Удивительные бывают совпадения в жизни. Знаете ли вы, например, что последним человеком, награжденным Звездой Героя Советского Союза, то есть до звания Героя России, был простой зоотехник Вадим Сухоручко?

Знатоки, конечно, замашут руками — мол, не надо сочинять, последним был водолазный специалист Леонид Солодков. И было это в девяносто втором году. Они же напомнят, что к моменту вручения Советский Союз перестал существовать и потому на вручении Солодков не стал отвечать генералу Шапошникову, как полагается, «Служу Советскому Союзу», а просто сказал спасибо, за что мы никак не можем его осуждать, потому что ему никто не подсказал, как надо было отвечать.

Все это верно. Но не совсем. Ибо, как только вручили последнюю (как тогда думали) Золотую звезду, оказалось, что на очереди стоит еще один — зоотехник Сухоручко. Впрочем, к тому моменту ни стоять, ни даже сидеть Сухоручко уже физически не мог, и вообще был абсолютно неподвижен, так как давным-давно лежал в сырой земле. Но этот факт не смутил, а скорее, обрадовал чиновников. Более того, вручение награды мертвому Сухоручко показалось им даже символичным, ибо, если поразмыслить, физическое состояние зоотехника на тот момент полностью соответствовало состоянию Советского Союза. К тому же родственников у Сухоручко не было, значит, можно было обойтись без церемоний. В общем, на следующий день после награждения водолазного специалиста Солодкова чиновники быстро накатали следующий текст: «За проявленные во время Великой Отечественной войны мужество и героизм звания Героя Советского Союза удостаивается Вадим Константинович Сухоручко. Звание присваивается посмертно».

Но так как не нашли никого, кому бы можно было вручить Золотую звезду, просто составили счет на отливку, получили из казны деньги и поделили их в тот же день. И вот тут мы возвращаемся к тому, с чего начали.

Удивительным в этом награждении было даже не то, что на момент награждения не существовало ни самого ордена, ни Сухоручко, ни Советского Союза, а то, что в тот самый день, когда Сухоручко было присвоено звание Героя Советского Союза, в другом полушарии, а точнее, в далеких южноамериканских джунглях, был пойман нацистский преступник Хельмут Прельвитц. В отличие от Сухоручко, Прельвитц дожил до таких преклонных лет, что когда на его след напала израильская разведка Моссад, он даже не стал прятаться. Точнее, он спрятался, но скорее инстинктивно и как-то по-детски: забрался под кровать в собственном бунгало. При этом идиотом Прельвитц не был и прекрасно понимал, что ищущий его в течение пятидесяти лет по всему свету Моссад уж куда-куда, а под кровать как-нибудь догадается заглянуть. И не ошибся. Вызволенный из-под дорогой двуспальной кровати Прельвитц был стар и сух, однако бодр и ухожен. Беспечное существование ему обеспечили счета в швейцарских банках и вывезенные из Германии драгоценности. К тому же, будучи профессиональным хирургом, он еще и подрабатывал, занимаясь лечением местного населения. Впрочем, до суда он не дожил, так как при перелете в Израиль умер от остановки сердца прямо на борту самолета. Заметили это не сразу, а только когда подошедшая стюардесса стала предлагать прохладительные напитки. Сидящий рядом офицер Моссада попытался разбудить «спящего» Прельвитца, слегка тряхнув того за плечи, но тот неожиданно опрокинулся всем телом вперед и, беспомощно уткнувшись носом в спинку впередистоящего кресла, пустил длинную слюну на пол. Так стало ясно, что напитки его не интересуют и уже вряд ли когда-нибудь заинтересуют.

Вы, конечно, пожмете плечами: в огороде бузина, в Киеве дядька: где Прельвитц и где Сухоручко? Но в том-то и дело, что судьбе было угодно свести этих двух людей в одном месте, и именно эта судьбоносная встреча стала переломной в жизни каждого из них.

Вадик Сухоручко был ребенком открытым и веселым. Все изменилось, когда ему стукнуло семь лет и он пошел в школу. Шел 1930 год.

На исходе перовой четверти учительница попросила каждого в классе рассказать о себе, а также о том, кем он хочет стать. Ученики стали по очереди рассказывать.

Вадима слегка озадачил тот факт, что семьи у всех были разные, а вот мечты почему-то похожие: и дети из рабочих семей, и отпрыски советских интеллигентов как один мечтали о простых героических профессиях. Удивляло еще и то, что никто не выбрал то, что собирался выбрать он: самую важную и правильную должность в мире. И когда до него дошла очередь, громко заявил, что хочет быть Сталиным. Вообще-то, он был уверен, что сейчас все начнут бить себя по лбу и досадовать, мол, как это они сами не догадались. Но в классе почему-то наступила гробовая тишина, а смутившаяся учительница сказала, что, во-первых, это место уже занято, а во-вторых, Сталин — один, и другого быть не может.

— Может, ты хотел сказать «как Сталин»? — мягко поправила она Вадима, обращаясь почему-то к замершему классу.

— Нет, я хочу быть Сталиным, — тихо, но решительно повторил маленький Вадим, которому очень не понравилось, что его поправляют.

Но учительница была непреклонна и потребовала немедленно переменить мечту. После секундной задумчивости Вадим сказал, что раз Сталиным ему не суждено стать, то тогда он будет шпионом.

— Ты, наверное, хотел сказать «разведчиком», — снова попыталась поправить его учительница.

Но Вадим, которому не понравилось, что у него второй раз подряд отбирают мечту, неожиданно заупрямился, заявив, что он имел в виду именно «шпионом». Потому что раз о них все говорят, то, наверное, у них важная и интересная работа.

— То есть ты хочешь продавать нашим врагам наши секреты? — нахмурилась учительница, мысленно строча донос на родителей Вадима.

Почувствовав подвох в вопросе и заметив, с каким напряжением на него смотрят одноклассники (вон у того курносого на первой парте даже пот на лбу выступил), Вадим задумался.

— Ты же понимаешь, что шпионы — это враги нашей страны, — сделав многозначительный акцент на слове «враги», продолжила учительница. — И если ты хочешь быть шпионом, значит, хочешь быть нашим врагом.

Тут она повернулась к классу, как бы говоря, вот, глядите, один из вас собирается стать вашим же врагом. Вадим снова задумался. От работы «врагом» он, конечно, тоже не отказался бы, так как по популярности враги стояли где-то рядом со Сталиным и шпионами, но все-таки понимал, что это что-то нехорошее. Как раз в этот момент он поднял глаза на противоположную стену и увидел свеженатянутый лозунг — «Если враг не сдается, его уничтожают», и чуть ниже — «М. Горький». Это меняло дело.

Вадим выдавил, что ему надо подумать.

Учительница, облегченно выдохнув, разрешила Вадиму сесть обратно за парту. Но она ошибалась, надеясь, что к следующему разу Вадим придумает себе мечту. Теперь он уже твердо решил, что какой бы выбор он ни сделал, он никому о нем не расскажет. Втайне он, конечно, надеялся, что больше к вопросам на тему «кем я хочу стать» никто возвращаться не будет, но жестоко ошибся. На всем протяжении обучения в школе вопрос о будущем задавался всеми учителями и во всех классах. И не просто часто, а даже с каким-то маниакальным упорством. Подобная настойчивость объяснялась, видимо, желанием педагогов проследить, не отклоняются ли те или иные ученики от правильного курса на всем протяжении обучения. А курс у всех был разный. Саня Кулаков, например, был отчаянным конъюнктурщиком и каждый раз отвечал в зависимости от того, кто на данный момент официально считается героем. Когда страна принялась чествовать летчиков, он клятвенно заверил учительницу, что будет летчиком. Когда газеты затрубили о подвиге челюскинцев, он, не моргнув глазом, сказал, что давно мечтал стать полярником. Правда, на его беду, герои в те годы росли как грибы, и это чрезвычайно мучило Саню, который метался от одной почетной профессии к другой, как раненый зверь по клетке.

Единственным, кто продолжал отмалчиваться, был Вадим, у которого напрочь отбили охоту к откровенности. В то время, когда его одноклассники, стоя у доски, уверенно рапортовали, что хотят быть военными или милиционерами, Вадим сидел со скучающим видом, ковырялся в носу, а выковыренное из носа лепил снизу к парте, в результате чего вся ее нижняя поверхность была утыкана засохшими козявками, как свод пещеры — сталактитами. Он слушал бодрые голоса одноклассников и с тоской думал о том, что снова близится его очередь. Он уже заранее слышал свое извечное «не знаю», возмущенный вопрос учительницы: «Как это, ты не знаешь?» и снисходительный смех одноклассников. Потом, конечно, учительница скажет, что он подводит весь класс, а может, и всю школу, что в ее время не было такого выбора, потому что капиталисты не давали простым людям свободы. Затем она долго будет цитировать стихотворение Маяковского о том, что «все работы хороши, выбирай на вкус», после чего (полностью опровергая пафос стихотворения) начнет приводить примеры таких профессий, что всем станет ясно: хороши, конечно, все работы, но некоторые все же лучше. Потом Вадима оставят в покое еще на пару месяцев, а настроение учительницы срочно будут поднимать остальные сознательные ученики — будущие милиционеры и военные, ткачихи и медсестры.

То, что никто не хочет подметать улицы или стирать белье, Вадима не удивляло: в конце концов, дворник и прачка — профессии действительно не самые геройские, а стало быть, и не самые желанные, — но его удивляло, что никто не соизмеряет свои планы на жизнь с собственными талантами или хотя бы просто физическим сложением. Поэтому, когда толстый Борька Прудников по кличке Жирдяй громогласно заявил, что собирается быть кавалеристом, Вадим так вздрогнул, что задел плечом соседку по парте, и та, ойкнув, едва не свалилась со скамейки. «Да что же это такое? — мысленно возмутился Вадим, не заметив вскрикнувшей соседки. — Если Борька уже сейчас страдает легкой отдышкой и ходит, качаясь из стороны в сторону, то что же с ним будет через десять лет?» Он так после урока Борьке и сказал:

— Ты, Борька, не обижайся, но только под тобой не то что лошадь, а и бегемот, пожалуй, треснет.

На что Борька, нисколько не смутившись, а даже наоборот, как будто гордясь своим весом, вынул из портфеля огромный бутерброд с колбасой и хмыкнул:

— Не треснет.

После чего смачно надкусил бутерброд и победоносно посмотрел на Вадима. Почему у Борьки всегда был победоносный вид, когда он ел, Вадим не знал. Видимо, поглощение пищи будущий кавалерист воспринимал как победу над этой самой пищей, оттого и взгляд у него становился какой-то слегка осоловевший и гордый. Ел он торопливо, громко чавкая, а главное, лихорадочно сопя носом — кислород, видимо, уже потерял всякую надежду прорваться в легкие через вечно забитый едой рот и теперь в двойном объеме лез через ноздри.

