Я стою на кровати и смотрю на письма, раскиданные по полу на расстоянии ладони друг от друга. Пятьдесят три письма и несколько открыток. Теперь я могу составить общее представление: то, чего мне так не хватало. Спальня моего братца отделана с той же тщательностью, что и вся остальная квартира. Светло-серые стены, большой дубовый шкаф с дверцами из шероховатого стекла, постель убрана так аккуратно, как бывает только в отелях.

Я смотрю на письма Амины за три года. Она писала не каждую неделю. Иногда каждую, но чаще проходило недели две, а то и месяц, если она была занята учебой или еще чем-то. Она всегда объяснялась, если проходило много времени. Я тоже ей писал, но не так часто. В больнице мало что происходило, к тому же мне недоставало покоя, чтобы писать. Бывало, что следующее письмо от нее приходило еще до того, как я успевал ответить на предыдущее. А они всё шли. Если не на этой неделе, то на следующей или через неделю, но письмо всегда приходило.

Последнее письмо от Амины я получил больше полугода назад и с тех пор много раз перечитывал их все, смотрел, не изменился ли почерк, не сложатся ли из старых слов новые предложения, если читать их сверху вниз или снизу вверх, нет ли каких намеков или скрытых смыслов. Но ничего не нашел. Никакого объяснения, почему она перестала писать.

В больнице у меня была надежда, что, составив общее представление, имея полную картину, без стресса, без страха, что дверь распахнется и войдет санитар, я, может быть, смогу что-нибудь заметить.

Я спускаюсь с кровати и подхожу к тому ряду, что лежит ближе всего к окну. Это письма первого лета, когда мы начали переписываться. Я беру одно из них, просто чтобы с чего-нибудь начать.

Надеюсь, у тебя все в порядке, я, конечно, знаю, что жизнь у тебя не сахар, но ты ведь понимаешь, что я имею в виду. Смирительную рубашку больше не надевали? Я понимаю, что все это совсем не весело, что я не могу даже представить, каково это быть там, но все же не могла не расхохотаться, когда читала твое письмо, сестра даже заглянула в комнату и спросила, что случилось, так я смеялась. Поразительно, что ты можешь так об этом писать. И мне пришлось рассказать ей о письмах. Сначала я сказала, что письмо от моей подруги Софии, но она не купилась. Устроила мне допрос с пристрастием. Кто такая София, не знаю никакой Софии. Почему София никогда не звонит, почему София никогда не приходит к нам, у Софии ведь нет «кюк» — это турецкое слово, обозначает то, что есть у мужчины… В общем, мне пришлось рассказать ей о тебе, точнее, о наших письмах. Ты не датчанка, не забывай, ты не датчанка, — говорит она мне, приподняв брови, и становится страшно похожа на маму. Но вообще она классная, она никогда никому ничего не скажет. Думаю, ей просто немного завидно. Ей тоже хочется с кем-нибудь переписываться. В последнее время у нас было не так уже весело. Я надеялась, что буду писать это письмо, сидя в шезлонге у Черного моря. Но папа все никак не может найти работу. И нам пришлось остаться дома. Он злится, и я его понимаю: он проработал на этом компьютерном складе больше девяти лет, и тут они перевозят его в Швецию.

София. В тот год я подписывался именем София. Родители Амины — турецкие курды. Она всегда писала о них только хорошее. Но еще писала, что они несколько старомодны. Что маме не понравится ее переписка с парнем. И то, что я совсем присмирел в психушке, вряд ли ее смягчит. Когда Амина пошла учиться, она завела абонентский ящик. Ей надоело, что мать вскрывает письма, допрашивает каждый раз, как она получает из института письмо, подписанное мужским именем. Мать не очень хорошо понимала по-датски, она думала, слово «наставник» — это что-то неприличное.

Я беру другое письмо из того же ряда на полу. То же лето.

Мама очень хорошо готовит, очень-очень хорошо… Но сейчас у нее нет времени, ей пришлось устроиться уборщицей в один офис, она поздно приходит. Ну и поскольку мамы нет дома, за еду отвечаем мы с Гюльден. Ох, это не самый лучший вариант, но что поделаешь… И вот мы с сестрой стоим на кухне, с кучей специй в маленьких баночках без этикеток, поскольку мама и так знает, что в них лежит, и ей не нужно их подписывать. И никаких рецептов тоже, разумеется, нет. Она все держит в голове. Она научилась готовить у матери еще ребенком, стоя рядом с ней на кухне. Сколько приправы помещается в руке, столько и йогурта нужно положить… В детстве мы с Гюльден всегда играли во дворе, когда мама готовила. И если она звала нас помочь, мы всегда говорили, что нам нужно делать уроки, и усаживались в комнате. И хотя мама жутко сердилась, папа говорил: им ведь и правда нужно делать уроки, и правда ведь нужно. Я думаю, мы с сестрой научились читать, потому что не хотели готовить. Сестра чуть получше ориентируется в готовке, думаю, у нее больше к этому способностей. Я могу приготовить, может, два съедобных блюда. Папа всегда над этим смеется, говорит, хорошо, что его дочки красавицы, иначе им никогда бы не выйти замуж. Мы попробовали приготовить одно блюдо, называется «имам-баялды». Это значит «имам падает в обморок», мама говорит, оно так называется, потому что потрясающе вкусное. Когда мы подали его на стол, в обморок никто, по крайней мере, не упал. Папа выпил два полных стакана воды, однако не сказал, что еда пересолена.

