Какой-то я выжатый, потерянный. Как будто задыхаюсь, хотя одышки и нет. Как будто впервые познал муки отцовства. Как будто вижу себя за стеклом витрины, и я — манекен (у нас говорили «болван»), которому смеха ради оставили только галстук. Кажется, слава богу, я ее убедил, но убедил ли себя? Лицемерить грешно, однако я не уверен, что искренность — всегда во благо. Хочется трезво смотреть на жизнь, широко, современно, гибко. Только вот что плохо — я ведь отец. А когда Сантьяго выйдет из тюрьмы (адвокат прислал мне довольно обнадеживающее письмо), здесь его ждет еще одна тюрьма, другая. Он будет смотреть на Грасиелу сквозь тюремную решетку чужой любви. Брать Беатрис по субботам, ходить в зоологический сад, иногда — в кино, и задавать осторожные вопросы, потому что каждый ответ, самый простодушный, разбередит ему душу и наведет на дурные мысли. И потом: он увидит Роландо, кем же тот будет для него? Старым соратником, чуть ли не товарищем по тюрьме или нынешним любовником жены? Что же такое с моим сыном? Я знаю, чем он наделен, даже в избытке, но вот чего ему не хватает? Почему, по какой причине это могло произойти? Мне легко представить, чем он покоряет людей, но я и помыслить не могу, почему его не любят. Какой недостаток унаследовал он от меня или от матери? Надо бы до этого докопаться. Надо найти моего настоящего сына, которого я еще не знаю. Сегодня я снова читал единственное письмо, которое он тайно переслал, минуя цензуру (до сих пор не пойму, через кого). Как ни странно, письмо это мне, а не Грасиеле. «Видишь ли, Старик, это письмо не прочтут чужие глаза, и я решил записать тебе прямо и нагло, а ты терпи, читай. Кому-то я должен послать знак из этой пустыни, так кому же, если не тебе? Знак послать я должен, чтобы совсем не развалиться. Не пугайся, это метафора. Но суть передает, правда? Скажу без экивоков: не бойся, я никого не выдал, чего нет, того нет. Кое — чему ты меня учил, и этому я научился. Но и героем меня назвать нельзя. Удивишься ты, если я скажу, что до сих пор не знаю, почему я молчал, по убеждению или по расчету? Скорее — по расчету. Я заметил странную штуку: пока отрицаешь все, пока молчишь как дубина, бить тебя все равно бьют, но иногда вроде и верят, что ты не врешь и впрямь ничего не знаешь. А вот если ты, по слабости, скажешь какую-нибудь ерунду, ненужную мелочь, которая никому повредить не может, все пойдет иначе. Теперь им кажется, что ты знаешь гораздо больше, и тут уж они тебе покажут! Когда на все отвечаешь «нет», они над тобой измываются — как иначе? — но вполне может случиться, что в один прекрасный день тебя оставят в покое, поверив в твое неведение. Если же скажешь хоть что-то, в покое тебя не оставят. Спасибо, если отступятся на время, но потом опять тобой займутся. Тогда их охватывает какая-то мания — выжать из тебя все. Вот почему я повторю, что сам не знаю, из расчета молчал или из принципа. Наверное, все же из расчета. В конце концов, не это важно. Как бы то ни было, я доволен, из-за меня не пострадал никто. Но с тобой я хотел говорить не об этом. Ты знаешь, что в таких случаях говорят адвокаты — «он никого не убивал». Знаешь, верно? Так вот, я убил. Надеюсь, инфаркт тебя не хватит? Держись! Этого не знают ни адвокат, ни друзья, ни Грасиела. Теперь знаешь ты, и знаешь потому, что мне надо сбросить это бремя. Сам видишь, я рискую, когда так пишу. Каким бы верным ни был путь, все равно рискую, а все-таки пишу, одному мне это не вынести. И я расскажу тебе. К той поре я дней десять укрывался в одном из тайников, они у нас были. Два дня я сидел там один, на улицу носа не высовывал, ел одни консервы, читал какой-то детектив, слушал транзистор — через наушники, чтобы не привлекать внимания. Жалюзи я не поднимал ни днем, ни ночью, конечно, и не зажигал света, чтобы все думали, что тут никто не живет. Тайник этот хорош тем, что из него можно выйти на две разные улицы, и это придавало мне духу, потому что второй выход надежно скрыт, он ведет в длинный проход, куда выходит много других комнат. Почти ни в одной никто не живет, там иногда ночуют бродяги, народу почти нет, это мне тоже было на руку. Однако спал я вполглаза и вот как-то ночью открыл глаза