Из переписки с Гершомом Шолемом
1. Беньямин – Шолему
Берлин, 21.07.1925
Попросил дать мне на рецензию несколько вещей из наследия Кафки. Его короткую историю «У врат закона» я и сегодня, как и десять лет назад, считаю одним из лучших рассказов, написанных на немецком языке.
2. Беньямин – Шолему
Берлин, ноябрь 1927
В качестве ангела милосердия над одром моей болезни я обрел Кафку. Читаю его «Процесс».
3. Беньямин – Шолему
Берлин, 20.06.1931
Сейчас вот пробую силы, испытываю себя, рецензирую том наследия Кафки: трудно неимоверно. По этому случаю прочел почти все им написанное – отчасти по второму разу, но кое-что и впервые. Завидую тебе из-за твоих иерусалимских мудрецов; мне кажется, это был бы подходящий повод их расспросить. Может, подбросишь мне издалека какой-нибудь намек на идею. У тебя и у самого ведь наверняка уже есть по поводу Кафки свои особые мысли.
4. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 01.08.1931
Я предполагаю, ты посвятишь первый том своих критических наблюдений памяти Гундольфа. Как бы там ни было, но свою работу о Кафке ты должен написать так, чтобы ей обязательно нашлось место в твоей книге, ибо с моральной точки зрения просто невозможно помыслить, что ты издашь книгу критических работ, которая не включала бы в круг своей тематики Кафку. А по поводу «намека на идею», которого ты от меня требуешь, могу только сказать, что тома из наследия у меня пока нету и я знаю оттуда лишь две вещи – высочайшего совершенства. Но «особые мысли» насчет Кафки у меня, конечно же, есть, правда, не по поводу его места в континууме немецкой словесности (где у него никакого места нет, в чем, кстати, он сам нисколько не сомневался; он ведь, как ты, конечно же, знаешь, был сионистом), а только в словесности еврейской. Я бы тебе в этой связи посоветовал любое исследование о Кафке выводить из книги Иова или по меньшей мере из рассуждения о возможности существования божественного приговора, который, на мой взгляд, и является единственным предметом творчества Кафки, как темы художественного произведения. С этих же точек зрения, по моему мнению, надо описывать и языковой мир Кафки, который в смысле его родства с языком Страшного суда можно считать каноническим, если иметь в виду прозу. Мысли, которые я много лет назад высказал в своих, известных тебе, тезисах о справедливости, в приложении к языку стали бы главной путеводной нитью моих рассуждений о Кафке. Как можно, будучи критиком, что-то говорить о мире этого человека, не поставив в центр проблематику учения, именуемого у Кафки законом, для меня было бы загадкой. Так должна бы, наверно, если она вообще возможна (вот она – заносчивость гипотезы!!!), выглядеть моральная рефлексия галахиста, который попытался бы создать языковую парафразу божественного приговора. Здесь нам вдруг явлен в языке мир, в котором нет и не может быть избавления – пойди и растолкуй всё это гоям! Полагаю, в этом пункте критика твоя будет ничуть не менее эзотерична, чем ее предмет: никогда и нигде свет откровения не горел столь же беспощадно. Это и есть теологическая тайна совершенной прозы. Ведь потрясающая фраза о том, что Страшный суд – это скорее сословное право, если не ошибаюсь, тоже именно Кафке принадлежит.
5. Беньямин – Шолему
без адреса, 3.10.1931
Мне так сродни все, что ты пишешь о Кафке. Мысли, тесно соотносящиеся с твоими, тоже не раз навещали меня с тех пор, как я вот уже несколько недель во все это вникаю. Я попытался свести их в некое предварительное резюме, однако потом отложил все это дело, ибо в данное время нет у меня на него надлежащих сил. Мне тем временем стало ясно, что решающий импульс мне, вероятно, сообщит первая и плохая книга о Кафке, которую сейчас пробивает некто Иоганнес Шёпс из кружка Брода. Такая книга, безусловно, помогла бы мне многое для себя прояснить – чем она хуже, тем для меня лучше. Поразило меня в ходе нескольких разговоров, на вышеупомянутые недели пришедшихся, в высшей степени положительное отношение Брехта к творчеству Кафки. Он, похоже, томик из наследия проглотил буквально залпом, в отличие от меня, которому там отдельные вещи до сих пор оказывают сопротивление, – настолько велика была почти физическая мука их чтения.
6. Беньямин – Шолему
Берлин, 28.02.1933
Не зная работу Шёпса, но смея надеяться, что все же представляю себе духовные горизонты твоих наблюдений, я с полной убежденностью могу только поддержать тебя в том, что таких вот мерзких запевал протестантских теологических азов внутри иудаизма просто необходимо гнать поганой метлой. И это еще очень мягко сказано в сравнении с теми настояниями откровения, которые осеняют тебя и которые я с таким почтением храню. «Ведь абсолютно конкретное – оно-то как раз и есть невоплотимое по сути» – эти слова (без учета теологической перспективы) говорят о Кафке, разумеется, во сто крат больше, чем этот Шёпс до конца своих дней способен будет уразуметь. И Макс Брод, кстати, в силах уразуметь не больше, а я тут нашел одно из предложений, среди самых ранних, но и самых глубоких, которые примыкают к твоим размышлениям. <…>
Так вот, моя работа о Кафке еще не написана, и причин тому две. Первая состояла – и состоит – в том, что я непременно хочу, прежде чем приняться за дело, прочесть анонсированный труд Шёпса. Я сулю себе в нем кодификацию всех заблуждений, которые исходят от всех исконно пражских интерпретаций Кафки, а ты ведь знаешь, что подобные книги всегда действовали на меня вдохновляюще. Но и по второй причине выход в свет этой книги мне небезразличен. Ибо само собой разумеется, что работу над таким эссе я бы смог начать только при наличии заказа. А откуда ему ни с того ни с сего взяться? А так, скорей всего в Германии, в виде рецензии на Шёпса, это можно протолкнуть. Только вот не знаю, можно ли рассчитывать на выход книги. <…>
7. Шолем – Беньямину
Иерусалим (примерно 20.03.1933)
По поводу Кафки имею заметить, что, по моим сведениям, тебе не следует рассчитывать на прочтение ожидаемой тобой книги Шёпса. Этот молодой человек <…> слишком занят поисками всевозможных путей и подступов к альянсу с немецким фашизмом, причем без всяких церемоний, так что в обозримом будущем у него вряд ли найдется время для каких-либо иных занятий. В настоящее время имеется возможность ознакомиться с несусветной книгой – чтение, надо прямо сказать, весьма своеобразное и неровное, – содержащей переписку вышеозначенного Шёпса со старым знакомцем Блюэром, в которой Шёпс с позиций прусского консерватора иудаистского вероисповедания пытается выступать против идеологии просвещенного антииудаизма; словом, гнусная комедия. <…> Подобной комедии, честно говоря, от издателя наследия Кафки трудно было ожидать, хотя этому малому всего 23 года, и покойник его, безусловно, себе в издатели не выбирал.
8. Беньямин – Шолему
Сан-Антонио, Ибица, 19.04.1933
Чрезвычайно ценным для меня <…> было твое сообщение насчет Шёпса и Блюэра. С учетом всего этого я теперь ожидаю его книгу о Кафке с удвоенным нетерпением. Ибо что еще лучше подобало бы ангелу, которому доверена подлежащая уничтожению часть произведений Кафки, как не погрести ключ к ним под грудой всяческого хлама? Даже не знаю, чего ждать от новейшего эссе о Кафке – может, подобных же откровений? Оно опубликовано в апрельском номере «Нувелль Ревю Франсез» и принадлежит перу Бернара Грётхюйзена.
9. Беньямин – Шолему
Париж, 18.01.1934
Ты знаешь, с каким чрезвычайным интересом я читаю все, что попадает мне в руки из написанного Агноном. <…> Ничего более прекрасного, чем «Большая синагога», мне <…> не встречалось, я считаю ее грандиозной и образцовой вещью. <…> Впрочем, Агнон в каждой своей вещи достоин подражания, и будь я «учителем во Израиле» – впрочем, с той же степенью вероятности мне по силам стать и муравьиным львом, – я бы уж не преминул разразиться речью об Агноне и Кафке. <…>
Имя Кафки побуждает меня написать тебе, что я здесь возобновил общение с Вернером Крафтом. <…> Я был поражен, прочтя несколько его работ, которым не могу отказать ни в согласии с ними, ни в уважении. Две из них являются попытками комментария, сдержанного, но отнюдь не лишенного проницательности, к двум коротким вещам Кафки. Нет сомнений в том, что он смыслит в этом деле куда больше Брода.
10. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 19.04.1934
Спешу сообщить тебе <…> о всевозможных шагах, мною предпринятых.
Во-первых, я не преминул со всей настоятельностью указать на тебя д-ру Роберту Вельшу, близкому мне по образу мысли главному редактору берлинской «Юдише Рундшау», который недавно был в Иерусалиме. <…> Единственный конкретный импульс, который я ему в отношении тебя мог дать, был вот какой: заказать тебе и никому другому статью к десятилетней годовщине смерти Франца Кафки <…>. Он заверил меня, что по возвращении в Берлин сразу тебе напишет. <…> Он говорит, что напечатает тебя обязательно – если только не будет прямого запрета, во что он, однако, ввиду твоего эзотерического стиля, не верит, покуда и если на тебя не навесят отчетливый политический ярлык сотрудника эмигрантской прессы. <…> Куда больше сложностей он, при наихудшем развитии событий, предвидит с самой темой, поскольку его «Рундшау» строго ограничена еврейской тематикой. Мне кажется, действительно хорошее эссе о Кафке тебе бы там очень не помешало. Но при этом, конечно, тебе вряд ли удастся вполне уклониться от прямого и четко выраженного отношения к еврейству.
11. Беньямин – Шолему
Париж, 06.05.1934
Ты вынуждаешь меня высказаться в том смысле, что <…> альтернативы, которые лежат в основе твоих опасений, в моих глазах не обладают и тенью жизненной силы. Пусть альтернативы эти весьма распространены – я не отрицаю права любой партии о них заявлять, – однако ничто не может подвигнуть меня эти альтернативы признать.
Напротив, если для меня что и определяет значимость творчества Брехта – на которую ты намекаешь, но о которой ты, сколько помню, мне никогда ничего определенного не высказывал, – то как раз вот чем: тем, что оно не выдвигает ни одной из тех альтернатив, которые меня нисколько не волнуют. И если в чем и состоит для меня ничуть не меньшая значимость творчества Кафки, так это не в последнюю очередь в том, что он, Кафка, не занимает ни одной из тех идейных позиций, которые по праву атакует коммунизм.
