Предательство интеллектуалов

Бенда Жюльен

Примечания

 

 

Прим. А

О том, что политические страсти затрагивают сегодня гораздо большее число людей, чем прежде

Очень трудно определить, в какой мере массы взволнованы политическими событиями своего времени (разумеется, я оставляю в стороне собственно народные движения). Массы не пишут мемуаров, а мемуаристы о массах не распространяются. Но, полагаю, мало кто будет оспаривать наше утверждение. Ограничимся Францией и двумя приведенными примерами. Очевидно, что если бы в этой стране вновь возникло такое движение, как религиозные войны, то теперь уже мы не могли бы сказать, что жители подавляющего большинства сельских областей не питают иной страсти, помимо ненависти воюющих, к какой бы партии они ни принадлежали; теперь уже образованные буржуа, ведущие дневник, не посвятили бы проповеди Лютера всего лишь пару строк, наравне со множеством мелочей, о которых они повествуют. И вряд ли через месяц после такого события, как взятие Бастилии, иностранец, путешествующий по Франции, писал бы: «13 августа 1789 года. Прежде чем покинуть Клермон, отмечу, что мне случилось пять или шесть раз поужинать за табльдотом в компании от двадцати до тридцати человек, в числе коих были купцы, негоцианты, офицеры и проч. Не могу передать ничтожество и пустоту разговоров; речь почти не заходила о политике, и это тогда, когда и помышлять не дóлжно было ни о чем другом» (Артур Янг).

Что касается войн между государствами, то отношение населения, по-видимому, довольно долго было таким, как описывает его Вольтер в следующих строках: «Поистине прискорбное зло — сие сборище солдат, состоящих на содержании у каждого государя; но, как я уже заметил, нет худа без добра: народы отнюдь не вмешиваются в войну, которую ведут их владыки; обитатели осажденных городов часто переходят от одного господина к другому, и никто из горожан не расплачивается за это жизнью; они только трофей того, у кого больше солдат, пушек и денег» («Опыт о нравах», sub fine*). — Еще в 1870 году прусская служанка говорила французскому пленному, работавшему на ферме: «Вот кончится война — выйду за тебя замуж. Тебе это в диковину, но, знаешь, для нас патриотизм мало чего стоит». Я думаю, что в 1914 году многие служанки, прусские или иные, еще чувствовали в своем сердце и обнаруживали в поступках подобное отсутствие патриотизма; но смею утверждать, что немногие из них выразили бы его словами, хотя бы и для себя самих. По-настоящему новым фактом сегодня является, быть может, не то, что народы испытывают политические страсти, а то, что они стремятся их испытывать. Впрочем, само это стремление побуждает народы действовать, а их вождям предоставляет возможность возделывать столь благодатную почву.

 

Прим. В

Людовик XIV, аннексировав Эльзас, и не помышлял запретить там немецкий язык

Лишь в 1768 году монархическое правительство решило открыть в Эльзасе «школы с преподаванием французского языка»*. Видаль де Ла Блаш, повествующий об этом (Vidal de La Blache. La France de l’Est, I, vi), прибавляет: «Не стоит удивляться такому безразличию [к языковому вопросу]. Лучше извлечем из него урок. Оно возвышает нас над узкопристрастными понятиями, которые в дальнейшем привели к конфликтам между народами на почве языка. Оно переносит нас в те времена, когда иной дух царил в отношениях между людьми. Тогда еще не было языковых вопросов. Блажен XVIII век, когда война не порождала длительной ненависти, когда отрава национальной вражды не проникала беспрепятственно во все члены государственного организма, включая и школу». Выдающийся историк забывает, что государство позволяет отраве распространиться с согласия народов. Ведь именно народы или, по крайней мере, их образованные классы под руководством людей, профессионально владеющих пером, вот уже сто лет гордо противопоставляют себя друг другу по языковому и культурному признаку, рискуя когда-нибудь столкнуться с непредвиденными последствиями такого поведения — что мы и наблюдаем сейчас во Франции с ее эльзасскими проблемами.

 

Прим. С

О союзе капитализма, антисемитизма и антидемократизма с национализмом

Не будем заблуждаться насчет прочности некоторых таких союзов. Носители охранительных страстей поняли, какую выгоду сулит отождествление их с национальной страстью, позволяющее воспользоваться ее массовостью; мы допускаем даже, что они увлеклись собственной игрой и стали искренними в этом своем побуждении. Но тем не менее консерватизм (особенно капитализм) по сути есть нечто совершенно отличное от патриотизма, и отличие это, проявлениям которого в истории нет числа (сколько раз буржуазия заключала соглашения с внешним врагом, усматривая в этом свой интерес!), когда-нибудь может вновь обнаружиться со всей очевидностью. Нетрудно представить себе французскую буржуазию, которая, полагая, что законодательство Республики создает слишком большую угрозу для ее собственности, обратилась бы против Франции. Впрочем, это уже стало реальностью: некоторые семейства в последние годы вывозят капиталы за границу. То же самое я скажу и о монархической страсти. Вполне вероятно, что какие-то носители этой страсти однажды примут решение вредить нации, раз и навсегда отвергшей угодный им государственный строй. Я прихожу к выводу, что и это уже воплотилось в жизнь, коль скоро мы прочли публичное заявление писателя-монархиста: «От Шпре до Меконга весь мир знает, что Франция пребывает в состоянии слабости, граничащем с распадом» (Ж. Бенвиль). Однако такие побуждения пока еще исключительно редки, и те, кто их испытывает, отрицали бы — может быть, вполне искренне, — что они намерены вредить своей нации.