совсем, потому что услышал едва уловимые звуки. Мне показалось, что звуки идут из садика. Я посмотрел сквозь жалюзи и увидел какую-то тень. Она чуть колебалась, но я не разглядел, человек это или карликовая сосна, которая росла перед домом, у ограды. Я застыл и почувствовал вскоре, что кто-то ходит по дому. Наверное (так я думаю теперь), они были убеждены, что дом пустой, и немного нарушили свои же правила осторожности. К тому же, кажется, их было мало, человека три, и пришли они не потому, что заподозрили эту квартиру, а потому, что искали везде и всюду. И тут сверкнул фонарь. Прошла бесконечная минута, и кто-то очень тихо спросил: «Сантьяго, что ты здесь делаешь?» Сперва я подумал, что это наш, но наши называли меня другим именем. Пришелец отвел фонарь, свет не слепил, и я увидел сначала форму, потом револьвер в руке, потом лицо. Знаешь, кто это был? Держись, Старик. Это был Эмилио. Да, тот самый, сын тети Аны, твой племянник. Ты и представить себе не можешь, что вспоминается в такую минуту. Времени на раздумья у меня не было. Скорей уж он взял бы верх, я не успел бы схватить оружие. В садике кто-то ходил, разговаривал. Он сказал снова: «Сантьяго, сдайся, так будет лучше. Я не знал, что ты с ними, но лучше сдайся». И посмотрел на револьвер, не на свой, на мой, который я не мог схватить. «Я тоже не знал, что ты с ними, Эмилио», — сказал я. Говорили мы шепотом. «Сколько лет не виделись», — прошептал он. «Да, хорошенькая встреча!» — прошептал я. И тут же сразу все решил. Я сложил кулаки, оба вместе, словно ждал наручников, и подошел к нему. «Хорошо, сдаюсь». Он мне поверил. Никому другому он не поверил бы, а меня подпустил к себе и даже, кажется, чуть-чуть опустил револьвер. Теперь я не знаю, что именно сделал — что-то дикое, — но через три секунды я его душил теми самыми руками, на которые он собирался надеть наручники. Душил и задушил. Не пойму, как все так тихо получилось. Тени в садике двигались, но там тоже было тихо, и никто не догадывался, что дом — не пустой. Я был не обут, но одет, я тогда спал одетым. Как можно скорее я кинулся к другим дверям, по дороге схватил сандалии, они лежали на кресле. Двери эти выходили в проход, ни жалюзи, ни глазка в них не было, приходилось рисковать, и я рискнул. Я вышел, проход оказался пустым. Было три часа ночи. Метров десять я шел, не бежал, и вдруг глазам своим не поверил: по улице медленно ехал автобус, старый, с открытыми дверями. Сидело в нем два человека. Я вскочил на ходу, а через полчаса сошел на площади Независимости. В газетах так ничего и не было об этой маленькой неудачной операции, даже не сообщили о подвиге самоотверженной жертвы гнусных убийц. Только известили о смерти, больше ничего. Хуже того — мы все (ты, я, Грасиела) и были теми родственниками, кому выражали сочувствие в их потере. Наверное, ты пошел на похороны. Я не ходил, конечно, хотя минуту-другую меня подмывало пойти. Но мне уже было не до того. Через год, когда нас взяли, при облаве на Вилья-Муньос, меня допрашивали сотни раз, били, пытали, но об этом не спросили. Почему они не догадались, я не узнаю никогда. Правда, никто в семье не думал, что Эмилио — полицейский. А если профессия требует тайны, почему он был тогда в форме? Ты спросишь, зачем я тебе это пишу. Я пишу тебе потому, что меня тяготит мое бремя, хотя иначе поступить я не мог. Мещанский предрассудок? Может, и так… Какая ирония судьбы! Больше я никого не убивал. Сколько было схваток, сколько раз я чудом оставался жив и чудом никого не пристрелил! Наверное, плохо целюсь. Как бы то ни было, на моем счету (это дебет или кредит?) нет другой смерти. В чем же проблема, спросишь ты? В том, что я не могу его забыть. Не могу забыть и своих рук на его горле. Мой двоюродный брат снится мне раза два — три в месяц, он снится мне, а убийство — не снится. Это не кошмары. Я вижу во сне давнее время, наше детство (он ведь на год старше меня?), когда мы играли в футбол на лужайке, за церковью, или летом, после полудня, ходили вместе в парк. Вы, взрослые, ложились отдохнуть, а мы, наслаждаясь немыслимой свободой, растягивались на траве или на уже опавших листьях, и мечтали, и строили планы, и в мечтах всегда были вместе, и