Берлинское детство на рубеже веков

Беньямин Вальтер

Приложение: фрагменты ранних редакций

 

 

Общество

У мамы была брошь овальной формы. И очень большая – носить ее на груди было невозможно, поэтому мама всегда прикрепляла это украшение к поясу. И вообще она его надевала, только если шла куда-нибудь в общество или когда гости приходили к нам. В центре украшения сверкал великолепный желтый камень, а вокруг, по краям, блестели камешки помельче, сиявшие разными цветами – зеленым, голубым и желтым, розовым и пурпурным. От этой броши я всякий раз приходил в восторг: в мириадах крохотных огоньков, вспыхивавших вокруг большого желтого камня, внятно звучала танцевальная музыка. В ту важную минуту, когда мама доставала украшение из шкатулки, являлось его двойное могущество. Ибо эта брошь воплощала в моих глазах общество, которому на самом деле сидеть бы скромненько на мамином поясе, но в то же время она была талисманом, оберегавшим маму от всего, что могло угрожать ей вне дома. Этот талисман и меня хранил от опасностей.

Он не мог, однако, помешать тому, что даже в те редкие вечера, когда можно было его увидеть, меня отправляли спать. И вдвойне досадно мне становилось, если общество собиралось у нас. Впрочем, оно словно бы заходило и в мою комнату, так как я постоянно получал от него вести, с той самой минуты, когда в прихожей раздавался первый звонок. Некоторое время звонок атаковал коридор почти непрестанно. И был пугающим, потому что ударял резче и решительней, чем в обычные дни. Провести меня не удавалось: он трезвонил явно с претензией на что-то более значительное, чем в обычные дни. А подтверждалось это тем, что дверь отворяли быстро и бесшумно. Затем на какое-то время общество, только-только собравшееся, как будто удалялось в мир иной. На самом деле оно лишь ретировалось в отдаленные комнаты, где утопало в блуждающих шагах и зыбучих разговорах, словно чудовище, которое, вынырнув из пены морского прибоя, поспешно скрывается в толще прибрежного ила. Я чувствовал, что в тех комнатах воцарилось нечто ускользающее, гладкое, в любую минуту готовое удавить тех, вокруг кого увивалось. Сверкающая фрачная рубашка, которую ради особенного вечера надевал отец, казалась мне панцирем, и вспоминалось теперь, что его глаза, когда он до прихода гостей окинул взглядом пустые стулья, блистали воинственно.

Между тем ко мне уже вторгся шум прибоя: то, незримое, окрепло и принялось самого себя, все свои члены покорять красноречием. Оно прислушивалось к своему собственному глухому ворчанию, как слушаем мы далекий гул, прижав к уху раковину, оно шелестело, словно ветер в листве, и само с собой совещалось, оно трещало, как дрова в очаге, и, затаившись, умолкало. Наставал миг, когда я жалел, что какой-нибудь час назад открыл путь этому незримому. А сделал я это очень легко и просто – раздвинув обеденный стол, из нутра которого вылезла сложенная пополам доска; ее, раскрыв, вставили между половинками стола, чтобы все гости могли разместиться. Начав накрывать на стол, мне опять же разрешали помочь. И тут важно было не только то, что иные столовые приборы – вилки для омаров и ножи для устриц – оказывали честь моим рукам, проходя через них, но и хорошо знакомые, повседневные являлись в праздничном блеске. «Римские» бокалы зеленого стекла, приземистые граненые рюмки для портвейна, фужеры для шампанского, исчерченные тончайшей сеточкой, серебряные солонки в форме бочоночков, увесистые металлические бутылочные пробки в виде гномов или зверей. Наконец мне разрешали положить на один из бокалов перед каждым прибором карточку с фамилией гостя, служившую знаком, что это место ждет именно его. Карточки венчали дело; напоследок я, любуясь, совершал обход вокруг праздничного стола, к которому еще не придвинули стулья, и лишь в эти минуты меня до глубины души умилял маленький символ мира, улыбавшийся мне со всех тарелок и тарелочек. Васильки, изящный узор из васильков, разбросанных по безупречно белому фарфору. Символ мира, всю прелесть которого могли оценить лишь глаза, привыкшие в обычные дни видеть на этом столе символ воинской доблести.

Я имею в виду голубой мейсенский узор. Как часто я умолял его о подмоге во время усобиц, разгоравшихся за столом, который нынче сияет мягким блеском. Снова и снова, до бесконечности, мой взгляд пробегал по этим веточкам, листочкам, завиткам в упоении, какого потом уже никогда не испытывал, даже любуясь деталями прекраснейших картин. Никто никогда не домогался дружеских чувств более беззаветно, чем я, моливший о дружбе мейсенский узор. Ах, как мне хотелось заручиться его поддержкой в неравной борьбе, из-за которой кусок застревал у меня в горле! Но это никогда не удавалось. Ибо он был продажен, как генерал из Китая, да Китай-то ведь и был его колыбелью. Почести, которыми его осыпала мама, смотры, устраивавшиеся ею при полном сборе личного состава, и доносившиеся из кухни скорбные причитания, коими оплакивалась гибель всякого солдатика, – все это не оставляло надежды моим домогательствам. Холодный чешуйчатый рисунок ни разу не дрогнул под моими взорами, да он не отрядил бы мне на подмогу даже крохотный листочек, чтобы меня прикрыть.

