Пелагея Стрепетова

Беньяш Раиса Моисеевна

Раиса Моисеевна Беньяш

Пелагея Стрепетова

 

 

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

Все в жизни Пелагеи Стрепетовой, словно нарочно, сочинено для романа.

Великая трагическая актриса, она и сама шла навстречу трагическим испытаниям. Творческим, человеческим, общественным.

Ее биография полна резких и неожиданных столкновений, внезапных конфликтов, таинственных совпадений. Кажется, действительность сама позаботилась о том, чтобы на каждом жизненном перекрестке, с первой минуты появления на свет, подстроить непредвиденные и глубоко драматичные повороты.

Ее творческий облик сложился неправдоподобно рано.

В семь лет она впервые вышла на сцену. Ей не исполнилось и пятнадцати, когда она стала профессиональной артисткой. В шестнадцать, на крохотной сцене похожего на сарай летнего рыбинского театра, она случайно сыграла Лизавету в «Горькой судьбине» Писемского. Роль, которой суждено было стать главным спутником всей творческой жизни.

Еще через три года, в возрасте, когда другие еще осматриваются и выбирают, Стрепетова вернулась к «Горькой судьбине» в самарском театре, и уже тогда успех спектакля отозвался далеко за пределами волжского города, посеяв слух о рождении небывалого сценического таланта.

Ей было двадцать три, когда ее объявили новым светилом русского драматического театра. Когда ее выступлений ждали как крупного общественного события. Когда ее единодушно окрестили чудом, назвав ее игру гениальной. Но ей еще не было тридцати двух, когда те же газеты сообщили, что актриса слишком стара для своих ролей.

Это было чудовищно по несправедливости.

Несправедливости подкарауливали ее на каждом шагу. Уже широко признанная и знаменитая, в пору, когда провинция и обе столицы носили ее на руках, она оставалась актрисой без постоянной службы и своего театра. Когда же она попала наконец на казенную сцену, о которой мечтала, главная тема актрисы была высказана, и ее талант объявили перегоревшим как раз тогда, когда он достиг зрелости.

Лучшие художники ее времени писали и рисовали ее. Репин, увлеченный необычайным своеобразием натуры и находивший ее прекрасной, возвращался к ней много раз. Потом он создал свой удивительный, едва ли не лучший у него по живописи, «Портрет трагической актрисы Стрепетовой». Крамской говорил о чертах, «делающих ее не только интересной, но и замечательно красивой и привлекательной». А в десятках карикатур и вульгарных шаржей, как и в печатных пасквилях, грубейшим образом измывались над погрешностями фигуры, над существующими и выдуманными женскими недостатками.

Она страстно и жертвенно служила искусству. За то, что она не подстраивалась ни под чьи вкусы и не признавала никаких компромиссов, ее обвиняли в неуживчивости и повсюду распространяли молву об ее дурном, нетерпимом характере.

Но она действительно бывала порой нетерпима. В ней жило много противоречий. И они усложняли ее и без того нелегкое существование. Ее искусство было бунтарским, ниспровергающим, порой революционным. Но религиозная до фанатизма, она запутывалась в предрассудках. Их власть над ней была иногда смешной. Но могла быть и страшной.

Она много любила. Любила преданно, пылко, самозабвенно. Но любя, часто терзала и себя, и других. Она не понимала, что можно видеть какие-то вещи не так, как видит она, что к разным явлениям жизни можно относиться по-разному. Поэтому человек, которого она любила больше всех, после долгой борьбы чувств ушел от нее. Второй, тоже любимый по-настоящему, добровольно оборвал свою жизнь выстрелом в висок. И участь второго повторил сын, которого Стрепетова боготворила.

Ее славе мог позавидовать любой, даже очень талантливый современник. Но она пережила свою славу, и это стало источником незаживающей боли. Не оставлявшей ее до самого конца.

Она прожила пятьдесят три года и умерла в день своего рождения. Умерла полузабытая ровесниками и неизвестная младшим современникам.

По существу, она умирала дважды.

Первый раз — вместе со своим искусством. После двадцати лет невиданной славы, оно оказалось ненужным и ушло со сцены раньше, чем ушла из жизни актриса Стрепетова.

Но пока она жила, она никогда не знала обывательского покоя, не мирилась с самодовольством и сытостью. И в удачах, так же как в заблуждениях, она не умела остановиться на полдороге, чтобы рассчитать силы или предусмотрительно выбрать то, что полегче и выгоднее.

И в тяжелом и в радостном она доходила до крайней черты, тратилась вся, ничего не приберегая на завтра.

Но тяжелого было больше. Слишком много для одного человека.

Трудности подстерегали уже вначале.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Лесенка была шаткая.

Она стонала от каждого шага. Под огромными, в полступени ногами прогибались доски.

Ливрейный лакей взялся за худенькое перильце и брезгливо отряхнул руку. Подтаявший рыжий снег облепил белую нитяную перчатку. Резкий стук испугал Стрепетову.

В дверях перед ней выросла могучая фигура в красном без головы.

Видений не было уже несколько лет, с детства. Тогда, в последний раз, на пустынном дворе за парикмахерской, возник мертвенно бледный человек в офицерской шинели, небрежно брошенной на плечи. Он исчез так же внезапно, как появился. Словно растаял.

Но тоскливую отчужденность его взгляда и горестный взмах руки девочка запомнила навсегда.

Кроме нее, никто офицера не видел, и ей не поверили. Но она знала твердо, что отец, известный ей только по смутным снам, приходил к ней прощаться.

Видение повторилось дважды и больше не возвратилось.

Ушли вместе с детством и другие галлюцинации. Но странная безголовая фигура, недвижно торчавшая на крыльце, не могла быть реальной. Только потом стало ясно, что голова существует — выше, над выточенным дверным карнизом.

Сломившись почти пополам, ливрея перешагнула порог дома и произнесла приказательно: «Господа едут к вам с подарком. Извольте приготовиться…»

Стрепетова взорвалась. Она охотно отчитала бы надменного холуя, но времени на это уже не осталось. Вблизи зазвенели бубенцы кареты. Тетка, Надежда Ивановна, кинулась наводить порядок.

Спектакль накануне кончился поздно. При всей дешевизне ярославских извозчиков, они казались недоступной роскошью. Громадный узел с костюмами пришлось, как обычно, тащить на себе до самого дома.

Дом был низкий, горбатый. Второй этаж не достигал крыш соседних одноэтажных строений. Театральная гардеробщица, Марфа Тихоновна, сдала Стрепетовой верх — две крошечные комнаты с мебелью. Квартира вместе с обедом и стиркой обходилась в четырнадцать рублей. На все остальное от месячного жалованья оставалось еще четыре рубля.

Экономили даже на чае и сахаре. О том, чтоб пополнить гардероб для сцены, нечего было и думать. Старье, перешитое еще дома, служило на все случаи. Иногда, правда, перепадала посылка от няни из Нижнего Новгорода.

Нарядное платье из белого тарлатана для вчерашнего спектакля дала взаймы сердобольная актриса местной труппы.

Платье аккуратно висело на одном из двух стульев. При свете дня оно казалось уже не белым, а цвета кофейной жижи. Но кашемировый пояс, взятый у той же актрисы, не потерял яркости. Густо-красный, с бретелями, обшитыми по краям черным бархатом, он лежал вместе с другими театральными принадлежностями на широкой кровати.

Для узкой комнатенки кровать казалась непомерно большой. Зато на ней удавалось умещаться вдвоем, с теткой.

Кровать, как и тарлатановое платье, была чужой. Но на цветы, стоявшие в простой глиняной миске, никто посягнуть не мог. Два букета камелий, белых и красных, преподнесли Стрепетовой прямо на сцене.

Цветы не на шутку рассердили бенефицианта.

Михаил Павлович Докучаев занял начинающую актрису из прихоти. Никто не верил, что пятнадцатилетняя девушка, почти ребенок, справится с главной женской ролью в модной мелодраме И. Самарина «Перемелется — мука будет».

Роль Софьи недаром считалась трудной. Она требовала сильных драматических средств и привлекательной внешности. На внешность Стрепетова рассчитывать не могла. Сценического опыта не было никакого. А пьеса, как на грех, оказалась запутанно многословной и местами фальшивой.

Всякую фальшь юная исполнительница ощущала болезненно. Интуиция легко вела ее сквозь самые сложные переплетения чувств, если они отвечали жизненной логике. Искусственность драматических ходов, многозначительность, неверный тон немедленно вызывали скованность. Азарт, с которым Стрепетова кинулась на новую роль, сменился растерянностью.

Репетировали, как обычно, всего два раза. Докучаев, в качестве гастролера, вел себя диктатором. Это, пожалуй, даже облегчило задачу. Добрыми советами и насмешками труппы Докучаев пренебрег, оставив роль молодой графини Софьи за Стрепетовой.

Он вообще относился к ней покровительственно. Шутливо ухаживал, баловал мелким вниманием, снисходительно приобщал к секретам успеха.

Докучаева в Ярославле любили. Его пригласили для повышения сборов, и он чувствовал себя спасителем. Даже властолюбивый антрепренер рыбинского и ярославского театров Смирнов ни в чем гастролеру не прекословил.

Стрепетова часто играла с ним в водевилях и восхищалась свободой и изяществом его тона. Зал тоже ценил блестящее комедийное мастерство Докучаева. Тот, в свою очередь, умел вербовать поклонников. К тому же он был отличным партнером по биллиарду и карточному столу. Посетители кресел считали его своим. Это обстоятельство немало способствовало успеху.

И все-таки бенефис начался без подъема.

В драматической роли Гани Решетова от обаяния Докучаева не осталось следа. Естественная непринужденность актера сменилась провинциальным нажимом. Элегантная легкость манер превратилась в нарочитую и почти пародийную светскость. Из натурального тон стал деланным, грубовато натужным. И сразу же выступили на первый план предательские спутники возраста: перетянутый тучный живот, заплывшая талия, плохо заклеенные лысоватые виски.

Всего этого Стрепетова не замечала. За незначительное внимание гастролера она платила ему восторженной преданностью. То, что он, вопреки общему мнению, отдал ей главную роль в своем бенефисе, показалось ей рыцарским подвигом.

Она вообще ко всему относилась серьезно, с повышенной ответственностью и взвинченной, но искренней экзальтацией. Острая тревога за исход трудной, душевно непригнанной роли перед началом спектакля сменилась тревожной болью за себя. Перед самым выходом кто-то из закулисных доброжелателей сообщил невзначай, что через два дня Докучаев совсем уезжает из Ярославля.

Удар был нанесен вовремя. Впрочем, никто не подозревал его результата.

Внезапный отъезд человека, в чью влюбленность поверила Стрепетова, показался предательством. Думая только об этом, она первую половину спектакля провела в полусне, почти не отдавая себе отчета в том, что происходит на сцене. Но постепенно что-то в ситуации пьесы совпало с личной настроенностью. Обман героя напомнил обман Докучаева. Вымышленный конфликт наполнился реальным содержанием. Отпала условность сценических положений, и вся пьеса внезапно приобрела достоверность и жизненность.

В третьем акте, когда Софья Стрепетовой с криком отчаяния кинулась за уходящим от нее Ганей Решетовым, не только зал, но даже партнеры замерли за кулисами от силы ее порыва.

С этой минуты ход спектакля резко переломился. Драма отверженной любви и насильного расставания нарастала от сцены к сцене. Стрепетову несла уже не подвластная ей, но естественная волна чувств. И на этой волне жил до конца спектакля весь зрительный зал.

О герое вечера, бенефицианте, просто забыли.

Ему и в голову не могло прийти, что бурный успех его протеже имеет отношение к его человеческим поступкам, к его нравственным нормам и поведению. Себялюбивый и мелочный, он не знал бескорыстной радости чужой удачи. Ему доставляло тщеславное удовольствие поддразнивать труппу поощрением способной девчонки, к тому же явно в него влюбленной. Он был готов швырнуть ей со своего барского стола какие-то крохи успеха. Но чтобы этой тщедушной девчонке досталась вся жатва так хорошо налаженного бенефиса, — с этим Докучаев примириться не мог.

Он стоял тут же, на сцене, когда Стрепетовой поднесли камелии, предназначенные, как он думал, ему. Он должен был уступить ей победу и торжество.

Этого Докучаев не снес. Он злобствовал вслух, открыто, забыв о приличиях и воспитании, которыми так кичился. Актеры, ждавшие от бенефицианта угощения, сочувственно окружили его. Стрепетова осталась одна.

На улице ее ждали студенты городского лицея. Она торопливо шла мимо них под громкие приветственные крики. Маленькая, растерянная, с громадным своим узлом и неловко прижатой охапкой цветов, она спешила в тишину зимних улиц.

Тетка утром ворчала: сколько денег загублено на какие-то веники! Если бы что существенное!

И вот теперь, так же неожиданно, как эти цветы, предстоит получить «существенное». Ливрейный лакей объявил об этом с намеренной прямотой.

Господа приехали в карете, и кучер лениво отгонял детей, которые пытались вспрыгнуть на подножку или ухватиться за блестящую дверцу.

Впрочем, господа пробыли недолго. Сидеть было не на чем, да Стрепетова и не пригласила. В надетой наспех лучшей своей юбке гранатового цвета и выходной бархатной тальме она приняла гостей стоя. Гости, все видные люди, заняли собой комнату. Среди них был музыкант Христианович и городской полицмейстер Алкалаев-Карагеоргий. Искусства он не любил и ничего в нем не понимал, но почитал должным присутствовать на всех городских церемониях.

От ярославского общества речь произнес ценитель изящного барон Дризен.

Его красноречие было известно. Он говорил гладко, округлыми фразами, приберегая к концу эффектные обороты. Он чувствовал себя первооткрывателем нового сценического дарования, и это делало его искренним. Значительность минуты придавала словам дополнительный вес.

Барон разъяснил Стрепетовой, что благородная публика «всегда в состоянии оценить истинный талант». Таланту же необходимо помнить, «что вся его сила в труде» и «что лишь путем неослабного стремления к идеалу» может быть достигнут успех.

В большой аудитории, в парадной обстановке речь Дризена должна была произвести впечатление. В тесной комнате, где потолок почти касался затылка, речь звучала слишком торжественно.

К концу своего монолога глава делегации надел на руку Стрепетовой массивное золотое кольцо с вделанной в него эмалевой незабудкой.

Рука была маленькая, смуглая, с коротко остриженными ногтями, немного шершавая, словно только что отмытая после тяжелой работы, и уж совсем не актерская. Кольцо выглядело на ней некстати. Но барон Дризен этого не заметил. Иначе бы он не добавил высокопарно: «Сегодня день вашего обручения со сценой…»

Стрепетовой было неловко. Кольцо почему-то мешало. Безымянный палец, охваченный тяжелым обручем, не умещался на своем месте и неудобно распирал руку. Рука сразу стала чужой.

Это ощущение посторонней тяжести, которую хочется скинуть и которую уже не имеешь права снять, Стрепетова вскоре напомнит своей Аннете в «Семейных расчетах». Точная жизненная деталь неожиданно сообщит сцене дополнительно обостренный драматизм.

От церемонии посвящения, кроме кольца на пальце, остался еще один вещественный след — новое бронзовое портмоне. Оно лежит на дочиста выскобленном, единственном в квартире столе. В одном отделении портмоне — сто тридцать четыре рубля, в другом — перечень почти ста фамилий благотворителей.

До круглой суммы местные меценаты недобрали, но подписной лист сочли нужным оставить.

А деньги нужны нестерпимо. Нужда подпирает так, что впору кричать от яростной боли. В жизни неважно, можно и кое-как. В юбке и чисто выстиранной кофточке даже удобней. Белый накрахмаленный воротничок и белые манжеты, — что может быть красивее? Но в театре этим не обойдешься. Попробуй сыграть женщину из знатного рода, когда на ногах чиненые туфли, присланные из Нижнего заботливой няней! Эти проклятые туфли ограничивают свободу, держат на привязи. А ведь легко и хорошо на сцене, только когда все будничное отступает и не надо думать о мелочных неприятностях, а только о том, что с тобой происходит по пьесе.

Денег, собранных публикой, пожалуй, хватит на самое необходимое.

Подписной лист Стрепетова скомкала и выбросила. Тридцать рублей вложила в конверт и отправила в Нижний Новгород. Остальные сто четыре рубля спрятала на покупки.

Позднее, когда она играла «Без вины виноватые», горькая память всякий раз воскрешала талый февральский день, лакея в красной ливрее, смятение угловатого подростка и сверкающее портмоне, поднесенное деликатными господами из первого ряда кресел. И тогда неудержимо тянуло сыграть не Кручинину, так выигрышно написанную любимым драматургом, а бродягу и «подзаборника» — Григория Незнамова.

В нем каждая черта была знакома и пронзительно узнаваема.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Своих родителей Стрепетова не знала.

В семью нижегородского театрального парикмахера ее закинуло чье-то несчастье.

Ее появление напоминало завязку старинной, знакомой по многим образцам, наивно жалостной мелодрамы. Даже погода, казалось, была взята напрокат из того же литературно-театрального арсенала.

Действительно была осень. Хлестали резкие октябрьские дожди. Полгорода было затоплено грязью. К низу Покровской улицы зыбкий дощатый тротуар совсем захлебнулся в слякоти.

Флигель, который снимал Антип Григорьевич Стрепетов в доме кондитера Кемарского, выходил прямо на улицу. Единственная ступенька крыльца тонула в мутном вечернем сумраке. Флигель тоже был мрачный, линяло-коричневый, с узкими подслеповатыми окнами.

Мальчишка, парикмахерский подмастерье, вышел запереть дом на ночь. Дверь задела какой-то сверток. Когда прошел первый испуг, выяснилось, что сверток живой.

