Бессмертники

Бенджамин Хлоя

Часть первая

Будешь танцевать, малыш

 

 

1978–1982. Саймон

1

Когда умирает Шауль, Саймон сидит на уроке физики, рисует концентрические круги, призванные изображать электронную оболочку атома, и сам не понимает, что они означают. Саймону, с его дислексией и витанием в облаках, учёба никогда не давалась, и что такое электронная оболочка — зачем эти орбиты электронов вокруг ядра атома, — он не улавливает. В этот самый миг его отец хватается за сердце посреди пешеходного перехода на Брум-стрит. Сигналит и останавливается такси. Шауль падает на колени, от сердца отхлынула кровь. Смерть его представляется Саймону столь же бессмысленной, как переход электронов от атома к атому: раз — и нет.

Из колледжа Вассара приезжает Варя, из Бингемтонского университета — Дэниэл. Оба в полном недоумении. Да, Шаулю приходилось нелегко, но худшие времена для Нью-Йорка — финансовый кризис, перебои с электричеством — наконец позади. Профсоюзы спасли город от банкротства, и жизнь налаживается. В больнице Варя спрашивает о последних минутах отца. Страдал ли он? Совсем недолго, отвечает медсестра. Он что-нибудь говорил? Никто не слышал. Жену и детей, привычных к его молчанию, этим не удивишь, и всё же Саймона будто обокрали, лишили воспоминаний об отце, таком же безмолвном в последние мгновения, как и всю жизнь.

Следующий день приходится на шаббат, поэтому хоронят Шауля в воскресенье. Встречаются в синагоге Тиферет Исраэль, где Шауль был прихожанином и жертвователем. У входа рабби Хаим протягивает каждому из Голдов пару ножниц для криа [9]Криа (доел, «разрывать») — еврейский траурный обычай: во время похорон родные покойного надрезают свою одежду в области сердца.
.

— Нет, не буду, — упирается Герти, которую приходится проводить через всю церемонию похорон за руку, как на таможне при въезде в чужую нелюбимую страну. Платье-футляр сшито для неё Шаулем в 1962-м: плотный чёрный хлопок, вытачки на талии, ряд пуговиц впереди, съёмный пояс. — Не дождётесь, — добавляет она, а взгляд мечется от рабби Хаима к детям, покорно разрезавшим себе одежду над сердцем, и сколько ни толкуй рабби Хаим, что не он от неё этого ждёт, а Бог, кажется, её и сам Бог не заставит. Наконец рабби протягивает ей чёрную ленту, и Герти, разрезав её, победно садится на место.

Саймону никогда здесь не нравилось. В детстве он думал, что под каменными сводами синагоги, тёмными и сырыми, обитают призраки. Службы, те были ещё хуже: бесконечное немое поклонение, горячие молитвы о возрождении Сиона. Сейчас он стоит у закрытого гроба, воздух холодит кожу сквозь разрез на рубашке, и Саймон понимает, что никогда больше не увидит лицо своего отца. Он представляет отцовские глаза, взгляд будто обращён внутрь, и улыбку, кроткую, почти женственную. Рабби Хаим называет Шауля «человеком большой души и твёрдой воли», но Саймону отец всегда казался чопорным и боязливым; всю жизнь он избегал неприятностей и ссор — человек без страстей, уму непостижимо, почему он выбрал в жёны честолюбивую, вспыльчивую Герти: на ней можно было жениться только по большой любви, но уж никак не по расчёту.

После службы все идут за гробом на кладбище Маунт-Хеброн, где похоронены родители Шауля. Девочки обе плачут: Варя — тихо, Клара — в голос, как мать; Дэниэл держится — видимо, машинально, из одного чувства долга. А Саймон не может плакать, даже когда гроб опускают в яму Всё, что он чувствует, — горечь утраты, скорбь не просто по отцу, а по тому настоящему Шаулю, которого уже не суждено узнать. За ужином они сидели на разных концах стола, каждый был погружён в раздумья. Когда кто-то из них поднимал голову и взгляды встречались, Саймона всякий раз словно ударяло током — вроде бы случайность, но их отдельные миры вновь объединял на миг общий стержень.

Сейчас общего стержня нет. Шауль, хоть дома и держался особняком, позволил им принять роли: он сам — добытчик, Герти — командир, Варя — примерная старшая дочь, Саймон — младший, беззаботный. Если отцовский организм, надёжный и внешне здоровый — холестерин ниже, чем у Герти, сердце как мотор, — попросту отказал, каких новых бед ждать? Что ещё может пойти прахом? Варя прячется от всех, забившись под одеяло. Двадцатилетний Дэниэл, еще совсем мальчик, встречает гостей, раскладывает еду, читает молитвы на иврите. Клара, чей угол в спальне самый захламлённый, драит кухню до блеска, так что руки болят. А Саймон присматривает за Герти.

До нынешнего дня всё было наоборот — Герти нянчилась с Саймоном больше, чем со старшими. В юности она мечтала о карьере учёного, любила лежать у фонтана в парке Вашингтон-сквер с томиком Кафки, Ницше или Пруста. Но в девятнадцать встретила Шауля, который, окончив школу, вошёл в дело отца, а в двадцать забеременела. Она ушла из Нью-Йоркского университета, где получала стипендию, и перебралась в квартиру неподалёку от «Швейной мастерской Голда», которая перейдёт к Шаулю, когда его родители отойдут от дел.

Вскоре после рождения Вари Герти устроилась в юридическую фирму администратором — до неприличия рано, по мнению Шауля. По вечерам она по-прежнему уверенно правила их семейной лодкой, а по утрам надевала платье, подкрашивалась румянами из круглой коробочки и, оставив детей у миссис Альмендингер, неслась со всех ног на работу. Зато когда родился Саймон, Герти вместо обычных пяти месяцев задержалась дома на девять, а там и на полтора года. Она везде носила его на руках, в ответ на его плач не выходила из себя, а тетёшкала, пела ему песенки — занятия, прежде для неё тягостные, теперь вызывали сладкую грусть. Ведь она знала, что это не повторится: вскоре после рождения Саймона, когда Шауль был на работе, Герти сходила к врачу, вернулась с пузырьком пилюль — «Эновид» было написано на этикетке — и спрятала его поглубже в ящик с бельём.

— Саймон! — завывает она как сирена. — Подай мне вот это! — И указывает на подушку, лежащую на кровати прямо возле её ног. Или зловещим шёпотом: — У меня пролежень — слишком долго с постели не вставала.

И Саймон, превозмогая отвращение, осматривает её заскорузлую пятку

— Это не пролежень, ма, — объясняет он, — это мозоль.

Но Герти уже не слушает, а требует текст кадиша, или кусочек рыбы, или шоколад с поминальной тарелки, принесённой рабби Хаимом.

Саймон мог бы подумать, что Герти нравится им командовать, если бы она не плакала по ночам — в подушку, чтобы дети не слышали, но Саймон всё равно слышал — и не лежала бы, сжавшись в комок, на постели, которую двадцать лет делила с Шаулем, и не выглядела бы беспомощной девочкой, словно в тот день, когда они встретились. Шива [10]Шива — первые семь дней траура в еврейской традиции.
она соблюдает с неожиданным для Саймона рвением, ведь Герти всегда верила в приметы сильнее, чем в Бога: встретит похороны — трижды сплюнет; рассыплет соль — бросит щепотку через плечо, а когда была беременна, старалась не ходить мимо кладбища, и вся семья постоянно меняла маршруты с 1956-го по 1962-й. Шаббат она всегда встречала обречённо, как нежеланного гостя, однако всю траурную неделю не пользуется косметикой, не носит украшений и кожаной обуви. Будто бы в знак покаяния за отказ от криа, день и ночь ходит в чёрном платье-футляре, не замечая пятна от подливки на юбке. Так как деревянных табуреток в доме нет, кадиш она читает, сидя на полу, даже Книгу Иова пытается читать, щурясь и поднося поближе к глазам Танах. Отложив книгу, она дико озирается, как потерявшийся ребёнок; затем следует крик: «Саймон!» — и какая-нибудь будничная просьба: принести фрукты, кекс, открыть или закрыть окно, подать одеяло, тряпку, свечу.

Когда в доме собирается достаточно людей для миньяна [11]Миньян — в иудаизме кворум из десяти взрослых мужчин (старше 13 лет), необходимый для общественного богослужения и для ряда религиозных церемоний. Миньян нужен для того, чтобы произнесённая молитва считалась молитвой всей общины, а не индивидуальной.
, Саймон помогает ей застегнуть новое платье, подаёт домашние туфли, и Герти выходит на молитву С ними те, кто много лет прослужил у Шауля, — счетоводы, швеи, закройщики, продавцы и младший компаньон Шауля Артур Милавец, тридцатидвухлетний, тощий, с орлиным носом.

В детстве Саймону нравилось у отца в мастерской. Счетоводы давали ему для игры скрепки и лоскутки, и Саймон гордился, что он сын Шауля — по его светлому кабинету и всеобщему почтению ясно было, что Шауль здесь главный. Качая Саймона на коленях, отец показывал ему, как кроить и шить. Когда Саймон подрос, Шауль стал брать его с собой на ткацкие фабрики за твидом и шелками, что будут в моде в новом сезоне, и в магазин «Сакс Пятая авеню», где он покупал последние модели, чтобы взять их за образцы. После работы, когда мужчины собирались у Шауля в кабинете поиграть в черву или покурить сигары и обсудить забастовку учителей или ассенизаторов, Суэцкий канал или войну Судного дня, Саймону разрешалось посидеть рядом.

Тем временем мало-помалу проступило из мрака и предстало наконец перед Саймоном во всей неотвратимости его будущее. Дэниэл с детства мечтал стать врачом, а младшему, Саймону, всегда было неуютно даже в собственном теле, не говоря уж о двубортном костюме. Когда он стал подростком, женские тряпки ему прискучили, а от прикосновения к шерсти стали чесаться руки. Ему было не по себе от напряжённого внимания Шауля — он чувствовал, что не за горами день, когда отец удалится от дел, пусть в это пока и не верилось. Он огрызался на Артура, который всегда был на стороне отца, а его, Саймона, гонял туда-сюда, как собачонку. А главное, с сожалением понял, что мастерская для Шауля настоящий дом, а работники знают его лучше, чем родные дети.

Сегодня Артур явился с закусками и подносом копчёной рыбы. Вытянув длинную, как у гуся, шею, он целует Герти в щёку.

— Что же нам делать, Артур? — причитает Герти, уткнувшись ему в пиджак.

— Ужас, — откликается Артур. — Кошмар.

На его плечах и стёклах роговых очков поблёскивают дождинки, но взгляд цепкий.

— Слава богу, что есть вы. И Саймон, — говорит Герти.

В последнюю ночь шива, когда Герти уже спит, они вчетвером забираются на чердак. Все изнурены и подавлены, воспалённые глаза обведены тёмными кругами, животы свело. Острота горя не притупилась; Саймон и не верит, что горе может когда-нибудь отступить. Дэниэл и Варя устроились на рыжем бархатном диване с продранными подлокотниками, Клара, сев на пёструю оттоманку, доставшуюся от покойной миссис Блюменстайн, наливает бурбон в четыре щербатые чашки.

— Итак, ваши планы? — Саймон, сидя на полу по-турецки и помешивая пальцем янтарную жидкость, бросает взгляд на Дэниэла и Варю. — Завтра отчаливаете?

Дэниэл кивает. И он, и Варя едут утренним поездом каждый в свой университет. С Герти они уже попрощались, дав слово вернуться через месяц, сразу после экзаменов.

— Дальше тянуть некуда, провалюсь, — поясняет Дэниэл. — Кое-кого из нас, — он подталкивает ногой Клару, — волнуют такие пустяки.

Клара через две недели заканчивает школу, но уже объявила родным, что на выпускной не идёт. («Вышагивать друг за дружкой в ногу, как пингвины? Очень надо!») Варя изучает биологию, Дэниэл надеется стать военным врачом, а Клара учиться дальше не собирается. Она мечтает творить волшебство.

Клара провела уже девять лет в ученицах у Ильи Главачека, старого эстрадного актёра и иллюзиониста, и подрабатывает у него в магазине «Илья и К°: Всё для магии». В магазин она впервые попала, когда ей было девять — в тот раз она купила у Ильи «Книгу гаданий», а теперь Илья ей как второй отец. Чешский иммигрант, очевидец двух мировых войн, Илья — семидесятидевятилетний старик, похожий на тролля, скрюченный артритом, с белоснежным пушком на лысине — рассказывает невероятные истории о своей сценической жизни — о том, как разъезжал по мрачнейшим из паноптикумов Среднего Запада и его карточный стол стоял в шаге от заспиртованных человеческих голов; как в пенсильванском шапито он показывал трюк с исчезновением бурого сицилийского ослика по кличке Антонио, под шквал аплодисментов тысячи зрителей.

Да только больше века минуло с тех пор, как братья Дэвенпорт вызывали духов в салонах богачей, а Джон Невил Маскелайн заставил летать женщину в Египетском театре Лондона. Теперь самые удачливые фокусники Америки довольствуются театральными спецэффектами или устраивают замысловатые шоу в Лас-Вегасе. И женщин среди них можно по пальцам перечесть. Когда Клара зашла в старейший в стране магазин для фокусников «У Маринки», парень за прилавком презрительно оглядел её и указал на книжную полку «Чёрная магия». («Урод», — буркнула Клара, но «Кровавые обряды в демонологии» всё-таки купила, лишь затем, чтобы его позлить.)

Вдобавок Клару сильнее влечёт не на большую арену — не к ярким огням, вечерним костюмам и левитации с проволочной страховкой, — а к тем из фокусников, кто поскромнее, туда, где секреты мастерства передаются из рук в руки, как смятые долларовые бумажки. По воскресеньям она ходит в Центральный парк посмотреть, как выступает на своём обычном месте, у памятника Вальтеру Скотту, уличный фокусник Джефф Шеридан. Но сумеет ли она фокусами заработать на жизнь? Нью-Йорк уже не тот. У них в квартале на смену хиппи пришли хардкор-панки, на смену траве — тяжёлые наркотики. На Двенадцатой улице и Авеню А хозяйничают пуэрто-риканские банды. Однажды Клару ограбила на улице шайка молодчиков — могло быть и хуже, но мимо, на её счастье, как раз проходил Дэниэл.

Варя стряхивает в пустую чашку пепел.

— Ты всё-таки не передумала уезжать? Бросишь маму вот так?

— Я всегда хотела уехать, Варя. Давно собираюсь.

— Что ж, планы иногда меняются. Порой так нужно.

Клара вскидывает бровь:

— И что ж ты свои не поменяешь?

— Не могу, у меня экзамены.

Руки у Вари сжаты, спина прямая. Варя всегда была жёсткой, неуступчивой, шла по жизни как канатоходец, следя за каждым шагом. Когда ей исполнилось четырнадцать, она не смогла одним махом задуть все свечи на именинном торте, и восьмилетний Саймон, встав на цыпочки, задул оставшиеся три. Варя плакала так, что даже Шауль с Герти и те испугались. Она далеко не красавица, не то что Клара, равнодушна к нарядам и косметике. Единственная её гордость — волосы до пояса. Природный их цвет — буроватый, как пыльная дорога летом — ничем не примечателен, но Варя не желает его менять. Клара же красит волосы в кричащий химически-рыжий. Когда она приводит в порядок корни, вся раковина в кровавых подтёках.

— Экзамены! — отмахивается Клара, будто речь о ерунде, которую Варе давно пора перерасти.

— И куда же ты собралась? — интересуется Дэниэл.

— Пока не решила. — Голос у Клары спокойный, но лицо напряжённое.

— Боже! — Варя чуть не падает. — У тебя даже планов никаких нет?

— Я жду, — поясняет Клара. — Жду, когда мне откроется план.

Саймон смотрит на сестру. Он знает, как её пугает будущее. И знает, что она искусно прячет свой страх.

— Допустим, откроется тебе план, — говорит Дэниэл, — будешь знать, куда ехать. Как ты туда доберёшься? Денег на машину у тебя нет. На авиабилет и то не наскребёшь.

— Сейчас новая мода, автостоп, Дэнни. — Во всей семье одна Клара до сих пор называет брата Дэнни, как в детстве, с намёком на мокрую постель, кривые зубы и, хуже того, на семейную поездку в Лавалетт, штат Нью-Джерси, когда он наложил в вельветовые штаны, испортив первый день отдыха и заднее сиденье взятого напрокат «шевроле». — Все крутые ребята так ездят.

— Клара, умоляю тебя! — восклицает Варя, тряхнув головой. — Обещай, что не поедешь автостопом. Через всю страну! Тебя же убьют!

— Ну уж точно не убьют. — Затянувшись, Клара выпускает дым в сторону, подальше от Вари. — Но ради твоего спокойствия, так уж и быть, поеду автобусом.

— Автобусом ехать несколько дней, — замечает Дэниэл.

— Зато дешевле, чем поездом. И вот что ещё. По-вашему, я и вправду маме здесь нужна? Без меня ей, думаю, проще. — За известием, что Клара не собирается в колледж, последовали затяжные баталии между нею и Герти, а за ними — обиженное молчание. — Я же не одну её бросаю. Сай-то остаётся.

Клара тянется к Саймону, ласково сжимает его колено.

— Ты ведь не расстраиваешься, Саймон? — спрашивает Дэниэл.

Не то слово. Можно представить, каково ему будет, когда все разъедутся: он и Герти вдвоём, как в ловушке, — бесконечный траур — «Саймон!» — незримое вездесущее присутствие отца. Ночные пробежки — куда угодно, лишь бы подальше от дома. И дело — разумеется, дело! — теперь оно принадлежит ему по праву. Хуже того, он лишится Клары, своей союзницы. Но, чтобы её не огорчать, он пожимает плечами:

— He-а. Клара пусть делает что хочет. Жизнь-то у нас одна, верно?