У буржуазии есть и другой резон поддерживать национализм и страх войны. Эти чувства порождают в нации, так сказать, постоянный военный дух. Точнее, они порождают в народе готовность мириться с иерархией, исполнять приказы, повиноваться вышестоящим — т. е. качества, какие желают видеть в нем те, кто хочет, чтобы он продолжал им служить. Именно смутное сознание этой истины — причина того примечательного дурного настроения, которое одолевает буржуазию при всякой попытке сближения между народами, как бы ни преподносило ей такую попытку правительство. Это дурное настроение буржуазия объясняет по-своему: мол, наивно и неразумно верить в прекращение национальной вражды. В действительности же недовольство происходит от того, что буржуазия не хочет, чтобы вражда прекратилась. Она понимает, что за разжигание вражды заплатит жизнью своих сыновей, но не колеблясь идет на эту жертву, если такой ценой она может сохранить свое состояниеи свою власть над работающими на нее классами. В этом есть величие эгоизма, которому, быть может, никто еще не воздал должного.

 

Прим. D

О позиции современных католиков по отношению к католицизму, когда он идет вразрез с их национализмом

Хороший пример — позиция, занятая немецкими католиками двадцать лет назад. Она во всех подробностях описана г-ном Эдмоном Блудом в прекрасном очерке «„Новый Центр“ и католицизм» (E. Bloud. Le „nouveau Centre“ et le catholicisme). Читатель увидит, что нынешняя позиция многих католиков из других стран на удивление сходна с нею.

Сначала «Центр» объявляет себя «политической партией, призванной представлять интересы всей нации во всех областях политической жизни, согласно с принципами христианского учения (Katholische Weltanschauung — католического мировоззрения)». Затем провозглашается политическая деятельность на «христианской основе» (christliche Basis), о духе которой один из ее проповедников (д-р Браувейлер, апрель 1913 года) высказался так: «В сфере практической деятельности понятия определяет цель. Формирование политических понятий сопоставимо с формированием понятий правовой области. Юрист вырабатывает свои понятия, принимая в соображение только потребность, обусловленную одной лишь преследуемой целью. Никто, однако же, не пеняет ему, что, утвердившееся таким образом, его юридическое понятие ложно. В аналогичном смысле мы можем в политике говорить о христианстве, или христианском учении». Наконец, в 1914 году д-р Карл Бахем из Кёльна публикует брошюру под заглавием «Центр, католическое учение, практическая политика», где заявляет, что доктрина «всеобщего христианства» есть лишь политическая формула, обеспечивающая возможность сотрудничества католиков и протестантов, прежде всего в парламенте; что с религиозной точки зрения эта формула имеет лишь отрицательное значение — она выражает только стремление бороться против материализма, атеизма, нигилизма; что ее положительное содержание определяется Конституцией Пруссии, которая в параграфах 14 и 18 характеризует «христианскую религию» как «основу государственных установлений».

Таким образом, справедливо заключает г-н Эдмон Блуд, для д-ра Бахема именно Конституция Пруссии оказывается символом веры. — Подставьте вместо «Конституции Пруссии» «Национальные интересы», и вы уясните умонастроение многих католиков в современной Франции.

Но не только из-за культа национальных интересов позиция немецких католиков представляет некий специфический католицизм, свойственный сегодня и другим нациям. Вдумаемся в декларации такого рода: «Члены „Центра“, исповедующие католицизм, остаются католиками в индивидуальном порядке, партия же как таковая не обязана придерживаться католического мировоззрения».

И далее: «Папа и епископы обладают авторитетом в вопросах религии, но в политических делах мы никогда не допустим, чтобы на нас повлиял авторитет Папы или епископов». (Г-н Эдмон Блуд ссылается на беседу, опубликованную «Франкфуртской газетой» в апреле 1914 года, в которой один из руководителей объединенных профсоюзов заявил, что «у немецких католиков Папа сидит в печенках».)

Движение, характерное не только для наших соседей, нельзя не распознать и в том, что г-н Эдмон Блуд называет «обмирщением (décléricalisation) Центра», равно как и в торжестве крупного печатного органа немецкого национализма («Прусские анналы»), констатирующего, что «католическая идея Государства освобождается от ультрамонтанства* и приобретает национальную окраску».

Наконец, позиция немецких католиков, общая у них с некоторой частью католиков любой другой нации, особенно удачно охарактеризована в двух замечательных протестах против нее, которые не обошел вниманием г-н Блуд.

Первый протест исходит от выдающегося теолога о. Вейса: «Существуют разные виды политического католицизма… Наихудший из всех состоит в том, что чистая политика, социальная политика, национальная политика рассматривается не только как совершенно независимая от религии, но и как мерило, с помощью которого надлежит определять степень возможного использования католицизма или христианства в жизни общества».

Второй протест выражен кардиналом Коппом (в то время епископом Фульдским), в письме, написанном в 1887 году: «Точно пагубное поветрие, среди нас распространяется безумие. Раньше мы следовали принципу: сначала вера, потом политика. Ныне говорят: Политика прежде всего! Вера и церковь — потом».

Как видим, наши католики из «Action française» малооригинальны.

 

Прим. Е

…интеллектуал, усваивая политические страсти, вносит в их развитие огромный вклад благодаря утонченности своих чувств, если он художник, благодаря своей способности убеждать, если он мыслитель, и в обоих случаях — благодаря своему нравственному авторитету

Сам этот авторитет — в истории явление новое, во всяком случае в его нынешних масштабах. Я не нахожу в прошлом аналогов того эффекта, какой произвело во Франции вмешательство «интеллектуалов» в дело Дрейфуса или же, в 1914 году, не только в Германии, но и во всем мире опубликование так называемого манифеста немецкой интеллигенции. Невозможно представить себе, чтобы Римскую республику в ее агрессии против Карфагена укрепила моральная поддержка Теренция или Варрона или чтобы правительству Людовика XIV, ведущему войну с Голландией, дало дополнительные силы одобрение Расина или Ферма`. Впрочем, тот факт, что в наши дни благоприятное мнение людей мыслящих или тех, кого таковыми считают, значимо для успеха политических начинаний, делает честь современному обществу.