«Тебе дай волю, — подумал Вадим с брезгливостью, — ты бы и все мировые запасы воздуха сожрал».

— А может, ты и прав, — неожиданно сказал он вслух.

— В смысле? — пробурчал Борька и с каким-то нечеловеческим хрюкающим звуком втянул ноздрями очередную порцию кислорода, но того оказалось недостаточно, и он жадно распахнул пасть, в которой липкой кашей шевелилась пережеванная еда.

— Может, и не треснет, потому что ты раньше треснешь, — ответил Вадим, с отвращением глядя на жующего одноклассника. А потом, плюнув с досады, отошел. В ответ Борька ничего не сказал, ибо был обессилен битвой с бутербродом.

В шестом классе Вадим неожиданно понял, что хочет стать доктором. Почему, и сам не знал — вырос-то в самой пролетарской семье, где врачи считались если не совсем «гнилой интеллигенцией», то где-то около того. В школе он никому об этом желании говорить не стал, а вот отцу как-то проболтался. Тот сурово отрезал, что мечты мечтами, а жизнь жизнью. Мол, судьба Вадима так сложилась, что родился он в семье потомственных рабочих, и, стало быть, не о халатике белом ему мечтать надо, а днями и ночами думать, как продолжить великую заводскую династию Сухоручко. А доктором он может быть, если захочет, в свободное от работы время. Вроде хобби. Коллекционируют же люди значки там или марки без отрыва, так сказать, от производства.

Вадим хотел возразить, что довольно сложно лечить людей в свободное от двенадцатичасового стояния у станка время. Но промолчал, решив потихоньку готовиться к поступлению в медицинский институт.

Однако, углубившись в изучение человеческого организма, Вадим настолько отдалился (или, как тогда говорили, оторвался) от коллектива, что перестал общаться с одноклассниками, а на уроках предпочитал читать под партой разные книжки по анатомии, а не слушать рассказы про великого Сталина. Это привело к тому, что его начали обвинять в пассивности и индивидуализме. Ибо считалось, что индивидуальность дается человеку природой для того, чтобы он тут же от нее отказался во благо общего дела — то есть построения коммунизма. Иными словами, индивидуальность давалась Богом, а забиралась Сталиным, которого, как известно, тоже обожествляли. Таким образом, выходило что-то вроде Бог дал, бог взял. Или, если быть совсем точным: один Бог дал, другой бог взял.

Чувствуя, что кольцо вокруг него сужается, Вадим придумал для себя «общественную нагрузку», организовав в актовом зале школы «живой уголок». Тем более что животных он любил. Если встречал бездомного пса, всегда скармливал тому свой школьный завтрак. Если замечал лягушку на дороге, переносил ее в кусты, чтобы ту не задавила случайная машина. Однажды он увидел, как его сосед по дому Петька Бузин привязывает к хвосту кота консервную банку. Вадим немедленно заступился за униженное животное. Несмотря на то что Петька был сыном высокого партийного функционера, он бесстрашно выбил малолетнему мучителю два зуба и порвал ухо. Учитывая, что Петьке на тот момент стукнуло всего шесть лет, тринадцатилетнему Вадиму сильно досталось от родителей: им пришлось унижаться перед партийным функционером, умоляя не выносить сор из избы и вообще решить дело полюбовно. Тот легко согласился, но не по доброте душевной или равнодушию, а просто испугавшись, что родители Вадима могут в отместку написать на него донос, тем более что шел 1937 год, то есть самый разгар сталинских чисток, когда доносы стали наиболее популярной разновидностью эпистолярного жанра. Он отвел побитого сына к врачу, который зашил порванное ухо, а зубы даже не стал смотреть, сказав, что молочные так и так выпадут — чего зря время тратить? Несмотря на прощение со стороны Петькиного отца, родители все же наказали Вадима. Мать, как обычно, убежала в соседнюю комнату, причитая что-то невнятное, а отец отхлестал армейским ремнем, приговаривая: «Это, чтоб тебе, гаденышу, в следующий раз неповадно было на глазах у всех бить того, кто тебя слабее!» Из чего Вадим сделал вывод, что главной его оплошностью было то, что он бил Петьку на глазах у всех. Значит, подумал он, в следующий раз надо предварительно отвести жертву в укромное место. К слову сказать, из этой истории каждый вынес свой урок. Мать Вадима решила, что все партийные работники добрые. Отец Вадима сделал вывод, что все партийные работники без исключения — равнодушные сволочи, которым наплевать на порванные уши собственного ребенка. Партийный работник лишний раз удостоверился, что чем выше социальное положение, тем почему-то страшнее жить. Петька же твердо усвоил, что любой человек имеет право безнаказанно выбивать ему зубы, рвать уши и вообще всячески калечить. Поэтому во двор он теперь старался лишний раз не выходить, а при виде Вадима непроизвольно писался и закрывал рот ладонью, спасая оставшиеся молочные зубы.

Так или иначе, любовь к животным у Вадима была искренней, и потому живой уголок он организовал с энтузиазмом. В него он поместил несколько животных, которым требовались уход и внимание. Так, например, в уголке жили бельчонок с переломанной лапкой, галчонок с перебитым крылом, крольчонок с надорванным ухом и щенок с клещом в ухе.

В общем и целом почин был одобрен дирекцией школы, и Вадим уже было решил, что судьба ему наконец улыбнулась и его оставят в покое. Но вышло еще хуже. Дело в том, что незадолго до создания уголка в актовом зале повесили яркий транспарант с популярным тогда лозунгом: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Как назло, клетки с увечными крольчатами и галчатами оказались прямо под ней, благодаря чему лозунг приобрел какой-то странный и, можно даже сказать, зловещий смысл. Получалось, будто животные-инвалиды издевательски благодарят товарища Сталина за свое «счастливое» детство. Первым это заметил секретарь комсомольской ячейки, который немедленно рванул в кабинет к директору. Там он запер за собой дверь, задернул шторы и до предела увеличил громкость радио-точки. После чего зашептал жаркой скороговоркой, что, дело пахнет керосином. Мол, пока мы тут разговоры разговариваем и о какой-то там партийной сознательности печемся, у нас под носом звери-инвалиды над Сталиным издеваются и не дай бог кто-то уже успел известить об этом компетентные органы. В его сбивчивой речи то и дело проскальзывали такие грозные юридические термины того времени, как «политическая близорукость», «преступное попустительство» и даже «рассадник контрреволюции», а сам он размахивал руками и испуганно косился на портрет Сталина, висевший над директорским столом.

Директор был человеком опытным и потому быстро понял, что дело действительно швах. Воображение у него было живое, хотя и несколько узкое, ибо при первых неприятностях рисовало ему одну и ту же цепь событий: сначала будущее исключение из партии, потом постановление об аресте, затем каменные лица пришедших чекистов и, наконец, заключение, допросы и расстрел. На этом цепочка обычно обрывалась, так как послерасстрельная жизнь его решительно не интересовала. Вот и сейчас, слушая нервную скороговорку чуткого председателя комсомольской ячейки, он довольно быстро дошел до воображаемого расстрела и замер, вжав голову в плечи, словно уже был придавлен могильной плитой. И теперь, словно из какого-то потустороннего мира до него доносился голос секретаря, который все больше распалялся, словно испытывал какое-то злорадство от вида перепуганного насмерть директора школы.

— И потом, — продолжал секретарь возбужденно шептать на ухо директору, — вы же прекрасно знаете, за нами сейчас особенно пристально следят.

— Кто? — забегал глазами директор, чувствуя, как потеет левое ухо от дышавшего в него секретаря.

— Как это «кто»? — всплеснул руками секретарь. — Да вы глаза-то откройте! 46-я школа в прошлом месяце у себя трех вредителей нашла. Трех! 58-я — шесть вредителей и одного шпиона, 144-я — аж целую подпольную организацию выявила.

Директор молчал, чувствуя правоту секретаря.

— А мы? Сколько мы шпионов и вредителей сдали государству?! — продолжал гнуть свою линию секретарь, как будто речь шла о сдаче металлолома. — Ни одного.

— Это да, — печально согласился директор. При этом он задумчиво глянул на секретаря, словно прикидывая, не подойдет ли тот на роль вредителя. Поймав этот взгляд, секретарь смутился, засуетился, сказал, что у него дела, и исчез.

Оставшись в одиночестве, директор попытался сосредоточиться на решении проблемы. Все было не так просто, как казалось на первый взгляд. О снятии лозунга речи быть не может. Значит, надо убирать клетки. Но если убрать клетки с животными, у многих возникнет вопрос, почему их убрали? Возникнут версии, кривотолки. И кто-то обязательно свяжет исчезновение уголка с лозунгом про детство. Тогда его промах станет заметен всем — пускай и задним числом. Он как бы косвенно признается в том, что допустил ошибку. В голове директора замелькали различные варианты спасения собственной жизни — от публичного покаяния до приписки под словами лозунга «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» чего-нибудь типа «ученики 118-й московской школы», чтобы отделить текст от животных. «Надо просто сказать, что живой уголок — это антисанитария, и все на хрен разобрать». После чего он решительно двинулся в актовый зал, где самолично разобрал уголок, а клетки с животными вручил изумленному Вадиму, сказав, что кружок — это хорошо, но неактуально. Он не стал акцентировать внимание на проблеме «антисоветчины», но на всякий пожарный пригрозил Вадиму товарищеским судом и исключением из пионерской организации, что по тем временам было очень серьезной неприятностью. В конечном итоге в пионерах перепуганного Вадима все-таки оставили, но после неудачи с «уголком» он окончательно замкнулся в себе. Теперь его уже не пугали даже обвинения в «отрыве от коллектива», «пассивности» и «антиобщественном поведении». Уж лучше быть пассивным, чем активным в неправильном направлении, думал он.

