Антон Пахомов не был таким уж разочарованным мизантропом, как могло показаться на первый взгляд. Он иногда впадал в меланхолию, как, например, на собрании в клубе, но в общем и целом был доволен своим существованием. Конечно, исторические познания в том объеме, в котором их получает всякий рефлексирующий человек на историческом факультете, кого хочешь могут настроить на пессимистический лад, но Антон поспешных выводов не делал, тем более что история ему представлялась не спиралью, не каруселью и не замкнутым кругом. Она представлялась ему лишенным всяческой логики и смысла бардаком. По этому поводу он даже когда-то защитил диплом. Который, конечно, не назывался впрямую «История как бардак», а, наоборот, был озаглавлен вполне звучно, научно, хотя и несколько туманно: «Центростремительная сила хаоса и его мифотворческая логика».
В этой работе Антон с методичностью и хладнокровием патологоанатома препарировал мировую историю, доказывая, что пресловутые уроки этой самой истории проходят для нас бесследно, потому что нет никаких уроков. И сослагательного наклонения история не знает, потому что не знает вообще никаких наклонений. И законов, по которым она развивается, тоже нет, потому что, если бы таковые были, была бы хоть какая-то логика, и тогда всякий Нострадамус остался бы без работы. В то же время Пахомов приводил доказательства того, что история есть цепь совершенно нелепых случайностей, предсказать которые физически невозможно. Что из этого следует? А то, что история — это всего лишь вереница плохо проверенных фактов, а всё, что сверху — это миф и идеология. И если кто-то и хочет делать выводы из течения истории, то это либо хитрец, либо тупица. Так, на 98-й странице Пахомов сравнил историю с ручьем, который меняет свое направление сообразно случайно упавшей ветке или норе крота, а историка — с пещерным дикарем, который, глядя на такой ручей, считает, что у того есть своя логика и цель. На 120-й Антон заявил, что история давно не занимается своими прямыми обязанностями, то есть сбором или упорядочением фактов, а умело мимикрирует, приспосабливаясь под нужды времени, а те, кто занимаются выведением исторических законов и при всяком возражении пользуются дешевыми отговорками типа «исключения подтверждают правила», есть зло и «манипуляторы».
«История, — писал он, — настолько засорена мифотворческим мусором, что прорваться через него к фактам становится почти нереально, а самое удивительное, что и бессмысленно. Потому что вычеркнуть миф из народной памяти невозможно. Он, как вирус, проникает в каждую клетку исторического организма и размножается в нем, цементируя собой все клеточное построение последнего. Он как бы заполняет пустоты и провалы бездоказательных событий. Выдерни один миф, следом рухнет еще сотня, и все здание завалится набок. Да и что могут дать историки взамен? В большинстве случаев ничего, потому что иногда и заменить-то миф нечем — нет свидетелей, нет фактов. А если и есть чем заменить, то это такая скучная правда, что ратующий за нее историк выглядит, как атеист у постели смертельно больного, когда последнему необходимо исповедаться.
Если архитекторы храма Василия Блаженного не были ослеплены, Сусанин не заводил поляков в лес и не отдавал жизнь за царя, Чапаев не тонул, героически гребя одной рукой, а просто умер на плоту во время переправы, Каплан не стреляла в Ленина, а Крюков не кричал „Отступать некуда — позади Москва", то куда девать историко-культурную память, которая этими легендами живет? Всем известно, что Ленин не писал о кухарках, которые могут управлять государством, а, напротив, утверждал, что любой чернорабочий и любая кухарка не способны сейчас же вступить в управление государством, но что изменится оттого, что мы начнем осуждать людей за искажение этой цитаты? Ничего. Искаженная фраза гораздо красивее настоящей. Миф интереснее фактов. Легенда жизнеспособнее правды. Корни, пущенные альтернативной историей, столь глубоки, что начни мы их выкорчевывать, выйдет только хуже.
Таким образом, возникает эффект воткнутого ножа, где роль раненого играет история, а миф — роль ножа. Вынув нож, вы обрекаете несчастного на смерть от потери крови, а не вынув — на долгую и мучительную смерть от заражения крови, поражения органов и прочее. Что же касается хаоса, то мифотворчество является той самой структурой, которая, с одной стороны, умножает беспорядочность в истории (миф часто противоречит фактам), а с другой цементирует эту хаотичность, не давая ей окончательно развалить вавилонскую башню исторического прошлого».
Этой парадоксальной и крайне спорной мыслью Пахомов подвел итог бессмысленности науки истории даже в качестве мифоразрушающей силы. А дальше впал в какую-то истерику, правда, подкрепляемую цитатами и фактами.