Подобной дани уважения духовному началу человечество не приносило еще никогда.

Разумеется, влияние нравственного авторитета людей, живущих духовной жизнью, двойственно. Своим одобрением современный интеллектуал способствует успеху дела, но отказывая в одобрении наносит ему ощутимый урон. Если бы в 1915 году такие люди, как Оствальд или Мах, не поддержали действия своей нации, это весьма повредило бы ей. Интеллектуал, осуждающий сегодня реализм государства, гражданином которого он является, причиняет реальный ущерб этому государству. Отсюда следует, что государство, охраняя практический интерес, т. е. выполняя свое назначение, имеет право, а может быть, и обязано его наказать. Нормальный порядок вещей таков: интеллектуал, послушный велениям своей природы, клеймит реализм государств, за что последние, столь же верные своей природе, подносят ему чашу с цикутой. Серьезное нарушение порядка в современном мире состоит в том, что интеллектуалы больше не клеймят реализм государств, а, напротив, одобряют, и посему им не приходится пить цикуту.

Добавим, что помимо этого непорядка можно заметить другой — когда интеллектуал клеймит реализм государства, а оно его не карает. Так было, например, во Франции во время развернувшейся полемики по делу Дрейфуса: порядок требовал, чтобы интеллектуалы отстаивали отвлеченную справедливость, что мы и видели, но, может быть, тот же порядок требовал, чтобы государство, которое они ослабляли своим идеализмом, подвергло их тюремному заключению. Когда интеллектуал берет на себя работу мирского человека, это аномалия, но столь же аномальна ситуация, когда человек мирской действует и говорит как интеллектуал, когда облеченные властью лица, на которых возложена обязанность защищать нацию, восторгаются идеей уничтожения границ, идеей всеобщей любви или другими порождениями духа. Задумываясь о многочисленных философах, озабоченных исключительно безопасностью государства, и об одном нашем министре, радеющем о том, чтобы между людьми воцарилась любовь, я вспоминаю апострофу Данте:

Вы тащите к церковному елею Такого, кто родился меч нести, А царство отдаете казнодею; И так ваш след сбивается с пути*.

Однако второе нарушение порядка изобличают и без меня, и бороться с ним — не моя задача.

 

Прим. F

Вдумаемся, с какой легкостью духовенство сегодня идет на военную службу

Легкость эта, на мой взгляд, достойна внимания историка. Она определенно предполагает в тех, кто ее обнаруживает и кому надлежало бы умереть для всякой земной привязанности, искреннюю привязанность к своей стране. В последнюю войну большинство служителей Иисуса Христа, способных носить оружие, по всей видимости, охотно защищали свое отечество, каким бы оно ни было и какова бы ни была их собственная оценка того, за правое ли дело оно боролось. Вот один показательный факт: некоторые бельгийские монашеские ордена, обосновавшиеся за границей (и, как говорят, не только бельгийские), после объявления войны, получив от своего правительства разрешение оставаться на прежнем месте, вернулись в метрополию, чтобы исполнить воинский долг. Правда, поведение этих монахов объясняется, может быть, не патриотизмом, а боязнью, поступив иначе, подвергнуться суровому осуждению сограждан, ибо современные интеллектуалы перестали понимать простую истину: отличительный признак поведения, действительно соответствующего их предназначению, в том и состоит, что оно непопулярно у мирских.

Однако самое примечательное для историка здесь то, что распространение воинской повинности на церковнослужителей, кажется, уже не вызывает протеста со стороны церкви. Некоторые из теологов даже пришли к заключению: «Относительно законности военной службы все сомнения устранены» (Mgr Batiffol. L’Eglise et le Droit de la guerre). Любопытны также усилия одного из авторов «Апологетического словаря католического вероисповедания» («Dictionnaire apologétique de la foi catholique») о. де Лабриера (статья «Мир и война» («Paix et Guerre»)) доказать, что ношение оружия духовными лицами нимало не противоречит христианскому закону. Однако высшая церковная власть, как видно, не разделяет мнение этих теологов, по крайней мере публично, и всякого священника, надевшего на себя оружие, как и в прошлом, ожидает интердикт* — который снимают через несколько минут после его наложения.

Патриотизм церковнослужителя, его согласие воевать, — нынешние миряне явно восхваляют в нем эти качества (см. многие тексты Барреса); прежние, скорее, стыдили его за них и старались пробудить в нем чувства, по их понятиям, приличествующие духовной особе. Воинственность Иоанна XII и Юлия II сурово порицалась современниками. Эразм Роттердамский, ставший образцом ученого, движимого сознанием высокой миссии священства, постоянно возвращается к мысли об этой миссии («их тонзура не служит им напоминанием, что они должны быть свободны от всех страстей мира сего и помышлять только о небесном»). Итальянец Тицио пишет: «Удивительно, что прелаты, коим пристало быть мирными и независимыми, содействуют пролитию христианской крови». Французский поэт Жан Буше изображает безутешную Церковь, умоляющую Юлия II прекратить войну (правда, Юлий II воюет с Францией):

Не ратовал Петр, ваш святой покровитель, За блага мирские, того не бывало…

В «Сновидении в саду» («Songe du vergier»), своеобразном суммарном изложении распространенных во Франции XIV века этических доктрин, есть такой диалог между Рыцарем и Священником: последний требует для своего сословия права на войну, рыцарь же напоминает ему, что «оружие священников — молитвы и слезы». Знаменательно, что человек военный призывает служителя культа исполнять возложенные на него обязанности и, по-видимому, считает это очень важным для правильного хода вещей; такое понимание духовенства и его общественной значимости сейчас редко встречается у мирских, даже у штатских, — я чуть было не сказал: «особенно у штатских».