А спустя год пришла беда. Отец беззубого Петьки, тот самый вечно перепуганный партийный функционер, растеряв последние остатки разума из-за съедавшего его страха быть арестованным и, вероятно, не видя иного способа покончить с этим страхом, кроме самого простого, настрочил сам на себя донос, где довольно убедительно и не гнушаясь выдуманных деталей изобличил себя как опасного вредителя, шпиона, троцкиста, оппозиционера, оппортуниста и уклониста. Самое интересное, что, строча этот неслыханный по тяжести обвинений якобы анонимный донос, бедолага так нервничал, что умудрился в конце письма поставить свою фамилию и подпись. Но в НКВД никто такому страстному самооговору не удивился. Что называется, и не такое видали. Как раз незадолго до этого письма в шпионаже обвинил себя директор одного детского сада. Не дожидаясь пыток, он признался в организации шпионской сети не только среди работников детсада, но и среди ходивших туда детей. Следствие вел майор КГБ с говорящей фамилией Аспидов, который (видимо, для солидности и красоты) делу о детях-шпионах дал зашифрованное название «Танец маленьких лебедей». Арестовывать детей он не имел права, хотя и очень хотел, но нашел выход из щекотливой ситуации, приказав арестовать и осудить всех родителей этих самых детей. Сам же детский сад был оперативно переоборудован в детдом. Можно даже сказать, образцово-показательный детдом, потому что в том же 37-м году его посетил известный немецкий писатель и антифашист Лион Фейхтвангер. Позже он с умилением написал в своей книге, что в СССР выше всего ставят заботу о детях и молодежи, создавая для несчастных сирот превосходные приюты. Майор Аспидов был награжден знаком «Почетный чекист» и едва не повышен в должности, но до повышения не дожил, так как через несколько месяцев его арестовали по подозрению в шпионаже и расстреляли.

Иными словами, не было ничего удивительно, что после «дела о маленьких лебедях» самооговор какого-то безумного чиновника нисколько не смутил доблестных чекистов, и Петькиного отца быстро арестовали. Все это не имело бы никакого влияния на судьбу Вадима Сухоручко, если бы арестованный враг народа не стал под нажимом следователя выдавать имена «участников преступной сети», среди которых оказались и друзья, и просто знакомые, и соседи по дому, и наконец, родители Вадима. Их тут же арестовали, а позднее расстреляли за вредительство и шпионаж. По законам времени Вадима должны были отправить в детдом как сына врагов народа, но как раз в 37-м году вышло постановление, гласившее, что «детей старше пятнадцати лет предписано изолировать только в случае, если они будут признаны социально опасными». Вадиму как раз исполнилось пятнадцать, а социально опасным его почему-то не признали. В школе ему, конечно, настойчиво посоветовали отказаться от отца, что он сделал легко, потому что не понимал, какое отношение этот формальный отказ имеет к его истинным чувствам. Впрочем, и удовольствия от этой процедуры он никакого не получил. Так и закончил школу — без родителей и с неясными представлениями о собственном будущем.

Примерно в то же время в Германии, в примерно такую же школу, точнее, гимназию, только немецкую, ходил мальчик по имени Хельмут. В детстве, в отличие от своего советского сверстника, он ничем особо не интересовался, если, конечно, не считать серьезными жизненными интересами походы в кино, курение втайне от родителей и эротические фотографии, найденные в отцовском столе. В школе его, кстати, тоже заставляли писать сочинение на тему «Кем я хочу стать», но не так регулярно, как в советских школах. А точнее, всего один раз. Как раз незадолго до окончания гимназии. Хельмут написал, что мечтает стать врачом-хирургом, чтобы помогать людям, потому что, если на Германию нападут враги (а они, судя по речам фюрера, собирались это не сегодня завтра сделать), он хочет быть вместе со своим народом, чтобы помогать тому справляться с ранами и болью. Сочинение, как ни странно, очень не понравилось патриотично настроенному учителю истории. Более того, он заставил Хельмута встать и ответить перед всем классом, откуда у него такие пораженческие настроения и не симпатизирует ли он тайно коммунистам, раз с таким сладострастием описывает боль и раны простого немецкого народа. На что Хельмут, пожав плечами, ответил, что если он кому-то тайно и симпатизирует, то никак не коммунистам, а одной девочке из параллельного класса, однако он не может дать стопроцентную гарантию, что она не коммунистка. В таком случае, увы, может быть, он симпатизирует коммунистам. Точнее коммунистке. Но если даже так, то о тайных симпатиях речь не идет, ибо он уже пригласил ее в кино, следовательно, его симпатия из тайной стала явной.

В классе, где Прельвитца любили именно за его изощренную язвительность, раздались отдельные смешки.

Что же касается пораженческих настроений, невозмутимо продолжал Хельмут, то, по его мнению, боль и раны являются спутниками любой войны, какой бы справедливой или праведной она ни была. Его дядя Рудольф, например, вернулся с Первой мировой войны без глаза, без правой руки и с простреленным легким, но если господин учитель очень хочет, то может попробовать убедить дядю Рудольфа в том, что эти ранения — следствие его непатриотических настроений. Только он не советует господину учителю это делать.

— Почему же? — глухо спросил учитель истории, чувствуя, как благодаря этому выскочке и сынку обеспеченных родителей стремительно падает его авторитет среди учеников.

— Потому что вы, вероятно, ослышались, господин учитель, — ответил Хельмут без малейшей улыбки. — Я сказал, что мой дядя оставил на войне руку и глаз, но вовсе не мозги. Поэтому после проповеди о божественной неуязвимости немецких солдат он может запросто дать волю своим рукам, точнее, одной оставшейся руке, но и ее, поверьте, будет вполне достаточно, чтобы уложить господина учителя на пол.

На этом месте класс, до этого замерший в ожидании окончания язвительной тирады Хельмута, буквально грохнул от смеха, а учитель, побагровев от злости, начал усиленно колотить указкой по своему столу, призывая класс к порядку. Сначала он хотел отвести Хельмута к директору, но, во-первых, ничего особо оскорбительного Прельвитц не сказал, а у старорежимного директора школы праведный гнев преподавателя не вызовет никакого сочувствия. Во-вторых, это привело бы только к конфронтации с классом, где Прельвитц очевидно пользовался авторитетом, а он сам был здесь всего второй месяц. «Попробуем не поддаваться глупым эмоциям», — подумал учитель, мысленно беря себя в руки.

Он подождал, пока в классе воцарится тишина, и продолжил:

— Кажется, господин Прельвитц решил продемонстрировать нам свое остроумие. Ну что же… Браво.

Он несколько раз демонстративно-иронически хлопнул в ладоши.

— Юмор — вещь полезная. На танцах, вне класса, дома… Но только не тогда, когда речь заходит о судьбах Германии! — неожиданно взвизгнул он, невольно сымитировав Гитлера. — Вот вы собираетесь быть врачом, господин Прельвитц. А вы вообще читали книгу «Майн Кампф», о которой мы говорили на прошлой неделе?

Этот вопрос поставил Хельмута в тупик, потому что книгу-то он читал, но, убей бог, не видел никакой связи между ней и своей будущей профессией. Да и почему, собственно, написанная казенным и корявым языком книга о расовой неполноценности евреев и негров должна вообще интересовать будущего врача? Тем более хирурга. Ноги и руки ломаются даже у негров. Нет, если бы он хотел стать психиатром, тогда еще куда ни шло — автора «Майн Кампф» настолько трясло от переживаний за будущее Германии (а также при любом упоминании о евреях), что любой психиатр с удовольствием занялся бы таким пациентом. И даже, возможно, с любопытством прочел бы сей труд. Обычному же человеку читать эту писанину было настолько тяжело, что отец Хельмута, известный берлинский хирург Детлеф Прельвитц, пролистав ее, в шутку обозвал ее “Mein Krampf”.

Однако эти мысли Хельмут озвучивать не стал, понимая, что в данном случае его сарказм будет чреват неприятностями. Глупо бодаться со стеной, тем более если стена может боднуть тебя в ответ. К тому же у него было слишком хорошее настроение от предстоящего свидания с Верой Бирнбаум, и портить его конфликтом с педагогом ему не хотелось.

— Читал, господин учитель, — спокойно ответил он, глядя преподавателю истории прямо в глаза.

— Но, видимо, ничего не поняли, — язвительно усмехнулся тот.

— Не понял, — легко согласился Хельмут, которому не хотелось вступать в прения по этому вопросу.

— Вот! — победоносно воскликнул учитель и стукнул указкой по столу

После чего пустился в какие-то пространные рассуждения о немецкой нации, углубился в историю арийской расы, приплел битву в Тевтобургском лесу, потом нибелунгов, потом еще что-то, проклял евреев, с трудом вырулил из дремучего прошлого в двадцатый век, проклял коммунистов и, наконец, вырвался в светлое будущее, где уже развернулся в полную мощь, щедро пересыпая речь цитатами из Геббельса и Гитлера и проклиная уже всех подряд — от коммунистов и руководства Веймарской республики до цыган и евреев.

Все это время Хельмут был вынужден стоять около своей парты, выслушивая словесный поток национал-социалиста. Понимая, что лично ему ничего не угрожает, так как ни евреев, ни негров, ни коммунистов у него в роду не было, а отец был слишком большой медицинской шишкой, чтобы трепать ему нервы жалобами на нерадивого отпрыска, он просто перестал слушать учителя и снова стал думать о Вере Бирнбаум из параллельного класса. Сегодня вечером она наконец согласилась пойти с ним в кино. Интересно, сможет ли он ее поцеловать? Хельмуту было шестнадцать, и пришедшие к власти национал-социалисты его мало волновали. Как и вообще политика.

— Герр Прельвитц, кажется, изволит думать о чем-то другом? — донесся до него иронический голос учителя истории.

Хельмут смутился, но вида не подал.

— Вы правы, — сказал он, хотя уже давным-давно не слушал педагога. — Только я вот все думаю… Если бы вам, господин учитель, потребовалась бы срочная госпитализация, а единственным хирургом поблизости был хирург еврей-коммунист, доверились ли вы ему или предпочли мучительную смерть?

Учитель стиснул зубы, понимая, что находится в ловушке: первый вариант должен быть отвергнут как противоречащий политической логике, а второй, с выбором героической смерти, прозвучит патетично и неправдоподобно.

— А мы, господин Прельвитц, — выдавил он с фальшивой улыбкой, — для того и строим Третий рейх, чтобы «поблизости», как вы изволили выразиться, были исключительно арийские хирурги, а никак не коммунисты и не евреи.

Хельмут удивленно пожал плечами, сказав, что вопрос его относился к настоящему времени, а не к будущему, когда Третий рейх будет построен. Впрочем, если господин учитель уверен, что до времени построения Третьего рейха ни разу не заболеет и тем более не окажется в такой щекотливой ситуации, Хельмут ему завидует, потому что сам, увы, часто болеет.

После чего он сел за парту, потому что ему осточертело стоять. Ему, в общем, уже было наплевать, кто одержит верх в этой перебранке. Педагог еще несколько минут говорил что-то саркастически-патетическое, но потом прозвенел звонок, и Хельмут с облегчением покинул классную комнату.

На самом деле медицинская карьера его совершенно не интересовала. Просто он вырос в семье потомственных врачей, и другого пути его родители для сына не видели. Он мог бы с таким же успехом заняться разведением свиней или пойти на завод. Но он знал, что папа со своими именем и связями мог бы сильно облегчить тернистый путь начинающего специалиста, а Хельмута больше интересовал комфорт и спокойствие, нежели успех и борьба. К тому же он не был дураком и понимал, что спрос на врачей-немцев в ближайшее время возрастет, так как врачи-евреи (коих было огромное количество) уже находились под давлением (пока, правда, только психологическим), и не учитывать эту конъюнктуру было бы глупо.

