— Маму забудешь, папу забудешь, а «командира роты» Панкратова — никогда, — говорили на буровой.

На крепкой, упругой шее посажена огромная вихрастая голова. Выделяющийся сократовский лоб, широкая бровь, обветренное лицо, большие островатые ноздри, неуместно расплюснутая родинка с волоском возле носа придавали начальнику управления свирепый вид. Удивительное несоответствие. Панкратова любили за его добродушие.

Панкратов казался всем невнимательным; к этому привыкли, как и к тому, что Панкратов редко когда здоровался, всегда его голова была чем-то занята; почти всегда он был выключен из окружающей сферы, и только важный, необходимый для дела и людей толчок мог ввести его в обычную, повседневную жизнь. Но, включенный в будни, Панкратов становился оживленным и радостным, если дело касалось нефти, буровых. Здесь он мог выматывать часами любого своими рассказами, предположениями и гипотезами, наконец, обилием случаев из жизни. Везде он был, все знал, ко всему был неравнодушен.

Это был инженер из той категории инженеров, которые, став большими начальниками, навсегда остались друзьями с рейсшиной и чертежной доской. Случалось во время совещаний — важных, оперативных — Панкратов хлопал себя по лбу и тут же садился за чертежную доску или за вычисления. В его скромном, удивительно непритязательном кабинете — чертежная доска на самом почетном месте; затем уж — старый, обветшалый диван, с которым он никак не мог расстаться; стены увешаны картами и чертежами; и стол, длинный-предлинный, сколоченный, говорят, собственными руками. Пока Панкратов вычислял, все молча сидели, прислушиваясь к панкратовскому посапыванию…

Панкратова знали как специалиста высшего класса, поэтому на всяких конференциях, совещаниях побаивались его. Он до смерти не любил в инженерских докладах дистиллированной воды, недостатка точной мысли, непродуманных выводов, отсутствия практики и презирал людей, умеющих говорить пышно, красно, но не способных к делу. Он умел громить не жалеючи. Веско, обоснованно и технически верно. Здесь в талантливости Панкратова никто не сомневался. Говорили, что Панкратова одинаково хорошо слушать, когда он громит и когда он поддерживает.

Вот почему с некоторой опаской и нескрываемым удовольствием ждали начальника управления в тресте бурения.

Пришел он прямо с буровой — грязный, в сапогах с ботфортами. Тяжело прошел в зал, где велись горячие инженерские споры, и, сев в укромное место, что-то быстро-быстро писал, словно боясь, что не успеет записать все, что говорилось. Кто-то из соседей из любопытства заглянул через его широкое плечо и поразился: Панкратов писал стихи!

Это моментально, шепотом, облетело весь зал. Все недоуменно смотрели в его сторону. Но вдруг Панкратов неторопливо встал, хмуро и устало оглядев весь зал, заговорил невыспавшимся, дребезжащим голосом. Все притихли. Сдвинется стакан — слышно, повернется кто-то неудачно — слышно. Он был, оказывается, в курсе всего, что говорилось. Умно, толково отвел несколько предложений и дал кое-кому, как в шутку смеялись, за непочитание родителей. Затем заявил:

— Я предлагаю товарищам обсудить вот эту конструкцию. Блок, который мы предлагаем как основание вышки, на котором будет смонтировано все необходимое оборудование, обеспечивает полное перебазирование вышки без ее разбора. Вопрос за конструкцией санок.

Началось оживленное, строгое и прямодушное обсуждение. Все забыли про панкратовские стихи; а он сидел и на каждое дельное замечание кивал головой.

Потом встал, посмотрел в окно — мутные потоки дождя стелились по стеклу — и, улыбнувшись, бросил:

— Кто без плащей, могут оставаться. У кого огромаднейшее (с ударением на «о», резко, подчеркнуто) желание, тот с нами на край света, на буровую. На месте легче разобраться. Мы должны в короткий срок поставить вышку на блок. Наши мастерские способны смонтировать. Вот мои подсчеты… С финансами вывернемся. В чужом хозяйстве и рубль — не рубль, а в своем и копейка — золотая.