 

Прим. G

…то обращение на самого себя, к которому склоняет всякого читателя или зрителя изображение человеческого существа, по его оценке истинное и продиктованное единственно заботой об истине

Приведем замечательный пассаж о цивилизаторском эффекте подобного изображения:

«Эта картина человека, открывающаяся человеку, оказывает значительное моральное воздействие. Во-первых, приобретенная таким образом привычка выходить за пределы своего „я“ и ставить себя на место другого, чтобы понимать чужие поступки, сопереживать с другими людьми их страсти, сострадать их горестям, взвешивать их мотивы, сопряжена с чрезвычайно полезной работой ума, преумножением рефлексии, расширением кругозора. Способность художника, передаваемая слушателю или зрителю, эта способность участия и уподобления, утверждается вопреки эгоизму, она — условие терпимости и доброжелательства, а нередко и справедливости. Во-вторых, зрителю преподаются уроки добродетели, весьма плодотворные уже потому, что он поставлен перед необходимостью одобрять либо порицать повергаемые на его суд поступки или мысли в обстоятельствах, не затрагивающих его материальные интересы. Он всегда узнаёт свой собственный образ в художественном герое — таком же человеке, как и он сам, обладающем свободной волей и волнуемом страстями, человеке, чьи испытания, быть может преувеличенные, не чужды, однако, его личному опыту. И тогда в том, кто видит себя выведенным в облике другого, совершаются важные духовные события — явления, характеризующие сознательное человечество и нравственность: беспристрастная объективация себя перед самим собой, генерализация страсти, мотива и правила, суждение, основанное на всеобщем, обращение на себя самого, чтобы вывести заключение о долге, ясное и окончательное понимание направленности воли.

Отсюда не следует, что поэт имеет целью пользу или мораль. Как раз тогда он был бы лишен понимания искусства. Поучать, морализировать — не более чем косвенная цель художника, т. е. не существующая для него постоянно; этой цели он должен достигать, не ставя ее перед собою, и порой он ее достигает, по видимости отдаляясь от нее. Им движет только желание трогать сердца, возбуждать чувства. Но оказывается, что именно этим он возвышает, очищает, воспитывает. Ведь поэт — а говорим мы, прежде всего, о поэте, — обращается ко всем. Это значит, что он может воспевать лишь всеобщее, сколь бы странным ни казалось такое сочетание слов. Воспевая всеобщее в форме частного (иначе в его вымыслах не было бы жизни), он тем не менее не исключает и чисто индивидуального, непонятного, необъяснимого, не содержащего в себе истины, если оно не выражает некоторое отношение, некоторую связь. Он обобщает страсть, следовательно, облагораживает ее и в то же время делает предметом беспристрастного наблюдения и размышления и бескорыстной эмоции. Слушатель, оторванный от своих суетных житейских забот и почувствовавший себя перенесенным, без надежды или страха — по крайней мере слишком личных и слишком реальных, — в более высокую сферу страсти, общей для всего человечества, испытывает благодетельное возвышение души; его сознание временно освобождается от эгоизма» (Renouvier. Introduction à la philosophie analytique de l’histoire, р. 354).

 

Прим. Н

…Наполеон, обязавший министра полиции следить за тем, чтобы историю Франции писали согласно требованиям императорского престола

Вот несколько отрывков из распоряжения, продиктованного Наполеоном в Бордо в 1808 году. Мы увидим, что в нем санкционирована такая концепция истории, какой придерживаются, mutatis mutandis*, многие наши историки, рассказывающие о прошлом:

«Я не одобряю принципы, изложенные в распоряжении министра внутренних дел; они были истинны двадцать лет назад и будут истинными лет через шестьдесят, но сегодня они неверны. Велли — единственный автор, который сколько-нибудь подробно писал об истории Франции. Хронологический компендий президента Эно — хорошая, классическая книга; необходимо продолжить работы обоих историков. Чрезвычайно важно заранее знать, в каком духе будут писать продолжатели.

Я возложил на министра полиции обязанность следить за продолжением труда Мийо и желаю, чтобы два министра совместно приняли меры для продолжения трудов Велли и президента Эно…*

Надо воздать справедливость Генриху IV, Людовику XIII, Людовику XIV и Людовику XV, но только без лести. Надо живописать сентябрьскую резню и ужасы Революции тою же кистью, что и деяния инквизиции и кровавые расправы Шестнадцати*. Говоря о Революции, следует избегать любых проявлений реакционности: ей не мог воспротивиться ни один человек. Не дóлжно осуждать ни тех, кто погиб, ни тех, кто выжил. Не было единоличной силы, способной укротить стихию и предотвратить события, порождаемые природой вещей и обстоятельствами.

Надо отметить постоянное расстройство финансов, хаос в провинциальных собраниях, притязания парламентов, отсутствие порядка и гибкости в управлении; эта пестрая Франция, без единых законов и единого управления, — скорее объединение двух десятков королевств, нежели одно государство, так что приходится вздыхать о временах, когда французы вкушали плоды благодетельного единства законов, управления и территории… Разделить мнение, выраженное министром, значит поставить подобный труд в зависимость от чьей-то ловкости и от расчетов какого-нибудь издателя; это мнение ошибочно и не повлекло бы за собой ничего хорошего».