<…> А отсюда уже совсем недалеко до перехода к тем импульсам твоего письма, за которые хочу сказать тебе большое спасибо. Полагаю, мне не надо тебе объяснять, сколь важен был бы для меня заказ на работу, посвященную Кафке. Впрочем, если при этом понадобится специально и точно анализировать его место в иудаизме, то без твоей подсказки мне тут не обойтись. Это область, в которой мое невежество неспособно вдохновиться на импровизацию.
12. Беньямин – Шолему
Париж, 15.05.1934
<…> Пишу сегодня в спешке, лишь несколько строк. А именно чтобы сообщить тебе, что я получил ожидаемое предложение от Вельша. Я незамедлительно заверил его, что с радостью готов взяться за работу о Кафке. Но еще я написал ему, что считаю свои долгом – и в плане лояльности, и в смысле целесообразности – уведомить его, что моя интерпретация Кафки не вполне совпадает с интерпретацией Брода. Я сделал это, потому что считаю необходимым и правильным сразу же установить в этом пункте полную ясность, дабы работа, в которую я вложу все свои силы, потом не была отвергнута по причинам, которые зависят только от моей позиции. <…>
Твои особые, из иудаистских воззрений происходящие суждения о Кафке были бы для меня в этом начинании чрезвычайно важны, чтобы не сказать почти что необходимы. Не мог ли бы ты мне их растолковать?
12а. Беньямин – Вельшу
Париж, 09.05.1934
Я чрезвычайно вам признателен за ваше предложение высказаться о Кафке. Более желанной мне темы я и представить себе не могу; однако я и не обманываюсь насчет тех особых трудностей, которые в этом случае пришлось бы иметь в виду. Считаю своим долгом – и в плане лояльности, и в смысле целесообразности – вкратце на них указать.
Первая и наиважнейшая из них – делового свойства. Когда несколько лет назад Макс Брод подвергся нападкам Эма Белька за якобы несоблюдение посмертной воли Кафки, я в «Литерарише Вельт» Брода защищал. Что не мешает мне, однако, в вопросе интерпретации Кафки занимать совершенно отличные от Макса Брода позиции. В особенности не по душе мне хоть каким-то образом примыкать в методическом плане к прямолинейному теологическому истолкованию Кафки (которое, как я прекрасно знаю, что называется, лежит на поверхности). Разумеется, больше всего далек я от мысли отягощать статью, написать которую вы мне предлагаете, полемическими соображениями. С другой же стороны, я считаю себя обязанным указать вам на то, что мои попытки приближения к Кафке – попытки, начатые не сегодня и не вчера, – ведут меня по путям, расходящимся с точкой зрения на его творчество, которую в известном смысле можно считать почти «официальной».<…> Членом палаты письменности я не являюсь. Но в той же мере я и не принадлежу к числу лиц, вычеркнутых из соответствующих списков: дело в том, что я никогда не состоял членом какого бы то ни было писательского объединения.
13. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 20.06.1934
Меня крайне радует, что ты взялся за работу о Кафке, однако высказаться по этому поводу самому не вижу в ближайшие недели никакой возможности. Да и ты, вне всяких сомнений, куда лучше проведешь свою линию без тех мистических предрассудков, которые я только и в состоянии распространять, благодаря чему, вдобавок, сможешь рассчитывать на большой резонанс у читателей «Рундшау».
14. Беньямин – Шолему
Сковбостранд пер Свендборг, 09.07.1934
/Беру на себя смелость/ повторить свою просьбу изложить мне кое-что из твоих мыслей о Кафке, невзирая на твой недавний отказ. Просьба эта тем более обоснованна, что мои собственные соображения на сей предмет тебе уже представлены. Хотя в главных своих чертах они уже изложены, тем не менее здесь, по прибытии в Данию, они продолжают меня занимать, и, если я не ошибаюсь, работа над ними еще какое-то время будет оставаться для меня актуальной. Опосредованно эта работа начата благодаря тебе; я не вижу предмета, который бы лучше подходил для нашего общения. А еще мне кажется, что ты просто не можешь отказать мне в моей просьбе.
15. Шолем – Беньямину
Иерусалим, (прибл. 10–12.07.1934) [159]
<…> …Представляется мне весьма проблематичной, проблематичной в тех последних пунктах, которые для меня являются решающими. На 98 %, я бы сказал, она верна, но недостает заключительного аккорда, и ты это почувствовал, потому что, перейдя к истолкованию стыда (и тут ты попал в самое яблочко) и закона (а вот тут у тебя невнятица!), ты эту сферу покинул. Сам тезис о существовании тайного закона твою интерпретацию губит: не мог он существовать в том первобытном, домифологическом мире химерических смешений, не говоря уж о том совершенно особом образе, каким этот закон о своем существовании заявляет. Тут ты в своем принципе выключения теологии слишком далеко зашел, вместе с водой ребенка выплеснул.
Но об этом еще надо будет потолковать подробнее. Сегодня же только вот эти соображения в спешке, и еще – сердечное тебе спасибо.
А еще вопрос: от кого все эти многочисленные истории – это Эрнст Блох тебе или ты ему рассказывал? Имей в виду: встречающийся, например, у Блоха великий раввин с глубокомысленным изречением о мессианском царстве – не кто иной, как я сам; вот так и оказываешься в чести! Это была одна из моих первых идей относительно каббалы.
15а. Приложение к фрагменту письма 15
Вместе с экземпляром «Процесса» Кафки
16. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 17.07.1934
Вернувшись из Тель-Авива, обнаружил твое письмо, которое по части Кафки перекликается с моим. Ты наверняка уже понял, что предложение твое, даже не достигнув моих ушей, уже было мною подхвачено, так что линию, намеченную в первых моих замечаниях, я сегодня могу только усилить. Мир Кафки есть мир откровения, правда с такой перспективой, которая сводит это откровение к его ничто. С твоим отрицанием этого аспекта – если только я вправе видеть в нем отрицание, а не всего лишь недоразумение, вызванное твоей полемикой с Шёпсом и бродианцами, – я никак не могу солидаризироваться. Неисполнимость того, что дается в откровении, – это тот пункт, в котором самым точнейшим образом входят друг в друга правильно понятая теология (как мыслю себе ее я, погруженный в свою каббалу, и как ты ее найдешь в том самом открытом письме Шёпсу, где она более или менее ответственно выражена) и то, что дает ключ к миру Кафки. И главная проблема, дорогой Вальтер, не в отсутствии откровения в доисторическом, преанимистском мире, а в его неисполнимости. Вот по этому пункту нам и предстоит объясниться. Не столько ученики, лишившиеся учения, – хотя мир, в котором такое происходит, тоже не слишком-то напоминает мир Бахофена! – сколько ученики, которые не могут учение расшифровать, – вот кто такие все те студенты, о которых ты говоришь в конце. И то, что мир, в котором вещи столь жутковато конкретны, а каждый шаг столь неисполним, являет собой зрелище неприглядное, запущенное, а вовсе не идиллическое (что ты, совершенно непонятным для меня образом, полагаешь аргументом против «теологического» толкования, раз уж ты так удивленно вопрошаешь, с каких это пор суд «высшего порядка» подавал себя как вот этот, заседающий на чердаке), – для меня-то как раз вытекает с неизбежностью. С другой стороны, ты, конечно, в очень большой степени прав в твоем анализе образов, которые способны утвердиться только на такой манер; я совершенно не готов это толкование оспаривать, там действительно есть некий «гетерический» пласт, и ты невероятно ловко извлек его на поверхность. Кое-что я не понял, а уж то, что ты цитируешь из Крафта, и подавно. Я, однако, надеюсь, если уж ты оставляешь мне рукопись, к отдельным моментам эссе обратиться еще раз, особенно в том, что касается специально «еврейского» – того, что ты вместе с Хаасом ищешь по углам, тогда как оно со всей очевидностью вздымается в главном, ввиду чего твое молчание об этом представляется загадочным: в терминологии Закона, которую ты с таким упрямством норовишь рассматривать только с ее самой мирской стороны. И никакой Хаас для этого не нужен! Моральный мир галахи со всеми его пропастями и со всей его диалектикой лежали у тебя прямо перед глазами. На этом пока заканчиваю, чтобы отправить письмо сегодня.
17. Беньямин – Шолему
Сковбостранд пер Свендборг, 20.07.1934
Вчера наконец-то пришло от тебя долгожданное подтверждение моего «Кафки». Оно для меня необычайно ценно – прежде всего благодаря приложенному стихотворению. Уже много лет я не воспринимал ограничения, наложенные на нас сейчас необходимостью письменного общения, с таким недовольством, как в этот раз. Я уверен, что ты это недовольство понимаешь и не ждешь от меня, чтобы я – при невозможности экспериментального и многократного формулирования мысли, доступного лишь в разговоре, – сказал тебе об этом стихотворении что-то окончательное и серьезное. Относительно просто обстоит только дело с «теологической интерпретацией». Я не только ввиду этого стихотворения признаю теологическую возможность как таковую практически неизбежной, но и утверждаю, что и моя работа имеет свою – правда, затененную – теологическую сторону. А ополчился я против невыносимого теологически-профессионального позерства, которое, чего ты не станешь оспаривать, по всему фронту заполонило все прежние интерпретации Кафки и надменно благодетельствует нас самодовольством своих откровений.
Чтобы по крайней мере хоть немного отчетливей обозначить мое отношение к твоему стихотворению, которое по языковой мощи ничуть не уступает столь высокочтимому мной Angelus Novus, назову тебе строфы, которые я принимаю безоговорочно. Это строфы с 7-й по 13-ю. До них некоторые тоже. Последняя же ставит проблему: как – в духе Кафки – помыслить себе проекцию Страшного суда в процессе мирового развития. Не превращает ли подобная проекция судью… в обвиняемого? Расследование – в наказание? Служит ли все это возвышению закона или, наоборот, закапыванию его в землю? На вопросы эти, я думаю, у Кафки не было ответов. Однако форма, в которой эти вопросы ему являются и которую я пытаюсь выявить своими исследованиями о роли сценического и жестикуляционного в его книгах, содержит в себе некое указание на такое состояние мира, в котором вопросам этим нет места, потому что ответы не столько именно отвечают на вопросы, сколько снимают их. Структуру подобных вот – снимающих ответы – вопросов Кафка искал и иногда, словно налету или во сне, улавливал. Во всяком случае, сказать, что он их находил, нельзя. Вот почему правильный взгляд на его творчество, как мне кажется, связан среди прочего и с осознанием того простого факта, что этот человек потерпел неудачу. «Этот путь немыслим в целом, / даже часть его не счесть». Но когда ты пишешь: «Лишь Ничто – Твое даренье / веку, что Тебя забыл», – то я в духе своей попытки истолкования могу лишь к этому присоединиться, добавив: я пытался показать, что Кафка силится нащупать спасение даже не в самом этом «Ничто», а, если так можно выразиться, в его изнанке, в подкладке его. Отсюда само собой следует, что любая форма преодоления Ничто, как понимают его теологические толкователи из окружения Брода, была бы для Кафки ужасом.