На 153-й странице Пахомов назвал историю лженаукой, вроде астрологии или валеологии, а историков псевдоучеными. На 167-й он назвал ее уже антинаукой, а историков — жуликами. На 180-й — объявил ее преступлением против человечества, а историков — врагами цивилизации. И наконец, на 198-й потребовал вообще упразднить историю как науку, а историков уничтожить (причем физического уничтожения Пахомов не исключал).
Диплом, естественно, вызвал бурю негодования среди преподавателей и массу споров среди студентов. В былые годы за подобные измышления автора сначала выгнали бы из комсомола, а затем «вжик, и к стенке», но времена, на счастье Антона, были уже либеральными, выгонять было неоткуда и Пахомова мало того что не тронули, но даже дали защитить диплом. Да и к аспирантуре допустили. Правда, в качестве примерного наказания послали несчастного критика в деревню Большие Ущеры для столь любимого им сбора фактов — как раз в то время проходила очередная государственная ревизия истории Великой Отечественной войны и требовалась детализация некоторых исторических моментов.
Так Пахомов оказался в Больших Ущерах, где, как говорилось выше, встретил и полюбил Нину Терехову, учительницу младших классов в райцентровской школе. Аспирантуру он вскоре забросил, так как уже через неделю понял, что немцы отродясь не проходили через Большие Ущеры и вообще никаких военных действий в радиусе ста километрах не вели. Но у советской пропаганды на этот счет, видимо, было свое мнение. В читальном зале (а другого и не было) библиотеки Пахомов обнаружил военно-исторический уголок, где висели портреты местных пионеров-героев. Их размытые фотографии, напоминавшие фотороботы преступников, сопровождались красочными рассказами о мужественных, но совершенно бессмысленных подвигах.
Один такой малолетний герой, например, попытался угнать немецкий танк, но был застрелен часовым еще на подступах к нему. В рассказе не говорилось, зачем ему понадобился танк, если он даже не умел им управлять, зато много говорилось о том, как он тщательно готовился к этому подвигу и умер, сжимая в кулаке пионерский галстук. Другой гений сопротивления умудрился застрелить немецкого солдата, который был расквартирован в его дом. Немецкий солдат на протяжении всего пребывания угощал гордого пионера шоколадками, а также время от времени делился с ним и прочими членами его семьи, то есть матерью и младшей сестренкой, мясными консервами. Сразу после убийства «незваного гостя» (так именовался в рассказе немецкий солдат) маленький герой убежал в лес к партизанам. Естественно, первым делом расстреляли его мать как основную подозреваемую, а сестренка просто умерла от голода, так как консервами ее снабжать было некому. Пионер же партизан в лесу не обнаружил, так как их в тех краях еще физически не было, и потому вскоре насмерть замерз в сугробе под сосной.
Все рассказы пестрили губными гармошками немецких солдат, спрятанными пионерскими галстуками, голодными младшими сестренками и двуличными деревенскими старостами. Некоторые особенно полюбившиеся автору образы повторялись из рассказа в рассказ — например, «волосатые руки фашиста», на которых красовался «целый десяток часов», снятых с убитых русских солдат. Пахомову все эти рассказы не нравились, но снимать стенд он не спешил, так как для него этот «уголок» был не столько краеведческим мемориалом, сколько памятником советского мифотворчества. Кстати, это опять же удачно вписывалось в его дипломную концепцию, гласившую, что история давно превратилась из науки в литературное жульничество.
Что же касается истории как объективного набора фактов, Пахомов ее по-прежнему любил и, что самое интересное, даже спустя много лет не считал свой диплом «нигилистическим и деструктивным», как отозвался о нем один рецензент. Пахомов считал, что бардак — есть начало позитивное и созидательное. К порядку, например, он относился с гораздо большей подозрительностью. Да, хаос гражданской войны способен унести сотни тысяч жизней, но разве не уносит порядок, установленный каким-нибудь безумными диктатором, во много раз больше? Хаос в чистом виде, по крайней мере, универсален и понятен всем. Из такого хаоса родились Вселенная и человеческая цивилизация, в конце концов. Порядок же далеко не универсален и понимается разными людьми по-разному. И нет ничего хуже, чем несколько соседствующих порядков, каждый из которых считает себя истинным и идеальным.