Разумеется, не одни только сторонники авторитаризма предписывают истории служить их интересам. Читаю у Кондорсе («Историческая картина», 10-я эпоха): история должна помогать людям «хранить неусыпную бдительность, чтобы распознавать и силою разума подавлять первые ростки суеверия и тирании, если бы они когда-нибудь осмелились показаться вновь»*.

 

Прим. I

Гуманитаризм и гуманизм

Приведем в связи с этим любопытный текст древнего автора: «Те, кто создали латинский язык, и те, кто хорошо им владели, употребляли слово humanitas не в том смысле, который оно получило в обиходе и который греки выражают словом φιλανθρωπία , обозначающим некую милость и благожелательность ко всем людям вообще. Humanitas у них называлось приблизительно то, что греки именуют παιδείᾳ , а мы называем образованностью и наставлением в благих науках. Кому присуще искреннее расположение и стремление к тому и другому, те, пожалуй, и будут в высшей степени humanissimi. Ведь из всех живых существ только человек заботится о приобретении и преподавании знания этого рода, которое потому и было названо humanitas. Так употребляли это слово древние, и в первую очередь М. Варрон и Марк Туллий <Цицерон>; тому свидетельством почти все их сочинения. Посему я удовольствуюсь пока что одним-единственным примером. Возьму начало первой книги „Дел человеческих“ Варрона*: Praxiteles, qui propter artificium egregium nemini est paulum modo humaniori ignotus [„Пракситель, который благодаря своему блистательному искусству известен всякому человеку, мало-мальски сведущему в искусствах“]. Humanior здесь не имеет обыденного значения снисходительного, мягкого и доброжелательного, хотя бы и невежественного в литературе (ведь это никак не вяжется со смыслом высказывания), а обозначает человека образованного и ученого, знающего, кто был Пракситель, из книг и из истории» (Авл Геллий. Аттические ночи, кн. XIII, xvi).

 

Прим. J

…предают анафеме установления, основанные на свободе и дискуссии

Новизна здесь заключена в страсти, в неистовстве, с каким осуждают свободу дискуссии. Как показывает история, большинство мыслителей, называемых либеральными, признавали необходимость подчиняться суждению суверена. Спиноза говорит, что «правительство не будет дееспособным, если каждый станет защитником своих прав, а равно и прав других»; в письмах Декарта мы находим высказывания в пользу государственных интересов.

Может быть, пока еще обойден вниманием тот факт, что для французских абсолютистов XVII–XVIII веков главная обязанность суверена — справедливость. «Важнейшее из прав короля, — пишет один из этих теоретиков, — право издавать законы и общие указы ради порядка в своем королевстве» (Guy Coquille. Institution du droit des Français, 1608). У другого читаем: «Пользование публичной властью сеньора должно регулироваться справедливостью…» (Loyseau. Des Seigneuries, 1608). И у Боссюэ: «Когда король осуществляет справедливость или заставляет осуществлять ее в строгом соответствии с законами, что является его главной обязанностью…» (Bossuet. Instruction à Louis XIV). Современные абсолютисты, в том числе и французские, видимо, вдохновляются немецким теоретиком, утверждающим: «На государство возложены две обязанности: осуществлять справедливость и воевать. Но вторая обязанность — гораздо более важная» (Трейчке).

Приведем также известный пассаж из Боссюэ (Pol., liv. VIII, art. II, рr. I): «Абсолютность [правления] — одно, а произвольность — другое. Оно абсолютно в отношении принуждения: нет силы, способной принудить суверена, который в этом смысле независим от какой бы то ни было человеческой власти. Но отсюда не следует, что правление произвольно; ведь, помимо того что все подлежит Божьему суду, правление, которое мы сейчас назвали произвольным, отличается тем, что в державах есть законы, и все, что делается вопреки законам, творится не по праву».

Как видим, апология произвола у французских доктринеров — нечто новое даже в сопоставлении с Боссюэ. (Я говорю о доктринах Боссюэ, а не о его практических принципах.)

 

Прим. К

Таково учение Ницше…

Нелишне напомнить, что в настоящей работе я рассматриваю учение Ницше (а также и Гегеля) постольку, поскольку оно было поводом для великой моральной проповеди; в реальности это учение гораздо сложнее. Что касается «неверного понимания подлинной мысли» некоторых философов, то в этом они должны винить лишь себя самих. Приведу здесь справедливое замечание Л. Брюнсвика: «Ницшеанство подверглось такому же испытанию, как и гегельянство. Без сомнения, тут и там философские темы послужили, прежде всего, прикрытием для нового наступления варварства. Но, однако, сам факт, что они были использованы, и то, каким образом они были использованы, имеют принципиальное значение. Не в том ли состоит критерий философии, которую можно безоговорочно и недвусмысленно назвать рациональной, что она всегда себе верна? Напротив, системы, с самого начала принимающие противоречие в расчете на то, что сумеют преодолеть или «изжить» его, дают пристанище своему врагу. Наказание их — в том, что их антитеза все еще сохраняет сходство с ними; это и произошло с Ницше» (L. Brunschvicg. Le Progrès de la conscience dans la philosophie occidentale, р. 431; в этом произведении читатель найдет блестящее изложение «гегелевских тем» и «ницшеанских тем», обернувшихся политическими лозунгами).

 

Прим. L

…задолго до приверженцев Тэна или Огюста Конта

Когда настоящая работа публиковалась в журнале, некоторые оппоненты заявили, что вся наша критика современного интеллектуала несостоятельна, так как мы не уделили большего внимания автору «Происхождения современной Франции»*. По их мнению, это «великий интеллектуал-реалист» пяти последних десятилетий, а те, кого мы обвиняем, — только мелкая сошка. (Такая неожиданно низкая оценка концепции Барреса или Морраса поразительна.)

