У Славика голубые искренние глаза. Он еще ничего не мог делать так, чтобы в них не отразилась его душа, полная мальчишеского любопытства и невинности. По таким глазам можно читать душу. И Ксения читала.

Иногда она чувствовала угрызения совести, но это быстро проходило. В общем, она не считала себя виноватой. С тех пор как она не стала бывать у Бадыговых, встречаться с Садыей, — она почувствовала, что потеряла большое, необходимое ей тепло. К удивлению своему, она привязалась к этому дому, к этой семье и к этому беленькому мальчику Славику, отцом которого был Саша. Ей было стыдно перед Садыей и как-то неловко. Словно по своей вине она отняла частицу чужого тепла.

Ксении было за тридцать лет, и она шутливо называла себя «старой девой», хотя все только и говорили о том, что Ксения сумела сохранить себя: ей больше двадцати пяти, ну, двадцати восьми не дашь. Кто-то даже сказал: «Она так хороша, что хочется с алых губ ее сорвать поцелуй…» Она знала это. Но Славик… Славик — это, конечно, совсем другое. Славик был просто воспоминанием о прошлом, о жизни, на которую она могла только надеяться.

По-женски хитро Ксения поняла, что Славик к ней относится не как к тете Ксене и старается совсем не произносить слово «тетя»; что Славик, простодушный мальчишка, «пылает», как она умела выражаться в этих случаях. Ее сперва это удивило и поразило, а затем даже как-то обрадовало — в душе не выветрилась обида за расставание с семьей, которую она любила искренне и чисто, как она думала; она сразу опытным глазом женщины поняла, какой удар грозил Садые. Мальчик в ее руках, она — сила, а он — слабость, она может руководить им и направлять его так, как сама этого захочет. Уйдя из любимого дома, она не могла смириться со своим изгнанием; не ревность, не страстная обида или желание мщения жило в ней, — пожалуй, тоска, смешанная с радостью. Вот, мол, Садыя, я ушла, а все же я крепко с домом Бадыговых связана, и, пока я жива, нить эта будет тянуться. Женское самолюбие было в Ксении настолько сильно, что она не могла этого даже скрыть внешне. И она стала дразнить Славика; так дразнят зверька, завлекая его все дальше и дальше — в капкан.

Славику шестнадцать лет. Возраст, как говорят, молоко на губах не обсохло, но уже есть желание как-то преодолеть возрастной барьер; Славик начал накапливать силу; пока она уходила в гантели, которыми в последнее время он увлекался. Пока она распирала его грудь, мышцы — и он в какой-нибудь год, последний год, вымахал в здорового, крепкого юношу, плотного и красивого фигурой. В летнюю пору, когда Славик жил в палатке и работал в бригаде разведчиков нефти, он впервые почувствовал это.

И только лицо его оставалось детским, сразу выдавало возраст мальчишки.

Ксения говорила:

— Славик, ты мальчик. Такой же неуклюжий, как в детстве твой медвежонок. Ты помнишь его?

Разговор в шутку Славика обижал. Ксения видела, как вспыхивало лицо, вздрагивали ресницы; точь-в-точь как у Саши, когда он злился.

— Ну ладно, не дуйся. Что тебе дать еще почитать?

— Что у вас есть?

— У меня все есть. Про любовь? — Она загадочно улыбалась, кривила губы, показывая маленький хитрый язычок. — Ну? Загорелася кровь жарче огня?

И вдруг, повернувшись, — резко, грубо:

Ветер осенний качает листву, Тихо в соседнем и нашем саду… Встречи угасшей не вспоминаю…

И злая улыбка исказила ее лицо; она стала маленькой, задумчивой и обиженной. Славик стоял в недоумении, так ему было жаль эту женщину — в его глазах она все равно была прелестным, милым созданием природы, как он прочитал в одной книге, которую она ему дала читать. И в ее глазах прочитал — больших, темных и томных, — что она несчастна. Почему она несчастна? Но он все-все, что есть в его жизни, отдаст, чтобы она, маленькая и задумчивая, обиженная кем-то, была счастлива.

Еще бы минута-две, и Славик шагнул бы, обнял… но она вдруг взяла себя в руки, повернулась и просто протянула ему книгу:

— Прочти. Мне нравится. И ступай домой. Я устала.

Он стоял в нерешительности.

— Иди, иди.

Он повернулся и пошел.

— Да, маме говоришь, что бываешь у тети Ксени?

Он молчал.

— Ну ладно. Захлопни в коридоре хорошенько дверь, а то она открывается.

Когда Славик уходил, она иногда подходила к окну и словно на прощанье кивала головой. «Никогда с собой я не полажу — себе чужой я человек».

И было обидно, чего-то обидно, обидно.

Дома Славик боялся, что мать вдруг увидит книгу, которую он принес. И она однажды увидела:

— Считаешь, что для тебя это не рано?

Он, смущенный и убитый вконец, молчал. Славик, всегда, когда не мог ответить, молчал. В отличие от Марата он не умел оправдываться. Она хотела спросить, откуда он взял эту книгу, и сама испугалась: а вдруг у нее? Славик ожидал этого, он бы все сказал — он никогда ничего не мог скрывать. Садыя не спросила. Она боялась услышать это.

Славик ходил как шальной, переживал. Он хотел как-то объясниться с матерью и понимал, что этого он не сможет сделать. Как назло, вечером Садыи долго не было дома, и тогда — он начал беспокоиться: не случилось ли что-нибудь такое? Вон вчера кого-то убили, и Марат рассказывал, как возмущалась тетя Груша, мать Бори: «Ходить ночью страшно, ни за копейку пропадешь». Он позвонил в горком, и там сказали, что соединить с матерью не могут: занята, очень важным занята.