— Насколько мы знаем. — Клара тушит сигарету. — А вы об этом никогда не задумываетесь?

Дэниэл поднимает брови:

— О жизни после смерти?

— Нет, — поправляет Клара, — о том, кто сколько проживёт.

Заговор молчания нарушен.

— Только не надо про ту старую ведьму! — морщится Дэниэл.

Клара вздрагивает, будто это её оскорбили. За все эти годы они ни разу не говорили о гадалке с Эстер-стрит. Однако сейчас Клара пьяна, Саймон чувствует это по блеску её глаз, по тому, как она слегка шепелявит.

— Эх вы, трусы, — заявляет она. — Ни у кого духу не хватает признаться.

— В чём признаться? — спрашивает Дэниэл.

— Что она вам сказала. — Клара тычет в него ногтем с облупленным красным лаком. — Валяй, Дэниэл! Что, слабо?

— Нет.

— Трус! — кричит Клара и, прикрыв глаза, криво ухмыляется.

— Даже если б хотел, не сказал бы, — отвечает Дэниэл. — Лет десять прошло, а то и больше. Вы всерьёз думаете, что я запомнил?

— А я помню, — признаётся Варя. — Двадцать первого января 2044-го. Вот так.

В два счёта осушив чашку, Варя ставит её на пол. Клара изумлённо смотрит на сестру. И, схватив бутылку бурбона за горлышко, протягивает сначала Варе, потом себе.

— Что-о? — переспрашивает Саймон. — Восемьдесят восемь?

Варя кивает.

— Поздравляю. — Клара щурится. — Мне она сказала, что я умру в тридцать один.

— Что за бред! — хмыкает Дэниэл.

Клара поднимает чашку:

— Надежда умирает последней!

— Ага. — Дэниэл пьёт до дна. — Двадцать четвёртого ноября 2006-го. Ты меня переплюнула, Ви.

— Сорок восемь, — подытоживает Клара. — Боишься?

— Ни капельки. Старая карга ляпнула первое, что в голову взбрело. Так я и поверил. Я же не дурак! — Он со стуком ставит чашку на дощатый пол. — А ты, Сай?

Саймон курит седьмую сигарету. Затягивается, выпускает дым, глядя в стену.

— Молодым.

— Молодым — это сколько? — допытывается Клара.

— Не ваше дело.

— Да хватит тебе! — успокаивает его Варя. — Вот глупости! У неё есть над нами власть, только если мы сами позволим, — а она мошенница, это же очевидно. Восемьдесят восемь? Я вас умоляю. С таким пророчеством можно и в сорок под грузовик угодить.

— Почему же остальным она ничего хорошего не предсказала? — недоумевает Саймон.

— Не знаю. Для разнообразия? Нельзя же всем одно и то же говорить. — Щёки у Вари полыхают. — Зря мы тогда к ней пошли. Вбила нам в голову всякие глупости, да и только.

— А всё Дэниэл, — встревает Клара. — Это он нас подбил.

— Без тебя знаю! — шипит Дэниэл. — А ты и рада, первая побежала!

В душе у Саймона закипает ярость. В этот миг он их всех ненавидит: и Варю, расчётливую, себе на уме, старше его на целую жизнь; и Дэниэла — тот много лет назад застолбил медицину, а ему, Саймону, осталось дело Голдов; и Клару — за то, что бросает его. Всех ненавидит. У каждого из них есть выход, а он в тупике.

— Ребята! — кричит он. — Хватит! Тихо все, ладно? Папа умер. Можете заткнуться нахер? — Властные нотки в собственном голосе удивляют его.

Даже Дэниэл и тот теряется. Но тут же откликается:

— «Саймон говорит…»

Варя и Дэниэл идут в спальню, а Клара с Саймоном — на крышу, тащат туда подушки и одеяла и засыпают на бетоне, при свете затянутой дымкой луны. Их будят ещё затемно. Наверное, Герти — но нет, над ними склоняется худое, измученное Варино лицо.

— Мы уезжаем, — шепчет Варя. — Такси внизу.

Из-за её плеча выглядывает Дэниэл, смотрит холодно из-под очков. Под глазами круги, отливают синевой, как рыбья чешуя, в углах рта залегли морщинки-скобки — или всегда были?

Клара подносит руку к глазам:

— Уже?!

Варя отводит ладонь от Клариного лица, приглаживает ей волосы:

— Давай попрощаемся. — Голос у неё ласковый.

Клара приподнимается, её руки обвивают Варину шею плотным кольцом.

— Пока, — шепчет она.

Варя и Дэниэл уходят, и вскоре небо вспыхивает багрянцем, потом — янтарём. Саймон зарывается лицом в Кларины волосы — пахнут дымом.

— Не уезжай, — просит он.

— Надо, Сай.

— Что тебя там ждёт хорошего?

— Кто знает… — Кларины глаза слезятся от усталости, из зрачков будто струится свет. — В этом-то всё и дело.

Они встают, сворачивают одеяла.

— Поехали со мной, — добавляет Клара, пристально глядя на Саймона.

Саймон смеётся:

— Да уж, поехали! Бросить школу, недоучившись два года? Мама меня убьёт!

— Удерёшь подальше — не достанет.

— Нет, нельзя мне.

Клара подходит к краю крыши, облокачивается на парапет. На ней синий пушистый свитер и обрезанные джинсы. Она смотрит куда-то в сторону, но Саймон чувствует, что сестра напряжена. Можно подумать, лишь прикинувшись безразличной, Клара может сказать:

— Махнём в Сан-Франциско.

У Саймона перехватывает дыхание.

— Не надо об этом.

Нагнувшись, он берёт под мышки обе подушки. Ростом он метр семьдесят два, как Шауль, стройный, ноги быстрые, крепкие. Пухлые красные губы и русые кудри, наследие далёкого предка-арийца; девчонки в классе вздыхают, но совсем не о той публике мечтает Саймон.

Вагины его никогда не привлекали: бездонные дыры, складки, как у капусты. Он жаждет схватки с равным, жаждет ощутить кипучий натиск члена, нани-заться во всю длину Знает об этом только Клара. Когда родители ложились спать, Саймон с Кларой вылезали в окно и спускались по пожарной лестнице на улицу; у Клары в сумочке из искусственной кожи лежал газовый баллончик. Они шли в «Ле Жардин», где дискотеки вёл Бобби Гуттадаро, или ехали на метро на Двенадцатую Западную, где бывший цветочный магазин превратили в танцзал. Там Саймон и познакомился с танцором гоу-гоу, который рассказал ему про Сан-Франциско. Они сидели в саду на крыше, и танцор говорил, что там в городском совете есть гей и есть газета для геев, что геи могут занимать любые должности и сколько угодно заниматься сексом, ведь в Сан-Франциско нет законов против содомии. «Ты себе и представить не можешь», — сказал танцор, и с тех пор Саймон только и делал, что представлял.

— А почему нет? — Клара оборачивается. — Мама, конечно, разозлится. Но я представляю, что за жизнь тебя здесь ждёт, Сай, — не пожелала бы тебе такого. Да ты и сам не желаешь. Мама мечтает, чтобы я училась дальше, но хватит с неё Дэнни и Ви. Она должна понять, что я не она. А ты не папа. Господи, ну какой из тебя портной? Тоже мне портной! — Она многозначительно умолкает, чтобы слово отложилось у него в сознании. — Неправильно это. И несправедливо. Так что назови мне хоть одну причину. Хоть одну вескую причину, почему тебе нельзя жить по-своему.

Едва он даёт волю своим мыслям, мечта завладевает им целиком. Манхэттен — настоящий оазис, тут есть и гей-клубы, и даже бани, — но Саймону боязно утверждать себя в новой роли здесь, где он вырос. На его глазах въезжают в район художники и музыканты, ненавистные отцу «Фейгеле», — буркнул как-то Шауль, мрачно наблюдая, как трое худощавых парней заносят инструменты — целый оркестр — в бывшую квартиру Сингхов. Подхватила это идишское словцо и Герти, и пусть Саймон делает вид, что не слышит, он всякий раз напрягается, будто речь о нём.

В Нью-Йорке он жил бы для родителей, а в Сан-Франциско заживёт для себя. И вдруг — пусть он гонит от себя эту мысль, всячески её избегает, — вдруг гадалка с Эстер-стрит была права? Стоит об этом подумать, и мир вокруг вспыхивает иными красками, и хочется побольше успеть, и каждый миг кажется бесценным.

— Господи, Клара! — Он подходит к парапету, становится с ней рядом. — А тебе-то туда зачем?

Клара, сощурившись, глядит на кровавый восход.

— Тебе больше некуда. А мне всё равно куда.

Лицо её ещё не утратило детскую округлость, зубы неровные, и улыбка слегка хищная, но при этом обаятельная. Сестрёнка.

— Смогу ли я кого-то ещё полюбить, как тебя? — спрашивает Саймон.

— Да ладно тебе! — Клара смеётся. — Полюбишь, никуда не денешься, и намного сильней, чем меня!

Они на седьмом этаже, а внизу по Клинтон-стрит бежит парень в тонкой белой футболке и синих нейлоновых трусах. Саймон смотрит, как ходит у него под футболкой грудь, как работают мускулистые ноги. Смотрит и Клара.

— Давай сбежим, — говорит она.

2

В вихре света и красок приходит май. В парке Рузвельта пробиваются из травы крокусы. В последний школьный день Клара врывается домой с пустой рамкой для аттестата, сам аттестат вышлют чуть позже, но Клара будет уже далеко. Герти знает о её отъезде, и Кларин чемодан стоит в прихожей. Но она не знает, что Саймон — его чемодан спрятан под кроватью — едет с Кларой.

С собой он почти ничего не берёт, лишь самое нужное или самое драгоценное. Две полосатые велюровые футболки поло, красную матерчатую сумку на завязках, коричневые вельветовые брюки клёш — в них он был, когда ему подмигнул в поезде незнакомый пуэрториканец, это пока что самый романтический эпизод в его жизни. Золотые часы с кожаным ремешком, подарок Шауля, и синие замшевые кроссовки «Нью Баланс 320», самые удобные на свете.

Кларин чемодан поувесистей, в нём лежит подарок, который она получила от Ильи Главачека в последний день работы. В ночь накануне отъезда Клара рассказывает Саймону историю подарка.

— Принеси мне вон тот ящик, — велел Илья.

Ящик, чёрный, деревянный, сопровождал его всюду, от интермедий до цирков, пока в 1931-м Илья не заболел полиомиелитом («Как раз вовремя, — шутил он, — к тому времени кино убило водевиль»). Илья всегда называл его просто «тот ящик», но Клара знала, что им он дорожил больше всего на свете. Клара послушно вынесла ящик и водрузила на прилавок, чтобы Илье не вставать с кресла.

— Возьми его себе, — сказал старик. — Ладно? Он твой. Пользуйся, радуйся. Он должен быть всегда в пути, милая моя, а не пылиться в чулане у старого калеки. Умеешь раскладывать? Иди, покажу. — Он встал, опираясь на трость, и на глазах у Клары превратил ящик в стол, как делал при ней множество раз. — Вот сюда кладёшь карты, сама стоишь вот здесь.

Клара попробовала.

— Вот так! — Старик улыбнулся лепреконьей улыбкой. — Тебе идёт!

— Илья… — Почувствовав, что плачет, Клара смутилась. — Не знаю, как вас благодарить.

— Просто пользуйся — и всё. — Илья махнул рукой и, стуча тростью, заковылял в чулан — сделал вид, будто переставляет товары на полках, а на самом деле ушёл погрустить в одиночку, догадалась Клара. Ящик она принесла домой и сложила в него все свои инструменты: три шёлковых платка; набор увесистых серебряных колец; кошелёк, набитый монетами в четверть доллара; красные шарики величиной с клубничину; три медные чаши и колоду карт, мягких от старости, как лоскутки.

Саймон знает, что Клара талантлива, но её одержимость чудесами его тревожит. То, что в детстве было мило, для взрослой девушки по меньшей мере странно. Саймон надеется, что страсть её угаснет, когда они приедут в Сан-Франциско, где жизнь куда интересней, чем её чёрный ящик.

В ту ночь он долго не может уснуть. Теперь, когда Шауля нет, запрет снят: отец так и не узнал правды о Саймоне, а дело мог бы возглавить Артур. Но как же мама? Саймон обдумывает доводы в свою защиту. Так уж устроен мир, твердит он себе, дети вырастают и покидают родителей, и, если на то пошло, у людей этот процесс растянут до неприличия. Лягушка-отец носит головастиков во рту, но те выпрыгивают, едва отвалится хвост. (Точнее, так думает Саймон — на уроках биологии он вечно витает где-то.) Тихоокеанские лососи рождаются в пресной воде и уходят в океан, а как настает пора метать икру и умереть — возвращаются за сотни миль обратно, в родные реки. Так и он сможет вернуться когда угодно.

Наконец его одолевает сон, и он видит себя лососем, прозрачной коралловой икринкой плывёт сквозь молоки в материнское гнездо на дне ручья. Вылупившись из икринки, хоронится в тёмных заводях, ест что придётся. Чешуя его темнеет; он проплывает тысячи миль. Вначале его окружают сотни других рыб, трутся скользкими боками, но постепенно стая редеет. Когда приходит пора возвращаться домой, он понимает, что забыл дорогу назад, в ручей, где появился на свет. Слишком далеко он уплыл, назад пути нет.

Просыпаются они чуть свет. Клара будит Герти, прощается, обнимает её. Спускается на цыпочках по лестнице с двумя чемоданами, пока Саймон завязывает шнурки. Он выходит в коридор и, переступив через скрипучую половицу, осторожно шагает к двери.

— Ты куда собрался?

Саймон оборачивается, сердце стучит как бешеное. В дверях спальни стоит мать, кутаясь в просторный розовый халат, который носит с Вариного рождения; обычно она спит в бигуди, но сегодня волосы у неё распущены.

— Я просто… — Саймон переминается с ноги на ногу. — За бутербродом.

— Шесть утра — какой бутерброд?

Щёки у Герти пылают, глаза от страха округлились и блестят, как две чёрные жемчужины.

Из глаз Саймона вот-вот брызнут слёзы. Герти стоит, как боксёр перед схваткой, широко расставив розовые ноги, толстые, как свиные отбивные. Когда Саймон был маленьким, они с Герти, проводив старших в школу, играли в игру, которую называли «Танцующий шарик». Герти включала радио «Мотаун» — при Шауле она эту волну никогда не слушала — и надувала красный воздушный шарик, не очень туго. Танцуя, они гоняли шарик по квартире, из ванной в кухню, стараясь, чтобы он не коснулся пола. Саймон был шустрый, Герти грузная; вместе они удерживали шарик на весу до конца радиопередачи. Вспомнив вдруг, как Герти ломилась через столовую и на ходу опрокинула подсвечник (с рёвом: «Ничего не разбилось!»), Саймон сдерживает неуместный смешок — если дать ему волю, он неминуемо перейдёт в рыдания.

— Мама, — говорит он, — я хочу сам решать, что мне делать.

Саймон злится на себя за умоляющий тон. Его вдруг неудержимо тянет обнять мать, но Герти смотрит в окно, на Клинтон-стрит. Когда она поворачивается к Саймону, в глазах у неё обречённость; никогда прежде Саймон не видел у неё такого взгляда.

— Ладно, топай за своим бутербродом. — Герти вздыхает. — Только зайди после школы в мастерскую.

Артур тебе расскажет, что и как. Ты должен туда заходить каждый день — теперь, когда отец…

Тут Герти умолкает.

— Ладно, мам, — отвечает Саймон, в горле пересохло.

Герти благодарно кивает, и Саймон, пока не передумал, летит вниз по лестнице.

Путешествие на автобусе представлялось Саймону сказкой, но до первой пересадки он почти всё время спит. Не в силах больше думать о своём последнем разговоре с матерью, он засыпает, положив голову Кларе на плечо, а Клара вертит в руках то колоду карт, то пару миниатюрных стальных колец, и он то и дело просыпается под тихое звяканье или шуршание. На другое утро в шесть десять они выходят где-то в Миссури и ждут автобуса до Аризоны, а в Аризоне садятся на автобус до Лос-Анджелеса. Оттуда до Сан-Франциско ещё девять часов пути. Когда они наконец на месте, Саймон чувствует себя мерзейшим существом на всём белом свете. Льняные волосы слиплись и потемнели от пыли, одежду он не менял три дня. Но над головой бездонное синее небо, прохожие на Фолсом-стрит с ног до головы одеты в кожу, и у Саймона ёкает сердце. Он смеётся, коротко и радостно. Так тявкает, бухаясь в воду, щенок.

На три дня их приютил Тедди Винкельман — когда-то они вместе учились в школе, а теперь он обосновался здесь. Он свёл дружбу с сикхами, называет себя Бакшиш Хальса. У него двое соседей по квартире: Сюзи продаёт цветы у стадиона Кэндлстик-парк, а Радж — смуглый, чёрные волосы до плеч — все выходные валяется на диване в гостиной с книжкой Маркеса. Квартира совсем не такая, как представлял Саймон: вместо затянутого паутиной викторианского дома — узкий коридор с рядом сырых комнат, почти как у них на Клинтон-стрит, семьдесят два. Обстановка, однако, отличается: к стене пришпилен окрашенный вручную кусок ткани, наизнанку, как звериная шкура, а дверные проёмы украшены гирляндами фонариков-перчиков. На полу пластинки и пивные бутылки, и так густо пахнет ароматическими палочками, что Саймон, входя в дом, всякий раз кашляет.