И он кратко остановился на необходимых выкладках по ресурсам.

Инженеры переглянулись. Медведь большеголовый! Задал работенки. И все начали одеваться.

Длинной гусиной цепочкой растянулись по вязкому, топкому полю. Панкратов шел впереди. За ним главный инженер треста Буренков, инженеры участков. Ноги в сапогах уходили в глину. Кто-то утопил галошу и, вытирая грязные руки о мокрую полу плаща, про себя крыл на чем свет Панкратова: вот боров, сам мокнет и другим покоя не дает. Крыл так, для облегчения души, как будто от этого ноги перетаскивать легче.

Осень, как всегда в этих местах, дождливая и грязная; обложит мутной стаей облаков, и без просвета льет потихоньку дождь; земля до того напитается, что по колено противная, вязкая грязь.

Почти до четырех часов дня пробыл на буровой Панкратов с инженерами. Пришел вконец вымотавшийся — и прямо к себе в кабинет. Снял плащ, телогрейку, прилег на диван; телогрейку он любил — в дождь, холод по-солдатски верно служила, а когда спать ложился — всегда в ногах; усталый от тяжелой ходьбы, Илья Мокеевич не мог отдыхать, не положив под ноги телогрейку.

Всю ночь не спал Панкратов, возясь с чертежами. Засела мысль, — пока не оформится, не выложится на бумагу, не успокоится Илья Мокеевич, не кончится его самоистязание. Теперь доска стоит осиротело в углу, рядом со свертками ватмана; сколько всяких эскизов, рабочих наметок там покоится.

Тяжело спит Панкратов.

Никто не войдет, когда он спит; разве уборщица тетя Поля. Сползет плащ — укроет, чтоб не простыл, поправит в ногах телогрейку: «Горемычный, и для кого? Ни жены, ни дитяти, одна любовь к людям заставляет жить. Это какие нервы надо! — нечеловечьи, пра, нечеловечьи».

Входила она в кабинет с необычной для нее озабоченной торжественностью, словно в церковь. Она боялась нарушить эту необыкновенную по смыслу своему тишину; так оберегают сон солдата, выбившегося из последних сил, после большого выигранного сражения.

Мать двоих погибших сыновей, тетя Поля знала цену солдатской жизни и не стеснялась отдать материнскую ласку и заботу тем, кто ее потерял, кого она обошла в жестокой судьбе годин.

Эх, судьба, судьба! Почему легко расплескала дары перед одними и так жестоко обошлась с другими?

«Бог даст, обойдется», — думает тетя Поля и сквозь слезы смотрит, как большой, медвежьей головой Панкратов приткнулся к валику дивана, придавив нос, растопырил большие влажные губы.

Она поставила рядом на табурет стакан чаю — проснется, напьется — и ушла.

Панкратов заворочался; не найдя удобного места, открыл большие красные веки, глубоко вздохнул и, не глядя, потянулся к тому месту, где должен быть стакан. Отпил. Засучив рукав, посмотрел на часы. Два часа долой. Встал, размялся и снова — на диван; ныли, ноги — в правую было ранение; поджал по-мальчишески их под себя. Из-за дивана вынул ватманский лист, взглянул на чертеж и начал думать. Вот в руке уже карандаш, и рука быстро черкает начерченное.

В управлении знают, что Панкратов встал. Приносят бумаги, он бросает ватман, — что там еще? — и подписывает бумаги. Делает все вяло, неохотно, но ни одна ошибка, ни одна хозяйственная мелочь не ускользает от него.

Потом попросил позвать Талгата, молодого смышленого инженера, выпускника уфимского института. Талгат явился, молодой, коренастый, в кожаной тужурке.

— Ну как твои выкладки? Можем мы двинуть вышки тракторами? На тележку, и пошел.

Панкратов доволен, он хлопает Талгата по плечу (любимая привычка), сажает к себе на диван:

— Так, так… А когда новоселье?

— Вот холодно.

— Насколько мне известно, коньяк не требует подогрева.

Талгат смущается.

— Да вот комната маловата. Мама приезжает, сестренка.

— Подожди, все в наших руках, сделаем насчет комнаты.