В промокшем насквозь тощем фланелевом одеяльце был завернут ребенок. Кроме тех кусков сахара, положенных, видимо, от отчаяния, никаких опознавательных знаков не оказалось. Сдать ребенка в полицию Антип Григорьевич пожалел. Он оставил девочку у себя и дал ей свою фамилию. Священник, крестивший ребенка, выбрал для него в святцах ближайшее на неделе имя — Пелагея.

Четвертое октября 1850 года Стрепетова считала днем своего рождения.

Тайна, с ним связанная, никогда не была раскрыта.

Близкие к театру нижегородцы считали, что девочка могла быть дочерью водевильной актрисы Глазуновой, служившей в сезоне 1848/49 года. По сведениям наблюдателей, у нее был пылкий роман с гвардейским офицером Балакиревым. (Недаром героем детских галлюцинаций стал неизвестный в гвардейской форме.)

Потом гвардеец куда-то исчез, а через какое-то время скрылась и Глазунова. По подсчетам тех же заинтересованных лиц, эти события совпали с рождением девочки.

Не исключено, что правдоподобную романтическую историю сочинили. Хотя бы для того, чтоб не оставлять неразрешенных загадок. Этого нижегородские обыватели не любили. Они во всем предпочитали ясность и то, чего не знали, домысливали в соответствии с собственными представлениями. Некоторые из них говорили позднее, что Стрепетова очень похожа на мать. Но никогда не забывали напомнить, что та, не в пример дочери, была красавица.

Провинциальная жизнь у всех на глазах мало кого щадила. Соблюдать деликатность с безродным ребенком соседи считали лишним. Слово «подкидыш» вошло в жизнь Стрепетовой вместе с самыми первыми жизненными понятиями.

Рано усвоенное чувство неравноценности до крайности обострило природное самолюбие. Поля искала прибежища в душевной обособленности и внутреннем уединении.

Взрослые бывали прямолинейны и откровенно бестактны. Девочка отвечала им строптивостью, упрямым несогласием, иногда резкими вспышками протеста. Необузданная вспыльчивость странно соединялась с мечтательностью и экзальтацией. Душевное равновесие не приходило. А именно к нему стремились ее приемные родители.

Стрепетовы были добры и великодушны. Они воспитывали Полю наравне со своими детьми. Заботились об ее здоровье и нравственности. Внушали строгие понятия честности и уважения к труду. Пытались привить покорность жизненным обстоятельствам и отрезвить детские увлечения логикой обыденной прозы. Когда это не удавалось, они искренне расстраивались.

Странности их пугали. Любое отклонение от общепринятого вызывало тревогу. У приемной дочери был неуживчивый, трудный характер, ошеломляюще быстрая смена настроений, болезненное воображение. Больше всех ее понимала няня.

Евфросинья Ивановна занимала особое положение в доме. В трудные времена она прирабатывала на стороне. Няня умела все: неузнаваемо перешить старое платье, ловко уложить зимние вещи, плоить особым способом кружева, если нужно, заменить акушерку. Гонорар, получаемый в купеческих семьях, в случае надобности подкреплял скромный бюджет Стрепетовых. Няня требовала взамен уважения и даже подчинения своей воле. Перед тем, как во флигеле на Покровской появился пришлый ребенок, у няни умерла дочь. Незаживающую тоску по ней Евфросинья Ивановна вложила в привязанность к Поле.

Девочка платила ей самозабвенной любовью.

Няня и была главной воспитательницей. Ее привычки перенимались без малейшего колебания. Ее просьбы становились законом. Поля следовала ей во всем со страстью, исключающей сопротивление или даже раздумье.

Няня была религиозна до фанатизма. Девочка молилась с ней вместе. Няня всем удовольствиям предпочитала церковь. Поля готова была оставить самую интересную игру ради того, чтобы постоять на коленях в темном углу покровской часовни или послушать праздничную службу в церкви Жен-мироносиц.

По воскресеньям няня брала ее в женский монастырь. Там стояла особая благоговейная тишина, пели птицы, а в монастырском саду цвели удивительной красоты цветы. Девочке, никогда не видевшей леса или лугов, сад казался обетованной землей.

Монахини были немногословны и ласковы. В их грустной отрешенности, в их отторгнутости от обычного таилась загадка. Она неудержимо влекла.

Монахини дарили легкие коробочки с золотым обрезом. Формой они напоминали книги и пахли не то клеем, не то ладаном. Поля верила, что в каждой заключена тайна и когда-нибудь она ей откроется. А когда молодые монахини стройно пели на клиросе, девочке слышался голос ее матери.

Потом стоило закрыть глаза, особенно ночью, и сразу приходила мать. От нее пахло цветами, а улыбка была летучая и печальная, как у монастырских затворниц.

Так путалось в сознании виденное и воображенное.

Реальность все чаще перемежалась с выдуманным. Детские галлюцинации граничили с явью. Два мира существовали рядом, дополняя друг друга. Несбыточные мечты прорисовывались сквозь плотную гущу жизни. В обыденность проникала поэзия. Фантазия пыталась заслонить недостаток знаний. Наивное паломничество в религию возмещало то, чего не могла дать прозаическая действительность.

Религия и осталась бы единственной доступной сферой поэзии, если бы не театр.

Театр перевешивал все: авторитет родителей, преданность няне, экстатическую религиозность. Он побеждал даже пошлость, въевшуюся в провинциальное искусство тех лет.

Антрепренер нижегородского театра Федор Константинович Смольков отлично справлялся со своими обязанностями. До получения самостоятельной антрепризы он девять лет управлял труппой от дирекции и, по свидетельству писателя Боборыкина, «был совершенным невеждой по части сценического искусства и драматической литературы». Но спрос театральной публики он за эти годы усвоил.

Театр был для Смолькова заурядным коммерческим предприятием, и он старался извлечь из него как можно больше выгоды. К источнику доходов он относился без всякой щепетильности. Репертуар беззастенчиво наводнял сомнительной мелодрамой, артистов, а главное артисток, подбирал на вкус зала, на сцене поощрял куплеты «с клубничкой».

Нижегородский летописец добросовестно описал современный ему «храм искусства».

«Театр был невелик: в партере не больше 60 кресел и стульев, затем два яруса, считая и бенуар, занимали ложи, в третьем ярусе находилась галерея и выше раек… Зимой спектакли давались три раза в неделю, а в летнем театре на ярмарке каждый день… Купцы занимали ложи со всеми своими чадами и домочадцами, со съестными припасами и напитками, чтобы было чем заняться в антрактах. Некоторые из купцов в огромных лисьих шубах и валеных калошах прямо шли в первый ряд, где шубу подстилали под себя, а калоши ставили под кресла… Тут же, в самом театре, наверху помещались актеры в особых „нумерах“, очень тесных, и, как любили острить актеры, „с протекцией и продукцией“, потому что в них и крыши текли, и ветер продувал сквозь все щели… Заботливый Смольков иногда запирал свою труппу днем на замок, чтобы предохранить артистов от излишнего угощения и обеспечить вечерний спектакль…»

Но Смольков посягал не только на бытовую опеку. Бесправная, как в крепостном театре, труппа вынуждена была сносить и житейскую неустроенность, и унижение человеческого достоинства, и полное пренебрежение к самому искусству. Центр тяжести вечерних спектаклей перемещался на дивертисменты с куплетами, качучей и полькой. «Но особенно громкие рукоплескания с бесконечными требованиями повторений доставались на долю так называемых „международных“ дивертисментов. Выходил, например, немец в кургузых пестрых панталонах, в зеленом фраке, красном галстуке, с цилиндром на голове и пел: „У один у мушик один женушек биль, карошеньки, — эх!..“»

Чем больше исполнитель уродовал слова, тем веселее реагировал зал. В местах, где цензурность текста вызывала наибольшие сомнения, зрители смачно гоготали.

Нравилась иногда и мелодрама с убийствами, сгущенным нагромождением ужасов, отомщенным злодейством. В ней царствовали муж и жена Трусовы, считавшие хорошим тоном громкие завывания и аляповато эффектные жесты. Рабы провинциальных вкусов, они из пьесы в пьесу переносили одни и те же маски, одни бутафорские приемы, одни картонные страсти.

Но и этот жалкий театр казался Стрепетовой праздником.

День, когда ее брали на спектакль, с утра наполнялся счастливым предчувствием, волнующим предвкушением радости. Ей было семь лет, когда она впервые вышла на сцену в драме Соважа «Морской волк», неузнаваемо переделанной для русской сцены. Поля играла младшего из двух мальчиков (старшим был брат Ваня) и запомнила только, что ей завили волосы крупными кольцами и что во втором акте она стояла на коленках и молилась.

В этом не было ничего страшного, она молилась и дома. Мешало лишь, что госпожа Трусова часто целовала ее в лицо и длинный нос героини немилосердно клевал девочку в щеку. Она пыталась уклониться от этой процедуры, но помнила, что уйти со сцены или даже вырваться из рук Трусовой ей нельзя. Сценическая дисциплина побеждала еще бессознательно, но безотказно.

После «Морского волка» Стрепетова почувствовала себя в театре своей. Пыльный запах кулис стал ей мил и привычен. В театре она, по собственному определению, «забывала себя и весь мир». Любое впечатление повторялось потом в воспоминаниях с удвоенной силой. Она любила играть в театр и легко переходила от ощущения игры к воображенной ею реальности.

В одиннадцать лет девочка увидела «Отелло» с Айрой Олдриджем. Он надолго стал героем мечтаний и игр.

Об Олдридже Стрепетова запомнила все, до мельчайших деталей. И то, как он молча стоял и думал, и как зал, обычно шумливый, тоже молчал. И как Олдридж сказал на незнакомом языке первую фразу, и она прожгла что-то внутри. И как долго и горестно он смотрел на Дездемону, перед тем как кинулся душить ее.

И как мучительно было видеть это и молчать, когда еще можно было что-то сделать, чтобы спасти его. Его, а не Дездемону. Потому что хотя душили ее, погибал именно этот прекрасный черный человек, убийца с добрыми, как у детей, глазами.

За домом, на пустыре у Зеленого съезда, Поля рассказывала о черном трагике семилетнему товарищу Паше Морозову. Того тоже родители водили на Олдриджа. Но он так испугался и так рыдал, что ничего не понял, кроме собственного ужаса.

В Полиной передаче мавр не был страшен, а только невыносимо печален. Мальчик заливался слезами теперь уже не от боязни, а от сочувствия. А Поля часами рассказывала об истории доверчивого и чистого черного человека, играла по памяти целые сцены трагедии.

Стрепетова видела Олдриджа еще и в «Макбете», и в «Шейлоке». Но ничто не могло сравниться с «Отелло». Впечатления от него заслонили все другие события. Все тускнело рядом с лавиной чужого горя, обрушенной на детское сознание. Переживая очередную обиду, а в них, при остроте восприимчивости, никогда недостатка не было, Поля видела себя всеми отвергнутым негритянским подростком.

Эта способность полного внутреннего переселения в мир другого человека осталась одним из главных свойств ее артистической индивидуальности. Ее слияние с жизнью и ощущениями театральных персонажей достигало такой абсолютности, что многим казалось мистикой. Но мистической была разве только сила воображения.

Когда в Нижний Новгород приехала на гастроли Любовь Павловна Никулина-Косицкая, ей было тридцать пять лет и она достигла зенита славы. Она играла «Материнское благословение», «Простушку и воспитанную», «Не в свои сани не садись», Офелию в «Гамлете». Но лучшей и самой значительной ее ролью оставалась Катерина в «Грозе» Островского. Современники считали ее идеальнейшей Катериной русской сцены.

Вся горькая боль за русских женщин, замученных, запоротых, загубленных, была вылита Островским в «Грозе». Никулина-Косицкая не отделяла себя от этих женщин. Печальница народного горя, она приносила на сцену и раздольную ширь русского характера, и стон женской души. Она привлекала не отточенным сценическим мастерством, не умелым распределением красок, не силой театральных страстей, а подлинностью, задушевностью, сердечным пламенем.

И сердце, обливаясь кровью, Чужою скорбию болит… —

писал Некрасов. Скорбью обливалось и сердце исполнительницы, и сердца ее зрителей. Самой благодарной и самой взволнованной из них была Поля Стрепетова.

Она стояла в тесных кулисах, не замечая ни размалеванных декораций, ни чадной копоти, ни знакомых нижегородских актеров. Она задыхалась от слез и от боли за Катерину, и от растущей любви к этой невысокой полноватой женщине с каштановыми, гладко причесанными волосами. И от странного и счастливого предчувствия, что она сама непременно должна играть Катерину.

Через шесть лет Никулина-Косицкая умерла, так и не узнав, что как раз в год ее смерти на самарской сцене впервые выступила в «Грозе» еще совсем безвестная юная Стрепетова. Она считала себя последовательницей Никулиной-Косицкой и стала преемницей ее славы.

Но тогда, когда Стрепетовой исполнилось двенадцать лет и когда, потрясенная «Грозой», она про себя уже твердо решила идти на сцену, окружающие отнеслись к ее планам непримиримо.

Театр, который Стрепетовой виделся счастливым даром судьбы, для ее близких составлял часть трудного каждодневного быта. Елизавета Ивановна Кочетова, приемная мать девочки, почти родилась в театре. На сцене крепостного театра в Выксе, где управляющим был Иван Кочетов, состоялся ее дебют. Она была еще девочкой, когда у нее открылся хороший голос. Ее сестры играли на той же сцене, где она пела оперные партии. Театр принадлежал заводчику и крепостнику Ивану Дмитриевичу Шепелеву, больше известному под именем «Нерона Ардатовского уезда». Впрочем, театр он любил и берег. Когда владелец Выксы умер, наследник закрыл театр. С отцовской труппой он распорядился просто. «Амуры и зефиры все распроданы поодиночке».

Кочетовых новый хозяин, оскорбленный тем, что одна из сестер отвергла его домогательства, просто выгнал.

Семья распалась. Старик Кочетов умер нищим. Девочки поступили на нижегородскую сцену хористками. За двадцать лет до гастролей, сыгравших такую роль в жизни Стрепетовой, хористкой на этой сцене начинала и Никулина-Косицкая. Экзальтированная Поля Стрепетова готова была увидеть в этом совпадении особое предзнаменование.

В какую-то критическую минуту, когда положение казалось безвыходным и очередной знатный поклонник, властительный старик, угрожал бесчестием, Елизавета Ивановна Кочетова очертя голову вышла замуж за влюбленного в нее театрального парикмахера. Честь была спасена, но положение в театре резко заколебалось. Оперная карьера фактически была сорвана.

Правда, в местной газете еще писали, что «г-жа Стрепетова одарена большим, высоким, приятным, довольно обработанным голосом, имеет хорошую манеру и с успехом занимает первые роли как в операх, так и в водевилях». Но «первые роли» от жены скромного парикмахера быстро отошли, и Елизавета Ивановна укрепилась в сознании, что честным трудом, без сделки с совестью, и женской порядочностью в театре ничего не достигнешь.

К сожалению, заработков парикмахера на жизнь не хватало, тем более что часть их уходила на вино, и Елизавета Ивановна еще долго продолжала служить в театре на амплуа «актрисы с голосом».

Легких театральных нравов в доме старались не замечать. Строгие правила оберегали семью от сомнительных анекдотов и циничных сплетен. Но основными посетителями дома оставались актеры, и все разговоры сосредоточивались на театре. Они были равно далеки от богемы и от святого горения. Театр терпели потому, что на нем строилось скудное благополучие. Для Поли Стрепетовы готовы были предпочесть любую другую профессию.

Впрочем, она ничего не умела. Училась она беспорядочно, у старичка из семинаристов. За два года занятий успела пройти «из закона божия — оба завета, русскую грамматику до правописания, четыре правила арифметики, начальную географию да некоторые упражнения из Марго» — популярного учебника французского языка. После смерти универсального педагога систематическое учение вообще прекратилось. Зашел разговор об открытой недавно женской гимназии, но Елизавета Ивановна испугалась возможного там вольнодумства.

Пополнить образование девочки пыталась еще дочь нижегородского генерала Агнесса Линдеман. Ей нравилось просвещать «темную душу». Добровольная учительница терпеливо обучала свою подопечную общеобразовательным предметам, из которых главным был французский язык.

Занятия шли успешно, красивая барышня была добра и внимательна к ученице, а та считала Агнессу Линдеман ангелом.

Разрыв произошел внезапно. Преподавательница решила, что она обязана подготовить ученицу к будущим ее обязанностям. Она спросила, кем Поля собирается быть, и девочка ответила с обычной прямотой. Возник короткий и решительный спор. Дочь статского советника была убеждена, что театр — это сплошной разврат и честная девушка туда пойти не может. Линдеман красноречиво доказывала преимущества разумной работы гувернантки. Несмотря на благоговейное отношение к учительнице, Поля не уступала. Обе стороны разошлись оскорбленными. Занятия еще какое-то время тянулись, но без прежнего энтузиазма. Вскоре они оборвались совсем.

Так завершилось образование Стрепетовой. Она пополняла его сама, читая все, что попадалось под руку. К счастью, в их дворе помещалась частная библиотека Меледина. Его дочь снабжала младшую подругу книгами. Самое большое впечатление произвела «Первая любовь» Тургенева. Сидя на своем пустыре с книгой, Поля оплакивала героя. Она видела себя на его месте. Как всегда, когда ее что-нибудь волновало, она переводила ситуацию повести на свою жизнь.

Все сцены «Первой любви» были сыграны в воображении. Все драматические монологи были произнесены вслух.

