Прошла неделя.

За это время подавляющее большинство большеущерцев уже овладели своей частью российского литературного наследия и вполне сносно декламировали выученные стихи и прозаические отрывки. Надо также сказать, что зубрежка текста оказалась занятием настолько увлекательным, что постепенно перешла из категории наказания в категорию развлечения, вытеснив собой всякий прочий досуг. Сделать это было, впрочем, не так уж сложно, так как из всех видов досуга большеущерцам были доступны лишь телевизор и посиделки под водочку. Но телевизор порядком поднадоел, а посиделки никоим образом не отменялись и даже, наоборот, обогащались за счет появления новых тем для обсуждения.

Пришло это не сразу. Поначалу большеущерцы просто бродили по деревне, зубря текст. Они походили то ли на медведей-шатунов, вышедших из спячки раньше времени, то ли на растерянных зомби, которые уже выбрались из могил, но еще не знают, что делать дальше. Потом основным местом встречи и обмена информацией стал продуктовый магазин, но творческая активность большеущерцев достигла такого уровня, что Танька, устав от бесконечной толкотни, чтения вслух и обсуждения прочитанного, в один прекрасный день просто выгнала всех вон и демонстративно повесила на двери табличку «учет». Понимая, что это лишь временная мера, она решила написать объявление о запрете всякого литературного слога на территории магазина. Сформулировать эту мысль из-за нехватки образования она, однако, долго не могла.

Позориться простой и корявой фразой типа «Литературу вслух не читать!» она не хотела, а любая другая придуманная ею надпись казалась, слишком длинной и не умещалась в пределах обычного листа. В какой-то момент она вспомнила, что дядя Миша, читавший свои тексты с дикими завываниями и невероятно громко, был однажды остановлен Сериковым, раскритиковавшим дядьмишину декламацию.

— Что ж ты так вопишь, а? — пожурил он старика. — Ты ж не на базаре.

— А это потому, что я, в отличие от тебя, безграмотного, с выражением читаю, — огрызнулся дядя Миша.

Танька решила, что в этом самом «выражении» и есть весь корень зла и написала на табличке: «Не выражаться!». Но тут же поняла свою ошибку. Выходило, что в магазине нельзя ругаться. Это сильно смутило Таньку. Сама она была остра на язык, и запрет на всякую ругань в ее планы не входил. Потом она вспомнила что-то о самовыражении чтеца (кажется, Валерины слова) и дополнила уже готовую надпись приставкой «само». Вышло — «Не самовыражаться!». Но и это было явно не то. Танька разозлилась и разорвала листок на мелкие клочки. Тогда же ей пришла в голову простая, как все гениальное, мысль. Она нарисовала на куске картона открытую книгу, вроде тех, что бывают нарисованными на витринах книжных магазинов, и просто перечеркнула ее красным фломастером крест-накрест. Вышло красиво, грозно и убедительно.

Теперь всякий, кто начинал читать свой текст вслух, немедленно отправлялся изучать запрещающий знак на двери магазина.

Впрочем, от демонстрации приобретенных знаний большеущерцы не отказались. Сначала они пару раз посетили библиотеку, но она находилась несколько на отшибе, и это им не понравилось — все-таки спонтанность встреч и обсуждений была им ближе какой-либо упорядоченности. Затем решили опробовать клуб. Но клуб опять же не отвечал требованиям «случайности», к тому же его актовый зал был слишком большим и неуютным. Обессиленные творческой неустроенностью, жители Больших Ущер, что называется, отдались на волю волн. И это оказалось даже лучше, чем случайные встречи в магазине.

Первое время народ, правда, хаотично бродил по деревне какими-то разрозненными кучками и беспорядочно натыкался друг на друга. Иногда в результате столкновения сбивался в одну большую группу, иногда, не нащупав общих интересов, разбредался в разных направлениях.

