Я оставил телевизор включенным, опасаясь тишины, чтобы создать для себя иллюзию обыкновенного, ничем не выдающегося вечера и заглушить идиотское кваканье, доносившееся из квартиры сверху. На какой-то момент я заколебался, раздумывая, не лучше ли вставить листок бумаги в старенькую Olivetti, но потом все-таки склонился к традиционному писанию от руки. Я не имею права оставлять тем, кто меня любил, неровные подслеповатые знаки, холодные и безликие, как циркуляр. Тем более что на машинке западает буква «н», а мне она наверняка понадобится. Те, кто будет меня читать, заслуживают, чтобы мои последние строки были начертаны моей рукой, чтобы мой сердечный трепет, мои колебания, моя жажда абсолюта запечатлелись в этих буквах, ибо только дрожащая человеческая рука способна передать одновременно и колебания, и абсолют.

Я порылся в ящике стола, но не нашел там ничего, кроме зеленого фломастера. С острым кончиком. Нет, я не могу так оскорбить их. Пришлось обшарить всю квартиру, вывернуть все карманы и раскрыть все шкафчики на кухне. Карандаш со свинцовым грифелем, заложенный в блокнот для записи покупок? Это выглядело бы оскорблением: черный жирный грифель, стирающийся от легкого прикосновения резинки, — и вот так запросто можно стереть всю мою жизнь?!

А мне нужно было навечно врезать в людскую память свое послание.

Я выключил телевизор: пошлые титры передачи были недостойны столь торжественного момента. Переворачивая все вверх дном в поисках ручки, я вдруг подумал: а почему бы не воздать честь этой минуте, открывающей мне двери в вечность? Моего скудного воображения хватило лишь на «Реквием» Моцарта. Какая разница. Нынче вечером я могу позволить себе все что угодно, даже прибегнуть к шаблону.

По комнате медленно разлился «Dies irae».

Наконец в одной из картонок в чулане я обнаружил старую перьевую ручку-самописку, давно высохшую, с остатками синих чернил в капсуле. Я смочил кончик пера и почиркал им по смятой бумажке: перо царапало, но все же кое-как, медленно, возвращалось к жизни; итак, все в порядке, я смогу высказаться.

Сначала черновик. Я не имею права на помарки в таком письме. Помоги мне, Моцарт!

Хотелось бы сказать вам, что жизнь прошла мимо. Но другие уже сделали это до меня. Никто тут не виноват. Я не желаю, чтобы чужие безразличные люди присвоили себе мою смерть. Мир не причинил мне зла, он всего лишь разочаровал меня. Не приходите на мои похороны. Пусть мои друзья выпьют в мою честь, пусть другие порадуются, я всех любил, но теперь оставляю вас в вашей клоаке…

Это еще что такое? Неужто виолончель?.. Как странно… Значит, эти кошмарные звуки, доносящиеся из верхней квартиры, исходят от виолончели? Теперь я наконец понимаю сегодняшнюю интригующую встречу на лестнице; вот оно что было в том продолговатом кожаном футляре. Сосед даже не соблаговолил поздороваться. Так это виолончелист. Ну ладно, желаю ему мужества, своему соседу. Начинать учиться игре на виолончели, в таком возрасте… Подумать только: люди еще уповают на какие-то перспективы в этом подлом мире!

Вот как раз то, что мне требовалось, — утопия. Состязательный дух.

Я перечитал свой первый опыт. Мне очень понравилась фраза «Оставляю вас в вашей клоаке», но она принадлежит не мне. Ее написал Джордж Сендерс перед тем, как разнести себе башку из револьвера. Не хватало еще заделаться плагиатором; нет, это было бы слишком глупо.

Вместо того чтобы швырнуть скомканные листки в мусорную корзину, я сжег их, а пепел смыл в унитаз. Револьвер, лежащий на виду, на журнальном столике, придаст мне вдохновения. И мужества.

Пусть все, кто будет пить за мою кончину, нальются допьяна. Другие не преминут оплакать меня, и я уже сейчас, стоя одной ногой в могиле, проклинаю тех, кто осмелится проливать по мне слезы.