В субботу Клара обводит красной ручкой объявление в газете о сдаче квартиры: «2 спальни/1 ванная. $ 389/мес., светлая, просторная, паркет. Памятник архитектуры! ШУМНЫЕ СОСЕДИ». Они едут на трамвае «джей» в сторону Семнадцатой улицы и Маркет-стрит — и вот он, Кастро, маленький рай, которым Саймон бредил столько лет. Саймон смотрит на кинотеатр «Кастро», на коричневый козырёк над баром «Тоуд-Холл»; на пожарных лестницах и на каждом крыльце кучкуются парни с сигаретами, в узких джинсах и во фланелевых рубашках, а то и вовсе без рубашек. Так давно об этом мечтать и наконец обрести, когда тебе ещё так мало лет, — всё равно что заглянуть в будущее. «Это здесь и сейчас, — твердит он себе в пьяном восторге. — Вот твоя жизнь». Они с Кларой едут в Коллингвуд, тихий квартал с рядами пышных деревьев и разноцветных домиков в эдвардианском стиле. Останавливаются перед большим прямоугольным зданием. На первом этаже клуб, в этот час он закрыт, но в окна видны лиловые диваны, зеркальные шары, высокие платформы-пьедесталы. Название клуба выведено краской на стекле: «ПУРПУР».

Квартира прямо над клубом. Просторной её не назовёшь, и о двух спальнях речи нет, поскольку одной спальней служит гостиная, другой — чулан. Зато она светлая, с золотистым паркетом и окнами-фонарями, и за первый месяц им есть чем заплатить. Клара вытягивает руки, оранжевая блузка с рюшами задирается, обнажив розовую полоску кожи. Клара кружится — раз, другой, как фарфоровая чашка, как дервиш, его сестрёнка, посреди гостиной в их новой квартире.

Они покупают разномастную посуду в магазинчике на Чёрч-стрит, а мебель — на распродаже на Даймонд-стрит. На Дуглас-стрит Клара присматривает два односпальных матраса — новых, ещё в пластиковой упаковке, — и они, пыхтя, втаскивают их к себе наверх.

Отпраздновать новоселье решают в клубе. Перед выходом Бакшиш Хальса приносит траву и таблетки. Радж бренчит на гавайской гитаре, Сюзи устроилась у него на коленях; Клара, примостившись у стены, играет с волшебной рыбкой, что привезла от Ильи. Бакшиш Хальса что-то шепчет в ухо Саймону про Анвара Садата, но у Саймона всё плывёт перед глазами и тянет поцеловать Бакшиша Хальсу. Нет ни секунды на раздумья: они в клубе, танцуют в гуще народа, вспыхивают на лицах красные и синие огни. Бакшиш Хальса сдёргивает тюрбан, пряди волос хлещут его по лицу, как плети. Какой-то человек, рослый, плечистый, весь в красивых зелёных блёстках, носится как метеор, оставляя за собой огненный след. Саймон продирается сквозь толпу, тянется к нему, и их губы встречаются с неожиданной страстью. Первый поцелуй в его жизни.

И вот они мчат сквозь ночь в такси, стиснутые на заднем сиденье. Его спутник расплачивается. Луна будто качается на гвозде, как плохо прибитый к двери номерок, тротуар стелется под ногами ковровой дорожкой. Они заходят в серебристую многоэтажку, поднимаются на лифте куда-то на верхотуру.

— Где мы? — спрашивает Саймон, заходя следом за хозяином в дверь в конце длинного коридора.

Хозяин идёт на кухню, но свет не включает, лишь уличные фонари горят за окном. Когда глаза привыкают к полумраку, Саймон видит опрятную, обставленную по моде гостиную: белый кожаный диван, стеклянный столик с хромированными ножками. На стене напротив картина — яркие, светящиеся мазки.

— Финансовый район. Ты приезжий?

Саймон, кивнув, подходит к окну, смотрит на деловые здания с подсветкой. Улицы внизу почти пусты, пара бродяг да пара такси не в счёт.

— Что-нибудь принести? — кричит из кухни хозяин, держась за ручку холодильника. Кайф от таблеток почти улетучился, но даже на трезвую голову новый знакомый кажется привлекательным: стройный, мускулистый, с правильными чертами — модель с обложки.

— Как тебя зовут? — спрашивает Саймон.

Хозяин достаёт бутылку белого:

— Будешь?

— Ага. — Помолчав, Саймон добавляет: — Не хочешь говорить, как тебя зовут?

Новый знакомый подсаживается к нему на диван с двумя бокалами.

— В подобных случаях обычно не говорю. Но можешь звать меня просто Ян.

— Ладно. — Саймон через силу улыбается, хотя ему слегка тошно — и от сравнения с другими (сколько их было, «подобных случаев»?), и от скрытности Яна. Разве не затем съезжаются в Сан-Франциско геи, чтобы жить открыто? Но, возможно, придётся запастись терпением. Саймон представляет их будущие встречи: как они с Яном лежат на пледе в парке «Золотые ворота», как жуют бутерброды на пляже Оушен-Бич, а над ними кружат чайки, серые крылья вспыхивают на солнце, отливая рыжиной.

Ян улыбается. Он старше Саймона лет на десять, а то и на пятнадцать.

— У меня охренеть как стоит, — говорит он.

Саймон вздрагивает, внутри нарастает желание. Ян уже стягивает брюки, затем бельё, и вот он: пунцовый, с гордо поднятой головкой — член, достойный короля. Саймону тоже становится тесно в джинсах, он встаёт, чтобы их стащить, застревает ногой в штанине, срывает. Ян опускается на колени, к нему лицом. В узком закутке между диваном и стеклянным столиком он тянет Саймона к себе за ягодицы, и мгновенно — ничего себе! — член уже у Яна во рту.

Саймон стонет, тело его дергается вперед. Ян одной рукой упирается ему в грудь и сосет, а Саймон задыхается от изумления и долгожданного, запредельного удовольствия. В жизни это ещё приятней, чем он представлял, — мучительное, бездумное блаженство, этот рот на нем, словно густо печет солнце. Когда он уже на краю оргазма, Ян, отстранившись, хитро ухмыляется.

— Хочешь забрызгать сплошь весь этот прекрасный чистый пол? Хочешь обкончать этот прекрасный паркет весь сплошняком?

Саймон недоумённо вздыхает — совсем не того он хочет.

— А ты?

— А я хочу, — говорит Ян. — Да, хочу — И подползает на коленях, и член — багровый, почти пурпурный — нацелен на Саймона, будто скипетр. Вдоль ствола извилисто змеится набухшая вена.

— Слушай, — просит Саймон, — давай передохнём, а? Совсем недолго, секундочку?

— Ага, давай. Что нам стоит? — Ян разворачивает Саймона лицом к окну и, зажав в руке его член, дрочит. Саймон стонет, и вдруг тупая боль в коленях напоминает ему, где он находится, возвращает его к Яну, а тот настойчиво пытается раздвинуть ему членом ягодицы.

— Можно… — Саймон тяжко вздыхает, он почти дошёл до грани, и слова даются нелегко. — Можно, мы, ну?

Ян садится на корточки.

— Чего, смазки?

— Смазки. — Саймон сглатывает. — Ага.

На самом деле не смазка ему нужна, а способ потянуть время. Когда Ян выскакивает в коридор, Саймон переводит дух. «Запомни это, — говорит он себе, — за секунду до…» Он слышит шлёпанье босых ног, затем Ян плюхается рядом и ставит подле себя ярко-оранжевую бутылочку. С чавканьем выдавив смазку, натирает руки.

— Всё хорошо? — спрашивает Ян.

Саймон, собравшись с духом, упирается ладонями в пол.

— Всё хорошо.

Солнце светит сквозь шторы. Плеск воды в душе, запах чужих простынь, чужого тела. Саймон лежит голый на широкой двуспальной кровати, под толстым белым одеялом. Он приподнимается — ноги гудят, подташнивает, — прищурившись, оглядывает комнату. Закрытая боковая дверь — наверное, в ванную; фотографии в тонких чёрных рамках — городские пейзажи; стенной шкаф с рядами пиджаков и рубашек, подобранных по цвету.

Саймон выбирается из постели, ищет глазами на полу одежду — должно быть, оставил в гостиной. Ночь он помнит смутно, и она кажется ему самым ярким в его жизни цветным сном, а не явью. Джинсы и тенниска лежат скомканные под кофейным столиком, его любимые кроссовки брошены под дверью. Наспех одевшись, он смотрит в окно — внизу спешат куда-то люди с портфелями и стаканчиками кофе. Где-то в другом мире утро понедельника.

Плеск воды в душе стихает. Саймон возвращается в спальню, а из ванной выходит Ян, с полотенцем вокруг бёдер.

— Привет! — Улыбнувшись Саймону, он снимает полотенце, энергично вытирает голову. — Хочешь чего-нибудь? Кофе?

— Хмм, — медлит Саймон. — Да нет, не надо. — Он смотрит, как Ян роется в стенном шкафу, достаёт чёрные трусы, тонкие чёрные носки. — Где ты работаешь?

— «Мартел и Макрэй». — Ян застёгивает дорогую на вид белую рубашку и тянется за галстуком.

— Это что?

— Финансовое консультирование. — Ян хмурится, глядя в зеркало. — Да ты, я вижу, и вправду не знаешь ничего?

— Я же говорил, я приезжий.

— Да успокойся. — У Яна чересчур ослепительная улыбка адвоката.

— А на работе, — спрашивает Саймон, — знают, что тебе нравятся парни?

— Да ну! — Ян коротко смеётся. — И не хочу, чтоб знали.

Он отходит от шкафа, и Саймон пропускает его вперёд.

— Ну, я побежал. А ты будь как дома, хорошо? Главное, дверь за собой захлопни, когда будешь уходить. Она автоматическая, — объясняет Ян. Схватив из шкафа в коридоре пиджак, он задерживается в дверях. — Было здорово.

Оставшись один, Саймон застывает на миг. Клара не знает, где он. И Герти, наверное, с ума сходит. Восемь утра — значит, в Нью-Йорке одиннадцать; шесть дней, как он уехал. Что он за человек, поступать так с матерью? В кухне на столе он находит телефон. Слушая гудки, представляет телефонный аппарат у них дома — кнопочный, кремового цвета. Мысленно видит, как Герти спешит к телефону — мамочка, родная, надо ей всё объяснить, — как она нетерпеливо хватает трубку.

— Алло!

Саймон вздрагивает: Дэниэл.

— Алло, — повторяет Дэниэл. — Кто говорит?

Саймон откашливается.

— Привет!

— Саймон! — Дэниэл выдыхает, протяжно и шумно. — Господи! Какого хрена, Саймон! Где тебя носит?

— Я в Сан-Франциско.

— И Клара с тобой?

— Да, со мной.

— Ясно. — Дэниэл говорит не спеша, с расстановкой, будто обращаясь к капризному ребёнку — И что же ты делаешь в Сан-Франциско?

— Погоди. — Саймон потирает лоб, в висках стучит от боли. — Ты же должен быть на занятиях.

— Да, — произносит Дэниэл с прежним ледяным спокойствием, — да, Саймон, я должен быть на занятиях. Хочешь знать, почему я не на занятиях? Потому что мама мне позвонила в истерике в пятницу вечером, когда ты не вернулся домой, а я, как сраный примерный сын, как единственный, блядь, разумный человек в семье, приехал, чтобы быть рядом. Не миновать мне хвостов в этом семестре.

Голова у Саймона кругом. Не в силах всё это осмыслить, он лишь говорит:

— Варя тоже разумная.

Дэниэл будто не слышит.

— Так я повторюсь. За каким чёртом ты подался в Сан-Франциско?

— Мы решили уехать.

— Да, это я понял. Не сомневаюсь, было КЛЁВО! Поразвлекались, и хватит. Теперь подумаем, что тебе делать дальше.

Что делать дальше? Небо за окном — безбрежная синь.

— Смотрю расписание на завтра, — продолжает Дэниэл, — есть поезд из Фолсома, в час дня. Пересадка в Солт-Лейк-Сити, вторая в Омахе. Это тебе обойдётся в сто двадцать баксов — надеюсь, они у тебя имеются, ведь не с пустым карманом ты ехал через всю страну, — но если ты ещё глупее, чем я думал, переведу их на Кларин счёт. Тогда придётся тебе подождать и уехать в четверг. Договорились? Саймон? Ты слушаешь?

— Никуда я не поеду. — Саймон плачет: он понял, что назад пути нет — между ним и домом будто выросла стеклянная стена, прозрачная, но непреодолимая.

Голос Дэниэла смягчается:

— Ну-ну, малыш. Понимаю, на тебя столько всего навалилось. Как и на всех нас. Папы нет — немудрено, что на тебя накатило. Но имей же совесть! Ты нужен маме, нужен в мастерской. Нам нужна и Клара, но… но на неё уже рукой махнули, понимаешь? Вот что, я знаю, как она это умеет. Если она что задумала, то хоть кол на голове теши. Вот она тебя и уговорила. Но она не имеет права впутывать тебя в свои авантюры. То есть… Господи, тебе же в школе ещё два года учиться. Одно слово, ребёнок.

Саймон молчит. Издалека слышен голос Герти:

— Дэниэл! С кем ты там разговариваешь?

— Подожди, мам! — кричит Дэниэл.

— Я здесь, Дэн. Жду.

— Саймон, — продолжает Дэниэл строго, — ты хоть можешь представить, каково мне здесь? Мама совсем спятила, в полицию заявить хочет. Я тут стараюсь вовсю, говорю ей, что ты образумишься, но дальше тянуть некуда. Тебе всего шестнадцать, несовершеннолетний. И по закону тебя положено разыскивать.

Саймон всё плачет, привалившись к столу.

— Сай!

Саймон утирает ладонями щёки и осторожно вешает трубку.

3

К концу мая Клара успела заполнить десятки анкет для соискателей, но на собеседования её пока не зовут. Город меняется, и самого интересного она не застала — ни хиппи, ни театра «Диггеры», ни ЛСД-тусовок в парке «Золотые ворота». Она мечтала играть на тамбурине и слушать Гэри Снайдера на стадионе для поло, но сейчас парк наводнили гомосексуальные проститутки и наркоторговцы, а хиппи остались бесприютными. Деловой Сан-Франциско её не принимает, да ей и не надо. Она обходит феминистские книжные магазины на Мишен-стрит, но продавщицы презрительно косятся на её легкомысленные платьица; хозяйки кофеен — лесбиянки — даже цементные полы клали своими руками, а теперь им помощь не нужна и подавно. Скрепя сердце Клара обращается в бюро по найму.

— Нам нужно хоть как-то перекантоваться, — утешает она Саймона. — Нужно что-то несложное, чтобы быстро заработать. Необязательно что-то для нас значимое.

Саймон вспоминает про клуб на первом этаже. Он не раз проходил мимо вечерами, когда там полно молодёжи и пурпурный свет слепит глаза. На следующий день он курит на крыльце, и наконец к дверям подходит мужчина средних лет — не выше полутора метров, огненно-рыжий — со связкой ключей.

— Здравствуйте! — Саймон затаптывает окурок. — Я Саймон, живу здесь, наверху. — И протягивает руку.

Коротышка щурится, жмёт её:

— Бенни. Чем могу помочь?

Интересно, кем он был раньше, до приезда в Сан-Франциско? — думает Саймон. Смахивает на актёра, с ног до головы в чёрном — кроссовки, футболка, джинсы.

— Я ищу работу, — отвечает Саймон.

Бенни толкает плечом стеклянную дверь и, придержав её ногой, пропускает Саймона.

— Хмм… работу? Лет тебе сколько?

Он расхаживает по залу: щёлкает выключателями, проверяет дым-машины.

— Двадцать два. Я мог бы стоять за стойкой.

Саймон думал, что это звучит солидней, чем «быть барменом», но, как видно, ошибся. Бенни, усмехаясь, подходит к стойке, расставляет табуреты.

— Во-первых, — отвечает он, — не ври. Сколько тебе — семнадцать? Восемнадцать? Во-вторых, не знаю, как там у вас, а у нас в Калифорнии нельзя «стоять за стойкой», если тебе нет двадцати одного, а я не хочу из-за смазливого новичка лишиться лицензии. В-третьих…

— Ну пожалуйста… — Саймон в отчаянии: если он не найдёт работу, а Герти продолжит его искать, делать нечего, придётся вернуться домой. — Я здесь недавно, и мне нужны деньги. Я на любую работу согласен — полы буду мыть, печати на руки ставить. Я…

Бенни делает ему знак замолчать.

— В-третьих. Если б я и взял тебя на работу, за стойку я бы тебя не поставил.

— А куда бы поставили?

Бенни молчит, упершись ногой в перекладину табурета. И указывает на одну из лиловых платформ, расставленных по залу через равные промежутки:

— Вон туда.

— Правда? — Саймон смотрит на платформы, каждая высотой больше метра и почти метр шириной. — И что я там делать буду?

— Будешь танцевать, малыш. Как думаешь, справишься?

Саймон улыбается во весь рот:

— Да, это я умею. И это всё?

— Да, это всё. На твоё счастье, Майки на прошлой неделе от нас уволился. Иначе у меня ничего бы для тебя не нашлось. Но мордашка у тебя славная, а в гриме… — Бенни наклоняет голову. — В гриме — да, будешь выглядеть старше.

— В каком гриме?

— А ты как думал? В пурпурной краске! С головы до пят! — Бенни достаёт из чулана веник и заметает следы прошлой ночи: гнутые соломинки, чеки, лиловый пакетик от презерватива. — Приходи к семи. Ребята тебе объяснят, что и как.