Уже давно Стрепетова упорно тренировала себя для сцены. У двоюродной сестры Лизы, которая выступала в детских ролях и танцевала в антрактах, она выучилась танцам. За две недели удалось освоить пять классических позиций. Одновременно Поля научилась «кидать» батманы и танцевать качучу, венгерку и фолишок. Драматическим искусством девочка занималась сама. Советчиком было зеркало. Но больше всего она полагалась на интуицию.

Интуиция вселяла веру в талант. Окружающие пытались ее разрушить.

Девочка казалась им некрасивой. У нее были неправильные черты лица, прямые темные волосы, резко очерченный острый профиль, непропорционально длинные руки. В девять лет окружающие заметили, что у Поли искривлен позвоночник. Об этом посетовали, но, уверенные в неизлечимости недуга, к врачам обращаться не стали. Кособокость обозначилась через несколько лет. Отчетливо, слегка приподняв худенькое плечо, выделилась правая лопатка. Сместились и все пропорции полудетской фигуры.

Как непостижимо далек был этот угловатый нескладный подросток от героических образов, уже рождавшихся в душе будущей актрисы! И только в глазах, глубоких и требовательных, будто обведенных густой темной тушью, залегла не детски горестная и влекущая тайна.

Однажды, когда после непримиримого спора с матерью, Поля застыла у стола, опершись на руку и слушая только внутренние свои неопровержимые доводы, квартирантка Стрепетовых, бывшая драматическая актриса Вышеславцева, сказала:

— Вот, Лизавета Ивановна, как должна стоять Катерина в «Грозе» во время нотаций свекрови в первом акте…

Если бы ей дали сыграть Катерину! Она верила, что должна играть ее. Про себя она готовилась к этому непрестанно. Приемная мать охлаждала порыв дочери откровенным сомнением:

— Она чрезвычайно неуклюжа, неповоротлива и вообще нехороша. С ее ли грацией мечтать о сцене? Если даже впоследствии и окажется способность, то будет играть комические роли…

Никто не пытался промолчать об ее физических недостатках. Даже самые близкие люди. Позже, когда она была уже знаменита, ее враги изощрялись в заботах о том, как бы посмешнее выставить для всех природные погрешности актрисы. О них издевательски или соболезнующе, — что было еще хуже, — писали в газетах, сочиняли анекдоты, которые из-за кулис проникали в публику, печатали карикатуры, где главным объектом осмеяния выбирали несуществующий горб.

Елизавета Ивановна старалась из самых добрых побуждений. Она уговаривала девочку как могла. Она пыталась приучить Стрепетову к другим занятиям. Отдала ее в ученицы к портнихе. Но, постигая первоначальную грамоту швейного ремесла, Поля думала о том, что сумеет сама прилаживать на себе театральные платья. Настойчивость девочки оставалась непреодолима. Постепенно Елизавета Ивановна должна была ослабить борьбу. Обстоятельства этому помогали.

Дела семьи становились все хуже. Антип Григорьевич пил, и денег не хватало даже на оплату квартиры. Жильцы, которых пустили в дом, когда поредела парикмахерская клиентура, почему-то не приносили никакой прибыли. Уже несколько раз съезжали на новые квартиры, все дальше от центра, все в худшие помещения. Перед семьей вставала элементарная проблема хлеба. Другого способа честно заработать на жизнь, кроме службы в театре, Стрепетовы не знали.

В письме, посланном Елизаветой Ивановной ее старому знакомому, ярославскому и рыбинскому антрепренеру Смирнову, она предлагала свои услуги на роли вторых старух. В том же письме Елизавета Ивановна сообщала, что у нее есть дочь, готовая играть «все, что понадобится».

Что касается жалованья, добавляла Елизавета Ивановна своему адресату, — «вы назначите сами, если убедитесь в ее полезности».

Антрепренер ответил согласием.

В четырнадцать лет кончилось детство.

Летом 1865 года в бревенчатом, неуклюжем здании рыбинского театра, среди намазанных грубой малярной кистью тряпичных садов и небес, среди случайных артистов, кочующих «из Керчи в Вологду и из Вологды в Керчь», впервые вспыхнул феноменальный талант русской трагической актрисы Пелагеи Стрепетовой.

С этого дня начались и ее скитания.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Города, города, города…

За первые четыре года их было восемь. Какие-то повторялись по нескольку раз.

Рыбинск, Ярославль, Рыбинск. Опять Ярославль. А после Симбирск, Самара, Муром, Владимир, Новгород, Саратов. И снова Самара. Движение шло по кругу, ломая едва намечавшуюся стабильность. О какой-нибудь, пусть самой малой устойчивости существования даже и не мечталось. Едва привыкнув к новому месту, приходилось вновь упаковывать узлы и баулы и тащиться на пароход, размещаясь кое-как вместе с другими нищими путешественниками.

Каюта начинающей актрисе не полагалась. Антрепренеры на ней экономили. О том, чтоб купить билеты на свой счет, нечего было и думать. Первое жалованье составляло пятнадцать рублей в месяц. Выше восемнадцати оно в Ярославле так и не поднялось. Двадцать пять, предложенные владельцем симбирского театра Ивановым, показались уже значительной суммой. Но аванса не хватало даже на переезд в третьем классе. Неудобства пути, бессонные ночи, сырая мгла осеннего воздуха, грубые шутки палубных пассажиров стали обычной нормой переселения в другой город.

А после очередного изнурительного путешествия ждала неприспособленная, запыленная сцена, тусклый свет керосиновых фонарей, жалкая клетушка артистической уборной. Конечно, общей, конечно пропахшей сладковато-терпким запахом дешевого грима и чужих разгоряченных тел.

И опять торопливо мелькали спектакли, сыгранные с двух, а то и с одной репетиции. Ухарский водевиль — вперемежку с сомнительной мелодрамой. Наигранные, фальшивые страсти сменялись тяжеловесными остротами и напускным манерным весельем. Артисты старались вовсю, чтобы рассмешить. Актрисы кокетничали напропалую, не стесняясь ни публики, ни партнеров.

И все это повторялось в каждом театре, в каждой наспех, по случаю собранной труппе, где, как писал с болью Островский, «…артистов, сколько-нибудь годных для сцены, весьма малый, почти ничтожный процент; остальные — сброд всякого праздного народа всех сословий и всевозможных общественных положений. Провинциальная сцена — это последнее прибежище для людей, перепробовавших разные профессии и испытавших неудачи, и которым уже больше решительно некуда деваться, — это рай для лентяев и тунеядцев, бегающих от всякого серьезного дела и желающих, не трудясь, не только быть сытыми, но еще и жуировать и занимать заметное положение в обществе».

Правда, последнее удавалось не многим. Да и на рай существование провинциальных артистов походило мало. Но Стрепетова и не искала рая. Она мечтала о творчестве. То, что приходилось делать каждый день, было бесконечно далеко от ее мечтаний.

Ролей доставалось много. Они наваливались сразу после знакомства с труппой. Роли были знакомые и встреченные впервые. Значительные и оскорбляющие несоответствием. Короткие, в несколько фраз, и невыносимо тягучие, многословные. Если бы кто-то попробовал разложить тексты, выученные ночами, в длину, они протянулись бы на километры.

Играть приходилось без выбора, все, что дадут. Играла кокетливую горничную в водевиле «Зачем иные люди женятся» и салонную барыню в «Светских ширмах». Наивно сентиментального подростка в «Приемыше» князя Кугушева и Общественное мнение в оперетте Оффенбаха «Орфей в аду». Полуребенка Верочку в драме Боборыкина «Ребенок» и пожилую, острокомедийную служанку Дарью в «Бедной невесте». Той самой, где она несколько лет спустя с таким успехом играла главную героиню пьесы.

Даже сыграв уже Лизавету, знаменитую свою Лизавету в «Горькой судьбине», Стрепетова продолжала изо дня в день изображать «толпу» в «Испанском дворянине» или петь куплеты среди хористок очередного опереточного представления. И долго еще не удавалось освободиться от участия в ненавистной оперетте и водевиле. Никуда было не уйти от участия в интермедиях, дивертисментах, сценках, подававшихся в качестве гарнира к основному спектаклю.

У Смирнова было нисколько не хуже, чем у других. В чем-то, может быть, даже лучше.

По крайней мере, никто не решался здесь на открытые закулисные дрязги. Никто, кроме, конечно, антрепренера, не мог отнять роль или заставить играть насильно. Но уж зато сам антрепренер властвовал безраздельно. За свои восемнадцать рублей он требовал безоговорочного подчинения. Дерзкое своеволие Стрепетовой нарушало привычные отношения.

Обычно актеры покорялись ему безропотно. Собранные в разных концах России, они знали, что Смирнов, бывший крепостной человек, едва умевший подписать свое имя, при всем самодурстве, никого из них не обманет и маленькое жалованье выплатит до копейки. Потому и мирились с его крутым нравом.

Противоречий он не терпел. Малейшее несогласие со своим мнением приравнивал к прямому нарушению контракта, а творческое беспокойство называл капризом. Труппу Смирнов подбирал по принципу «числом поболее, ценою подешевле» и объяснял это потребностью «благодетельствовать» артистам. Даже первому любовнику в своем театре он платил не больше тридцати пяти рублей в месяц. Зато, в отличие от многих других театральных предпринимателей, условленную сумму выдавал полностью и в назначенные сроки.

В театре Смирнов распоряжался единолично и ничьих советов не признавал. Собственный вкус он считал эталоном и в афишу часто включал любимую свою пьесу «Таньку Ростокинскую», переименованную им для пущего соблазна в «Таньку-разбойницу». Даже привычные к любой дребедени артисты содрогались от текста, который приходилось произносить.

Полный наивной веры в свои возможности, Смирнов сочинял добавления к пьесам, интермедии, бессмысленные куплеты. В Драме Полевого «Уголино», перед убийством Вероники, когда действие достигало высшего накала, на сцену вдруг выбегал хор, окружал графа, замершего с обнаженной шпагой, и пел игривое сочинение своего мэтра:

Синьор, помилуйте, простите! Вы Веронику пощадите! За нее мы просим вас, Это сделайте для нас!

Нетрудно догадаться, как чувствовал себя исполнитель, когда после этой залихватской просьбы ему предстояло броситься с ножом на свою жертву!

Но с антрепренером не спорили, а он был доволен.

Актеров Смирнов тоже обучал сам и обычно одним и тем же способом. Сидя на своем стуле у самой суфлерской будки, он попеременно обращался к исполнителям:

— Послушай, Т-ий, что ты это, братец ты мой?

— А что-с?

— Да ты, братец, совсем не играешь, совсем не то!.. Потому что… потому что да…

— Как же прикажете, Василий Андреевич? — спрашивает подобострастно актер.

— Очень просто… потому что… потому что… кого ты играешь! Это, братец ты мой… это… это… ведь человек… да, да, потому что… это какой человек? Он бедовый! Да!

По ходу репетиции выяснялось, что все герои пьесы должны быть «бедовыми». Дальше этой всеобъемлющей характеристики персонажей дело не шло. Такими запомнились Стрепетовой уроки мастерства, полученные от первого ее хозяина.

В своих служащих Смирнов больше всего ценил почтительность и непротивление его воле. Стрепетова ему казалась несносной. Девочка, служившая на амплуа «все, что понадобится» и получавшая пятнадцать рублей, была неуступчива и не хотела гнуть голову. Она никогда не скрывала того, что думала, и все свои мнения высказывала вслух в самой решительной форме. В ней не было ни подобострастия, ни склонности к компромиссу. Она отличалась резкостью и презирала всякого рода дипломатию.

После успеха «Ребенка» Смирнов прибавил ей три рубля в месяц. Она считала, что заслужила новую прибавку, и заявила об этом со свойственной ей прямотой. С нового сезона она потребовала по двадцать пять рублей в месяц. Смирнов ответил отказом. Считая себя крестным отцом актрисы, он нашел ее просьбу дерзкой. Контракт между ними возобновлен не был.

Патриархальность ярославской труппы Стрепетова оценила, только послужив в других театрах. Первым из них оказался симбирский.

Антрепренер Иванов сразу согласился платить начинающей актрисе названную ею сумму. Ему это было нетрудно. Он выдавал жалованье по частям, чаще всего рублями, а недоданное записывал в свой долг. К концу сезона он, жалуясь на убытки, объявлял себя несостоятельным и на этом основании расставался со своими бесправными кредиторами, не заплатив им заработанных денег. Деньги чаще всего пропадали. Пропали они и у Стрепетовой. Но не это было самое страшное зло симбирского сезона. Здесь впервые так явно столкнулась молодая актриса с ядовитым болотом театральной провинции.

Театр, выкрашенный когда-то давно сумрачной темно-малиновой краской, напоминал сарай. Две двери из трех были забиты ржавыми костылями. Открытая средняя дверь держалась на обрывке толстой засаленной веревки. Помещение почти не проветривалось, и затхлый воздух ударял в нос. Сцена убиралась редко. На декорациях, тусклых и местами прорванных, лежал густой слой пыли. Скудная мебель переходила из пьесы в пьесу, совершенно независимо от ее соответствия эпохе и обстоятельствам изображаемой жизни.

Уровень исполнения не поднимался над качеством аксессуаров и обстановки.

Активной была только мелкая и злобная закулисная борьба. Стрепетова хлебнула ее сполна.

Враждебные силы сосредоточились в дочери антрепренера актрисе Бельской.

Красивая, понимавшая толк в туалетах, Екатерина Бельская была не только сносной, но и одаренной исполнительницей комедийных ролей. Но чувствуя себя хозяйкой труппы, она играла роли всех жанров, лишь бы они были главными. Атмосфера заискивания, угодничества, грубой лести исключала возможность критики в адрес всесильной дочери антрепренера. Тот же во всем следовал воле своей любимицы.

Стоит симбирской публике проявить повышенный интерес к дебюту новой молодой актрисы в «Ребенке», чтобы пьеса исчезла с афиши. Чем больше растет успех Стрепетовой, тем меньше она получает ролей. Вскоре от нее отнимают все роли ее репертуара, но взамен рьяно занимают на выходах, либо в ролях комедийных, характерных, не только случайных, но и прямо ей противопоказанных.

Юная актриса месяцами играет преимущественно пожилых служанок, а то и просто выходит в толпе. На репетициях премьерша с группой актеров, составляющих ее согласную свиту, громко издевается над Стрепетовой. Ее снимают со всех ролей, но заставляют с больной ногой участвовать в народных сценах. Когда же бенефициант Глушковский, вопреки воле хозяина, отдает Стрепетовой роль Сашеньки в «Светских ширмах», ей устраивают закулисную обструкцию.

Приходится привыкать ко всему. Соперницы не выбирают средств. Через год, в Новгороде, жена антрепренера Докучаева-Алинская, не стерпев восторженного приема Стрепетовой в «Кошке-мышке», пьесе, которую примадонна считала одной из своих коронных, пыталась сорвать успех соперницы заранее задуманной комбинацией. Войдя в уборную, она умудрилась перед решающей сценой прикрепить диадему к искусственному шиньону. Не зная об этом, Стрепетова в разгар драматической сцены, сорвав диадему, кинула ее к ногам партнера вместе с париком.

Расчет Докучаевой не оправдался. Сцена велась на таком подъеме чувства, что зрители не обратили внимания на случившуюся аварию. Не охладила она и исполнительницу. И только бессонную ночь после нервного потрясения вызвала закулисная интрига.

Интриг было достаточно. В Новгороде их плела жена антрепренера. В Муроме сама антрепренерша — Гумилевская. В Симбирске — хозяйская дочка. Суть от этого не менялась. Везде приходилось бороться с противодействием, все начинать сызнова, завоевывать то, что казалось уже несомненным, отстаивать себя и свое искусство.

Оно было дороже всего на свете.

Бытовых трудностей Стрепетова никогда не страшилась.

Когда из-за болезни Антипа Григорьевича уехала домой мать и оставила вместо себя ограниченную ворчливую тетку, Стрепетова страдала от ее докучливого гнета, но считала заботу о ней своей обязанностью. Как ни мало она зарабатывала, она умудрялась посылать деньги родителям. Она шла на любые неудобства, чтобы поселить в своей жалкой квартирке двоюродную сестру Лизу и воспитанника Стрепетовых, помощника театрального парикмахера Ваню.

Стрепетова умела ограничить себя немногим. Как только у нее появились три шелковых платья, она сочла свою театральную экипировку законченной. Когда осенью пришлось переезжать из Симбирска в Самару, она с готовностью пошла на путешествие, которое едва не стоило жизни.

Путешествие началось с переправы на другой берег.

Волга примерзла раньше обычного. До середины кое-как, едва не погрузившись на дно, добрались на затопленных водой лодках. Дальше тонкий слой льда преградил дорогу, и путешественники вынуждены были продолжать путь пешком.

Дул резкий ветер. Зыбкие льдины уходили из-под ног. В самых трудных местах женщин переносили на руках. И тогда казалось, что темная впадина между ускользающими глыбами льда поглотит и проводника и его ношу.

Поездка закончилась драматично. Правда, Стрепетова отделалась простудой. Но Ваня заболел воспалением легких и через несколько месяцев умер. То была первая смерть близкого человека. Стрепетова считала себя виновницей.

До берега добрались почти без сознания и заночевали в деревне.

Деревня была маленькая. Люди спали в курной избе вместе со скотиной. Дети, с надутыми, как мяч, животами, бегали босиком. Ноги были иззябшие, синего нездорового цвета.

Сумрачно топтались мужики. А женщины смотрели замученными, нестерпимо покорными глазами.

Усталость, озноб, пережитый страх — все показалось ничтожным рядом с этой подсмотренной нечаянно чужой — безрадостной и нищенской жизнью.