Так…

Почему бы и нет.

И все же непонятно, зачем я так настаиваю на этой пьянке. И к чему столько враждебности, это лишнее. Все это не объясняет моего поступка. А впрочем, должен ли я его объяснять?

Ну-ка попробуем написать получше.

Поймите меня. Я страдаю, и никто никогда не узнает отчего. Я мог бы сказать себе, что жизнь — всего лишь один круг карусели, грубый нелепый фарс, который длится одно краткое мгновение, но не в этом дело. Я расстаюсь с жизнью потому, что у меня нет выбора; так человек идет к зубному врачу, когда боль становится нестерпимой. Я любил вас — тех, кто прочтет это письмо. Никто из вас не причинил мне зла, но я никогда не умел просить о помощи. Мне только что исполнилось сорок, а я всегда, даже будучи ребенком, скучал и тяготился своим существованием, и эта скука, усугубленная физическим угасанием, страшит меня. Одно лишь воспоминание о…

Мне чудится, будто он возит смычком по моему спинному мозгу… Господи, учиться играть на виолончели в таком возрасте!.. Какое самомнение!.. Какая глупость!.. Вот что заставляет меня ненавидеть весь род людской. Этот мерзавец наверху ни на секунду не задумался о том, какой момент я сейчас переживаю. Попросту говоря, самый последний. А он знай себе терзает инструмент, перепиливая мне нервы один за другим; такое впечатление, будто он делает это нарочно. Ему даже удается заглушать и уродовать своими омерзительными визгливыми звуками моего Моцарта… Сразу вспоминается бормашина дантиста или скрежет шестеренок старого будильника.

Я вскакиваю с места, кружу по комнате, злобно пинаю стул. Пытаюсь снова писать и вижу, как мое перо сплющивается и протыкает бумагу в тот самый миг, когда сосед приступил к кошмарному пиццикато. Мне пришлось сжечь свой листок, но это меня не успокоило, напротив. Нужно все начинать сначала!

Презренные ползучие твари! Я навсегда похоронил мысль о гармоническом существовании рядом с вами и потому запрещаю вам хоронить меня; нет ничего лучше мертвого тела, оставленного на этой земле, чтобы хоть этим искупить жалкие несчастья его бывшего обитателя. Если бы вы знали, как мне хочется заорать во все горло!

И я ору, ору, глядя в потолок! «Confutatis Maledictis» давно уже превратилось в фоновый шум, но тот кретин наверху наяривает все усердней и усердней, и его виолончель визжит так оглушительно, словно он играет лежа, прижав деку к полу.

Я хватаю щетку на длинной ручке и остервенело стучу ею в потолок.

— Замолчите вы или нет, чертов подонок?! Вы недостойны близости с самыми прекрасными звуками в мире! Кем вы себя возомнили? Вы сеете вокруг лишь несчастья и смятение! Вам нужно учиться еще как минимум десять лет, чтобы добиться нормального звучания! Десять лет! А вы уже старик, жалкий наглец! И вы сдохнете до того, как научитесь правильно держать инструмент между вашими хлипкими ножками! Десять лет! Никто еще не заслуживал такой тяжкой кары больше, чем вы!

Умолкнув, я набираю побольше воздуха в грудь.

Но сосед сверху так и не остановился. Да и слышал ли он мои вопли? Я увеличиваю громкость проигрывателя.

Моцарт возвращает мне спокойствие. Вечность озаряет мою душу. Как это чудесно! Сегодня я должен отрешиться от человеческой низости, ведь этот вечер не похож на другие. Так может ли какой-то жалкий артефакт отвратить меня от освобождения, которое так близко!

Если бы вы знали, какой дивный покой снизошел на меня… Я испытываю нечто вроде…

Ну почему он не прошел хотя бы начальный курс обучения? Совсем коротенький. Крошечное, пусть и унизительное, усилие. И вообще, выбрал бы лучше фортепиано… На нем можно побренчать часок-другой, забавы ради, это по-человечески понятно. Но виолончель!.. Это как вера в Бога, она обязывает к священнодействию! Нужно вознести молитву прежде, чем брать в руки такой инструмент. А он вместо этого ничтоже сумняшеся рвет струны, издеваясь над вилончелью, которая визжит под его смычком, как недорезанная свинья!

