Может, я чужак, иноземец? Иногда я в этом уверен, иногда мне это неважно, а иногда (все больше ночью) я не хочу в этом признаться далее себе самому. Неужели быть иноземцем — свойство души? Наверное, живи я в Финляндии, в Далласе, в Ватикане, на Островах Зеленого Мыса, я ощущал бы себя совсем чужим. Кстати сказать, почему мы начинаем с Финляндии, когда хотим назвать уж очень далекое место, край света? Кто вбил нам в голову такой предрассудок? Финляндия для нас вроде пятого круга ада, и мы не всегда отождествляем ее с ним лишь потому, что в пятом круге нет снега и льда. Собственно, что мы знаем о Финляндии и о финнах, кроме «Калевалы» или Силланпя (через два «л», заметьте), который получил Нобелевскую премию? Даже когда в Хельсинки была Олимпиада, в году, латиноамериканские газеты довольно долго писали «Хельсински» через «с». Что там случилось на этих играх, почему газеты одумались и стали писать правильно?

Однако я не в Финляндии, я здесь. А здесь я — чужой или свой? Недавно я читал в одной хорошей книге (ее написал какой-то немец наших неоднозначных времен): «Странно, что иноземцы сперва заучивают ругательства, междометия и модный жаргон. Девица, прожившая месяца два в Париже, уже вскрикивает по-французски: о-ла-ла». Тогда я не чужак, потому что бранюсь я так же, как на моей прекрасной родине, а когда мне очень больно, вообще ничего не восклицаю, ни по — здешнему, ни по — тамошнему — то, что я издаю, можно назвать звукоподражанием, хотя словарь такого и не приводит, там только три (мяу, гав — гав, плямц), и они ничуть не похожи на горловой звук, который вырывается у меня в столь неприятных случаях.

Что подумал бы я о себе, если бы, к примеру, воскликнул «мяу» или «плямц», когда недавно, точнее, девятого, в среду, наш преподаватель Ордоньес прищемил мне палец весьма увесистой дверцей своего «фольксвагена»? Но я издал упомянутый выше звук, пронзил несчастного взглядом (да, именно пронзил насквозь), и все это вместе выразило сполна мою мгновенную и несправедливую злобу — ведь Ордоньес прищемил мне палец по рассеянности, а не из ненависти к иностранцам. Да, он также неловко повредил бы руку любому из своих дорогих соплеменников, но, признаюсь, это меня нимало не утешило. Как ни странно, несчастье порадовало меня, ибо несколько минут кряду мы были, наверное, истинно белыми людьми (слава богу, поблизости не оказалось ни одного индейца) — оба мы побелели, я чуть не потерял сознание, несмотря на горловые звуки, и он, кажется, тоже, хотя палец все же был мой. Так вот, испытал бы я эту злобу, пусть и несправедливую, если бы наш, уругваец, скажем из Пасо-Молино, Тамборес, Пальмитас, стукнул мне по пальцу дверцей «фольксвагена» или другой машины? Не уверен, и сомнения эти не доставляют мне радости. Во всяком случае, если бы я рассердился на этого гада Ордоньеса, не думая о его нации или хотя бы ощущая в нем испаноязычного собрата, тут бы и речи не было о вражде к иноземцам, скорее наоборот.

В любом возрасте трудно переселяться из-под палки. Кому и знать, как не мне! Но вполне может быть, что молодым труднее всего. Я говорю не о Грасиеле, и не о Роландо, и даже не о Сантьяго, если когда-нибудь он выйдет на свободу, а скорее о тех, кто был еще совсем зелен, когда все случилось. Вот им почти невозможно представить, что это — не навсегда или хотя бы не на очень долгий срок, а такое чувство может разъесть им душу так, что потом ее не залечишь.