путешествовали на корабле, не на самолете, самолетов мы боялись, и Эмилио говорил, что на палубе можно играть в камушки и в орлянку, а в самолете стюардессы не разрешат, и мы мечтали, и он собирался стать инженером, потому что любил тройное правило, а я — музыкантом, потому что играл на губной гармошке, точней — на гребенке, обтянутой папиросной бумагой, и еще мы толковали о вас, о стариках, и он объяснял: «Они нас не понимают, но любят», и мы назначали срок — в четырнадцать лет сбежим из дому, каждый из своего, и тогда начнутся приключения, которые мы столько раз пережили в разговорах. Такой Эмилио мне снится, поэтому сны — не страшные. Страшное начинается, когда я проснусь и вижу свои руки на его горле, шея у него — уже не тонкая, не гладкая, как в восемь, или девять, или десять лет, а короткая, толстая, грубая. Может быть, это мне показалось из-за форменного воротничка. Иногда — и здесь, и в предварилке — я о нем слышал. Никто не знает, что мы в родстве, и все его считают палачом, одним из самых лютых. Говорят, он наслаждался, всаживая шило в зад или в причинное место. Многие слышали, что он умер, и довольно давно, а как — не знают, и я ничего не говорю, когда кто-нибудь скажет: «Жаль, если он сам собой подох. Хорошо бы ему, гадюке, череп раскроили», и называют его поганым садистом, если не хуже. Так что мучит меня порой не столько ощущение вины, сколько странная мысль: в ту ночь я задушил свое собственное детство. Иногда я вспоминаю, как доверчиво он смотрел на мои кулаки; иногда думаю о том, что не случайно говорил шепотом. Может, он решил, что в доме еще кто-то есть, и испугался за себя, хотя видел, что я не дотянусь до револьвера. Может, боялся, как бы другие не убили меня по злобе или со страху, потому что я как-никак Сантьяго, двоюродный брат, и лучше, чтобы я был живым, не мертвым, а то родные узнают. И еще может быть, что он тоже вспомнил наши мечтания на траве и на листьях, и растерялся, и стал уязвим. А может быть, он понял не так быстро, как я, что мы теперь — враги, и в нашей борьбе нет ни дома, ни брата. Но я никого раньше не убивал, Старик, и единственное убийство запятнало меня навсегда. В лучшем случае это значит, что я слабый человек, хотя столько раз бывал сильным. Скажу тебе больше: я бы так не мучился, если бы застрелил его в бою. Я мучаюсь, потому что убил его иначе, низко, если не подло, злоупотребил минутой нерешительности, быть может — раз я хочу быть честным, я не могу избежать этой мысли, — минутой сочувствия. Да, теперь я знаю, что он стал мерзавцем, потерял жалость и совесть, и все говорят — я в том числе, — что так ему и надо, но тогда, когда я его душил скрюченными руками, я этого всего не знал и убил, чтобы меня не убили, того, кто мечтал со мной на ковре из листьев, и собирался вместе бежать из дому, и плавать на корабле, и на палубе играть в орлянку. Ты пойми, это разные люди, разные Эмилио, их — два. Понимаешь, Старик? Грасиеле я не признался и не признаюсь, она не поймет, она ведь все упрощает. Она скажет: «И прекрасно, одним палачом меньше» или «Как ты мог, он же твой брат?». И то, и другое неправда. Все сложнее, Старик, сложнее. Теперь вот еще что. Помни, больше таких оказий не будет (когда-нибудь, надеюсь, я тебе объясню, каким чудом это вышло). Ты мне так ответить не можешь, других верных путей тоже нет. И все-таки ты ответь. Ты мне ответишь, правда, Старик? Пиши, как всегда, через цензуру. Придется нам с тобой выбрать только два ответа, но мы будем знать, что означает один, что — другой. Так вот, запомни: если ты не одобряешь, не оправдываешь (этого я не жду), но хоть понимаешь меня, постарайся за две строки до конца вставить слово «понимаю». Если же тебе все это кажется гнусным и подлым, вставь «не понимаю». Идет? Чао, Старик».

Тогда я перечитал письмо раз десять и написал только через два дня. Кончил я так: «Внучка моя, а твоя дочь, умна и хороша, как прежде. Она уже учит французский, ты подумай! Иногда она приходит ко мне и рассказывает, что они проходили. Но я то ли глохну, то ли теряю память (ничего не попишешь, годы) и понимаю ее с трудом, когда, выговаривая как можно тщательней, она рассказывает мне сказку Перро. Чао, сынок».