Жизнь склонила меня к этому решению. Я не сумел разоружить палача и исцелить раны его жертвы. Я…

Нет, это уж слишком!..

И вдруг ужасная мысль мелькнула у меня в голове.

Неправда… Это невозможно… Неужто он осмелился?!

Этот омерзительный визг… Эти нестройные жалобные завывания… Ничего общего с гаммами, с наивными ученическими упражнениями…

Это же Бах, Сюита № 3 для виолончели!..

О нет, я, наверное, ошибся. Ну конечно, ошибся.

Сам Пабло Казальс считал исполнение этой вещи венцом многолетних усилий, да что там, всей своей музыкальной карьеры!

Страшно подумать, но… боюсь, я угадал.

Ничего общего с оригиналом, и все же это она.

Мне стыдно, что я узнал Баха в этом измывательстве над музыкой. Как он посмел, как он…

Я схватил револьвер в одну руку, перо в другую.

Никто не узнает, как долго я нес свой крест. И вот у меня украли даже эти последние секунды. Быть может, в этом и заключена высшая справедливость. Перед таким вихрем я могу только покорно отступить.

Подношу револьвер к виску. Закрываю глаза.

С минуту раздумываю.

Нет, невозможно.

Кажется, я чуть было не совершил грандиозную глупость. Представляю объявление в завтрашней газете, в разделе «Происшествия»: «Не стерпев виолончели своего соседа, он выстрелил себе в висок».

Никогда! Никогда! Мой поступок прекрасен, он исполнен мужества! Не хочу, чтобы мерзавец сосед возомнил, будто я совершил это из-за него! Можно убить себя после сольного концерта Каллас! Или единственного концерта Глена Гульда! Но из-за этого дебильного лабуха!.. Да надо мной будут смеяться еще долго после того, как я сгнию в могиле!

Сохранять спокойствие, во что бы то ни стало сохранять спокойствие и не спешить, ведь должен же быть какой-то выход перед окончательным выходом… Нет, я пропал, погиб, теперь у меня даже нет права прострелить себе башку, я…

Я умираю, но виолончель соседа тут ни при чем.

Идиот, круглый идиот, ну что я такое пишу! Какая дурацкая эпитафия! Ух, как я ненавижу этого ублюдка! Я…

Я убью его!

О радость! Ну конечно, как же я раньше не додумался!

Вот он — выход из тупика!..

Перед тем как умереть, я хочу избавить человечество от одной из самых гнусных его язв. Мне уже нечего терять. Наконец-то я нашел достойный финал своего существования. Воздайте мне почести! Я ухожу счастливым!

Все произойдет очень быстро: я звоню, револьвер спрятан у меня в кармане, он открывает, я говорю: «Ты выбрал неудачный вечер — либо Бах, либо я!» Он изумленно пялится на меня, стоя со смычком в руке, что-то лепечет, я стреляю, он падает. Открывается чья-то дверь, тишину разрывает чей-то крик, я подношу револьвер к виску и — прощайте!

Да, прекрасный был бы уход…

Наверное, прекрасный.

Но, честно говоря, трусливый.

Мелкий.

И, главное, свойственный мне, слишком даже свойственный. Один выстрел — и проблема решена. Признание своего поражения — в ряду стольких других.

Позорное свидетельство бессилия.

Какой стыд!

Я выпил несколько порций виски, одну за другой, чтобы сладить с распиравшей меня яростью. Одолеваемый внутренней борьбой, я был похож на лабораторную крысу, которая никак не решит, бежать ей или нападать. Тот ублюдок наверху, видимо, намерен издеваться надо мной вплоть до последней минуты официально дозволенного времени. Иными словами, он еще целый час будет нагло, в открытую, осквернять своим пиликаньем истекающие мгновения моей жизни. Завтра я буду мертв, и никто уже больше не заставит его смолкнуть. Он будет играть. Он продемонстрирует весь свой репертуар. Я должен, должен пресечь этот злодейский замысел перед тем, как уйти!