Но это продолжалось недолго. Постепенно большеущерцы нашли свой путь и начали обсуждать свои литературные победы и неудачи, то приглашая друг друга в гости, то сидя на завалинке, то собираясь около все того же злосчастного продмага. На этой почве у них даже появились свои словечки и условные обозначения. Например, если кто-то предлагал встретиться, то его спрашивали: «Стационарно?» Это означало встречу на улице (около магазина или просто во дворе). Если же речь шла о встрече у кого-то дома, говорили: «амбулаторно». Пошло это, естественно, от фельдшера Зимина. Сам фельдшер, как и Пахомов, от всяческих сборищ уклонялся. Стадное чувство претило Зимину еще со времен школы, когда все старшеклассники бегали на большой перемене курить на задний двор. Он тоже курил, но был единственным, кто никуда не ходил, а терпеливо ждал окончания занятий. Теперь же, завидев возбужденно спорящую группу большеущерцев, он презрительно говорил: «Массовый психоз — вещь заразная, но я, слава богу, привит». Впрочем, ему льстило, что его жаргонизмы пошли в народ. Тем более, это дало толчок для создания целого языка, понятного только большеущерцам.

Например, тех, у кого был прозаический текст, называли «заиками» (видимо, от слова «прозаик»). Тех, у кого текст был поэтический, называли «рифмачами» или «штрафниками» (от слова «строфа»). Соответственно, выкрик «Штрафную ему!» означал 200 грамм водки, приправленные обязательным чтением какого-нибудь стиха. «Проштрафившимся» называли человека, забывшего или перепутавшего свои стихи во время декламации. Возникли также свои жаргонизмы для тем и жанров. Скажем, любовно-романтическая лирика (или проза) именовалась либо «сиропом», либо «насморком» (видимо, как эвфемизм для «сентиментальных соплей»). Мужчины, их читавшие, назывались «Ромами» (от «романтики»), а женщины — «ром-бабами» (если совсем презрительно, то «лиричками»). Чувствительного слушателя подобных стихов называли «платком» (видимо, опуская прилагательное «носовой»). Если это была женщина, называли «жилеткой». Умные или философские вирши называли «филями» (от «философии»), тех, кто их читал — «простофилями», ставя, таким образом, с ног на голову исконное значение этого слова. Авангардистские стихи называли просто «дичью», а читавшего их — «дикарем».

С «заиками» было сложнее. Прозу не делили на жанры, но зато делили по принципу: законченный это или незаконченный отрывок. Если кому-то доставался рассказ с началом и концом, то читавшего такой рассказ называли «оценщиком», а сам текст «ценником», потому что подобные завершенные рассказы очень ценились. В отличие от бессвязных отрывков, содержание которых вне контекста целого произведения было сложно понять. Такие отрывки называли «отделами», а неудачников, которым такие достались, сначала звали «кусочниками», потом «кусачками», а потом и просто «отрывками». Если мужик — «отрывок». Если баба — «оторва».

Были, конечно, и свои градации в зависимости от качества декламации. Некоторые читали так скучно, что у слушавших сводило скулы и слипались глаза — их называли «сонниками» (если мужик), «сонями» (если баба). Потом мужчин переименовали в «попов», а бабы стали «попадьями», видимо, по аналогии с монотонным церковным чтением, а само чтение стало именоваться «службой». Но были и свои звезды, то есть те, кто читали ярко и талантливо. Их называли либо «гвоздями» (если мужчина), либо «гвоздиками» (если женщина) — и то и другое, видимо, производное от «гвоздя программы». Само чтение называлось «заколачиванием гвоздей». Тех, кто перебивал или просто мешал слушать таких чтецов, звали «гвоздодерами». Про тех, кто засыпал или просто не ценил подобное чтение, говорили «спит на гвоздях». «Загвоздкой» называли неудачную очередность, когда читать свой текст приходилось сразу после явного «гвоздя».

Скажем, фраза «Димон, конечно, отрывок тот еще, да и сморкается часто, но не служит, а гвозди по самую шляпку заколачивает» означала следующее: «Диме, бедняге, достался трудный для понимания, незавершенный прозаический кусок текста, да еще и с лирическим оттенком, но он не бубнит, а читает его так талантливо, что заслушаться можно».

В общем, фантазия у большеущерцев не дремала. Была даже придумана игра. Естественно, с алкогольным уклоном. Выбиралось трое игроков и один проверяющий.

