Всякий раз начало какой-нибудь болезни давало мне урок, показывая, с каким выверенным тактом, осторожно и ловко заявлялось ко мне это злосчастье. Оно решительно не хотело поднимать шум. Все начиналось с едва заметных пятнышек на коже, с легкой тошноты. Болезнь, казалось, привыкла терпеливо ждать до тех пор, пока врач не приготовит ей квартиру для постоя. Врач приходил, осматривал меня и объяснял, как важно, чтобы дальнейших событий я дожидался, лежа в кровати. Читать он мне запрещал. А у меня и так-то находились дела поважней. Пока голова еще оставалась мало-мальски ясной, я мысленно перебирал все, что должно со мной случиться. На глаз прикидывая расстояние от кровати до двери, я гадал, долго ли еще мой голос сможет его одолевать. Мне мерещилась ложка, на краешке которой теснились мамины просьбы, и виделось, как ложка, бережно поднесенная к моим губам, вдруг показывала свою истинную сущность, резко вливая мне в рот горькое лекарство. Как человек во хмелю, бывает, все что-то подсчитывает, воображая, будто делает это лишь ради самопроверки: способен ли еще? – так вот пересчитывал я солнечных зайчиков, плясавших на потолке моей комнаты, или все новыми и новыми пучками располагал веточки на обоях.

Болел я часто. Наверное, поэтому у меня появилась черта, которую все принимают за терпеливость, но на самом деле она ничуть не похожа на добродетель: обыкновение смотреть на то, как постепенно приближается ко мне что-нибудь очень важное; вот так же приближались к моей кровати часы болезни. Из-за этого свойства я, где-нибудь путешествуя, не испытываю чудесной радости, что разом налетает, когда наконец подходит поезд, которого ты долго, томительно ждал; по этой же причине моей страстью стало делать подарки; ведь радостное удивление человека, получившего подарок, я, даритель, предвижу заранее. Более того, привычка к долгому ожиданию, которое поддерживает тебя, словно подушки – больного, моя склонность издали вглядываться в то, что еще только ждет впереди, обернулась во взрослой жизни новой стороной: женщины казались мне тем красивее, чем спокойней и чем дольше я их дожидался.

Кровать, в обычные дни бывшая местом самого уединенного и покойного существования, во время болезни обретала публичное достоинство и почтенность. Надолго переставала она быть местом моих уединенных вечерних занятий: чтения взахлеб и игры со свечкой. Под подушкой уже не лежала книга, которую я каждую ночь последним усилием туда заталкивал, начитавшись вопреки запретам. Не случалось за эти недели и потоков лавы с крохотными пожарами, расплавлявшими стеарин. Наверное, болезнь не отнимала у меня, в сущности, ничего, кроме этой игры, я забавлялся ею в молчании, с замирающим дыханием, и неизменно сопровождал ее сокровенный страх – предвестник другого страха, в более поздние времена бывшего спутником такой же игры на такой же границе ночи. Болезнь должна была прийти, чтобы очистить мою совесть. И совесть становилась чистой, как каждая пядь гладкой простыни, дожидавшейся меня вечером на свежей постели. Стелила мне обычно мама. Сидя на диване, я смотрел, как она взбивает подушки, встряхивает одеяло, и думал о тех вечерах, когда после ванны мне подавали на особом подносе легкий ужин. Под глазурью фарфорового подноса, среди плетей лесной малины прокладывала себе путь женщина, старавшаяся удержать на ветру знамя с девизом: «На восток или на запад поезжай – дома лучше, чем в гостях, не забывай!» И воспоминание об ужине в кровати и о листьях малины были тем приятнее, что тело, казалось, навсегда распростилось с низкой потребностью в пище. Зато оно жаждало историй. Мощное течение, переполнявшее их, пронизывало тело, сметая болезнь, как сор и щепки. Боль была плотиной, которая задерживала течение рассказа лишь ненадолго; окрепнув, оно размывало плотину боли и уносило ее в бездну забвения. Мама, ласково гладя, разравнивала ложе этому потоку. Я любил ее ласку: в маминой руке жили истории, которые она соглашалась мне рассказать. И озарялось светом то немногое, что я с тех пор знаю о своих предках. Припоминались то карьера кого-нибудь из предков, то жизненные правила дедушки, словно они должны были разъяснить мне, что я поступил бы неосмотрительно, из-за своей ранней смерти лишившись крупных козырей, которые оказались у меня на руках благодаря предкам. Насколько близко я очутился от смерти, мама проверяла два раза в день. Она осторожно подходила с термометром к окну или к лампе и обращалась с тонкой стеклянной трубочкой так, словно в ней заключена моя жизнь. Позднее, когда я подрос, представление о том, что в теле живет душа, было для меня не более хитрой загадкой, чем загадка стеклянной трубочки термометра, в которой, по моему убеждению, была заключена вечно ускользавшая от взгляда нить жизни.

