Абалай
На вечерней проповеди монах произнес мудреное слово, которое Абалай не удержал в памяти, о святых угодниках, забиравшихся на колонну. Возникшие вопросы Абалай приберег для удобного случая, может, позже, у костра.
И святой отец, и сам Абалай — оба гости, с той разницей, что у первого по окончании девятидневной службы будет, куда вернуться.
Часовня, одиноко стоящая в пустынном месте среди мелколесья, где вокруг ни жилья, ни постоянных строений, открывается в праздники Пресвятой Девы, лишь тогда здесь служит священник, приезжающий из города, откуда-то издалека, из весьма благочестивого прихода.
Паломники — и купцы — разбивают лагерь. Проводят девять дней в процессиях и молитвах; вечера сдабривают золотистым мясом на ребрах, гитарой, мате, крепким вином.
Абалай видел свадьбу жителей озерного края, много крестин пришлого люда. Бродил больше из любопытства, еще хотел показаться на людях, но ухо держал востро и ни с кем не сходился. Насчитал четырех солдат.
Меж тем пламя свечей в алтаре угасает, на дворе вспыхивают и разгораются уголья, под ветвями навесов, чей век недолог — всего несколько дней.
Священник обходит бивак по тропке, благословляя, желая доброй ночи. У каждого костра его ждут в гости, он оказывает честь семье, прибывшей из Хачаля. Жарится козленок, бабушка печет пироги, кто-то наливает вино, все умиротворены, держатся скромно. Из-под ближних навесов слышатся песни, их затянули раньше обычного.
Вспоминают Факундо, в связи с недавним делом.
(«Разве его не убили, давно уж?»)
Абалай следует за сутаной неотступной тенью, вот его фигура застывает, не прячется. Ждет.
Паломник из Хачаля приглашает к костру. Абалай жестом отказывается. Он жаждет иного.
Но вмешивается священник, и Абалай повинуется. Он ничего не добавляет к разговору, да и святой отец не настаивает, привык, видно, к молчанию этих простых, немногословных людей.
Однако в какой-то момент, когда звезды всплывают над горизонтом, Абалай неожиданно трогает монаха за рукав и как бы невзначай тихо спрашивает:
— Падре, выслушаете меня?..
— На исповеди?
Абалай, задумавшись, отвечает не сразу:
— Пока нет, падре. Но поговорим сейчас, пожалуйста, вы и я.
Позже они удаляются от шумных костров, избегая перебравших спиртного, и теряются среди затихших повозок, в которых спят дети. Начинается беседа, и едва выясняется вопрос, волнующий незнакомца, как падре с радостью отмечает действенность своей проповеди. Вот пример того, как его слово проникает в душу, рождает вопросы. Он старается ответить, по мере сил внося ясность, упрощая язык, подбирая выражения.
— Нет, сын мой, я не говорил, что они святые, но жили они в святости. Этим славились анахореты, отшельники.
— Простите, вы говорили другие слова.
— Другие?
— Да, падре. Вы назвали их иначе.
— Может… столпники. Да?
— Может.
— Ну, хорошо. Это примерно одно и то же. Просто столпники — особый род анахоретов. Тебе известно, что значит это слово?
— Да и нет.
— Предположим, что нет; я тебе объясню. Анахореты жили уединенно, по собственной воле они удалялись от людей. Разве что порой заводили верное животное. Они бродили по пустыне либо обитали в пещерах или на вершине горы.
— Для чего?
— Для служения Богу, на свой лад.
— Не понимаю. В проповеди вы говорили, что они стояли на столбе.
— Да, на столбе или на колонне. Это и были столпники. Их диковинный обычай был возможен лишь в странах древнего мира, где до Христа воздвигли монументальные храмы, крыша которых опиралась на пилоны. С исчезновением исконных верований храмы эти, покинутые людьми, долгими веками разрушались. В каких-то случаях уцелели одни колонны. Столпники поднимались на них, для строгой жизни, во избежание искусов. Они пребывали там, невзирая на дождь и ветер, голод и болезни.
— Сколько дней?
— Дней? Целую вечность! Считают, что Симеон Старший прожил так 37 лет, а Симеон Младший — 69.
Абалай погружается в глубокое молчание.
Святой отец подбадривает:
— Ну? Что скажешь теперь, когда тебе известно величие их жертвы? Ты мог себе такое представить?
Абалая не занимают эти вопросы. У него есть другие, много больше, подробные: могли они в столь тесном месте сидеть или им приходилось стоять, преклонять колени, сидеть на корточках; почему они не умирали от жажды; неужели так никогда и не спускались, ни по какой из причин, даже по естественной надобности; верно ли, что даже сон не повергал их на землю…
Священник отвечает, не преминув заподозрить, что деревенщина пытает его по своему безверию, наущает усомниться в вере, в том, о чем он проповедовал с кафедры. Однако, как говорится, ответ на все найдется.
— Как питались? Умеренно, хотя кому-то, в зависимости от места обитания, благоприятствовала природа. У этих, вероятно, оказывался под рукой дикий мед, плоды деревьев. О других, особенно о скитальцах в пустыне, сказывают, что они питались пауками, насекомыми, даже змеями.