По-моему, я уже писал тебе, что работа эта обещает еще какое-то время оставаться для меня актуальной <…>. А рукопись, что находится у тебя в руках, и сейчас уже во многих важных местах устарела <…>.
Что же до происхождения истории, рассказываемой в «Кафке», то она останется тайной, которую я смог бы открыть тебе лишь при личной встрече, посулив при этом рассказать еще много других, столь же прекрасных.
18. Беньямин – Шолему
11.08.1934
В связи с тем, что я сейчас навожу – надеюсь, что действительно последний – глянец на моего «Кафку», хочу, пользуясь случаем, эксплицитно вернуться к некоторым из твоих возражений, присовокупив к ним и несколько вопросов, касающихся твоей точки зрения.
Я сказал «эксплицитно», поскольку имплицитно это в некоторых отношениях уже сделано в новом варианте текста. Изменения там значительные <…>.
Здесь же лишь несколько главных пунктов:
1) Разногласия между моей работой и твоим стихотворением я бы попытался сформулировать так: ты исходишь из «ничтожества откровения», из мессианской перспективы предопределенного хода вещей. Я исхожу из мельчайшей вздорной надежды, а также из тварей, которым, с одной стороны, эта надежда адресуется, и в которых, с другой стороны, эта вздорность надежды отражена.
2) Когда я называю одной из самых сильных реакций Кафки стыд, это нисколько не противоречит остальным аргументам моей интерпретации. Скорее этот первобытный мир – тайное настоящее Кафки – оказывается как бы историко-философским указателем, который выделяет эту реакцию стыда из сферы личных чувств. В том-то все и дело, что дело торы – если держаться кафковской версии – порушено.
3) Сюда же примыкает вопрос о писании. Утеряно ли это писание учениками или они просто не в силах его расшифровать – ответ на этот вопрос связан все с тем же самым, поскольку зашифрованное писание без приданного ему ключа уже не писание вовсе, а просто жизнь. Жизнь, как она идет в деревне под замковой горой. В попытке превратить жизнь в писание вижу я смысл тех «поворотов», к которым тяготеют многочисленные притчи Кафки, из коих я выхватил «Соседнюю деревню» и «Верхом на ведре». Существование Санчо Пансы можно считать образцом, потому что оно, по сути, сводится к перечитыванию собственной, пусть и шутовской, жизни и жизни Дон Кихота.
4) То, что ученики – «которые писание утеряли» – не принадлежат к гетерическому миру, у меня подчеркнуто в самом начале, когда я их вместе с помощниками приравниваю к тем существам, которым, по слову Кафки, дано «бесконечно много надежды».
5) То, что я не отрицаю аспектов откровения в творчестве Кафки, вытекает хотя бы из того, что я – объявляя это откровение «искаженным» – признаю его мессианскую сущность. Мессианская категория у Кафки – это «поворот» или «изучение». Ты совершенно правильно предполагаешь, что я вовсе не намерен преградить путь теологическим интерпретациям вообще (я и сам такую исповедую), но вот самонадеянным и скороспелым интерпретациям из Праги – это точно. Аргументацию, опирающуюся на повадки палачей, я отмел как негодную (еще даже до получения твоих соображений).
6) Постоянное кружение Кафки вокруг Закона я считаю одной из мертвых точек его творчества, чем хочу всего лишь сказать, что – исходя именно из этого творчества – интерпретацию с этой мертвой точки невозможно сдвинуть. Но пускаться сейчас в отдельный разговор об этом понятии я и вправду не хочу.
7) Прошу тебя разъяснить твою фигуру речи, согласно которой Кафка изображает «мир откровения, правда, с такой перспективой, которая сводит это откровение к его ничто».
Вот и все на сегодня.
19. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 14.08.1934
Я почти готов предположить, что Роберт Вельш хочет выждать, намереваясь приурочить твое эссе к выходу нового издания Кафки в издательстве Шокена. А вот в том, что он напечатает его без сокращений, я очень сомневаюсь. Я, со своей стороны, очень ему это советовал. Правда, в этом случае тебе пришлось бы в некоторых местах изъясниться определеннее, по-моему, особенно во второй главе, но отчасти и в третьей, изложение настолько сжато, что это, на мой взгляд, почти провоцирует недоразумения или непонимание. Первая глава по части изложения безоговорочно лучшая и прямо-таки ударная, однако затем местами многовато цитат, местами же маловато интерпретации. Превосходен весь кусок об Открытом театре. Напротив, совершенно непонятны для всех, кто не знает твою манеру работы досконально и до ее самых потаенных уголков, все твои намеки насчет жестикуляции. Ты уж мне поверь, столько аббревиатур сразу – это раздражает.
Стоит взвесить возможность переработки эссе в сторону примерно двукратного увеличения объема. Поотчетливей оформить твою полемику с другими суждениями и цитацию – и предложить все это в виде небольшой отдельной брошюры издательству Шокена. Правда, при этом никак нельзя было бы обойтись без отдельной главки о галахейском и талмудистском размышлении, которая с неизбежностью вытекает из притчи «У врат закона». Кстати, ссылки на Крафта, к сожалению, абсолютно непонятны, да и кажется, что не нужны, возможно, они были бы яснее, если бы ты подробнее на них остановился.
Кстати, все; кто лично знали Кафку, рассказывают, что его отец и в самом деле был таким, каким он изображен в «Приговоре». По рассказам, это был крайне тяжелый человек, невероятно угнетавший всю семью. Я подумал, может, тебя это заинтересует.
20. Беньямин – Шолему
Сковбостранд пер Свендборг, 15.09.1934
Если я тебе <…> сообщу, что Вельш полагает, будто он может за фрагментарную, наполовину сокращенную публикацию моего «Кафки» предложить мне гонорар в 60 марок, ты, очевидно, поймешь, что всякому сколько-нибудь тщательному занятию чистой литературой в форме эссе о Кафке для меня на ближайшее время положен конец.
Что вовсе, однако, не означает, что конец положен самому «Кафке». Напротив, я не перестаю питать его рядом новых наблюдений, которые я тем временем успел развить и в которых новую пищу сулит дать мне одна примечательная формулировка из твоего открытого письма Шёпсу. Она гласит: «Ничто, <…> применительно к историческому времени, так не нуждается в конкретизации, как <…> „абсолютная конкретность“ слова откровения. Ибо абсолютно конкретное – оно же и неисполнимое по сути». Здесь высказана истина, касающаяся Кафки безусловно, и именно тут, похоже, открывается перспектива, в которой исторический аспект его крушения только и становится понятным. Но прежде чем это и примыкающие к нему соображения обретут облик, делающий их с определенностью годными к сообщению, очевидно, еще должно пройти некоторое время. А тебе это будет тем более понятно, поскольку повторное прочтение моей работы, равно как и моих письменных примечаний к ней, с очевидностью откроет тебе, что именно этот предмет имеет все качества, потребные для того, чтобы стать главным перекрестьем всех путей моего мышления. При основательной его разметке мне, кстати, наверняка не обойтись без работы Бялика.
Чтобы еще некоторое время уделить суетным вопросам, сообщаю <…>, что мне ничего иного не осталось, как предоставить Вельшу – даже на условиях такого гонорара! – право публикации. Я, впрочем, все же, в самой вежливой форме, попросил его свое решение о гонораре пересмотреть.
21. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 20.09.1934
Тем временем я <…> получил переработанную рукопись твоего «Кафки». <…> Сам я уже несколько месяцев ничего о Вельше не слыхал и не знаю, как обстоят дела с твоей публикацией. <…> (Мне только сказали, что «Юдише Рундшау» пребывает сейчас в чрезвычайно щекотливых отношениях с режимом, маневрируя среди неимоверных трудностей, но я не знаю, в этом ли именно причина того, что Вельш не пишет.) Переработанный вариант весьма меня заинтересовал, я и вправду очень бы хотел, чтобы он стал предметом общественной дискуссии. Я на этих неделях прочел сочинение о Кафке Ранга-младшего, позаимствовав его у Крафта, и был настолько возмущен, что просто не могу описать меру моего негодования. Подобного рода интерпретация представляет для меня ровно такой же интерес, как, допустим, иезуитское исследование об отношении Лао Цзы к миру церковных догматов, даже упоминать об этой пустопорожней болтовне – и то слишком много чести. При чтении я испытал чувство сожаления о блаженных и презренных ныне временах понятных и дельных газетных сочинений в разделе культуры, которые сменились подобной высокопарной трескотней. Твоя интерпретация станет краеугольным камнем толковой дискуссии, если таковая вообще возможна. Для меня она действительно многое высветила и была поучительна, не ослабив, однако, а напротив, даже укрепив мою убежденность в иудейском центральном нерве этого творчества. Ты продвигаешься не без явных насилий над материалом, тебе то и дело приходится давать толкования наперекор свидетельствам самого Кафки – и не только в том, что касается закона у него, о чем я тебе уже писал, но и, например, по части женщин, чью функцию ты так великолепно, но сугубо односторонне, всецело в бахофенском аспекте, описываешь, тогда как они несут на себе и иные печати, на которых ты почти не задерживаешься. Замок или власти, с которыми они состоят в столь жутко неопределенной, но все же столь явной связи, – это отнюдь не только (если вообще) этот твой первобытный мир, – ибо какая же тогда тут была бы загадка, напротив, все было бы совершенно ясно, тогда как на самом-то деле все как раз наоборот, и нас до крайности заинтриговывают их взаимоотношения с властью, которая к тому же (устами каплана, например) героя от них предостерегает! – так что это отнюдь не только первобытный мир, а нечто такое, с чем этот мир тебе еще только предстоит соотнести.
Ты спрашиваешь, что я понимаю под ничтожеством откровения? Я понимаю под этим состояние, при котором откровение предстает как нечто лишенное значения, то есть состояние, в котором оно еще утверждает себя как откровение, еще считается откровением, но уже не значимо. Когда богатство значения отпадает и являемое, как бы сведясь до нулевой отметки собственной смысловой наполненности, тем не менее не исчезает (а откровение именно и есть нечто являемое) – вот тогда и проступает его ничтожество. Само собой понятно, что в религиозном смысле это пограничный случай, относительно которого весьма трудно сказать, насколько он вообще воспроизводим в реальности. Твое суждение о том, что это все равно – утрачено «писание» учениками или они не в состоянии его разгадать, – я решительно не могу разделить и вижу в нем одно из величайших заблуждений, которое может повстречаться тебе на пути. Как раз различие двух этих состояний и составляет то, что я пытаюсь обозначить своим выражением о ничтожестве откровения.