Глядя на праздничное убранство стола, я не боялся встретить злополучный мейсенский узор, и уже от этого можно было прийти в восторг. Однако чем меньше времени оставалось до вечера, тем бледней становилось все благостное, сияющее, что он сулил еще в полдень. А когда мама лишь на минутку заглядывала в мою комнату, чтобы пожелать доброй ночи, – хотя не уходила из дому, – я особенно сильно чувствовал, какой чудесный подарок в другие, обычные дни она вечером оставляла мне, положив на одеяло, – уверенность, что мамин день на несколько часов длиннее. Эти часы я, засыпая, прижимал к себе, как когда-то – плюшевую игрушку. Эти часы, потихоньку, незаметно для мамы, падали в складки одеяла, которое она поправляла на мне, и были моим утешением даже в те вечера, когда она уходила из дому: они вплетались в черное кружево маминой накидки, уже надетой ею и легко касавшейся меня на прощанье. Я любил эту близость и слабый ее аромат; каждый миг, что был прожит мной под сенью кружевной накидки и вблизи желтого камня, радовал меня больше, чем хлопушки, которые, как обещала, целуя меня, мама, я получу завтра утром. Отец звал ее из коридора, она уходила, а меня переполняла лишь гордость тем, какой блистательной я отпускаю ее в общество. И, лежа в кровати, почти заснув, я, сам того не зная, чувствовал истинность коротенькой загадки: «Чем позднее вечер, тем чудесней гости».

 

Шкафы

Первым моим шкафом, открывавшимся всегда, когда ни пожелаешь, был комод. Только и надо было потянуть за округлую ручку – и дверца, щелкнув замком, распахивалась. Среди рубашек, передников, сорочек, должно быть, хранившихся за этой дверцей, – уже не помню их, – я обнаружил кое-что, не позабытое мной и поныне: оно-то всякий раз и влекло меня к этому шкафу, обещая приключение. Поначалу приходилось прокладывать путь в самый дальний уголок, и там я нашаривал свои чулки, сложенные горкой; они были свернуты особым образом, как было принято в старину. Каждая свернутая пара напоминала, пожалуй, кошелек. Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары. Я искал там не тепла. Запустив руку в такой кошель, я захватывал «начинку» – именно за ней я лез в укромную глубину. Сжав ее в кулаке и удостоверившись, что и впрямь завладел мягкой шерстяной массой, я переходил ко второй части игры, состоявшей в потрясающем открытии. Я понемногу вытаскивал «начинку» из шерстяного кошелька, пока не случалось ошеломляющее событие: «начинка» – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилась, больше нет! Сколько раз ни повторял я этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое, «начинка» и кошель составляют единство. Единство – и вдобавок нечто третье, а именно чулок, в который они превратились. Размышляя о том, с какой ненасытностью я заклинал это чудо, я склонен предполагать, что трюк мой был младшим братом сказок, они ведь сначала так же зазывали в мир призраков и волшебства, а в конце так же безоговорочно водворяли в мир заурядной действительности, которая облекала меня ласково, как чулок. С тех пор прошли годы. Моя вера в магию пошатнулась; чтобы ее укрепить, нужны были сильные переживания. Я принялся искать таковые во всем странном, ужасном, заклятом, а испытать все это задумал опять же у шкафа. Однако на сей раз игра пошла более рискованная. От моей невинности ничего не осталось, а причиной тому стал запрет. Мне запретили читать рассказы, в которых я чаял найти полновесную замену утраченному миру сказок. Конечно, названия некоторых повестей были непонятны: «Фермата», «Майорат», «Хайматохара». Но за них, чей смысл был темен, ручалось заглавие книги – «Гофман – духовидец» и строгий запрет даже заглядывать в нее. Все-таки мне удалось до них добраться. В первой половине дня иногда случалось так, что я уже вернулся из школы, а родители еще не пришли домой, мама – из городских лавок, отец – из конторы. При такой оказии я, не теряя ни минуты, спешил к книжному шкафу. Странный это был шкаф: глядя на него, не догадаешься, что в нем обитают книги. В дубовых дверцах вставки из стекла – десяток круглых толстых стеклышек, каждое в свинцовом ободке, отделяющем его от соседей. Стеклышки красные, желтые, зеленые, и все совершенно непрозрачные. Со стеклом на этих дверцах скверно обошлись, и оно, словно в отместку судьбе, устроившей такое злодейство, бросало вокруг пренеприятные отблески, как бы не подпуская к себе. Но если бы в те времена на меня пахнуло недобрым воздухом, сгустившимся возле этого шкафа, мне бы только пуще захотелось совершить свой налет, для которого я, как сказано, намечал пустой, светлый и опасный предполуденный час. Рывком распахнув дверцы шкафа, я нащупывал том, который стоял не в ряду книг, а в темной глубине за ним, и лихорадочно листал страницы, отыскивая ту, где остановился в прошлый раз; не отходя от шкафа, перед раскрытой дверцей, я во весь опор мчался по строчкам, желая получше использовать время до возвращения родителей. В прочитанном я ничего не понимал. Однако ужас, в который повергали меня все призрачные голоса, все полночные часы и заклятия, возрастал и усиливался до крайности из-за страхов, терзавших мой слух: я ждал, что вот-вот лязгнут ключи во входной двери, потом глухо стукнет трость отца, сунутая в подставку…