Упоминание отвратительных тварей усугубляет зародившуюся тревогу падре. Для вящей безопасности озирается — далеко ли они зашли? «В самую глубь ночи», — думает он, оценивая гущу ближних зарослей. Они ушли от становища, от скопления повозок и тягловых животных. Размышляет перед закутанным в пончо незнакомцем, которого прежде не видел: тот, похоже, строптив, озабочен, непонятно, способен ли он причинить зло. Священник овладевает собой, пробует успокоиться, заключает, что надлежит с радостью принять этот, возможно, бесхитростный вызов, заставивший его вспомнить о прочитанном, пусть даже чтобы поделиться с единственным прихожанином, хоть и при столь диковинных обстоятельствах.
Падре поясняет, что они также могли кормиться чужой милостью, но Абалай сомневается: «Разве они не держались уединенно, сторонясь людей?».
— Страдальцы и богомольцы совершали к ним паломничество, прося о заступничестве перед Богом, и от этих глубоко верующих людей они принимали кое-какую чистую пищу.
— Значит, они были святые? Могли просить Бога?
— Все мы можем.
Абалай вновь удаляется в закоулки своей души, забыв о священнике. Тот не мешает, ждет продолжения.
— Вы говорили в проповеди, что они уединялись для покаяния.
— Не только: для покаяния и созерцания.
— Созерцание… Неужто они видели Бога?
— Кто знает. Но созерцание ведь не только в том, чтобы пытаться познать лик Иисуса или его божественное сияние, но и душой отдаться мысли Христа, таинствам религии.
Абалай уловил, но он стремится прояснить именно первый момент:
— Вы сказали — покаяние. В чем они каялись?
— В своих прегрешениях, или замаливали проступки ближних. Что касается конкретно столпников, то они поднимались на колонну, дабы стать ближе к небу, оторваться от земли, где грешили.
Абалай знает, какой это страшный грех — убить. Абалай убил человека.
Этой ночью Абалай решил оторваться от земли.
Правда, на просторах равнины, единственной ему известной, не сыщешь колонн, он если и видел что-то похожее — только колоннаду в церкви Сан-Луис-де-лос-Венадос.
Вспоминается, как в детстве лез на дерево, спасаясь от материнской взбучки. Надо признать, что и сейчас его тянет к тому же: бежать своей вины, найти, куда забраться.
Но теперь это не спасет. Даже раскидистый омбу, если укрыться в его высокой густой листве. Обнаружат, побьют камнями, пусть и не догадываясь об истинной причине, лишь из-за странной манеры поведения. Да и хлебной корки никто не подаст.
Сознательно и твердо дает себе зарок — отделиться от земли и вести покаянную жизнь. Он убил, убил люто. И не забудет взгляда мальчонки, видевшего, как он убивает отца, — одно из немногих воспоминаний, оставшихся с той хмельной ночи.
Но терзания не дают покоя. Торопят пуститься в путь. Гонят прочь (с места на место).
Только как подражать тем, давним, о ком сказывал священник?
Монах говорил, что они влезали верхом на колонну. Он, Абалай, человек конный. Спозаранку, едва брезжит заря, Абалай садится верхом на гнедого.
Ласково теребит холку, спрашивает: «Вынесешь?». Полагает, что товарищ согласен, и, пока они идут легкой рысью, предупреждает: «Пойми, это не на один день… Навсегда».
Первый день прошел в добровольном голодании, второй — в мучительных мыслях о еде и о том, как не ломать над этим голову.
Нашел и отраду. День воздержания очищает кровь, говорил себе в утешение.
Потом голод разыгрался не на шутку, столь безудержно, что наступило отчаяние: кто поможет, да и вообще, удастся ли выполнить задуманное?
Дым подсказал дорогу. Абалай подъехал к ранчо. Тушу разделали недавно, мясо жарили прямо во дворе. Просить не пришлось. Лишь обратили внимание, что он упорно отказывается расположиться удобнее, с пастухом и его семьей. Как бы то ни было, подали щедрую порцию, насаженную на его собственный нож.
Он понимал — сегодня случай особый. Ему радушно поднесли угощение, в котором без лишних вопросов никогда не отказывают любому путнику. Так бывало и раньше в его скитаниях. Но отныне это могло стать каждодневной потребностью, и гордость от его нового состояния померкла.
Все больше одолевали тяготы, какие он мог предвидеть, какие открывала ему нужда.
Впредь приходилось полагаться на выдумку, а где хитрость не помогала либо маячил риск отступить от замысла, Абалай искал наставления в рассказе священника.
Ранчо в этой глуши попадались редко, да он и не набивался в нахлебники. Следовало запастись съестным, провизией, деньги еще оставались. Охотиться? Да, но как приготовить мясо? Плоды? Здешняя природа ими не баловала.
С особой сноровкой держась в стременах или повиснув на подпруге, он мог без труда черпать воду кувшином или, изловчившись, пить прямо из ручья, припадая губами к потоку.
Опыта спать в седле ему было не занимать, как и гнедому — нести седока. Но если коню не давать отдыха, освобождая на время от ноши, тот может околеть. Абалай заарканил одичавшего жеребца, поставил его в пару и менял лошадей, давая им отдыхать. Жеребец принял и всадника, и новую долю; у него прежде явно был хозяин.
Естественные надобности могли принудить его к менее благородным занятиям, прими он с абсолютной строгостью закон жизни верхом. В ту ночь он предусмотрительно спросил об этом священника, так и не понявшего, к чему столько расспросов об обычаях и запретах тех, кто возносился на колонны. Падре не представлял себе покаяние столь суровым, чтобы кающиеся воспрещали себе сойти на землю по уважительной причине, хотя не сомневался, что кто-то допускал неумеренное умерщвление плоти и в этом.