Но в тот самый миг, когда я до дна испил чашу унижения, меня вдруг сотряс нервный смешок.

Наверное, Архимед испустил такой же — за миг до того, как произнес свое знаменитое «Эврика!» Или Улисс — когда придумал своего троянского коня. Или Колумб — перед тем, как поставить на стол яйцо.

Ах, если бы удалось! Я бы почти примирился с жизнью!

Мои руки перестали дрожать, когда я приподнял крышку проигрывателя и до отказа выкрутил ручку громкости. Затем я поставил пластинку. Медленно, как можно медленнее я подвел к ней звукосниматель, алмазная игла идеально точно, без скрипа, легла в бороздку, и волшебная музыка величественным потоком низверглась в мою квартиру, проникая сквозь стены и завоевывая весь дом.

Бах, Сюита № 3 для виолончели, в исполнении Ростроповича.

Наконец-то весь наш квартал узнает правду. Я проникаюсь божественной сутью этой музыки, постигаю, что двигало ее творцом — вера в Бога, полное самоотречение, смиренное самопожертвование во имя красоты. Слезы наворачиваются мне на глаза, небесная благодать снова вступает в свои права и скоро, скоро, навсегда победив посредственность, вознесется в райские кущи.

Тишина.

Сюита завершена, и я напрягаю слух, желая убедиться, что какофония наверху прекратилась окончательно.

Ни звука.

Это безмолвие преисполнено стыда. Идеальная чистота виртуоза свершила невозможное — заставила умолкнуть изувера.

Победа! Растоптанный противник внезапно осознал, что он всегда будет лишь жалким истязателем виолончели, что ему никогда в жизни не достичь совершенства. Я пил стакан за стаканом, пока не захмелел вконец; голова моя гудела от счастья и лихорадки.

У меня мутится в глазах, револьвер в темноте дрожит и расплывается в неясную кляксу. Я не способен написать ни одного слова. Ну и бог с ним, завтра я все равно умру, а нынче вечером буду шататься по квартире, наслаждаясь своим счастьем, и растворюсь в мягком забытье, полном светлых, радостных сновидений.

Но завтрашнее пробуждение будет суровым. Одно из тех мерзких утренних пробуждений, которые и довели меня до этой роковой черты, хотя… какая разница! Я всегда успею с этим покончить.

* * *

Его шаги за дверью. Сейчас он откроет… Его лицо — кожаная маска… Он вешает ее на мясницкий крюк… «Нет! Только не это! Не нужно электропилы! Не нужно! Не подходите ко мне! Не прибли…»

Я проснулся от собственного крика, подскочив в постели.

А как все было хорошо, я стоял рядом с ней…

Протираю глаза, спина взмокла от холодной испарины, со лба струится пот. Я стоял рядом с ней на берегу озера, возле шале… И только-только собрался обнять ее… А который же час?.. Восемь… Ровно восемь… Ох, как болит голова…

Мы хотели любить друг друга… Но явилось чудовище — Leatherface — и с адским шумом распилило ее на части своей электропилой, потом ринулось следом за мной, а все было так хорошо…

Сейчас у меня голова лопнет. Мне пришлось снова лечь, и только тут я осознал, что кошмар продолжается — в виде пронзительных звуков, несущихся с потолка. Отныне он поселился во мне, как гангрена, медленно разъедающая мои нервные клетки. 8.03 утра. Я сжимаю виски. Мне все становится ясно.

Мой верхний сосед долго готовил свою месть. Всю ночь он ждал дозволенного часа, чтобы вновь повергнуть меня в этот ужас. Негодяй, негодяй!.. Я прислушался: интересно, какую вещь он решил испоганить сегодня? Но это ни на что не походило, разве что на скрип двери… Да, при желании можно было определить это как дверной скрип на одной ноте, прерывистой, придушенной, маниакально монотонной. Я заорал, веля ему прекратить, но даже не надеясь на такую милость с его стороны.