Их пятеро, у каждого свой шест. Ричи — сорокапятилетний старожил, мускулистый, стриженный по-армейски, под ёжик, — выступает за первым шестом, у окна. Напротив, за вторым, — Лэнс, выходец из Висконсина, добродушный, улыбчивый; над ним подтрунивают за канадский акцент. За третьим — Леди, трансвестит двухметрового роста; за четвёртым — Колин, тощий, будто поэт, с печальными глазами. Леди называет его исусиком. Адриан — смугло-золотой красавец, кожа без единого волоска — занимает пятый шест.

— Эй, шестой! — выкрикивает Леди, когда в гримёрку заходит Саймон. — Будем знакомы!

Леди чернокожая, скуластая, глаза тепло сверкают из-под густых ресниц. Все танцоры выступают в лиловых стрингах, лишь Леди разрешено носить кожаное платье в обтяжку — разумеется, пурпурное — и туфли на толстой платформе.

Она встряхивает баночку с пурпурным гримом:

— Развернись-ка, детка, я тобой займусь.

Адриан присвистывает, и Саймон послушно, с улыбкой поворачивается. Он уже успел напиться. Нагнувшись пониже, он трясет поднятым задом, и Леди визжит от восторга. Лэнс включает радио — группа «Шик», «Ле Фрик», — а Адриан достаёт из косметички тюбик пурпурного грима. Он красит Саймону лицо, наносит ему тональный крем вокруг ноздрей, на лоб, на мочки ушей. Когда они готовы, уже почти девять — время строиться и идти в зал.

Даже в столь ранний час клуб переполнен, и Саймон на миг слепнет. Даже в самых дерзких сан-францисских мечтах не смел он вообразить, что станет заниматься чем-то подобным. Если б не Кларина бутылка «Смирнофф», развернулся и удрал бы домой, как струсивший дублёр из научно-фантастического гей-порно. Но когда все расходятся по местам, Саймон становится позади платформы номер шесть. Леди, самая высокая, помогает каждому взобраться на стойку. Ричи, спортивный и мускулистый, скачет как мячик, размахивает кулаком, крутит в воздухе невидимое лассо. Лэнс простоват и обаятелен; вокруг его пьедестала уже толпятся поклонники — улюлюкают, подзадоривают, а он пляшет «автобусную остановку» и «прифанкованного цыплёнка». Колин, под кайфом от метаквалона, вяло покачивается. Иногда он, раскинув руки, водит ладонями, словно мим. Адриан двигает бёдрами взад-вперёд, поглаживает пах. Саймон, глядя на него, вот-вот кончит.

Леди подходит к нему сзади.

— Ну что, готов? Поднимаю? — шепчет она.

— Готов, — отвечает Саймон — и вдруг взлетает в воздух. Леди ставит его на пьедестал, крепко держа за талию. Когда она отпускает руки, Саймон замирает. Публика смотрит на него с любопытством.

— Поприветствуем новенького! — вопит через весь зал Ричи.

Жиденькие аплодисменты, свист. Всё громче музыка — АББА, «Королева танца». Саймон глотает воздух. Двигает бедрами влево-вправо, но пластики ему недостаёт, не то что Адриану, чувствует он себя скованно и неуклюже, как девочка-паинька на школьной дискотеке. Он пробует подражать Ричи, тоже прыгает — так получается более естественно, но слишком уж похоже на Ричи. Он машет рукой в сторону публики, поводит плечом.

— Зажигай, детка! — кричит чернокожий в белой майке и обрезанных джинсах. — Знаю, ты можешь лучше!

У Саймона пересохло во рту. «Расслабься, — шепчет у него за спиной Леди — она ещё не ушла на свою платформу — Плечи вниз». Саймон только сейчас понимает, что втянул голову в плечи по самые уши. Стоит их опустить, как и шея расслабляется, и ноги уже не такие деревянные. Он поводит бёдрами, запрокидывает голову. Он уже не подражает другим танцорам, а растворяется в музыке, и тело само находит ритм, как во время бега. Сердце бьётся часто, но ровно, будто электрический ток пульсирует от корней волос до кончиков пальцев, подгоняя его: ещё, ещё!

Когда он приходит в клуб на следующий день, Бенни протирает стойку бара.

— Ну как я, справился?

Бенни, не глядя на него, поднимает брови:

— Кое-как справился.

— Что значит «кое-как»?

У Саймона до сих пор голова кругом при воспоминании о том, как он танцевал бок о бок с накачанными красавцами, как ловил на себе восхищённые взгляды. На один миг, в гримёрке, он почувствовал себя среди друзей. Он не вспоминал ни о доме, ни о матери, не думал о том, как отозвался бы о здешней публике отец.

Бенни достаёт губку, вытирает со стойки засохший сахарный сироп.

— Ты раньше танцевал?

— Угу, танцевал. Танцевал, конечно.

— Где же?

— В клубах.

— В клубах! Там, где на тебя никто не смотрит, да? Там, где ты один из многих? Всё, забудь, здесь на тебя смотрят! Ну а мои ребята? Они танцевать умеют, они мастера. Мне нужно, чтобы ты, — он машет губкой в сторону Саймона, — не отставал.

Саймон уязвлён. Да, поначалу он был слегка скован, но под конец расслабился и вошёл во вкус, разве нет?

— А Колин? — спрашивает Саймон, лихо передразнивая его шаткую походочку, повадки мима. — Он не отстаёт?

— У Колина, — объясняет Бенни, — есть изюминка. Педики из мира искусства его обожают. И у тебя должна быть изюминка. А ты вчера что делал? Переминался с ноги на ногу, будто тебя клопы кусают. Так не пойдёт.

— По-вашему, я не в форме? Я же спортсмен, бегом занимаюсь!

— Ну и что? Бегать всякий может. Посмотри на Барышникова, на Нуреева — разве они бегают? Они летают! Вот почему они — артисты. Ты симпатяга, спору нет, но у здешней публики планка высокая, на одной внешности далеко не уедешь.

— А что ещё нужно?

Бенни вздыхает:

— Индивидуальность нужна. Притягательность.

Саймон смотрит, как Бенни выдвигает кассовый ящик и пересчитывает выручку с прошлой ночи.

— Так вы меня увольняете?

— Нет, не увольняю. Но я хочу, чтобы ты подучился, понял, как надо двигаться. На углу Чёрч-стрит и Маркет-стрит есть школа танцев — балет. Ребят там полно, не будешь один среди девчонок.

— Балет? — смеётся Саймон. — Да ну! Это не по моей части!

— А клуб по твоей части? — Бенни вытаскивает две толстые пачки банкнот, перетягивает резинками. — Ты и так вышел за привычные рамки, малыш. Что тебе ещё один шаг?

4

Снаружи Балетная академия Сан-Франциско — всего лишь узкая белая дверь. Саймон взбирается по крутым ступеням, сворачивает на лестничной площадке направо и оказывается в небольшой приёмной: скрипучий паркет, пушистая от пыли люстра. Саймон не ожидал, что артисты балета такие шумные. Стайки девушек щебечут вовсю, разминаясь у станков, а юноши в чёрных трико переругиваются, массируя бёдра. Администратор записывает его в смешанную группу на двенадцать тридцать — «Пробное занятие бесплатное» — и протягивает пару чёрных парусиновых тапочек из корзины с забытыми вещами. Саймон присаживается, чтобы обуться. Через миг за его спиной хлопает стеклянная дверь и высыпает толпа девочек-подростков в тёмно-синих трико, волосы стянуты так туго, что глаза чуть не вылезают из орбит. Позади них — зал, просторный, как школьная столовая. Саймон вжимается в стену, пропуская девочек. Приходится собрать всю волю, чтобы пулей не кинуться вниз по лестнице.

Остальные танцоры, подхватив сумки и бутылки с водой, бодро шагают в зал. Здесь веет стариной: высокие потолки, истёртый паркет, фортепиано на подмостках. Ученики выносят в центр зала тяжёлые металлические станки, и тут заходит немолодой преподаватель. Позже Саймон узнает, что это сам директор академии, Гали, эмигрант из Израиля, — когда-то он выступал в Балете Сан-Франциско, но его карьера оборвалась из-за травмы спины. На вид ему под пятьдесят. Упругая походка, поджарое тело гимнаста, голова бритая, и ноги тоже. На нём тёмно-бордовый гимнастический комбинезон с шортиками, кожа на бёдрах гладкая, мышцы рельефные.

Гали кладёт руку на станок, и в зале повисает тишина.

— Ноги в первой позиции, — говорит он и показывает: пятки вместе, носки врозь. — Теперь руки; раз — плие, два — выпрямились. Подняли руку — три, приседаем, гран-плие — четыре, пять — руки en bas [17]Вниз (фр.).
, шесть, семь — вверх. На счёт восемь переходим во вторую позицию.

С тем же успехом он мог говорить по-голландски. Не успели закончить с плие, а у Саймона уже болят колени, ноют пальцы ног. Чем дальше, тем заковыристей упражнения: дегаже и рон де жамб, размашистые круги ногой на полу, затем в воздухе; пируэты и фраппе; девлоппе — согнуть и разогнуть ногу — и гран-батман, чтобы размять мышцы бёдер и подколенные сухожилия перед сложными прыжками. После сорокапятиминутной разминки, столь изнурительной, что Саймон не представляет, как выдержит ещё столько же, танцоры уносят станки, выходят в центр зала и разучивают групповые движения. Гали расхаживает по залу, напевая нечто невразумительное: «Ба-ди-да-дам! Да-пи-па-пам!» — но во время пируэтов он вдруг вырастает у Саймона за спиной.

— Боже! — Глаза у него тёмные, запавшие, но в глубине танцуют огоньки. — Что у нас сегодня — большая стирка?

Саймон в той же полосатой футболке поло, в которой ехал на автобусе в Сан-Франциско, и в спортивных трусах. После занятий он бежит в туалет, сбрасывает чёрные тапочки — на ногах уже мозоли, — и его рвёт в унитаз.

Вытерев рот туалетной бумагой, он, задыхаясь, приваливается к стене. Он не успел закрыться в кабинке, и другой танцор, зайдя в туалет, застывает как вкопанный. Саймон в жизни не видал таких красавцев, тот будто высечен из оникса — кожа тёмная, почти чёрная. Лицо круглое, выступающие скулы изгибаются как крылья, в ухе блестит крохотная серебряная серёжка.

— Эй! — Со лба у него струится пот. — Всё в порядке?

Саймон, кивнув, протискивается мимо. Преодолев длинную лестницу, он ошалело бредёт по Маркет-стрит. Плюс восемнадцать, ветрено. Повинуясь порыву, Саймон снимает рубашку, вытягивает руки над головой. Ветерок холодит грудь, и нежданная радость обжигает Саймона.

То, что он сделал сейчас, — изощрённое издевательство над собой, даже ещё труднее, чем полумарафон, который он выиграл в пятнадцать лет: подъёмы и спуски, топот ног, и посреди всего этого — Саймон, бежит по набережной Гудзона. Он нащупывает в заднем кармане чёрные тапочки. Они будто дразнят его. Он должен стать как другие танцоры — умелым, виртуозным, неутомимым.

В июне Кастро расцветает. Листовки против «Поправки номер шесть» кружатся в воздухе, как листья; всюду цветы, такие пышные, что почти противно от их изобилия. Двадцать пятого июня Саймон идёт с танцорами из «Пурпура» на Парад свободы. Он не представлял, что в городе и в стране столько геев, сейчас здесь собрались двести сорок тысяч человек, смотрят, как разъезжают «Дайки на байках», как взвивается в воздух первый радужный флаг. Из люка на крыше «вольво» на ходу высовывается Харви Милк.

— Джимми Картер! — вопит Милк сквозь рёв толпы, высоко задрав красный рупор. — Ты говоришь о правах человека! В нашей стране пятнадцать-двадцать миллионов геев и лесбиянок. Когда же ты заговоришь об их правах?

Саймон целует Лэнса, виснет на шее у Ричи, охватив ногами его широкую мускулистую талию.

Впервые в жизни Саймон начал ходить на свидания — так он это называет, хотя обычно подразумевается только секс. Есть танцор из клуба «Ай-Бим» и бармен из кафе «Флор», вежливый тайванец, который так шлёпает Саймона, что у того потом долго зад горит. Саймон сильно влюбляется в парнишку-мексиканца, Себастьяна, сбежавшего из дома, проводит с ним три блаженных дня в парке «Долорес», а на четвёртый день просыпается один, рядом валяется мягкая шляпа Себастьяна, зелёная с розовым, — больше Саймон никогда своего мексиканца не видел. Но вокруг столько других: и бывший наркоман из Алапахи, штат Джорджия; и сорокалетний репортёр из «Кроникл», вечно на спидах; и австралиец-бортпроводник — такого огромного члена Саймон даже вообразить не мог.

По будням Клара встаёт в седьмом часу утра, надевает скучный бежевый костюм — жакет с юбкой из комиссионного магазина, таких у неё два — и идёт на работу. Работает она полдня в страховой компании, полдня в зубной клинике, возвращается злющая, и Саймон старается ей не попадаться, пока она не выпьет. Она жалуется на своего начальника-стоматолога, но почему-то срывает злобу на Саймоне, когда тот прихорашивается перед зеркалом или приходит из «Пурпура» — усталый, разгорячённый, весь в потёках лилового грима. Может быть, дело в сообщениях на автоответчике, а они поступают каждый день: слёзные послания от Герти, прокурорские речи Дэниэла, мольбы Вари, с каждым разом всё более отчаянные, — после выпускных экзаменов она перебралась домой.

«Если ты не вернёшься, Саймон, мне придётся отложить аспирантуру. — Голос её срывается. — Кто-то же должен присматривать за мамой. И не понимаю, почему всегда я».

Иногда он застаёт у телефона Клару с проводом, обмотанным вокруг запястья, та умоляет кого-то из родных войти в их положение.

— Они же тебе не чужие, — твердит она потом Саймону. — Рано или поздно тебе придётся объясниться.

Только не сейчас, думает Саймон, в другой раз. Если он с ними заговорит, их голоса вторгнутся в тёплый океан, где он блаженствует, и его, мокрого, задыхающегося, выбросит на берег.

Однажды в понедельник, в июле, Саймон возвращается из академии, Клара дома — сидя на матрасе, играет с шёлковыми платками. За её спиной к оконной раме приклеена фотография бабушки по матери — странной женщины, чей крохотный рост и огненный взгляд всегда внушали Саймону страх. Есть в ней что-то от ведьмы из сказки — нет, ничего зловещего, но она будто не имеет ни пола, ни возраста: не ребёнок и не взрослая, не женщина и не мужчина, а нечто среднее.

— Что ты здесь делаешь? — удивляется Саймон. — Почему не на работе?

— Я ухожу.

— Уходишь? — повторяет Саймон с расстановкой. — Почему?

— Осточертело всё, вот и ухожу. — Клара прячет один из платков в левом кулаке, вытаскивает с другой стороны — платок уже не чёрный, а жёлтый. — Разве непонятно?

— Придётся тебе искать другую работу. За квартиру надо платить, один я не потяну.

— Знаю. Будет у меня другая работа. Для чего я, по-твоему, тренируюсь? — Она машет платком у Саймона перед носом.

— Не смеши меня.

— Да пошёл ты! — Скомкав оба платка, Клара прячет их в чёрный ящик. — Думаешь, ты один имеешь право жить как тебе угодно? Ты трахаешь целый город! Танцуешь стриптиз и балет — балет! — и я ни слова против не сказала. Не тебе, Саймон, меня отговаривать.

— Я деньги зарабатываю, разве нет? Исполняю свою часть обязательств.

— Вам, пидорам из Кастро, — Клара тычет в него пальцем, — на всех плевать, кроме самих себя.

— Что? — Саймон разгневан: впервые он слышит от Клары подобное.

— Сам посуди, Саймон, у вас в Кастро сплошной сексизм! Кругом одни мужчины, а женщины где? Где лесбиянки?

— А ты-то при чём? С каких это пор ты у нас лесбиянка?

— Нет, — отвечает Клара почти с горечью и качает головой, — никакая я не лесбиянка. Но и не мужчина-гей. И вообще не мужчина. Так куда мне податься?

Клара смотрит на него, но Саймон тут же отводит взгляд.

— А я почём знаю?

— Ну а я почём знаю? Если подготовлю свою программу, то хотя бы смогу сказать, что не сидела сложа руки.

— Свою программу?

— Да! — огрызается Клара. — Свою программу! Не понимаешь, ну и ладно. Я и не жду, что ты беспокоишься хоть о чем-то, кроме себя.

— Ты же сама меня сюда вытащила! Думала, так они нас и отпустят, без боя? Разрешат здесь остаться?

Губы у Клары плотно сжаты.

— Я об этом не думала.

— Тогда о чём же, чёрт подери, думала?

На загорелых Клариных щеках выступает коралловый румянец. Обычно только Дэниэлу удаётся вогнать её в краску, однако на сей раз она молчит, будто щадит Саймона. Вообще-то сдержанность ей несвойственна, как несвойственно и прятать взгляд, но сейчас она отвернулась и чересчур сосредоточенно запирает свой чёрный ящик. Саймон вспоминает их майский разговор на крыше. «Махнём в Сан-Франциско», — предложила она тогда, будто всерьёз не задумываясь над своими словами, будто ей только что пришло это в голову.

— В том-то и дело, — продолжает Саймон, — ты никогда не задумываешься. Вечно во что-нибудь влипаешь и меня впутываешь, но никогда не думаешь о последствиях. А если и думаешь, то тебе до них нет дела, пока не станет слишком поздно. И теперь винишь меня? Вот сама и возвращайся, раз тебя совесть грызёт!

Клара встает и шагает на кухню. Груда немытых тарелок уже не умещается в раковине. Открыв кран и схватив губку, Клара принимается за работу.

— Я знаю, почему ты не хочешь вернуться, — продолжает Саймон, пристроившись рядом. — Это значило бы, что Дэниэл прав: нет у тебя никаких планов, ты не можешь устроить жизнь сама, вдали от семьи. Вернуться — значит признать поражение.