Во всяком случае, Абалай решил блюсти чистоту. Разве он страдал не ради очищения души?
Абалай ворошит ветки кустарника в поисках съедобных стручков. Застает врасплох оглушенную птицу, не успевшую улететь. Подхватывает ее в воздухе. Удерживает, стараясь не причинить вреда. Смотрит, как та отчаянно бьется, и избавляет ее от ужаса.
Птица взмывает вверх, человек радуется ее вольному полету.
Но в голове упорно проносится воспоминание: глаза мальчонки, когда он убил его отца. Так же настойчиво, упрямо возвращаются образы столпников на столбе. Обычно, как и этой ночью, они смешиваются с впечатлениями дня.
Абалай, кающийся грешник, стоит на вершине столба. Это не колонна, какие бывают в церкви, и не пилон кладбищенских ворот. Это опора моста, из камня, только тоньше, устремленная ввысь, — он наверху.
Абалай не один. Есть еще столбы, на них страдальцы. Это древние святые, для него они чужестранцы. Стоят, не переговариваются, так положено, а заговори они, он не понял бы их языка. Подобно ему, они завернуты в пончо.
Сначала во сне царит покой, затем начинается кошмар: прилетают птицы.
Они ходят по голове, по спине. Клюют в уши, в глаза, в нос, пытаются кормить с клюва. Вьют гнезда, кладут яйца… а он ни жив, ни мертв, в ужасе перед пустотой, куда непременно низвергнется, стоит лишь шевельнуться.
Абалай с трудом просыпается. Спросонья осаживает гнедого: «Тпру-у!».
Находит пульперию. Едет дальше, эта не годится: здесь нет решетки, встроенной в стене у входа, чтобы покупать прямо с лошади.
Со временем находит другую лавку. Хозяин, прежде чем отдать вяленое мясо, ставит условие: «Денежки вперед». Абалай вынимает несколько медяков из тех, что сияют у него на поясе наряду с монетами иной пробы.
Сворачивает во двор почтовой станции. Тут идет игра. Карты, бабки. В кругу насмерть бьются петухи, налетая с наскока, с первого взгляда, или вслепую, если глаза уже выбиты ударами шпор. Делаются ставки.
Кругом едят, пьют.
Привязав жеребца к изгороди, Абалай на гнедом кружит меж кучками людей, смотрит. То же у вертела. Кто-то подначивает: «Не поставишь — не поешь». Абалай понимает. Тот, кто подначивал, собирается бросить бабку. Абалай достает из пояса монету. Кость описывает круг, втыкается концом в землю — победа достается Абалаю. Проигравший платит: небрежно бросает две монеты на землю, между ног гнедого.
Абалай смотрит на монетки, они могли бы ему достаться, унизься он до просьбы, чтобы кто-то поднял их из пыли, поднес поближе. Он и сам мог бы взять, съехав на брюхо животного, цепляясь за подпругу, но его подняли бы на смех, и пришлось бы драться. Со смутной грустью он направляется к изгороди, отвязывает жеребца и уезжает.
С тех пор из-за этого поступка, труднообъяснимого для очевидцев и отнесенного скорее на счет бескорыстия, про Абалая идет слава.
Он об этом не подозревает. Будь он проницательнее, распознал бы ее отблеск в восторженном взгляде девушки, подавшей ему как-то утром горячего мате с сахаром.
Себе он заваривает лишь горький, на рассвете, да и то по настоянию желудка, когда тот требует своего. Не злоупотребляет дозволением, полученным для крайней надобности или особых обстоятельств (хотя мате для него — именно такой случай), как он смог понять из примеров священника. Ногой не касается земли, даже чтобы разжечь хворост.
Нужная посуда есть. На пути он выбирает неровности рельефа, использует их вместо стола, стараясь подвести лошадь так, чтобы та опиралась о край. На таком выступе, не выше уровня сбруи, разводит огонек, греет воду. Если равнина слишком плоская, забирается в глубокие, широкие расселины, вымытые некогда бурной стремниной. Снизу ищет подходящее место.
Для размеренного пития мате в предзакатный час прибегает к помощи тихого жеребца. Не докучая хозяину, тот щиплет траву под ногами. Тем временем свободный от дела напарник лакомится в свое удовольствие нежными ростками и побегами. Абалай сидит, скрестив ноги на спине коня, служащей сиденьем. Сплетает пальцы, охватывая ладонями объемную, легкую калебасу. С долгими паузами потягивает чай из украшенной узорами бомбильи серебристого металла. Погружается Абалай, пожалуй, даже не в думы, просто в бесстрастную мистику зеленого, горячего настоя. И, тем не менее, не привыкший говорить сам с собой, однажды громко восклицает: «Господь свидетель!».
Удивившись крику среди безбрежной тишины, жеребец откликается ржаньем, вздрагивает. От встряски Абалай очнулся.
На тропке сталкивается с четырьмя мирными индейцами. Те щедро предлагают пованивающую рыбу. Рыба сырая, ее несут в камышовых корзинах под палящим солнцем, по бездорожью, на ярмарку в селенье. Абалай отказывается, но воздает за доброе намерение: из переметных сумок снабжает туземцев двумя пригоршнями соли.