Стрепетова не спала. Она смотрела в мглистый сумрак избы и вдруг почувствовала себя женщиной, заботливо укрывавшей тряпьем детей. Снова, как это уже бывало когда-то, она растворилась в другом человеке, ощутила себя им в каждом движении.

Она вместе с хозяйкой избы перекрестила детей на рассвете. С ней вместе сжалась от грубого окрика мужа. С ней поднялась в сырой полумгле и раздула коптящую печь. С ней принесла мутную полузамерзшую воду.

А в это время беспощадная профессиональная память фиксировала склоненную тяжестью вечной работы, когда-то красивую голову; неслышную, всегда испуганную походку; прикрытый затаенный взгляд.

Они воскресли потом в ее Лизавете, поразив всех этой небывалой, пугающей реальностью, этим разительным сходством с живой натурой.

К началу сезона в Самаре Стрепетова приехала вовремя.

Успех пришел сравнительно скоро.

Также скоро (с быстротой почти неправдоподобной) раскрылось своеобразие ее трагического таланта.

Уже через несколько месяцев после первого сценического дебюта в водевиле «Зачем иные люди женятся» Стрепетова сыграла Верочку в пьесе Боборыкина «Ребенок». Эту роль начинающая актриса выбрала сама для прощания с рыбинской публикой.

В каждом произведении Стрепетову привлекал прежде всего его трагический мотив. Она остро чувствовала драматизм одиночества, непонятости, неустроенности. Всякое столкновение с окружающими она воспринимала как источник трагического конфликта. Единоборство, заранее обреченное на гибельную неудачу, казалось ей более достойным, чем поиски примирения.

В судьбе героини боборыкинской пьесы, несчастной болезненной девочки, лишенной матери и не понятой отцом, многое казалось списанным с жизни самой Стрепетовой. Ровесница своей героини, она прошла через схожие испытания.

Ее успех в этой роли одинокого подростка был подготовлен всем складом ее натуры, всем обостренным чутьем к человеческим бедам. Самая умная и культурная актриса из труппы Смирнова Красовская сказала, что роль Верочки словно сшита по Стрепетовой.

Похвала прозвучала справедливо. Но уже в Софье, той самой, которую довелось через несколько месяцев сыграть в бенефис Докучаева, заменить искусство собственным опытом было бы невозможно. Пьеса «Перемелется — мука будет» не вызывала ассоциаций с жизнью самой Стрепетовой. Девочка не испытала еще ни любви, ни трагедии расставания, ни измены в том прямом смысле, какой придавался ей ситуацией пьесы.

Огромный успех, который влиятельный рецензент, поэт Трефолев в ярославских «Губернских ведомостях» определил как «торжество сценического таланта», уже не объяснялся простым совпадением жизненного материала, его близостью исполнительнице. Даже сила интуиции выдавала незаурядность. Талант впервые угадывал то, перед чем был бессилен опыт.

Стрепетовой было около шестнадцати лет, когда в том же Ярославле, заменив заболевшую исполнительницу, она сыграла без всякой подготовки Лизавету в «Горькой судьбине». Роль эта, которая вскоре и уже на всю жизнь стала спутницей славы актрисы, тогда, в проходном случайном спектакле осталась еще неразгаданной. Но она зацепила новый, пока еще нераскрытый пласт таланта. Намекнула на то, какие могучие душевные силы таятся в этой совсем еще юной актрисе, полуженщине-полуребенке.

Прошло около четырех лет, пока эхо «Горькой судьбины», поставленной на сцене самарского театра, отозвалось далеко за пределами волжского города, и в столице заговорили о рождении новой трагической актрисы. Но, пожалуй, еще до этого, может быть неосознанно ни для нее самой, ни для окружающих, определилась внутренняя сфера таланта Стрепетовой, его природа и направление.

Из этого вовсе не следует, что успех давался легко, а талант развивался естественно и свободно. Напротив. Непохожесть на все существующее служила препятствием. Определенность таланта мешала ему приспосабливаться. Несоответствие установленным нормам искусства раздражало и вызывало сопротивление.

Конфликт с вкусами и привычками, узаконенными в театральной среде, обозначился сразу, и его не сглаживали ни получаемый опыт, ни растущий успех.

Тяжелее всего было сносить творческое неблагополучие.

Ее тянуло к подлинной драме. Ей навязывали участие в опереттах. Она рвалась к реальному, хорошо знакомому быту. Играть приходилось то в аляповатой, псевдоисторической макулатуре, то в переводных салонно-адюльтерных ремесленных поделках. Она искала правдивого, неприкрашенного для сцены тона. Над ней смеялись, считая, что она обнаруживает недостаточность воспитания. Она интуитивно стремилась к жизненности. Ее обвиняли в плохих манерах.

Она и в самом деле вырывалась за пределы того, что составляло обычную театральность. Контраст ее исполнительской природы и принятых всеми способов игры мешал партнерам. Без нее им было удобнее и надежнее.

Она и не думала сдаваться. Чем решительнее она высказывала свое недовольство, тем больше ударов получала в ответ. Провинциальные закулисные нравы обрушивались на нее всей своей устоявшейся тяжестью. Она была одна против всех. Но даже если бы она захотела смириться, если бы попыталась подравниваться под общие нормы, ее искусство все равно восстало бы против свода эстетических правил.

Уже в Симбирске, после двух лет сценической практики, актриса поразила внимательного зрителя резким несовпадением ее исполнительского тона с общим звучанием спектакля.

Известный прозаик и драматург, автор нашумевшего «Тарантаса» Владимир Александрович Соллогуб, попав проездом в Симбирск, забрел в театр. Игра Стрепетовой ошеломила его. Он почувствовал в ней «талантище, непохожее ни на что, что он видел раньше». Молодая актриса, которую он пришел поздравить, умоляла его отметить все ее слабости, высказаться о ней откровенно, не смягчая красок. Писатель ответил:

— Расскажу впечатления от вашей игры. Чувствуешь и слышишь недостатки, но уловить их невозможно, потому что все это покрывается чем-то необыкновенно теплым и симпатичным. Вы вовсе не красивы, даже, пожалуй, не хороши, но, когда вы играете, вы делаетесь до того притягивающей, что глаз бы не отвел… И вот то, что я не могу назвать словами, что заставляет зрителя забыть все ваши неловкости и недостатки в игре, это «что-то» захватывает…

Сколько раз потом и зрители, и самые опытные рецензенты прибегали к этому таинственному «что-то», когда хотели объяснить чудодейственную притягательность ее неровного, угловатого и тревожащего искусства. Но именно оно предохраняло Стрепетову от разлагающего влияния провинциального актерского быта.

Пошлость, рутина, заскорузлые штампы, отсебятины, застылость приемов, унизительное заигрывание с залом — все, что разъедало постепенно даже очень хороших артистов, вынужденных скитаться по городам России, скользило мимо Стрепетовой, не задевая ее. То, чем она жила и что должна была сказать людям, рвалось из нее даже помимо ее сознания. Она страдала от ежевечернего поношения искусства, от зависти и мелких интриг, но оставалась от них обособленной. Трудные будни театральной провинции, которые перемололи так много истинных дарований, изматывали силы актрисы, но не могли надломить ее талант.

И потому, что этот талант был уникальным. И потому, что он возник на гребне самых передовых идей времени, в которое появилась на русской сцене Стрепетова.

То было время, которое усердствующие газеты из самых верноподданных именовали «светлой эрой прогресса». Официальные историки называли его еще «эпохой великих реформ». Салтыков-Щедрин окрестил это время — «эпохой конфуза».

Долгожданная крестьянская реформа уничтожила наконец величайший позор России — крепостное право. Но «раскрепощенный» народ вовсе не стал свободным. Некрасов с горькой усмешкой писал о реформе:

Порвалась цепь великая, Порвалась, — расскочилася: Одним концом по барину, Другим по мужику!..

Конец, который попадал в мужика, бил сильно, с непоправимой жестокостью, иногда насмерть.

Накануне реформы помещики, даже те, кто слыли самыми либеральными, судорожно старались оберечь свое благополучие. Бедных крестьян, которым высказывалось столько сочувствия, они насильно переселяли на бесплодные тощие пески, а то и вовсе засылали в Сибирь. Целые семьи с беспомощными стариками и грудными детьми, раздетые и разутые, отправлялись в путь с насиженных мест. Половина так и не добиралась до цели.

В деревнях, где печальные некрасовские названия вполне соответствовали уровню жизни, радость освобождения соединялась с паническим страхом. Все эти извечные «Дырявино», «Заплатово», «Знобишино», «Разутово», «Неелово», «Горелово», «Голодухино», — привычные к голоду и безвыходной нищете, не ощущали реальных жизненных перемен. Самодержавие стремилось не к благоденствию народа, а к показному благополучию. Искало не пути улучшения жизни, а способы установить тишину. Те, кто эту благонамеренную тишину нарушал, объявлялись немедленно врагами государства.

Правительство Александра II, гуманиста и либерала, прославляло как высший акт милосердия данную народу волю. Но с каждым защитником воли расправлялись решительно и сурово.

Год реформы ознаменован арестами и ссылками. В кандалах совершают свой путь на каторгу представители демократической интеллигенции Обручев и Михайлов. Через год, вслед за ними, в самые гиблые места Сибири высылают и Чернышевского. Цензурный гнет, внезапные обыски, быстрые и неправые суды, тюремное заточение и каторга становятся неотъемлемой частью повседневного обихода.

И все-таки шаг сделан. Общественное движение вышло из берегов и ринулось наперерез тщательно охраняемому государственному порядку. Голос революционных демократов не умолкает, несмотря на прямую опасность. Даже министр внутренних дел Валуев говорит, что Россия «молчать по-прежнему… уже не способна». И закованные в кандалы народно-освободительные идеи продолжают борьбу. Борьба проникает и в искусство.

Шумный скандал вызван уходом группы молодых из цитадели охранительного искусства — императорской Академии художеств. Передвижная выставка, которую они готовили в деревянном флигеле дома на Васильевском острове, была прямым вызовом величавому и спокойному академизму. Под олимпийцем Брюлловым явно трещал пьедестал.

Дерзко ворвалась в музыку «Могучая кучка». Даже на императорскую санкт-петербургскую сцену проникли тулупы и сарафаны, и в отделанном золотом парадном зрительном зале, по выражению аристократического директора театра, «запахло мякиной».

Впрочем, театр оставался самым консервативным из всех искусств. Тенденция к официальной благонамеренности и умилительному благополучию сказывалась на театре особенно явно. Самое наглядное из искусств, самое произносимое и доступное, искусство театра не могло укрыться за вольно трактуемыми недомолвками живописи или за многозначностью содержания музыки. Театральное произведение «прочитывалось» каждым чиновником, и каждый был вправе обнаружить недопустимые вольности.

Идеал театральных попечителей наиболее точно сформулировал герой Салтыкова-Щедрина князь Лев Михайлович в предложенном им проекте «настоящей» комедии.

В ту самую минуту, говорил он, когда взяточник снимает с бедняка последний кафтан, «из задней декорации вдруг появляется рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается», и зритель, увидев законное торжество справедливости, «выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто…»

При всем сарказме великого сатирика, проект, составленный его князем, был не так уж далек от реального содержания комедий, распространяемых и поощряемых театральным начальством. Кроткое умиление перед действительностью было самым желанным мотивом произведений, хоть сколько-нибудь перекликающихся с темами современной жизни. Один из реакционных критиков не стеснялся советовать художникам изображать Русь в «ясных картинах безмятежного счастья».

Искусству предлагалось не бередить совесть, а всячески ее успокаивать.

Никто не стоял дальше от благодушного, безоблачно-успокоительного искусства, чем Стрепетова.

Ее талант уже в ранние годы тревожил, укорял зрителей, разрушал благодетельные иллюзии спокойного существования. Ее искусство, вторгаясь в сознание почти насильно, кричало о неблагополучии, посягало на все удобные и привычные нормы, налагало тяжелую нравственную ответственность. И при этом находило трагическое не в фигурах титанов, не в мировых исторических коллизиях, а в простом житейском материале, в сермяжной правде судьбы обыкновеннейшей русской бабы.

Об этой забитой, униженной и поруганной бабе, сумевшей сохранить щедрость чувств и величие души, никто до Стрепетовой не сумел рассказать с такой невыносимой болью, с такой яростной силой, с таким могучим трагическим размахом.

Разве только Некрасов в поэзии. Но в том-то и состояло чудо таланта Стрепетовой, что одна, без поддержки и школы, среди театральной рутины русской провинции, в атмосфере борьбы и недоброжелательства, эта удивительная актриса интуитивно искала то самое, что искали в поэзии Некрасов, а на холсте — передвижники.

Масштабы театральных открытий Стрепетовой стали ясны позднее. Но предвестники ее будущей славы и ее незыблемой творческой программы обнаружились отчетливо уже во втором самарском сезоне, в зиму 1869/70 года.

Этот год по многим причинам Стрепетова считала для себя поворотным.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

К тому времени ей исполнилось восемнадцать.

У нее была порывистая, ранимая и повышенно восприимчивая натура. Ранняя осведомленность в житейских делах, бытовые неурядицы, выработанная обстановкой самостоятельность не убили в ней непосредственности и жадного интереса к жизни. Она со страстью относилась к искусству и с той же страстью стремилась навстречу новым для нее впечатлениям.

Она постигала жизнь эмоционально, принимая и отвергая явление сразу, без предварительной проверки и аналитических выводов. Промежуточные реакции для нее не существовали. Она знала только две категории отношения к окружающему: за или против.

В извечной борьбе между теми, кто имел слишком много, и теми, кто не имел ничего, Стрепетова не колебалась. Она всегда была с притесненными и ненавидела притеснителей. В Самаре хватало и тех, и других.

Вдоль берега Волги нескончаемо тянулись хмурые бурлацкие артели. Не глядя по сторонам, сосредоточенно и натужно, как в кандалах, шли в тяжелом ярме бурлаки. В их каменном безмолвии была суровая и страшная сила.

По ночам на баржи грузили тучные мешки с хлебом. А рядом, на нарядном поплавке с цветными фонариками, купцы с больших барышей устраивали кутежи для артистов.

Хозяевами города, как и раньше, считались богатые судовладельцы, миллионщики-хлеботорговцы, разбухшие от доходов подрядчики. Были среди них и помещики, сумевшие извлечь выгоду даже из манифеста о воле. Но жизнь театра определяли уже не они. Только несколько богатых семей из самого цивилизованного купечества держали ложи в театре и посещали премьеры. Зал заполнялся не ими.

Все больше становилось в Самаре интеллигенции. Настроение зрительного зала определяли не местные толстосумы, а служащие суда и земства. Общество прислушивалось к мнению административно ссыльных. Они неузнаваемо преобразили состав зрителей. Изменилась и атмосфера в театре.

Его антрепренером стал артист Московского Малого театра, отличный исполнитель характерных и комедийных ролей Александр Андреевич Рассказов. К счастью, его жена уже давно не претендовала на роли молодых героинь, и Стрепетовой не угрожало заранее проигранное соперничество.

Труппу Рассказов подобрал со знанием дела, а в репертуар, хотя и пестрый, рассчитанный на всякие вкусы, включал немало значительных произведений. Умница и достаточно ловкий делец, Рассказов умел прислушаться к спросу времени. Он понял и то, что Стрепетова больше других отвечала этому спросу.

В Самаре служили в тот год молодой Ленский, Модест Писарев, много играл сам Рассказов. Стрепетова сразу попала в интеллигентную среду, где об искусстве говорили серьезно и спорили не о количестве аплодисментов, а о сущности пьесы и роли.

Стрепетова играла запойно. Рассказов давал по три-четыре спектакля в неделю. Молодая актриса была занята, за редким исключением, во всех. На роль приходилось всего несколько дней. Но репетировали не щадя сил, порой до рассвета, споря и помогая друг другу. Редкие перерывы Стрепетова заполняла занятиями. Ее самолюбие страдало от недостаточности образования. Это было особенно заметно рядом с такими партнерами, как талантливый, просвещенный москвич Александр Ленский или два года назад окончивший университет Писарев. Актрисе хотелось сравняться с ними во всем.

Но в ней жила и внутренняя потребность знаний. Профессия не заслоняла от нее мира. Сцена, которой она отдавалась как будто безраздельно, не опустошала ее, а вливала новые силы. Чем больше она отдавала искусству, тем больше стремилась узнать и понять. Природная любознательность и неистовое трудолюбие помогали восполнить то, чего не дало воспитание.

Ее скромная, светлая квартира на Саратовской улице, недалеко от театра, походила на студенческое жилье.

Стрепетова поглощала книгу за книгой. В памяти оседали сотни сюжетов, характеров, человеческих драм. Они сложно переплетались с материалом ролей, расширяя ассоциации, обостряя психологические догадки. Чтение было существенной частью актерской работы. Но Стрепетова с не меньшим жаром изучала французский язык и брала уроки музыки. Через год она свободно читала в подлиннике Флобера. «Мадам Бовари», одну из самых любимых своих книг, она помнила по-французски целыми страницами.

Консультантом актрисы во французском и музыке была жена самарского чиновника особых поручений Саханова. Воспитанница столичного института, она томилась провинциальной скукой и мечтала превратить свою гостиную в художественный салон. Занятия с молодой актрисой ее развлекали. К тому же ей импонировало обучать изящным наукам входившую в моду премьершу, любимицу самарской публики.

Та относилась к своим приватным занятиям с пугающей серьезностью и особой ответственностью. Милое светское развлечение, благотворительную салонную игру она превращала в нравственную обязанность.

Стрепетова удивляла тем больше, чем более рос ее успех.

Антрепренер эксплуатировал его в полную меру.