Знаком особого положения, которое занимали в нашей семье духовные блага, было то, что лишь этот шкаф, единственный из всех, не запирали на ключ. Проникнуть в другие шкафы можно было, только заручившись содействием связки ключей в особом футляре, бывшей в те годы неизменной спутницей – и ежедневной потерей – каждой домашней хозяйки. Бренчанье десятка ключей, среди которых отыскивали нужный, предваряло любую домашнюю работу: то был голос хаоса, поднимавшего мятеж, прежде чем меж двух раскрытых створок, словно в алтаре, нам открывалась благостная картина, являющая священный порядок. Он и от меня требовал почтения, а иной раз – жертв. Так, после Рождества или дня рождения приходилось решать, что из подарков пожертвовать «новому шкафу», ключ от которого мама хранила у себя. Все, что под замком, дольше остается новым. Но мне-то хотелось не оберегать новое, а обновлять старое. Это удавалось благодаря тому, что я, новичок, делал старое своим собственным, то есть благодаря коллекционированию всякой всячины, накапливавшейся в ящике моего стола. Всякий камень, какой я находил, всякий сорванный цветок и пойманный мотылек становились первыми экземплярами моих коллекций, и вообще все, чем я владел, в моих глазах представляло собой одну большую коллекцию. «Уборка» привела бы к уничтожению полных закромов; чего там только не было: колючие каштаны – бердыши, кусочки фольги – серебряный клад, деревянные брусочки – гробы, кактусы – священные деревья дикарей, наконец, медные пфенниги – воинские щиты. Вот так, маскируясь, росло достояние детства, заполняя ящики, коробки, ларчики. А заветная комната старинного крестьянского дома, что некогда вошла в сказку, дальняя обитель, в которую Дева Мария запретила входить своей подопечной, в городской квартире умалилась до шкафа. Самым угрюмым шкафом в домах того времени был буфет. По-настоящему почувствовать, чем была столовая и ее сумрачная мистерия, способен только тот, кто постиг, отчего дверь столовой выглядела маленькой по сравнению с буфетом – широким, громоздким, достигающим потолка своими вершинами. Казалось, его права на занимаемое место ныне столь же непоколебимы, как в седой древности, когда он был свидетелем родового союза, соединившего недвижимость и мебель. Горничная, метелкой сметавшая все и вся на своем пути, на буфет не покушалась. Она отваживалась лишь доставить вниз и нагромоздить в соседней комнате супницы и серебряные ведерки, блюда из майолики и дельфтские вазы, бронзовые чарки и стеклянные кубки, стоявшие в нишах буфета, под балдахинчиками в виде раковин, на террасах и выступах, между порталами и деревянными панелями. Эта утварь восседала, как на троне, в вышине, на отвесных уступах, чуждая какому-либо практическому применению. И потому неудивительно, если буфет походил на увенчанную храмами горную вершину. Да и сокровищами мог похвалиться: как все идолы, сокровища он любил. А чтобы выставить их напоказ, не было дней более подходящих, чем те, когда мы принимали гостей. Уже в полдень буфетные недра раскрывались, и моему взору представало подземелье, бархатное, словно заросшее серовато-зеленым мхом, а в нем – серебряный клад нашего дома. Сокровищ всяческого рода, что там лежали, было не по одному, а по два или три десятка. И когда я смотрел на длинные ряды кофейных ложечек или подставок для ножей, шеренги вилок для устриц или фруктовых ножичков, удовольствие от созерцания этого богатства боролось во мне со страхом: а не будут ли те, кого мы ждем, неразличимо похожи друг на друга, как наши столовые приборы?

 

Нищие и проститутки

В детстве я был пленником старого и нового берлинского запада. Члены нашего клана, проживавшие там, в своих отношениях с окружающими отличались злым упорством, смешанным с чувством собственного достоинства, благодаря чему и превратили оба квартала в гетто, которое клан считал своим ленным поместьем. В этом районе богачей я сидел как за решеткой и ничего другого не знал. Бедняки… В глазах богатых детей моего возраста это были только нищие. Но однажды мои познания изрядно расширились: понятие бедности смутно забрезжило мне в представлении об унизительности низкооплачиваемого труда. Забрезжило в маленьком рассказе, наверное, первом и написанном только для себя. Речь там шла о человеке, который раздает прохожим рекламные листки, и об унижениях, которым он подвергается, так как публика не проявляет к листкам ни малейшего интереса. В конце концов бедняк тайком избавляется от целой кипы листков; так я завершил рассказ. Отнюдь не плодотворное разрешение ситуации, конечно. Но я тогда еще не освоил каких-то форм протеста, кроме саботажа; зато в данном случае я мог опереться на собственный опыт. Я прибегал к саботажу, чтобы улизнуть от мамы. Самое милое дело – во время «покупок», причем я саботировал их с упрямым своеволием, нередко приводившим маму в отчаяние. Я завел себе привычку на улице всегда на шаг отставать от нее. Как будто я ни за какие коврижки не согласен идти с кем-то единым фронтом, хотя бы и с мамой. Сколь много принесло мне это мечтательное сопротивление во время наших хождений по Берлину, выяснилось позднее, когда меня повлек в лабиринт города инстинкт пола. Однако первые его неуверенные прикосновения искали не тело, а душу, заброшенную, с крыльями, осклизло поблескивавшими в свете газового фонаря или еще не расправленными и спящими под шубкой, облекающей ее, подобно кокону. Тогда-то и пригодилось мне свойство как бы не замечать доброй трети всего того, что взгляд охватывал в действительности. Но еще в те времена, когда мама бранила меня за то, что я, увалень, сонно плетусь позади, я смутно догадывался о возможности ускользнуть однажды от ее власти, заключив союз с улицами, на которых якобы не ориентировался. Несомненно, чувство – увы, ложное, – что я отрекся от матери и от ее, да и моего собственного, социального класса, повинно в том, что меня с невообразимой силой тянуло заговорить с какой-нибудь уличной девкой. Часто проходили часы, прежде чем это случалось. При этом я испытывал ужас, какой охватил бы меня при виде автомата, который легко привести в действие, всего лишь задав вопрос. И вот я опускал в щель свой голос. Кровь шумела в ушах, я был не в состоянии подобрать слова, которые ярко накрашенные губы роняли на землю передо мной. Я убегал, но той же ночью – да как часто это бывало! – повторял свою отчаянную попытку. Потом, иногда уже под утро, остановившись у какой-нибудь подворотни, я осознавал, что безнадежно запутался в асфальтовых лентах улиц, и освобождали меня от этих пут далеко не чистые руки.