22. Беньямин – Шолему
Сковбостранд пер Свендборг, 17.10.1934
«Кафка» продвигается все дальше, и поэтому я так благодарен тебе за новую порцию твоих замечаний. Впрочем, сумею ли я достаточно сильно натянуть тетиву лука, чтобы все-таки выпустить стрелу, это, разумеется, еще большой вопрос. Если обычно другие мои работы довольно скоро обретали свой срок, когда я с ними расставался, то этой я буду заниматься гораздо дольше. А почему – это как раз и поясняет метафора с луком: тут мне приходится иметь дело с двумя концами одновременно, а именно с политическим и мистическим. Что, впрочем, вовсе не означает, что я последние недели этой работой занимался. Напротив, скорее надо считать, что находящийся сейчас у тебя в руках вариант какое-то время будет считаться не подлежащим изменению и имеющим силу. Я пока что ограничился тем, что подготавливаю кое-что для позднейших размышлений.
От Вельша по-прежнему ничего не слышно; писать же ему при нынешнем состоянии его дел представляется мне не слишком разумным.
23. Беньямин – Шолему
Сан-Ремо, 26.12.1934
На этих днях, как ты наверняка видел, вышла наконец первая часть «Кафки», и то, что тянулось так долго, обрело все-таки какой-то вид. Меня эта публикация побудит при первой же возможности раскрыть досье чужих увещеваний и собственных размышлений, которое я – вот уж поистине небывалый случай в моей практике – в связи с этой работой завел.
24. Беньямин – Шолему
Париж, 14.04.1938
<…> И действительно, издатель Генрих Мерси в ответ на мою просьбу выслал мне биографию Кафки, написанную Бродом, а к ней еще и том сочинений, тот, что начинается «Описанием одной схватки».
Я потому в этом месте Кафку упоминаю, что вышеозначенная биография, являя поразительное сочетание непонимания Кафки с бродовскими умствованиями, похоже, открывает собой новый домен некоего призрачного мира, где рука об руку хороводят белая магия вкупе с шарлатанством. Я, впрочем, пока что не слишком много успел прочесть, но уже усвоил из прочитанного замечательную кафковскую формулировку категорического императива: «Действуй так, чтобы задать работу ангелам».
25. Шолем – Беньямину
Нью-Йорк, 06.05.1938
Хочу напомнить тебе наш разговор о Кафке, а также о том, что ты при первой же возможности хотел написать мне более или менее подробное письмо о бродовской биографии. Не откладывай этого слишком надолго, не исключено, что я в Европе повидаюсь с Шокеном, и тогда мне твое письмо очень понадобится. Если можешь, напиши три-четыре страницы программного и не слишком безобидного текста.
26. Беньямин – Шолему
Париж, 12.06.1938
В ответ на твою просьбу пишу тебе достаточно подробно о том, что я думаю о «Кафке» Брода; несколько моих собственных мыслей о Кафке ты найдешь в конце письма.
Давай заранее условимся, что данное письмо целиком и полностью будет посвящено исключительно этому столь занимающему нас обоих предмету. <…>
Из вышеизложенного ты, полагаю, видишь, <…> почему бродовская биография представляется мне не слишком подходящим поводом для того, чтобы в привязке к ней, пусть и полемически, показать мое видение Кафки. Удастся ли мне это в нижеследующих заметках – тоже, разумеется, большой вопрос. В любом случае они откроют тебе новый, более или менее отличный и независимый от моих прежних размышлений аспект.
Творчество Кафки – это эллипс, далеко отнесенные друг от друга центры которого предопределены, с одной стороны, – мистическим опытом (прежде всего опытом традиции), с другой же – опытом современного жителя больших городов. Когда я говорю об опыте современного жителя больших городов, то вкладываю в это понятие много всего. С одной стороны, я говорю о современном гражданине государства, который видит себя во власти необозримой чиновничьей бюрократии, чьи функции управляются инстанциями, не вполне постижимыми даже для исполнительных органов, не говоря уж о самом гражданине, которого эти органы «обрабатывают». (Известно, что один из важных смысловых слоев романов Кафки, в особенности «Процесса», заключается именно в этом.) С другой же стороны, под современными жителями больших городов я разумею и современников сегодняшней физики. Ибо когда читаешь, например, следующий пассаж из книги А. С. Эллингтона «Мир глазами физика», то кажется, будто прямо слышишь Кафку.
«Я стою перед дверью, намереваясь войти в свою комнату. Это довольно сложное предприятие. Во-первых, мне надо преодолевать сопротивление атмосферы, которая давит на каждый квадратный сантиметр моего тела с силой в один килограмм. Далее, мне нужно попытаться поставить ногу на половицу, которая, как известно, мчится вокруг солнца со скоростью 30 километров в секунду; опоздай я на долю секунды – и половица улетит от меня на несколько миль. И этот вот трюк я к тому же должен произвести, повиснув на шарообразной планете головой вниз – точнее, головой упираясь куда-то вовне, в некое пространство, овеваемый эфирным ветром, который Бог весть с какой скоростью пронизывает каждую пору моего тела. Кроме того, половица вовсе не являет собой прочную субстанцию. Наступить на нее – все равно что ступить в рой мух. А не провалюсь ли я? Нет, ибо когда я ступлю в этот рой, одна из мух столкнется со мной и даст мне толчок наверх; я снова начну проваливаться, но тут новая меня подбросит, и так далее. То есть я в принципе могу надеяться, что в результате более или менее постоянно буду находиться на одной высоте. Если же, однако, мне не повезет и я все же провалюсь сквозь пол или меня подбросит так сильно, что я взлечу до потолка, то это несчастье будет вовсе не нарушением законов природы, а просто чрезвычайным и маловероятным стечением неблагоприятных случайностей. <…> Воистину, легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели физику перешагнуть порог своей комнаты. А если уж это ворота сарая или колокольни, тогда вообще с его стороны было бы куда разумней посчитать себя самым обыкновенным человеком и просто входить наудачу, а не ждать, покуда разрешатся все трудности, какие сопряжены с безупречным – с научной точки зрения – заходом в помещение».
Я не знаю ни одного примера из литературы, который в такой же степени выказывал бы кафковскую повадку. Практически любую строчку описания этой апории физика можно без труда сопровождать фразами из прозы Кафки, и я почти готов поручиться, что при этом как раз многие из самых «непонятных» фраз найдут себе подобающее и вполне понятное место. Так что говоря, как я это только что сделал, что соответствующий опыт Кафки находился в невероятно напряженном соотнесении с его мистическим опытом, мы говорим только половину правды. Самое замечательное и самое – в буквальном смысле слова – потрясающее и безумное в Кафке – это как раз то, что весь этот невероятный и наиновейший мир современного опыта был донесен до него через мистическую традицию. Все это, разумеется, стало возможным отнюдь не без воздействия опустошительных процессов (о которых я сейчас еще скажу) внутри самой этой традиции. Короче, суть в том, что, очевидно, данный конкретный человек (по имени Франц Кафка) при конфронтации с такой действительностью, которая проецировалась как наша, – теоретически, допустим, в современной физике, практически же, например в военной технике, – ни к чему меньшему, чем силы этой великой традиции, апеллировать не мог. То есть я хочу сказать, что эта действительность для отдельного человека стала уже почти непознаваемой и что зачастую столь веселый, столь пронизанный деяниями ангелов кафковский мир есть диаметральное дополнение современной ему эпохи, которая явно вознамерилась поубавить число обитателей нашей планеты, причем поубавить в массовом порядке. Опыт, соответствующий опыту Кафки как частного лица, мог стать опытом масс лишь по случаю массового же их истребления.
Кафка живет в параллельном дополнительном мире. (В этом он точный родственный эквивалент Пауля Клее, творчество которого в живописи по сути своей стоит так же особняком, как творчество Кафки в литературе.)
Кафка видел это дополнение, не замечая того, что его окружает. Когда говорят, что он прозревал грядущее, не замечая настоящего, то это не вполне верно, однако настоящее он замечал в известной мере именно как отдельный человек, этим настоящим пораженный. Его изъявлениям ужаса дарован невероятный размах, какого не будет знать сама катастрофа. Однако в основе его опыта лежит отнюдь не особая прозорливость и не «провидческий дар», а только предание, которому Кафка отдавался всей душой. Он вслушивался в традицию, а кто столь напряженно прислушивается, тот не видит.
Вслушивался же он столь напряженно именно потому, что доносилось до его слуха лишь самое невнятное. Тут не было учения, которое можно выучить, не было знания, которое можно сохранить. То, что хочет быть схваченным налету, не предназначено ни для чьего слуха. И это подкрепляется обстоятельством, которое характеризует творчество Кафки сугубо с отрицательной стороны. (Такая, с позиций отрицания, характеристика этого творчества безусловно имеет куда больше шансов достигнуть цели, нежели позитивная.) Творчество Кафки живописует болезнь традиции. Кто-то однажды пытался определить мудрость как эпическую сторону истины. Тем самым мудрость объявлялась достоянием традиции; это истина в ее агадистской консистенции.
Так вот, именно эта консистенция истины и утратилась. Кафка был далеко не первым, кто сей факт осознал. С ним многие давно свыклись, цепляясь за истину или за то, что они таковой считали, с легким или с тяжелым сердцем отказываясь от сопрягания истины с традицией. Собственно, гениальность Кафки состояла в том, что он испробовал нечто совершенно новое: отрекся от истины, дабы уцепиться как раз за традицию, за агадистский элемент. Произведения Кафки по сути своей притчи. Однако в том-то их беда, но и их красота, что они по неизбежности становятся чем-то большим, нежели просто притчи. Они не ложатся с бесхитростной покорностью к ногам учения, как агада ложится к ногам галахи. Опускаясь наземь, они непроизвольно вздымают против учения свою мощную и грозную лапу.