Игроки выпивали по сто грамм водки, а затем по очереди читали наизусть свои тексты. Проверяющий держал книжку и следил за оригиналом. Дальше игроки снова выпивали и снова читали. Выбывал тот, кто допускал хотя бы малейшую неточность. Таким образом, мужское населения деревни (женщины исключались) быстро нашло способ, как совместить приятное с полезным, и вскоре овладело своим «литературным наследием» так, что даже в состоянии полной алкогольной интоксикации помнило последовательность чужих букв и слов. Иной чемпион, уже лежа на полу и едва ворочая языком, не сдавался, а умудрялся бубнить свой текст, пока проверяющий, сидя на корточках с книгой в руке, наклонялся к самому рту чтеца, пытаясь разобрать чудовищную артикуляцию. Для этого свинства было, конечно, тут же придумано название — «экзамен». Тем более что настоящий экзамен был не за горами, а некоторые уже бахвалились, споря на деньги, что прочитают свой текст перед комиссией после бутылки водки, а то и двух.

Пахомова весь этот большеущерский «новояз» сильно забавлял. Он даже пожалел, что не филолог. Иначе бы взялся за очередную научную работу. Он давно заметил, что русский народ при первой возможности начинает искать новые языковые формы для явления, которое до этой встречи с народом прекрасно существовало столетьями само по себе, и для которого уже давным-давно был придуман целый профессиональный лексикон. Но простой русский человек не ищет легких путей, ему главное — не чтоб просто, а чтоб не скучно. Профессиональные термины малопонятны и чужеродны, а тут совсем другое дело.

Если посмотреть на русский язык, то можно заметить, что в нем, в отличие от других языков, различные жаргонные наречия не живут по отдельности, а перетекают друг в друга, меняя свой смысл на противоположный и создавая прелестный хаос. Блатная феня переходит в бытовой и литературный язык. Молодежный сленг используют журналисты, быстро избавляясь от кавычек, как от надоедливой ноши. Наркоманскими словечками пользуется золотая молодежь. Все эти слова, оказавшись в новой среде, меняют оттенок, а то и смысл, и выплевываются либо в следующую среду, либо обратно, туда, откуда вышли. В тоге создается мешанина, от которой начинает вздрагивать непосвященный человек. Скажем, сначала на блатной фене, потом на молодежном сленге, а теперь и на бытовом жаргоне «кинуть палку» — это вступить с кем-то половой контакт. При этом «палка» на милицейском языке означает отметку о раскрытом преступлении, а «кинуть» означает «подставить» (и отнюдь не дружеское плечо). «Феня» из блатного языка превратилась на молодежном сленге в украшение. Биологическое животное под названием «бодяга» превратилась на воровском арго в «пистолет» или «болтуна», а на обычном сленге вообще в «нечто». И эти слова бродят, что те самые шатуны, и на каждом висит по несколько значений, и ошибаться в них крайне нежелательно.

То же самое и с пословицами. Когда они надоедают, их просто переделывают. Безотходное производство. Не говоря уж о поговорках, которые вообще неясно, что должны означать. Например, одна из таких имеет аж три значения, и все три правильные. При этом, меняется только расположение букв. «Попасть, как кур в ощип» может означать попадание куда-то, где тебя ощиплют. «Попасть, как кур во щи», — где тебя съедят. И, наконец, «попасть, как кур во щип», — где ты окажешься в капкане, предназначенным для кого-то другого (щипы — силки, которые ставили для ловли диких, а не домашних птиц). С этой точки зрения большеущерцы действовали как истинные сыны своего народа.

«С другой стороны — думал Пахомов, — литературный новояз в связи с указом возникнет, наверняка, не везде. В больших городах, измученных и без того огромным количеством молодежного и узкопрофессионального сленга, пожалуй, вряд ли. Да и в провинции только там, где творческая активность высокая, а отношения между жителями тесные. Как, например, в наших Больших Ущерах. Интересно, что придумывают в других деревнях?»