 

Отъезд и возвращение

Полоса света под дверью спальни накануне вечером, когда взрослые еще не спали, – не она ли была первым сигналом к отъезду? Не вторгалась ли она в полную ожидания ночь детей так же, как в более поздние времена полоса света под опущенным занавесом прорезала ночь зрительного зала? Мне помнится: корабль сновидений, уносивший нас вечером накануне отъезда, приплывал к нашим кроватям, качаясь на шумящих волнах разговоров, под шорох прибоя стучащих тарелок, а ранним утром он с лихорадочной поспешностью покидал нас, как будто путешествие, в которое мы только собирались отправиться, уже закончилось. В громыхающих дрожках мы ехали по набережным Ландверского канала, и на сердце вдруг становилось тяжело. Конечно, не из-за того, что ждало впереди, и не из-за прощания; печаль закрадывалась в сердце из-за нудного сидения со всеми вместе, которое все продолжалось, все тянулось, а не улетело, как призрак на утренней заре при первом дуновении ветра путешествия. Печаль была недолгой. Как только экипаж проехал Шоссештрассе, мои мысли унеслись вперед, к путешествию по железной дороге. С той поры на Инвалиденштрассе, там, где взорам других людей является светлая каменная громада Штеттинского вокзала, передо мной поднимаются дюны Козерова или Веннингштедта. Однако чаще наша цель ранним утром была более близкой. Анхальтский вокзал по самому своему названию – материнское лоно железной дороги, родной дом паровозов и привал поездов. Не было более дальней дали, чем та, туманная, где сходились рельсовые пути Анхальтского вокзала. Отступало куда-то вдаль и все близкое, еще недавно согревавшее меня. В воспоминании квартира виделась преобразившейся. Свернутые ковры, закутанные в мешковину люстры, кресла в чехлах, мутный свет, еле сочащийся сквозь жалюзи, – мы садились в поезд дальнего следования, а тем временем квартиру наполняло ожидание чужих шагов, неслышно ступающих ног, которые скоро, наверное, заскользят по паркету, оставляя воровские следы в пыли, неторопливо оседающей там и сям в новых владениях. Поэтому-то после каникул я возвращался всегда как изгнанник. И даже последняя подвальная нора, в которой горела кем-то зажженная лампа, казалась мне завидной в сравнении с нашей квартирой в западном районе, полной мрака. Так что, когда я возвращался из Банзина или из Ханенклее, в городских дворах меня ждало много тесных, печальных приютов. Потом, правда, город их прятал, словно раздосадованный их сострадательностью. Если же поезд иногда задерживался перед ними, то лишь потому, что путь нам закрывал семафор на въезде в город. Чем медленней полз поезд, тем быстрей улетучивалась надежда избежать возвращения в уже близкую родительскую квартиру, скрывшись за глухими стенами задних дворов. Однако эти добавочные минуты, перед тем как все начнут сходить с поезда, они и сегодня у меня в глазах. Чей-то взгляд, наверное, скользнул по ним, как в тех дворах. Окна в обшарпанной стене, окна, за которыми горит лампа.

 

Касса букв

Нам никогда не удается полностью вспомнить что-то забытое. И, наверное, это хорошо. Потрясение от возврата чего-то утраченного оказалось бы столь сокрушительным, что в тот же миг мы перестали бы понимать свою недавнюю тоску по утрате. А так мы понимаем ее и понимаем тем лучше, чем более глубоко в нас самих таится забытое. Бывает, забытое слово вертится на языке, и мнится, именно оно может язык развязать, наделить демосфеновским красноречием – вот так и что-то забытое, кажется, носит в себе всю твою прежнюю жизнь, обещает вернуть ее. Возможно, эта готовность забытого разродиться происходит лишь оттого, что в нем живут давно утраченные привычки, обычаи, к которым уже нет возврата. Возможно, тайна, благодаря которой забытое не покидает нас, заключается в том, что оно содержит мельчайшие осколки наших рассыпавшихся панцирей. Как бы то ни было, у каждого человека есть вещи, которые сформировали у него более живучие привычки, чем все прочие. В обращении с такими вещами сложились навыки, во многом определившие жизнь человека. А так как в моем случае эти навыки – чтение и письмо, то среди всех вещей, канувших в прошлое, ничто не вызывает у меня столь сильной тоски, как детская наборная касса. В ней были маленькие квадратики, и на каждом – буква, написанная готическим шрифтом, отчего по сравнению с печатными буквами они казались более юными, девически нежными. Они грациозно укладывались на наклонном ложе, каждая – само совершенство, а все вместе они строго блюли свой строй, в согласии с правилами ордена, объединявшего их как сестер, – слова. Меня восхищало, что с этой дивной красотой сочеталась у них большая непритязательность. Им была дарована милость. А моя правая, покорнейше просившая милости рука протягивалась впустую и довольствовалась положением привратницы, которая должна открывать дорогу лишь избранным. Так что служение буквам требовало великого самоограничения. А тоска по этому служению свидетельствует, что оно было неотъемлемо от моего детства. И что в действительности я ищу в воспоминании детство: все детство, жившее в руке, в жесте, каким я вставлял букву за буквой в прорезь, где они должны были выстраиваться в слова. Этот жест иной раз может пригрезиться моей руке, но она никогда уже не пробудится, чтобы совершить его наяву. Точно так же я могу увидеть во сне, как когда-то учился ходить. Да только ничего это не даст. Я умею ходить, а вот учиться ходить – это мне уже не дано.