Саймон пытается побольней задеть сестру, вызвать на разговор — Кларино молчание для него страшнее, чем её вспышки, — но Клара не говорит ни слова, сжав губку в побелевших пальцах.

Саймон сознаёт, что поступает по-свински. И всё равно мысли о семье целыми днями с ним, будто кто-то жужжит над ухом. И в академии он учится, можно сказать, для родителей: доказывает, что в его жизни, помимо излишеств, есть место и дисциплине, и работе над собой. Своё чувство вины он умеет переплавить в прыжок, в полёт, в виртуозный пируэт.

Шауль, конечно, ужаснулся бы, узнав, что Саймон занялся балетом. Но Саймон убеждён: если бы отец, будь он жив, пришёл на него посмотреть, то понял бы, какой тяжёлый это труд. Саймону понадобилось шесть недель, чтобы научиться правильно ставить ноги, и ещё больше — чтобы усвоить, что такое пируэт. К концу лета, однако, тело уже не болит так сильно, и Гали стал уделять ему больше внимания. Саймону по душе размеренная жизнь студии, ему нравится, что есть куда идти. В редкие минуты ему кажется, что здесь он дома — или почти дома, как и многие из них: и Томми, семнадцатилетний красавец, бывший студент Лондонской Королевской академии балета; и Бо из Миссури, который крутит по восемь пируэтов подряд; и Эдуардо с Фаузи, близнецы-венесуэльцы, приехавшие сюда на попутном грузовике с соевыми бобами.

Эти четверо танцуют в труппе академии под названием «Корпус». В балете мужчины обычно довольствуются ролями слащавых принцев, а то и вовсе служат мебелью, но у Гали современная хореография, сложная акробатика, и семеро из двенадцати артистов «Корпуса» — мужчины. Среди них и Роберт, который застал Саймона, когда того тошнило в туалете, и Саймон с тех пор не смеет поднять на него глаз. Впрочем, вряд ли Роберт это заметил: перед занятиями все танцоры разминаются вместе, а он — один, у окна.

— Сноб, — тянет Бо с певучим южным акцентом.

На исходе август; холодный ветер принёс на Кастро туман с бульвара Сансет, и Саймон натянул спортивный свитер поверх белой футболки и чёрного трико. Морщась от боли, он массирует правую лодыжку

— Что он за птица?

— Ты хочешь сказать, педик он или нет? — спрашивает Томми, поколачивая кулаками бёдра.

— Вопрос на миллион долларов, — мурлычет Бо. — Хотел бы я знать!

Роберт выделяется не потому лишь, что держится особняком. Он ещё и прыгает выше всех, а по части пируэтов даже Бо заткнёт за пояс («Вот гад», — бурчит Бо, когда Роберт делает восемь оборотов подряд против его шести), и вдобавок он чернокожий. Мало того, что он чёрный в белом Кастро. Он чёрный балерун — и вовсе экзотика.

После занятий Саймон остаётся посмотреть, как репетируют «Рождение человека», новое творение Гали. Пятеро танцоров образуют туннель: спины согнуты, колени соприкасаются, руки сплетены над головами. Роберт — Человек. Ведомый Бо, Повитухой, он пробирается через туннель, а выйдя из туннеля, почти обнажённый, в одних тёмно-коричневых трусах, исполняет трепетное соло.

«Корпус» выступает в «чёрном ящике» на территории Форт-Мейсона, бывшего военного объекта в заливе Сан-Франциско. Когда начинаются репетиции, Саймон вызывается помогать — пишет под диктовку Гали, размечает сцену. Как-то раз, выйдя освежиться, он застаёт на причале Роберта с сигаретой. Тот оборачивается на звук шагов Саймона и вполне дружелюбно кивает. Расценивать ли это как приглашение, не совсем понятно, но Саймон подходит к краю причала и садится рядом.

— Будешь? — Роберт протягивает пачку сигарет.

— Ага. — Саймон изумлён: Роберта все считают помешанным на здоровом образе жизни. — Спасибо.

Над головой носятся с криками чайки; запах моря, резкий и солёный, щекочет ноздри. Саймон кашляет.

— Здорово ты танцевал!

Роберт качает головой:

— Тяжело даются мне эти туры.

— Тур жете? — переспрашивает Саймон, довольный, что не переврал название. — По мне, так было потрясающе!

Роберт улыбается:

— Ты меня щадишь.

— А вот и нет. Это правда.

Нет, не стоило этого говорить. Как навязчивый идиот-поклонник!

— Ну ладно. — Глаза у Роберта блестят. — Подскажи тогда, над чем мне стоит поработать.

Саймон лихорадочно соображает, как бы его поддеть, но, на его взгляд, Роберт — танцор без слабых мест. И Саймон говорит:

— Ты мог бы быть дружелюбнее.

Роберт хмурится:

— Я, по-твоему, недружелюбный?

— Ну да, не слишком. Разминаешься всегда один, а мне за всё время и двух слов не сказал. Впрочем, — добавляет Саймон, — я тебе тоже за всё время двух слов не сказал.

— Справедливое замечание, — кивает Роберт. Они сидят в лёгком дружеском молчании. Деревянные сваи торчат из воды, как пеньки. Изредка то на одну, то на другую садится чайка, властно кричит и снова взлетает, шумно хлопая крыльями. Саймон смотрит на чаек, и вдруг Роберт, наклонившись к нему, целует его в губы.

Саймон потрясён. Он боится дохнуть, будто Роберт вот-вот вспорхнёт и улетит, как чайка. Губы у Роберта полные, сочные, на вкус отдают потом, табаком и чуть-чуть морской солью. Саймон закрывает глаза. Если бы не причал внизу, он рухнул бы без чувств прямо в воду. Когда Роберт отстраняется, Саймон подаётся вперёд, будто ища его снова, и едва не теряет равновесие. Роберт, смеясь, придерживает Саймона за плечо, чтобы тот не упал.

— Я не знал… — Саймон встряхивает головой, — не знал, что я… тебе нравлюсь.

Он собирался сказать «что тебе нравятся мужчины». Роберт пожимает плечами, но в его жесте нет легкомыслия. Он задумался; взгляд, отрешённый, но сосредоточенный, направлен куда-то вдаль, на залив. Затем Роберт вновь поворачивается к Саймону и отвечает:

— И я не знал.

5

В тот вечер Саймон возвращается к себе поездом. Он так разгорячён воспоминаниями о поцелуе Роберта, что только об одном и мечтает: добраться до дома, захлопнуть за собой дверь и дрочить, вспоминая поцелуй, чувствуя его беспредельную власть. Но, пройдя полквартала, он ещё издали видит под своими окнами полицейскую машину.

Рядом, опершись на капот, стоит полицейский — худощавый, рыжеволосый, на вид совсем мальчишка, чуть старше Саймона.

— Саймон Голд?

— Да, — отвечает Саймон, замедляя шаг.

Полицейский, открыв заднюю дверь, церемонно раскланивается:

— Прошу сюда!

— Что? Зачем?

— Все ответы в участке.

На языке у Саймона вертятся вопросы, но он боится сболтнуть лишнее: если полицейский ещё не знает, что он, несовершеннолетний, работает в «Пурпуре», то и не должен узнать. Саймон силится сглотнуть, но в горле застрял ком, твёрдый, будто кулак. Заднее сиденье жёсткое, из чёрного пластика. Рыжий полицейский, сев за руль, оглядывается и, сверкнув на Саймона глазами-бусинками, закрывает защитный барьер. Они подъезжают к участку на Мишен-стрит, и Саймон следует за своим провожатым внутрь, через лабиринт кабинетов, мимо людей в форме. Наконец они оказываются в небольшом помещении с пластмассовым столом и двумя стульями.

— Садись, — велит полицейский.

На столе обшарпанный чёрный телефон. Полицейский достаёт из кармана скомканную бумажку, свободной рукой нажимает на кнопки и протягивает трубку Саймону, а тот косится на неё с подозрением.

— Ты что, тупой? — бурчит полицейский.

— Да пошёл ты! — цедит Саймон.

— Что ты сказал?

Полицейский толкает его в плечо. Стул опрокидывается назад, и Саймону приходится бороться за равновесие. Когда он падает обратно к столу и берёт трубку, левое плечо гудит от боли.

— Алло?

— Саймон.

Как он сразу не догадался? Какой же он дурак — так бы и дал себе по башке! Полицейский вдруг куда-то исчез, исчезла и боль в плече.

— Ма.

Это невыносимо: Герти рыдает, как на похоронах Шауля, хрипло, басовито, будто рыдания можно выдавить, извергнуть из себя.

— Как ты мог? — твердит она. — Как ты мог так поступить?

Саймона передёргивает.

— Прости меня.

— Стыдно тебе? Надо полагать, значит, ты домой едешь.

Горечь в голосе Герти ему знакома, но никогда ещё мать не обращалась таким тоном к нему. Первое воспоминание детства: ему два года, он лежит у мамы на коленях, а мама перебирает ему волосы. «Одно слово, ангел, — воркует она. — Херувим!» Да, он их предал — всех предал, — но в первую очередь маму.

И всё же.

— Мне и вправду стыдно. Прости, что я так поступил — бросил тебя. Но я не могу… не хочу… — Осекшись на полуслове, Саймон начинает снова: — Ты сама выбрала, как тебе жить, ма. Вот и я хочу решить сам, как мне жить.

— Никто не решает, как ему жить. Я уж точно не выбирала. — Скрипучий смешок. — В жизни так устроено: мы делаем выбор, а он предопределяет следующий. Наши решения решают за нас. Ты поступаешь в университет — да господи, хоть школу-то закончи! — и это способ улучшить расклад. А при твоей нынешней жизни… не представляю, что с тобой будет. Да ты и сам не знаешь.

— Нов том-то и дело! Не знаю, и ладно. По мне, так лучше не знать.

— Я дала тебе время, — продолжает Герти, — велела себе подождать. Думала, если дать тебе время, ты и сам придёшь в себя. Но так и не дождалась.

— Я и пришёл в себя. Моё место здесь.

— Ты хоть раз задумался о деле?

Саймона бросает в жар.

— Выходит, дело тебе важнее меня?

— Имя… — говорит, поколебавшись, Герти, — имя сменилось. Была «Мастерская Голда», стала «Мастерская Милавеца». Артур теперь хозяин.

Саймона захлёстывает чувство вины. Но Артур всегда убеждал Шауля идти в ногу со временем. Излюбленные фасоны Шауля — габардиновые брюки, пиджаки с широкими лацканами — вышли из моды ещё до рождения Саймона, и теперь он с облегчением думает: мастерская в надёжных руках.

— Артур справится, — заверяет он. — С ним мастерская от жизни не отстанет.

— Мне нет дела до моды, для меня главное — семья. У нас есть обязательства перед теми, кто заботился о нас.

— А ещё есть обязательства перед собой.

Никогда он не позволял себе так дерзить матери, но убедить её — для него жизненная необходимость. Он представляет, как Герти приходит в академию на него полюбоваться, как аплодирует его прыжкам и пируэтам, сидя на складном стуле.

— Ах да! Для себя ты пожить успеваешь. Клара говорила, ты танцор.

Её презрение прорывается через трубку с такой силой, что слышно в кабинете — полицейский и тот прыскает со смеху.

— Да, танцор. — Саймон сердито сверкает глазами. — И что?

— Я не понимаю. Ты же ни дня в жизни не танцевал!

Что ей ответить? Для него самого загадка, как занятие, прежде ему чуждое, источник боли, усталости и постоянного стыда, стало для него мостиком в другой мир. Вытягиваешь ногу — и она будто вырастает на несколько дюймов. А во время прыжков паришь над землёй, точно за спиной у тебя крылья.

— Ну, — отвечает он, — теперь танцую.

Герти вздыхает шумно и прерывисто, потом долго молчит. И в её молчании вместо привычных нравоучений, а то и угроз Саймону слышится обещание свободы. Если бы в Калифорнии сбежавших из дома подростков преследовали по закону, он был бы уже в наручниках.

— Раз ты для себя уже всё решил, — говорит Герти, — домой можешь не возвращаться.

— Что?..

— Можешь, — повторяет Герти, отчеканивая каждое слово, — не возвращаться домой. Ты сделал выбор — бросил нас. Вот и расхлёбывай. Оставайся.

— Да что ты, ма, — бормочет Саймон, прижав к уху трубку, — хватит преувеличивать.

— Я не преувеличиваю, Саймон. — Герти, умолкнув, вздыхает. Тихий щелчок — и разговор обрывается.

Потрясённый, Саймон застывает с трубкой в руке. Разве не об этом он мечтал? Мать предоставила ему свободу, отпустила в мир, частью которого он стремился стать. И тут же укол испуга: его будто лишили страховки, выдернули из-под ног защитную сетку, и долгожданная головокружительная свобода внушает ужас.

Полицейский ведёт его к выходу. Снаружи, на крыльце, хватает за шкирку и дергает вверх с такой силой, что ноги у Саймона отрываются от земли.

И говорит:

— Вы, бегуны, у меня уже в печёнках сидите, знаешь?

Саймон хватает воздух, пытаясь ногами нащупать опору. Глаза у полицейского светло-карие, водянистые, ресницы жиденькие, на щеках веснушки. На лбу, возле корней волос, несколько круглых шрамов.

— Когда я был мальцом, — продолжает полицейский, — вашего брата привозили пачками каждый божий день. Я-то думал, до вас наконец дошло, что вас здесь не ждут, а от вас всё отбоя нет, засоряете город, как жир забивает сосуды. Пользы от вас никакой, город вас кормит, как паразитов. Я родился на бульваре Сансет, и родители мои, и их родители — и так далее, вплоть до наших предков-ирландцев. Хочешь знать моё мнение? — Он наклоняется к самому лицу Саймона, розовые губы — как туго стянутый узел: — Всё, что с вами случается, — по заслугам.

Саймон, кашляя, вырывается. Краем глаза он видит огненную вспышку — рыжее пятно — сестру. Клара стоит у подножия лестницы в чёрном мини-платье с рукавами-фонариками и в тёмно-вишнёвых ботинках «Доктор Мартинс», волосы развеваются, словно плащ. Клара точь-в-точь как супергерой, лучезарный и грозный. Она похожа на мать.

— Как ты сюда попала? — выдыхает Саймон.

— Бенни мне сказал, что видел полицейские машины. А ближайший участок здесь. — Клара взлетает по гранитным ступеням на крыльцо и застывает лицом к лицу с полицейским. — Какого хрена вы тут вытворяли с моим братом?

Полицейский хлопает глазами. Что-то пробегает между ним и Кларой — искры, жар, ярость, оставляющая во рту едкий металлический привкус. Клара обнимает Саймона за плечи, и молоденького полицейского передёргивает. Вид у него такой прилизанный, добропорядочный, чужеродный в этом современном городе, что Саймону его почти жаль.

— Как вас зовут? — Клара косится на значок на его голубой рубашке.

— Эдди, — отвечает он, задрав подбородок. — Эдди О’Донохью.

Сильная Кларина рука лежит на плече Саймона, все их недавние беды позади. Её защита и тепло напоминают Саймону о Герти, и горло распирает. Между тем Эдди не спускает глаз с Клары. Щёки у него порозовели, лицо слегка вытянулось, будто он видит мираж.

— Что ж, запомню, — говорит Клара. И ведёт Саймона вниз по ступеням крыльца, а оттуда — в самое сердце Мишен-стрит. Жара под тридцать градусов, лотки на тротуарах ломятся от фруктов — настоящий райский сад, — и никто не пытается их остановить.

6

— Что будешь пить? — спрашивает Саймон.

Он роется в тесной кладовой — это даже не кладовая, а стенной шкаф, где на узеньких полках хранятся припасы: крупы, супы в банках, алкоголь.

— Сделать тебе коктейль? Могу водку с тоником, виски и колу…

Октябрь: короткие серебристо-серые дни, тыквы на парадном крыльце академии. Скелет из папье-маше нарядили в мужские балетные трусы и поставили в приёмной, возле стойки администратора. Саймон и Роберт уже не раз уединялись в академии — целовались в мужском туалете или в пустой раздевалке перед занятиями, — но Роберт ещё никогда не был у него дома.

Роберт откидывается в кресле с бирюзовой обивкой:

— Я не пью.

— Совсем? — Саймон высовывается из чулана, держась за ручку двери, и ухмыляется. — У меня где-то травка есть — это по твоей части?

— Не курю. Уж точно не травку.

— Никаких пагубных пристрастий?

— Никаких.

— Не считая мужчин, — уточняет Саймон.

За окном качается на ветру ветка, заслоняя солнце, и лицо Роберта вдруг гаснет, будто лампа.

— Это не порок.

Встав с кресла, Роберт пробирается мимо Саймона к раковине, плещет в стакан воды из-под крана.

— Да ну, — говорит Саймон, — Ты же сам прячешься!

Перед занятиями Роберт по-прежнему разминается один. Как-то раз Бо их застукал, когда они вместе выходили из туалета, и аж присвистнул им вслед в два пальца, но в ответ на его расспросы Саймон сделал вид, будто не понял. Он уверен, что если бы разболтал, Роберт не одобрил бы, а минуты наедине с Робертом — его низкий воркующий смех, ласковые ладони — слишком ему дороги, чтобы рисковать.

Роберт стоит, облокотившись на раковину.

— Если я не болтаю об этом на каждом углу, это ещё не значит, что я прячусь.

— А в чём разница? — Саймон просовывает пальцы Роберту за ремень. Ещё недавно он даже не думал, что отважится на подобную дерзость, но Сан-Франциско для него как наркотик. За те пять месяцев, что он здесь прожил, Саймон повзрослел лет на десять.