Здесь очевидно злоупотребление неоднозначностью слова реализм. Тэн осветил истинную природу реального — собственно, политической реальности — и напомнил универсалистам, что эта область не в их компетенции; но он никогда не возвеличивал реальное, противопоставляемое всеобщему, в чем как раз и заключается тот реализм, против которого я выступаю. Наоборот, он ясно говорил, что универсалист, не покидающий своей области (отметим большое уважение Тэна к Спинозе, к Гёте), — выдающийся представитель рода человеческого. Сравните: с точки зрения Морраса, универсалист, даже не политик (приверженец инфинизма, пантеист), заслуживает глубокого презрения. Трудно увидеть в Тэне и крестного отца тех, которые прославляют человека воюющего, принижая человека справедливого и человека исследующего, призывают народы культивировать свои предубеждения и то в них, что «совершенно чуждо разуму» (Баррес), и выставляют анахронизмом мышление, не занятое социальными вопросами. Я думаю, Тэн охотно сказал бы о причисляющих себя к его последователям слова, будто бы сказанные г-ном Бергсоном о некоторых своих «учениках»: «Эти господа весьма оригинальны».

Однако по двум критериям Тэн, как мне представляется, действительно был вдохновителем современных реалистов. Во-первых, это осуждение им индивидуализма, точнее, нравственной свободы гражданина (именно таков, по сути, смысл его сожаления о давно ушедших в прошлое цеховых организациях и, шире, его призыва к объединениям, формирующим душу индивидуума, вместо того чтобы оставить ее независимой от государства). Во-вторых, — что еще более ново для французских духовных учителей, — осуждение идеалистического воспитания. В конце «Современного строя» явно содержится вся воспитательная идея «Лишенных почвы» и «Этапа»*: «Подчас молодой человек вместе со своими близкими друзьями, озлобленными и разбитыми, как и он, испытывает искушение бросить нам упрек: „Вашим воспитанием вы внедрили в нас веру, что мир создан определенным образом; вы ввели нас в заблуждение; мир гораздо более уродлив, низок, нечист, гораздо более печален и жесток, во всяком случае для наших чувств и нашего воображения; вы считаете их чрезмерно обостренными и нездоровыми; но если они такие, то это по вашей вине. Вот отчего мы проклинаем и осмеиваем ваш мир без всяких исключений, мы отвергаем ваши мнимые истины, для нас они — обман, даже те простейшие и первичные, которые вы объявляете очевидными для здравого смысла и на которых основываете ваши законы и установления, ваше общество, вашу философию, науки и искусства“. — Современная молодежь, своими вкусами, мнениями, желаниями, выраженными в литературе, в искусстве и в жизни, громко говорит нам это в продолжение пятнадцати лет».

Противопоставим этой откровенной речи в защиту практического воспитания протест одного из подлинных преемников Монтеня, Паскаля и Монтескьё: «В своем неприятии классического духа и главнейших истин разума и философии, которыми руководится гуманитарное образование всех уровней, Тэн прибегает к языку, схожему с языком противников преподавания древней литературы, неотъемлемых от нее общих идей и даже неутилитарной культуры. Отныне следовало бы только готовить воспитанников для эмпирического мира, формировать людей, знающих этот мир таким, каков он есть, и обученных действовать по его законам. Однако школьные воззрения имеют слишком короткую историю, чтобы можно было, здраво рассуждая, возложить на них вину за беды нашего века и усмотреть в них причину ненависти и презрения, изливаемых на общество скучающими, раздраженными и деклассированными людьми. Но будь даже правдой, что сопоставление общих принципов разума, морали и красоты с течением эмпирической жизни породило больше разочарования в реальности, чем в прошлые времена, было бы печальным парадоксом требовать, чтобы это исправили, изгнав из преподавания всякую возвышенность взглядов, всякий идеал» (Renouvier. Philosophie analytique de l’histoire, t. IV, р. 541).

 

Прим. М

…это преклонение [перед политикой, основанной на опыте] обличает духовное упрощенчество, составляющее, собственно, приобретение XIX века…

Такое упрощенчество встречается и в другой форме: как убеждение (четко выраженное Моррасом), что в политике можно обнаружить столь же строгие причинно-следственные законы, как законы тяготения и электричества. («Политика — это наука».) Суеверное почитание науки, будто бы компетентной во всех областях, включая и сферу морали, повторяю, является приобретением XIX века. Надо только выяснить, верят ли в эту догму те, кто ее насаждает, или же они просто хотят видимостью научности возвысить страсти своего сердца, которые, как они прекрасно знают, остаются всего лишь страстями. Следует заметить, что догму, по которой история подчиняется научным законам, особенно проповедуют сторонники власти; и немудрено, ведь она устраняет две самые одиозные для них реальности: человеческую свободу и историческое действие индивидуума.

 

Прим. N

В наше время священнослужители духа учат, что стадное мышление похвально, а независимая мысль достойна презрения

В этом крестовом походе против индивидуализма (великий предводитель которого — Ш. Моррас) ново не признание того, что «индивидуум — всего лишь абстракция», что он в основном детерминирован расой, средой, нацией, множеством внешних факторов; новым является культ этой рабской зависимости, желание, чтобы люди смирились с нею, посрамление пытающихся от нее освободиться. Здесь мы видим все то же, столь удивляющее нас во французских мыслителях, преклонение перед фатальной стороной человеческого бытия и ненависть к его свободному началу.

