Костя стоял у замызганного столика летнего кафе на Фрунзенской набережной и пил пиво. Выбраться из района в центр Москвы его вынудил Разбирин, который не доверял никаким мобильным связям и всему предпочитал живое общение. Докладывать особо нечего, но Лена была в школе, и Костя решил, что вырваться на час в центр не помешает. Надо было постараться взглянуть на все, что произошло за последние несколько дней, отстраненно, извне, со стороны. А это лучше удается, когда ты выбираешься из гущи событий в самом буквальном смысле. Пиво он не любил, но это кафе было их с Разбириным условленным, а точнее давно облюбованным местом, где кроме пива ничего никогда не продавалось.

Отхлебывая мелкими глотками из бокала горькую жидкость, Костя пытался понять, можно ли за что-то зацепиться в этом скользком деле. Точнее, зацепиться-то можно было за все и вся – вопрос только в том, как скоро эта нить оборвется, никуда не приведя в конечном счете. В том, что все так или иначе связаны, Костя не сомневался. Но связь пока вырисовывалась абстрактная. Допустим, Геныч имеет какие-то дела с Гремлиным. Допустим, Хлыстов юлит, а на самом деле знает Геныча более чем лично. Ну и что с того? И куда деть остальных жителей, которые так упорно закрывают глаза, а точнее, приветствуют все перемены, происходящие в районе. Костя почувствовал, что колеблется в выборе метода, по которому надо действовать. Это была его извечная двойственность, доставшаяся от родителей. Отцовская жилка требовала военной решительности, мамина – обдуманности и неторопливости.

Вообще Костя вырос в семье следователей. В переносном смысле, конечно. И сам он часто повторял эту шутку, имея в виду старую теорию ведения допроса с участием двух следователей: доброго и злого. Добрый следователь сочувствует обвиняемому и даже как бы осуждает несдержанного напарника, злой слепит в глаза настольной лампой и бьет. И часто именно той самой настольной лампой и часто именно в область глаз. И хотя подследственный прекрасно понимает, что оба следователя добиваются одной и той же цели, а именно признания, добрый все равно кажется ангелом, а злой чертом, то есть крайностями, выбор между которыми очевиден. Если уж каяться, то, конечно, не тому, кто норовит заехать тебе по физиономии.

Конечно, до рукоприкладства в Костиной семье дело не доходило, но отношение к себе со стороны родителей он определял именно так: добрым следователем была мама, злым – папа. К тому же это удивительно точно отражало их, так сказать, классовую принадлежность: мама – филолог и преподаватель русского языка, стало быть, мягкотелая интеллигенция, папа – профессиональный военный, значит, милитарист и консерватор. В реальности же все было сложнее. Можно даже сказать, с точностью до наоборот. По иронии судьбы, Костин отец вырос в семье советских интеллигентов, а значит, был военным в первом поколении, тогда как семья Костиной мамы сплошь состояла из военных и, стало быть, ей предстояло стать первой в роду «интеллигенткой». Вполне возможно, что именно это хитросплетение и сблизило их в свое время – каждый ощущал на себе бремя первопроходца и в какой-то степени изгоя. Это позволило им быстро найти общий язык с родителями своей половинки, которые хоть и были недовольны выбором профессии своего ребенка, зато были рады выбором личным – каждый получил по новому «правильному» родственнику.