К сожалению, проверить это на практике Пахомов никак не мог. Проблема была в том, что большеущерские мужики несколько раз пытались наладить контакт на молокозаводе с райцентровскими, но те упрямо отмалчивались, по-видимому, памятуя о просьбе руководства воздерживаться от обмена информацией. Сами при этом своих стихов не читали, но в курилках с удовольствием слушали большеущерских чтецов.

В самой же деревне наибольшей активностью отличались, конечно же, мужчины. Женщины занимались хозяйством и учили свои тексты между стиркой и готовкой. Те же жены, что работали, учили на работе. Но как-то тихо и без мужского энтузиазма, хотя некоторые, особенно молодые, как Танька и Катька, любили поприсутствовать на подобных чтениях и иногда, хоть и стесняясь, выступали. В любимцах публики, впрочем, не ходили. Там места уже были заняты. Валера был стопроцентным «гвоздем». В «экзамен» не играл, но и безо всякого «экзамена» был уважаем. При том, что «заики» ценились больше «рифмачей».

Каждый раз, когда, читая Бродского, он доходил до строчек:

Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «Ебена мать!»

благодарная аудитория замирала и последнюю строчку произносила хором. И кто-то обязательно добавлял: «Точно, бля! Не крикнет!» и опрокидывал стопку.

Такая популярность не могла не сказаться на Танькином отношении к Валере. Он часто краем глаза замечал ее восторженный взгляд и чувствовал, что на читки она ходит ради него, хотя по-прежнему не разрешает декламацию у себя в продмаге.

Катьке в этом плане повезло меньше. Ее Митя как был бирюком, так им и остался. Свой текст никому не читал и никуда не ходил. Пару раз она попыталась вытащить из него хоть полстрочки, но он только пожал плечами и холодно спросил: «Зачем?» Теперь Катька ходила за компанию с Танькой туда, где блистал Валера. Таким способом, будучи девицей симпатичной, хоть и в положении, она надеялась вызвать ревность у Мити. Танька ее, конечно, ругала за наивность — ясно было, что Мите глубоко наплевать на то, что, где и с кем делает Катька. Но, в конце концов, надежда вызвать ревность у равнодушного к тебе человека — одно из самых древних заблуждений человеческого рода.

К Катьке, правда, пару раз пытался «подкатить» Гришка-плотник. Но это ее оскорбляло, тем более что Гришка на всех этих читках был вроде шута или рекламной паузы. Когда народ хотел отдохнуть от какого-нибудь длинного «ценника» (законченного прозаического текста), на авансцену выходил Гришка. Он с непробиваемой серьезностью читал своего Крученых.

— Только что-нибудь короткое, — требовал кто-то.

— Шымыгать по плинтусу, ёпт, Хрен Иваныч, дома будешь, — дерзил Гришка и читал:

Дыр бул щил убещур скум вы со бу р л эз.

— Убещур, — хохотали слушатели, хлопая себя по ляжкам.

Пару раз Гришку спрашивали, понимает ли он сам, что читает. В ответ он, удивляясь, спрашивал, что ж там непонятного? Но потом распалялся и начинал кричать что-то на своей каше из междометий и матерных восклицаний. Выходило даже забавнее, чем стихи, которые он пытался объяснить неразумным односельчанам. Никто ничего не понимал, но все смеялись, а Гришка обижался и замыкался. Но только до следующего раза, когда его снова просили прочесть что-нибудь из «дичи». Вообще-то в запасе у него было много разных стихов, того же Крученых, и гораздо более внятных, но публика хотела только «зрелищ» и даже подавала заявки: «Про обрядыка давай!», «Про гав-гав!»

— Гва-гва, — обиженно поправлял Гришка. Он понимал, что он не «гвоздь», но радовался даже такой шутовской «звездности».

Несколько раз собирались и у бабки Агафьи, которая к тому же угощала своим самогоном. Иногда и ее просили принять участие. Память у нее была не очень, но пару стихов М. Кузмина, выданного ей с ехидной подачи Черепицына, она к концу второй недели все же осилила и потому однажды, предварительно выпив для храбрости, согласилась.