Индейцы тут же устраивают привал, разводят огонь, потрошат и жарят каких-то гадов с перламутровой чешуей.
Теперь запах сносный — для неизбывного голода Абалая. Он ждет на жеребце, у развилки.
Четверо рыбаков приходят в возбуждение, пытаются уговорить его сесть с ними. Он не уступает, но принимает свою порцию.
Туземцы жуют, сидя на корточках. Один из них наблюдает за Абалаем украдкой, тщательно, непрестанно. Заключает: не то чтобы белый человек не хотел, он просто не в состоянии отделиться от хребта животного. И озабоченно сообщает соплеменникам вывод: «человек-лошадь».
Спят в ночи неясные фигуры. Одна — Абалай верхом, рядом — второй верный конь. Приютились в бурьяне, ничего лучше не нашлось в обозримых окрестностях. Ночь безлунная, небо затянуто тучами.
Абалай на вершине столба. От солнца горит во рту, помнящем тошнотный привкус тухлой рыбы.
Неподалеку другой старец. Его колонна отличается великолепием, но жажда их уравнивает.
Старик на вид святой, хотя для святости ему не хватает достоинства. Мало выдержки. Распахнув вырез на груди пончо, он хочет проветриться. Все происходит в тишине, пока древний святой не восклицает: «Воды!». Абалай не думает, что тот произнес «воды», хотя именно этот смысл проглядывает в его действиях; скорее ему почудился гром, словно вознесенный на острие молнии…
Падает Абалай, будто опрокинут вспышкой, молнией, просыпается от удара, мокнет под дождем. Мгновение радуется воде, та услаждает пылающий рот. Но вдруг обнаруживает, что всем телом рухнул на землю.
По глазам хлещет ливень, но Абалай пробует поднять к небу взгляд, или хоть лицо, в смутном порыве, которого и самому не постичь: может, просит прощения, мол, все случилось не нарочно?..
Весь в грязи, словно обезумев, вскакивает на резвого жеребца, решает на свой страх и риск, что такое схождение не в счет. Признает, что скован ярмом, в которое сам впрягся. И несет его со смиреннейшей покорностью.
В дни, когда на горизонте поднимается облако пыли, жизнь странника затрудняется, это прибавляет сметливости в добыче пропитания.
По некоторым признакам Абалай догадывается, что пыль не от ветра, от лошадей, и не дикого табуна — вооруженной конницы. Добра Абалаю это не сулит: его могут забрать в рекруты или без причины ранить копьем; могут отнять коней, — либо конфисковав по закону, либо просто из алчности.
Он укрывается в дальних далях, и вот остаются позади последние следы человека, кругом — суровая пампа.
Абалай вспоминает примеры из рассказа священника, как тот говорил про кающихся прежних времен, если те попадали в пустыню, им приходилось несладко: и пауков ели и даже, мол, гадюк.
Прикидывает на вес сумку с вяленым мясом, и видится ему, что голод не за горами. Мысли выстраиваются цепочкой: змея — ящерица — броненосец. Наверняка в пустынях древних угодников не встречались армадиллы.
Именно из-за их судорожных метаний, от которых голова идет кругом, из-за ныряния в норы, из-за упорства, с каким зверьки цепляются там за корни, нелегко Абалаю охотиться с лошади. И все же он рискует падением (собственным, на полном скаку; либо лошади, попади та ногой в дыры, вырытые броненосцем для жилья).
Терпит неудачу за неудачей. Не сдается, учится.
Готовить их затем — что греть воду для мате. Надо только заколоть зверьков. Положив на спину, добивает их ножом, разрезает пополам. Обед тушится в собственном панцире, заменяющем горшок, и в своем жиру, количество которого обильно.
Так что еды вдоволь. Но нет воды, из-за оплошности надо возвращаться.
Сильно он истрепался. Давно себя не видел. Но другие с него не спускают глаз, не потому что появление человека нуждающегося необычно, а из стойкого предубеждения: впавший в крайнюю нищету способен на зверство.
Понимание приходит на одном из ранчо. Там узнают не его, поскольку ни разу не видели, а молву, что множится о нем, хоть он того и не ведает, молву всякую, разноречивую, но превозносящую его праведность.
«Несет свой крест», — шепчутся с почтением.
Абалай вслушивается, ловя тайну, и полагает как раз обратное: нет у него ни креста, ни медальона, ни даже бумажного образка.
Принимает одежку, предложенную услужливо.
День выдался жаркий.
Ищет ручей, тщательно предается омовению.
Не найдя расчески, ставит первой целью найти лавочку или пульперию, где бы можно ее купить и восполнить запас соли, мате, вяленого мяса.
По пути, идя мелкой рысью, как-то вечером в час молитвы ножом очищает, шлифует обломок сухой ветки, затем еще один, покороче. Соединяет их накрест узким кожаным ремешком. При помощи другого ремешка вешает себе на шею, поверх рубахи или блузы, принадлежащей ему теперь благодаря подношению обитателей ранчо.
Издалека, где скучились полдюжины домов, доносится сухой треск, но это вроде не звуки боя, как подмечает он вскоре по восторженным, радостным возгласам. На пути к пульперии становится ясно, откуда шум: вдоль досочных бортов, под навесом из брусьев, катятся, запущенные рукой человека, массивные твердые шары, видимо, из дерева квебрахо, — они то прокладывают себе дорогу легко и вольно, то ударяются друг о друга с револьверным треском. Соблазн сыграть в бочче. Наверняка можно делать ставки. Удерживает тяжкое воспоминание. Сыграть кон? Хорошо бы! Прямо с коня?