Конечно, много позже, когда Костя уже женился на Веронике, и у них родилась Леночка, он понял, что злым следователем его папа не был. Эта невыгодная роль была ему навязана мамой, точнее, той безграничной любовью, которую она проявляла к маленькому Косте. Тем более что эта любовь, гипертрофированная, помноженная на «долгожданность» ребенка, как любая крайность, иногда приводила к катастрофическим последствиям. Отец часто мотался по командировкам, инспектируя военные объекты, и воспитание легло на плечи мамы, которая физически не успевала следить за растущим отпрыском. Костя этим пользовался и большую часть времени проводил во дворе. Когда же отец возвращался, то начинались «суровые будни». Он строго следил за Костиной дисциплиной, ходил в школу, расписывался в дневнике, отчитывал за неважные отметки и всячески поддерживал образ грозного отца. Начинались разные «Не груби матери», «Что ты себе позволяешь?», «Как ты себя ведешь?» и классическое «Вот в мое время». Последнее было особенно смешно слышать из его уст, ибо «в его время» родители с него пылинки сдували, и единственный раз, когда они решили выразить свое недовольство поведением сына (а именно, демонстративно ушли в театр), это было его решение стать военным. Дело было в восьмом классе и тогда они еще надеялись, что он одумается.

Нет, конечно, отец любил Костю не меньше мамы. Но как же часто Косте хотелось, чтоб папа выражал эту любовь как-нибудь менее коряво. Впрочем, однажды, когда Косте было четырнадцать, отец зашел к нему в комнату поздно вечером и присел на край кровати. Костя только-только начал засыпать, когда почувствовал чье-то присутствие в комнате. Он открыл глаза и в темноте различил силуэт отца, сидевшего у него в ногах. Сначала он хотел что-то спросить, но передумал. Отец ничего не говорил – просто сидел, опустив голову. Костя тоже молчал, не зная, что сказать. В такой тишине они провели минут десять. В какой-то момент Косте показалось, что отец ведет с ним бессловесный диалог, может, что-то спрашивает, может, отвечает на воображаемые вопросы. В конце этого диалога он вдруг поправил одеяло на Косте и тихо сказал: «Спи». Затем встал и вышел. Это «спи» показалось Косте таким странным и непривычным, что он еще долго не мог уснуть – отец никогда не заходил к нему в комнату перед сном, никогда не желал спокойной ночи и уж тем более не садился на кровать и не поправлял одеяло. Это было в декабре 1995 года. Больше Костя его не видел. В ту же ночь отец улетел в Чечню, где через месяц погиб. Как уже говорилось, история была туманной. Был уазик – нет уазика. Некоторые разметанные части, точнее, фрагменты машины удалось обнаружить на одной из горных дорог, но ни о каком официальном захоронении речи, конечно, идти не могло.

Возможно, именно поэтому мама не стала говорить Косте о смерти отца. Раз нет похорон, значит, можно повременить с известием, подготовить сына психологически. Но конспиратор из Костиной мамы вышел плохой. Через пару месяцев, незадолго до Костиного пятнадцатилетия, она проговорилась. Костя почему-то дико обиделся на нее, на полгода забросил школу, ушел жить к приятелю. За эти полгода успел переварить и обиду на мать, и боль от потери отца. Но вместе с душевным выздоровлением пришло внезапное и гораздо более глубинное понимание произошедшей беды.

Он вдруг понял, что лишился не просто отца, он лишился чего-то большего. Смерть отца нарушила какой-то важный природный баланс. Костины родители были, по сути, не просто связкой «добрый – злой следователь» (так они «работали» лишь тогда, когда хотели добиться от Кости признания в каком-то проступке) – они были его адвокатом и прокурором. Защитой и обвинением в одном «родительском» флаконе. Если отец начинал журить сына за лень, мать возражала: у Кости сегодня были тренировки, он устал. Отец спорил, доказывая, что тренировки – не оправдание. Если же, наоборот, мама вдруг ни с того ни с сего начинала сюсюкать, отец одергивал: и так разбаловала, второй день дома не ночует. Теперь возражала мама. Но это на бытовом уровне. В более глобальном смысле они представляли собой два мировоззрения, каждое из которых было по-своему справедливо и несправедливо одновременно. Но именно в их соединении возникала гармония. Ведь адвокат и прокурор, ловя друг друга на нестыковках и противоречиях, не просто спорят о виновности подсудимого. Они заставляют друг друга усомниться в верности своей позиции. А это уже первый шаг к истине. Ибо она рождается не в споре, как думают многие (в споре люди часто кричат, не слыша друг друга, и потому не заботятся об аргументации), она в сомнении.