 

«Новый друг немецкого юношества»

Получив его, еще не решаясь заглянуть внутрь, я испытывал блаженство, какое охватывает прибывшего в замок гостя, не смеющего окинуть восхищенным взором длинные анфилады и покои, мимо которых он идет в отведенную ему комнату. Он с нетерпением ждет минуты, когда сможет уединиться. Вот так и я, обнаружив на столе с рождественскими подарками последний том «Нового друга немецкого юношества», сразу укрывался за бруствером украшенной гербом обложки, а затем потихоньку пробирался в оружейные или охотничьи палаты, чтобы первую ночь провести в них. Не было ничего прекраснее при этом первом беглом знакомстве с лабиринтом чтения, чем прослеживать подземные ходы, – длинные истории, тянувшиеся через всю постройку, часто обрывавшиеся, но всегда, в виде «продолжений», снова выходившие на свет. Не беда, если иной раз, восторженно листая страницы и находя изображение какой-нибудь битвы, ты вдруг ощущал в пороховом дыму сладкий запах марципана. Впрочем, некоторое время просидев над книгой и вернувшись затем к столу с подарками, ты замечал, что он уже не главенствовал в «рождественской» комнате, как в те минуты, когда ты впервые переступал ее порог, – теперь ты, казалось, спускался с небольшого возвышения, возвращаясь из призрачного замка на землю.

 

Ученическая библиотека

Всё делали на перемене: собрав книги, сразу выдавали их другим желающим прочесть. Тут я иногда был недостаточно проворен. И часто мне приходилось видеть, что желанные томики попадали к тем, кто не мог оценить их по достоинству. Мир этих книг совсем не походил на мир хрестоматий, где мне приходилось сидеть за какими-нибудь рассказами по несколько дней и даже недель, точно в казармах, у которых над входом, еще до заглавия, стоял порядковый номер. Еще хуже были казематы отечественной поэзии: что ни стих – то застенок. А вот от книжек, которые нам раздавали на перемене, веяло нежным южным воздухом, мягким воздухом зачитанных до дыр романчиков. Этот воздух помнил, как собор Святого Стефана дразнил турок, осаждавших Вену, помнил и синий дымок, струившийся из трубок Табачной коллегии, и снежинки, порхавшие над берегом Березины, и бледное зарево, возвестившее последние дни Помпеи. Правда, поднимаясь от опусов Оскара Хёккера и В.О. фон Хорна, Юлиуса Вольфа и Георга Эберса, он становился затхловатым душком. А уж какой тухлятиной несло от томов «Из отечественного прошлого»! В шкафу нашего шестого класса скопились целые горы этого добра, поэтому мало было шансов обойти их стороной и захватить книжку Веррисгофер или Дана. На красном коленкоровом переплете этих книжек был вытиснен воин с алебардой. В тексте же встречались изящные пучочки прутьев, а еще – честные подмастерья, белокурые дочки замковых кастелянов или оружейников, вассалы, хранившие клятву верности сеньору; но жили на их страницах и вероломный стольник, строивший козни, и бродячие вояки, за деньги служившие чужому королю. Чем туманней было у нас, сыновей коммерсантов и отпрысков тайных советников, представление обо всех этих слугах и господах, тем уверенней их мир, мир прочных доспехов и высоких идеалов, входил в наши дома. Герб, венчающий врата рыцарского замка, я обнаруживал на спинке кожаного кресла, которое, подобно трону, возвышалось за письменным столом моего отца. Чарки, ходившие по кругу на пиру Тилли, красовались на консолях наших кафельных печей или в застекленной горке в прихожей. Табуреты, какие в солдатском кабаке дерзко выставлялись поперек дороги, на наших обюссонах стояли точно так же – разве только не сидел верхом на нашем табурете драгун Притвица. А однажды этот мир даже чересчур слился с реальным. Произошло это из-за дешевого романчика с заглавием, никоим образом не отражающим содержания. В моей памяти застрял лишь отрывок, к которому относилась олеография: всякий раз я открывал эту страницу с неослабевающим ужасом. Картинка и страшила меня, и влекла; все было так же, как позднее с иллюстрацией к «Робинзону Крузо», на которой Пятница впервые замечает чужие следы и находит неподалеку черепа и кости. А все-таки насколько удушливей был ужас, который внушала та олеография: женщина в белом ночном одеянии, с широко открытыми глазами, но спящая, светя себе канделябром, бредет по какой-то галерее. Женщина страдала клептоманией. И само это слово, со страшным клацающим первым слогом, который как бы откусывал остальные, да еще «мания» в придачу: тут было что-то похожее на картину Хокусая где мертвый лик двумя-тремя штрихами превращен в призрак, – от этого слова я каменел в ужасе. Книга – она называлась «Своею силой» – давным-давно вернулась на свое место в шкафу нашего класса, а коридор, который от классной комнаты с окнами на улицу вел в помещения, смотревшие на задворки, оставался для меня галереей замка, где по ночам бродила женщина-призрак. Но какими бы ни были эти книжки – добродушными или пугающими, скучными или увлекательными, – их волшебная сила оставалась неизменной. Дело ведь было не только в содержании, но еще и в моей твердой уверенности: впереди у меня четверть часа, ради которых можно примириться с убожеством унылой школьной рутины. Эти четверть часа я предвкушал уже накануне вечером, засовывая книжку в собранный портфель, который от этого довеска, казалось, становился лишь легче. Там книжка вместе с моими тетрадями, учебниками, пеналами томилась во мраке, как бы предварявшем таинственное событие, назначенное на следующий день. Ибо тогда наставало наконец мгновение, которое в тех самых стенах, что были свидетелями моего унижения, наделяло меня невиданной властью, как Фауста, заключившего союз с Мефистофелем. Учитель, покинувший свое возвышение, чтобы собрать прочитанные книги и выдать нам другие из книжного шкафа, – кем был он, если не демоном, которому пришлось поступиться своей злой волей и, показывая все свое искусство, потакать моим прихотям? Его робкие попытки как-то повлиять на мой выбор одна за другой терпели фиаско. И он, незадачливый демон, побитый и посрамленный, все налегал на постромки, меж тем как меня волшебный ковер уже уносил к вигваму Последнего из могикан или в военный лагерь Конрадина Гогенштауфена.