Заметим: те, кто проповедует сегодня духовное послушание, требуют его теперь уже не только от необразованной массы, но и от людей мыслящих, в особенности от людей мыслящих; именно против независимости ученых, писателей, философов («раздутое тщеславие некоторых интеллектуалов») ополчились гонители индивидуализма при обсуждении дела Дрейфуса. Самое удивительное, однако, не то, что они требуют такого послушания, а то, что они получают желаемое. Когда г-н Маритен заявляет, что «не все способны философствовать, и главное для человека — выбрать себе учителя», когда Ш. Моррас изрекает, что обязанность большинства умов — быть «в подчинении» и отражать мысль какого-либо духовного руководителя, находится немало мыслящих людей, которые рукоплещут этим наставникам и отрекаются в их пользу от своей духовной свободы. Мыслители XVIII столетия говорили: «Народу нужна религия»; мыслители нашего века говорят: «Религия нужна для нас самих». Когда Баррес писал: «Задача, возлагаемая на учителей, — оправдывать утвердившиеся во Франции обычаи и предубеждения, так чтобы наилучшим образом готовить наших детей к участию в национальном шествии», он хорошо понимал, что в этом шествии должны участвовать и он сам, и его собратья. Здесь мы узнаём ту жажду дисциплины, о которой я говорил выше и которая представляется мне весьма примечательной у потомков Монтеня и Ренана. Я сказал бы, что причина ее — желание принадлежать к «сильной группе». Связана она и с восприятием эстетического аспекта многолюдного построения, красивого «шествия»; а также с радостью, испытываемой столькими душами от того, что ими управляют, что им не надо затрачивать усилия и думать самим, — радостью, конечно же, странной у так называемых мыслящих людей.

Культ коллективной души, с его враждебностью человеческому сознанию, на мой взгляд, превосходно разоблачается Мен де Бираном в пассаже, приведенном у Леона Брюнсвика (op. cit., «La Sociologie de l’ordre», р. 526): «По мнению г-на де Бональда, отнюдь не человеческий ум, не какой-либо индивидуальный рассудок является средоточием, истинным субъектом присущности всеобщих понятий или истин, о которых идет речь. Нет, это общество, наделенное своего рода коллективным рассудком, отличным от рассудка индивидуумов, было изначально напитано ими благодаря языку, в силу чудодейственного влияния, оказанного только на массу, независимо от ее частей: индивидуум, человек — ничто; существует только общество; общество — душа нравственного мира, только оно одно пребывает, отдельные личности суть лишь феномены. Кто поймет эту метафизику общества? Если сам автор ясно понимает ее, значит, мы неправы. Тогда уже не приходится говорить о философии и надо признать небытие науки о человеке, обладающем разумом и нравственностью, надо согласиться, что всякая психология, базирующаяся на таком первичном факте, как сознание, — сплошная ложь и саму науку рассматривать как иллюзию, которая беспрестанно манит нас и сбивает с толку, представляя нам все, вплоть до нашего собственного существования, в искаженном, фантастическом виде».

Г-н Брюнсвик совершенно справедливо прибавляет: «Антитеза не могла бы быть сформулирована более четко. Либо первичный факт — сознание, либо первичный факт — язык; либо Сократ, либо Бональд».

Либо Сократ, либо Бональд. — Баррес и Моррас сделали свой выбор.

 

Прим. О

Пеги восхищался философами в зависимости от того, «насколько упорно они сражались»…

[334]

Склонность хвалить философов за их добродетели действия больше, чем за интеллектуальные добродетели, сегодня очень часто встречается у мыслящих людей. В «Воспоминаниях о Ланьо» («Souvenirs concernant Lagneau») Ален, желая возвысить своего учителя, превозносит его энергию и решительность не меньше, нежели ум. Весьма примечателен и другой факт, хотя в этом случае речь идет только о литературе. Профессор этики (г-н Жак Барду) наделяет особым достоинством тех французских литераторов, которые были военными, — Вовенарга, Виньи, Пеги. Что до самих литераторов, то ограничусь напоминанием: один из самых уважаемых в их корпорации недавно заявил, что восхищается Д’Аннунцио в основном за его позицию офицера и сожалеет о том, что он вернулся в литературу. Император Юлиан одобрял Аристотеля, сказавшего, что, написав свой теологический трактат, он гордится им больше, чем если бы сокрушил могущество персов*; возможно, во Франции еще нашлись бы военные, которые одобрили бы это суждение, а вот среди литераторов отыскать таких людей было бы очень непросто. В другом месте (Les Sentiments de Critias, р. 206) я попытался изложить историю вопроса и дать объяснение этой столь странной у тружеников пера склонности превозносить воинскую жизнь и презирать сидячий образ жизни. Черта эта обнаружилась у нынешних писателей задолго до войны 1914 года, и громче всех кричат о воинской жизни не всегда те, кто ее отведал.

И опять я вынужден повторяться. Новое не в том, что литераторы превозносят деятельную жизнь и презирают жизнь малоподвижную; новое в отсутствии наивности, в усвоенном ими назидательном тоне. Когда Ронсар восклицает:

Благие боги, кто бы стал хвалить Того, кто, приохотившись до чтенья, О жизни не имеет попеченья [336] ,

когда Бертран де Борн утверждает, что «ни один человек высокого происхождения не думает ни о чем ином, как только о том, чтобы сечь головы и руки», когда Фруассар воспевает славу рыцарей и бросает в лицо буржуа полные презрения слова, — никто не сочтет этих простодушных, взявшихся за лиру, принимающих гордые позы и знать не знающих понятия «доктрина», предшественниками наших важных профессоров милитаристской эстетики. Впрочем, сомневаюсь, чтобы автор книги «Сцены и доктрины национализма»* ощущал себя преемником этих наивных людей.