Сомнение – враг однозначности, а однозначность Костя терпеть не мог. От нее он бежал, как черт от ладана.

Но, к сожалению, именно его склонность к сомнениям часто оказывалась неуместной и неудобной для окружающих. Удивительное дело: самая прямолобая принципиальность не так раздражает людей, как стремление подвергать все сомнению, иначе говоря, стремление к объективности: «Да как он может сомневаться в моей правоте?! А еще друг (партнер, соратник) называется?!» Но на войне сомнения, увы, обходятся дорого. Они крадут время, а время там бесценно. Зато в мирное время сомнения необходимы. Чтобы услышать собеседника. Чтобы понять глубинные причины его позиции.

С Разбириным Костя мог позволить себе такую роскошь. Разбирин не любил тупое рапортование. Но он был каплей в море. Над ним (да и рядом с ним, и под ним) были другие, те, которым все эти рефлексии были до лампочки. Если бы на месте Разбирина был кто-то другой, Костя давно ушел бы на вольные хлеба. Но ведь и Разбирин уже давно не тот. Чем ближе пенсия, тем меньше он хотел выслушивать Костины сомнения. Теперь он старался не трепать себе нервы излишними размышлениями. Партия сказала «Надо», комсомол ответил «Yes». Безопасность страны. Не нам решать. Начальству виднее. И так далее. «Разбирин хочет до пенсии дожить, а ты его думать заставляешь», – сказала как-то Косте Вероника.

Вероника. Не с ней ли Костя снова обрел утерянное после гибели отца чувство баланса? Ведь это она стала второй чашой его весов. Теперь ее нет, и Костина чаша рухнула вниз. До самой земли. Шмяк!

– Можно присоединиться? – неожиданно раздался за Костиной спиной мужской голос.

Костя обернулся и увидел невысокого мужчину в кепке, надвинутой на глаза. В руках у него был бокал с пивом. Прежде чем Костя успел ответить, мужчина приподнял кепку и улыбнулся. Это был Разбирин.

– Вы бы еще газету с прорезями для глаз для конспирации держали, – усмехнулся Костя. – Шпионские страсти прямо.

– Хорошее пиво, – пропустив колкость подчиненного, сказал Разбирин, отхлебнув из бокала и вытерев губы. – Ну что слыхать?

Он поставил бокал на столик и отвернулся. Костя уже привык к этой манере Разбирина слушать, глядя в сторону. Кажется, ему так было проще анализировать информацию.

– Да ничего, посмотрите почту, я там отправил кое-что.

– Да смотрел, смотрел уже. Ты мне, что называется, своими словами расскажи.

– Территория там, похоже, довольно четко разграничена, – продолжил Костя, отхлебывая из бокала и морщась от горького привкуса. – Даже столбики с триколором по периметру расставлены. Это Оганесян правильно написал.

– Ишь ты, страну себе завели, – усмехнулся Разбирин. – Ну а что Оганесян неправильно написал?

– Она больше. Фактически весь микрорайон. Я облазил его вчера от начала до конца. Очертания границ послал по электронной почте. И что самое любопытное, они на чужие территории не залезают. Там хачик один шаурму делает – я думал, самоубийца. Но нет, по другую сторону та же песня, стоят овощи-фрукты, ресторан «Кавказ» работает. Там их навалом. И их никто не трогает. Это я к тому, что вся эта наша конспирация – глупость. Все друг друга в лицо все равно не знают. И никто следить за перемещениями кого-то там не будет.

– Ну, это мы так. Временная предосторожность. Не повредит.