 

Карусель

Дощатый помост с услужливыми зверями кружит над самой землей. Высота как раз та, на какой нам так славно летается в мечтах. Начинает играть музыка; рывок – и малыша уносит прочь от мамы. В первый миг ему страшно: как же без мамы? Но тут он замечает, что вполне может полагаться на собственные силы. И восседает, словно всесильный правитель мира, принадлежащего ему одному. Шеренгой выстроились по касательной деревья и туземцы. Вдруг где-то в восточном царстве вновь появляется мама. А потом из джунглей выбегает вперед крона дерева, которую малыш видел много тысяч лет тому назад – и видит впервые сейчас, с карусели. Надежный товарищ несет его на своей спине: это и немая рыбина, оседлав которую плывет вдаль наш немой Арион, это и Зевс – деревянный бычок, что похищает малыша, как лучшую из Европ. Давно уже всякий ребенок знает, что за штука «вечное возвращение всех вещей» и жизнь давным-давно стала разгульным весельем господ, с имперской сокровищницей в самом центре круговерти – грохочущим оркестрионом. Вот игра его замедляется, и все вокруг начинает спотыкаться, даже деревья понемногу утихомириваются. Карусель перестает быть надежной опорой. И появляется мама – стократно вколоченный в землю столбик, за который малыш цепляется взглядом, словно причальным канатом.

 

Кладовка

Моя рука, точно влюбленный под покровом ночи, крадется в щель приоткрытой дверцы кухонного шкафа со съестными припасами. Освоившись в темноте, рука нашаривает куски сахара или миндаль, изюм или банки с вареньем. И если любовник заключает девушку в объятия, прежде чем поцеловать, то и на этом свидании к лакомствам перво-наперво прикасались пальцы, а уж затем сладости отведывал язык. Мед, мелкий темный изюм, даже рис – да они сами тянулись к моей руке! Сколько страсти в нашей встрече, наконец обходящейся без ложки! Благодарно и неистово, как красавица, которую ты тайком увел из родительского дома, клубничная пастила, одна, без всякого чая, сама по себе, словно под вольными небесами господними, отдавалась моим губам, и даже сметана отвечала нежностью на дерзость ухажера, проникшего в ее девичью светелку. Рука – Дон-Жуан моего отрочества, быстро проникая во все покои, во все келейки, оставляла на своем пути сочащуюся плоть и текучую мякоть – девственность, обновлявшуюся без жалоб и слез.

 

Обезьяний театр

Обезьяний театр – говорили старшие, увидев что-нибудь несуразное. Но когда я впервые услышал это выражение, ничего такого оно не означало. Я был еще маленький. Обезьяны на сцене – это, конечно, что-то небывалое, однако самым небывалым, затмившим даже обезьян, была сцена. Театр – при этом слове мое сердце затрепетало, как при звуке трубы. И встрепенулась фантазия. Но след, взятый ею, был не тем, что ведет за кулисы – по нему она повлечет этого мальчика несколько позже, – нет, она припустила по дороге счастливчиков и умниц, выпросивших у родителей разрешение ходить в театр в послеобеденные часы. Путь в театр проходил через брешь во времени, пробитую в той нише дня, которая называлась «после обеда» и пахла лампой и отправкой спать. Она была пробита не ради того, чтобы увидеть Вильгельма Телля или Спящую красавицу, по крайней мере – не только для этого. Была и более высокая цель: очутиться в театре, среди других людей. Я не представлял, что меня ждет, но был уверен, что разыгрывалась лишь некая часть, пролог гораздо более важного действа, в котором я участвовал вместе с другими зрителями. Каков его характер, я не знал. И, конечно, к обезьянам оно имело такое же отношение, как и к самой первоклассной актерской труппе. Да ведь и от обезьяны до человека было не дальше, чем от человека до актера.