Ровно через год он без проблем поступил в университет на медицинский факультет и только тогда понял, насколько был прав. После вступления в силу «Нюрнбергского закона» и начала постепенного исхода евреев из Германии в связи с бойкотами медицина стала нуждаться в молодых и правильных с точки зрения расы работниках.

К евреям Прельвитц относился вполне доброжелательно, даже попытался спасти некоторых талантливых медиков, но долго плевать против ветра у него не хватило сил, и он попросту закрыл глаза на происходящее в стране. Хотя и Хрустальную ночь, и создание первых концлагерей считал первобытной дикостью.

А в конце тридцатых Детлеф Прельвитц сделал сына своим ассистентом. После чего Хельмут всерьез увлекся изучением мозга и даже добился на этом поприще некоторых успехов. К тому же, как выяснилось позже, кое-кто наверху внимательно следил за успехами молодого перспективного хирурга.

В то время как Прельвитц уже закончил университет, Вадим Сухоручко только-только окончил школу и теперь пытался поступить в медицинский институт. Уж очень он хотел стать врачом. Это был довольно наивный поступок, потому что, хотя Сталин и объявил, что сын за отца не отвечает, на деле это было не совсем так. Простоту этой формулы надо было доказывать постоянным участием в общественной жизни страны, что к переводе на практический язык означало: публично клеймить этого самого «отца» всякими нехорошими словами, активно разоблачать шпионов и врагов, выступать на всяких собраниях с казенными славословиями в адрес партии и мудрого вождя и вообще денно и нощно думать, а еще лучше, говорить о судьбе страны. У Вадима был приятель Денис, который отчаянно мечтал о партийной карьере, хотя семья его тоже была репрессирована. Но в отличие от Вадима, который отрекся от своих родителей без особого энтузиазма, этот ушлый тип заявил, что готов отречься от родителей, только не видит смысла, потому что именно он их и разоблачил, написав на них донос, а стало быть, отрекся уже одним этим фактом. Что же он будет два раза отрекаться? Или у товарища учителя есть сомнения в его словах?

Денис, конечно, нагло врал, но классный руководитель смутился — не проверять же этот факт! Да и как? Посылать, что ли, запрос в органы — а кто, мол, писал донос на родителей такого-то такого-то? С другой стороны, выходило, что парень не только не виноват в том, что у него такие родители, но еще и герой. Значит, его надо как-то чествовать и хвалить. Это было бы уже перебором, и смутившийся педагог скороговоркой объявил благодарность Денису и быстро закрыл классное собрание.

Но на этом Денис не остановился — понимал, что пятно в биографии хочешь не хочешь, а уже имеется. И одним враньем его не отмыть. И потому с головой бросился в общественную жизнь. Он стал активно выступать на собраниях, организовывать субботники, собирать макулатуру и металлолом, вступать во всевозможные добровольческие клубы от Осоавиахима до ДОСААФа. Выбился в отличники ГТО, получил значок «Ворошиловского стрелка», стал главным редактором школьной стенгазеты, организовал автоклуб и драмкружок, заработал пять оборонных значков ПВХО. Вечерами трудился дружинником, а ночами строчил стихи во славу Сталина, где между строчками о гениальности вождя проклинал врагов народа и троцкистов. И так он поднаторел в этой общественной деятельности, что вскоре его начали ставить в пример остальным ученикам как достойного сына своей страны. И как знать, может, и выбился бы он в какие-нибудь партийные начальники, но судьба решила иначе. На показательных выступлениях отличников клуба ДОСААФ он так неудачно сиганул с парашютом, что попал под сильный порыв ветра и, не справившись с управлением, отлетел в сторону толпы. И все бы ничего, если бы в момент приземления Денис но пропорол своим пикирующим телом транспарант с изображением Сталина, причем как раз в том месте, где было лицо вождя. Его, конечно, тут же исключили из ДОСААФ, отобрали все привилегии и забыли былые заслуги. При этом припомнили репрессированных родителей (мол, яблоко от яблони) и едва не поперли из комсомола, но пожалели. В общем, можно сказать, легко отделался.

Вадим ни о какой партийной карьере не мечтал и общественной жизнью не увлекался. Так что ничего удивительного, что, когда начались вступительные экзамены, его как сына врага народа, несмотря на его отречение, даже не допустили к ним, дав таким образом понять, что сын таки отвечает за отца. Вадим подергался, подергался, но потом понял, что дело — швах, доктором ему не стать, и пошел работать на стройку.

Ничего хорошего из этого не вышло, потому что, едва он поступил в бригаду, выяснилось, что бригада взяла на себя какие-то обязательства по перевыполнению плана, и потому все должны были работать по двадцать часов в сутки до полного изнеможения. Дошло до того, что один сварщик, не выдержав этой гонки, в итоге заснул во время работы и сковырнулся с большой высоты на землю. В результате чего сломал шею и умер, не приходя в сознание. Можно даже сказать, легко отделался, потому что в соседней бригаде, с которой соревновалась бригада Вадима, в аналогичной ситуации монтажник сломал спину и остался инвалидом на всю жизнь.

Все это тогда считалось в порядке вещей: ну, упал, ну, умер — с кем не бывает. Жертвы воспринимались как естественная и чуть ли не обязательная составляющая работы. Время было такое героическое, жертвенное. А где жертвенность, там и жертвы. Очень даже логично. Тем более что и газеты это дело очень любили. У них вообще о рабочем человеке были своеобразные представления: мол, простого трудягу хлебом не корми — дай только с верхотуры сковырнуться или еще как-нибудь с жизнью распрощаться. А потом начиналась вакханалия заголовков: «Сгорел на работе», «Подвиг в мирные дни», «Герой труда отдал жизнь», «Погиб за общее дело» и так далее. Начальству, конечно, доставалось (все ж таки, смерть есть смерть), но скорее для проформы — все же прекрасно понимали, что умереть на рабочем месте — это мечта (а может, и долг) каждого советского гражданина. А за всеми советскими гражданами не углядишь. Ну а то, что перетрудился и уснул, это особо не афишировалось. В конце концов, никто никого не заставлял перерабатывать: великий почин — дело добровольное. Или, как тогда говорили, добровольно-принудительное.

Тут надо заметить, что бригада, в которую попал Вадим, была, как назло, в плане героизма и борьбы за светлое будущее особенно поднаторевшей. Упавший сварщик был у них уже шестым по счету героем за последние полгода. Можно сказать, что дело это у них было в некотором роде поставлено на поток. Неудивительно, что бригада имела кучу похвальных грамот и всяких там переходящих значков и знамен. Но и процент инвалидности рос как на дрожжах. В итоге Вадим, как ни старался уберечься, а перенапрягся и заработал грыжу. И стал импотентом. Правда, план бригада все-гаки перевыполнила, и Вадиму даже вручили почетную грамоту. Но ему было не до грамот — он по уши и трескался в молоденькую бухгалтершу из треста. Пока они ходили в кино и целовались, все было ничего. Но когда она узнала про его недуг, отношение ее как-то изменилось. Она заявила, что, конечно, почетная грамота — это ценно и вообще Вадим ей нравится, но семью создавать с таким физическим недостатком ей крайне затруднительно и нежелательно. Вадим с горя едва не запил, но тут появился знакомый, который предложил Вадиму поступить в зоотехникум. Ты, сказал он, все равно животных любишь, так что все лучше на зоотехника учиться, чем на стройке калечиться. Так Вадим стал грызть гранит зоотехнической науки. Но не догрыз, потому что грянула война. В общем, едва избежав героической смерти на стройке, понял, что Родина снова требует героической смерти, теперь на войне. Медкомиссия, в отличие от капризной бухгалтерши, сочла Вадима вполне годным, а над импотенцией даже посмеялась. Мол, народ советский, конечно, очень хочет фашистов отыметь, но не буквально же. Так что белого билета по инвалидности, извините, дать не можем. Так недоучившийся зоотехник Сухоручко отправился на войну.

Война с Россией застала самого молодого хирурга нацистской Германии Хельмута Прельвитца в его лаборатории в Берлине. К тому времени он уже обрел некоторую известность, и ему пророчили блестящее будущее. Отец отошел от дел по болезни, и клиника фактически перешла в руки сына.

К известию о том, что немецкие войска пересекли границу СССР, Хельмут отнесся равнодушно. Немцы давно и упорно с кем-то воевали, и это перманентное состояние войны стало таким же естественным, как восход солнца по утрам. Он скорее бы удивился, если бы вдруг по радио объявили, что Германия прекращает воевать и вообще хочет со всеми странами дружить и под ручку гулять.

Но буквально через неделю после начала военных действий на территории Советского Союза Прельвитца вызвали на самый что ни на есть верх, то есть прямо к Гитлеру. Это была большая честь, особенно, если учесть юный возраст Хельмута — по меркам научного мира, где всем заправляли седовласые и пожилые профессора, он считался почти мальчиком. Конечно, вызвали не одного его, а целую группу ученых, но с каждым из них Гитлер собирался побеседовать лично. Фюрер Хельмуту не понравился. Он, естественно, видел его много раз в киноновостях и на газетных фотографиях, но в жизни он показался ему совсем непрезентабельным — улыбался как-то неприятно, изъяснялся топорно, к тому же легко возбуждался, едва речь заходила о Германии. Однако советники фюрера дело свое знали, и потому с каждым из приглашенных ученых Гитлер говорил уверенно и со знанием дела. В какой-то момент очередь дошла и до Прельвитца, и адъютант фюрера подвел Хельмута к рейхсканцлеру.

— Насколько я знаю, — скромно начал Гитлер, после того как Хельмут представился, — вы, герр Прельвитц, работаете над изучением головного мозга.

Хельмут едва заметно кивнул головой, понимая, что говорить пока рано.

— И, как я понимаю, особое внимание вы уделяете проблеме промежуточного мозга.

Хельмут снова кивнул, хотя его и смутила формулировка — проблем у промежуточного мозга не было. Разве что у промежуточного мозга фюрера.

— А что бы вы сказали, если бы мы предложили вам заняться одной конкретной областью данной науки?

— Я бы спросил, о какой конкретной области идет речь? — выдавив улыбку, ответил Хельмут. При всем своем скептическом отношении к персоне Гитлера он понимал, что с ним говорит сам канцлер Германии. А власть, какая бы она ни была, немцы всегда уважали, и Хельмут не был исключением.