— Кого читать-то будешь? — спросил кто-то из сидящих за столом.

— Как кого? — удивилась Агафья. — Кузьмича.

— А фамилия какая? — спросил еще кто-то.

— Да че вы пристали? Не хотите, не буду.

Тут же все начали ее упрашивать. Она долго ломалась, но потом опрокинула еще сто грамм и начала. Но как только она дошла до второй строфы со словами: «Возьми, летун! Пронзи, летун! Могильник тлинный, живой ползун!», один из слушателей не удержался, прикрыл ладонью рот, прыснул и заржал. Следом повалились от хохота и все остальные.

— Ползун! — задыхаясь от смеха, кричал кто-то, падая головой на стол. — Пронзи, говорит, меня, летун! Агафья, уморила! Могильник, говорит, у тебя длинный, ты, говорит, меня пронзи!

— Тлинный! — рассердилась Агафья.

— Да один хрен! — визжал от смеха другой. — Главное, чтоб пронзил!

— Э-эх! Кобели несчастные! — махнула на них рукой Агафья. — Полторы извилины, да и те только в одном направлении шевелятся.

После этого случая Агафья обиделась, в гости больше никого не звала и стихи не читала. Но и без нее было куда пойти.

Пару раз на такие читки приходил и Черепицын. И не потому, что хотел принять участие в «декламациях», ибо со школы не переваривал литературу, а потому что хотел выпить в мужской компании. Но мужские компании теперь были, как на подбор, все с литературным уклоном, и этого он вынести не мог. Свой текст он не учил, полагаясь на последнюю неделю, как беспечный студент полагается на последнюю ночь перед экзаменом. Однажды, предварительно приняв на грудь, он все ж таки попробовал. Но сконцентрироваться, как ни пытался, не мог. Слова и буквы занимались каким-то непотребным акробатическим рок-н-роллом, прыгали, кривлялись и никак не хотели становиться в положенный им строй. Одну и ту же строчку Черепицын повторял по несколько раз, но, отвернувшись, тут же забывал, как она звучит. В итоге сержант плюнул, а теперь в одиночку страдал от литературного безумия большеущерцев и все чаще прикладывался к бутылке. Иногда он, впрочем, брал к себе в компанию заключенного Поребрикова. Но тот уже готовился к освобождению и пил неохотно, так как боялся, увлекшись, сорваться в первый же день после выхода и, не дай бог, снова позвонить на проходную молокозавода с угрозой о теракте. Мотать два срока подряд ему ужасно не хотелось. Тем более он был наслышан об оживлении деревенской жизни в связи с указом и отчаянно рвался на волю.

Так подошла к концу вторая неделя из трех, отпущенных до приезда проверочной комиссии. Атмосфера в деревне окончательно приобрела литературно-творческий оттенок. Воздух наполнился поэтическим безумием, а большеущерцы этим воздухом дышали. Иной раз казалось, что от такой литературной насыщенности, не ровен час, пойдут бродить по деревне тени потревоженных писателей. И верно — в один из выходных дядя Миша принялся уверять, что «не далее как вчера» видел на окраине деревни бесцельно слоняющегося Толстого. На вопрос, с чего он взял, что это Толстой, дядя Миша уклончиво отвечал, что, мол, такое объяснить нельзя, такое только знаешь и все тут. Потом, правда, выяснилось, что это был отец Таньки, Михаил, который искал подходящую елку для Нового года и которого подслеповатый дядя Миша просто не признал с расстояния, но легенда уже родилась, а большеущерцы не собирались идти на поводу у каких-то там фактов.

Все это будоражило умы, волновало сердца и придавало деревенскому быту щемящее ощущение «жизни». Пахомов не переставал удивляться неожиданной перемене в настроении большеущерцев. С не меньшим изумлением глядел на эту литературную вакханалию и инженер Климов. Даже Бузунько переехал с женой в Большие Ущеры, чтобы быть поближе к вверенному ему народу.

И только один фельдшер Зимин с усмешкой смотрел на мечущихся с книгами людей, неодобрительно качая головой и приговаривая с усмешкой: «Ну-ну».