Я срочно принял несколько таблеток аспирина и заткнул уши шариками Quies, абсолютно неэффективными, затем туго обмотал голову полотенцем. Она горела огнем; я отыскал в аптечке транквилизаторы, проглотил сразу три порошка, накрыл голову подушкой… Нет, ничего не поможет, я знаю только одно верное средство.

Оно ждет меня со вчерашнего дня и называется курком револьвера.

Но уже слишком поздно.

* * *

— А вы могли бы напеть мне это?

— Это невозможно напеть, я могу насвистать, да и то с трудом.

— Ну-ка попробуйте.

Господин Арман, владелец «Опуса», магазина с самым большим выбором пластинок в городе, пожелал лично принять участие в разрешении проблемы, когда все его продавцы признали свое бессилие. Некоторые из них смотрели на меня как на сумасшедшего, когда я насвистывал эту пронзительную ноту, неизменно одну и ту же, за которой следовало более продолжительное «ля», а затем целая серия нескончаемых «до». Странное дело: сам хозяин не выказал ни малейшего признака беспокойства. Вокруг нас собралась кучка покупателей-меломанов.

Это явно современная музыка, — сказал Арман. — Слегка похоже на «Вариации для двери и вздоха» Пьера Анри. И уж конечно, это написано не для виолончели… А, впрочем, послушайте все-таки…

Звук, донесшийся до нас из колонок, вызывал в воображении гигантское насекомое, скребущее лапкой по навощенному паркету. Современные композиции — это та область, в которой я совершеннейший профан, но они всякий раз навевают мне сюрреалистские образы. Один из слушателей сказал, что эта музыка ассоциируется у него с треском авторадиолы в туннеле. Второй склонялся к версии гидролокатора на подводной лодке, проработавшего в водной среде до полного истощения батарей.

После долгих минут сосредоточенного раздумья я сказал:

— Нет, ничего общего; эта вещь в сто раз мелодичнее, чем та, которую я имею в виду.

— Послушайте, не сочтите за нескромность, но в моем магазине есть вся классическая и современная музыка, изданная в мире, даже самая мрачная и отвратительная. Спросите моих клиентов: со мной консультируются по поводу всяких редкостей, и если эта вещь действительно существует, а вы верно мне ее насвистали, она непременно должна быть здесь. Вы уверены, что это для виолончели?

— Увы, да!

Со всех сторон на нас посыпались имена композиторов: Крупка, Баллиф, Берио, Варез, Мессиан, Лигетти, Эно, Шнитке, Луиджи Ноно и так далее — никого из них я доселе не знал. Хозяин, истинный профи, с ходу отметал одних, проигрывал мне других. Мой ублюдок сосед мог торжествовать, он был на пороге выигрыша…

Но какая замечательная мысль — сыграть с ним на его поле, прибегнуть к современной музыке! Ведь до сих пор он не слышал от меня ни одной ноты из современных произведений, только классику, написанную не позже 1910 года: я был для него легкой добычей. Вот отчего ему удалось сделать свою пытку еще более мучительной. В борьбе все средства хороши, даже самые подлые. Представляю, как он планирует заговор против меня на следующую ночь: «Бах — ну ладно, с ним покончено… Зато этот… Интересно, найдется ли такой в его коллекции…»

— Боже мой, ШЕЛСИ!

Господин Арман завопил так же громко, как я накануне. И так же лихорадочно поставил новую пластинку:

— Ну конечно, Шелси… Вот, послушайте… Как же я сразу не сообразил!

Я заранее ненавидел эту музыку, но неожиданно она показалась мне по сути своей безупречной; это было нечто вроде озарения, которое настигло меня в тот миг, когда я меньше всего ожидал этого. Мне чудилось, будто я встретил старого, двадцатилетней давности, знакомого и узнал его, несмотря на морщины и забытые черты. В этой пьесе, как и в Бахе, было все то, что мой сосед безнаказанно уродовал своей игрой; я наконец постиг смысл этой музыки с ее резкими, буйными, жесткими звуками.

Я поздравил хозяина, а окружающие слушатели почтили его громом аплодисментов. Я вернулся домой с пластинкой под мышкой. Шелси, Концерт № 2. Чего только не сделаешь, чтобы умереть спокойно!