— Когда я в студии, — объясняет Роберт, — я на работе. Я молчу из уважения — к моей работе и к тебе.

Саймон привлекает его к себе, тесно прижимается бёдрами, шепчет ему в самое ухо:

— Так наплюй на уважение.

Роберт смеётся.

— Неправда, ничего ты такого не хочешь.

— Хочу. — Расстегнув Роберту молнию, Саймон лезет к нему в джинсы, хватает и стискивает член. Они так до сих пор и не переспали.

Роберт отступает:

— Ну хватит, не будь таким.

— Каким?

— Пошлым.

— Горячим, — поправляет Саймон. — У тебя же стоит!

— Ну и что?

— И что? — повторяет за ним Саймон. «И всё, всё сразу! — хочет он сказать. — И — пожалуйста!» Но вместо этого у него вырывается: — Трахни меня как сучку.

Так сказал однажды Саймону репортёр из «Кроникл». Роберт как будто снова готов рассмеяться, но лишь кривит рот.

— Думаешь, чем мы с тобой тут занимаемся? Ничего здесь постыдного нет. Ничего.

У Саймона горит шея.

— Да, понимаю.

Роберт хватает со спинки бирюзового кресла пиджак, набрасывает на плечи.

— Понимаешь? Я порой не уверен.

— Слушай, — тревожится Саймон, — мне не стыдно, если ты это имел в виду.

Роберт медлит на пороге.

— Вот и хорошо, — отвечает он. И, аккуратно закрыв за собой дверь, сбегает по лестнице.

В день убийства Харви Милка Саймон сидит в гримёрке «Пурпура», ждёт начала общего собрания. Понедельник, полдвенадцатого утра; танцоры недовольны, что их созвали в неурочное время, и ещё сильнее недовольны, что Бенни запаздывает. Все ждут, работает телевизор. Леди лежит на кушетке с пакетиками чая на глазах; Саймон пропускает занятия в академии.

Настроение мрачное, обречённое: неделю назад проповедник Джим Джонс организовал в Гайане массовое самоубийство.

Когда на экране вырастает лицо Дайан Файнстайн и она срывающимся голосом объявляет: «Мой долг — сообщить вам, что мэр Москоне и член Наблюдательного совета Харви Милк застрелены», Ричи вопит так истошно, что Саймон подпрыгивает на стуле. Колин и Лэнс потрясённо молчат, Адриан и Леди плачут навзрыд, и когда наконец врывается Бенни, бледный, запыхавшийся, — в нескольких кварталах близ района Сивик-Сентер перекрыто движение, — глаза у него заплаканы. «Пурпур» закрывают на весь день, повесив на дверь чёрный шарф Леди, а вечером они вместе с жителями Кастро выходят на марш.

Конец ноября, но улицы согреты теплом тысяч людей. Толпа такая огромная, что даже в магазин за свечами Саймон идёт в обход. Продавец даёт ему двенадцать штук по цене двух и в придачу бумажные стаканчики для защиты от ветра. За пару часов к шествию присоединились полсотни тысяч человек. К зданию мэрии шагают под бой одного-единственного барабана, а те, кто плачет, плачут беззвучно. Щёки у Саймона мокры от слёз. Он плачет о Харви, но не об одном Харви. В толпе взрослых людей, рыдающих, как осиротевшие дети, Саймон думает о родителях, теперь для него потерянных навсегда. Когда хор геев Сан-Франциско поёт гимн Мендельсона — «Прибежище моё, Бог мой», — Саймон никнет головой.

Где его Бог, его прибежище? В Бога Саймон не верит, но опять же, верит ли Бог в него? Согласно Третьей книге Моисеевой, он «мерзость перед Господом». Что же это за Бог, который создал человека, столь ему отвратительного? На ум приходят лишь два объяснения: либо нет никакого Бога, либо он, Саймон, — выродок, ошибка природы. И неизвестно ещё, что страшнее.

Когда Саймон вытер щёки, остальные танцоры из «Пурпура» уже затерялись в суматохе. Вглядываясь в толпу, Саймон вдруг замечает знакомое лицо: добрые карие глаза, при свете яркой белой свечи блестит в ухе серебряная серёжка. Роберт.

Они не обменялись ни словом с того октябрьского вечера в квартире у Саймона, но сейчас пробираются друг к другу сквозь толчею, протягивают руки и наконец встречаются посреди людского моря.

Однокомнатная квартирка Роберта затерялась среди кривых улочек близ Рэндалл-парка. Роберт отпирает дверь, и они вваливаются в прихожую, на ходу расстёгивая друг другу рубашки и ремни. На двуспальной кровати у окна Саймон трахает Роберта, потом Роберт трахает Саймона. Только слово «трахать» тут вряд ли уместно: едва минует первый порыв страсти, Роберт становится нежен, внимателен, ласкает Саймона с таким чувством — или всё из-за Харви? — что Саймона сковывает несвойственная ему робость. Роберт берёт в рот член Саймона и сосёт. Когда Саймон вот-вот взорвется от наслаждения, Роберт поднимает на него глаза, и они смотрят друг на друга так напряжённо, что Саймон подаётся вперед и, взяв лицо Роберта в ладони, кончает.

Потом Роберт зажигает ночник. Против ожиданий Саймона, обстановка у него в доме далека от спартанской — квартира полна сувенирами, привезёнными из первых международных гастролей «Корпуса». Здесь и хохломские миски, и японские статуэтки-журавлики. Презервативы и те в лакированной коробочке. Напротив кровати — деревянная полка с книгами: «Сула», «Человек футбола», — а в крохотной кухоньке висят сковородки. Вход в спальню сторожит картонная фигура — футболист в прыжке, в полный рост.

Они курят, облокотившись на подушки.

— Я его как-то раз видел, — говорит Роберт.

— Кого — Милка?

Роберт кивает.

— После его поражения во второй кампании — кажется, в семьдесят пятом? Видел его в баре рядом с фотоателье. Толпа его качала, а он смеялся, и я подумал: вот кто нам нужен. Тот, кто не падает духом. А не старый нытик вроде меня.

— Харви был старше тебя. — Саймон улыбается, но улыбка гаснет, едва он понимает, что говорил сейчас о Харви в прошедшем времени.

— Да, старше. Впрочем, держался он по-молодому. — Роберт пожимает плечами. — Вот что, на парады я не хожу. И в клубы не хожу. А в бани и подавно.

— Почему не ходишь?

Роберт вглядывается в лицо Саймона:

— Много ли ты здесь видишь таких, как я?

— Попадаются чернокожие. — Саймон краснеет. — Но не так уж много.

— То-то и оно! Не так уж много, — подтверждает Роберт. — А попробуй-ка отыщи хоть одного в балете. — Роберт тушит сигарету. — Тот полицейский, который тебя задержал… подумай, как бы он поступил, будь ты как я.

— Знаю, — кивает Саймон, — я бы так легко не отделался.

Роберт так ему нравится, что Саймон не желает признавать пропасти между ними. То, что оба геи, в глазах Саймона их уравнивает. Но Саймону легко скрыть, что он гей. А расу не спрячешь, тем более что почти все в Кастро белые.

Роберт опять закуривает.

— А ты почему не ходишь в бани?

— Кто сказал, что не хожу? — переспрашивает Саймон, но Роберт в ответ лишь фыркает, и Саймон подхватывает. — Сказать по-честному? Побаиваюсь. Для меня это, пожалуй, слишком.

Может ли удовольствия быть через край? При мысли о банях Саймону видится разгул плоти, дно, преисподняя: засосёт — и уже не выплывешь. Роберту он не солгал: он чувствует, что для него это слишком, и в то же время боится, что войдёт во вкус и похоть его будет безмерна, неутолима.

— Понял тебя. — Роберт морщит нос: — Гадость.

Саймон приподнимается на локте:

— Так почему ты переехал в Сан-Франциско?

— В Сан-Франциско я переехал, потому что выбора у меня не было. Я из Лос-Анджелеса — район под названием Уоттс, слыхал?

Саймон кивает:

— Да, там беспорядки были.

В 1965-м, когда Саймону было почти четыре года, Герти повела их с Кларой в кино, пока старшие дети были в школе. Что за фильм, он забыл, зато хорошо помнит кинохронику перед сеансом. Весёленькая заставка «Юнивёрсал Студиос» и знакомый ровный голос Эда Хёрлихи — ни то ни другое совершенно не вязалось с чёрно-белыми кадрами, что за этим последовали: тёмные улицы в дыму, горящие здания. И под зловещую музыку Эд Хёрлихи пустился расписывать, как чёрные громилы кидаются кирпичами, как снайперы стреляют с крыш в пожарных, как мародёры тащат всё, от бутылок с вином до детских манежей, — но Саймон видел лишь полицейских в бронежилетах и с револьверами, шагавших по пустым улицам. Под конец показали двух негров, но то были явно не громилы, которых описывал Эд Хёрлихи: в наручниках, под конвоем белых полицейских, они шли обречённо, с достоинством.

— Да. — Роберт тушит сигарету о голубое блюдце. — Учился я неплохо — мама у меня учительница, — но, главное, я был сильный. В футбол играл. В десятом классе меня взяли в сборную школы. Мама надеялась, что мне выделят стипендию и я поступлю в колледж. А когда к нам приехал футбольный агент из Миссисипи, стал надеяться и я.

Другие любовники Саймона не говорили с ним по душам. Саймон, если на то пошло, с ними тоже не откровенничал, тем более о семье. Впрочем, такая уж в Кастро публика — люди без прошлого, застывшие во времени, словно мухи в янтаре.

— Ну и как, дали тебе стипендию?

Роберт медлит с ответом, будто испытывает Саймона.

— Я очень сблизился с одним пареньком из нашей команды, — продолжает он, — Данте. Я был защитником, а Данте — принимающим игроком. Я чувствовал, что он отличается от других. И он тоже чуял, что я не такой, как все. Ничего между нами не было до одиннадцатого класса, до последней тренировки перед каникулами. Данте в то лето собирался уезжать, ему предложили стипендию в Алабаме. Я думал, мы с ним больше не увидимся. Мы дожидались в раздевалке, пока все разойдутся, нарочно долго натягивали уличную одежду. А потом снова разделись.

Роберт затягивается, выпускает дым. За окном до сих пор светло — шествию нет конца. Каждый огонёк свечи — один человек. Мерцают белые язычки, точно опустились на землю звёзды.

— Ей-богу, я не слыхал, чтобы кто-то зашёл. Но наверное, всё-таки зашёл. На другой день меня выгнали из команды, а Данте лишили стипендии. Даже барахло из шкафчиков забрать не дали. В последний раз я его видел на автобусной остановке — шапка на глаза надвинута, подбородок трясётся. И смотрит на меня так, будто убить готов.

— Боже… — Саймон ёрзает на постели. — Что с ним стряслось?

— Его подстерегли ребята из нашей команды. Меня тоже подкараулили, но я легко отделался. Я был крупнее, сильнее — защитник как-никак. Другое дело Данте. Ему лицо изуродовали, бейсбольной битой сломали позвоночник. А потом оттащили на поле и привязали к ограде. Сказали, что убивать не собирались, да какой мудак им поверил бы?

Саймон качает головой, от страха его мутит.

— Судья, вот кто поверил, — продолжает Роберт. — Я знал, что если там останусь, то с ума сойду. Вот и приехал в Сан-Франциско. Стал учиться танцам — из балета не выгоняют за то, что ты гей. Нет ничего на свете голубей балета. Но ведь недаром Линн Суонн танцами занимается. Нагрузка адская. И делает тебя сильнее.

Роберт залезает под одеяло, прячет лицо на груди у Саймона, и Саймон прижимает его к себе. Как ему утешить Роберта — взять за руку? Поговорить с ним? Погладить по голове? Новое, взрослое чувство ответственности за другого человека пугает его; здесь гораздо легче допустить промах, чем в сексе.

В апреле Гали звонит Саймону и вызывает в театр, срочно. Саймон хватает спортивную сумку и, не пожалев денег, едет на такси. Гали встречает его у служебного входа.

— Эдуардо получил травму на репетиции, — сообщает он. — Делал со-де-баск и подвернул ногу. Нелепая случайность… ужасно. Надеемся, это всего лишь растяжение, а не что похуже. Даже если так, он выбыл из строя на месяц. — Гали кивает Саймону: — Ты знаешь хореографию.

Его не спрашивают — ему предлагают партию в «Рождении человека». У Саймона сжимается сердце.

— То есть… да, знаю. Но я…

Он хочет сказать: «Но я не потяну».

— Будешь стоять последним, — распоряжается Гали. — Выбора у нас нет.

Саймон следует за ним по длинному коридору к гримёрным. Эдуардо скрючился на полу, нога на деревянном ящике, на лодыжке пакет со льдом. Глаза у него красные, но при виде Саймона он всё-таки находит силы улыбнуться.

— Хотя бы, — шутит он, — костюм для тебя подбирать не надо.

В «Рождении человека» весь костюм танцора — балетные трусы, ягодицы и те наружу. В этом смысле «Пурпур» — неплохая школа: на сцене Саймон полностью раскован, нагота не мешает сосредоточиться на движениях. Огни рампы светят так ярко, что не видно зрителей, и Саймон внушает себе, что их и вовсе нет, только он сам и Фаузи, Томми и Во, все направляют Роберта на пути сквозь рукотворный туннель. Когда они выходят кланяться, Саймон так стискивает руки товарищей, что ладони горят. После спектакля они как были, в гриме, едут в клуб «Кью-Ти» на Полк-стрит. Саймон в порыве восторга хватает Роберта и целует при всех. Все их подбадривают, и Роберт улыбается так смущённо и радостно, что Саймон снова его целует.

А осенью Саймону дают партию в «Крепком орешке», «корпусовской» версии «Щелкунчика». После хвалебной статьи в «Кроникл» продажи билетов вырастают вдвое, и Гали по такому случаю устраивает вечеринку у себя в Аппер-Хайт. Коричневая кожаная мебель; апельсины в золотой вазе на камине благоухают на весь дом. Пианист из академии играет Чайковского на «Стейнвее» Гали. Дверные проёмы увиты омелой, и то и дело средь общего гула раздаются радостные вопли, когда случайным парочкам приходится целоваться. Саймон приходит с Робертом, тот в бордовой рубашке и нарядных чёрных брюках, вместо серебряной серёжки в ухе сверкает бриллиант размером с горошину перца. Посреди беседы со спонсорами Роберт уводит Саймона из-за стола с закусками в коридор, а оттуда — через стеклянные двери в сад.

Они садятся на деревянный настил. Даже в декабре сад стоит в цвету: толстянки, настурции, калифорнийские маки — здешние туманы им нипочём. Саймон вдруг ловит себя на мысли: вот бы и мне такую жизнь — успех, свой дом, любимый человек. Он всегда считал, что всё это не для него, что он создан для другой жизни, не столь благополучной и чистой. И дело не только в том, что он гей, а ещё и в пророчестве. Саймон мечтал бы о нём забыть, но все эти годы оно разъедало ему душу. Он ненавидит и гадалку за то, что предсказала ему такое будущее, и себя за то, что поверил. Если пророчество — ядро на ноге, то его вера — цепь; будто кто-то ему нашёптывает: «Скорей! Беги! Не жди!»

Роберт говорит:

— Я переезжаю.

На прошлой неделе он откликнулся на объявление о сдаче квартиры на Эврика-стрит. Квартира с кухней и палисадником, оплата фиксированная. Саймон ходил смотреть её вместе с Робертом и дивился стиральной машине, посудомойке, остеклённой веранде.

— Сосед у тебя уже есть? — спрашивает Саймон.

Настурции весело кивают рыжими головками. Роберт, сев поудобнее, улыбается:

— Хочешь жить со мной?

Звучит так заманчиво, что Саймона пробирает дрожь:

— Это рядом с академией. Машину подержанную купим, в дни спектаклей будем вместе в театр ездить. Сэкономим на бензине.

Роберт смотрит на него так, будто Саймон признался, что он не гей.

— Хочешь жить со мной, чтобы экономить на бензине?

— Нет! Нет… При чём тут бензин? Не в бензине дело, конечно.

Роберт качает головой, по-прежнему улыбаясь и не сводя с Саймона глаз:

— Не хватает духу признаться?

— В чём признаться?

— Как ты ко мне относишься.

— Да запросто!

— Ну давай. Как ты ко мне относишься?

— Ты мне нравишься, — отвечает Саймон слишком уж поспешно.

Роберт хохочет, запрокинув голову.

— Врун из тебя херовый!

7

Они в новой квартире, распаковывают вещи — Саймон, Роберт и Клара, которая была не против переезда брата. Она даже как будто рада, что квартира на Коллингвуд-стрит останется в её распоряжении. На смену тёплому декабрю пришли холода, столбик термометра не поднимается выше плюс десяти. Для Нью-Йорка это обычная зимняя погода, но Калифорния изнежила Саймона, потому он бегает между квартирой и грузовиком, надев под спортивный костюм гетры. Проводив Клару, они целуются в закутке за посудомоечной машиной. Роберт крепко обнимает Саймона за талию, Саймон ласкает ягодицы Роберта, член, гордое лицо.

1980-й: новый год, новое десятилетие. Здесь, в Сан-Франциско, Саймона не волнуют ни мировой экономический спад, ни ввод советских войск в Афганистан. Они с Робертом покупают на общие деньги телевизор, и пусть вечерние новости слегка их тревожат, Кастро для них как бомбоубежище, Саймону здесь спокойно и безопасно. Его репутация в «Корпусе» упрочилась, и к весне он уже не дублёр, а полноправный член труппы.