Вот почему у Кафки ни о какой мудрости больше и речи нет. Остаются только продукты ее распада. Таковых продукта два: это, во-первых, молва об истинных вещах (своего рода теологическая газета сплетен и слухов, повествующая о кривотолках и давно забытом); второй продукт этого диатеза – глупость, которая хоть и без остатка растранжирила присущее мудрости содержание, но зато рьяно собирает и бережет все то внешне достоверное и привлекательное, что разносится молвою во все стороны. Глупость – это сущность всех кафковских любимцев, от Дон Кихота и недотеп-помощников до животных. (Быть животным для Кафки, очевидно, означало нечто вроде стеснительного отказа от человеческого образа и человеческой мудрости. Это та же стеснительность, что не позволяет благородному господину, оказавшемуся в дешевом кабаке, вытереть поданный ему нечистый стакан.) Во всяком случае, для Кафки было бесспорным: во-первых, что на помощь способен только глупец; и, во-вторых, что только помощь глупца и есть настоящая помощь. Неясным остается только: достигает ли вообще эта помощь людей? Или она способна помочь скорее только ангелам, чья жизнь тоже идет иначе. Ибо, как говорит Кафка, в мире бесконечно много надежды, но только не для нас. Эта фраза и вправду отражает надежду Кафки. В ней – источник его светлой веселости.
Я с тем большим спокойствием передаю тебе этот – до опасной степени сокращенный в перспективе – эскиз рассуждений, ибо знаю, что ты сможешь прояснить его за счет мыслей, которые, исходя совсем из других аспектов, я развиваю в моей работе о Кафке для «Юдише Рундшау». Что меня сегодня больше всего в ней раздражает, так это апологетический тон, который всю ее пронизывает. Между тем, чтобы воздать должное образу Кафки во всей его чистоте и всей его своеобычной красоте, ни в коем случае нельзя упускать из виду главное: это образ человека, потерпевшего крах. Обстоятельства этого крушения – самые разнообразные. Можно сказать так: как только он твердо уверился в своей конечной неудаче, у него на пути к ней все стало получаться, как во сне. Страсть, с которой Кафка подчеркивал свое крушение, более чем знаменательна. А его дружба с Бродом для меня – огромный вопросительный знак, которым он хотел увенчать конец своих дней.
На этом мы сегодня круг замкнем, а в центре его я оставляю сердечный привет тебе.
26а. Беньямин – Шолему
Париж, 12.06.1938
Чтобы сообщить приложенному посланию более презентабельный вид, я счел уместным избавить его от личных привнесений, что вовсе не исключает того, что оно, как благодарность за побуждение, в первую очередь адресовано именно тебе. Я, кстати, не могу судить, сочтешь ли ты целесообразным так ли, иначе ли отдать эти строки Шокену на прочтение. Как бы там ни было, но я считаю, что погрузился здесь в комплекс Кафки настолько глубоко, насколько это мне вообще возможно в данный момент.
27. Беньямин – Шолему
Сковбостранд пер Свендборг, 30.09.1938
Меня удивляет твое молчание. <…> Мое невероятно подробное письмо о Броде и Кафке, ради которого я, идя навстречу твоей срочной и настоятельной просьбе, отложил многие другие работы, все еще ждет и заслуживает иного ответа, нежели одно коротенькое, хотя и чрезвычайно лестное замечание.
28. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 6/8. 11.1938
В своем гневе <…> по поводу моего молчания ты совершенно прав <…>.
Поскольку я, вопреки ожиданиям, не смог в Швейцарии переговорить с Шокеном в спокойной обстановке – в эти намерения решительно вмешалась мировая история, – твое письмо о Кафке и Броде все еще лежит у меня, так и не исполнив своей дипломатической миссии. Но в остальном ты не должен жаловаться на плохой прием с моей стороны. Путь созерцательного анализа, прокладываемый тобою, представляется мне чрезвычайно ценным и многообещающим. Мне бы очень хотелось яснее понять, что ты имеешь в виду под фундаментальным крушением Кафки, которое теперь поставлено в виртуальный центр твоих наблюдений. Похоже, ты разумеешь под этим крушением нечто неожиданное и обескураживающее, тогда как простейшая истина состоит в том, что крушение стало предметом устремлений, которые, в случае успеха, ни к чему, кроме краха, и не ведут. Но ты, судя по всему, имел в виду не это. Выразил ли он то, что хотел сказать? Да, конечно же. Антиномия агадистского, которую ты упоминаешь, присуща не одной только кафковской агаде, она скорее лежит в самой природе агадистского. Действительно ли его творчество отражает «болезнь традиции», как ты утверждаешь? Такая болезнь, я бы сказал, заложена в самой природе мистической традиции: то, что передаваемость традиции – единственное, что остается от нее живым в моменты упадка, не на гребнях, а во впадинах ее волн, следует признать только естественным. По-моему, нечто подобное в связи с дискуссиями о Кафке я тебе однажды уже писал. Не помню уже сколько лет тому назад в связи с моими исследованиями я набросал кое-какие заметки как раз о таких вопросах простых передаваемостей традиции, которые охотно бы сейчас продолжил: по-моему, они возникли в проблемной связи с вопросом о сущности «праведника», о типе «святого» на закате иудейской мистики. А то, что мудрость есть достояние традиции, это, конечно, совершенно правильно: ведь ей по природе свойственна неконструируемость, присущая всем достояниям традиции. Мудрость потому и мудрость, что там, где она размышляет, она не познает, а комментирует. Если бы тебе удалось тот пограничный случай мудрости, который и впрямь воплощает Кафка, показать как кризис простой передаваемости истины, то считай, что ты совершил нечто действительно грандиозное. У этого комментатора два святых писания, но оба утрачены. Спрашивается: что он может комментировать? Полагаю, что ты, в свете намеченных тобою перспектив, мог бы на этот вопрос ответить. Почему, однако, «крушение», когда он действительно комментировал – будь то ничтожество истины или что бы там еще ни выяснилось. Это что касается Кафки, чьего верного ученика я, к немалому собственному изумлению, открыл в твоем друге Брехте, в заключительной главе «Трехгрошового романа», прочитанного мною в Швейцарии.
Теперь о Броде: тут ты почти снискал лавры по части полемического мастерства. Все настолько красиво и правильно, что мне просто нечего добавить. Я, впрочем, ничего иного от тебя и не ожидал, но в данном случае тем вернее разит твоя изысканная и точная речь все это свинство в самое сердце.
29. Беньямин – Шолему
Париж, 04.02.1939
Путь от Шестова до Кафки для того, кто решился проделать этот путь, пренебрегая существенным, совсем недалек. А этим существенным мне все больше и больше представляется у Кафки юмор. Разумеется, он не был юмористом. Скорее он был человеком, чьей судьбой было то и дело сталкиваться с людьми, которые юмор делали профессией, – с клоунами. В особенности его «Америка» – грандиозная клоунада. А что до дружбы с Бродом, то мне кажется, что я недалек от истины, когда говорю: Кафка в ипостаси Лаурела испытывал тягостную потребность искать своего Харди и обрел его в Броде. Как бы там ни было, мне думается, ключ к пониманию Кафки упадет в руки тому, кто сможет раскрыть в иудейской теологии ее комические стороны. Сыскивался ли такой муж? Или, может, в тебе достанет мужества стать таковым? <…>
Что ты имеешь в виду насчет Кафки, когда упоминаешь заключительную главу «Трехгрошового романа»?
30. Беньямин – Шолему
Париж, 20.02.1939
Я между тем снова обратился к своим размышлениям о Кафке. Листая старые бумаги, я спрашивал себя, почему ты до сих пор не переправил Шокену мою рецензию на книгу Брода. Или это уже произошло?
31. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 2.03.1939
Насчет твоего письма о Кафке: я отнюдь не ленился, а напротив, предпринял все возможное, чтобы в рамках предлагаемых тактических соображений перевести разговор на данную тему. Без всякого успеха: этот человек, как выяснилось к моей величайшей досаде, самого Брода не читал, не читал из принципа, и к идее его полемического изничтожения отнесся с подчеркнутым безразличием, без всякого интереса. <…> Надеюсь, ты не против, если я прочту это письмо Крафту? <…>
Мы (то есть моя жена и я) считаем, что финал «Трехгрошового романа» есть материалистическая имитация главы «В соборе» из «Процесса». Разве это не лежит на поверхности?
32. Беньямин – Шолему
Париж, 14.03.1939
Покуда кое-какой мыслительный груз из предыдущего письма лежит у тебя в порту невостребованным, я уже отправляю тебе новый челн, сверх всякой меры нагруженный куда более тяжелым товаром – печалью моего сердца. <…> Если в деле с Шокеном можно что-то предпринять, то медлить с этим нельзя. Все аргументы, которые тебе нужны, дабы обговорить с ним план, касающийся Кафки, у тебя в руках. Я, разумеется, готов принять от него и любой другой заказ, который он смог бы мне дать в пределах моих рабочих возможностей. Время терять нельзя. <…>
P. S. Только я поставил под этим посланием свою подпись, как пришло твое письмо от 2 марта. А я-то в минимальном наборе своих шансов заказ у Шокена числил как самый солидный.
Из переписки с Вернером Крафтом
1. Беньямин – Крафту
Свендборг, (конец июля 1934?)
Вас, полагаю, не удивит известие о том, что я – без ущерба для другого главного занятия – все еще погружен в Кафку. Внешний повод к этому дает переписка с Шолемом, который начал обмениваться со мной суждениями об этой работе. Соображения наши, однако, пока что слишком текучи, чтобы оформиться в окончательный приговор. Тем не менее вас, наверное, заинтересует, что он свою точку зрения изложил в своеобразном поучительном теологическом стихотворении, которое я Вам обязательно покажу, если нам суждено будет увидеться в Париже. Совершенно иным образом, как Вы без труда догадаетесь, я имел возможность обсудить тот же предмет и с Брехтом, так что мой текст, несомненно, обнаруживает следы и этих бесед.
2. Беньямин – Крафту
Свендборг, 27.09.1934
Я был бы чрезвычайно благодарен Вам за суждение о моем «Кафке», равно как и за любые другие соображения, которые Вы имеете на мой счет.