 

Пробуждение пола

На одной из улиц, где я позднее бродил бесконечно долго, иногда ночи напролет, – однажды, когда пришла пора, я был застигнут врасплох пробуждением полового инстинкта, случившимся при необычных обстоятельствах. Было это в праздник еврейского Нового года. Родители решили, что надо мне побывать на каком-нибудь праздничном богослужении. Вероятно, они имели в виду общину реформированного иудаизма, поскольку к ней питала некоторую симпатию мама, следуя традиции своих родителей. Мне было велено зайти к одному дальнему родственнику, чтобы вместе с ним отправиться на праздник. То ли я адрес забыл, то ли дороги не знал в том районе города – так или иначе времени почти не осталось, а я все плутал и не видел конца блужданиям. Пойти в синагогу одному я не решался, так как оба входных билета были у родственника. Главными причинами этой неприятности надо считать мою антипатию к покровителю, которого я почти не знал, но от которого в тот момент зависел, и недоверие к религиозным церемониям, ибо от них я не ждал ничего, кроме чувства неловкости. И тут на меня, вконец растерявшегося, жаркой волной накатил страх: «Поздно, в синагогу не попаду»; но не успела эта волна схлынуть, набежала новая – полнейшей бессовестности: «Будь что будет, мне-то какое дело?» Волны схлестнулись, да с такой необоримой силой, что породили во мне, впервые в жизни, чувство громадного удовольствия, в котором святотатство – я же пренебрег праздником – стакнулось с улицей-сводней, ибо в тот раз я впервые расслышал ее шепоток о готовности услужить моим пробудившимся влечениям.

 

Пульт

Врач обнаружил у меня близорукость. И прописал мне не только очки, а еще и пульт. Причем очень остроумной конструкции. Сиденье можно было передвигать дальше или ближе к крышке, а крышка была с наклоном, чтобы на ней писать; на спинке сиденья имелась горизонтальная планка, подпиравшая спину; а что говорить о передвижном маленьком пюпитре для книги, венчавшем все это сооружение! Пульт, стоявший у окна, скоро стал моим любимым уголком. В скрытом под сиденьем ящике лежали помимо книг, нужных для школьных занятий, мой альбом с марками и еще три альбома, заполненные коллекцией открыток с видами; на крепком крючке на боковой стенке пульта висели не только мой портфель и корзиночка для завтрака, а еще сабля от гусарской формы и коробка-ботанизирка. Часто, после школы придя домой, я первым делом, чтобы отпраздновать встречу с пультом, делал его местом какого-нибудь любимого занятия – скажем, брался за переводные картинки. Там, где обычно стояла чернильница, я водружал чашку с горячей водой, а затем начинал вырезать картинки. Чего только не покрывала мутная пленка, под которой они едва виднелись на больших листах или в тонких тетрадочках! Сапожник, согнувшийся над своей колодкой; дети, забравшиеся на дерево и срывающие яблоки; молочник у запорошенной снегом двери; тигр, который вот-вот бросится на охотника, а у того из ружья уже вылетает огонь; рыболов на зеленом берегу голубого ручейка; класс, почтительно слушающий учителя, который что-то объясняет у доски; галантерейщик в лавке, где полки ломятся от разноцветных товаров; маяк и на волнах перед ним парусник – все это подернуто туманной дымкой. Смоченные водой изображения тускло просвечивали под мокрой пленкой, а затем под моими пальцами, осторожно снимавшими, скатывавшими, стиравшими, ерзавшими туда-сюда. Наконец толстый верхний слой сходил, превращаясь в тоненькие длинные катышки. На треснувшей, истерзанной пленке проступали, сначала мелкими пятнышками, приятные, неискаженные цвета, и в этот миг мне казалось, что хмурый, по-утреннему блеклый мир внезапно озаряет яркое солнце сентября и все в этом мире, еще влажном от росы, освежившей его перед рассветом, яркими красками встречает новый день творенья. Когда эта игра мне приедалась, находился какой-нибудь другой предлог, чтобы еще немножко потянуть время до приготовления уроков. Я с удовольствием перелистывал свои старые тетради, представлявшие совершенно особенную ценность: ведь я ухитрился уберечь их от посягательств учителя, который хотел их забрать себе. Я подолгу любовался оценками, которые он выставил красными чернилами, и тихо блаженствовал. Словно выбитые на надгробных камнях имена покойников, от которых тебе уже не будет ни горя, ни радости, стояли на полях пометки, давно передавшие свои полномочия оценкам, которые также стали достоянием прошлого.

Еще одним способом, позволявшим – с еще более чистой совестью – проволынить часок за пультом, было приведение в порядок тетрадей и учебников. Книжки непременно требовалось заново обернуть в плотную синюю бумагу, а что касается тетрадей, тут даже правила были на моей стороне: промокашку в тетради следует прикрепить, чтобы не потерялась. Для этого были специальные ленточки всех цветов радуги. Концы ленточки прикреплялись специальными бумажными кружочками на обложке тетради и на промокашке. Если взор жаждал отрады, подбирались самые разные – нежнейшие или, напротив, кричащие сочетания цветов. Так что в этом смысле мой пульт имел сходство со школьной партой. Но он был лучше, потому что служил мне надежным укрытием и позволял заниматься такими делами, о которых парте знать не полагается. Мы с пультом держались заодно – против парты. И после унылого школьного дня засев наконец-то за пульт, я замечал, что он вливает в меня свежие силы взамен растраченных. Не просто как дома я мог чувствовать себя, а в укрытии, вроде тех, что можно видеть на средневековых картинах, где какой-нибудь монах, преклонивший колени на особой скамейке или сидящий за столом в скриптории, кажется одетым в броню. В этом логове я начал читать «Приход и расход» и «Повесть о двух городах». Я находил для чтения самый тихий час дня и пульт – самое укромное место в нашем доме. Устроившись, я открывал книгу на первой странице, и настроение у меня делалось приподнятое, как у путешественника, впервые ступившего на землю нового континента. Да это был и впрямь новый континент: Крым и Каир, Вавилон и Багдад, Ташкент и Аляска, Детройт и Дельфы на нем наползали друг на друга, в точности как золотые медали на сигарных коробках, которые я тоже собирал. И не было большей отрады для меня, чем сидеть вот так, отгородившись от всех орудий моей пытки: тетрадей для вокабул, циркулей, словарей, – и витать там, где не имели они надо мной никакой власти.