Он платил Стрепетовой 125 рублей в месяц, в пять раз больше, чем она получала в Симбирске, и это в какой-то степени определяло ее положение в театре.

Уже никто не осмелился бы предложить первой драматической актрисе труппы выйти в толпе или спеть с хором куплеты. Былой творческий голод сменился шквалом ролей. В их потоке недоставало отбора, внутренней связи, художественной логики. Но их было столько, что не приходилось задумываться.

В «Горе от ума» Стрепетова играла Лизу. Ей удалось очистить грибоедовский образ от насевших на него штампов. Банальная французская субретка, развязная и кокетливая, какой обычно играли Лизу в провинции, для Стрепетовой была невозможна. Уже и раньше, в Новгороде, она пыталась обнаружить в Лизе черты русской девушки, крепостной, живущей в вечном страхе. Тогда только один случайный зритель, проезжий учитель из Москвы, разгадал и оценил замысел исполнительницы. Теперь новизна этого замысла стала более очевидной, а воплощение более последовательным и тонким.

Задачу поняли не все. Но актриса была довольна.

Назавтра, после спектакля «Горе от ума», она впервые выступала в новой для нее и совсем не близкой ей роли Василисы Мелентьевой, Едва освоив Офелию в «Гамлете», она вслед, почти без передышки, выступила в роли Доны Анны. «Каменный гость», одно из сложнейших философских драматических произведений, был разыгран с листа, по наитию, фактически без подготовки.

Но Стрепетова входила в моду, и ее хвалили.

С удовольствием вернулась она к одной из любимых своих ролей — Дуне в пьесе Островского «Не в свои сани не садись». За ней пришла очередь пьесы Шиллера «Коварство и любовь», где Стрепетовой поручили не Луизу, что было бы вполне естественно, но леди Мильфорд. Актриса в две ночи запоминает текст роли и выходит в образе надменной и загадочной аристократки, так удивительно несовпадающем ни с ее возрастом, ни с внешностью, ни с внутренним складом.

Безвыходность положения, великолепная память, бурный темперамент, еще усиленный отчаянием, спасают дело. А, может быть, публика просто сочувствует исполнительнице и, понимая нелепость ее назначения на роль, свидетельствует о своей любви к актрисе. Во всяком случае, ничто не говорит о провале, хотя самочувствие Стрепетовой ее не обманывает.

В свою Беатриче она готова поверить.

Комедию Шекспира «Много шума из ничего» выбрал для своего бенефиса и поставил Ленский. Он же играл Бенедикта. Репетировал он с редкой тщательностью, задумываясь о смысле каждой строчки, угадывая то, что всякий другой драматург объяснил бы в ремарке. Вдвоем они отделывали каждую сцену, помогая и пробуждая друг в друге фантазию.

Чутко улавливая замысел партнера, они вместе оттачивали диалог, добивались летучей легкости интонаций, мгновенной перемены ритма, органичной свободы общения. И способ работы, и ее результат резко отличались от обычной провинциальной поденщины. Беатриче больше всякой другой роли сделала для повышения профессиональной культуры, для воспитания воли и сценического самоконтроля.

Но актриса русской действительности, актриса по преимуществу трагическая, Стрепетова не могла до конца, как она любила, слиться с шекспировской героиней. Между искристой, жизнелюбивой женщиной Возрождения и исполнительницей, при всей ощутимой удаче, оставалось расстояние, какое-то незаполненное пространство.

Ум актрисы был полон другим. Ее талант искал приложения в сфере ей близкой и единственно необходимой. Ее собственные душевные накопления бурно рвались к выходу.

Через два месяца после премьеры «Много шума из ничего», 15 января 1870 года, в бенефис жены антрепренера Рассказова, Самарский театр показал «Горькую судьбину» Писемского.

Роль Лизаветы в этом спектакле сыграла Стрепетова.

Чудо, которое произошло в тот вечер, не могут объяснить ни восторженные статьи самарских рецензентов, ни воспоминания самой актрисы.

Она писала их уже в конце жизни.

Прерванные вскоре после описания сезона в Самаре, эти воспоминания, при всей тщательности подробностей, почти не сохранили следов индивидуальности автора. В аккуратно и тщательно составленном жизнеописании актрисы почти немыслимо угадать пылкую, необузданную натуру, яростный максимализм, пристрастную резкость мнений, религиозную одержимость буквально во всем.

Легко представить себе, что в первоначальном виде эти записки были хаотичны и несуразны. Редакторский карандаш Писарева прошелся по ним внимательно и любовно. «Минувшие дни» приобрели стройность, порядок, хронологическую последовательность. Вероятно, редактор положил много сил на то, чтобы сверить все факты и поставить их на свое место. Но как непохож спокойный, немного академичный тон изложения на растрепанные, нервные и всегда индивидуальные письма актрисы. Как не хватает запискам той непосредственности, шероховатости, драматизма, порой болезненного надлома, которые проступают сквозь каждую строчку писем, сквозь обыденную информацию, сквозь даже самые деловые сообщения.

Надо быть благодарными тем, кто уговорил Стрепетову записать факты ее биографии, зафиксировать подлинные картины театральной провинции, которую она так хорошо знала. Документальная ценность «Минувших дней» огромна. Но не надо выводить из них личность актрисы. Нельзя накладывать суховатые описания первых ролей на творческий облик Стрепетовой.

Он был и более сложен, и неизмеримо более глубок.

Глубина поражала уже в юности.

Наиболее полно она проявилась в «Горькой судьбине».

С самого начала пьеса поразила своим сходством с действительностью.

За годы скитаний Стрепетова проехала почти все Поволжье. С недородом там свыклись. Даже министр внутренних дел вынужден был признать, что народ Самарской губернии систематически «терпит нужду». За деликатным оборотом «нужда» скрывался голод, вымирающие от нищеты семьи, шеренги убогих крестов на погостах.

Стрепетова знала нужду в лицо. Она видела сухую, растресканную землю, пустые поля, будто присыпанные пеплом, пепельные запавшие лица. Кормильцы бросали детей и уходили в город на заработки. В деревнях, по приказу начальства, продолжали принудительный сбор недоимок, распродавали за жалкие гроши, которых не было у мужиков, последнюю скотину неплательщиков.

Через несколько лет, пытаясь хоть как-то объяснить причины бедственного положения деревни, самарский губернатор Климов заявил, что всему виною повальное пьянство и вопиющая безнравственность крестьян.

Стрепетова знала, что у крестьян, так же как до реформы, по точному выражению Некрасова, оставалось

Мало слов, а горя реченька, Горя реченька бездонная!..

Этому «бездонному горю» актриса не то что сочувствовала. Горе было ее собственным, выстраданным, разделенным, прожитым.

Она не только жалела бесправных и забитых мужицких жен. Она ощущала себя одной из них. Их тихая печаль отзывалась в ней яростным стоном. Их терпеливая покорность разжигала в ней нетерпимость. Их вековая бабья скорбь рвалась из нее протестующим криком. То был страшный и горький крик человека, тоскующего по справедливости.

Этот крик и услышали самарские жители в вечер представления «Горькой судьбины».

Пьеса Писемского была поставлена на русской сцене вскоре после реформы. На исходе 1863 года, когда цензура впервые разрешила постановку «Горькой судьбины», она звучала еще свежо и современно. Но ни в Малом театре в Москве, — ни тем более в Александринском в Санкт-Петербурге настоящего успеха пьеса не имела. Не понятая актерами императорской сцены, она вызвала в публике насмешливое недоумение.

Правда, и после того пьеса появлялась время от времени на театральной афише то в Ярославле, то в Казани или Симбирске. Но ее трактовка не поднималась над уровнем обычной мелодрамы. После двух-трех представлений сборы катастрофически падали, и пьеса исчезала из репертуара надолго.

В какой-то степени судьба «Горькой судьбины», пьесы умеренно обличительной, была справедлива. Добролюбов решительно, хотя, может быть, и слишком сурово, определил место пьесы в русской драматической литературе.

«…Мы вовсе не понимаем, каким образом можно „Горькую судьбину“ возвышать над уровнем бесчисленного множества повестей, комедий и драм, обличающих крепостное право (тупость чиновничества) и грубость русского мужика. Если вы даете ее нам как пьесу без особенных претензий, просто мелодраматический случай, вроде жестоких произведений Сю, — то мы ничего не говорим и останемся даже довольны: все-таки это лучше, нежели, например (умильные) представления г. Н. Львова и графа Соллогуба (поражающие вас полным искажением понятий о долге и чести). Но если вы претендуете на какое-то более высокое и общее значение этой пьесы, то мы решительно не видим никакой возможности согласиться с вами… Впрочем, бог с ней, с этой пьесой: она уже забыта теперь, как забыты князь Луповицкий и другие благонамеренные, но фальшивые произведения, имевшие претензию на представление характеристических народных типов».

Статья Добролюбова была написана в 1860 году, ровно за десять лет до того, как на самарской сцене состоялось представление «Горькой судьбины» с участием Стрепетовой. Едва ли кто-нибудь мог предположить, что этой пьесе суждено будет идти с таким бурным общественным успехом во всех городах, куда попадет на гастроли приемная дочь нижегородского парикмахера.

Еще у Анания, мужа Лизаветы, выписанного Писемским несколько лубочно, все-таки есть драматический конфликт, есть внутренняя борьба, есть движение характера. Лизавета нарисована автором так однообразно и прямолинейно, что, кажется, в лучшем случае может оттенить драму Анания.

Действительно, разбирая на двух страницах образ героя пьесы Анания Яковлева, Добролюбов просто не заметил Лизаветы либо не счел нужным даже упомянуть ее. Сам Писемский в беседах с друзьями отзывался о Лизавете как о «подлой бабе и шельме». В исполнении Стрепетовой «шельма и подлая баба» выросла до обобщенного и поэтического образа народной скорби.

Лизавета Писемского — свидетельство непробудной темноты предреформенной деревни.

Лизавета Стрепетовой стала для миллионов зрителей символом протеста против бесправия человека.

Оскорбленная женская душа нашла в актрисе страстного и вдохновенного защитника.

В Самарском спектакле публичная защита была не только выиграна. Она превратилась в крупное общественное событие.

Образ Стрепетовой — Лизаветы возникает в нашем воображении таким, каким запечатлел его в своей знаменитой картине Репин.

Безжизненная бледность лица подчеркнута интенсивной синевой сарафана. На красном, кричаще ярком плюше безвольно поникли омертвелые руки. Мимо смотрят невидящие, уже опустевшие, выгоревшие глаза. Кажется, что и жизнь выгорела дотла в этом бескровном теле, словно распятом на спинке резного казенного стула.

На портрете почти физически ощущаешь застылость померкшего сознания, последнюю черту жизни, дальний холод небытия. Но картина, так верно передающая итог трагедии, особенно ужасает, когда представляешь себе юную, полную трепета жизни Лизавету первых актов.

Тревога и замешательство пробегали по изменчивому лицу Стрепетовой в начале спектакля. Как резко не совпадали ее настороженный, затаивший отчаяние взгляд и яркое праздничное платье, надетое специально для встречи мужа.

Театральный костюм, деталями которого актриса так часто пренебрегала, для Лизаветы она искала долго и придирчиво. Наконец, родилось это смелое сочетание длинной кумачовой юбки и совсем гладкой белой кофточки. На снежной белизне полотна кровавыми пятнами алели стеклянные бусы. Лицо над ними поражало неестественной бледностью, плотной сжатостью губ, нарочитым покоем, за которым легко угадывалась лихорадка волнения.

Быть может, в те первые встречи с ролью актриса еще не достигла поразительной скупости движений и жестов, которые позже изумляли всех ее современников. Но уже тогда неистовая эмоциональная напряженность исполнения соединялась с суровой безжалостностью художника, интуитивно восстающего против сентиментальной умиленности.

Лизавета Стрепетовой была реальна до жестокости. Но ее главной темой был не страх перед мужем, а защита своего чувства. Отстаивая от посягательств запретную любовь к барину, она отстаивала свободу сердечного выбора, душевную независимость.

Зрителей потрясла сцена в кабинете помещика Чеглова-Соковина, где Лизавета рассказывает бесхитростную историю своей любви. Скинув путы обычной принужденной сдержанности, Лизавета как бы заново встречалась с захватившим ее прекрасным и целомудренным чувством.

— И на худое тогда шла не из-под страха какого — разве вы у нас такой?

Уже в самом тоне вопроса заключался ответ. В незначительные слова актриса вкладывала такую гордость признания, такой открытый восторг, что, казалось, вся человеческая юность предъявляет свои права на свободу. Огонек надежды, зажженный в безрадостной жизни, не угас и теперь, под прямой угрозой расплаты.

— Может, как вы еще молоденьким-то сюда приезжали, так я заглядывалась и засматривалась на вас…

В этом месте признания Стрепетова всем существом понимала, что Лизавета уже отбросила ложный стыд. На утайки и колебания просто не было времени. Потребность выговориться, может быть в первый и последний раз, торопила страсть и усиливала волнение. В голосе появлялись горячие, сильные ноты. Не только лицо, юное и одухотворенное чувством, становилось прекрасным. Даже угловатый, нарочито простонародный текст звучал как душевная исповедь.

Раскрывая руки в призыве, делая легкое и стремительное движение вперед, не заботясь о впечатлении, которое произведет, на одном дыхании Лизавета выплескивала все, что накопилось в ее одиноких раздумьях.

— Пускай там, как собирается… Ножом, что ли, режет меня, али в реке топит, а мне либо около вас жить, либо совсем не жить на белом свете…

То был не робкий голос мольбы, не униженное выпрашивание милости. Лизавета Стрепетовой судила людей, способных удушить живое чувство. Оно заливало могучим светом нетронутую душу, открытую для любви и поэзии. Зал замирал, увидев, какая незаурядная сила живет в запуганной крестьянской женщине.

Впрочем, запуганность отступала перед чувством. Лизавета у Стрепетовой не только сознательно принимала любовь, но и готова была ради нее на подвиг. Уходя от Чеглова, она внезапно задерживалась у двери и в мгновенном безотчетном порыве кидалась к нему, приникала вся, не дыша, замерев, остановив время. Как будто уже приняла решение не отступать. Погибнуть, если нужно, но не отречься от любви, прорезавшей солнцем безрадостную жизнь.

Как много воли, благородства, душевной щедрости обнаруживала актриса в неграмотной забитой мужичке. И каким тщедушным, трусливым, жалким оказывался рядом с ней образованный, не злой барин.

Нечеловеческой силы достигала у Стрепетовой сцена с Ананием перед убийством ребенка.

Зрители видели ее одно мгновение. Весь диалог с мужем актриса вела за загородкой, и только ее голос, потухший, истерзанный, скорбный держал зал в напряжении. (В более поздней редакции роли Стрепетова отказалась даже от этого минутного появления. И так огромна была сила ее драматического потрясения, что каждый дописывал в воображении картину, которой не видел.)

На упреки Анания Лизавета отвечала прямо, не пытаясь оправдываться, но и не признавая себя виновной. В ответах, которые она бросала сжато и лаконично, чувствовалось стремление как можно скорее освободиться от последнего груза лжи. Теперь, когда все наконец было сказано и уже ничего не приходилось скрывать, она со странной жестокой честностью признавалась, что и прежде не любила Анания, а любила одного только барина.

В этой ее как будто бессмысленной правдивости заключалась не месть за побои — ими она скорее даже гордилась, — а потребность во что бы то ни стало, любой ценой отстоять законность своих прав на любовь. Над ее чувствами совершено насилие. Что же! Она бессильна предотвратить его. Но сами чувства останутся неизменными. Натура, неспособная ни на обман, ни на сделку, она отказывалась подчиниться общепринятым правилам. Для нее существовали другие законы морали, единственные, те, которые диктовало сердце.

Ананий избил ее? — Пусть. Он может даже убить. Но убьет он ее, Лизавету, а не любовь. Перед любовью власть Анания, и власть начальства, и даже власть бога бессильны.

Побои мужа только укрепили решимость Лизаветы, но не сломили ее волю.

— Добрые люди не указчики про нас, — жестко швыряла она Ананию, и ее голос был сух, словно и боль и страсть уже перегорели, а осталось одно только отчаяние сопротивления.

Совсем иной по окраске и всему строю чувств была Стрепетова в сцене сходки. Она врывалась в избу, где собрались мужики, уже ослепленная яростью. Разгоряченная ненавистью к мужу, который ее тиранил, и любовью, которую тот топтал сапогами, она дошла до безумия. Одержимость и исступление заставляли ее крикнуть во всеуслышание, что она «барская полюбовница есть». И чтоб никто не усомнился в значении ее слов, чтобы разбить всякую возможность отступления, Лизавета с мукой повторяла эти слова вновь и вновь.

Казалось, этот бешеный шквал отчаяния, эта исступленность публичного признания, этот жар безнадежной борьбы нужны были для того, чтобы снова, уже не таясь и не скрываясь, заявить непоколебимую стойкость ее любви. И только после публичной исповеди, не покаянной, а утверждающей, наступал суровый, необлегчающий покой.

Но когда ослепленный местью Ананий убивал ребенка, оцепенелая сдержанность разрывалась диким, почти звериным воплем.

Откуда-то из-за сцены раздавался этот страшный, неистовый крик, разрезающий воздух. Потом крик обрывался внезапно, застывал на высокой звенящей ноте. И после паузы, в наступившей трагической тишине, едва слышно, медленно и протяжно долетал стон. Такой мучительный, словно его исторгли из бездны человеческого отчаяния, где нет уже сил ни на борьбу, ни на жалобу.

С этой минуты Лизавета Стрепетовой теряла волю к сопротивлению. Утрачивала она и интерес к происходящему.