3. Крафт – Беньямину
Иерусалим, 16.09.1934
Ваше сочинение о Кафке я внимательнейшим образом прочел трижды и хочу Вам сказать следующее: по моему общему впечатлению это весьма значительная работа. Это, безусловно, внутренне законченная попытка объяснения, которое невозможно опровергнуть указанием на то, что какие-то отдельные вещи кто-то наверняка сочтет «ошибочными» или увидит их иначе. Как это обычно и бывает, Вы должны видеть свою благородную задачу в том, чтобы оградить Ваше сочинение от подобных нападок, для чего, я бы сказал, основные идеи необходимо развить еще яснее – первобытный болотный мир, жест, забвение, согбенность, – с тем чтобы читатель сразу знал, чего ему от Вас ждать, а чего – не ждать. В этом смысле, независимо от моих конкретных возражений, я имею некоторые сомнения относительно формы сочинения. Это форма мистическая, почти эзотерическая. Между тем как раз Брехт, в близком соседстве от которого Вы в данное время все-таки не совсем случайно живете, должен был бы показать Вам в новом свете, что такое понятность (к которой, впрочем, Вы на свой манер тоже стремитесь, чего я никак не отрицаю). Мне по крайней мере казалась бы весьма соблазнительной задача еще раз переписать эту работу как трезвый и спокойный доклад, поучительно разъясняющий все существенные для него идеи, опустив при этом все притчи вроде Потёмкина и т. д. Впрочем, если Вы этого не сможете или не захотите, я это вполне пойму и не стану пытаться навязывать Вам свой идеал стиля, который и сам-то ни в коей мере не могу реализовать. В одном, однако, я нисколько не сомневаюсь: а именно в том, что для Вас творения Кафки идентичны с их как бы верхним феноменальным слоем и что Вы способны соблюсти Вашу точку зрения лишь за счет того, что неукоснительно отказываетесь признавать существование более глубокого смыслового слоя. Это логично. Но сколь бы я ни пытался пойти навстречу этой Вашей точке зрения, я все равно вынужден буду сказать: Ваша точка зрения тоже содержится в произведениях Кафки, но выявить ее можно лишь искусственным путем абстрагирования, как это, к примеру, сплошь и рядом производится в феноменологии. Конкретно же это выглядит для меня следующим образом: все, что Вы говорите о жесте, театре и т. д., я, например, в произведениях Кафки ощущаю весьма слабо. Благодаря Вашей методе оно высвечивается с убедительной отчетливостью. Однако когда Вы уже в первой главе пытаетесь выявить и закрепить связь между чиновничеством и отцовством в грязи и подкрепляете этот тезис примером из «Приговора» и его грязным мундиром и т. д., то все это верно только феноменально, но не конкретно, и если изъять отсюда психоаналитический «смысл» толкования, то Кайзер, например, очень убедительно показывает, как по мере падения сына грязь отца превращается в чистоту!!! Вообще проблема отца – это тот самый случай, когда даже вы вынуждены будете признать, что и вашему воззрению положены границы. Так что если я еще как-то могу допустить, что соглашусь с Вашим пониманием отца в «Приговоре» и «Превращении» (хотя скорее я допустил бы это по части «Одрадека»), то вот уж чему я никак не смогу поверить, что это Вы отца в «Одиннадцати сыновьях» и вправду идентифицируете с остальными отцами у Кафки. Развивать эту мысль дальше, думаю, не стоит, ибо это займет слишком много времени. Как бы там ни было, но мое начальное впечатление, что история о Потёмкине в смысле доказательной силы рассказана как-то не так, только утвердилось. Ибо именно могущество Потёмкина в этой истории с «неправильной» подписью никак не проявляется. Скорее ждешь чего-то иного – что подпись, допустим, будет верной, а Шувалкина за его наглость уволят, или еще чего-то в том же духе. Теперь о другом. Место, где Вы полемизируете против Ранга, с логической точки зрения не вполне корректно. Вы, к примеру, утверждаете, что эта, мол, концепция основывается на томике из наследия Кафки, а посему, дескать, нет необходимости прилагать ее к самим произведениям.
Однако этот том наследия по сути дела ничуть не более легитимен, чем все нелигитимные романы. Затем Вы говорите о двух возможностях понять смысл произведений Кафки превратно и обозначаете их как «естественную» и «сверхъестественную». Со сверхъестественной все ясно, тогда как естественную Вы сразу же отождествляете с психоаналитической интерпретацией. Мне это представляется недопустимым. Мне почти кажется, что в этой фразе Вы пали жертвой соблазна антитезы. (От себя же добавлю, что естественное толкование, по крайней мере на мой взгляд, это то, которое ближе всего к истине. В этом я, в частности, вижу большой шанс Брехта, сколь бы сильно и у него тоже «естественное» и «сверхъестественное» ни были связаны «заданной» идеей, элиминировать которую, впрочем, не под силу ни одному смертному!) А вот то, что Вы говорите о «крушении» Кафки в связи с отсутствием чаемого «учения», – это сердцевина всего. Конечно же, можно это видеть и так! Но я почти готов сказать, что «да» и «нет» здесь идентичны. Кто с таким напряжением всех духовных сил не обретает «никакого учения», тот обретает нечто иное, а именно максимум того, что доступно отдельной личности, – предвидение, что учение есть и что оно не вмещается в сознание одного человека. Меня чрезвычайно увлекло то, что вы в этой связи пишете о романе Вальзера «Помощник», и возобновило мой интерес к этому замечательному человеку. Мне бы очень хотелось перечитать этот его роман. А связующее звено между Вальзером и Кафкой, очевидно, образует Людвиг Хардт? Значение, которое вы придаете у Кафки животному, представляется мне проблематичным. В моем понимании все его истории с животными – скорее подсобное средство для изображения непостигаемости эмпирическо-метафизических взаимосвязей, как, например, в «Жозефине» или в «Исследованиях одной собаки». В обоих случаях изображается «народ». А в «Гигантском кроте» животное вообще не выведено. Здесь речь идет исключительно о человеческом, об этических взаимоотношениях. Несколько иначе дело обстоит в «Норе» и «Превращении», где Ваше толкование куда обоснованней. Однако дефиниции здесь могли бы быть и потоньше. И еще одно! Ваше восприятие женщины! Они для Вас – типичные представительницы болотного мира. Но каждая из этих женщин имеет отношение к Замку, что Вы игнорируете, между тем когда, например, Фрида упрекает К. в том, что он не спрашивает ее о прошлом, то имеет в виду вовсе не первобытную трясину, а, конечно же, ее (прежнее) сожительство с Кламмом. Все это опять-таки ведет прямиком к центральному противоречию возможных способов истолкования. Но не хочу повторяться. Хочу еще раз сказать о том, насколько меня Ваше сочинение обогатило. При нынешнем положении вещей ожидать абсолютного прояснения всех неясностей, очевидно, не приходится. Однако попытка – вполне корректным методом – предпринята, и она обязательно принесет свои плоды, рано или поздно. В новом альманахе издательства «Шокен» ожидаются дневники Кафки. Кстати, по сведениям Шолема, Шёпса вроде бы от этого дела отстранили. Хорошо бы из огня да в полымя не попасть.
4. Беньямин – Крафту
Сан-Ремо, 12.11.1934
Ваши последние письма я хранил среди тех бумаг, за которые сейчас, снова приступая к моему «Кафке», опять взялся.
Не знаю, писал ли я Вам уже, что необходимость сызнова и по-настоящему пристально заняться этой работой была мне по сути ясна уже в момент ее первого «окончательного» завершения. В этой моей убежденности сошлось сразу несколько обстоятельств. На первом месте среди них оказалось осознание того факта, что занятия этим предметом вывели меня на перекресток моих мыслей и рассуждений и что как раз посвященные этому предмету наблюдения обещают приобрести для меня то значение, которое на бездорожье имеет ориентирование по компасу. Кстати, если бы данное мнение нуждалось в подтверждениях, то таковые были получены в самых оживленных и разнообразных отзывах, которые снискала эта работа среди друзей. Суждения, которые лелеет на сей счет Шолем, Вам известны; поразило меня, насколько уверенно отгадали Вы оппозиционное отношение, которое, как и следовало ожидать, встретило данное сочинение у Брехта, хотя Вы, пожалуй, даже представления не имеете о том, с какой неистовой силой это отношение подчас проявлялось. Важнейшие полемические соображения об этом предмете, рожденные во время наших летних споров, я в свое время успел занести на бумагу, и отражение их Вы рано или поздно найдете в моем тексте. Впрочем, некоторые из них до известной степени присущи и Вам. Форму моей работы действительно можно воспринимать как проблематичную. Но другой в данном случае для меня не было; ибо я хотел развязать себе руки; эту работу я не хотел заканчивать. Да и не время еще было – если смотреть на дело исторически – ее заканчивать, по меньшей мере в ту пору, когда многие, подобно Брехту, видят в Кафке писателя профетического, пророческого. Как Вы знаете, сам я этим словом не пользуюсь, хотя многое говорит именно за это, и я полагаю, что еще на этот счет выскажусь.
Впрочем, чем больше будет приближаться моя работа к назидательному разъяснительному докладу – я, кстати, полагаю, что и в последующей редакции это будет возможно лишь в скромных границах, – тем явственней будут проступать в ней мотивы, с которыми Вы, по всей вероятности, еще тяжелее сможете примириться, чем с их нынешней формой. В первую очередь я думаю при этом о мотиве крушения Кафки. Он теснейшим образом связан с моей сугубо прагматической интерпретацией Кафки. (Лучше будет сказать: прежде это мое суждение было по преимуществу инстинктивной попыткой избежать мнимой глубины некритичного комментария, то есть еще только началом толкования, которое связывает у Кафки историческое с неисторическим. В нынешней моей редакции первое рассматривается еще слишком бегло.) Я в самом деле считаю, что всякая интерпретация, исходящая – в противовес этому собственному, личному, в данном случае неподкупному и внятному голосу чувства у Кафки – из гипотезы внеположного, через Кафку лишь реализованного мистического писания, а не из вышеуказанного чувства, из осознания истинности этого крушения и его необходимости – такая интерпретация с неизбежностью упускает из виду историческую узловину всего его творчества. Только отсюда, из этого пункта, возможна точка зрения, дающая правомочность легитимной мистической интерпретации, которую следовало бы мыслить не как толкование мудрости Кафки, а как толкование его глупости. Я таковой правомочности своему толкованию не давал; но вовсе не от недостатка доброжелательности к Кафке, а скорее от избытка ее. Как бы оно там ни было, а Шолем, когда упрекает меня в том, что я прохожу мимо понятия «законов» у Кафки, весьма отчетливо ощутил те границы, за которые моя рукопись даже в нынешнем ее виде посягать не хочет. Я же непременно – когда-нибудь позже – предприму попытку разъяснить, почему именно у Кафки понятие «законов» в отличие от понятия «учения» имеет скорее иллюзорный характер и по сути оказывается муляжом.
Думаю, на этом можно пока что остановиться. Мне очень жаль, что я не могу выслать Вам экземпляр рукописи в нынешней ее редакции, жаль тем более, что в настоящее время нет ни малейших надежд в той или иной форме увидеть работу напечатанной. Таким образом, она и по чисто внешним обстоятельствам находится на самой крайней периферии, а потому как нельзя лучше побуждает меня снова и снова обращаться к этому «эссе», занятия которым я вообще-то хотел бы уже завершить. Спасибо за указание на сочинение Маргареты Зусман. Был бы еще более благодарен, если бы Вы выслали мне Ваш комментарий к «Старинной записи».