Многие ли из тех, кто яростно бился в кварталах Ла-Теха, Мальвин, Индустриас, а теперь в Париже, у Сакре-Кёр, или во Флоренции, у Понте-Веккио, или на бульварах в Мадриде, пытаются торговать шалями или кувшинами собственного изделия; многие ли из этих юнцов и девиц, лежащих на спине и глядящих в небо со смутной улыбкой, не видели несколько месяцев, ну несколько лет, тому назад, как падали рядом с ними любимые друзья, не слышали диких криков из гнусной соседней камеры? Можем ли мы судить этих неопессимистов, этих преждевременных скептиков, если не попытаемся понять для начала, что их надежды порешили быстро и жестоко? Можем ли мы забыть, что этих людей, отлученных от среды и семьи, от друзей и аудитории, лишили неотъемлемого права на мятеж и на борьбу, без которой нет молодости? Им осталось одно: умирать, как умирают молодые.

Нередко молодым не страшны пули, но разочарование им не по силам. Хорошо, если бы я и другие старики сумели убедить их в том, что они обязаны остаться молодыми. Не стареть от тоски по родине, от скуки, от досады, сохранять молодость, чтобы домой вернулись молодые, а не обломки былого мятежа. Молодые, то есть сама жизнь.

После этой речи, надеюсь, я вправе передохнуть. Честное слово, когда я серьезен, вынести меня трудно. Однако вполне может статься, что истинный Рафаэль Агирре — вот этот, невыносимый, нудный, многословный, а иной, любитель каламбуров, подшучивающий над другими и над самим собою, — только личина, только маска.

Быть может, странно так отвечать на собственный мой вопрос — чужак ли я? Правой рукой, уже в саване, я утвердительно помахиваю, а левой рисую солнце, чуть ли не такое же яркое и простое, как у Беатрис. Конечно, краски у меня не столь необычны и дерзки, солнце — не зеленое, облака — не красные, и небо немного торжественней. Но все же мне кажется, что солнце (пусть самое обычное, желтое) пока еще сильнее, чем саван.

Одно выручает в старости: худо-бедно, а чувствуешь себя молодым. Заметьте, молодым, а не инфантилом. Дело не в том, чтобы валять дурака, рядясь в эти клоунские одежды или слушая мерзость, которой они глушат себя в дискотеках (ах, где вы, дивные «Beatles» моих пожилых лет, где ваши «Michelle», «Yesterday» или «Eleanor Rigby»!). Нет, дело в том, чтобы ощущать себя, как это ни трудно, молодым стариком.

Наверное, именно это и поняла сначала Лидия, и, наверно, именно это (теперь я хочу сказать — ее понятливость) понравилось мне в ней. Причем она себя не обманывала, быть может, потому, что она здешняя, ну скажем — потому, что мы не из одной страны. Никто не может, да и не хочет, совсем заглушить тоску по родине, но жизнь на чужбине не должна казаться крахом. Если ты работаешь вместе со здешним народом и связан с ним, как со своим, ты ощутишь, что полезен, а это лучшее средство против душевного срыва.

Если ты с ним связан… Что ж, я связан с Лидией, и от этого мне лучше. Я уже не боюсь призрака палки. В сущности, я не чувствую себя чужаком отчасти потому, что Лидия для меня — не иностранка, а женщина. В ней есть немного индейской крови, и это хорошо. А может, есть и капля негритянской, чего уж там! Скажем так: ее милое лицо потемнее, чем у Грасиелы или у Беатрис. И куда темнее (а главное — куда глаже), чем у меня.

Быть может, я освоился в стране по имени Лидия. Со всеми другими было иначе. Теперь недостает многого: нетерпения, страсти, боли в груди. Я не решился бы сказать, что недостает влюбленности, но подумать я это смею. Конечно, если по глупости я посмотрюсь в зеркало, здравый разум сам собою возвращается ко мне. О браке нет и речи (и, наверное, не будет), но одного отрицать я не могу: да, Лидия не из моей деревни, но она моей касты, моего племени. Слова о «стране Лидия» — не только образ; ведь это она, не кто иной, примирила меня со здешней пищей, с людьми, да с чем угодно. Я уже смакую (а не «употребляю», заметьте) здешние словечки, самые случайные, глупые — скажем, ее свояк говорит «промочу-ка я усы!», и значит это, что он собирается пообедать.