Презрение к жизни духа — ясно выраженное поучающим тоном — я обнаружил у одного писателя XVII в., очень напоминающего некоторых современных мастеров своим старанием унизить тогу перед шпагой (правда, этот писатель — дворянин совсем не знатного рода): «Без сомнения, нет лучшего способа ослабить мужество, чем занять умы спокойными упражнениями, требующими усидчивости; праздность не могла бы проникнуть в благоустроенные государства путем более хитрого и более опасного обмана, чем литературный вымысел. Праздные и леностные люди, отчасти разрушившие торговлю и земледелие, явились причиною слабости нашего государства и низости нашего века» (J.-L. de Balzac. Le Prince, 1631; далее литературе и наукам предоставляется право гражданства в той мере, в какой они «дают силу и украшают отечество»).

И наоборот, у одного из корифеев великой эпохи французской истории находим восхваление жизни духа в противоположность жизни деятельной — восхваление, в отношении которого я спрашиваю себя, многие ли из наших современных мастеров, почитающих эту эпоху, одобрили бы его (я думаю, прежде всего, о тех, кого восхищают теории Жоржа Сореля): «Только человек с твердым характером и незаурядным умом может, живя во Франции, обходиться без должности и службы, по доброй волей замкнуться в четырех стенах и ничего не делать. Мало кто обладает столь высокими качествами, чтобы достойно вести подобный образ жизни, и таким духовным богатством, чтобы заполнить свой досуг не „делами“, как их называет светская чернь, а совсем иными занятиями. Все же было бы справедливо, если бы эти занятия, состоящие из чтения, бесед и раздумий о том, как обрести душевный покой, именовали бы не праздностью, а трудом мудреца» (Лабрюйер. О достоинствах человека)*.

 

Прим. Р

Manifeste du parti de l’intelligence («Figaro», 19 juillet 1919)

Манифест, подписанный 54 французскими писателями, из которых многие числятся среди духовных учителей, пользующихся наибольшим авторитетом у сограждан, — документ величайшей важности для нашего исследования. Здесь, помимо приведенного нами странного высказывания о миссии церкви, можно прочесть следующее: «Национализм, которого понятия разума требуют от политического поведения, как и от мирового порядка, — рациональное и гуманное правило, к тому же французское».

И далее: «Разве литература, становясь националистической, не приобретает более универсальное значение, не вызывает больший общечеловеческий интерес?»

И еще: «Мы убеждены — и мир разделяет это убеждение, — что наш народ призван защищать духовные интересы человечества… Наша забота простирается на Европу и на человечество всего мира. Французская часть человечества — высший гарант духовности».

И самое главное: «Победившая Франция намерена вновь занять свое место в духовной области — единственной области, где может быть установлено законное господство».

Отсюда — стремление учреждать (это подчеркивается в манифесте): «Интеллектуальная федерация Европы и мира под эгидой победившей Франции, хранительницы цивилизации».

Победа оружия, дающая право руководства в интеллектуальной сфере — вот что открыто исповедуют сегодня французские мыслители! Как непохожи они на римских писателей, хотя и выставляют себя их преемниками: те почитали водительницей разума Грецию, потерпевшую военное поражение. С другой стороны, немецкие идеологи в 1871 году тоже требовали интеллектуальной гегемонии для «победившей» Германии, тоже объявляли ее «хранительницей цивилизации».

Соображения именно такого порядка, вероятно, пришли на ум одному из наших крупнейших писателей, когда был опубликован манифест. В письме, касающемся этого документа, Марсель Пруст сожалеет о том, что здесь провозглашается «своего рода „Frankreich über alles“*, литературный жандарм всех народов». Как подлинный служитель духа, он прибавляет: «Зачем принимать по отношению к другим странам столь безапелляционный тон в таких сферах, как литература, где покоряют только убеждением?» Мы рады возможности воздать честь этому истинному «творителю священнодействия» и сказать: мы знаем, во Франции есть и другие писатели, кроме тех, кто верит только в силу железа.

 

Прим. Q

О тeх, кто черпает свои суждения из художественной восприимчивости

Эстетическое происхождение политической позиции у многих литераторов очень тонко показал на примере Ш. Морраса Даниель Галеви. В давней статье («La Grande France», 1902) Д. Галеви приводит выдержку из книги «Антинеа»* — описание шествия женщин с глиняными кувшинами на голове: «Грудь вздымается и принимает другие очертания, словно сосуд в руках гончара; она распускается подобно цветку. Шея выпрямляется, поясница сильно напряжена: ставшая более плавной и гибкой, размеряемая с таинственной мудростью поступь отдается в голове своеобразной музыкой. Живая колонна смещается, скользит, движется без неожиданных рывков и без малейших разрывов. Она в точности повторяет земной рельеф, похожая на красивый стебель ползучего растения, которое передвигается, ни единой частью своей не отрываясь от почвы. Бесчисленные полупаузы делают толчки неощутимыми, сознание улавливает только их последовательность, непрерывную гармонию, оставляющую в воздухе легкие колебания…» Даниель Галеви прибавляет: «Мы привели эту длинную цитату, потому что в ней содержится сама идея Шарля Морраса. Для его классического мышления вещи прекрасны не из-за порывов чувства или страсти, а из-за формы и ритма, которые придают им непрерывность или, лучше сказать, придают им существование в человеческом смысле слова. Этот вкус к форме обнаруживается у Шарля Морраса и в понимании истории, тут вся его „социология“».

Невозможно было бы лучше раскрыть тип человека, для которого вещи хороши в той мере, в какой они удовлетворяют его художественную чувствительность. Для сравнения укажем на тип прямо противоположный, предоставляя читателю судить, который из них может связывать себя с «разумом»: «…ибо совершенство вещей должно измеряться только согласно с их природой; вещи не являются более или менее совершенными оттого, что они приятны нашим чувствам или раздражают их» (Спиноза)*.