Славик медленно и задумчиво опустил трубку. Он очень переживал, терялся, когда чутьем понимал, что причинял матери чем-либо боль. Он умел прислушиваться к биению ее сердца, понимать настроение. Бывало, когда в его дневнике появлялась двойка, он не ждал, когда она спросит, а сам признавался, шутливо и огорченно: «Мама, я ее исправлю, честно…»

И исправлял. То сделать было в сто раз легче.

— Говоря между нами, я должен тебе признаться: мы поссорились с Борисом, — по-взрослому, деловито сообщил братишка, Марат. — Я ему теперь долго не прощу.

— А мне какое дело?

Славик читал книгу, которую ему дала Ксеня. Она так умела выбирать то, что ей надо было, что его мучило: человек, которого он никогда не знал, — писатель, может быть, все это выдумал, — раскрывался душою перед ним, как близкий, родной. И Славик удивлялся, узнав, что это была его душа. Поражало его и другое: что бы он ни читал, все равно находил свое задушевное, словно описывали его переживания и чаяния. Обидно, что кто-то подсмотрел, подглядел. Одно успокаивало: книги написаны раньше, чем он появился на свет. По своему неразумению не знал Славик, что это просто юношеская горячность, которая не хотела видеть ничего, кроме своего.

Марат, как назло, сегодня был навязчив. То он настойчиво требовал, чтобы брат показал новые упражнения с гантелями, то лез с книжкой о штангистах и упорно не отставал.

— Ну что, Юлий Цезарь, опять поругался с Цицероном? — ласково спросил Славик, видя, что от брата не отделаешься; впрочем, ему, пожалуй, брат был очень нужен. — Ну куда нос суешь? Не твоего ума дело. Ну?

— Умник тож!

Но вот Марат оттаивает и все выкладывает по-братски:

— Я не двужильный, чтобы все время ему прощать.

— Короче, к делу.

— Мы играли.

— Кто вы?

— Ну, Иринка, я, Боря.

— Так бы и сказал.

— Иринка по секрету сказала, что Борька просил ее дружить с ним, он за это перестанет со мной…

— Ну?

— Я при всех ребятах потребовал: пусть он повторит, что сказал Иринке.

— И он повторил?

— Замешкался, а я сказал, что он порося и мне больше не друг, и убежал.

— Ох, отпетая ребятня. — Славик прилег на койку и задумчиво разглядывал картину, которую подарил отцу по старой фронтовой дружбе какой-то геолог. Прошло минуты две-три.

— Знаешь, я тебе расскажу. Он всегда из воды чистый выходит. Намедни с Валегой задрался, а у того мать, знаешь, какая… — Марат от волнения глотал слова. — Встретила его, а он отперся, все на меня свалил. Она знаешь какая злая, подкараулила да целое помойное ведро ругани на меня.

— А кто тебе дал право называть Иринку «мымрой»? Молчишь! Уроки сделал?

— Сделал.

— Спрашивали?

— По алгебре. Четыре.

— Не мог на пять?

— Зачем?

— А если маму спросят, как ее дети учатся? На четыре, мол. Как же ей перед другими? И вообще, соображай головой.

Марат обидчиво поджимает губу: а ты что, четверок не хватаешь?

На столе недопитый чай, разбросаны шахматы. Убирать — очередь Марата, но он не убирает, смотрит в окно.

— Слава, а Слава!

Молчание.

— Слава, а Слава!

— Пошел ты в баню…

Марат берется за уборку. Не успеешь оглянуться, и опять очередь. «Без тети Даши не мучение, как говорит мама, а горе». Но Марату так хочется высказаться, так хочется.

— А я Борьке еще намылю.

— Да пошел ты… Я читаю.

— Сказал, намылю — и намылю.

Две жизни. Два характера. Два настроения.

Славик между строк читает то, что он думает, о чем он хочет думать.

У Марата свои заботы. Надо еще к завтрашнему приготовить историю, и тоже между строк плывет своя обида. Обида, которая подогревается думами о Борькиной несправедливости.

* * *

Марат открыл глаза. Темь жуткая. Наверно, скоро утро. Перед утром всегда темь невыносимая. Лежал, думал: «Был у Ленина друг? Такой, как Борька, иль совсем другой, другой…»

Когда он болел ангиной, мать подолгу вечерами, завернув удобнее простыню, просиживала с ним и рассказывала, про все рассказывала, о чем он просил.

«А Борька попомнит!..» Почему-то на память пришел учитель, который улыбался сквозь очки. А потом — опять Борька.

И он, Марат, уже держал его за грудки. «Врешь? А Валегиной матери что на меня наболтал?» Потом почему-то — Борькина мать и ее слова: «Спесь у них нерабочая. Вот что. Вредная Валегина мать».

Глаза давно закрыты, а в мыслях издалека одна фраза, как телеграфная ленточка, — бежит, бежит. «Счастье оказывать людям добро, всегда и везде, на всю жизнь». Кто это сказал? Мама? Мама…

Перед утром сон убаюкивающий. Но утро есть утро. Что-то будоражит Марата, он просыпается и видит, что совсем сполз с дивана. Но в мыслях — цветы, а в груди — среброзвонные колокольчики.

С кухни в дверную щель пробивается свет — маленькая белая полоска; кто-то гремит посудой. Марат бежит на кухню умываться и видит тетю Дашу.

— Ура! Тетя Даша приехала!

— Ладно тебе, постреленок! Совсем задушил.

Марат крепче сжимает в объятиях тетю Дашу, потому что она — милая, хорошая и своя; а еще потому, что она хоть и пожилая, а с душой, не то что иные.