Именно из-за противостояния и борьбы этих разных порядков когда-то и погибнет человеческая цивилизация. То есть снова станет частью блаженного Хаоса, из которого когда-нибудь, дай бог, снова родится что-нибудь симпатичное и хаотичное. Законы природы, которые ему пытались привести в качестве порядка мироздания, он отвергал как недолговечные в бесконечной перспективе, а потому ложные. К тому же, говорил Пахомов, если в 78 году в Сахаре выпал снег, то не является ли это свидетельством не аномалии, а тоже частью необъяснимого хаоса. Короче говоря, называя историю безусловным бардаком, Пахомов совершенно не имел в виду ничего оскорбительного (хотя насчет физического уничтожения историков, как он сам признался позже, несколько погорячился). Он просто немного разочаровался в истории тире науке, но к самой истории относился с доброжелательным любопытством. Тем более он и сам ощущал себя в некотором роде тем самым бессмысленным ручейком, который прокладывает свой путь сообразно упавшим веткам или выросшему на пути кусту. Ему нравилось считаться с посторонними предметами и попадать в зависимость от внешних обстоятельств.
Он вообще был склонен к некоторой мимикрии. К нему, например, быстро липли чужие привычки (дергать носом или подмигивать). Бывало, что, пообщавшись с человеком, он на несколько недель оказывался во власти чужой мимики или жестикуляции. Быстро «заражался» чужими любимыми словечками. И невероятно долго от них потом избавлялся. Или, скажем, он обожал иностранные языки.
Но не просто так, а потому, что ему нравилось, когда его принимали за иностранца, причем желательно сами иностранцы.
Это хамелеонство касалось, впрочем, всяких обстоятельств, в которых ему приходилось оказываться. Находясь в деревне, он старался вести себя как коренной деревенский житель. Потому в Больших Ущерах он чувствовал себя неплохо и даже получал некоторое удовольствие от того, что его принимают за большеущерца (как радуется, скажем, иностранец, живущей в чужой стране, когда его принимают за своего). Он легко впитывал фразеологию и лексикон местных жителей и, общаясь с Гришкой-плотником, любил сам вставить такое словцо, чтоб даже у Гришки в глазах мелькнуло что-то похожее на удивление. Как всякий интеллигент, мнящий себя частью народа, но при этом говорящий о народе в третьем лице, он сильно преувеличивал свое умение «сливаться с фоном».
Где-то подсознательно он, конечно, догадывался, что не все так просто. Что имитация никогда не затмит оригинал. И то, что дозволено быку, не дозволено Юпитеру. Что мало уметь шутить и хамить, как простой деревенский житель, — нужно делать это… ах, черт, и ведь не объяснишь в трех словах! В общем, Антон догадывался, что во всей его «свойскости» есть неискоренимый элемент заигрывания, эдакий легкий иностранный акцент. Такой, про который говорят даже не «акцент», а «мелодика другая». Он чувствовал, что шутит слишком заискивающе, а хамит слишком неуверенно. А когда прибавляет уверенности, то выглядит еще смешнее — как тот немецкий диверсант-парашютист из анекдота, который убежден, что его все быстро примут за своего, но не видит волочащийся за собой парашют. И все же Антон старался не думать о своей чужеродности, ведь в основе его желания лежала искренность, а искренность, верил он, с лихвой покроет любые промахи его перевоплощения.
Кроме того, как уже было сказано выше, Антон Пахомов стремился к абсолютному хаосу. Найти который ему удалось именно в Больших Ущерах. Именно здесь Антон убедился, что любая попытка придать природному хаосу осмысленность и порядок приводит в лучшем случае к недоразумению, в худшем — к катастрофическому результату. Например, когда по всей стране гремела перепись населения, в России оказалось всего два места, где переписчики столкнулись с невозможностью какой-либо переписи. Первым был поселок Заполярный, который, являясь частью архипелага Новая Земля, что близ Северного Ледовитого океана, оказался просто недоступным для статистического подсчета. Вторым — Большие Ущеры.