— Ну, если быть совсем точным, — продолжил Гитлер, — то речь идет о так называемом центре удовольствия, который, как считают некоторые, находится в гипоталамусе, одном из участков промежуточного мозга. Я правильно говорю?

— Безусловно, — сказал Хельмут, пока не понимая, куда гнет рейхсканцлер.

— И что же происходит, если попытаться, скажем, удалить этот центр?

— Я, конечно, не занимался этой проблематикой плотно, но, насколько я знаю, в результате хирургического изъятия «центра удовольствия» мозг лишается способности формировать эмоциональное поведение человека, в частности, например, радоваться. Там же, впрочем, находятся и другие нервные структуры, отвечающие за страдания или агрессию.

— Но что означает изъятие такого центра в реальности?

— В реальности человек, скорее всего, просто перестает получать информацию об удовольствии, а следовательно, и получать это самое удовольствие.

— Очень, очень любопытно, — судорожно закивал головой Гитлер. — Значит, теоретически возможно удаление центра страдания, чтобы человек не страдал, и удаление центра удовольствия, чтобы человек не радовался?

— Теоретически да, но пока эта область не слишком хорошо изучена. Вмешательство в такую тонкую материю чревато. Природа ничего не делает без нужды.

— Ach was! — недовольно поморщился Гитлер, который воспринимал природу как надоедливого конкурента. — Мы вырезаем бесполезные гланды и аппендикс, и пока никто не жаловался. Разве нет?

Хельмут хотел возразить, но потом передумал — что зря воздух гонять?

— А что, если бы все немцы лишились центра страдания, — продолжил Гитлер, — а наши враги — центра удовольствия? Означало бы это, что мы сделали бы немцев счастливее, а наших врагов несчастнее?

«И надо ж было такому дураку Германию доверить», — мысленно чертыхнулся Хельмут, а вслух сказал:

— Теоретически да, но ведь страдания — тоже часть эмоциональных переживаний. Вы ведь, мой фюрер, переживаете за судьбу Германии?

«Scheisse! Что за идиотский вопрос я задал? — слегка испугался Хельмут. — Можно подумать, он мне сейчас скажет, что ему наплевать на Германию с высокой ратуши».

Но Гитлер не обиделся, а только принял серьезный и озабоченный вид.

— Переживаю. Как и любой истинный патриот.

— Конечно, — вздохнул с облегчением Хельмут. — А раз переживаете, значит, страдаете. Вы страдаете, если видите несправедливость. Страдаете, если видите, как страдает близкий вам человек. Или ваша страна. И эти страдания дают вам желание и силы что-то изменить. Можно ли сказать, что сейчас немцы переживают за свою страну и за вас, мой фюрер? Конечно. Но представьте на секунду, что они перестанут переживать. Разве это не будет первым шагом к равнодушию?

Гитлер очень не любил, когда с ним спорили, тем более когда давили логикой. Логику он вообще терпеть не мог, потому что знал, что массы плевать хотели на логику — им что-нибудь бессвязно-эмоциональное подавай. А кроме масс, его больше никто не интересовал в качестве собеседника. Но в данном случае этот выскочка-медик был прав и было бы глупо начать размахивать руками и брызгать слюной. Тем более что интеллигенция не любит, когда на нее кричат и брызгают слюной. Она сразу теряется и перестает соображать. А соображать есть ее прямое дело, иначе зачем она вообще нужна?

— Допустим, вы правы, — процедил сквозь зубы Гитлер, мысленно расстреляв Прельвитца. — Мы не будем удалять центр страдания у арийцев. А как насчет центра удовольствия у неарийцев?

Хельмут задумался: с врагами дело обстояло попроще. Им что ни удали, не жалко.

— Тема любопытная. Таких опытов, по крайней мере, никто не проводил.

— Sehen Sie! — обрадовался Гитлер. — Значит, вы могли бы стать первопроходцем в этой области. Тем более, насколько я понимаю, это могло бы оказаться полезным и для арийцев.

— В каком смысле? — удивился Хельмут.

— Видите ли, я не вижу особого смысла в удовольствиях. Они отвлекают народ от борьбы и работы на благо Родине. Удовольствия могут быть эстетического характера, но народ таковые не очень жалует. Его удовольствия — это радость, полученная от кружки хорошего пива и смазливой бабы. Я эти удовольствия не понимаю и не одобряю. Это варварские желания, которые развращают, а не укрепляют дух народа. Мне бы хотелось, чтобы мотивацией истинного немецкого патриота была любовь к Родине и своему фюреру!

Прельвитц замер, чувствуя приближение истерики при произнесении сакральных слов. Но Гитлер неожиданно взял себя в руки и продолжил совершенно спокойным тоном:

— Итак, мы создаем вам все необходимые условия. А вы проводите операции на промежуточном мозге.

— Но это дело нескорое… — вяло возразил Прельвитц. — Сначала нужны подопытные животные, теоретическая подготовка, подробное изучение…

— Ни к чему вам животные, — отрезал Гитлер. — Вам нужны люди. Точнее, Untermenschen. В них у вас не будет недостатка. Любой трудовой лагерь к вашим услугам. Там вы найдете необходимый материал. К тому же вы получите все, что пожелаете. О материальной стороне тем более не стоит беспокоиться. С вами свяжутся. Sieg heil!

Гитлер вяло вздернул правой рукой, развернулся и отошел.

Беседа оборвалась так внезапно, что Прельвитц даже не успел ничего сказать в ответ. Из вежливости он еще какое-то время потоптался на месте, глядя в пустое пространство, где только что был Гитлер, а потом отошел к остальным гостям.

Домой Хельмут вернулся в растрепанных чувствах. С одной стороны, задача была слегка авантюрная (что-то типа попыток доказать наличие души в теле). С другой стороны, какое-то научное зерно в этом все-таки было, а человеком он был не самым принципиальным. Ему предлагали шикарные условия для работы, свободу и деньги. В таких ситуациях Хельмут обычно долго не размышлял.

Вскоре его вызвали в какую-то канцелярию и стали предлагать будущее место работы. Но, как назло, в каждом концлагере обязательно протирал штаны какой-нибудь горе-медик, проводящий опыты над живыми людьми — благо в «материале» недостатка не было. Наконец, нашелся один лагерь, где Хельмуту готовы были создать условия для научной деятельности. Прельвитц, конечно, хотел работу поближе к дому, но ничего ближе Польши ему так и не смогли подыскать. И он отправился в недавно построенный концлагерь Штуттхоф. К тому моменту там как раз освободилась должность, которую до этого занимал местный садист Герхард Церр, которого по аналогии с доктором Менгеле (по прозвищу Доктор Смерть) тоже наградили кличкой. Правда, чуть менее благозвучной, но зато не менее зловещей, а именно Доктор Бессмысленная Смерть, так как в отличие от Менгеле Церр понятия не имел, какова цель его «научных» экспериментов и что он, собственно, хочет узнать. Посему он просто мучил людей безо всякого смысла. Например, ему было интересно, через сколько времени умрет человек, если его закатать в полиэтилен и подвергнуть высокой температуре, при которой полиэтилен начнет плавиться, или может ли человек увидеть себя со стороны, если ему отрубить голову и быстро поднести ее к собственному телу. При этом Церр со свойственным ему педантизмом аккуратно записывал результаты всех своих живодерских экспериментов в научный дневник. Замучает человека до смерти — запишет. Замучает — запишет. По сути, весь его дневник состоял из абсолютно бессмысленного издевательства над людьми. Даже доктор Менгеле, узнав об опытах Церра, назвал его садистом, сказав, что если чего-то в этой жизни и боится, так это попасть к этому эскулапу «на прием». На мнения коллег Церр внимания, впрочем, не обращал. Он был целиком поглощен своей «работой». Иногда он даже писал «научные» статьи и посылал их во всякие медицинские журналы. Но так как все его статьи не имели никакого отношения к науке и содержали лишь подробные описания страданий жертвы, да еще и назывались на один зловещий лад, например, «Сколько нужно времени, чтобы убить человека» или «Как растянуть мучения умирающего», их, естественно, просто бросали в мусорную корзину, не читая. Когда Церр понял, что немецкие журналы игнорируют его научные изыскания, он начал посылать свои статьи в зарубежные журналы — в американские, французские и даже советские (переведенные каким-нибудь узником на язык нужной страны). Так, он немало озадачил редколлегию журнала «Советская педагогика», которая, получив статью Церра под названием «Самые эффективные способы умерщвления четырнадцатилетнего подростка», долго думала, какой псих ее написал. К слову сказать, в своем диагнозе они были недалеки от истины, так как Церр к тому времени действительно стал медленно, но верно терять контроль над собственным разумом. Что неудивительно, если учесть то невероятное количество истязаний и страданий, которые проходили перед его глазами изо дня в день. В общем, испробовав самые изощренные пытки над всеми видами, расами и полами заключенных, он пришел к неожиданному выводу, что в его коллекции не хватает научных экспериментов над арийцами. Иными словами, раз все познается в сравнении, то нельзя утверждать, что, скажем, только еврей умирает от какой-то пытки за столько-то и столько-то времени, если не знать, за сколько времени от такой же пытки умрет истинный ариец. Закончилось это тем, что он заманил в свою лабораторию ничего не подозревавшего немецкого охранника и подверг бедолагу мучительнейшим пыткам. Тот, однако, умер быстрее, чем даже самые обессиленные концлагерные доходяги. Это озадачило Церра, так как ариец, по его мнению, должен был оказаться более стойким. Поскольку охранника хватились не сразу, Церр решил перепроверить новую гипотезу и повторить опыт над другим охранником. Тот, впрочем, тоже скончался очень быстро. Это вынудило расстроенного во всех смыслах Церра внести коррекцию в свои записи, а именно написать, что евреи живучее и выносливее арийцев. Тела обоих охранников он растворил в серной кислоте, а результаты опытов, как водится, описал в очередной статье и отправил ее в медицинский журнал в Берлин. Там статьей под подозрительным названием «Евреи выносливее арийцев» быстро заинтересовались соответствующие органы и выслали начальству лагеря приказ об аресте Церра. К тому моменту Церр окончательно потерял ориентацию в пространстве и перешел от пыток к благодеяниям. Видимо, грань между жизнью и смертью в результате постоянного наблюдения за болью и страданиями настолько стерлась, что для Церра и жизнь, и смерть слились в какую-то единую и неделимую кашу. В таком случае, какая разница, что проверять — сколько человек протянет прежде, чем умрет, или сколько протянет прежде, чем выживет? Иначе говоря, Церру так надоели постоянные крики, мучения и смерть, что он стал брать доходяг и откармливал их, проверяя, за сколько времени они снова наберут свой долагерный вес. А потом, пользуясь положением, выпускал их из лагеря, желая удачно перебраться через линию фронта.