Все в мире потеряло свое значение, и, только один уцелевший кусочек сознания еще способен был удержать в памяти воспоминание о преступном убийстве, завершившем трагическую историю ее любви.

«Батюшки, убил младенца-то, убил…» — тускло говорила она, автоматически повторяя последнее слово «убил». И казалось, что сейчас, у всех на глазах, убили вместе с ребенком живую душу самой Лизаветы.

Потрясение после спектакля было таким же неожиданным, как исполнение пьесы.

В зале громко рыдали, выкрикивали слова благодарности, чужие люди подходили друг к другу и обнимались. Ощущение события, необычности, значительности случившегося побеждало и привычную сдержанность, и установленные правила вежливости. Толпа людей ринулась за кулисы, где в полубеспамятстве лежала актриса.

Уже тогда, в юности, когда у нее было достаточно сил и еще не надломилось здоровье, она тратила себя на сцене с такой безудержной отдачей, с таким неистовством, что спектакли опустошали ее дотла.

Особое, неподвластное определениям чувство, о котором антрепренер Медведев позднее говорил — «накатило», начиналось обычно с легкой внутренней дрожи, почти озноба. Потом озноб проходил, и вместе с ним уходила способность к анализу своих ощущений. Расплывались очертания рампы, актер из сценического партнера превращался в реального человека, врага или друга, а она сама любила или ненавидела его всем своим существом.

В такие минуты в ней все, до мельчайших частиц сознания, становилось иным, тем самым единственным, что должно было отличать ее Лизавету или ее Катерину. Она не теряла сознания в экстатическом творческом порыве. (Случалось и это, но уже гораздо позднее, на закате ее творческой жизни.) Само сознание перестраивалось так очевидно и так полно, что, казалось, даже тонкая нить не может пройти между тем, что чувствовал ее сценический персонаж и что чувствовала она сама.

Они были неразделимы. Они становились одним и тем же. Они действовали и жили сообща, слитно, в абсолютном внутреннем единстве. И зрительный зал, очень разный, нередко предубежденный, не мог устоять перед силой этого двойного напора могучего чувства.

Трагическая судьба Лизаветы, показанная с неотразимой правдивостью и невиданной верностью жизни, произвела на самарских зрителей ошеломляющее впечатление. Никто из них еще не встречал в искусстве такого точного и сгущенного изображения действительности. Никто не видел такой предельной искренности, такой «нагой простоты» на сцене.

О Стрепетовой заговорили. Впрочем, нет, говорили о ней и раньше. Но после «Горькой судьбины» какие-то дни говорили только о Стрепетовой.

Те, кто видел спектакль, не могли отделаться от его захватывающей силы. Те, кто не был в театре в вечер представления «Горькой судьбины», стремились не пропустить ее. На какое-то время Лизавета Стрепетовой стала главным героем самарской общественной жизни.

В банальных газетных рецензиях проскальзывают ноты истинного восторга. Самарский критик пишет о «чуде, какого давно уже не было на русской сцене». Чудесный дар, самородок, новая звезда на театральном небосклоне — все эти определения щедро следуют за выступлениями девятнадцатилетней актрисы. Но Стрепетова и сама понимает, что перейден какой-то главный рубеж, что найдена дорога к себе самой, что в сумбурной массе разных ролей выделилась самая близкая и самая нужная тема.

Теперь, казалось, и роли, и творчество, и все существование в театре пойдут по определившемуся пути. Не будет ни разброда, ни внутреннего раскола, ни бессмысленной эксплуатации таланта, заявившего о себе с такой бесповоротной очевидностью.

Увы, действительность доказала обратное. Совсем непросто было сохранить верность своему художническому чутью начинающей актрисе, во всем зависящей от воли, выгоды и даже каприза пока всевластной над ней провинциальной антрепризы.

Ни выдающийся успех, ни потрясение от «Горькой судьбины», ни молва, прокатившаяся по всем волжским городам и дошедшая до обеих столиц, — ничто не может оберечь молодую актрису от хищного, потребительского отношения к ее таланту.

Даже Рассказов, театральная культура которого превосходит уровень средних дельцов, меньше всего заботится о развитии индивидуальности актера. Его расчеты и планы подчинены только одному богу — выгоде. А она часто не совпадает, а еще чаще приходит в прямой конфликт с творческими интересами труппы.

Поставив модную в те дни оперетту «Все мы жаждем любви», Рассказов потребовал, чтобы главную роль Леони сыграла наиболее популярная в городе актриса. Публика пришла в восторг от того, что трагическая актриса, так потрясавшая в драматическом репертуаре, теперь выступает в амплуа каскадной примадонны. Кроме того, весна располагает к легкому репертуару, и «Все мы жаждем любви» делает крупные сборы. Обещание антрепренера, что роль тотчас после премьеры перейдет к законной исполнительнице опереточного жанра Ушаковой, остается невыполненным. До самого конца сезона Стрепетова не расстается с опротивевшей ей Леони.

Но и в следующем зимнем сезоне Рассказов продолжает свою линию. Он долго уговаривает Стрепетову сыграть роль «Прекрасной Елены». Актриса не сдается. Тогда антрепренер пускает в ход последнее и бьющее наверняка оружие. Он сообщает, что ему нечем расплачиваться с актерами, и если Стрепетова не привлечет публику «Прекрасной Еленой», труппа останется без жалованья.

Против этого довода Стрепетова возразить не может. Она выходит в «Прекрасной Елене» и действительно собирает аншлаг.

Но стоит уступить один раз, чтобы нажим антрепренера усилился. За «Прекрасной Еленой» возникает Булетта в «Синей Бороде». Отказа актрисы Рассказов не принимает. У него свои интересы, намного более важные, чем судьбы искусства. Сенсационной приманкой этого сезона должны стать выступления актера Ральфа и его жены Немировой-Ральф.

История Ральфа, только что отсидевшего два года за двоеженство и после освобождения соединившего жизнь со своей возлюбленной, окружает их имена полуромантической-полускандальной молвой. Рассказов всячески подогревает ее, справедливо считая, что пряный аромат интимных подробностей будет способствовать и сценическому успеху. Репертуар строится так, чтобы чета Ральф выступала вместе и возможно более часто. Интересы других актеров приносятся в жертву модной паре вместе с интересами искусства.

Как обычно, несправедливость вызывает у Стрепетовой бурю негодования. Она открыто обвиняет Рассказова в лакействе и подлой расчетливости. Не стесняясь свидетелей, актриса при встрече за кулисами выкладывает антрепренеру в лицо все, что она о нем думает. Отношения между ними обостряются до крайности. В отместку Рассказов отбирает у Стрепетовой лучшие ее роли.

Даже Катерину в «Грозе», сыгранную пока не в полную силу, но уже встающую рядом с Лизаветой, антрепренер передает Немировой-Ральф.

Положение юной премьерши становится невыносимым. Несмотря на открытые демонстрации публики в ее защиту, антрепренер не намерен прощать нанесенные ему оскорбления. Разрыв неминуем. Стрепетовой приходится рвать все связи с городом, где впервые так явно раскрылся ее талант.

В это же переломное для нее время она встречается с человеком, которому суждено стать ее первой большой любовью.

Собственно говоря, они познакомились раньше.

Михаил Стрельский служил в Самаре целый сезон. Очень красивый, с обаянием, быть может, чуть-чуть грубоватым, но неотразимым для женщин, он пользовался у них очевидным успехом. В Самару его привела из Москвы очередная запутанная личная история.

Следом за ним приехала его фактическая жена, актриса Малого театра Стрекалова. Законная его жена, певица Водичко, уехала незадолго до того от своего неверного супруга и осталась за границей. Все это, вместе с успехом у местных дам, создало вокруг Стрельского манящую атмосферу загадочности. Ей трудно было сопротивляться.

За Стрепетовой опытный женолюб ухаживал долго и настойчиво. Может быть, он делал это из озорства. Но вполне вероятно, что он и в самом деле увлекся юной актрисой. Ее талант и сам по себе служил притягательной силой. В ее личности, исключавшей и тень банальности, была угловатая, тайная прелесть, неповторимость, которая заменяла, а иногда и превосходила обычную красоту.

Писательница и актриса Читау-Кармина, дочь известной петербургской актрисы А. М. Читау, описала в сборнике «На чужой стороне» Стрепетову первых лет ее сценической жизни. Описание звучит беспристрастно и достоверно.

«Благодаря контрасту между моей рослой, красивой матерью и наружностью и повадками Стрепетовой, это первое знакомство глубоко врезалось в мою память. Стрепетова была мала ростом и имела провинциальный вид. Точно немного сердитая, Пелагея Антиповна смотрела на мою мать исподлобья, нахмурив брови, своими темными, печальными глазами, обведенными густыми, черными ресницами, и теребила миниатюрной рукой пуговку серой кургузой кофточки, обращавшей ее нескладную фигурку в маленький квадратик; сиявшие белизной воротничок и манжеты и черная гладкая юбка дополняли ее внешний вид.

Но хороши были ее темно-русые густые волосы, попросту расчесанные на пробор и заплетенные в две косы, ее глаза и особенно голос и манера говорить немножечко с растяжечкой. Это придавало ее речам какую-то ласковость и простоту… Я называла ее Полей, она меня „Маинькой“, по-простецки с растяжечкой, что смягчало эту кличку, тем более что Поля всегда обращалась ко мне с улыбкой, сверкая двумя рядами белых, как изразцы, зубов…»

В то время Стрепетова, по свидетельству очевидца, проявляла «веселость и шаловливость». Любила рассказывать русские сказки с вариантами, которых никто другой не знал. Сочиняла смешные истории и тут же разыгрывала их с юмором и лукавством. А когда в церкви молилась, «широким крестом, закинув голову и не сводя глаз с иконы», окружающие не решались заговорить с ней.

В ней странно соединялись детская доверчивость и замкнутая сосредоточенность; горькая затаенность и открытая, всегда изменчивая веселость; трагическая глубина восприятия жизни и наивные романтические мечты. Окружающих эти причудливые противоречия отпугивали и волновали. Для Стрельского они пока обладали дополнительной притягательностью. Он вел свою игру неотступно, умно, замыкая постепенно круг отношений, подкарауливая момент, когда все могло разрешиться.

Стрепетова жила предчувствием любви. Она столько раз любила на сцене! В театре она прошла через жаркий пожар страстей, пока еще не задевших ее в действительности. Жених, который у нее появился в Саратове, просто потому, что, казалось, пришла пора выйти замуж, раздражал своей ординарностью и бескрылой покорностью. Она ждала чувств необыкновенных, отрывающих от земли, сокрушающих. Ведь именно так любили ее героини.

Костер, который уже был сложен внутри, оставалось только поджечь.

Стрельский сделал это умело и вовремя.

Перед силой первой и все заслонившей любви не устояли ни разум, ни строгое нравственное воспитание, ни твердые религиозные устои. Стрепетова открыто пошла на близость с человеком, который не был свободен, и так же открыто сообщила о переломе судьбы в Нижний Новгород родным.

Отступать было поздно. Не возобновляя контракта с Рассказовым, они уехали на летний сезон в Саратов.

Ангажемента у Стрепетовой не было. Она приехала в качестве незаконной жены Стрельского.

Все складывалось, будто по чьей-то злой воле, наперекор понятиям и привычкам.

Работы для нее поначалу не оказалось. Театр, который держала в саду владелица модного магазина мадам Сервье, напоминал больше доходный филиал торгового предприятия. Муж мадам управлял делами театра и во всем подчинялся супруге. Для нее вопросы искусства исчерпывались суммой сбора. Соответственно она относилась и к актерам. Она платила, а актер, как и мастерица в магазине, должен был выдавать продукцию, имевшую спрос.

В лето 1871 года спрос был очень определенным.

В Саратове строилась железная дорога. Город наводнили дельцы разного калибра и разных специальностей. Но все одинаково стремились к дивидендам и все одинаково искали развлечений.

На строительстве железнодорожных путей составлялись целые состояния. Их владельцы, легко умножавшие свои капиталы, не жалели денег на удовольствия и кутежи.

Это и была основная публика мадам Сервье. Стрепетова ее не выносила.

Стрельского, как и хозяйку театра, публика вполне устраивала.

По отзывам современника, у Стрельского был «приятный голос и хорошая манера петь». В летнем, преимущественно опереточном репертуаре он чувствовал себя отлично. Он пользовался успехом и часто срывал аплодисменты. Он импонировал зрителям, и ему нравилось, что они его отличают. Ему нравилось и не слишком строгое обхождение посетителей летнего театра.

Тут же рядом, непосредственно примыкая к театральному зданию, выстроены были террасы, где подавались горячие и холодные блюда и, разумеется, всяческие напитки. После спектаклей, а иногда и в часы представления, хлопали пробки, шумно провозглашались тосты, перекликались пьяные голоса. За актрисами ухаживали без лишних церемоний и отдельные кабинеты нанимали главным образом для их «просвещения». Губернатор Галкин-Брасский развлекался, например, тем, что приглашал в уединенный павильон опереточную примадонну Борисову или хорошенькую инженю Тулубьеву, поил шампанским, связывал руки и, получив от актрисы все, что хотел, отпускал доигрывать спектакль.

Эти господа часто приглашали к ужину Стрельского и его жену. Он шел охотно. Ему нравилась «светская» жизнь и нравились обильные даровые ужины. Стрепетова от них шарахалась.

По своей привычке все говорить в глаза, она и застольным знакомым выкладывала свои оценки. Ее «мужицкая» прямота и нескрываемое презрение к тем, кто выколачивал деньги из народной беды, раздражали Стрельского. Он хотел легкой красивой жизни и не мог понять, зачем любящей его женщине нужно ее портить. Стрепетова начинала подозревать, что человек, казавшийся ей доблестным рыцарем, ограниченный себялюб, обаятельный и пустой провинциальный шармер.

Но от смутной догадки до признания было еще далеко. Любовь, сильная и самоотверженная, пока побеждала все. Оренбургским директорам, которые приехали специально приглашать Стрепетову, она ответила отказом. Она не хотела расставаться со Стрельским. Она никогда не умела чувствовать и поступать вполовину.

Из страха оказаться надолго без заработка Стрепетова согласилась на унизительное предложение Сервье играть в течение месяца в оперетте «Фауст наизнанку». За триста рублей в месяц она ежедневно выступала в роли Мефистофеля в спектакле, где главную партию Фауста исполнял Стрельский.

Садовая публика вела себя с абсолютной свободой. Разговаривала вслух, прерывала возгласами артистов, заставляла бессчетно повторять номера, которые имели успех, останавливала сцены, показавшиеся вдруг скучными.

Стрепетову это оскорбляло, приводило в бешенство, которое она не считала нужным сдержать. Муж посмеивался, объясняя ее настроение особым состоянием. Он охотно разделял веселость зрителей и их плотные ужины. Их способы развлекаться тоже не оставляли его равнодушным. В поклонницах недостатка не было, и он отдавал им должное. Чтобы сполна оправдать репутацию непобедимого донжуана, он не обошел вниманием даже молоденькую горничную, взятую в дом для помощи.

Стрепетова молчать не умела. Она верила в вечную любовь. Кощунственное поведение Стрельского ранило ее смертельно. Их бурные ссоры ни для кого не были тайной. Но выхода не было. Стрепетова продолжала любить и уже ждала ребенка. Она готова была к любой перемене, лишь бы вырваться из ненавистного ей летнего сада Сервье.

В августе 1871 года Стрельский был приглашен в Казань в антрепризу Медведева.

Стрепетова, не получив предложения и не смея в своем положении надеяться на него, приехала вместе со Стрельским.

В Казани, бывшей мостом между глухой театральной провинцией и образцовой казенной сценой, началась полоса лучших лет сценической славы актрисы.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Началось все до ужаса скверно.

Пустое осеннее небо напоминало об одиночестве. Работать было нельзя, и беспомощность сковывала все мысли. Унылая монотонность дней казалась нескончаемой.

Стрельский пропадал в гостях или играл спектакли. В театр с такой фигурой ходить не хотелось. Было неловко.

Рождение дочери тоже не принесло радости. Ребенок невольно расплачивался за гадкие поступки отца. Кроме того, дочь надолго отлучила от сцены. Ее вины в этом, разумеется, не было. Но вспыльчивая и пристрастная во всем мать переносила на ребенка свои обиды.

Позже, когда она на что-нибудь сердилась, она ругала девочку Машкой Стрельской. В глазах Стрепетовой это было самое жестокое обвинение, и, когда приступ ярости проходил, она стыдилась своей явной несправедливости.

Больше всего ей хотелось играть. А места в труппе Медведева были распределены еще до начала сезона. Помогла случайность.

Актриса Степанова, приглашенная на первые драматические роли, не произвела впечатления на казанскую публику. Сыграв несколько спектаклей и почувствовав холодный прием, она внезапно уехала. Тогда Медведев вспомнил о Стрепетовой.

Он слышал о ней и раньше.

Крупнейший антрепренер, культурный актер и режиссер, он относился к формированию труппы с редкостной тщательностью. Он любил театр и старался привлечь в него все лучшее, что появлялось на провинциальной сцене. Он бережно собирал таланты и выращивал их умело, не скупясь на внимание. В его театральной оранжерее часто созревали актеры для императорской сцены. Казанский театр стал для них лучшей школой.