Но если проблема с первым была, так сказать, физического характера, то проблема с Большими Ущерами носила характер исключительно метафизический. Известно, что отношение россиян к переписчикам никогда не отличалось особой приязнью. Переписчики считались в некотором роде представителями власти, то есть теми, через кого можно было напрямую высказать все свои обиды и претензии по поводу непочиненных лифтов, немытых улиц, грязного воздуха и повышения цен на спиртное. Посему переписчикам зачастую не открывали двери, отказывались отвечать на вопросы, а иногда и поколачивали за чрезмерную настырность. Тем не менее худо-бедно, но процесс шел. Где-то переписчики действовали хитростью, где-то силой, но каждый населенный пункт рано или поздно сдавался после долгосрочной осады. Пока дело не дошло до Больших Ущер. В этой деревне несчастные служители статистической музы (если таковая имеется) столкнулись с целым букетом разнообразных препятствий. Во-первых, у большей части жителей Больших Ущер самым диким образом отсутствовал такой немаловажный для переписи документ, как паспорт. Но это бы еще ничего. У многих отсутствовали вообще какие-либо документы, будь то свидетельство о рождении или военный билет. Куда они все подевались, ответить не мог никто. «Где-то вроде были», — искренне недоумевали большеущерцы, но попыток установить более точное местонахождение документов не предпринимали. Беспокойства по этому поводу они тоже не проявляли. Местные работодатели знали своих в лицо, да и на почте уже давно не спрашивали ни пенсионных книжек, ни удостоверений личности — мол, чего бюрократию разводить, коль и так все на виду? К тому же, при упразднении местного ЗАГСа было принято решение перевезти архив в райцентр, но все документы по ошибке свалили вместе с бумажным мусором в выгребную яму и там сожгли.
Из этой гремучей смеси объективного невезения и субъективного разгильдяйства рождалась вторая проблема. Вообще-то по закону переписчики обязаны верить на слово любому опрашиваемому и не имеют права требовать документы, но документы были нужны не им, а именно самим большеущерцам, многие из которых действительно блуждали в собственной биографии, как дети в дремучем лесу. Не имея на руках никаких документов, они не могли вспомнить, ни сколько им в точности лет, ни где они в точности родились, не говоря уж о том, женаты ли они, замужем ли, разведены ли и имеются ли дети (а если имеются, то их ли это дети). Всякие попытки переписчиков упорядочить родственные и прочие связи между большеущерцами оказались бесплодными и даже вызвали еще большую путаницу — одна женщина, например, начала требовать алименты на несуществующих детей от несуществующего отца (за что, кстати, была поколочена вполне существующим, но очень ревнивым сожителем). Один из мужчин оказался многоженцем (если, конечно, верить словам его любовниц), другой, наоборот, являясь почтенным отцом семейства, без соответствующих бумаг превратился вроде как в злостного алиментщика для собственных детей, которых он на своем горбу вырастил и выходил.
Но самой главной проблемой, с которой столкнулись переписчики в Больших Ущерах, явилось то, что жители деревни были абсолютно не в состоянии объяснить, чем они по жизни занимаются. Те, кто работали на молокозаводе или на ином другом предприятии, не только не могли назвать должность, которую занимали, но сникали даже при попытке описать работу, которую выполняли. Те же, кто перебивался случайными заработками, и вовсе бекали и мекали что-то настолько невнятное, что лишь раздражали переписчиков, ибо бекание и мекание, как известно, в анкету не занесешь, а заносить что-то надо было.
Последней каплей стал визит несчастных служителей статистики к Гришке-плотнику. Испытанием для их расшатанной психики стало даже не то, что они не поняли у него ни единого слова (за исключением, конечно, мата), а то, с какой уверенностью, четкостью и искренней готовностью помочь переписчикам отвечал он на вопросы. Возникало стойкое ощущение, что Гриша-то нормален, а ненормальны как раз те, кто его не понимают. Например, на вопрос о месте рождения Гришка бодро рапортовал: «Гундявому филимону, ёпт, полтора хера на ряшку за глаза, а дюбель, нах, киздить или малохульник хреначить — ему один хрен», а на вопрос о семейном положении отвечал более лаконично: «Всяка лярва шныгу чумазит».
Так или иначе, покинули переписчики Гришкин дом через полтора часа с анкетой, в которой были заполнены всего две графы: имя и профессия (о которой они, кстати, ошибочно судили по его кличке, ибо никаким плотником он никогда не был, а прозван был так, потому что когда-то переспал с женой местного плотника, за что и был жесточайше избит последним и даже потерял несколько зубов).
На следующий день, чертыхаясь и проклиная нелегкую свою долю, переписчики позорно бежали из деревни, впервые спасовав перед непобедимым противником. В дальнейшем задачу по переписи возложили на капитана Бузунько, который, будучи родом из Больших Ущер, блестяще с ней справился и был произведен в майоры.
Возвращаясь к Пахомову, стоит заметить, что переписчикам он искренне сочувствовал (ибо был одним из немногих, у кого имелись и документы, и внятная личная информация), но ничем помочь не мог. С другой стороны, будучи, как я уже говорил, сторонником природного хаоса, он с некоторым удовлетворением отметил факт противостояния оного в лице местных жителей всякой упорядоченности и еще раз порадовался за себя, выбравшего столь близкое его философии место проживания.