– Еще есть какой-то Геныч, его типа все знают. Ходил я к нему в гости. Ну, тусовка как тусовка – танцы, шманцы. Но Гремлина он знает хорошо. И если там есть хоть какой-то намек на иерархию, стоит повыше него.

– Может, он у них за идеолога?

– Может быть, – задумчиво произнес Костя.

– Ну вот, – вдруг обрадовался Разбирин. – А говоришь, ничего нет. Давай, давай, в самый их мозг проникай. Слишком только не мелькай, а то обычно в таких тусовках навязчивых не любят. Ты у майора был, кстати?

– Был, – с досадой ответил Костя и смахнул воображаемые крошки с поверхности столика. – Только зря. Мутный он. Плюс-минус.

– Что за «плюс-минус»?

– Это у него присказка любимая. Очень точно характеризует всю его мутность.

– Ну, плюс на минус дает минус, как известно.

– Вот именно, – хмыкнул Костя.

– Нет, а с чего он мутный-то? Не, он проверенный.

– Кем это, интересно? – усмехнулся Костя.

– Оганесяном.

– Оганесяном, – повторил Костя и хмыкнул. – И где теперь ваш Оганесян? И когда он успел вам это сообщить?

– В день смерти.

– Очень интересно, – снова хмыкнул Костя. – А что он еще успел сообщить?

– Точно не помню. Помню, сказал, что Хлыстов – наш человек и что он… не сорвется… кажется, так.

– Не сорвется? Василий Дмитриевич, может, поделитесь со мной всей информацией? А то тут, выходит, какие-то разговоры были, а я и не в курсе.

– Да не было никаких разговоров. Ну позвонил. Я и не помню уже. А-а! Он еще засмеялся и сказал, что собирается провести какой-то важный разговор с Хлыстовым насчет... э-э-э. Карася. Что-то типа... «Завтра я выведу Карася на чистую воду».

– Карася? Какого карася? Василий Дмитриевич, вы что, издеваетесь? Вы мне сунули дело с какими-то липовыми свидетелями, а про самое важное ни гу-гу? Вы меня наповал убиваете. Что за Карась-то?!

– Да мне откуда знать? Какой-то Карась. А! Вспомнил. Я его еще сам спросил, что, мол, за Карась.

– А он?

– А он сказал, что шишка большая.

– Атас. Что ж вы все это время молчали?!

– Я ж говорю, – засуетился Разбирин, чувствуя, что виноват, – как-то значения не придал. Ты ж знаешь, у меня в голове куча дел. На память не надеюсь, от всех отчеты-рапорты требую. И от Оганесяна ждал. Не дождался. М-да. А что тебя, собственно, в Хлыстове смущает?

– Ай, – с досадой махнул рукой Костя, – просто если б я знал, что Оганесян чуть ли не за пару часов до смерти вам о Хлыстове сообщил, я бы к нему вообще не совался.

Скользкий он, как… карась. Хотя и Оганесян, по ходу, не ангел был. Развел там тридцать седьмой год.

– Ну, ангелов среди нас нет.

– Да это ладно. Я вот только одного не пойму. Ну, вот у них территория помечена, столбы покрашены, граница на замке. Ну хорошо, поджоги какие-то были, морды, было дело, били, но убийства. Зачем им было Оганесяна-то убивать? Да еще вот так, на виду у всех… как будто второпях… или напоказ. Что-то тут не так.

– Ты ж сам говоришь – не ангел. Да и потом, его ж не сразу пришили. Тоже ж угрожали поначалу.

– Ну попугал ребятишек, постращал, велика беда. Да вы бы видели те дела по поджогам и дракам. Мало того что их там с гулькин нос, так еще и свидетелей по сто человек на одно дело. И все говорят, как попугаи, одно и то же: никого не видел, ничего не слышал. Свидетели, называется. Если честно, я вообще не очень понимаю, что я там делаю. Расследую дело Оганесяна, что ли?

– И это тоже. Но меня интересует прежде всего организация.

