Садыя не могла, конечно, не думать о работе; дела нефтяного города всегда тревожили, волновали ее; но к этому прибавилась еще одна тревога — за Славика. Даже сон, до этого крепкий, глубокий сон трудового человека, оставил ее; она часто ночью просыпалась, думала, думала, и все об одном и том же. Славик становился взрослым. Его белокурые волосы, большой открытый лоб и глаза матери, твердый подбородок и пушок над верхней губой не давали покоя; она закрывала глаза и снова, в десятый раз, видела этот отцовский подбородок, свои глаза и пушок над верхней губой, говорящий о том, что сын взрослеет.

Когда случайная догадка заставила ее внимательнее присмотреться к сыну, она в душе просто засмеялась от своей же неловкости. Какая чушь! Ну, конечно, Славик привязан к Ксене, как всякий мальчик к женщине, которая его воспитывала. Одних игрушек сколько перетаскала! Ксеня была из тех, кто в доме считался своим, инженер-геолог, сослуживец и товарищ Саши. И она с удовольствием ее принимала. Она не верила и не хотела верить в то, что женщина не может быть товарищем женатого мужчины. Даже о девушках, бывало, слышала: «Товарищ норовит, как бы в жены попасть». Садыя настолько была выше всего этого мещанского, что поражалась, как могли люди принижать человеческое достоинство женщины.

И вот, когда Ксеня стала от ее семьи на расстоянии, когда ее Саша оказался с нею связан не только узами товарищескими, теперь она не могла не переживать за сына, у которого осталось бессознательное, детское влечение к женщине, которая была его другом; она не могла и запретить это, потому что считала бессовестным, потому что бессовестно влезать в душу ребенка: как знать, чем могло отразиться на нем ее хирургическое вмешательство.

Славик занимался силовой гимнастикой по утрам и гантелями, Славик ходил в девятый класс и играл на аккордеоне, который ему подарил отец, уже не детские песенки и пропадал на простодушных вечеринках, где были девушки. Славик взрослел на ее глазах, вытягивался, ему уже мала школьная форма; Славик уже читал книги о любви и об отношениях взрослых. Ему уже нельзя было сказать: «Ты наказан за то, что ты баловался…»

Да, Славик стал не тот, Славик вырос, и детское, бессознательное влечение должно было исчезнуть. Наоборот, дети в его возрасте с женщинами, даже нянями, родными с детства, держат себя сухо, настороженно, словно чувствуют всю преграду, разделяющую их. Пропадет в отношениях непосредственность, детская простота. Выходит, на смену детской привязанности к Славику пришло другое: любовь… О боже! Любовь простодушного, чистого и невинного мальчика к женщине, которая столько горя и разочарования принесла их семье.

Садыя не верила самой себе. Она оправдывала мальчика. Оправдывала все его впечатлительностью, привязчивостью и, наконец, отзывчивостью души. У него совсем детская душа. Еще маленьким он некоторое время жил у Ксени — она тогда была в Казани, а Садыя с мужем бороздили бавлинские, альметьевские и камские поля. Это не могло не сказаться на нем — он такой простой.

Но сомнения, подтвержденные жизнью, заставляли ее задумываться. Однажды, забыв, что он уже не такой маленький, она хотела мочалкой потереть ему спину, — она так это умела делать, когда он был ребенком, — он заалел и робко попросил: «Не надо, мама, я сам». И закрыл дверцу ванной. Она смутилась: как она могла забыть, что перед ней был не Марат, а Славик, с пушком над верхней губой.

— Вот здесь лохматое полотенце, — шутливо бросила она и внутренне усмехнулась: «Славик совсем стал мужчиной».

И вот это фото. Ксеня в профиль, локон волос, улыбка и глаза с каким-то вызывающим намерением. «Плутоватая бабенка, ни бога, ни черта не боится»… Сама испугалась того, что вырвалось. Ксеня снова стала на пути, и теперь у самого дорогого — сына.

Она покрутила длинными пальцами карточку — где он ее достал?

И эта надпись знакомой рукой Славика:

«Она — богиня! Милая богиня! И я готов за нее отдать жизнь…»

Садыя прислушивалась к своему голосу, словно хотела еще раз звуком подтвердить, что читала, что видела.

Во всем другом она могла смело надеяться на сына. Она не нюхала, как делают другие матери, когда входит сын, не пахнет ли табаком, не курил ли где-либо в пустом холодном подъезде, в недостроенном доме или еще где. Курил Славик только однажды, и она верила этому. Он тогда пришел болезненно бледный и, пошатываясь, сказал: «Мама, я курил…» — «До одурения», — сказала она, и он утвердительно кивнул головой; курил потому, что хотел познать всю прелесть этого удовольствия; и что обидно — заболела голова, и никакого удовольствия. «Если хочешь — кури, — почему-то ответила она, — дома, конечно; в школе неудобно…» — «Что ты, мама, я никогда больше не буду». Ей казалось, что он все же курит, но вскоре она убедилась в обратном: Славик больше никогда не курил. Славик сам понял, что спорт и курение несовместимы, ей оставалось только подбодрить его.