Клара снова работает, днём — администратором в зубном кабинете, по вечерам — официанткой в ресторане на Юнион-сквер. По выходным корпит над сценарием своего шоу, каждый месяц откладывает деньги, хоть по чуть-чуть. По воскресеньям Саймон с Кларой вместе ужинают в индийском ресторане на Восемнадцатой улице. В один из воскресных вечеров Клара приносит с собой папку из манильской бумаги, перетянутую резинкой и набитую фотокопиями: зернистые чёрно-белые фото, вырезки из газет, старые программки и рекламные листовки. В разложенном виде они занимают весь стол.

— Это, — объясняет она, — бабушка.

Саймон склоняется над столом. Мать Герти ему знакома по фотографии над Клариной кроватью. На первом снимке она вместе с высоким брюнетом стоит на спине у скачущей лошади — низенькая, плотная, в шортах и блузке-ковбойке, завязанной узлом на животе. На следующем — это титульный лист программки — у неё осиная талия и крохотные изящные ступни. Одной рукой она придерживает край юбки, в другой сжимает шесть поводков, на каждом по мужчине. Внизу текст: «КОРОЛЕВА БУРЛЕСКА! Посмотрите, как мисс КЛАРА КЛАЙН исполняет ТАНЕЦ ЖИВОТА, и мускулы её дрожат, как холодец на ветру, — из-за этого ТАНЦА потерял голову сам Иоанн Креститель!»

Саймон хмыкает:

— Мамина мама?

— Ага. А это, — Клара указывает на наездника, — мамин отец.

— Ничего себе! — Красавцем его не назовёшь — толстые брови, густые усы, крупный нос, как у Герти, — но есть в нём некое властное обаяние. Он чем-то похож на Дэниэла. — Как ты узнала?

— Собирала материалы. Бабушкиного свидетельства о рождении я не нашла, но знаю, что прибыла она на остров Эллис в 1913-м, на корабле «Альтония». Она была из Венгрии, и, думаю, сирота. Тётя Хельга приехала позже. А бабушка приплыла с женской танцевальной труппой и жила в пансионе — «Доме баронессы де Хирш для трудящихся девушек».

Клара показывает листок с копиями нескольких фотографий: большое каменное здание; столовая, где сидят девушки, — целое море тёмных голов; портрет суровой дамы — той самой баронессы де Хирш — во всём чёрном: блузка с воротником-стойкой, перчатки, квадратная шляпка.

— Подумай, что бы с ней стало — еврейка, без родных. Если бы не пансион, она, скорее всего, оказалась бы на улице. Но место это было и вправду приличное. Девушек там учили шитью, готовили к раннему замужеству, а бабушка была не такая. В конце концов она оттуда сбежала — и занялась этим, — Клара указывает на программку бурлеска, — стала артисткой водевиля. Выступала в танцзалах, паноптикумах, парках развлечений и в пятицентовых помойках, так называли тогда дешёвые кинотеатры. А потом встретила его.

Клара бережно достаёт спрятанный под программкой листок и протягивает Саймону. Свидетельство о браке.

— «Клара Клайн и Отто Горски», — читает вслух Клара. — Он был наездник-ковбой в цирке Барнума и Бейли, чемпион мира. Итак, моя теория: бабушка встретила Отто на гастролях, влюбилась и пошла работать в цирк.

Очередная фотография: Клара-старшая съезжает вниз из-под купола цирка на верёвке, держась за неё зубами. Внизу подпись: «Клара Клайн и её „Хватка жизни“».

— Для чего ты мне всё это показываешь? — не понимает Саймон.

У Клары пылают щёки.

— Готовлю программу, фокусы плюс смертельный трюк. Учусь делать «Хватку жизни».

Саймон давится овощным карри.

— Ты с ума сошла! Ты же не знаешь, как она это делала! Наверняка есть какой-то секрет.

Клара качает головой:

— Нет никакого секрета — всё было по-настоящему. А Отто, бабушкин муж? Упал с лошади и разбился насмерть в 1936-м. После этого бабушка с мамой вернулись в Нью-Йорк. В 1941-м она делала «Хватку жизни» на Таймс-сквер — съезжала на верёвке с крыши «Эдисон-отеля» на крышу театра «Палас». И на полпути сорвалась. И погибла.

— Боже! Почему мы ничего не знали?

— Мама никогда не рассказывала. В те времена это был большой скандал, и, мне кажется, мама всегда стыдилась бабушки. Ведь та была не такой, как все. — Клара кивком указывает на фото, где мать Герти скачет на лошади в ковбойке, завязанной узлом на животе. — Да и дело это давнее — маме было всего шесть лет, когда бабушка погибла. После этого маму взяла к себе тётя Хельга.

Саймон знает, что Герти растила бабушкина сестра, старая дева с ястребиным носом, говорившая в основном по-венгерски. На все еврейские праздники она приходила к ним на Клинтон-стрит, семьдесят два, приносила карамельки в цветной фольге. Но ногти у неё были длинные, острые, и пахло от неё как из шкафа, который не открывали лет десять, и Саймон всегда её побаивался.

Он смотрит, как Клара складывает фотографии обратно в папку.

— Клара, не надо. Ты рехнулась.

— Умирать я не собираюсь.

— Откуда ты, чёрт подери, знаешь?

— Знаю, и точка. — Клара открывает сумочку, прячет туда папку, застёгивает молнию. — Отказываюсь умирать, и всё тут.

— Да, — отвечает Саймон, — как и все на свете люди до тебя.

Клара молчит. Она всегда так, если что-то вбила в голову. «Как собака с костью», — говорила Герти, но это не совсем точно. Просто Клара замыкается в себе, до неё не достучаться, будто уходит в другой мир.

— Вот что, — Саймон касается её руки, — а название ты уже придумала? Для своей программы?

Клара улыбается по-кошачьи: острые клычки, блеск в глазах.

— «В поисках бессмертия», — заявляет она.

Роберт держит лицо Саймона в ладонях. Саймон только что проснулся в ужасе после очередного дурного сна.

— Чего ты так боишься? — спрашивает Роберт.

Саймон качает головой. Четыре часа дня, воскресенье, и почти весь день они провалялись в постели, не считая получаса, когда ели яйца в мешочек и хлеб с вишнёвым вареньем.

Слишком уж всё хорошо — хочет он сказать, — это ненадолго. Следующим летом ему исполнится девятнадцать — долгая жизнь для кошки или птицы, но не доя человека. Он никому не рассказывал ни о гадалке с Эстер-стрит, ни о её приговоре, а срок как будто приближается с удвоенной скоростью. Однажды в августе он, прыгнув в тридцать восьмой автобус, доезжает до парка «Золотые ворота» и шагает по каменистой тропе до мыса Лендс-Энд. Кипарисы, полевые цветы, развалины купален Сатро. Сто лет назад здесь был настоящий человеческий аквариум, теперь от него остались руины. Но ведь были же они роскошными когда-то! Даже рай — в первую очередь рай — и тот не вечен.

Зимой «Корпус» начинает готовить весеннюю программу, «Миф». В первой части Томми и Эдуардо изображают Нарцисса и его Тень, в точности повторяя движения друг друга. Затем следует «Миф о Сизифе»: девушки исполняют ряд движений, что-то вроде рондо. В заключительной части, «Мифе об Икаре», у Саймона первая в жизни главная роль: он — Икар, Роберт — Солнце.

На премьере он парит вокруг Роберта. Круги сужаются. За спиной у него пара широких крыльев из воска и перьев, как те, что сделал доя Икара Дедал. Оттого что приходится танцевать с девятью килограммами за спиной, у Саймона кружится голова, и он рад, когда Роберт наконец снимает с него крылья, пусть это и означает, что воск растаял, а Саймон — Икар — должен погибнуть.

Когда музыка — «Варшавский концерт» Ричарда Аддинселла — близится к кульминации, душа Саймона будто взмывает над землёй. Тоска по родным теснит ему сердце. «Видели бы вы меня сейчас!» — думает он. Но никого из родных рядом нет, и он льнёт к Роберту, когда тот выносит его на руках в середину сцены. Свет вокруг Роберта затмевает всё: и зрителей, и других артистов, что смотрят на них из-за кулис.

— Я тебя люблю, — шепчет Саймон.

— Знаю, — откликается Роберт.

За громкой музыкой никто их не слышит. Роберт опускает Саймона на пол. Саймон ложится, как учил Гали: ноги поджаты, руки тянутся к Роберту. Роберт, прикрыв Саймона крыльями, отступает вглубь сцены.

Так проходит два года. Саймон варит кофе, Роберт стелет постель. Всё для Саймона ново — но вскоре уже не ново: и поношенные тренировочные брюки Роберта, и его стон наслаждения, и еженедельная стрижка ногтей — аккуратные полупрозрачные полумесяцы в раковине. И чувство собственности, непривычное, хмельное: он мой! мой! Когда Саймон оглядывается назад, ему кажется, что эта пора пролетела как миг. Мелькают в памяти сцены, как кинокадры: Роберт на кухне, готовит гуакамоле. Роберт разминается у окна. Роберт выходит в сад нарвать тимьяна и розмарина, что растут у них в глиняных горшках. По ночам фонари светят так ярко, что и в темноте виден сад.

8

— Твои движения, — учит его Гали. — Должны. Быть. Цельными.

Декабрь 1981-го.

На мужском занятии учатся делать фуэте — вращение на одной ноге, стоя на пальцах, другая нога открывается в сторону. Саймон уже два раза падал, и вот Гали стоит позади него, положив одну ладонь ему на живот, другую на спину, а остальные смотрят.

— Подними правую ногу. Не расслабляй центр. Держи равновесие.

Легко держать равновесие, когда обе ноги на земле, но стоит Саймону поднять ногу, как поясница выгибается, корпус откидывается назад.

— Видишь? Вот в чём штука. Поднял ногу — и твоё эго перевешивает. Надо начинать с опоры.

Гали выступает в центр, чтобы показать. Саймон стоит, руки на груди.

— Всё, — объясняет Гали, глядя на танцоров, — всё взаимосвязано. Смотрите. — Он становится в четвёртую позицию и приседает. — Вот с чего начинается подготовка. Вот что главное. Грудная клетка и бёдра работают как одно целое. Колени и подушечки пальцев — тоже. В теле есть стержень, есть целостность, понятно?

И когда я отталкиваюсь, — подняв ногу, он поворачивается, — моё движение цельно. Непринуждённо.

Томми, мальчик-звезда из Англии, ловит взгляд Саймона. «Непринуждённо?» — шепчет он одними губами, и Саймон ухмыляется. Томми прыгун, фуэте — его слабое место, и он охотно сочувствует Саймону.

Гали всё кружится.

— Контроль, — продолжает он, — рождает свободу. Напряжение рождает гибкость. Ствол, — приложив руку к корпусу, другой рукой он указывает на выпрямленную ногу, — рождает ветви.

Глубоко присев, он поднимает раскрытую ладонь: видите?

Саймон всё видит, но поди повтори. После занятий Томми, обняв Саймона за плечи, идёт с ним в раздевалку, постанывая на ходу. Роберт косится на них. Дождь бьёт в стёкла, но в раздевалке жарко от потных тел, почти все танцоры без рубашек. Когда Саймон уходит обедать с Томми и Бо, Роберт остаётся.

Они идут на Семнадцатую улицу, в кафе «У сироты Энди». Саймон твердит себе, что ничего дурного не сделал, большинство ребят в академии любят пофлиртовать, и не его вина, что Роберт сторонится. Роберта он любит — конечно, любит. Роберт умный, серьёзный, необыкновенный. Классической музыкой он интересуется не меньше, чем футболом, и, несмотря на молодость — ему нет ещё и тридцати, — больше любит поваляться в постели с книгой, чем ходить с Саймоном в «Пурпур». «Он шикарный», — отозвалась о Роберте Клара, когда с ним познакомилась, и Саймон так и сиял от гордости. Но здесь кроется и источник трудностей: Саймон любит грубый секс, ему по душе непристойные взгляды, шлепки, минет. Его тянет к разврату — по крайней мере, в представлении его родителей, — и эту тягу он наконец начал осознавать.

После обеда они идут в аптеку за папиросной бумагой. Саймон расплачивается, а Томми и Бо ждут снаружи. Когда он возвращается, оба глядят на окно аптеки.

— Боже, ребята, — говорит Томми, — видели это? — И показывает на приклеенную к стеклу самодельную листовку: «РАК ГЕЕВ». Под заголовком полароидные снимки. На одном юноша задрал рубашку, а на теле — лиловые бляшки, шелушащиеся, как ожоги. На другом разевает рот, а во рту такая же бляшка.

— Да ну тебя, Томми! — Томми мнителен до крайности, вечно жалуется на боли в мышцах, о которых другие слыхом не слыхивали, но в голосе Бо отчего-то звенит страх.

Они курят, сбившись в кучку под навесом бара «Тоуд-Холл». Саймон затягивается, однако влажный сладковатый дым, против ожиданий, не приносит покоя. Саймон места себе не находит, и весь остаток дня в голове теснятся картины — эти жуткие бляшки, лиловые, как сливы, — и приписка на листовке, в самом низу, красными чернилами: «Берегитесь, ребята. Что-то неладное».

Ричи просыпается с красным пятнышком на белке левого глаза. Саймон подменяет его в клубе, чтобы тот сходил к врачу; Ричи хочет вылечиться к Рождеству, к традиционному «Вечеру бубенчиков и члена». Из завсегдатаев «Пурпура» мало кто уезжает в праздник навестить родных, и танцоры щеголяют в красном и зелёном гриме, с бубенчиками на резинках трусов.

— Мне говорят: «Наверное, конъюнктивит», — рассказывает на другой день Ричи, брызгая Адриану на ягодицы пурпурной краской из баллончика. — Лаборанточка — славная, лет девятнадцати — спрашивает: «Не было ли у вас контакта с фекалиями?» А я ей — прижав руку к сердцу: «Да что вы, милочка, я к этой дряни не подойду на пушечный выстрел!»

И все заливаются, и Саймон запомнит Ричи таким — басовитый хохот, армейский ёжик с лёгкой проседью. К двадцатому декабря Ричи уже нет в живых.

Как описать этот ужас? Бляшки появляются у цветочника из парка «Долорес» и на изящных ступнях Бо, который когда-то откручивал по восемь пируэтов подряд, а теперь его, в судорогах, везут на машине Эдуардо в городскую больницу Сан-Франциско. Таковы первые воспоминания Саймона о «Палате 86» (хотя имени у нее не будет еще год): скрип тележек с едой, медсёстры у телефонов, их непробиваемое спокойствие («Нет, мы не знаем, как это передаётся. Ваш любовник сейчас с вами? Он в курсе, что вы едете в больницу?») и мужчины, мужчины — все молодые, лет по двадцать-тридцать, на койках и в креслах-каталках, с дикими глазами, будто видят галлюцинации. «Редкая разновидность рака обнаружена у 41 гомосексуала», — сообщает «Кроникл», но как заражаешься, никто не знает. И когда у Лэнса разбухают лимфоузлы под мышками, он, отработав смену в «Пурпуре», с газетой в рюкзаке едет в больницу. Десять дней спустя опухоли уже величиной с апельсины.

Роберт мерит шагами комнату.

— Нам нельзя выходить из дома, — заявляет он.

Продуктов им хватит на две недели. Оба не спали несколько суток.

Но Саймона мысль о карантине вгоняет в дрожь. Он не хочет быть отрезанным от мира, отказывается прятаться, отказывается верить, что это конец. Он же ещё не умер! И всё-таки он знает, знает наверняка или, по крайней мере, боится — как же тонка грань между страхом и предвидением, как легко маскируется одно под другое, — что гадалка была права и двадцать первого июня, в первый день настоящего лета, его не станет.

Роберт против его работы в «Пурпуре».

— Там небезопасно, — повторяет он.

— Везде небезопасно. — Взяв косметичку, Саймон направляется к двери. — А мне деньги нужны.

— Ерунда, в «Корпусе» тебе платят. — Роберт догоняет Саймона, хватает за руку. — Признайся же, Саймон, тебе там нравится. Тебе это нужно как воздух.

— Да уймись ты, Роб! — Саймон сдавленно смеётся. — Не будь занудой.

— Занудой? Это я-то зануда?

Злой огонёк в глазах Роберта будит в Саймоне страх пополам с желанием. Он тянется к Роберту, хватает за член.

Роберт отшатывается:

— Не заводи меня. Не смей ко мне прикасаться.

— Пойдём со мной. — У Саймона заплетается язык. Он пьян, и Роберта это возмущает почти так же, как и его работа в «Пурпуре». — Почему ты никогда никуда не ходишь?

— Я везде чужак, Саймон. И среди вас, белых, и среди чёрных. И в балете, и в футболе. И у себя в Лос-Анджелесе, и здесь. — Роберт говорит с ним как с ребёнком, чуть ли не по слогам. — Вот и сижу дома, не высовываюсь. Иное дело балет. И даже тогда — всякий раз, когда выхожу на сцену, — уверен, что в зале наверняка есть те, кто никогда не видел чёрного танцора.

Знаю, не всем это нравится. Мне страшно, Саймон. Каждый день. Теперь и ты знаешь, каково это. Ты же и сам боишься.

— Не понимаю тебя, — хрипло отвечает Саймон.

— Всё ты прекрасно понял. Ты впервые в жизни чувствуешь то же, что и я, — опасность повсюду. И тебе это не по душе.

У Саймона стучит в висках. Правда в словах Роберта пригвоздила его, как булавка мотылька, и он отчаянно бьётся.

— Ты просто завидуешь, — шипит он. — Вот и всё. Ты бы и сам мог жить, как я, если б попытался, но ты палец о палец не ударишь. Вот и завидуешь — завидуешь! — что я так могу!

Роберт, слегка пошатнувшись, резко отворачивается. Потом снова смотрит на Саймона, глаза налились кровью.