Однако со своими я вижусь как прежде. Обо многом можно говорить только с ними, по-настоящему говорить, не обязательно соглашаясь, но хотя бы понимая друг друга. Как следует взвешивая прошлое, которое тем насущней, чем ближе. Наш Вальдес, терапевт, специалист по дыхательным путям, говорит на своем жаргоне: «Надо выслушать страну, сеньоры, приложить к ее спине ухо, и попросить, чтобы она сказала «тридцать три», да, «тридцать три уругвайца»».

Но этого мне мало. Я не могу жить так и тут, неотступно думая, что завтра, или будущей осенью, или через два года я снимусь с якоря и пущусь в мифический путь, домой. Когда ощущаешь нестойкость, непрочность жизни, полной эта жизнь не будет, и вот, я захожу все дальше в страну по имени Лидия. Это намного больше, чем эротический образ (хотя и такой смысл не исключен, и путешествия меня радуют); я и впрямь узнаю то, что знают лидийцы, слушаю радиопередач», смотрю телевизор, интересуюсь здешними, а не только международными событиями, из которых я надеюсь узнать хоть что-то хорошее про Уругвай. Но оттуда доходят лишь печальные вести: еще четверо исчезли, трое умерли в тюрьме (далеко не всегда оттого, что один мерзавец президент называл «необходимой при допросах суровостью», но и просто от усталости и тоски), прошло еще столько-то облав, посадили пятьсот человек, отпустили четыреста двадцать, а что сталось с восемьюдесятью — не ведомо никому.

Мы теряем живительную привычку надежды и почти не понимаем те общества, где она еще есть. Помню раннее утро тридцатого ноября. Лидии я сказал, чтобы она не приходила — мне хотелось предаться скепсису без свидетелей. В референдум я не верил, я считал, что это смехотворная ловушка. Но в три часа ночи я проснулся и по наитию включил радио, короткие волны. Сообщение пришло почти неотделимо от сна (надо сказать, не слишком приятного), множество «против» сорвало планы этой банды, но, только убедившись, что это не новое сновидение, а правда, я вскочил с кровати и заорал как на стадионе и вдруг заметил, что плачу без зазрения совести, более того — рыдаю, причем слезы мои не смешны, не постыдны. Все это так меня удивило, что я стал вспоминать, когда же плакал в последний раз, И мне пришлось добраться до октября 67-го, когда там, в Монтевидео, тоже один и тоже ночью, я услышал печальный рассказ Фиделя о том, как именно погиб Че.

Но в ноябре 80-го лидийцы дали мне поплакать в одиночестве, и я им был благодарен. Они пришли только днем, чтобы меня обнять, убедившись сначала, что слезы совсем просохли, — пришли, чтобы я объяснил необъяснимое, и, объясняя, я убеждался сам: диктатура решила приоткрыть пусть не дверь, но щелку, такую узкую, что в нее может протиснуться лишь одно слово," а народ эту щель заметил и, недолго думая, протиснул слово «против». Может быть, завтра дверь захлопнут, и снова не будет входа в крепость, которую они считают несокрушимой, но уже поздно, слово — внутри, им от него не отделаться. Просто не поверишь, сколько может сделать одно слово в наше нейтронное, ядерное время.

Потом пришла и Лидия (уже не лидийцы, а Лидия, женщина, тело и душа) и ничего не сказала, и я ей тоже был благодарен. Она убедилась, что слезы совсем просохли, села на пол (я, конечно, сидел в качалке и, конечно, качаться перестал), положила голову мне на колени, и я увидел, как смугло ее лицо, как черны ее волосы.