Начальство концлагеря не особо интересовалось опытами Церра, стараясь обходить лабораторию, которую они называли не иначе как “Zerr’s Abdeckerei”, стороной. Однако когда пришел приказ об аресте, а также всплыли кое-какие детали по поводу исчезнувших охранников, комендант лагеря схватился за голову (которая теперь запросто могла полететь вслед за головой Церра). Светилу медицины арестовали в тот момент, когда он из праздного любопытства готовил заключенных к бунту, снабжая их едой и оружием. Оказывается, ему хотелось узнать, хватит ли у узников смелости перебить охрану и вырваться на свободу. При этом он умудрился убедить своих помощников, что все это не более чем санкционированный начальством лагеря эксперимент.

Чтобы не возиться с отправкой Церра в Берлин, его решили быстро допросить и расстрелять. Спятивший медик долго не понимал, в чем его вина, а когда ему наконец объяснили, что он занимался по сути государственной изменой, очень удивился. Выяснилось, что он вообще забыл, что идет война, что заключенные — это враги и что он был прислан в лагерь не для развлечений. Во время расстрела, верный своей привычке, он попросил одного из своих помощников занести результаты собственной смерти в медицинский журнал. Помощник слегка замялся, так как в тот момент тоже стоял у стенки, но решил не расстраивать шефа и потому молча кивнул головой.

А через несколько дней в лагере появился Прельвитц. Он быстро отвоевал дополнительное помещение у начальства, переоборудовал «живодерню Церра» в нормальную лабораторию, вызвал из Германии необходимый персонал и приступил к научной работе. После инцидента с Церром к нему первое время приглядывались с некоторой опаской — не спятит ли и этот, но Прельвитц отмел все подозрения в неблагонадежности, заявив, что если начальство хочет приставить к нему соглядатая, он не будет возражать. И работа закипела.

Конечно, Прельвитц понимал, что удаление центра удовольствия в условиях концлагеря отдает легким идиотизмом, ибо нет ничего менее радостного, чем пребывание в концлагере. Тут же не до удовольствий. Таким образом, сомнительно, что прооперированный вообще сможет заметить разницу между тем, как ему было весело до операции и как ему стало грустно после. А ведь зерно такой операции было именно в психологическом портрете пациента до и после. Образно выражаясь, Прельвитц мог бы с таким же успехом выкалывать слепому человеку глаза. Однако, во-первых, он получал хорошие деньги, а во-вторых, утешал себя тем, что подобная операция имела бы безусловный резонанс в научном мире.

Имея некоторый опыт, Прельвитц сумел в короткое время грамотно организовать работу и уже через несколько месяцев провел первую операцию. Кстати, он отменил насильственный принцип отбора пациентов, добившись от начальства возможности поощрения добровольцев в виде перевода их на положение сотрудника концлагеря — в случае, конечно, удачного исхода.

К сожалению, первый же пациент, венгерский еврей, умер на операционном столе, едва Хельмут приступил к анестезии. У него просто остановилось сердце. Это, конечно, слегка расстроило Прельвитца, но отчаиваться он не привык и потому стал готовиться к следующей операции. Но и она закончилась неудачей — английский военнопленный скончался сразу после удаления центра удовольствия. Удача почти улыбнулась Хельмуту, когда добровольцем вызвался польский коммунист. Операция прошла удачно, но пациент умер через два дня, не приходя в сознание. Прельвитц снова и снова перепроверял расчеты, понимая, что самое сложное в любой операции это послеоперационный период. Тут-то и была зарыта собака, или, как говорят немцы, “wo der Schuh drückt”. Все узники были настолько физически слабы, что каждого из них нужно было бы предварительно месяца два-три, а то и полгода, откармливать и приводить в норму, но время… время, увы, было непозволительной роскошью — требовался результат.

Курирующий этот проект полковник Краузе все настойчивее требовал от Прельвитца отчета не просто о проделанной, а об успешно проделанной работе. На него в свою очередь давило руководство, на руководство — непосредственно фюрер. На фюрера, правда, никто не давил, если не считать военной ситуации. Чем чаще немецкие войска терпели поражения на Восточном фронте, тем отчаяннее Гитлер хватался за любую воображаемую соломинку В результате этого отчаяния в Германии расплодилось небывалое количество дармоедов от науки (или антинауки, если угодно). В поте трудилась созданная по личному приказу фюрера комиссия по контактам с внеземными-цивилизациями, целые университетские кафедры были брошены на изучение паранормальных явлений, многочисленные гипнотизеры и прорицатели, призванные помочь Третьему рейху, без толку изводили тонны бумаги, а в некоторых лабораториях, по слухам, даже пытались скрещивать людей и животных. Безумие дошло до того, что когда доктор Менгеле прислал свой отчет об опытах по пересадке кожи при ожогах, которые могли существенно облегчить участь раненых солдат, Гитлер раздраженно посоветовал ему перестать тратить силы на псевдонаучную ерунду и заняться наконец чем-нибудь реальным и перспективным — вывести, например, расу сверхлюдей или, на худой конец, поймать и изучить снежного человека, а еще лучше — скрестить его с белокурыми арийками и поставить получившееся потомство на службу Третьему рейху. Обескураженный таким ответом Менгеле попытался представить себе армию звероподобных сверхлюдей с немецкими паспортами, но образ этот его не только не вдохновил, а даже погрузил в состояние глубочайшей депрессии, в результате чего он на время перестал пытать узников Освенцима и распустил свою коллекцию карликов и близнецов, которую многие годы собирал по разным концлагерям.

Прельвитц тоже поддался легкой депрессии и даже подал рапорт о переводе, но его просьбу проигнорировали. Тогда Прельвитц попросил перевезти поближе к концлагерю жену и сына, так как семья есть главная опора не только отдельного гражданина Третьего рейха, но и всего Третьего рейха. Эту просьбу удовлетворили. Более того, жене и сыну Прельвитца выделили шикарное помещение прямо на территории концлагеря неподалеку от лаборатории. Жена быстро освоилась, завела себе прислугу из пары узниц, даже заказала новую мебель и шторы. Сын Прельвитца, Гюнтер, тоже освоился. Конечно, без друзей-сверстников ему было скучновато (с малолетними заключенными ему запрещали общаться), но зато он подружился с охранниками, и вообще стал всеобщим любимцем. С утра Гюнтер смотрел на построение узников перед работами, потом шел смотреть на расстрел, потом заглядывал в крематорий к майору Штайнеру, у которого всегда был припасен для него какой-нибудь гостинец (пепельница там из чьего-то черепа или кукла с настоящими человеческими волосами), потом бежал смотреть, как сортируют новую партию заключенных и отправляют в газовые камеры негодных к работам. В общем, скучно не было. Конечно, представления о добре и зле у Гюнтера после всего этого несколько искривились. После войны он долго не мог смириться с тем, что убийства, например, запрещены законом или что все люди равны. А уж когда в разнузданные семидесятые его собственный сын заявил, что все люди — братья, Гюнтер сказал, что не желает слушать эту «чушь собачью» от собственного сына, а после вовсе выгнал отпрыска из дома. Но тогда, в сорок втором году, никаких противоречий с миром у Гюнтера не было — все ему казалось правильным и естественным, и он сильно недоумевал, когда отец пытался ему объяснить, что майор Штайнер — кретин и садист. А бегать в газовые камеры, как на цирковое представление, — это отвратительно. Мать в этом плане была помягче. Она просто не одобряла праздношатание сына по лагерю и просила Гюнтера одеваться теплее, когда он идет смотреть расстрелы, и не подходить слишком близко к трупам, чтобы не подхватить какую-нибудь заразу. Гюнтера мнение родителей не очень интересовало, хотя отца он слегка побаивался. Но Прельвитцу было не до воспитания сына — он находился на грани отчаяния. Бесплодные операции и бестолковая переписка с Краузе отнимали столько сил, что он даже начал подумывать о том, как бы сменить обстановку, то есть, иначе говоря, бросить все это дело к чертовой бабушке. Но в конце 1943 года удача улыбнулась Прельвитцу — в лагерь поступила партия советских военнопленных. Большинство из них были измучены пленом и голодом, однако были и относительно здоровые. Прельвитц переговорил с начальником лагеря и прежде, чем новоприбывших распределили на тяжелые работы, обратился к наиболее крепким со своим предложением. Откликнулись лишь четверо. Среди них был и Вадим Сухоручко. Позже оказалось, что он вообще не понял, о чем его спрашивают. По старой советской привычке он был уверен, что если вызывают, то, значит, требуются добровольцы. А добровольцы — это те, кому наряду с увеличенным объемом работы полагаются льготы и послабления. Четверых откликнувшихся повели в медицинский блок — для тщательного осмотра. Здоровье у Сухоручко оказалось, несмотря на недоедание и тяготы военной службы, дай бог каждому Так что тут он оказался вне конкуренции. После чего его перевели в отдельный бокс и стали усиленно кормить. Тут он, конечно, слегка удивился и даже заподозрил что-то неладное, но подумал, что, возможно, его готовят к какой-нибудь диверсионной работе, против чего он совершенно не возражал, так как готов был на что угодно, лишь бы вырваться из лагеря. Иногда к нему заходил Прельвитц и беседовал. Но самой операции не касался (считал, что это лишь нервирует пациента), и потому все беседы были общего характера. Сухоручко показался ему человеком не очень интересным, не очень разговорчивым и вообще довольно мрачным, что не могло не смущать, учитывая специфику операции, но здоровье этот русский имел лошадиное, совершенно не нервничал (в отличие от предыдущих пациентов) и вообще глядел в будущее спокойно. Что же касается мрачности, то Прельвитц ошибочно отнес ее на счет пребывания в плену и концлагере — тут трудно требовать оптимизма и бодрости духа. В любом случае время поджимало, а других кандидатов не было — так что не до жиру.

В качестве эксперимента Сухоручко дали отменную еду, принесли хорошие сигареты и налили русской водки. После чего спросили, как ему все это нравится.

Сухоручко пожал плечами и сказал:

— Ничего так.

Переводчик не смог адекватно перевести эту загадочную фразу и потому ограничился коротким “nicht schlecht”.

— Nicht schlecht oder sehr gut? — переспросил смущенный Прельвитц.

— Госпотин доктор спрашивать, неплохо или очень карашо? — попытался уточнить переводчик.

— А для меня что неплохо, что хорошо — один хрен, — равнодушно отозвался Сухоручко. — Неплохо — это уже хорошо, а очень хорошо — это совсем неплохо.

Переводчик ничего не понял, но на всякий пожарный сказал Прельвитцу, что «очень хорошо». «Значит, все-таки эмоции есть, просто подавлены обстановкой», — с удовлетворением подумал Прельвитц и через неделю провел операцию.