— Ты такой же, как все, — цедит он, — как все эти манерные педики, художники и сраные «медведи». Вы твердите о своих правах и свободах, орёте на всех парадах, а на самом деле ваш предел мечтаний — отыметь какого-нибудь байкера в притоне на Фолсом-стрит или обкончать пол в бане. Вы отстаиваете право на беспечность, хотите быть как прочие белые мужчины — любые гетеро. Но вы не такие. Тем и опасен «Пурпур»: там вы забываетесь.

Саймон весь горит от унижения. «Иди ты в жопу, — хочет он сказать. — В жопу, в жопу, в жопу!» Но речь Роберта повергла его в молчание, наполнив стыдом и гневом, — почему эти чувства столь нераздельны? Развернувшись, он выходит из дома и устремляется в туманный вечерний Кастро — туда, где огни и где, кажется, его всегда ждут мужчины.

Новички в «Пурпуре» — жалкое зрелище: лет по шестнадцать, перепуганные, танцевать не умеют. И народу мало, всего несколько парочек жмутся по углам или толкутся возле платформ. После смены Адриан на взводе. «Уёбываем из этого проклятого места», — бубнит он, вытираясь полотенцем. Саймон с ним согласен. Он садится к Адриану в машину, и они объезжают клубы Кастро, но хозяин клуба «У Альфи» болен, а в «Кью-Ти» так же уныло, как в «Пурпуре», и Адриан, круто развернувшись, направляется в деловой район.

Все тамошние дыры, Свободные бани, закрыты. Останавливаются у магазина эротики на Фолсом-стрит. «ВСЁ ДЛЯ УДОВОЛЬСТВИЯ», — гласит реклама, но кабинки для просмотра видео заняты, а в салоне никого. В банях «Бут Кэмп» на Брайент-стрит пусто. Под конец оказываются в «кожаном» клубе «Звери» — ни у Адриана, ни у Саймона нет кожаных костюмов, зато здесь хотя бы есть люди, и то хорошо. Они оставляют одежду в раздевалке, и Адриан ведёт Саймона сквозь тёмный лабиринт комнат. Мужчины в кожаных гамашах и собачьих ошейниках седлают друг друга, пляшут на стенах тени. Адриан исчезает за углом с парнишкой в конской сбруе, а Саймон не может себя заставить ни к кому прикоснуться. Он ждёт Адриана у входа, тот возвращается через час — зрачки расширены, губы влажные, красные.

Адриан везёт его домой, Саймон еле дышит. Всё в порядке, ничего непоправимого он не совершил — пока что. Они останавливаются в квартале от дома Саймона и Роберта, пару секунд смотрят друг на друга, прежде чем Саймон тянет руки к Адриану, — так всё и начинается.

Клара стоит на сцене в круге голубого света. Сцена — небольшой помост для музыкантов; зрители сидят за столиками и на табуретах у стойки бара. Трудно сказать, кто из них пришёл сюда ради Клары, а кто просто завсегдатаи. Клара в мужском смокинге, брюках в тонкую полоску и вишнёвых «мартинсах». Все трюки она выполняет умело, но ничего сверхъестественного в них нет; фокусы хитроумны, изящны, работает она чисто, но по-заученному, как выпускница на защите диплома. Саймон помешивает соломинкой мартини, раздумывая, что ей сказать. Больше года подготовки — и что в итоге? Фокусы с платками в единственном заведении, где согласились её принять, — джаз-клубе на Филмор-стрит, чьи гости уже расходятся, исчезая в прохладе весенней ночи.

Осталась лишь горстка, когда Клара достаёт из-за ближайшего пульта верёвку и вставляет в рот небольшую коричневую капу. Верёвка привязана к тросу на подъёмном блоке, укреплённом на трубе под потолком, — блок Клара устанавливала сама, и сейчас другой конец троса держит в руках хозяин бара.

— Ты ему доверяешь? — спросил Саймон на прошлой неделе, когда Клара растолковывала ему подробности. — Хочешь, я тебя буду страховать?

— Для меня работа — отдельно, удовольствие — отдельно.

— Это я-то удовольствие?

— Ладно, нет, — ответила Клара. — Ты семья.

И вот на его глазах Клара взлетает к окнам второго этажа. Во время небольшого антракта она переоделась в бежевое платье без рукавов, расшитое золотыми блёстками, юбка с бахромой — до середины бедра. Клара болтается на верёвке, описывая призрачные круги, сжимается в комок — и вдруг превращается в оранжево-золотую вспышку: волосы, блёстки, вихрь света. А приземляясь, вновь становится Кларой; лоб в бисеринках пота, подбородок слегка дрожит. Чуть подогнув колени, она касается ногами пола и, выплюнув капу в ладонь, кланяется.

Звон льда в бокалах, скрип стульев — и шквал аплодисментов. То, что сделала Клара, — вовсе не фокус. Никакого секрета здесь нет — лишь сплав силы и странной, нечеловеческой лёгкости. То ли левитация, то ли виселица, думает Саймон.

Пока готовят сцену для следующего номера, Саймон ищет Клару и находит её в артистической. Он ждёт за дверью, пока Клара разговаривает с хозяином — грузным, за пятьдесят, в спортивном костюме. Тот жмёт ей руку, а другой рукой обнимает за талию, похлопывает по заду, и Клара каменеет. После его ухода, мельком глянув на дверь, она направляется к стулу, где он бросил кожаную куртку. Из кармана выпирает пухлый бумажник. Клара выуживает оттуда пачку банкнот и прячет под платье.

— Ты что? — ахает, входя в комнату, Саймон.

Клара вздрагивает, и стыд на её лице сменяется праведным гневом.

— Он говнюк. И заплатил мне гроши.

— Ну и что?

— Ну и что? — Клара набрасывает на плечи смокинг. — У него там сотни! А я взяла полтинник.

— Очень благородно.

— Ты серьёзно, Саймон? — Клара, развернув плечи, укладывает реквизит в чёрный ящик Ильи. — У меня премьера, я готовила программу несколько лет — и это всё, что ты можешь сказать? Не тебе меня учить благородству!

— К чему ты клонишь?

— К тому, что слухи ходят. — Клара, захлопнув ящик, прикрывается им, как щитом. — Я работаю с двоюродной сестрой Адриана. На той неделе она мне говорит: «Кажется, мой брат встречается с твоим».

Саймон бледнеет.

— Ну и чушь!

— Хватит врать! — Клара наклоняется к Саймону, её волосы щекочут ему грудь. — Роберт — лучшее, что у тебя было в жизни. Хочешь всё испоганить — дело твоё, но имей хотя бы совесть, расстанься с ним по-человечески.

— Не указывай мне! — вспыхивает Саймон, но страшнее всего то, что о его похождениях Клара не знает и половины. Утренний съём в парке «Золотые ворота»; случки с незнакомцами в долине Спидвэй, в общественных туалетах на Сорок первой и в Университете Джона Ф. Кеннеди. Дрочка на задних рядах кинотеатра Кастро, под пение сиротки Энни с экрана. Спящие вповалку мужчины на пустыре близ Оушен-Бич.

И самая страшная ночь: май, Тендерлойн. Трансвестит в усыпанном блёстками серебряном платье и туфлях на толстой платформе приводит его в номера на Хайд-стрит. Чей-то сутенер хватает Саймона за шкирку, начинает обшаривать в поисках кошелька, но Саймон, двинув его коленом в пах, ковыляет вверх по лестнице. Они заходят в номер, зажигают ночник, и Саймон видит: перед ним — Леди. Из «Пурпура» она пропала на несколько недель, все решили, что и её скосил «рак геев», и сейчас Саймон облегчённо вздыхает. Но Леди его не узнаёт. Из кармана платья она достаёт миниатюрную водочную бутылку. Бутылка пуста, горлышко обёрнуто фольгой. Леди бросает на дно кристаллик и вдыхает.

Первое июня, Саймон стоит под душем. На вчерашнем представлении «Мифа» он впервые за последние дни касался Роберта, стоял с ним рядом без пререканий. Саймон пробует мастурбировать, думая о Роберте, но кончить удаётся, лишь вызвав в памяти образ Леди, вдыхающей из своего самодельного «шатла».

Схватив пузырёк шампуня, Саймон с силой запускает его в полочку для туалетных принадлежностей. Полочка, подпрыгнув, ударяется о лейку душа, и душ, сорвавшись с подставки, дико раскачивается, струя хлещет в потолок. Наконец этот треклятый душ удаётся выключить, Саймон сползает в ванну и, облокотившись на холодный эмалированный бортик, рыдает. Зловещее тёмное пятнышко на животе так и не исчезло… хотя, если присмотреться, похоже на родинку. Да, наверняка родинка. Саймон встаёт, вешает на место полочку, вылезает на коврик. Всё залито солнцем. В дверях стоит Роберт, но Саймон замечает его, лишь услышав голос.

— Что это? — Роберт смотрит на живот Саймона.

Саймон хватает полотенце.

— Ничего.

— Так уж и ничего! — Роберт, положив руку Саймону на плечо, сдёргивает полотенце. — Боже!

Несколько мгновений они молча глядят. Саймон застывает, повесив голову.

— Роб, — бормочет он, — прости меня. Прости, что я всё испортил. — И шепчет как в горячке: — Сегодня спектакль. Нам надо в театр.

— Нет, малыш, — возражает Роберт, — ни в какой театр мы не поедем.

И тут же вызывает такси.

9

В городской больнице Сан-Франциско Саймона кладут в палату на двенадцать коек. На вращающейся двери табличка: «МАСКА ХАЛАТ ПЕРЧАТКИ ГЕРМЕТИЧНАЯ КОРОБКА ДЛЯ ИГЛ БЕРЕМЕННЫМ ВХОД ВОСПРЕЩЁН», а внизу другая, поменьше: «С цветами не входить».

Клара и Роберт дежурят у постели Саймона по ночам, спят на стульях. Между его койкой и соседней тонкая белая занавеска. На соседа, бывшего шеф-повара из ресторана, Саймон смотреть избегает — тот похож на живой скелет, никакая еда ему не впрок. Спустя несколько дней койка пуста, занавеску колышет ветер.

Роберт уговаривает:

— Надо рассказать родным.

Саймон качает головой:

— Лучше им не знать, что я вот так умер.

— Ты же не умер! — кипятится Клара. На её коленях лежат листовки — «Если у друга рак», «Принять, а не отвергнуть»; глаза её влажны. — Ты здесь, с нами.

— Да. — Говорить Саймону тяжело, миндалины распухли.

Однажды вечером, когда Роберт с Кларой уходят за едой, Саймон подползает к краю койки, дотягивается до телефона. К стыду своему, он даже не помнит номера Дэниэла, но Клара оставила на стуле груду вещей, среди них тоненькая красная записная книжка. Дэниэл берёт трубку после пятого гудка.

— Дэн, — говорит Саймон. Голос у него хриплый, левая нога дёргается, но его переполняет радость.

Дэниэл отвечает не сразу.

— Кто это?

— Это я, Дэниэл. — Он откашливается. — Это Саймон.

— Саймон?

И снова молчание, такое долгое, что Саймон вынужден первым его нарушить:

— Я заболел.

— Заболел? — В трубке щелчок. — Что ж, жаль.

Дэниэл говорит с ним сухо, как с чужим. Сколько они уже не разговаривали? Интересно, как он выглядит сейчас? Ему уже двадцать четыре.

— Чем занимаешься? — спрашивает Саймон. Неважно, о чём говорить, лишь бы брат не повесил трубку.

— Учусь на медицинском факультете. Только что пришёл с занятий.

Саймон представил: хлопают двери, снуют туда-сюда студенты с рюкзаками. От этой картины так и веет покоем — пожалуй, сегодня даже удастся вздремнуть. Невралгия и судороги не дают ему спать по ночам.

— Саймон, — спрашивает, смягчившись, Дэниэл, — я могу тебе чем-то помочь?

— Нет, — отвечает Саймон, — ничем. — И остаётся лишь гадать, обрадовался ли Дэниэл, когда он наконец повесил трубку.

Тринадцатое июня. За ночь в отделении умерли двое. Новый сосед Саймона по палате — парнишка-хмонглет семнадцати, очкастый, без конца зовёт маму.

— Одна женщина, — признаётся Саймон Роберту, сидящему с ним рядом, как обычно, — мне сказала, когда я умру.

— Женщина? — Роберт придвигается ближе. — Что за женщина, малыш? Медсестра?

Саймон едва не теряет сознание. Чтобы облегчить боли, ему дают морфин.

— Нет, не медсестра — гадалка. Она приезжала в Нью-Йорк. Когда я был маленький.

— Сай! — Клара, которая сидит на стуле и помешивает ему ложечкой йогурт, вскидывает голову. — Не надо, прошу!

Роберт внимательно смотрит на Саймона:

— И она… что она тебе сказала? Помнишь?

Что он помнит? Узкую дверь, бронзовый покосившийся номер. Как его удивила мерзость квартиры — а он ожидал от нее ощущения безмятежности, как рядом с Буддой. Помнит колоду карт, из которой гадалка велела ему выбрать четыре. Помнит выбранные карты, четыре пики, и дикий ужас, когда она назвала ему дату. Помнит, как ковылял по пожарной лестнице, держась за перила вспотевшей ладонью. Помнит, что она и не заикнулась о деньгах.

— Я всегда знал, — говорит он. — Всегда знал, что умру молодым. Потому и сделал так.

— Что именно сделал? — переспрашивает Роберт.

Саймон поднимает палец:

— Ушёл от мамы. Это первое.

Он поднимает второй палец, но забывает, о чём думал. Говорить для него сейчас всё равно что тонуть в океане. Он будто идёт ко дну и знает, что там, на дне, но не может объяснить тем, кто на берегу.

— Тсс! — Роберт откидывает с его лба прядь волос. — Теперь уже неважно. Как и всё остальное.

— Нет, ты не понимаешь. — Саймон барахтается, как щенок, захлёбывается. Он должен высказаться во что бы то ни стало. — Всё важно.

Когда Роберт выходит в туалет, Клара садится к Саймону на койку. Глаза у неё опухли.

Клара спрашивает:

— Смогу ли я кого-то ещё полюбить, как тебя?

Клара ныряет к нему под одеяло. Саймон так исхудал, что на узкой больничной койке им просторно вдвоём.

— Да ладно тебе, — говорит Саймон. Её же слова, сказанные в самом начале, тем утром на крыше, когда всходило солнце. — Полюбишь, никуда не денешься, и намного сильней, чем меня.

— Нет, — Клара задыхается, — не смогу. — Она кладёт голову Саймону на подушку, и когда поворачивает к нему лицо, её волосы щекочут ему плечо. — Что она тебе сказала?

Разве теперь важно?

— В воскресенье, — отвечает Саймон.

— Ох, Сай… — Сдавленный визг, будто рвётся с цепи собака. Поняв, что это ее, Клара зажимает ладонью рот. — Если бы… если бы…

— Никаких «если», — перебивает Саймон. — Смотри, что она мне подарила!

— Вот что! — Клара указывает взглядом на бляшки у него на руках, на его торчащие рёбра. Даже его светлые кудри поредели, и всякий раз, когда сиделка его купает, слив забит волосами.

— Нет, — отвечает Саймон, — вот что. — И указывает на окно. — Я никогда не уехал бы в Сан-Франциско, если бы не она. Никогда бы не встретил Роберта. Не научился бы танцевать. Так и сидел бы дома, ждал, когда моя жизнь наконец начнется.

Он зол на свою болезнь, люто её ненавидит. До сих пор он ненавидел и гадалку. Как могла она напророчить столь страшную судьбу ребёнку? Но теперь он воспринимает её иначе, как вторую мать или божество, ведь это она распахнула перед ним дверь и велела: иди!

Клара будто окаменела. Саймон помнит выражение лица, которое часто видел у неё первое время после переезда, — странную смесь досады и нежности. Теперь он понял, что в нём необычного. Клара смотрела на него точь-в-точь как гадалка: наблюдая за ним, ведя обратный отсчет. Любовь к сестре расцветает в нем, точно бутон. Он вспоминает Клару на крыше — как она стояла на краю и говорила, не глядя на него: «Назови хоть одну причину, почему тебе нельзя жить по-своему».

— Тебя не удивило, когда я сказал про воскресенье, — говорит Саймон. — Ты знала с самого начала.

— Твой день… — шепчет Клара. — Ты сказал «молодым». Я хотела, чтобы у тебя было всё, о чём ты мечтал.

Саймон сжимает Кларину руку. Ладонь у неё мягкая, розовая.

— У меня уже всё есть, — отвечает он.

Иногда Клара оставляет Саймона и Роберта вдвоём. Когда больше ни на что нет сил, они смотрят видеокассеты, взятые напрокат в публичной библиотеке Сан-Франциско, выступления великих танцоров — Нуреева, Барышникова, Нижинского. Кто-то из добровольцев «Шанти» притаскивает из общей комнаты телевизор, и Роберт ложится рядом с Саймоном на койку.

Саймон любуется им. «Какое же счастье, что я тебя встретил». Будущее Роберта его тревожит.

— Если он тоже болен, — просит Саймон Клару, — пусть он участвует в испытаниях новых лекарств. Обещай мне, Клара, — обещай, что позаботишься об этом.

В отделении ходят слухи о новом лекарстве, об успешных испытаниях в Африке.

— Хорошо, Сай, — шепчет Клара. — Обещаю. Постараюсь.

Почему все годы жизни с Робертом ему так тяжело давались слова любви? Сейчас, долгими летними вечерами, Саймон твердит вновь и вновь: я люблю тебя, я люблю тебя — пароль и отзыв, столь же необходимые для жизни, как пища, как воздух. И лишь когда он слышит ответ Роберта, сердце бьётся ровнее, глаза закрываются — теперь он наконец-то уснёт.