5. Беньямин – Крафту
Сан-Ремо, 09.01.1935
<…> Меньше оснований имеет под собой предположение, высказанное в Вашей последней открытке, дескать, Ваши письменные замечания по поводу моего «Кафки» могли задеть мое самолюбие. Могу ли я, рискуя совершить ту же оплошность по отношению к Вам, заверить Вас, что по сравнению с другими возражениями, которые вызвала эта моя работа, Ваши выглядят как пернатые стрелы на фоне пушечных ядер (чем я вовсе не хочу сказать, что стрелы эти ядовиты). Но именно полемика, которую, как никакая другая, вызывает эта моя работа, показывает мне, что на этом поле сошлись многие стратегические линии сегодняшней мысли, а значит, и те усилия, что положены мной на то, чтобы удержать позиции на этом поле, потрачены не напрасно.
Из переписки с Теодором В. Адорно
1. Адорно – Беньямину
Оксфорд, 05.12.1934
С огромным, прямо-таки обжигающим интересом я бы прочел новые фрагменты «Берлинского детства» и прежде всего «Кафку»: разве все мы не задолжали Кафке разгадывающего слова, а пуще всех Кракауэр, и ведь до чего актуальна задача – вызволить Кафку из тенет экзистенциалистской теологии и переориентировать на иную. Поскольку ближайшая наша личная встреча состоится в не слишком обозримом будущем, не могли бы Вы все-таки эту работу мне выслать?
2. Адорно – Беньямину
Берлин, 16.12.1934
Благодаря Эгону Висингу я имел возможность прочесть Вашего «Кафку» и спешу Вам сказать, что мотивы этой работы произвели на меня невероятно сильное впечатление – самое сильное из всего, исходящего от Вас со времени завершения «Крауса». Надеюсь в ближайшие дни выгадать время для подробного изложения своих мыслей, а в качестве предвестия позвольте выделить уже сейчас грандиозное определение дара внимания как исторической фигуры молитвы в конце третьей главы. Кстати, нигде наше совпадение в философской сердцевине не было для меня столь же явно, как в этой работе!
3. Адорно – Беньямину
Берлин, 17.12.1934
Позвольте мне в чрезвычайной спешке – ибо Фелицитас рвет у меня из рук экземпляр Вашего «Кафки», который я смог прочесть лишь дважды, – все же исполнить свое обещание и сказать Вам об этой работе несколько слов, прежде всего, чтобы дать выход чувству спонтанной и переполняющей меня благодарности, которая охватила меня, едва я возомнил, будто угадываю и даже могу «оценить» этот грандиозный монумент. Не сочтите за нескромность, если я начну с того, что нигде больше наше совпадение в философской сердцевине не осознавалось мною столь же полно, как здесь. Если я приведу Вам мою самую первую, девятилетней давности, попытку толкования Кафки – это фотография земной жизни, сделанная из перспективы жизни нездешней, жизни вызволенной, от которой в кадре ничего не видно, кроме кончика черного платка, в то время как жуткая, сдвинутая оптика кадра есть не что иное, как оптика самой криво установленной фотокамеры, – то не понадобится никаких других слов для доказательства нашего совпадения, сколь бы Ваша интерпретация, двигаясь в том же направлении, ни раздвигала границы этой концепции. Однако в то же время это касается также – и притом в очень принципиальном смысле – и отношения к «теологии». Поскольку я на таковой – еще до прочтения Ваших «Пассажей» – настаивал, мне представляется вдвойне важным, что образ теологии, к которому устремлены мои мысли, не намного отличается от того, которым здесь питаются мысли Ваши, – очевидно, ее позволительно назвать «обратной» теологией. Ваша позиция против как естественных, так и сверхъестественных интерпретаций столь мне близка, что представляется мне и моей тоже, – в моем «Кьеркегоре» меня волновало в точности то же самое, и раз уж Вы высмеиваете попытки связать Кафку с Паскалем и Кьеркегором, позвольте напомнить Вам, что с той же издевкой выведены и у меня попытки связать Кьеркегора с Паскалем и Августином. Если же я тем не менее признаю одну связь между Кьеркегором и Кафкой, то в последнюю очередь это будет связь диалектической теологии, адептом которой от лица Кафки выступает Шёпс. На мой взгляд, связь эта скорее всего обнаруживается как раз в том месте «писания», где Вы столь весомо утверждаете: то, что Кафка подразумевал под реликтом писания, можно куда сподручнее, а именно в общественном смысле, понять как его пролегомены. А это и вправду есть зашифрованная суть нашей теологии – не более, но и ни на йоту не менее. Но то, что она прорывается здесь с такой грандиозной силой, есть для меня самая прекрасная порука Вашей философской удачи со времен моего первого знакомства с Вашими «Пассажами». К совпадениям нашей мысли я бы в особенности хотел еще причислить Ваши суждения о музыке, а также о граммофоне и фотографии – моя работа примерно годичной давности о форме грампластинки, которая, исходя из одного конкретного места книжки о барокко, в то же время оперирует категориями вещного отчуждения и оборотной стороны почти в точно таком же смысле, в какой конструкции я нахожу их у Вас в «Кафке», – эта работа, как я надеюсь, в ближайшие недели будет Вам доставлена по почте; а прежде всего то, что сказано у Вас о красоте и безнадежности. Зато я почти сожалею о том, что все ничтожество официальных теологических интерпретаций Кафки в Вашей работе скорее названо, но не выведено с той же силой, с какой, допустим, вы это показали на примере толкования «Избирательного сродства» Гундольфом (кстати сказать, психоаналитические банальности Кайзера застят истину куда меньше, чем подобное бюргерское «глубокомыслие»). У Фрейда униформа неотделима от отцовского образа.
Раз уж Вы сами называете эту работу «неготовой», с моей стороны было бы пустой да и неразумной вежливостью Вам в этом противоречить. Вы слишком хорошо знаете, насколько в этом случае значительное сродни фрагментарному, что, однако, не исключает возможности того, что места «неготовности» могут быть указаны – быть может, как раз потому, что работа эта предшествует «Пассажам». Ибо именно в этом и заключается ее «неготовость». Взаимоотношения между праисторией и современностью еще не возвысились до понятия, а удачливость интерпретации Кафки в конечном счете неминуемо зависит от этого. В этом смысле первый «холостой пробег» встречается в самом начале, в цитате из Лукача и в антитезе между эпохами и вечностями. Эта антитеза не может быть плодотворной просто как голый контраст, а лишь диалектически. Я бы сказал так: для нас понятие исторической эпохи как таковое неэкзистентно (как в той же малой мере мы знаем декаданс или прогресс в прямом смысле этих слов, который Вы здесь сами и разрушаете), а экзистентно только понятие вечности как экстраполяции окаменевшей современности. И я знаю, что по части теории Вы первый и радостней других меня в этом пункте поддержите. Однако в «Кафке» понятие «вечность» осталось абстрактным в гегелевском смысле (да будет между прочим замечено: поистине удивительно и, вероятно, не вполне Вами осознано, в сколь тесной связи стоит эта Ваша работа к Гегелю. Укажу только на то, что место о Ничто и Нечто острейшим образом сопряжено с первым гегелевским развитием понятия Бытие – Ничто – Становление, а что когеновский мотив обращения мифологического права в вину воспринят как от самого Когена, так и из иудаистской традиции, но, конечно же, и из гегелевской философии права). Все это, однако, свидетельствует не о чем ином, как о том, что анамнез или «забвение» праистории у Кафки толкуется в Вашей работе в архаическом, диалектически не переработанном смысле, что как раз и придвигает эту работу к началу «Пассажей». Я последний, кто имеет право тут Вас упрекнуть, ибо мне слишком хорошо известно, что точно такой же рецидив, точно такая же недостаточность артикуляции понятия мифа присуща и мне в моем «Кьеркегоре», где это понятие снимается как логическая конструкция, но не конкретно. Но именно поэтому я вправе на этот пункт указать. Кстати, недаром из всех толкуемых Вами историй одна – а именно история с детской фотографией Кафки – остается без толкования. Ибо истолкование ее было бы эквивалентно попытке нейтрализовать вечность с помощью фотовспышки. Этим же я намекаю на всевозможные мелкие несообразности in concreto – симптомы архаической скованности, не проведенной еще здесь мифической диалектики. Самая важная из них – это толкование Одрадека, ибо всего лишь архаично понимать его возникновение из «первомира и вины», а не перечесть его как тот самый элемент пролегоменов, который Вы так настоятельно зафиксировали до проблемы писания. У отца семейства ему самое место: разве не есть он его забота и его опасность, разве не намечено как раз в его образе снятие отношений вины со всего живого, разве не есть забота – вот уж где поистине с головы на ноги поставленный Хайдеггер – некий знак, больше того – твердая порука надежды, как раз в упразднении самого дома? Разумеется, Одрадек как оборотная сторона вещного мира есть знак искаженности, но в этом качестве и мотив трансцендирования, а именно устранения границ и примирения между органическим и неорганическим или мотив снятия смерти: Одрадек «выживает». Иначе говоря, вещественно исковерканной, вывернутой наизнанку жизни обещано высвобождение из природных взаимо связей. Здесь нечто больше, чем просто «облако», а именно диалектика, и образ облака надо не просто «разъяснить», но именно разложить диалектически, продиалектизировать – в известном смысле дать параболе, то есть облаку, излиться дождем; это и остается сокровеннейшей задачей всякой интерпретации Кафки, равно как и предельно четкая артикуляция «диалектического образа». Нет, этот Одрадек столь диалектичен, что впору и впрямь сказать о нем: «Всего-то ничего, а результат блестящий». К тому же комплексу относится и место о мифе и сказке, в котором чисто прагматически надо бы первым делом придраться к утверждению, в котором сказка якобы выступает как «перехитрение» мифа или разрыв с ним – словно бы аттические трагики были сказочниками, кем они являются в самую последнюю очередь, и как будто ключевой образ сказки – не домифологический, нет, даже безгрешный мир, каким он и предстает нам в вещно зашифрованном виде. В высшей степени странно, что все фактические «ошибки», если в таковых работу позволительно упрекнуть, начинаются именно отсюда. Так, если, конечно, меня самым коварнейшим образом не подводит память, надписи на теле приговоренных к экзекуции в «Исправительной колонии» наносятся машиной не только на спине, но по всей поверхности кожи – ведь там даже идет речь о том, как машина их переворачивает (данный переворот – сердце этого рассказа, ибо сопряжен с моментом понимания; кстати, как раз в этом рассказе, основной части которого присуща определенная идеалистическая абстрактность, как и афоризмам, по праву Вами отвергнутым, не следовало бы забывать о намеренно диссонирующем финале с могилой губернатора под столиком кафе). Архаичным представляется мне и толкование театра под открытым небом как деревенской ярмарки или детского праздника – образ певческого праздника в большом городе 80-х годов был бы, безусловно, вернее, а пресловутый «сельский воздух» Моргенштерна всегда был мне подозрителен. Если Кафка и не основатель религии (а он – о, насколько Вы тут правы! – конечно же, никакой не основатель), то он, разумеется, и ни в каком смысле не поэт иудейской родины. Абсолютно решающими мне представляются здесь Ваши мысли о пересечении немецкого и иудейского. Привязанные крылья ангелов – это не их недостаток, а присущая им «черта», крылья, эта допотопная мнимость, есть сама надежда, а иной надежды, кроме этой, не дано.