После того как Соллогуб увидел на сцене Стрепетову, он поспешил поделиться своим открытием с Петром Михайловичем Медведевым:

— Вот, батенька, вы всегда разыскиваете молодые таланты: поезжайте-ка в Симбирск, посмотрите актрису Стрепетову. Эта такой талантище, что может прогреметь на всю Россию…

Медведев не поленился и специально поехал в Симбирск. Стрепетова в эти дни не играла. Знаменитый антрепренер решил познакомиться с ней дома. Он пришел без предупреждения. Стрепетова была в дурном настроении из-за назревавшего, в театре конфликта. Подстраиваться к собеседнику она не умела, да и никогда не старалась. Посетитель ждал встречи с необыкновенным «талантищем», а застал, как он сам потом описывал, «какую-то нечесаную, неумытую, некрасивую женщину в стоптанных туфлях».

Разговаривала она неприветливо, смотрела хмуро, вела себя с гордостью, для которой, по мнению Медведева, не было решительно никаких оснований. В довершение всего эта непривлекательная и никому не известная актриса «без внешности и гардероба» запросила семьдесят пять рублей в месяц.

На этом краткие переговоры закончились. Медведев возмутился и уехал.

После первого выступления Стрепетовой в Казани, когда она заменила сбежавшую премьершу, Медведев предложил ей по семьдесят пять рублей за каждый спектакль. Колоссальный успех актрисы заставил его вскоре увеличить и эту цифру.

Она появилась на казанской сцене в «Семейных расчетах», в роли, которую ни до Стрепетовой, ни после нее никто не играл с такой драматической силой, с такой общественной наполненностью и с таким невиданным, почти сверхъестественным успехом.

С Аннетой актриса встретилась не впервые. Она выступала в этой роли и в Саратове, и в Самаре. Она знала, что роль удалась сразу и ее действие на зал безошибочно. Зрители устраивали после спектаклей овации, в искренности которых нельзя было сомневаться.

Но здесь, в Казани, после вынужденного перерыва, роль осветилась заново. Слова, которые давно и прочно отложились в памяти, теперь приобрели иной, дополнительный смысл. Текст, недостаточно лаконичный и точный, а в чем-то и совсем неуклюжий, растворился в таком личном и таком глубоком чувстве, что слова сами по себе потеряли свое назначение.

Аннета жила в каждом движении. Стрепетова точно знала, как она ходит, и какие у нее наивные, широко распахнутые глаза, и как мешает ей тяжелое кольцо на пальце. То самое, с эмалевой незабудкой, которое уже пять лет носит на руке сама Стрепетова.

И все, что испытала за эти пять лет актриса, и особенно то, что выпало ей за эти последние, отнявшие у нее юность полтора года, раздвинуло рамки жизни Аннеты и стало одновременно и ее судьбой, и судьбой неизмеримо более общей, вообще женской судьбой. И молчать об этой неравной, несправедливой, жестокой судьбе было просто нельзя. О ней надо было кричать так, чтобы услышали все.

Ее услышали. Услышали в вечер первого представления. Услышали и поняли так, как хотелось. Как было необходимо.

Сама Стрепетова нисколько не переоценивала достоинств пьесы Н. Куликова. Она писала о ней:

«Ее фабула довольно избита, рисунок действующих лиц груб и местами утрирован, эффекты внешних положений даны в ущерб внутренней правде, язык деланный, придуманный, везде слишком много фабрики и нигде не слышно свободного творчества, не видно таланта, не чувствуется вдохновения. Наряду со всем этим в драме, однако же, есть роль, дающая артистке хорошую канву для самостоятельной работы, есть положения, которыми можно воспользоваться и, независимо от автора, потрясти зрителей не видом мишуры крикливого эффекта, а силою внутреннего безысходного отчаяния и действительной, а не выдуманной, не сочиненной скорби».

К этой характеристике нечего добавить. Разве то, что сухая логика анализа выдает прикосновение чужой руки. Даже охлажденное временем восприятие не могло быть таким объективным. Но самый анализ можно повторить и сегодня. Содержание пьесы наивно, а язык тривиален. Тем более удивительно преображение роли Аннеты.

В обедневшей дворянской семье Годовиковых остались вдова и три дочери. Две старшие успели получить приличное воспитание при жизни отца-полковника. Младшая, Аннета, выросшая после смерти отца, — еще один вариант золушки. Она добра, беззлобно одевается в сестринские обноски и довольствуется клочками знаний, которые снисходительно передают ей в хорошие минуты старшие.

Аннету не тяготит неравенство, установленное в семье. Ей не о чем жалеть — она не помнит минувшего. Ей неведомы честолюбивые замыслы. Она ничего не требует от окружающих и радуется каждой подаренной улыбке. Ее представление о мире наивно и беспечально. Она похожа на молодого зайчонка, который резвится на зеленой поляне и только понаслышке знает, что есть где-то далеко страшные волки.

Сестрам Аннеты, напротив, знакомы муки тщеславия, зависти, униженной гордости и утомительных расчетов. В момент полного упадка семьи, когда в доме не остается ни рубля, соседние лавочники перестали отпускать в долг, а мелькнувшие женихи исчезли, узнав о нищете своих суженых, в квартире неожиданно появляется богатый претендент на невесту из дворян Филат Перевалов.

Он неуч, недоросль, за которого и думает и действует его отец, богатейший купец и самодур. Жестокий человек, никогда в жизни не испытавший чувства жалости, он решил породниться с дворянами. Это льстит его самолюбию и он готов уплатить любую цену за удовлетворение тщеславия. Но каждый рубль, истраченный перед женитьбой сына, будет вымещен на его жене. За каждый аршин шелка на подвенечном платье, за каждый бокал вина, выпитый на свадьбе, свекор будет притеснять невестку.

Прижатая нуждой, Годовикова решает пожертвовать одной из дочерей. Выбор падает на Аннету, самую кроткую и послушную из всех.

Эту первую часть пьесы Стрепетова играла так, словно впереди не ждала трагическая развязка. Никто не видел печали Аннеты, потому что она и сама не понимала значения своей жертвы. Так же послушно, как девочка выполняла на фортепьяно урок, заданный матерью, она готова была выполнить приказание о замужестве. Она не только не испытывала страдания, она даже не предчувствовала беды. Она была растеряна, удивлена, сбита с толку, но никак не несчастна. Слишком далека была от этого чистого полуребенка реальность предстоявших ей перемен.

С полной серьезностью, обернувшись к сестрам и не подозревая предательства, она спрашивала у них:

— Да разве замуж выходят для того, чтобы говорить по-французски?

Насмешку сестер Аннета не воспринимала потому, что ей самой было даже смешнее, чем им. Она чувствовала себя участницей незнакомой игры и отдавалась ей с удовольствием, тем более что этого хотели старшие, а она привыкла выполнять их желания.

Но когда этот же разговор о замужестве возобновляла мать, Стрепетова вместе со своей веселой Аннетой испытывала укол испуга. Не то чтобы она боялась конкретно замужества, про которое так ничего и не поняла. Ее смущало, что какие-то, пока неясные события угрожают ее простой и привычной жизни. Новизна таила в себе неизведанную опасность.

К появлению жениха Аннета совсем не была готова. Он заставал ее врасплох, и она стояла среди комнаты, растерянная, как девочка, которую первый раз привели в школу и оставили среди незнакомых подруг. Переводя взгляд с одного лица на другое, Аннета ждала объяснений таинственного события. Не понимая ни значения происходящего, ни размеров приносимой жертвы, она испытывала только одно желание: скорее окончить необходимую процедуру.

Получив от Филата футляр с драгоценностями и неловко повертев его, Аннета нечаянно роняла футляр на пол. И, заметив недовольство, вызванное ее оплошностью, торопливо, старательно поднимала подарок, так и не заглянув в его содержимое.

Приподняв худенькие, угловатые плечи, теребя этот ненужный ей, совершенно бессмысленный футляр, Аннета машинально, без всякого выражения, произносила подсказанные матерью традиционные слова благодарности. Когда же жених надевал ей на палец кольцо, она, слегка растопырив руку, твердила, глядя на мать, — «благодарю вас», словно повторяла фразу из французского упражнения, не вовремя подсказанную подругой.

И от этих простых душевных движений, от нескольких слов, произнесенных чуть слышно, без аффектации, без малейшего драматического усиления, актеры на сцене поймали себя на том, что плачут.

Только у Стрепетовой — Аннеты были сухие глаза. Ее партнеры с трудом скрывали слезы.

А драма еще намечалась. Прошло только вступление к ней. Предстояла свадьба второго акта. Обычно она проходила как продолжение экспозиции, как разбег к назревающему конфликту. Автор и в самом деле дал в этом акте Аннете всего семь очень коротких фраз. Все вместе они не составляли и двадцати пяти слов. Но Аннете — Стрепетовой меньше всего нужны были слова.

Она выходила об руку с женихом. Нарядное «взрослое» платье выглядело на ней маскарадным костюмом. Она шла осторожно, стараясь не испачкать белый подол, немного сконфуженная, но немного и важная, сознающая свое особенное положение. Поначалу ей любопытно было очутиться среди «больших» на равных правах, даже в центре. Но роль героини вечера и пугала ее. Ее голова, оттянутая назад подвенечной фатой, оставалась почти неподвижной. Аннета чинно сидела за парадным столом, иногда только бросая быстрый настороженный взгляд на присутствующих.

Они все были взрослые, Аннету еще никогда не сажали за стол вместе с ними. И сейчас она все еще не понимала серьезности того, что случилось. Она чувствовала себя главной участницей странной истории, которая вот-вот закончится и можно будет уйти домой.

На один миг мелькала живая улыбка, когда жених спрашивал, любит ли она сладкое. Обрадовавшись этому простому вопросу, возвращавшему к обыденной жизни, она с милой естественностью спешила ответить: «Люблю». И именно в этом месте вдруг родилась исполнительская деталь, которая молнией осветила смысл происходящего.

С улыбкой, нетерпеливо потянувшись к лакомству, Аннета Стрепетовой снимала с тарелки кусочек торта и, едва попробовав его, нехотя надкусив, медленно опускала в тарелку. В ее медлительной, бессильно падающей руке внезапно чувствовалась первая осознанная горечь преданного ребенка.

Все, что она делала потом, — танцевала, каменела, когда кричали «горько», мертвенно бледнела от поцелуев жениха, — совершалось уже по инерции. Казалось, что туманная завеса отделила ее от пестрого, непомерно длинного стола, за которым чужие люди пропивали ее насильно оборванное детство.

Большие глаза девочки смотрели на них открыто и удивленно. Пьяный угарный шум как бы и не касался ее, оставался за пределами ее понимания.

Аннета еще не мучилась. Она просто очень устала и ей хотелось уйти. Когда сестры объявляли, что пора ехать, она вскакивала со стула и порывисто вскрикивала:

— Маменька, я хочу домой!

Испуг и детская вера были в этом беспомощном возгласе. Надежда на то, что сейчас прекратится наконец вся утомительная суета и все встанет на свое место. Актриса стремительно делала шаг к двери, поднимала руки, чтобы скинуть мешающую ей фату, и замирала в тревоге.

Когда мать объясняла, что домой Аннете теперь нельзя, она медленно поворачивалась от двери и изменившейся, сразу отяжелевшей походкой возвращалась покорно к своему стулу. Неодолимая тоска была в этих слепых шагах, в мгновенно побелевшем лице, в укоряющем взгляде.

Она садилась на прежнее место и уже до конца вечера сидела без звука, без движения, сраженная замертво внезапным и страшным открытием.

Как взрослела она на глазах. Как в облике, преображенном страшной догадкой, проступало скорбное-, уже не детское достоинство. Как сквозь стиснутое молчание росло превосходство над всеми и даже над матерью, которая всего несколько минут назад казалась нерушимым авторитетом.

То была драма попранного доверия, сломленного детства, драма первого и сурового прозрения.

Занавес опустился в молчании. Тишина была на сцене и в зале. Никто не пошел в буфет, как будто боялись прервать застывшую на полуслове нить чужой и трагической жизни.

Для самой Стрепетовой эта жизнь не была чужой. Антракт не принес передышки. Пока там, в зале, приходили в себя от необычного потрясения, актриса вместе с Аннетой бесшумной тенью скользила по низким удушливым комнатам запертого от всех дома купца Перевалова. К тому времени, когда кончался антракт, она успевала прожить в этом доме полгода.

Казалось, что целая жизнь отделяет замкнутую в себе, молчаливую женщину от раздавленного несправедливой судьбой ребенка второго акта.

Она разговаривала сдержанно, ничего не подчеркивая, без резких реакций и без улыбки. Как будто тонкая пленка льда отделила от окружающих еще живые, но уже недоступные им чувства. Казалось, ничто не может нарушить эту застылость, эту внутреннюю отгороженность от всех и от всего.

Обиды, оскорбления, издевательства как будто вовсе не задевают ее. Ни единым словом, ни намеком она не выдает, как тягостна жертва, принесенная ею матери и сестрам. Мучительную жизнь в доме свекра, эту сплошную цепь унизительных попреков и притеснений Аннета переживает стоически, не жалуясь и не обвиняя. И только жестокость, проявленная к другому, выводит Аннету из оцепенелого безразличия.

Случайное появление мужика, который обратился к Аннете за помощью, срывает пелену мнимого покоя.

Тупой садист и самодур Перевалов требует, чтобы полиция наказала мужика, которого он же и обобрал. Аннету свекор заставляет подписать клеветническое заявление.

Для него самого сделка с совестью — норма, каждодневная привычка, правило поведения. Аннете поступок, на который вынуждает ее свекор, кажется клятвопреступлением. Хуже — предательством.

Аннета Стрепетовой может смириться с тем, что ее предали близкие. Но сама она не предаст никогда.

Когда свекор протягивает ей бумагу, адресованную в полицию, Аннета пытается убедить его мольбой. Она убеждает покорно, жалобно, глядя осторожными просительными глазами. В ожидании ответа она переводит взгляд на стоящего в стороне мужика, и в ней тихо скапливается еще незнакомая ей энергия сопротивления. Медленно зреет молчаливый, но упорный протест. И после того как Перевалов грубо отвергает мольбы, Аннета твердо, с какой-то тихой суровостью произносит:

— Нет, я такой бумаги не подпишу…

Решимость, которая впервые проснулась в кротком, подавленном чужой волей существе, окрепла от этих выговоренных слов несогласия. Как только фраза была сказана, Аннета Стрепетовой переступала черту, раньше ей недоступную. Воспитанная в полной покорности и никогда раньше не нарушавшая ее, Аннета теперь как бы оборвала прочную тугую привязь.

Мужа, который пытался ее образумить, она спокойно назвала доносчиком. В его ничтожности она увидела наконец причину зла своей жизни.

Теперь она уже не могла отступить. Понимание и сила протеста прибавили ей мужества. Отдавая отчет в том, что ждет ее впереди, глядя на свекра расширенными от ужаса глазами, она отказывалась подписать бумагу. И даже перо, протянутое Пере-валовым, она отбрасывала резким движением, словно уже одно прикосновение к этому орудию мести загрязняло ее, делало соучастницей.

Тихо и непреклонно заявляла она:

— Клянусь богом, я никогда не подпишу эту гнусную и бессовестную ложь.

И повторяла свои слова раздельно, весомо, как присягу.

Нагромождая несправедливости, драматург хотел показать сломленную волю Аннеты. Актриса вступала в единоборство с автором.

Тюремный режим, установленный свекром в наказание за своеволие, Аннета Стрепетовой переносила сжав зубы. Чем более страшные испытания придумывал Перевалов, тем отчаяннее сопротивлялась Аннета. Монолог протеста в четвертом акте актриса выплескивала на одном непрекращающемся дыхании, на нарастающем изнутри порыве. Слова неслись, как будто сию минуту должна была оборваться жизнь, а умереть, не сказав всего, что открылось, было нельзя, невозможно.

Звериной правде Переваловых Аннета Стрепетовой бросала наперерез другую, неведомую им правду человечности. А с ней и презрение к людям, чья власть держится на насилии и обмане.

— Теперь все кончено между нами… Я не дочь вам, я не жена вашего сына, я убегу из вашего дома…

Решение вырывалось как приговор. Негодование хлестало обвиняющими словами.

И только швырнув в лицо палачам правду, Аннета уступала подстерегавшей ее слабости. Силы, истраченные на резкую вспышку протеста, иссякли. Будущее безумие уже надвигалось на мозг, раздавленный непосильной борьбой.

Последние слова роли Стрепетова произносила тусклым, по-лубредовым шепотом. Детски нетронутый ум изнемог под тяжестью жизненного прозрения. Еще секунду назад был живой, страдающий человек, пытавшийся воевать с миром лжи и нелепой жестокости. Сейчас на сцене стояло существо, отделенное гибельной чертой от жизни. Волю, которую не удалось сломить грубыми истязаниями, победил непосильный подвиг.

В зрительный зал смотрели недвижные глаза сумасшедшей. Ровным стеклянным голосом она снова и снова твердила одну и ту же фразу:

— Маменька, что вы со мной сделали?..

И в бесплотном, уже неживом голосе слышалось прямое обвинение миру, где можно за дверьми приличного дома уничтожить человека. И никто за него не вступится. Никто не предотвратит непоправимое нравственное убийство.

«Если вы еще не видели госпожу Стрепетову, — идите и смотрите. Я не знаю, бывала ли когда-нибудь наша сцена счастливее, чем стала теперь, с приездом этой в полном смысле артистки-художницы…» Так писала «Камско-Волжская газета» после первого выступления Стрепетовой в Казани. Признанный центр русской театральной провинции объявил Стрепетову великой актрисой. Ее имя сразу выдвинулось за границы обычных театральных оценок.

Она не украсила труппу Медведева и не вошла в нее составной частью. Ее появление взорвало мирный пейзаж театральной жизни. Стрепетова внесла в него беспокойство, мятежность, страстный призыв к общественным переменам.

В Казани к этому не привыкли.

Театр в городе очень любили. Им даже по праву гордились.

