В одном старинном детском стишке рассказывается о тете Моте. Имя Мотя ничего мне не говорило, так что создание это превратилось у меня в призрак по имени Обормотя.

Я рано научился оборматывать-обматывать самого себя словами-кружевами. Способность подмечать сходство между совершенно разными предметами и явлениями есть не что иное, как слабый отзвук нашей древней тяги к подражанию – во внешнем облике или в поведении. Эту тягу пробуждали во мне слова. Но только те, которые выражали мое сходство не с хорошими детками, а с комнатами, предметами обстановки, одежды. Я был исковеркан своим сходством со всем, что меня окружало. Я жил в девятнадцатом столетии, точно моллюск в своей скорлупе, а ныне оно лежит передо мной пустое, как мертвая раковина. Вот я подношу ее к уху. Что же я слышу? Не гром артиллерии или бальных танцев Оффенбаха, и даже не цокот копыт по булыжной мостовой, и не фанфары на параде почетного караула. Нет, я слышу бойкое громыханье угля, сыплющегося из жестяного ведерка в железную печку, глухой хлопок вспыхнувшего газового рожка да тихое позвякивание керосиновой лампы в латунном обруче, что раздавалось, когда по улице проезжала повозка. И еще звуки: бренчанье связки ключей, звон двух колокольцев – на парадной лестнице и на черной, но вот наконец среди всего этого я слышу детский стишок.

«Расскажу тебе, дружок, я про Обормотю…» Стишок исковеркан; но исковерканный мир детства он вмещает целиком. Тетя Мотя, когда-то обитавшая в стишке, к тому времени, когда я впервые его услышал, давным-давно пропала без вести. А Обормотю отыскать было еще трудней. Долгое время она виделась мне в узоре веточек, проступавшем на моей тарелке под мутными разводами манной каши или саго. Ложка за ложкой, медленно пробирался я к ней. Что мне о ней рассказали – или я вообразил, будто рассказали, – не помню. Сама она ни слова не проронила. Наверное, голос у нее был еле слышный. Ее взгляд опускался долу вместе с несмелыми снежинками первого снега. Если бы хоть однажды она взглянула на меня, я всю жизнь прожил бы, не зная печали.