Панкратов встает и садится за рабочий стол. Обычно говорят: «Панкратов повис на телефоне». Сначала справляется у промысловиков, сколько тонн нефти; затем по очереди говорит с буровиками; задача Ильи Мокеевича — проверить, в какой стадии на той или иной буровой идет работа. Только в недавнее время некоторым буровым он позволил вести весь процесс самостоятельно. В ночь ли, ранним утром, днем или вечером, в любую погоду, при пуске скважины или когда ставили колонны — он тут как тут. И там, где был Панкратов, ни одной аварии. Сам смеется: как-никак травленая собачонка.

Талгат берет со стола свои ранее сделанные расчеты — по ним уже походила рука Панкратова — и молча уходит. В такие минуты Илью Мокеевича не тревожат.

Панкратов остается один.

Опустело здание, и только в нескольких окнах свет. Это в кабинете Панкратова. Даже тетя Поля ушла, на прощание немного постояв под окном. «Горемычный, без жены и идти некуда. Вот и будет коротать ночь за бумагами».

И по дороге сомнения берут тетю Полю: «Не женится. Баб, что ль, мало? Куча их, баб-то. Нет, верен судьбе одной.

Присушила навсегда, вот оно как, не иначе».

И дивно уборщице: «Для людей все — для себя ничего. Бедный».

А Панкратов один.

Не тянуло домой; какой дом — комната: кровать-раскладушка да архив бумаг, чертежей, карт; все удовольствие было — приемник; но приемник он приказал перетащить в кабинет. Тут все под рукой; проснулся ночью, почуял опасность где — на дежурную машину, да и туда, на буровую.

Были моменты, когда наступал и просвет в работе. Ложился Илья Мокеевич на диван и думал, больше о себе думал, о своей жизни. Так как-то не повезло; не обижался он — а скольким другим, скольким другим не повезло? Война не сестра милосердия, она только брала — жизни людей, продукты, нефть, она все брала, ничего не давая взамен.

Когда-то был студентом Московского нефтяного. Так давно. Когда-то ходили с Таней, влюбленные, скрываясь от любопытных взоров, — любовь не терпит посторонних глаз; потом поженились. Она поехала в Ленинград, к маме, а он колесил по стране, долго колесил. Каждое лето к нему приезжала Таня, простая, казалось, спокойная — и всегда тревожная за него. Наконец она стала ездить с ним, а перед войной поселились в Ленинграде. Ленинград он любил. Прямой, светлый-светлый Невский проспект. Еще любил Дворцовую набережную. Величественная. Таинственная. И когда выходили на прогулку с Таней, он говорил ей: «А помнишь, по этой стороне Невского ходил Пушкин?»— «Помню». — «А помнишь, как по этой Дворцовой площади бежали на штурм Зимнего матросы? Вот из-под этой арки?» — «Не помню; отец бежал, а как бежал, совсем не помню. Дурень, ты заболтался. Как же могли мы помнить, когда под стол пешком ходили?»

Смешно и радостно. Но иногда, слушая его болтовню, она останавливалась и, дергая за рукав пиджака, говорила: «Ну какой ты инженер? Нет, Илья, ты не по совести пошел в нефтяной; твое призвание — история».

Это в какой-то степени было правдой. История его тянула. Дома, рядом с материалами, связанными с нефтью, лежала пухлая папка с пожелтевшими бумагами, повествующими о жизни князей Голицыных, тех Голицыных, у которых в известнейшем Зубриловском имении на Хопре жил Крылов. Раз даже с товарищами он ездил в Зубриловку, это удивительно красивое, поражающее великолепием пейзажей село на берегу Хопра, со старинным дворцом и парком, чтобы увидеть воочию дуб Крылова, вековой дуб, под которым Крылов в свою бытность творил басни.

Есть за парком в Зубриловке старинная башня, никто не знает ее истории; забрались с товарищем на самый верх и выбили там свои имена и еще — «Таня».

Таня, Таня…

Это было самое радостное, веселое и приятное время. Сын рос. Его сын, которого мечтал увидеть великим историком, на худой конец — литератором.