Подходя к дому, я увидел своего психа соседа на балконе; он сидел там, скрестив руки и иронически глядя на меня сверху вниз. У меня возникло неприятное предчувствие, что он поджидает меня и что паузы между игрой теперь станут еще короче. И это предчувствие оправдалось в тот самый момент, когда мой ключ повернулся в скважине. Он решил захватить меня врасплох и с порога нанести роковой удар. Но ему было неизвестно, что и у меня в рукаве припрятана козырная карта.

Исполнение длилось ровно одиннадцать минут. Если правда, что тишина после Моцарта — тоже Моцарт, вполне возможно, что так же дело обстоит и с этим Шелси. Потому что, когда пластинка остановилась и я стал ждать от потолка тишины, до меня донеслась восхитительная симфония, состоявшая из звона разбитых об пол стаканов и тарелок, яростных воплей и грохота опрокинутой мебели.

Поздний час. Хорошо! Нынче вечером я пить не буду. И вообще, жизнь не такая уж скверная штука. Сегодня ночью посижу на балконе и выкурю несколько сигарет, любуясь звездами над городом.

Весь следующий день и еще три за ним были отмечены мертвой тишиной. Чем-то вроде мрачного перемирия. Но наслаждение сокрушительной победой быстро улетучилось. Счастье так мимолетно. Я снова взялся за перо, чтобы запечатлеть на бумаге свои замогильные проклятия. После долгих попыток у меня получилось вот что:

«Благословен тот, кто не тронет сии камни, и да проклянут того, кто потревожит мой прах». Вот то, что вы напишете на моей могиле. Я знаю, что это эпитафия Шекспиру. Ну и что с того? Кто осмелится меня…

Так я и знал.

Я был уверен, что это всего лишь короткая пауза перед продолжением баталии! Сейчас 17.20. Интересно, почему он заиграл именно в 17.20? Отчего заставил меня столько ждать? Сегодня 26 июля, прошло уже целых три дня после того взрыва бешенства! Послушаем, что же он выбрал на сей раз, чтобы заткнуть мне рот.

Ну разумеется, это ни на что не похоже; значит, он потратил три дня, чтобы найти такую вещь — сонату из числа самых безвестных, самых темных произведений, жемчужину среди музыкальных инкунабул. Ничего, я все равно его раздавлю, этого негодяя! Ему уже недолго осталось торжествовать!

21.55. Он только что кончил играть. Благодаря терпеливому, внимательному прослушиванию мне удалось определить начало и конец пьесы. В общем и целом за последний час я смог вычленить шесть внятных музыкальных фраз. Все вместе длится чуть меньше четырех минут. Похоже, у него нет особых трудностей при исполнении, если не считать наигранной аффектации, которая напоминает мне о Дебюсси, аранжированном для виолончели. И, однако, я уверен, что Дебюсси никогда, даже в младенческом возрасте, не смог бы сотворить такую мешанину из идиотских нелепостей. Но факт остается фактом: истязатель выбрал отрывок из современной музыки, диссонансный, но, бесспорно, простой для исполнения, который даже дебютант способен сыграть на относительно среднем уровне, что уже является большим прогрессом по сравнению с Сюитой Баха. И если я тотчас же не изничтожу эту гангрену, он восторжествует навсегда. На целую вечность.

Вторник 30 июля, 16.25. Я вскрываю банку ледяного пива и протягиваю ее господину Арману. А чтобы он не чувствовал себя одиноко, принимаю свою полуденную таблетку успокоительного, запив ее большим стаканом воды.

— Честно говоря, не могу определить.

Вот уже два часа как он сидит в кресле, скрестив руки на груди, и слушает звуки, несущиеся с потолка. Вчера у него в магазине мы потерпели фиаско. Я не осмелился попросить его прийти ко мне — он сам, отчаявшись найти решение, предложил мне это.

— Я бы сказал, что мы имеем дело с остроумным пустячком, который стремится выразить себя в лирическом крещендо, за коим следует странная серия додекафонических аккордов. Сложная структура…

— А он не мог почерпнуть тему в фольклоре какой-нибудь страны, которой нет на карте? Или в детской считалочке региона, где нет детей?