На следующий день он присоединился к нам на кухне. Он тоже не умеет готовить, но много раз видел, как это делает мама, и знает, каковы разные блюда на вкус. По-моему, он от души забавляется: мама всегда выгоняет его из кухни, если он вмешивается. И вот мы втроем пытаемся сотворить нечто, похожее на мамину стряпню.

Я перечитывал это письмо много раз, и картины в моей голове по-прежнему четки. Я стою с ней на кухне. Рядом кастрюли, пузырится соус, я чувствую запах томата и лука, стою возле Амины, у нее потный лоб, она заправляет прядку волос за ухо. Амина с сестрой дурачатся, пролетает брошенный черенок от перца, но ни в кого не попадает, они смеются, и я смеюсь с ними вместе.

Мы принесли на кухню музыкальный центр, включили на полную мощность и готовим. И конечно, деремся из-за того, что будем слушать. Сестра хочет поставить Таркана, или Миркелама, или Сертаб Эренер, а я хочу Фуата Сака. И мы кричим друг на друга и смеемся, и она говорит, что Сака ужасен, что она не в состоянии вынести его чудовищного черноморского диалекта и что если я хочу слушать этот старый хлам, то пусть я и готовлю.

Когда папа помогает нам на кухне, командую я. И не потому, что я подлиза, папа сам говорит, что слышать не может Таркана. Что когда он был молодым, у них было слово для мужнин, которые красятся, и при нас он этого произнести не может. Да, я понимаю, что имена тебе ничего не говорят, Янус, но Сака пишет необычную мушку. Он использует народные инструменты, и мне это нравится.

Я читаю отрывки из других писем. Не знаю, что я ищу, но продолжаю искать.

Через несколько часов у меня разболелась голова, мозг полон обрывками предложений. Я отвык думать.

В морозилке нахожу дорогущий полуфабрикат — тальятелли с лососем и сливочным соусом, подогреваю в микроволновке.

Затем возвращаюсь к письмам. Еще через пару часов я собираю их с кровати, принимаю снотворное и ложусь. Даже со снотворным мне трудно уснуть. Издалека доносится слабый шум машин, а так здесь, на последнем этаже, очень тихо. Никаких хлопающих дверей или разговаривающих в коридоре перед дверью санитаров. Никто не кричит, не привязывают новых пациентов. Здесь слишком тихо. Я думаю об Амине, как же она теперь выглядит, я виделся с ней много лет назад. Я думаю о больнице и о людях, с которыми простился.

Томас плакал, когда услышал, что меня, возможно, выпишут.

Он, наверное, лучший мой друг в больнице, во всяком случае, у меня с ним больше всего общего. Мы одного возраста, а другие пациенты в основном старше, или это юнцы, загремевшие сюда с гашишным психозом. Как и я, Томас бросил гимназию. Ему нравилось туда ходить, но, когда у школы наконец появились деньги, чтобы посадить молоденькую березку на парковке перед зданием, ему пришлось бросить учебу. Он не мог пройти мимо березы. Томас не выносит природу. Особенно деревья. Его худший кошмар — очутиться посреди леса. Он не всегда был таким. Ребенком он тоже не особенно любил всякую зелень, но потом это в нем разрослось. Береза на парковке пугала его до потери чувств. Когда я с ним познакомился, от него постоянно пахло потом, потому что вся его одежда была из полиэфира. В больнице его пытались лечить. Проводили с ним беседы, пробовали разные лекарства, пробовали гипноз.

В конце концов они сдались и оборудовали для него комнату, где все сделано из пластмассы и нейлона. Столы, стулья, кровать и постельное белье — все было из искусственных материалов. Он редко выходит из своей комнаты, набирается мужества, только если проводятся какие-то большие совместные мероприятия. Как Рождество, когда он сидел как мог дальше от елки и спиной к ней. И ломал руки как безумный. Когда раздали листочки со словами песен и пришло время водить хоровод вокруг елки, его уже и след простыл.

Не всякая природа пугает Томаса, у страха есть свои степени.

Фотография растения в журнале может вызвать у него беспокойство, а царапина на покрывающем стол ламинате — заставить плакать, потому как он видит под ней фанеру.

Томас знает, что у него странная болезнь.

— Не можешь же ты бояться какого-то дерева!

— Знаю… Но я их ненавижу, черт, я их ненавижу.

Томас может так рассказать о своей болезни, что почти все будут хохотать, он знает, как расставить акценты, рассказывая о том случае, когда съехал с катушек в цветочном отделе супермаркета. Но стоит один раз увидеть, как он бьется в припадке, и желание смеяться пропадает. Томас — один из немногих в больнице, о ком я буду скучать.