 

Теодор Адорно. Послесловие

Уроженец Берлина, Вальтер Беньямин жил в этом городе вплоть до эмиграции. Далекие путешествия, длительное пребывание в Париже, на Капри, на Балеарских островах не заставили его изменить Берлину. Едва ли еще кто-то столь же хорошо знал жилые кварталы этого города; названия улиц, площадей, набережных были Беньямину близки, как имена из Книги Бытия. Дитя старинной берлинской еврейской семьи, сын антиквара, он все, что еще не стало традиционным в новоявленной германской столице, воспринимал как укорененное в старине; новейшее было для него символом глубокой древности.

«Берлинское детство» написано в начале 1930-х годов. Эта проза входит в число произведений Беньямина о начальном периоде эпохи модерна, над историей которого он трудился последние пятнадцать лет своей жизни, и представляет собой попытку писателя противопоставить нечто личное массивам материалов, уже собранных им для очерка о парижских уличных пассажах. Исторические архетипы, которые Беньямин в этом очерке намеревался вывести из социально-прагматического и философского генезиса, неожиданно ярко выступили в «берлинской» книжке, проникнутой непосредственностью воспоминаний и скорбью о том невозвратимом, утраченном навсегда, что стало для автора аллегорией заката его собственной жизни.

Ибо в картинах, которые подступают даже чересчур близко, нет ни идиллического, ни созерцательного настроения. Их омрачает тень гитлеровского рейха. Как в сновидении, давнее прошлое в этих картинах соединяется со страхом перед немецким настоящим. С паническим ужасом буржуазная духовность, при виде того как распадается аура ее биографического прошлого, осознает самое себя – осознает как мнимость. Вполне отвечает характеру «берлинской» книжки то, что при жизни Беньямина она как цельное произведение не увидела света: в полные лишений первые годы эмиграции писателю, нередко под псевдонимом, пришлось печатать многие отрывки в газетах, главным образом во «Франкфуртер цайтунг» и в «Фоссише цайтунг».

Беньямин не успел установить определенной последовательности фрагментов, в существующих рукописях она различна. Однако везде последним идет «Горбатый человечек». Если в этом персонаже собраны черты невозвратимого прошлого, то образ рассказчика скорей напоминает нам Румпельштильцхена, чья жизнь продолжается лишь до тех пор, пока его имя остается неизвестным. Румпельштильцхен сам, проговорившись, называет свое имя. Воздух над берлинскими кварталами, которые в описании Беньямина, кажется, вот-вот оживут, насыщен смертью. В эти места всматривается приговоренный, и он видит, что они тоже приговорены. Развалины Берлина – реакция на нервные импульсы, возникшие в Берлине 1900-х годов.

Но смертоносный воздух – это воздух сказки, и хохочущий Румпельштильцхен – образ сказки, отнюдь не мифа. В своих изящных, пронизанных предчувствием катастрофы миниатюрах Беньямин остался хранителем сокровищ философии, властелином карликов. Взрыв отчаяния открывает нам умиротворяющий вид на страну фей, которой посвящено стихотворение, апокрифически приписываемое Гёльдерлину. Оно созвучно картинам Беньямина, которому эти стихи полюбились:

В сей жизни унылой Цвет розана милый — Дар смертным от фей, Волшебниц движенья И преображенья… Не счесть их затей! Пестрее эмали Цветущие дали Воздушной страны. Там, в замке, – топазы, Из яхонта вазы Брильянтов полны. Зефиры Цейлона Овеяли кроны Тенистых садов, Дорожек извивы Покрыл прихотливый Узор жемчугов. Со дней Соломона К воздушному трону Летун не взлетал, Гробница близ Нила Фей тайну хранила (Мне сильф рассказал).

Сказочные фотографии «Берлинского детства» не только запечатлели развалины оставшейся где-то совсем далеко жизни – это еще и моментальные снимки, которые сделал «летун» в воздушной стране, как о любезности попросив ее жительниц на минутку приостановить свое движение.

Примечание

Вальтер Беньямин трижды готовил эту книгу к изданию: в 1933, 1934 и 1938 годах. Увидеть ее напечатанной ему не довелось. После войны (в 1950 году) Теодор Адорно, знавший о замысле «Берлинского детства», составил его первое издание по разрозненным материалам сохранившихся рукописей Беньямина и публикациям отдельных текстов в газетах и журналах. В 1981 году в Парижской национальной библиотеке ученые обнаружили многочисленные рукописи Беньямина, которые он, спасаясь бегством от фашистской оккупации, оставил на хранение французскому писателю Жоржу Батаю. Среди этих материалов находился и полный машинописный текст книги, ее последняя авторская редакция 1938 года.