— Определенно ни то, ни другое. Видите ли, в этой вещи заключено что-то необычное. Чувствуется, что она написана, что это не экспромт. Там есть некая архитектоника и в то же время что-то бесконечно наивное, это угадывается по уникальной трудности всего произведения… Вот послушайте… Сейчас будет это место… три ноты, которые он силится как бы расплавить… Ну вот, опять сбился… Не знаю, преуспеет ли он когда-нибудь… И все-таки кажется, что в пьесу вложено много души и одновременно жестокости; вполне вероятно, что после долгого прослушивания это маленькое скерцо сможет доставлять даже некоторое удовольствие.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я предпочел бы скрывать от вас правду как можно дольше, но… Вынужден вас огорчить: ваш сосед не просто исполняет эту музыку. Он — ее автор. В этом я абсолютно уверен. Он ушел настолько далеко, что вряд ли вам удастся его догнать. Он поставил вам шах и мат. И самое печальное состоит в том, что он кошмарнейший исполнитель, но, как мне ни трудно это констатировать, скорее всего, талантливый композитор. И, без сомнения, именно вы разбудили в нем этот дар… Он обязан вам прекрасным началом своей карьеры.

Пятница, 2 августа, 10.08. Не нужно было смешивать с самого утра алкоголь и транквилизаторы. В результате все выдал обратно. Еле дополз до кровати, где на меня опрокинулась пепельница, набитая окурками. В этот момент позвонили в дверь; увидев меня в таком состоянии, продавцы благочестивых картинок выдали мне одну бесплатно. Я твердо решил убить соседа; я знаю, что это злое дело — ведь он победил, — но мне необходимо покончить с ним.

Меньше недели назад я вдруг понял, насколько приятной может быть жизнь. Я развлекался составлением фраз, которые хотел навсегда запечатлеть в памяти людей, я упивался высокопарными оборотами, я с наслаждением играл с вечностью. А нынче меня ждет смерть старого бродяги, которому уже не перенести зимних холодов, без всяких эпитафий, без всякой этики.

Гангрена разъела все мои члены, я практически больше не встаю с постели. Осталось одно — слушать потолок. У моего палача как будто выросли крылья, теперь его пьеска легко выпархивает из-под смычка, он справляется с ней все успешнее, он даже обогатил ее несколькими фиоритурами, и она уже длится добрую четверть часа. Хорошо бы мне сдохнуть, пока он не превратил ее в симфонию. Или, еще того хуже, в реквием для виолончели соло. В мой реквием, тот, что сопроводит мой хладный труп на кладбище, в день, когда за мной приедет погребальный катафалк. И все-таки где-то глубоко во мне таится уверенность, что есть еще какой-то шанс. Но какой?

После долгих часов колебаний я схватил лист бумаги и перо.

Дорогой господин Ростропович,

Я — потерпевший кораблекрушение, а это письмо — предсмертное послание, брошенное в бутылке в море. Мне известно, что Вы чрезвычайно заняты, Ваше время драгоценно, и я никогда не осмелился бы писать Вам, если бы это не было вопросом жизни или смерти. Скажу больше — вопросом смерти или смерти, ибо отныне я знаю, что есть два разных ухода из жизни, и мне грозит самый ненавистный из них. Мне предстоит умереть в полном ничтожестве, тогда как еще несколько дней назад я собирался покинуть этот мир в благостном согласии с самим собой. Читая эти строки, Вы, наверное, думаете, что имеете дело с сумасшедшим. Что ж, значит, это безумец взывает к Вам о спасении перед тем, как расстаться с этим подлым миром. Я надеюсь всего на один знак с Вашей стороны, на совет, на несколько слов, которые проводят меня в то великое путешествие, из которого нет возврата.

Всего один знак!

Благодарю.

Суббота, 24 августа, 13 часов. Теперь мой палач оставляет мне всего три часа передышки за весь день.