Измерения утомляли. После них мне больше всего хотелось побыть одному и повозиться с моими подушками. Потому что горы подушек я полюбил еще тогда, когда о настоящих горах и холмах не имел понятия. А тут я был в сговоре с могучими силами, создающими горы и холмы. Иногда я устраивал так, что в моей горной стене раскрывалась пещера, и заползал внутрь. Укрывшись с головой одеялом, я старался уловить в темном жерле хоть какой-нибудь звук, изредка бросая в эту безмолвную пасть слова, которые возвращались оттуда сложившимися в истории. Порой и мои пальцы не оставались в стороне, они показывали представления или играли в «магазин»: за прилавком – это были соединенные средние пальцы – два мизинца усердно кланялись покупателю, которым был я сам. Но все слабей становилось желание следить за их игрой, слабели и силы. А под конец я уже почти без интереса наблюдал за движениями моих пальцев, которые, словно ленивый и злокозненный сброд, копошились в неведомом, охваченном пламенем городе. Отважиться помешать им – какое там! Даже если эти две шайки объединились, не замышляя чего-то ужасного, все равно не было ни малейшей уверенности, что они не уйдут, каждая своей дорогой, тайком, как пришли. Дорога же иногда была запретной, а в конце дороги долгожданный отдых сулил заманчивые видения: призраков, которые витали в огневой пелене, заволакивающей все под опущенными веками. Ибо, несмотря на всю заботу или любовь, комната, где находилась моя кровать, оставалась в стороне от жизни нашего дома. Надо было дожидаться вечера. Тогда дверь отворялась, и от порога ко мне плыла лампа под покачивающимся округлым колоколом, и мне казалось: это золотой шар жизни, что закручивал вихрем каждый час дня, впервые отыскал путь в мою комнату, будто в какой-то дальний закуток. И еще до того как вечер удобно и уютно располагался у меня, начиналась новая жизнь – вернее, старая жизнь моего болезненного жара вдруг расцветала под светом лампы. Раз уж приходилось лежать в кровати, я мог получить кое-что полезное от света, что другим так просто не давалось. Постельный режим, а также близость стены, у которой стояла кровать, я использовал, чтобы почтить свет тенями на стене. Теперь уже на обоях шли все спектакли, какие я разрешал играть пальцам, и они были еще неопределенней, солидней и сдержанней. «Веселые детки не боятся вечерних теней, – так было написано в книжке, посвященной играм, – тени служат им для забавы». Дальше шли щедро снабженные рисунками указания, следуя которым можно было показать на стене горного козла и гренадера, лебедя и зайчика. Самому мне мало что удавалось, кроме разинутой волчьей пасти. Зато уж была она громадная, раскрытая так широко, что могла принадлежать, конечно, только волку Фенриру, и этого разрушителя мира я выпускал на волю в моей комнате, где за меня самого вела войну детская болезнь. А потом она уходила. Приближавшееся выздоровление, словно роды, разрешало узы, которыми в очередной раз нестерпимо больно меня стянул жар. Все чаще прислуга являлась в моей жизни вместо мамы, по ее поручению. А однажды утром, после долгого перерыва, еще совсем слабый, я вновь затрепетал в ритме выколачивания ковров, который опять врывался в окна, и проникал он в детское сердце глубже, чем в сердце мужчины – голос возлюбленной. Выколачивание ковров – говор городских низов, настоящих взрослых людей, эти речи никогда не умолкали и не уклонялись от существа дела, порой не спешили с ответом, однако лениво, приглушенно на все отзывались, порой же ни с того ни с сего пускались галопом, как будто там, внизу, спешили, опасаясь дождя.

Болезнь уходила так же неприметно, как вначале привязывалась. Но когда я почти уже забывал о ней, она посылала свой последний привет из моего школьного табеля. Там на нижней строке указывалось общее число пропущенных уроков. Эти, пропущенные, не казались мне серыми, однотонными, как те, которые я посетил, напротив, они были словно разноцветные нашивки на груди солдата-инвалида. И самая запись: «Отсутствовал на ста семидесяти трех уроках» – в моих глазах была тем же, что длинная планка с почетными наградами.