И она прошла успешно. Сухоручко не только пережил хирургическое вмешательство в мозг, но и без малейших осложнений прошел реабилитационный период. По прошествии месяца, когда стало ясно, что пациенту уже ничего не угрожает, Прельвитц настрочил Краузе долгожданный отчет об успешном удалении центра удовольствия и стал ждать ордена, или креста, или какого-нибудь повышения. Но не дождался, ибо дела у Гитлера (а стало быть, и у всего немецкого народа) пошли исключительно скверные — вермахт отступал, Красная армия наступала, а тут еще и Второй фронт открыли. В общем, стало не до медицинских опытов. Но это были трудности, так сказать, ненаучного характера — к ним Прельвитц относился спокойно. Гораздо больше его озадачило то, что выживший Сухоручко был по-прежнему немногословен, замкнут и мрачен. Никакой разницы в поведении не наблюдалось. Все попытки Прельвитца достучаться до психики Сухоручко оказались бесплодными. Теперь Прельвитц проклинал себя за то, что поддался на крепкое здоровье пациента. Сухоручко снова дали отменную еду, принесли хорошие сигареты и налили русской водки. И снова его ответ был лаконичным: «Ничего так…»

Переводчик снова смутился, но перевел, как и в первый раз, — «очень хорошо». Вслед за переводчиком смутился и Прельвитц. Во-первых, «хорошо» до и «хорошо» после наводило на грустные мысли. Во-вторых, ответ этот дисгармонировал с мрачной физиономией Сухоручко, но такой она, похоже, была у него всегда.

Тогда Прельвитц потребовал, чтобы Сухоручко изъявил какое-нибудь сокровенное желание — мол, его тотчас же исполнят. Может быть, привести ему женщину? Можно даже несколько на выбор. Но Сухоручко зевнул и сказал, что желаний у него особенных нету, но был бы благодарен, если бы его отпустили домой, потому что он очень устал воевать. А что касается половой жизни, то так как он вообще-то импотент, его эта тема не интересует. Оттого у него, кстати, и семьи нет. Так что от своего возвращения он ничего хорошего не ждет. Как и вообще от жизни. Потому что всю жизнь он мечтал стать врачом, а вынужден заниматься совсем другим, а именно, спаривать всякий домашний скот и искать ему наилучшее применение. Но все равно в лагере сидеть не хочет. Хотя идти ему вроде как и некуда, потому что семьи вследствие импотенции нет, а родителей его давно расстреляли.

Выловив из сбивчивого монолога Сухоручко интересующие его факты, Прельвитц пришел в ужас. Как они могли пропустить столь важные вещи при обследовании?! Как могли проморгать детали биографии пациента?! Единственным оправданием была нехватка времени, трудности перевода и психологическое давление, но что толку? Да, Сухоручко любил выпить и покурить, но сказать, что он до операции получал от этого какое-то немыслимое удовольствие, а теперь его не получает, было невозможно. Желание пойти домой было понятным, но опять же — к удовольствию имело туманное отношение. А уж про импотенцию и вовсе лучше не говорить. Где тут граница?! Где изменения?! Иными словами, это был успех, граничащий с провалом. Теперь впору не крест железный ждать от фюрера, а вполне законную головомойку. И это в лучшем случае. Прельвитц был растерян и подавлен. Но никому уже и дела не было до его переживаний. Война вышла на финишную прямую, где лавры победителей немцам не светили.

Сухоручко тем временем продолжал есть и пить за двоих и никак не мог понять, почему он живет в таких комфортных условиях, почему ему задают идиотские вопросы, почему у него забинтована голова, почему главный врач так нервничает и психует и, наконец, когда же из него начнут готовить диверсанта. Про проведенную операцию ему даже задним числом не стали ничего говорить, а сам он интересоваться не стал — не хотел лезть на рожон.

Какое-то время его помариновали в медсанчасти, а потом, как и было обещано, послали на работу помощником Штайнера в крематорий. Естественно, с щадящим графиком и условием, что Сухоручко каждый день будет проходить у них обследования.

Сдаваться Прельвитц не собирался. Более того, планировал все-таки продемонстрировать Сухоручко миру. Проблема заключалась в том, что Германия явно терпела крах, а стало быть, Прельвитц с его опытами в концлагере запросто подпадал под пособника режима и военного преступника. Он еще какое-то время посылал отчеты в Берлин, но никакой реакции на них не поступало. А в 1945 году Первый Украинский фронт подошел так близко, что лагерь был попросту брошен немцами. Прельвитц, который раньше остальных понял неизбежность прихода Советской армии, заранее подготовил себе фальшивые документы и отходные пути в виде купленного летчика люфтваффе. Жену с сыном он отправил за неделю до первой бомбежки в Берлин. Но их поезд был разбомблен американскими ВВС, которые к тому моменту бомбили все, что шевелилось. Жена Прельвитца погибла, а сын спасся и был усыновлен добросердечной немецкой семьей. Об этом Прельвитц не знал и, немного погоревав о гибели жены и сына, стал готовиться к отъезду. Он тянул до последнего, не желая привлекать к себе внимание руководства. Самая главная сложность для солдата, служащего в терпящей поражение армии, — это поймать тот идеальный момент, когда нужно сдаться до того, как тебя пристрелит враг, но и не слишком рано, чтобы тебя не пристрелили как дезертира свои. То есть через несколько секунд после наступления хаоса и за несколько секунд до прихода нового порядка. Прельвитц этот идеальный момент поймал. Он заранее нашел грузовик с шофером, который вот уже несколько дней терпеливо ждал его в деревне около лагеря. Единственной неприятностью (позже обернувшейся удачей) было то, что этот же идеальный момент поймал и комендант лагеря. Он просек поползновения Прельвитца к бегству и захотел присоединиться. Нет, он, конечно, мог бы уехать и на каком-нибудь своем транспорте, но он понимал, что Прельвитц собирается делать ноги глобально, то есть покинуть Германию, и в обмен на место в самолете был готов поделиться серьезной суммой, которую успел в течение службы скопить за счет узников.

Когда в лагерь попала первая авиабомба, а грохот советской артиллерии стал таким же естественным атрибутом концлагерной жизни, как, скажем, дым из крематорской трубы, Прельвитц и комендант решили бежать. Они благополучно добрались до грузовика, но тут комендант вспомнил, что впопыхах забыл о тайнике, где хранил несметное количество переплавленных золотых коронок и мостов. Основные деньги и драгоценности он оставил Прельвитцу, а сам вернулся обратно в лагерь. Но попался на глаза своему адъютанту, который, как назло, был полным кретином и фанатиком нацизма и собирался защищать лагерь до последней капли крови. Раскусив маневр своего шефа, он понес какую-то ура-патриотическую ересь и потребовал от того немедленно вернуться к исполнению своих служебных обязанностей. Начальник лагеря попытался объяснить своему чокнутому подчиненному, что война проиграна и надо делать ноги. Это очень не понравилось адъютанту, который сказал, что трусам не место в Третьем рейхе, и с криком “Heil Hitler!” выхватил пистолет и выстрелил в начальника лагеря. Но стрелком он был никудышным, поэтому вместо планируемой головы, попал коменданту в живот. После чего, видимо испугавшись собственной смелости (все-таки убийство высшего чина), застрелился сам. Тут он оказался более метким и потому вышиб себе мозги с первого выстрела. Комендант какое-то время еще пытался ползти, но потом силы его покинули, и он остался лежать на земле с простреленным животом, чертыхаясь и шепча всякие нехорошие слова в адрес покойного кретина-адъютанта. Так он пролежал целый день, пока в лагерь не вошли Советские войска. К тому моменту весь персонал лагеря уже давно разбежался, а узники сидели, запертые в бараках. Увидев входящую пехоту, комендант начал радостно елозить на спине и махать руками, надеясь, что его возьмут в плен, а стало быть, выходят и спасут жизнь. Со стороны он был похож на большую черепаху, лежащую вверх тормашками, которая не может самостоятельно перевернуться с панциря на ноги.

— Nicht schiessen! Bin der Kommandant des Lagers! Ich kann nützlich sein! Ich kann viel erzahlen! — закричал он подошедшему солдатику.

Тот долго смотрел на елозившего на земле коменданта, а потом повернулся к проходящему капитану.

— Товарищ капитан, тут, извиняюсь, какой-то хуй валяется. Но в большом чине, кажись. Гавкает что-то на своем. Может, разберете?

Поняв, что капитан, к которому обращается солдат, главнее, комендант развернулся к нему и затараторил с новой силой, но тот, не обращая на немца никакого внимания, лишь сплюнул с досады:

— Рядовой Борода, вы, блядь, сюда от самой Украины припехали, чтобы с фашистами о погоде пиздеть? Или, может, желаете бесплатно немецкий выучить?

Солдатик посмотрел на коменданта, развел руками и после вежливого «тогда звиняй» прошил немца короткой автоматной очередью, завершив, таким образом, начатое адъютантом-фанатиком дело.

Прельвитц к тому времени уже давно трясся в грузовике по пути в Берлин. После бесплодного часового ожидания он понял, что коменданта ждать не стоит, и тронулся в путь. В Берлине он честно попытался навести справки о начальнике лагеря, но тщетно, и потому вскоре улетел с секретного аэродрома в Аргентину со всеми драгоценностями, которые ему отдал покойный начальник лагеря.

Все время, пока комендант метался туда-сюда, спорил с идиотом-адъютантом, а позже лежал около опустевшего КПП с простреленным животом, Сухоручко сидел и крематории, болтая на языке жестов с садистом Штайнером. Изредка они ворошили в печах золу, потом разгружали оставшиеся со вчерашнего дня трупы, потом снова сидели, курили и пытались что-то друг другу объяснить. Например, Сухоручко говорил, что, несмотря на то что немцы — сволочи и гады, он их уважает. Потому что, во-первых, они честные, во-вторых, у них есть Ordnung (это слово теперь прочно вошло в его лексикон). Причем и честность, и порядок вытекают одно из другого. Например, говорил Сухоручко, ваши лагеря честно называются «лагеря смерти». Сюда, опять же честно, привозят, чтобы убивать. А не для трудового перевоспитания, скажем, на стройках национал-социализма. Сюда не привозят непонятных людей, подозреваемых в какой-то там антигосударственной деятельности, или фиктивном шпионаже, или тем более вредительстве. Привозят тех, кто конкретно коммунист, военный враг или еврей. Причем евреям не говорят, что вас привезли сюда, потому что вы нам кажетесь подозрительным или у вас белогвардейское прошлое, а честно заявляют: ты еврей, а евреев мы убиваем, о чем мы вас, гражданин такой-то, с удовольствием и информируем. Более того, у нас всякие законы на этот счет приняты, так что не сомневайтесь. Если хотите, можете газетку открыть и почитать. Тогда как в СССР все, наоборот, упирают на дружбу народов, пишут самую гуманную конституцию в мире, а вот порядка никакого нет и попасть в лагерь безо всякого основания проще пареной репы. Конечно, убийство есть убийство, и немцы тоже неохотно афишируют его, и даже пишут на воротах лагерей “Arbeit macht frei”, но по крайней мере не врут, как в СССР, что в лагере из тебя хотят сделать полноценного члена общества. А либо сразу убивают, либо перестают кормить и гонят на работу, что, в общем, равносильно убийству. В СССР же тебя подкармливают и даже дают какие-то конкретные сроки заключения, например, пятнадцать лет без права переписки или двадцать пять лет, что, однако, не мешает после двадцати пяти лет заключения припаять тебе еще двадцать пять. При этом можно даже делать номенклатурную карьеру, а все равно никакой гарантии, что тебя не убьют, нет. А в Германии хотя бы есть правила игры. Опять же, в СССР все твердят, что «чужой земли мы не хотим ни пяди», а на деле очень даже хотят. А в Германии честно сказали: мы — сверхчеловеки, остальные — недочеловеки, и вообще мы будем всех завоевывать и убивать. Гуманизмом здесь, конечно, не пахнет, но зато честности хоть отбавляй.

