— Родина — это большая, широкая, без конца и края равнина, по которой можно идти день и ночь, — мечтательно говорит Равхат Галимов. — Мы так в походах в действительную ходили. А то сядешь к палатке, положишь винтовку на колени и смотришь туда, вперед, — и далеко-далеко раскинулась она, родина… А вот однажды пришлось на море побыть, стою на палубе, сам не свой, потерял равновесие… Вот что такое не чувствовать под ногами земли, родной земли.

— Не одна же равнина — родина? А горы, лес, море — тоже родина? — съязвил Балабанов.

— А для меня — равнина. — В темноте не видно выражения лица Галимова. — … Широкая равнина, и на ней горы, и речки, и ты, и я; она — мать.

— Вот, например, наше Семиречье… душа вон из тебя, мило мне.

— Зажгите свет, чего в темноте?

— Молчи, забавнее так.

— Дивчина была у меня — хороша, казачка. Наша, румяная, белая. За селом мы с ней встречались. Бывало, идешь, стук-стук в окошко. Мать ее: «Девка, кто-то постучал?» — «Так тебе показалось, маманя». Глядь, а дочь-то в окно, створки только хлопают. «Куда ты?» — «Я так, маманя…» — «Знаю, не за так… Я ему, паскуднику!» Схватит что под руку — и на улицу, а дочки и след простыл… Эх, а вечера какие! Побывали бы в Семиречье… Хороша моя родина, хлебная.

— А у меня родины не было, — с обидой говорит Тюлька. — Все больше кочевал, по вагонам; где родился, не знаю.

— Вагоны… и родина, — вставляет опять язвительно Балабанов.

— А вагоны по земле ходят, по нашей земле, русской и родной, — перебивает Равхат. — У тебя славная родина, Тюлька… А разве здесь не родина твоя?

— Родина там, где родился.

— Родина там, где труд приложил, с людьми сроднился. На Украине друг меня спас, кровь пролил. Это что? Не моя родина разве? Вот женим мы тебя здесь на хорошей татарке, есть у меня такая на примете — умная, добрая, в нашем городе на стройке работает… получишь квартиру… Эх, а мы в гости ходить будем, стопочку поднесешь! Кунак будешь.

— А как же, есаул Тюлька не подведет.

Балабанов зажигает свет, снимает со стула пиджак:

— С вами можно вечно балясы точить. Пойду.

— Все испортил, стерва, — натуженно басит Андрей Петров, и действительно, настроение сразу испортилось: в дверях стоял Балабанов.

— Братцы, деньги…

— Что?

— В пиджаке, во внутреннем кармане…

Он некоторое время стоит молча, вдруг злобно подступает к Тюльке; вцепился в ворот фуфайки:

— Три сотни…

— Я… я не брал…

— Под вагонами твоя родина! Три сотни клади, шпана, или я размозжу твое воровское рыло!

Балабанов бьет наотмашь. Оторопевший Тюлька летит к двери. Он медленно поднимается; бледная краска сменяется на красную; и вдруг кошкой бросается на Балабанова…

Бледный, большой и грузный, Андрей Петров взял за шиворот Тюльку, и тот сразу обмяк, сжался.

— Ребята, это недоразумение, — вставляет Галимов.

— Иди сюда…

Андрей и Тюлька страшно смотрят друг другу в глаза.

— Ты взял, Тюлька?

— Честно, не я.

Поникла голова, и слезы покатились по щекам Тюльки; он размазывал их грязным рукавом, стоял сжавшийся, смотрел затравленным зверьком.

— Вот что, Балабанов, не брал он твоих денег… поищи их хорошенько в другом месте.

— Ишь ты, русское великодушие… гуманный нашелся. Я бы ему куска хлеба не дал. На мушку — и все!

— В том и отличие русского человека, Балабанов, что он может поделиться последним куском хлеба.

— Я пойду в партком!

— Зачем? Здесь парторг есть.

— Все вы заодно! — Балабанов, скрипнув зубами, хлопнул дверью.