Расческа, вяленое мясо, соль, мате — покупки истощают запас ценностей на ремне. Остается лишь одна монета, самая ценная, серебряный патакон, сиявший посреди нарядного пояса. Абалай прячет ее в складке, подобии кармана, изнутри подбитой дубленой кожей, опоясывающей талию основательно и изящно.
Присоединяется не к игре, к зрелищу катящихся шаров, не въезжая в толпу мужчин. Не трогается с места, и вот его зовут отведать асадо:
— Давайте, не стесняйтесь.
Видя его нерешительность, настаивают:
— Ну? Угощайтесь!
Абалай едва кивает в знак согласия, но медлит, догадывается, что будет дальше: станут уговаривать спешиться, сесть к костру, начнется вечная борьба, его сопротивление.
Так и случается, пока кто-то не замечает крест, не спрашивает соседа: «Может, это тот?». Общее мнение — может. Тогда подходят с приношением — для начала хлеб и вино — к странному пилигриму, который, согласно молве, никогда не сходит с коня.
Так закончил Абалай весну, провел лето.
Зима навеяла мысль: лето было золотой порой для жизни под открытым небом.
По краю полей всходило солнце, но Абалай никак не мог проснуться. Морозило, и сам он замерзал. Смутно ощущал, что напуган, ослаб, обезволел. Двигаться не хотелось, окутывала уютная сонливость.
Долго длилось оцепенение, у кромки сладкой смерти, но кровь все же отозвалась, почуяв теплое дыхание атмосферы.
Поняв, от какой опасности уберегся, он перекрестился, поцеловал деревянный крест, проверил надежность сбруи, о которой рассудил: «Умри я верхом на лошади, кто меня стащил бы с нее? Разве что смерть?».
С видавшей виды повозки его окликнул голос торговца: «Гаучо!», но Абалай не принял на свой счет обращения, для многих звучавшего пренебрежительно. Собирался отмахнуться, но торговец все же докричался, спрашивая лишь, есть ли у него перо.
Абалай придержал коня:
— Перо?
— Страусиное. Я его скупаю, или меняю на товар, добрый товар.
Встреча с торговцем натолкнула Абалая на мысль: нашлось вроде занятие, оно позволит не отступиться от данного обета.
Пришлось двинуться в центральную равнину, не такую безводную, более безлюдную, и направиться к югу, до самых пределов, чреватых опасностью, ибо там начинается территория племен, так и не поладивших с белым человеком.
Подстерег нанду. Не для добычи мяса (предприятие невозможное, если не ступить на землю). Не жизни лишить его хотел Абалай, а только перьев.
Набравшись терпения, бодрствовал ночами, был всегда начеку, застывал недвижно (чтобы не спугнуть длинноногого).
Пробовал гоняться за птицей и на ходу, чтобы поравнявшись, вырвать перья сбоку или часть хвоста. Но те, оказалось, сидели крепко. Если гнедой в поле нагонял нанду, и всаднику удавалось вцепиться в перья, резкие рывки длинных ног грозили выбить его из седла или оставляли в награду жалкий, куцый клок.
Он пожалел, что не умеет обращаться с болеадорасами, которых к тому же и не имел.
Пробовал лассо. Понял, что сбить страуса с ног — еще не значит с ним совладать. Большая птица брыкалась со страшной решимостью, пугая коня.
Открыл для себя, наконец, у решетки пульперии иллюзорность честной сделки.
Никто не просветил его, что это занятие для женщин. Он не сомневался, что дело это мужское.
И тут на пути повстречалась одна женщина, правившая повозкой и оказавшаяся в весьма затруднительном положении на тот момент.
Внимания на Абалая никто не обращал, да и он не напрашивался, не проронил ни слова. Просто застыл в стороне, оценивая ситуацию, приметил, что внутри повозки сидит еще одна женщина, на вид более деликатная, какой-то штатский, вероятно муж, и три девочки.
Волы, понукаемые властными криками женщины-возницы, не могли вытащить эту махину на колесах из грязной жижи. Женщина жестко хлестала их стрекалом, которым ловко орудовала.
Абалай залез в топь, проверил глубину. Затем размотал плетеный ремень, привязал к оглобле. Стал впереди и силой двух своих коней принялся тянуть — бережно, но упорно. Все это он проделывал, не меняя положения, верхом на гнедом, что вызвало сначала интерес, а потом и уважение возницы. Та взялась ему помогать.
Поначалу усилия оказались тщетны из-за тяжести повозки. Пришлось облегчать: Абалай высадил по одному пятерых пассажиров и, не давая передохнуть гужевой пятерке, переналадил ее для буксировки.
К сумеркам путники вырвались из вязкого плена, оставившего, правда, обильные следы на сапогах, одежде и лицах, и восстанавливали силы у яркого огня на сухой поляне. Котел с кукурузной кашей доверчиво льнул к языкам уютного пламени.
Абалай вновь убедился, что его преследует доля, на которую не притязал, — вызывать замешательство с оттенком восхищения.
Видя его настроение, без напора и комментариев, с пониманием приняла возница отказ странника расседлать коня и подкрепиться горячей пищей, а позже отдохнуть в естественном положении. Элементарная рассудительность подсказала ей: еще представится случай лучше отблагодарить за помощь.