– А если ее там нет?!

– Да? А как же, интересно, все свидетели в один голос утверждают одно и то же? Голос свыше им сказал? А как же они отваживают гастарбайтеров, как выселяют людей? А как же твой Геныч? Ты ж сам говорил, что он, похоже, за главного.

– Это вы сказали.

– А Гремлин?

– Да господи! Гремлин – просто отморозок, каких по Москве сотни. И, похоже, даже среди местных всеобщей любовью он не пользуется. Убийца, скорее всего, он. Это мне и Хлыстов сказал, только вы правы были: взять Гремлина – это зайти в тупик.

– А может, все-таки с Геныча начать?

– Да он открестится. Он не идиот, «Майн Кампф» под кроватью хранить не будет. За что его хватать? Запутался я что-то. Откуда нить-то тянуть?

– На то ты там и торчишь, чтобы это выяснить. Как дочка?

– Нормально. В школу пошла.

– Понятно, – кивнул Разбирин. – Квартира как?

– Хорошая. Будет жаль выезжать. Да и район неплохой, – неожиданно добавил Костя и усмехнулся. – Все-то там у них чинно и гладко. И чисто, кстати. Как при Сталине.

Разбирин отхлебнул пива и посмотрел на Костю.

– А тебе уже и нравится?

– К чему это вы?

– К тому, что мне надо быть в тебе уверенным. А то не хватало, чтоб ты мне начал вещать про то, что это не район, а сказка. Знаешь… у моего зятя брата покалечили. Вступился за какую-то женщину не самой русской внешности. А били ее такие же бритоголовые, типа твоего Гремлина. Так вот, брат моего зятя, русский с головы до пят, теперь благодаря этим уродам инвалид, ему почки отбили и позвоночник повредили. Он теперь в инвалидном кресле до конца жизни кататься будет. А ему двадцать семь лет. Мне что, обвинять эту женщину за то, что она раскосая? Или говорить, мол, сам виноват – не надо было заступаться? Кстати, эта женщина всего на четверть татарка – можно сказать, более русская, чем большинство из этих уродов, которые сами не знают, что у них там в крови плавает. Помимо алкоголя.

– Не надо меня агитировать, Василий Дмитриевич. Я факты собираю, а не адвокатом в суде выступать планирую.

– Я, Кость, тебя и не агитирую. Просто… я ж знаю, что ты о Веронике думаешь.

Костя удивленно посмотрел на Разбирина.

– Это вы о чем?

– Это я о том брюнете в копейке, который на нее наехал. И личность которого не установлена.

– Вы что думаете, если это хачик какой-нибудь окажется, я башку себе наголо побрею? Интересного же вы обо мне мнения.

– Ладно, ладно. Я вижу, что ты не идиот. Просто если этих уродов сейчас не остановить, то завтра они будут лупить всякого, кто на них косо посмотрел. А мне… мне нужен порядок. И голова на плечах.

– Порядок, – хмыкнул Костя. – У них в районе и так полный порядок.

– Не передергивай. Ты знаешь, о каком порядке я говорю.

– Что-то слишком много разных порядков развелось, – сказал Костя и с отвращением отставил недопитый бокал. – Ладно. Пойду я, пожалуй.

– Ну давай.

– Вот еще что, – добавил Костя, спохватившись. – Дайте мне всю информацию по Хлыстову. И Оганесяну.

– А это-то зачем?

– Василий Дмитриевич, вы сначала говорите мне про какого-то «карася», а теперь...

– Ладно, ладно, – перебил Разбирин, – каюсь, все достану… что смогу.

– И информацию по району мне достаньте. Как и когда происходило заселение, как продавалось жилье, какие были руководители или кто там.

– Ясно. Всё?

– Да.

Костя помедлил, прокручивая в голове состоявшийся разговор, но вопросов и просьб больше не было, и он уверенно добавил:

– Пока всё.