Почему я так хотел умереть? Сейчас даже не могу ясно вспомнить. Наверняка по каким-то дурацким причинам. Я ждал знака. Мне хватило бы одного-единственного слова. Маленькой записочки, нацарапанной между двумя рейсами, двумя гастролями. И я бы ушел счастливым.

Сегодня пауза была еще короче, чем обычно; мой реквием звучит снова и снова, приглашая к торжественной прощальной церемонии. В тысячный и последний раз я вращаю барабан револьвера.

А это что за звук? Совсем незнакомый… Новая нота в моем реквиеме? Очень странная нота. Пускай у меня мутится сознание, пускай терзает боль, но я чувствую, что виолончель тут ни при чем… Что он еще придумал, пес паршивый?.. Вот оно… снова… два, три, четыре раза.

Да это же дверной звонок! Шатаясь, я бреду к двери, открываю.

И стою в полном изумлении, покачиваясь в проеме приокрытой двери. Я даже не сразу его узнал. Очки, темный костюм. Небольшой рост. Лысина во всю голову. Он с серьезным видом протягивает мне руку.

— Мстислав Ростропович.

И я рухнул в его объятия, чтобы плакать, плакать… до тех пор, пока он не попросил разрешения войти.

Понедельник, 26 августа. 11.50. Сегодня утром впервые за много дней я побрился. Он встал поздно, я приготовил ему кофе, которое он попивал на кухне, пока я складывал диван-кровать в гостиной. Мы мало разговариваем; он проводит долгие часы за работой над партитурой, которую без конца перечеркивает, исправляет, рвет и начинает снова. Он любит чай и легкие блюда. Он звонит в Нью-Йорк по два-три раза в день. По-русски он говорит редко, его английский вполне понятен, краем уха я расслышал, что он назначает на 2 сентября запись в Лондоне. Я со страстным интересом наблюдаю, как он составляет транскрипцию; время от времени он вслушивается в последовательность нот, и кажется, будто она зачаровывает его, будто он открыл для себя еще что-то важное в этой пьеске, которую знает наизусть. Иногда он напевает. Иногда улыбается, пока его рука отбивает ритм, подчеркивая нюансы мелодии. Наше странное соседство не располагает ни к болтовне, ни к душевным излияниям. Он много спит и обращается ко мне только в тех случаях, когда ему то-то нужно.

Выпив кофе, он уложил свои ноты в папку и оделся, собираясь выйти. Сказал, что вернется завтра вечером, к восьми часам.

Я приготовил изысканный ужин, но он от всего отказался, объяснив, что спешит.

Все произошло очень быстро. Он поудобнее расположился на табурете, установил виолончель и схватил смычок. Пока он разыгрывался, шум сверху стих.

И Ростропович заиграл. Он играл шестнадцать минут.

Шестнадцать минут, не имевших никакого отношения ни к красоте, ни к этому приключению. Никакого. Шестнадцать минут гениального откровения, проникновения в замысел автора, воплощения его в звуке. Шестнадцать минут идеально точной музыки, избавленной от всех вредоносных примесей. Шестнадцать минут абсолютной чистоты, из которой рождается смысл, в которой ноты обретают душу, приобщая вас к благодати. Шестнадцать минут всего того, что ускользнуло от самого автора, даже не подозревавшего, что его произведение имело шансы превратиться в связное, единое целое. Та мерзкая какофония, что терзала меня на протяжении многих недель, удостоилась наконец идеального обработчика, и Ростропович, ни на йоту не отклонившись от партитуры, смог каким-то чудом смягчить все ее аляповатости и подчеркнуть все достоинства.

Он быстро уложил инструмент в футляр и пожал мне руку. Произнес несколько русских слов, обращенных не ко мне. На его лице я прочел сомнение. А может быть, и сожаление.

Мертвая тишина, которая последовала за его уходом, не доставила мне особой радости. Просто потолок смолк. Вот и все.

Несколько дней спустя я прочел в местных газетах, что у нас в доме был найден труп человека, лежавшего в ванне со вскрытыми венами. Все жильцы обсуждали это происшествие. Я даже испытал некоторое сожаление. Умереть из-за такого пустяка…