Абалай спал, не слезая с жеребца.
Проснувшись, не обеспокоился отсутствием гнедого, зная, как привязан к нему конь, которого по обыкновению не стреножил, Подумал: тот, поди, пасется вволю, набирая силы после надрыва вчерашнего дня.
Абалай посмаковал душистый зеленоватый отвар, который несколько раз подносил ему с хрустящим печеньем мальчик, подручный возницы. Затем отправился на поиски запропавшего гнедого.
Нашел его лежащим на земле. Лежал конь спокойно, никаких судорог, всхрапов.
Абалай задумался, ломая голову: дозволительно ли ему сойти ради верного друга. После долгих сомнений — сдержался. Свесившись с жеребца, снял с гнедого уздечку, задержал руку, ласково приглаживая густую ровную шерсть.
В душе его поселилось чувство бесприютности, неутешное отчаяние, и в полной тоске не мог он даже сообразить, как не загнать жеребца под собою. Опять все сначала: чтобы не ступить на землю, ему требовался еще один конь на смену.
Нерешительно последовал он за повозкой.
Дальше по пути, на привале, подвернулся случай:
— Пожалуйте…
Слова хватило, возница передала ему в дар мула, которого держала в хвосте повозки — если придется послать вперед или в обход мальчика-подручного.
Абалай примкнул к путникам, не замечая злобных взглядов, которые бросал на него мужчина, переезжавший к новому месту службы через всю страну, со скарбом и семейством из четырех юбок, под кожаным навесом неповоротливого фургона, запряженного волами.
Абалаю было на руку, что возница мирилась с его привычками. Без ущерба для них приходил он на подмогу. Иногда давал женщине передышку, на полдня и более, беря управление повозкой. Стоило лишь перескочить с жеребца на козлы — и греха на душу не брал, не сходил на землю.
Ночью, укрытый кузовом повозки, он легко переходил ко сну, спасаясь от озноба. Стол теперь был ему обеспечен.
Абалая тревожили два вопроса: почему она мне покровительствует? Покаяние ли то, что я делаю?
О первом спросил саму благодетельницу:
— Почему?..
— Ты же мне помогаешь. (Она обращалась к нему на «ты», он к ней — нет.)
Не убедила, и он ушел в молчание.
Тогда женщина без обиняков призналась:
— Ты напоминаешь мне сына, что был у меня.
Они беседовали на равных (на равной высоте), в ночи. Для этого он подъезжал ближе на муле, она садилась на пол облучка застывшей повозки.
Когда возница протягивала ему горшок или миску с едой, которую ели ложкой, Абалая охватывало беспокойство. Ложка в руке казалась ему знаком благополучия, и тогда он спрашивал себя — истинное ли у него покаяние?
Называл это «жизнью задаром», как если живешь на дармовщину, подозревал также, что это словно жить впустую.
Однажды подумал, не поискать ли священника или еще кого, старшего и ученого, с кем посоветоваться.
На его сомнения, словно из тумана, выплывал ответ, почти оправдание: жить во искупление вины — не значит жить напрасно.
Эти думы утешили бы, не возникай постоянно лицо мальчонки. Никак не сладить с ним, с тем мальчонкой!
Абалай пропадает на два дня.
По возвращении на спине мула темнеет тюк. Обстоятельство, возможно, не имеет значения; однако женщина с повозкой чувствует, что это неспроста, хоть и не знает почему.
Абалай вверяет вознице груз, что можно расценить как вклад в путевые издержки. Женщина так не думает, особенно когда, развязав узел, обнаруживает — сало, джин, соль, галеты… понятно, но еще и отрез ситца, одеколон, платок…
Сердце у нее обрывается.
Теперь она почти понимает… Наверно это не обычный подарок. Абалай уезжает и хочет отплатить. Нет, не отплатить, воздать за все.
Можно понять и так, хотя Абалай ничего не объясняет, ничего не рассказывает.
Он не скажет, что отдал серебряный патакон, который берег в складке на ремне для особого случая. Или для великой надобности (как сейчас).
Пронеслась куда-то повозка с возницей, пронеслась зима, пронеслись годы.
Пал гнедой, пали жеребец, мул. Обычно удавалось их заменить, но с пользой ни разу. Больше попадались дикие кони, смирные редко. Искал послушных и, когда арканил отбившихся без клейма, старался отобрать старых, те считались тихими. Требовался основной для езды, и второй — на замену. Одно время держал для пары осла. Лишь бы годился для верховой езды, под седло. Бывало, и без седла ездил, без сбруи, без подседельника.
По подозрению в конокрадстве, как рецидивист, попался он на глаза жандарму.
Абалая с упряжкой погнали в отделение.
Унтер приказал: «Слезай, тебя хочет видеть комиссар».
Смелости Абалаю хватило остаться в седле, но не для спокойной фразы, сложившейся в голове: «Хочет видеть, пусть сам выходит».
Стерпел тон, стерпел обиду, грязные слова. Он уже ждал ударов плетью, тычков, но жандарм решил дать ему шанс:
— Придется тебе войти, по-хорошему.
— Я не против, если верхом.
— А, ты, с причудами! — узнал его человек в форме, на лице которого появилась гримаса презрения, но большего он себе не позволил.
Пошел к комиссару. Вернулся, едва скрывая досаду, но столь же надменно объявил:
— Приказ начальства — означенному Абалаю просто явиться.