Хлынула война — и все смешалось: история, Зубриловка, нефть. Ленинград бомбили. Ленинград стонал. С фронта он просил Таню беречь себя и сына и еще — переслать в Москву материалы о нефти на Каме и сохранить репродукции с зубриловских картин Мусатова «Водоем», «Прогулка на закате».

Ленинград стоял. Ленинград жил. Но Тани не стало; по слухам, она погибла с сыном от прямого попадания бомбы в дом. Он не верил. Он ждал, надеялся, что она эвакуировалась, что она еще жива, его Таня.

Но, видно, правда есть правда. Снаряд ли, бомба — какая разница, а Тани нет. Идут года, а Тани нет… и нет.

Боль прошла, осталась рана, затянутая, зарубцевавшаяся. Навсегда ли она зарубцевалась, Панкратов не знал, но были минуты, когда становилось очень дико: ела тоска. Таня, Таня — курносая, беленькая, с карими, всегда смеющимися глазенками. Есть такие глаза. Всегда смеются. Такими они запомнились ему.

Работа не давала много думать. Работа брала все: силу, разум, энергию. И она успокаивала. Она давала пищу для других раздумий. Она, взяв одно, дарила другое, важное и необходимое: желание жить, бороться, радоваться. Радоваться людям, радоваться всему, что есть на земле.

Земля красива. Красивы ее люди. И он ненавидел войну. Он работал на мир, на людей, на радость большой, замечательной жизни.

В последнее время Панкратов много читал. Книги стопками складывались в шкафу, и библиотекарша, как-то забирая очередную стопку, поинтересовалась:

— Илья Мокеевич, вы много читаете, не смогли бы поделиться на читательской конференции? Или хотя бы в стенгазете?

Панкратов стушевался от неожиданности:

— Гм… В стенгазету могу, на конференции — нет.

Но когда библиотекарша пришла за заметкой, отказался:

— Вот на конференции выступил бы.

И выступил.

— Вот что, молодежь, — сказал Панкратов. — Трудно, понимаю. Бежать, я слышал, кое-кто собирается. Знаете, счастье искать — от него бежать. Не бежал я от своего счастья.

И давай рассказывать молодежи о городе, каким он будет через несколько лет, как расцветет край. Нефтяной институт будет — клянусь; камский театр — вот партийное слово; парк — сами на горе разобьем, ведь лес-то к нам какой спускается!

Долго и горячо рассказывал Панкратов. Довольной осталась молодежь. А устроители конференции обескуражены:

— А о книгах-то, Илья Мокеевич?

Усмехнулся Панкратов:

— О книгах потом. Читайте, ребята, хорошие книги; не тратьте время на дрянь! Вот Леонова — почему не почитать! Шишкова — сильна «Угрюм-река», ух как сильна! А язык… чертовский язык. За народной речью нужно обращаться к самому народу. Вот как писали. На прощанье скажу: нашел свой след — беды уже нет.

Не выдержала библиотекарша, подошла. Панкратов уже домой собрался, накинул плащ.

— Илья Мокеевич, но как же вы книги обошли, которые мы обсуждаем?

— Я не всякую книгу принимаю, — спокойно, немного прищурив глаза, заметил Панкратов. — Писатель не кочевник, а землепашец, и берет он все со своего огорода. Стремление к оголенной сюжетности привело черт знает к чему… Не ходит же человек голый. Он надевает платье, затем еще что-то и еще; по крайней мере, мы видим массу вещей, не всегда нужных, но характеризующих этого человека. На кой рожон мне эта динамика, сюжет, который надо глотать и глотать, бежать за ним вдогонку, чтобы не упустить нить. Я хочу подумать, может быть, еще раз пережить и перечитать страницу, я хочу ощутить слово — на объемность, на весомость. Я хочу книгу без раздражительных поворотов, без пустых сюжетных выкрутасов. Мне нужна душевная книга.

…Идут в заботах и делах дни, месяцы. Как маяк, светятся панкратовские окна в ночной темноте; на ближайших буровых удовлетворенно посмеиваются:

— Не спит «командир роты» — готовит наступление.