Штайнер из этих разглагольствований Сухоручко ничего не понимал, но на всякий случай сочувственно кивал. Так прошло два дня.

О том, что происходит снаружи, они не знали, потому что Штайнер был после контузии глуховат, а Сухоручко, как обычно, не хотел лезть на рожон. Тем более что Штайнер принципиально не ходил в столовую, а готовил себе сам в подсобке. Когда грохот советской канонады стал слышен даже глухому Штайнеру, он спросил Сухоручко, радуется ли тот приближению своих, на что Сухоручко на пальцах объяснил, что ничего хорошего от своих не ждет. Штайнер так удивился, что ушел в глубокую задумчивость. Потом он решил порадовать хмурого Сухоручко, который ему очень нравился своим спартанским хладнокровием, и подарил ему свой китель. Сухоручко молча надел китель и закурил. После чего Штайнер дал ему свой именной пистолет и попросил пристрелить. Сухоручко долго отказывался, но потом, когда Штайнер жестами объяснил, что он уже стар, чтобы бегать от противника, а за его деятельность в крематории ему, как пить дать, рано или поздно грозит виселица, все-таки пристрелил его. После чего засунул труп Штайнера в печь, а сам сел дожидаться Советских войск.

С этого момента жизненные истории Прельвитца и Сухоручко разошлись окончательно и бесповоротно. И понеслись на всех парусах каждая к своему финалу.

Надо сказать, что в своих пессимистичных прогнозах Сухоручко был, как всегда, прав. Советские солдаты ворвались в крематорий, когда он мирно курил немецкие сигареты, поправляя на плечах фашистский китель Штайнера. Его, конечно, впопыхах чуть не пристрелили, но вовремя разобрались. Впрочем, это ничего не изменило в судьбе Сухоручко. Будь он чуть поумнее, он бы предъявил солдатам полусгоревшие остатки Штайнера и, может быть, даже придумал бы какую-нибудь красивую историю, но он знал, что немецкий китель и его мирное сидение в крематории перевесят любые доводы, и потому даже не стал ничего объяснять. Советская власть церемониться с ним (как и с другими военнопленными) не стала и отправила всех как предателей родины в Соловки. Там несчастный Сухоручко до самой смерти Сталина долбил кайлом замерзшую землю. Но не умер, а в 1953 году был реабилитирован и освобожден. И снова Сухоручко не проявил должной радости, потому что родная партия тут же отправила его как зоотехника (хоть и недоучившегося) к черту на кулички поднимать какое-то совхозное хозяйство, захиревшее за годы войны. На новом месте он проработал несколько лет, не разгибая спины, а вскоре в связи с нехваткой кадров стал даже председателем совхоза. И все было ничего, пока сверху не пришло предписание срочно засеять всю имеющуюся в распоряжении совхоза землю кукурузой. Конечно, Сухоручко был не совсем полноценным в смысле объема мозга, но идиотом все-таки не был. Бросать едва поднятое оленеводство и организованный цех добычи рыбы ради какой-то кукурузы он не пожелал. В своем письме руководству края он образно (и как ему казалось убедительно) объяснил, что сажать на Алтае кукурузу — это все равно что строить военно-морской флот в Тверской области. Наверху, однако, метафоры не поняли и погнали несговорчивого председателя из партии. Партии, в которую его за пару лет до этого силком приняли. Заодно ему припомнили его плен в Штуттхофе и упрекнули в том, что пока «советский народ героически боролся против фашистской гидры, такие, с позволения сказать, солдаты, как Сухоручко, прохлаждались на нарах в немецких концлагерях». Сухоручко, конечно, сильно удивился такой формулировке, но духом не упал и даже отправился в Москву за правдой. Проведя несколько суток в приемных высокопоставленных чиновников, он получил инфаркт и умер, не приходя в сознание. Ни родных, ни близких у него не было, как следовало из истории его жизни. Не обнаружив родственников у умершего, работники прокураторы, не мудрствуя лукаво, сожгли его труп в одном из московских крематориев. Ирония судьбы: избежав сожжения в фашистском концлагере, Сухоручко не сумел избежать его на родине. Много лет спустя в немецких архивах были обнаружены документы, подтверждавшие, что Сухоручко не только побывал в лапах доктора Прельвитца, но и стал единственным пациентом, успешно пережившим операцию по удалению «центра удовольствия». Однако до самой смерти никто (включая самого покойника) не догадывался, что этот центр у него отсутствует. Мужиком он был хмурым и неразговорчивым, как, впрочем, и большинство людей вокруг него, где бы он ни находился — в советском ли лагере, в совхозе ли на Крайнем Севере или в бесконечных очередях у московских чиновников в приемной. Так что он очень даже легко вписывался в любой советский пейзаж. И знать не знал, что у него какой-то там центр удовольствия вырезан.

Что же касается Прельвитца, то он благополучно добрался до Аргентины. Забрался вглубь страны, женился на местной красотке (которая ему родила сына и дочку) и стал работать доктором, а в свободное время путешествовал по миру с фальшивыми документами. Для этого ему пришлось на короткое время вернуться в Германию, где он обновил свой паспорт и полностью легализовался. И даже мог бы, наверное, остаться в Европе, но не захотел. Один раз он с женой и детьми даже слетал в Израиль. Моссад, который искал его с образования еврейского государства, не мог и предположить, что в какой-то момент Прельвитц ходил у них под самым носом.

По иронии судьбы на совести Прельвитца не было ни одного убитого еврея. Из четырех пациентов (тем более добровольцев) лишь одного можно было считать таковым, но и он умер от разрыва сердца до, а не во время или после операции. Гораздо больше оснований для поисков Прельвитца было у английской разведки, так как один из скончавшихся пациентов был англичанином, но у MI-6 хватало, видимо, других забот. И вообще Прельвитца можно было обвинить разве что в сотрудничестве с режимом, но в нем можно было бы обвинить весь немецкий народ, так что при хорошем адвокате Прельвитц мог бы запросто получить условный срок. Но он чувствовал, что в военных архивах творится такая неразбериха, что его запросто могли перепутать с его предшественником Церром или еще с каким-нибудь садистом, и иди потом доказывай, что ты не верблюд. Тем более что ему и с фальшивым паспортом было хорошо.

Единственное, что его действительно мучило и не давало покоя, — это мысль о Сухоручко. Он не понимал, каким образом столь филигранно проведенная операция никак не сказалась на поведении и психологии пациента. Равнодушие, с которым Сухоручко жил до операции плавно перетекло в равнодушие, с которым он относился к жизни после операции. Неужели, думал Прельвитц, я где-то ошибся? И даже сидя в самолете, выполнявшем рейс Буэнос-Айрес — Тель-Авив, в окружении немногословных агентов Моссада, он продолжал думать о Сухоручко, но так ничего и не понял до того самого момента, когда почувствовал сильный укол в области сердца и в глазах его потемнело. Бедный Прельвитц не мог даже и предположить, что то самое, что он хотел удалить у Сухоручко, задолго до него уже было ампутировано советской властью.

В девяносто первом году архивные материалы об операциях Прельвитца раскопал журналист одной московской газеты. Тогда же всплыло и имя простого зоотехника Вадима Сухоручко. Статья называлась «В лапах фашистского мясника», где, как нетрудно догадаться, под мясником подразумевался Прельвитц. Кстати, именно после нее и было принято решение о присвоении звания Героя Советского Союза Вадиму Сухоручко. Как раз близилась очередная военная годовщина, и позарез нужно было отметить какого-нибудь участника войны. Ничего странного, что, наткнувшись на статью о Сухоручко в газете, чиновники не стали терять время. Статья была большая, в ней было много вранья и художественных домыслов, а заканчивалась она следующим патетичным пассажем:

«И чье же имя грядущие поколения возьмут с собой в будущее: герра Прельвитца или простого советского зоотехника Вадима Сухоручко? Палача или жертвы? Хирурга-неудачника, под ножом которого один за другим умирали мучительной и бессмысленной смертью узники лагеря Штуттхоф, или мужественного советского солдата, который, выжив после операции, отказался сотрудничать с фашистским режимом и даже поднял восстание в концлагере, переодевшись в фашистскую униформу и убив охранявшего его сотрудника? Того, кто отчаянно мечтал стать хирургом и принести пользу, а принес только зло и невежество, или того, кто выбрал скромную профессию зоотехника и посвятил ей всего себя без остатка, трудясь на благо Родины? Того, кто и поныне скрывается где-то в Южной Америке, влача жалкое существование и ежесекундно дрожа за свою шкуру, или того, кто прожил короткую, но яркую жизнь и, уверен, достоин звания Героя Советского Союза, пускай и посмертно?

Верю, что грядущие поколения запомнят имя Вадима Сухоручко, а имя “хирурга” Прельвитца безжалостно вычеркнут из своей памяти!»

Надо заметить, что грядущие поколения безжалостно вычеркнули и Прельвитца, и Сухоручко, и еще массу имен, которые для них уже ровным счетом ничего не значили. Грядущие поколения вообще обожают вычеркивать всякие имена. Потому что прошлое их почему-то всегда интересует меньше будущего или настоящего. Но тут уж глупо предъявлять им какие-то претензии. Впрочем, как Прельвитцу, так и Сухоручко от этого невнимания грядущих поколений не было уже ни горячо, ни холодно. Можно даже сказать, что именно тогда они, наконец, сравнялись в своем восприятии жизни.