Правда, пришлось добавить, уже иным тоном: «Гони внутрь, будешь иметь дело с шефом. Только прямо во двор, туда можно попасть на лошади».
Комиссар, дабы сравняться с допрашиваемым, сделал вид, будто срочно выезжает, вскочил на коня. Лишь тогда, как бы соизволив не оставлять вопрос без решения, потребовал: «Давай поскорее! Выкладывай, Абалай, в чем ты там замешан…».
Но обошелся с ним снисходительно. Знал (или догадывался), кто перед ним.
Однажды повстречались на перепутье всадники.
Трое их было, и подумалось, может, лиходеи. И те поначалу заподозрили недоброе (крест на шее бывает для отвода глаз), но расспросили, получили убедительный ответ, вроде успокоились.
— Хочешь поработать?
— Смотря как…
Набирали пеонов. Двое были батраками, с ними десятник. Оборудовали поместье, для хозяина. Нанимали людей расчищать участок.
Абалай отказался, мол, не для него.
— Гаучо-то с претензией, — зло буркнул один.
«Опять?» — спросил себя Абалай, глаза невольно сверкнули гневом. Обидчик уловил взгляд, с вызовом принялся выделывать вольты перед носом.
Лишняя задиристость пришлась не по вкусу десятнику. Он призвал к порядку: «Перейра!» — строго обратился к Абалаю:
— Ты кто?
Абалай легко выдохнул в ответ: «Бедняк». Смотрел прямо, на лице уже ни тени ярости, гордыни.
И вдруг десятник по-новому увидел бывший на слуху деревянный крест и черты вечного всадника. Он с почтением поднес руку к сомбреро и обнажил голову.
И Абалай понял, что после долгих скитаний вновь вернулся в радушный край, от которого удалился из-за повозки.
На пути встречались и пешие. «Бедненькие, им еще хуже…» — заключал он.
Мог целыми днями не видеть ни души, да и шедшему навстречу, пожалуй, никто не попадался. Однако, поравнявшись, они почти всегда обменивались приветствием:
— День добрый…
— …и благодатный, мил человек.
И каждый продолжал путь, с узелком своих забот, замкнутый, в столь открытом (и одиноком) мире.
Абалай становился очевидцем исхода — бог весть куда, где мерещился кусок хлеба, — семей, не имеющих за душой ничего, кроме детей. Маленькое пыльное войско: отец в авангарде, затем детишки; один, иногда грудной, под покровом широкой шали матери, облаченной, как правило, во все черное. Самым бодрым, если не был изнурен постоянным голодом, оказывался пес.
— День добрый…
— …и благодатный, сеньор.
Человек выказал почтительность, величая Абалая «сеньором». Увидав наездника вблизи, он поднялся с обочины, у которой отдыхал. Держа сомбреро в руке, отряхивал его от пыли об ногу.
— Знаешь меня?
— По слухам, сеньор.
Глядя на стоящего, Абалай задумался. Путник был из тех, кто, обнищав до последней крайности, теряет и веру в себя. Абалай подумал, что они могли бы странствовать вместе, осознал, сколь полезным может оказаться взаимодействие человека, разлученного с землей, и человека, идущего с ней вровень. Но тут же понял, что совместный путь предполагает беседу, а сам он немногословен. Рассудив так, поскакал дальше, не открыв бродяге, что подумал о нем, как о попутчике.
На склоне вдали маячила фигура вроде как в сутане, а на деле в черном пончо, ниспадавшем до пят. Отчаянными жестами призывала она к себе поскорее, но Абалай не спешил.
Для убедительности незнакомец размахивал длинной палкой, проявляя живой интерес к лошади, на которую претендовал, считая ее свободной.
Абалай терпеливо выслушал речь, подметил алчность, оценил мощь палки. Просто сообщил, что не склонен заводить компаньонов, чем вывел фигуру из себя. При виде такого результата Абалай решил отбыть без лишних слов.
Пройдоха саданул палкой, грозя снести голову всаднику: не уберег бы ее, не пригнись он вовремя, пока легкие кони уносили его прочь.
— Проваливай с Богом! — вопил незадачливый грабитель. — Проваливай с Богом!
«Чем я и занят», — утешался Абалай.
В следующий сезон здоровье ухудшилось. Не молчит он об этом, но и не трубит всюду. Жены пастухов опекают его, как могут: травяной отвар, бульон из мяса птицы, теплое козье молоко… Врачевать не решаются, считают, что человека в таком состоянии следует отправить в постель, но не этого человека. Тем более ни одна не осмеливается за него помолиться.
Абалай, разумеется, заполняет свое уединение молитвой. Но молится совсем не так, как полагают женщины, по своему, не вымаливая себе здоровья. Всегда он это делал одинаково. Его молитва подобна мысли, продолжающейся после произнесенной проповеди. Ни разу его мольба не выливается в жалобу.
Ныне, забившись со своей лихорадкой в ложбину и коченея, он замечает с приближением ночи величественные картины на небе. Они наполняют душу волнением, и хочется сделать то, что прежде не приходило в голову: помолиться на коленях, не нарушая обета, не спускаясь на землю, — согнувшись на лошади.
Пробует пылко, благоговейно, упорно, но не получается: рискует гибельным падением. В отчаянии обхватывает ногами лошадиный круп, полный решимости не рухнуть, противостоять несметным теням, готовым его поглотить.