Она могла просто запретить ходить к Ксене, как запрещают матери или отцы ребятам курить, ходить к плохим товарищам. Но запретить это невозможно: запретное становится сладостным мучением; и потом — сама Ксеня неплохая, добрая и отзывчивая женщина. Она поймет, что Славик делает глупую ошибку. А может, она сама впала в эту глупую ошибку. Ксеня ей чужда, как женщина, вторгшаяся в ее жизнь разлучницей.

Она должна со Славиком поговорить — и все тут. Она должна ему сказать все, что думала и пережила за это время.

И она решила.

У Славика были товарищи. Готовили уроки. Затем читали «Овод» — она сама им рекомендовала; говорили о мужестве и геройстве людей, отдавших жизнь за самое большое — свободу родины. А когда присоединился Марат, играли в карты, в «дурачка», «свои козыри»; слушали новый вальс, который на аккордеоне разучил Славик.

— Сыграй полонез Огинского, — попросил Костя, товарищ Славика по школе. Славик почему-то смутился, словно у них была своя тайна.

— Не надо…

— Сыграй, — попросила Садыя, и он не стал ломаться. Она сидела на диване, откинув газету, и изредка, незаметно наблюдала, как вздрагивают большие, красивые брови сына, как все больше и больше бледнеет лицо и волосы сбиваются на лоб. Музыка захватила ее; приятно, что это твой сын, твое семя, из которого растет крепкое и доброе деревцо; и твое дело только умело направлять, поддерживать, чтобы оно не искривилось, не засохло преждевременно; на злое дело особых способностей не требуется, а вот как вырастить доброе и отзывчивое сердце, смелое и великодушное, боевое и нежное?

Человек, слушая музыку, не может не мыслить, ибо нет ничего сильнее, чем музыка, умеющая поднимать со дна человеческой души самые благородные порывы. Садыя тянулась к музыке не по истинному призванию, а по какому-то особенному, непонятному влечению: она ее заставляла страдать, радоваться и гореть. Что бы она ни слушала, она всегда находила в музыке ей одной понятные оттенки: мелодия шаловлива и легка — когда Садыя в настроении; то по-осеннему пасмурна — и Садыя в ней ощущала свою грусть; то безыскусна и наивна, голубой дымкой в весеннем вечере плывет она, добрая и ласковая; то буйна как ветер — и Садыя чувствовала эту непогоду, неуживчивую, вьюжную; то что-то летнее окажется в ее дыхании: истомившаяся грудь вдыхает этот запах меда, яблок, луговой ромашки. В душе — расцвет.

Славик смотрит на мать ясными, чистыми глазами. Вот он кладет руку на аккордеон, и музыка затихает; тишина заполняет комнату. И, словно боясь нарушить эту прекрасную тишину, Славик почти шепотом спрашивает:

— А вправду, мама, Огинский погиб из-за неудачной, безответной любви?

Садыя рассказала все, что знала об Огинском. О том большом гражданском счастье, с которым люди шли на все, чтобы видеть родину как большой сад в майском цвету. О людях, пошедших в Сибирь, на каторгу, покинувших родину с грустью и тоской, потому что они любили ее сильней, чем себя, свою радость и счастье. Она говорила о людях, которые свое благополучие, талант, силы отдали другим ради их благополучия. Они посеяли семя, не нуждаясь в славе; достаточно было, чтобы оно выросло и дало новый посев.

Ребята ушли домой; Марат с тетей Дашей в соседней комнате слушали по радио «Башмачки», и Садыя имела возможность поговорить со Славиком. И опять она этого не сделала; предчувствие, что это плохо, заставило ее отказаться, — он должен переболеть, иначе останется рана, которую трудно будет залечить.

Садыя помогала тете Даше убирать посуду.

— Семьсот ворот, да один вход. Надо подумать, какие ворота открыть, вот что я скажу, — говорила, не торопясь, растягивая слова, тетя Даша. — Только зря беспокоитесь, Садыя… ребята славные, не задавалки — что на душе, то и снаружи. Мужская рука, конечно, держала бы строже. И вы изводите себя понапрасну.

— Это да…

— А таить не надо. Только у нас в деревне одна бабка сама на себя сердилась. Сердечные люди, они и добротой наделят, и ума подскажут — каждому дереву свой листок жалко.

У ребят шум, возня.

— Марат, что такое?

— Мама, наша киска — молодец! Она гребет мне на счастье!