Именно отсюда, от диалектики мнимости как от доисторического модернизма, как мне кажется, всецело исходит функция театра и жеста, которую Вы первым столь решительно, как и подобает, поставили в самый центр. Лейтмотивы «Процесса» именно такого рода. Если же искать суть жеста, то искать ее, как мне кажется, надо бы не столько в китайском театре, сколько в «модернизме», а именно в отмирании языка. В кафковских жестах высвобождается тварь живая, в сознании которой слова отняты, отторгнуты от вещей. Вот почему она, безусловно, и открыта, как Вы говорите, глубокому раздумью или почти молитвенному изучению окружающего; что до «опробования», то мне кажется, ей это непонятно, и единственное, что представляется мне в работе чуждым привнесением, – это подключение категорий эпического театра. Ибо этот всемирный театр, поскольку играют в нем только для Бога, не терпит никакой точки зрения извне, для которой он был бы всего лишь сценой; как невозможно, по Вашим собственным словам, повесить в раме на стене настоящее небо вместо картины, столь же мало возможна и сама сценическая рама для такой сцены (разве что это будет небо над ипподромом), а посему к концепции мира как «театра» избавления, в самом безмолвном подразумевании этого слова, конститутивно принадлежит и мысль, что сама художественная форма Кафки (а отрешившись от идеи непосредственной поучительности, как раз художественную форму Кафки проигнорировать никак нельзя) к театральной форме стоит в крайней антитезе и является романом. Так что тут Брод с его банальным воспоминанием о кино, как мне кажется, куда более точен, чем сам, вероятно, способен догадаться. Романы Кафки – это не режиссерские сценарии для экспериментального театра, ибо в них принципиально не подразумевается зритель, способный в эксперимент вмешаться. Они есть нечто совсем иное – это последние, исчезающие пояснительные тексты к немому кино (которое совсем не случайно почти в одно время со смертью Кафки исчезло); двусмысленность жеста есть двузначность между погружением в полную немоту (с деструкцией языка) и возвышением из нее в музыку; так что, по-видимому, наиболее важное звено в констелляции «жест – животное – музыка» – это изображение безмолвно музицирующей собачьей группы из «Исследований одной собаки», которые я без малейших колебаний ставлю в один ряд с «Санчо Пансой». Возможно, подключение их в сферу Вашей работы многое прояснило бы. Насчет фрагментарного характера позвольте только еще заметить Вам, что соотношение между воспоминанием и забвением, безусловно центральное по своему значению, мне у Вас еще не вполне ясно и, вероятно, могло бы быть сформулировано с большей однозначностью и твердостью; курьеза ради позвольте мне еще в связи с Вашим рассуждением о «бесхарактерности» вспомнить, что я в прошлом году написал маленькую вещицу под названием «Под одну гребенку», где я таким же образом трактовал распад индивидуального характера как явление вполне позитивное; а как еще один курьез позвольте Вам поведать, что прошлой весной в Лондоне я написал вещицу о бессчетном количестве пестроцветных разновидностей лондонских автобусных билетов, которая загадочным образом соприкасается с местом о цветах и красках из «Берлинского детства», которое мне показала Фелицитас. А прежде всего позвольте мне еще раз подчеркнуть значение Вашей мысли о внимании как молитве. Я не читал ничего более важного у Вас – и ничего, что давало бы столь же точное представление о самых сокровенных мотивах Вашей мысли.
Мне почти хочется думать, что Вашим «Кафкой» замолено святотатство нашего друга Эрнста.
4. Беньямин – Адорно
Сан-Ремо, 07.01.1935
<…> Относительно Вас я предполагаю то же самое и приступаю теперь к ответу на Ваше большое письмо от 17 декабря. Делаю это не без колебаний – письмо Ваше столь весомо и столь глубоко ухватывает самую сердцевину дела, что я почти не имею надежды соответствовать ему в эпистолярной форме. Тем важнее для меня в первую очередь заверить Вас в той большой радости, которую вызвало во мне Ваше столь живое участие в моих усилиях. Письмо Ваше я не просто прочел – я его изучил; оно требует самого пристального, фраза за фразой, обдумывания. Поскольку Вы точнейшим образом распознали мои интенции, Ваши указания на недочеты имеют для меня огромную значимость. В первую очередь это касается замечаний, которые Вы сделали относительно недостаточного преодоления архаического; а значит, самым первостепенным образом касается Ваших сомнений в вопросе о вечности, эпохах и забвении. Кстати, я без всяких возражений признаю резонность Ваших возражений насчет термина «опробование» и с благодарностью постараюсь воспользоваться Вашими чрезвычайно значительными замечаниями относительно немого кино. Очень помогло мне и указание, столь настоятельно сделанное Вами по поводу «Исследований одной собаки». Как раз эта вещь – пожалуй, единственная – еще в ходе моей работы над «Кафкой» неизменно оставалась для меня непонятной, чуждой, и я знал – кажется, даже говорил об этом Фелицитас, – что это произведение еще должно вымолвить мне свое заветное слово. Теперь, благодаря Вашим замечаниям, эти ожидания сбылись.
После того, как две части эссе уже увидели свет, открыт путь для создания новой редакции; правда, имеет ли этот путь в качестве конечной цели публикацию расширенного варианта работы в форме книги у Шокена – это еще большой вопрос. Переработка, сколько я сейчас могу судить, затронет в наибольшей мере четвертую часть, которая, несмотря на значительность – а быть может, даже чрезмерность – сделанного в ней акцента, не побудила к высказыванию даже таких читателей, как Вы и Шолем. Кстати, среди голосов, по этому поводу раздавшихся, присутствует даже голос Брехта; таким образом, вокруг эссе образовался весьма интересный хор, в котором мне еще многое предстоит услышать. Первым делом я завел досье заметок и рассуждений, о проецировании которого на первоначальный текст пока не помышляю. Они группируются вокруг соотношения «притча – символ», в котором, как мне думается, я более точно на мыслительном уровне нащупал определяющую творчество Кафки антитезу, чем противопоставление «парабола – роман». Более точное определение романной формы у Кафки, в необходимости которого я с Вами совершенно солидарен и которого пока что нет, может быть достигнуто лишь окольным путем.
Очень бы хотелось – и пожалуй, это не столь уж маловероятно, – чтобы некоторые из этих вопросов еще оставались открытыми до тех пор, когда мы сможем увидеться в следующий раз.
5. Адорно – Беньямину
Хорнберг, 02.08.1935
Понимать товар как диалектический образ – это значит понимать его именно как мотив его гибели и его «снятия», а не просто как мотив его регрессии относительно прошлого. Товар, с одной стороны, это отчужденное, в котором отмирает потребительная стоимость, с другой – выживающее, которое, став чужим, переносит, выдерживает эту непосредственность. В товарах – и вовсе не для людей – мы имеем обещание бессмертия, а фетиш – в продолжение совершенно верно статуированной Вами связи с книгой о барокко – для девятнадцатого столетия коварный последний образ, вроде черепа. Где-то тут, как мне кажется, кроется решающий познавательный смысл созданий Кафки, в особенности его Одрадека, как бесполезно выживших товаров: в этой сказке сюрреализм, по-моему, обретает свое завершение, как трагедия – в «Гамлете». В сугубо внутриобщественном смысле это свидетельствует не только о том, что одного понятия потребительной стоимости ни в коей мере не достаточно для критики характера товара, но и о том, что оно отбрасывает нас в период до разделения труда. В этом всегда было существо моих возражений против Берты, вот почему и ее «коллектив», и ее непосредственное понимание своих функций всегда оставались для меня подозрительными, так как сами являют собой «регрессию».
6. Беньямин – Адорно
Париж, 19.06.1938
Два слова о моих литературных делах последнего времени. Кое-что о них Вы, возможно, слышали от Шолема, в особенности о моих занятиях биографией Кафки в исполнении Брода. По такому случаю я и сам воспользовался возможностью набросать кое-какие заметки о Кафке, которые исходят из иных предпосылок, чем мое эссе. При этом я снова с большим интересом проштудировал письмо Тедди от 17 декабря 1934 года. Насколько основательно и весомо оно, настолько же дырявым и легковесным оказалось сочинение о Кафке Хазельберга, которое я тоже обнаружил среди своих бумаг.
7. Беньямин – Адорно
Париж, 23.02.1939
Вы видите, как я Вам признателен за Ваши побудительные замечания относительно типа и типического. Там, где я вышел за их рубежи, это было сделано в первоначальном смысле самих «Пассажей». Бальзак при этом как-то сам собой улетучился. Он приобретает здесь только какую-то анекдотическую важность, не выявляя ни комическую, ни жуткую сторону типа. (И того и другого достиг в романе, по-моему, только один Кафка: у него бальзаковские типы солидно расположились в кажимости – они превратились в «помощников», «чиновников», «жителей деревни», «адвокатов», которым К. противопоставлен в качестве единственного живого человека, то есть как единственное во всей своей заурядности атипическое существо.)
8. Беньямин – Адорно
Париж, 07.05. 1940
Нетронутой остается одна страница из эссе о Гофманстале, которая мне особенно дорога. Юлиан, человек, которому недостает лишь крохотного усилия воли, одного-единственного момента самоотдачи, чтобы приобщиться к высшему, – это автопортрет Гофмансталя. Юлиан предает принца: Гофмансталь отвернулся от задачи, которую он себе поставил. Его «безъязыкость» была своего рода наказанием. Язык, от которого Гофмансталь отвернулся, – это, очевидно, тот же самый язык, который как раз об ту же пору был дан Кафке. Ибо Кафка взвалил на себя задачу, в решении которой Гофмансталь морально, а потому и поэтически потерпел крах.