Ему снятся лепестки персикового цветка. Толкует сон: вот мое лекарство — солнечная пора, ведь цветок распускается с приходом весны.
Однажды, при виде персикового дерева, все ветви которого усыпаны цветами, с благодарностью вспоминает тот сон, радуясь верности предзнаменования.
Какая-то женщина просит спасти сына. Абалай не понимает. Помочь отвезти его к врачу? Нет. Пусть благословит, и ребенок поправится. Абалай путается, что ему приписывают такое — принимают за старца. Потом раскаивается: «Если б я мог…».
Некто древний в белом пончо будоражит его дух. Среди множества столбов обезглавленных храмов он залез на разбитую колонну, ближнюю от Абалая.
И принес с собой гнетущее безмолвие, непохожее на то, что хранил Абалай, ведь у Абалая — это скорее привычка к молчанию, совсем не показная.
Древний явился, чуть не состязаясь в безмолвии, словно силился прогнать Абалая. Абалай чувствовал, как за ним следят, и, не претендуя ни на что, считая себя ничтожным, не уступал, присматривал за соседом. Подмечал, если древний опускался ниже дозволенного, брал на заметку, распалял неприязнь.
Страдая от дождя или стужи, терпел и сравнивал, не даст ли тот слабину.
Когда сыпал град, считал удары не по своей голове, а те, что долбили другого.
Поведение его было низким, приходилось это признать; но виной тому — злонамеренный надзор самозванца, оправдывался он перед собой.
Как бы то ни было, и тот и другой ждали, кто упадет первым. Каждый был начеку, ловя малейшие движения: не клонится ли другой набок во сне, не мутит ли его на солнце, не терзает ли страх…
«Может, белое пончо выигрышно придает ему вид блаженного…» — Абалай искал доводы, стараясь принизить превосходство древнего, получавшего больше подношений: те множились у подножия колонны.
После столетнего соперничества ни один не выиграл. Оба замерли ровнехонько в один и тот же миг, и высохли мало-помалу. Затем рассыпались, как пара черствых сухарей.
Эта ночная фантазия не прошла бесследно для всадника: подняла в душе тяжкую волну тоски и уныния.
Неустанно думает о мальчонке, вперившем в него взгляд. Проходят годы. Однажды встречается с этим взглядом. Знает, что ребенок, став мужчиной, пришел расквитаться.
Парень идет за ним следом. На добром скакуне. Его можно принять за молодого отшельника. Натыкается на Абалая в камышах. Глаза спокойные, решительные. Как и Абалай, он в лохмотьях.
Сообщает:
— Я вас искал.
— Долго?..
— Всю жизнь, как вырос.
Не спрашивает, утверждает:
— Вы знали моего отца.
Излишне спрашивать, кто он и кто его отец.
Просит:
— Сойдите с лошади, сеньор.
Абалай решает, что даже по такому поводу спешиться не может. Еще, размышляет, не следует объяснять причину: а то вроде как прячет свой страх.
Его раздумья затягиваются, и потому досадно, когда другой торопит:
— Сеньор, я пришел сразиться.
Абалай хладнокровно кивает в знак согласия, и юноша заявляет:
— Знаю, вы славитесь тем, что никогда не спускаетесь с лошади. Придется ссадить вас. Я предложил сойтись лицом к лицу, когда каждый стоит на твердой почве. Если не хотите, я подстроюсь под вас.
Неспешно вынимает он из ножен заткнутый за спиной нож. Легко и проворно Абалай нагибается как можно дальше и, метко подрубив, энергичным усилием срывает толстую, мощную камышину более метра длиной. Занимает позицию, держит трость наперевес, как копье, прежде сунув за пояс трехгранный ножичек.
Соперник удивляется:
— У вас нет стоящего ножа?.. Даже этим огрызком не воспользуетесь?
Но Абалай ни слова не проронил, ждет. Убивать он не собирается, но будет защищаться.
Сходятся. Абалай хлещет камышиной, царапает поверху. Старается ранить руку, сжимающую нож, надеясь обезоружить. Противник обходит его сбоку, бьет клинком плашмя, достигая цели, больно обжигая. Нападает снова, рубит, норовит рассечь лицо. Абалай уклоняется от удара, нож режет трость, идеально затачивая острие. Абалай инстинктивно держит трость наготове. Заточенным волей случая острием трость вонзается в неприятеля, раздирает ему рот, сбивает его. Тот сползает с коня, тщетно цепляясь за поводья.
Сверху Абалай изучает его секунду. Он не совершил недопустимого — не убил вновь. Сострадание и отвращение вызывает этот поток крови, в котором тонут стоны, захлебывается яростный крик.
Он соскакивает, спеша на помощь, тянется к поверженному, но замирает, вспомнив о непреложном законе, который нарушил, — не сходить на землю.
Удрученный, вопросительно смотрит вверх и сам для себя решает, что в этом случае правомерно оставаться на земле, сколько нужно.
Мига сомнений хватило, чтобы лежащий мститель взметнул острие клинка и вспорол Абалаю живот.
Абалай падает, стремительно теряя силы, резаная рана оглушает невыносимой болью. Понимает, что теперь тело его навеки соединится с землей. В помутившейся голове проносится нечеткое оправдание: «Не по моей воле случилось…».
Абалай, распластавшись в пыли, умирает, на губах его скорбная улыбка.