«Театр был каменный, уютный, светлый, вместительный. Освещался он керосином. На занавесе был изображен памятник Державину с видом Казани со стороны Волги, а в окружении летали амуры в соблазнительных позах — одним словом, чтобы зрителям было и поучительно, и приятно. Начальство к театру относилось со вниманием и даже предупредительно. Начальник губернии, Николай Яковлевич Скарятин, был большой театрал, а за ним и предводитель дворянства, и городской голова, и полицмейстер, и ректор университета, милейший Николай Александрович Кремлев, — все они были постоянными посетителями театра и кулис… Медведев любил, чтобы театралы бывали за кулисами, для чего было устроено особое фойе за сценой, где и сходились артисты и их поклонники.

— Во-первых, вы услышите компетентное суждение людей образованных и со вкусом, — говорил Медведев актерам, — а во-вторых, привыкнете держать себя просто с людьми и не нашего круга, позаимствуете хороший тон и просто отдохнете от сальных анекдотов и однообразия кулис».

Очевидно, не эти посетители кулис, представители «высшего» круга, так естественно вписанные в идиллическую картину театрального быта, воссозданную современником Стрепетовой актером Давыдовым, определяли сокрушительный успех актрисы. Кроме начальства, постоянного посетителя кулис, в Казани, университетском городе, было много интеллигенции и учащейся молодежи. Для них «амуры в соблазнительных позах» не были ни «поучительны», ни «приятны». Они восставали против засилья оперетты и фарсов, излюбленных богатыми завсегдатаями кресел. Балансировать между той и другой публикой антрепризе было совсем нелегко.

Осенью того года, когда в Казань приехала Стрепетова, фельетонист «Казанского биржевого листка» высмеивал зрителей, ради которых Медведев терпел опереточные представления «с разными приправами, действующими сильнейшим образом на наших старичков и вызывающими у них неподдельный восторг».

В несколько более скромных выражениях позволяла себе критиковать театр и ведущая «Камско-Волжская газета». Ее рецензент прозрачно намекал на то, что вкусы богатой публики слишком явно дают себя знать в художественной политике театра и отнюдь не служат ее украшению.

Правда, уже через несколько дней газета печатает полемическую статью другого автора. Анонимный противник уверенно и развязно доказывает, что именно оперетка является «камертоном современного вкуса и жизни». Но недаром пламенный защитник развлекательного репертуара стесняется назвать свое имя. Видимо, и он, и его сторонники понимают, что признание оперетки «камертоном современной жизни» не делает им чести.

И что существует иной камертон современности, и более звучный, и более достойный.

Были в Казани зрители, которые не искали в искусстве успокоительной приятности. Эти зрители жили в тревожном предчувствии перемен и чутко прислушивались к общественному пульсу своего времени.

А пульс был неровным, судорожным, настораживающим.

Уже с апреля 1866 года, после выстрела Каракозова, неудачно покушавшегося на жизнь Александра II, реакция перешла в наступление. Скрытая какое-то время под маской либерализма, она открыто ринулась на борьбу с вольнодумством.

Вольнодумство мерещилось всюду: в городе и в деревне; в закрытых учебных заведениях и в армии; в частных газетах и в государственных департаментах; и больше всего, как обычно, оно чудилось в искусстве и в литературе.

Самодержавие отказалось от застенчивого прикрытия охранительных тенденций. Временная игра в свободу была прервана резко и откровенно. Действия правительства словно стремились доказать, что никакие общественные реформы не могут изменить коренные отношения общества, установленные в Российском государстве.

Через три года после опрометчивого выстрела в Летнем саду А. В. Никитенко, отнюдь не склонный к чрезмерному свободолюбию, отмечает в своем дневнике: «…Одной рукою мы производим или стараемся произвести улучшения, а другою их подрываем: одною даем, а другою отнимаем. Мы установляем новые порядки и тотчас же спешим сделать их недействительными… Нам хотелось бы нового в частностях, с тем чтобы все главное осталось по-старому».

А так как насильственное возвращение к старому рождает протест, так как неминуемая жажда обновления жизни вызывает брожение в умах, хозяева положения торопятся принять свои меры. Политика ограничительной свободы человека сменяется жестким ограничением всех человеческих прав. Делается это с топорной прямолинейностью и угодливой старательностью.

В 1870 году тот же Никитенко фиксирует в своем дневнике, что шеф жандармов Шувалов «работает неутомимо. Он беспрерывно высылает то того, то другого в отдаленные губернии, забирает людей и сажает их в кутузку — все это секретно. Все в страхе: шпионов несть числа… Сочиняются заговоры по всем правилам полицейского искусства или ничтожным обстоятельствам придаются размеры и характер заговоров».

Как всегда, чтобы отвлечь народ от истинных бедствий страны, вызываются к жизни самые темные человеческие инстинкты, и нехитрые дипломаты пускают их по ложному следу.

Впрочем, кое-какие полицейские мероприятия из «совершенно секретных» с воспитательной целью объявляются гласными.

В 1871 году, том самом, когда Пелагея Стрепетова выступает в Казани, полиция назначает первый в России публичный процесс политического характера. Перед судом предстает тайная организация, называемая «Народная расправа». Фактически суду подлежит свобода воли и мысли.

При всех противоречиях «Народной расправы», при всех опасных заблуждениях ее руководителей, их смелость, их самоотверженная попытка облегчить жизнь обездоленного народа вызывает сочувствие прогрессивной России. Жестокий и несправедливый суд свидетельствует о полной незащищенности человека, о пренебрежении к его достоинству и правам. На трусливых произвол действует устрашающе. В честных вызывает активное противодействие.

Открытая демонстрация жандармского режима возрождает и открытую ненависть к существующей системе жизни. Подавление мысли заставляет мыслящих людей задуматься о причинах репрессий. Свобода, которой намертво затыкают рот, мучительно ищет выхода. Особенно среди молодежи, всегда склонной опровергать затверженные правила и установленные насильно нравственные заграждения.

Размышляя наедине с собой, Никитенко записывает в дневнике:

«…Говоря о причинах наших печальных волнений, нельзя не сказать того, что в юношах невольно зарождается ненависть и презрение к такому порядку вещей. И что тут действует не одна нравственная распущенность, но и кое-какие благородные побуждения».

Искусство Стрепетовой непосредственно отвечает этим благородным побуждениям. Сценические создания актрисы поражают своей жизненной силой, душевной цельностью, могучей любовью к поруганному и обездоленному человеку.

Стрепетова раскрывает судьбу русской женщины без прикрас, во всех ее противоречиях и волнующей правде. Оскорбленная и униженная женская душа находит в искусстве нового, пылкого и самоотверженного защитника. Все творчество актрисы, весь ее художнический и гражданский пафос пронизаны глубочайшим сочувствием к народу, страстным стремлением доказать его жизненные и духовные права.

Об этих правах Некрасов пишет с лаконичной и исчерпывающей точностью.

Мужчинам три дороженьки: Кабак, острог да каторга, А бабам на Руси Три петли: шелку белого, Вторая — шелку красного, А третья шелку черного, Любую выбирай!..

Почти все героини Стрепетовой кончают петлей в прямом или переносном смысле. Чаще — в прямом. Актриса приводит с собой на сцену почти всегда человека страдающего, сломленного, гибнущего. Именно эти черты наиболее близки ее трагическому таланту. Но ее притягивает к героям не искательство муки, не опустошенность или безверие, а верность реальности, соответствие театральной правды драматической правде жизни.

Сострадание к человеку, раздавленному жестокой действительностью, уже и в ту пору одерживает верх над темой страданий. Проповедь смирения и покорности, с которой выступает Достоевский и которая захватывает широкую сферу влияния, для Стрепетовой невозможна и к ней неприменима.

Большую половину жизни актриса выступает с открытым бунтом против подавления и унижения человека. Бунтарство проникает в любой ее сценический образ.

Катерина, которую Стрепетова постигает и совершенствует постепенно, уходя из мира, обвиняет его в уничтожении человека. Аннета бередит совесть, зовет к борьбе, напоминает о долге человечества перед человеком. Лизавета судит мир за бесчеловечность его законов.

Протестующие, революционные ноты, которые притягивают к Стрепетовой прогрессивно настроенных зрителей, настораживают любителей тишины и общественного порядка. И мера, вернее безмерность ее успеха, и его неприкрытый обличительный пафос вызывают противодействие. Вместе с ростом влияния укрепляется и фронт противников.

С первых же казанских триумфов и уже на долгие годы искусство Пелагеи Стрепетовой становится ареной ожесточенной общественной борьбы. Даже обычное закулисное соперничество, внутритеатральные обиды и претензии обострены скрытым, но непримиримым столкновением жизненных позиций.

Далеко не всегда враждующие стороны отдают себе отчет в истинных причинах их разногласий.

В казанской труппе у Медведева жили сравнительно мирно.

Культура и любовь антрепренера к своему делу проявлялись во всем.

Спектакли обставлялись продуманно, тщательно, с заботой о соответствии всех элементов. Декорации писались специально к пьесе или подбирались старательно, по возможности достоверно. Медведев неустанно следил за слаженностью спектаклей и репетиции из простой считки пьесы по ролям превращал в творческий процесс.

Превосходный артист, он обладал природным режиссерским чутьем и не только понимал исполнителей, но и умел воодушевить их, зажечь, направить интуицию по верному следу. Поэтому даже средние артисты, не говоря уже о талантах, существовали на сцене осмысленно, понимали, что делают, выполняли какую-то общую задачу.

В ту пору это было редкостью не только в провинции, но даже в столице. Недаром служба у Медведева уже сама по себе означала для актера переход в более высокую категорию и нередко становилась пропуском на сцены императорских театров.

И по уровню жизни актеры медведевской труппы резко отличались от своих провинциальных коллег. В отличие от всех почти антрепренеров, Медведев работал не для наживы. Театр был для него главным содержанием жизни, а не доходным предприятием. Актеры знали, что, независимо от состояния кассы, они получат все, что им причитается, и это давало ощущение надежности, пусть временного, но прочного покоя.

Медведев не скаредничал, не создавал капитал за счет своей труппы и платил жалованье щедро, не скупясь на ставки, а иногда и превышая их. Уже за два первых месяца работы Стрепетовой Медведев заплатил ей семьсот рублей, на двести рублей больше назначенной суммы. И без всяких просьб с ее стороны. Случай не только редкий, но в другом театре решительно невозможный.

Конечно, вознаграждение было заслуженным. Появление Стрепетовой на казанской сцене привлекло всеобщее внимание. В театр хлынула вся местная интеллигенция и особенно молодежь. Сборы поднялись внезапно и резко. Успех актрисы стал успехом всей труппы и принес явную пользу антрепренеру.

И все-таки, какой другой антрепренер проявил бы при этом такую широту и щедрость!

Общая культура Медведева сказывалась и в его отношениях с артистами, и в умелом подборе труппы, разносторонней и богатой дарованиями.

Стрепетова застала здесь самарских своих партнеров, Ленского и Писарева. За короткое время они стали неузнаваемы. Вероятно, их образованность, человеческая глубина и воспитанный вкус сыграли немалую роль в формировании их актерского мастерства.

Медведев внимательно следил за раскрытием талантов Давыдова и только что расцветавшей Савиной. Будущие премьеры Александринской сцены, они пока набирали силы и пробовали вкус первых успехов. Медведев относился к ним бережно, поощряя своеобразие таланта и предчувствуя его масштабы.

Особое положение в труппе занимала актриса на роли пожилых героинь Александра Ивановна Шуберт. Ее влияние было значительным и облагораживающим.

Сменив Александринский, а затем и Малый театр на провинцию по личным мотивам, Шуберт чувствовала свою независимость. Она получала довольно большую пенсию, на которую могла бы прожить безбедно. Но она любила театр, была тонкой актрисой, и театр не мог ее не ценить. Таким образом, сами обстоятельства ее жизни создавали какую-то привилегированность, выделявшую Шуберт из других. Но больше всего ее выделяли интеллигентность, изящный и чуткий ум, знание сценических законов и врожденный педагогический дар.

Гостеприимная, обставленная со строгим вкусом квартира Шуберт была притягательным центром для всей казанской художественной интеллигенции. Особенно она привлекала молодых актеров.

Шуберт не только владела сценическим мастерством. Она умела передавать его другим. И делала это с любовью, с полной душевной отдачей, с чудесным доброжелательством и совсем ненавязчиво. Она и помогать людям в беде умела почти незаметно, делая хорошее так, будто человек, принимавший ее помощь, ей же оказывал благодеяние.

Молодым премьершам ее советы заменяли театральный университет. Опыт, которым она делилась с неограниченной щедростью, был для них школой высшего актерского мастерства. И Савина, и Стрепетова запомнили эти уроки на всю жизнь. Шуберт стала для них не только неоценимым педагогом, но и нравственным критерием. С ней сверяли они свои поступки, планы и жизненные решения. В соответствии со своими характерами, каждая искала у Шуберт то, в чем больше всего нуждалась.

К сожалению, ревнуя порой Шуберт к Савиной, которую та действительно любила с материнской нежностью, Стрепетова выполняла далеко не все из того, что советовал ей опытный и бескорыстный друг.

Не то чтобы Стрепетова не доверяла в чем-нибудь Шуберт или считала ее несправедливой. Но, по своей экзальтации и склонности к преувеличениям, она готова была увидеть пристрастие там, где действовала объективность. Достаточно было Шуберт высказаться о какой-то роли в пользу Савиной, чтобы Стрепетова в свойственной ей резкой манере отвергла все доводы. Любое замечание, берущее под защиту интересы другой актрисы, пока еще даже и не враждебной, Стрепетова все равно воспринимает как покушение на свои права. Она так долго мечтала об этих правах, что не хочет ни делить их с другими, ни умерить ради себя самой.

После нескольких лет скитаний по глухим городам провинции, после вынужденного бездействия Стрепетова набрасывается на работу. Общая культура спектаклей и накопленный опыт не проходят даром. Творческий уровень растет вместе с успехом. Успех диктует и положение в труппе.

На спектакли с участием Стрепетовой почти невозможно попасть. Ее имя с молниеносной быстротой завоевывает почитателей. После каждого выступления ей устраивают бешеные овации. Многие даже очень талантливые актеры оказываются в тени. Их заслоняет для зала новая и волнующая индивидуальность Стрепетовой. Самая репертуарная актриса, она, естественно, увлекается своим преимуществом любимицы публики.

Она играет так много, что ей некогда думать ни о ребенке, ни о своем неверном муже. Его громкие романы и маленькие интрижки перестают ее занимать. Девочка целиком предоставлена няне, и бывают дни, когда мать просто не вспоминает о ней. Она вся, головой, чувствами и нервами, уходит в театр.

Ей хочется наверстать все, что она потеряла. Она расходует силы за десятерых. Успевает за месяц больше, чем другим удается за целые годы. Она отдает себя искусству с такой страстью, будто хочет в ограниченный срок сделать все, что положено на целую жизнь. Она играет все, что хочет, и порой берется за роли, ей глубоко чуждые. На отбор у нее не хватает ни времени, ни мудрости.

Ее обличительному народному таланту решительно не удаются роли современного светского репертуара. Но она не отказывается от них, а иногда и настаивает на том, чтобы играть. Ей явно противопоказаны только что входящие в моду прихотливые, изысканно женственные характеры. Натуры утонченно-капризные, сотканные, по удачному выражению столичного критика, «из нервов и насморка», ей откровенно чужды. Но эти роли нравятся публике, а публика любит Стрепетову. За вспышку неуемного темперамента или две-три минуты драматического вдохновения она готова простить актрисе ее очевидное несовпадение с характером героини. И Стрепетова, которая в глубине души ощущает чужеродность материала, несмотря ни на что, берется за роли кокетливо-изломанных дам, героинь многочисленных «Светских ширм» и «Фру-Фру».

В ее исполнении они только в короткие мгновенья бывают достоверны и трогательны, а чаще всего смешны. Актриса закрывает глаза на это и, отгораживаясь от критики искренних доброжелателей, упорно продолжает играть роли, в которых она бывает невыносима.

Глеб Успенский захотел посмотреть наконец «эту знаменитую Стрепетову», о которой он со всех сторон слышал «просто чудеса». Как раз в те дни, когда известный писатель попал в город, Стрепетова выступила в пьесе «Кошка-мышка». Роль обольстительной кокетки Лауретты была скроена по шаблону средней переводной комедии. Успенский пришел посмотреть выдающийся талант, а увидел неопытную и некрасивую актрису, которая старалась выглядеть светской дамой и у которой это явно не получалось. Писатель прохохотал весь спектакль и уехал в полной уверенности, что над ним кто-то зло подшутил.

Через три года в Москве Успенский никак не хотел поверить, что актриса, перевернувшая все его представления о театре, и казанская исполнительница Лауретты — одно и то же лицо.

То, что увидел в Лауретте Успенский, видели и актеры медведевской труппы. Не удивительно, если многие из них готовы были преувеличить недостатки или рассматривать сквозь них все, что делала Стрепетова. Ее возникавшая на глазах слава в большей или меньшей степени мешала их собственному успеху или, во всяком случае, отодвигала его на второй план.

Стрепетова мешала не только прямым своим соперницам. Даже в актерах мужчинах, никак не заинтересованных в ее ролях, она порой вызывала неприязнь. Ее прямота была неудобна, а резкость и беспощадность взглядов вызывали раздражение. Что-то раздражающее было и в ее жгучем, требовательном искусстве. Даже умному, наблюдательному Давыдову творчество Стрепетовой было не по душе. Он писал потом:

«…Слухи о Стрепетовой и ее необыкновенном даровании были очень преувеличены. В Казани она появлялась впервые и ждали ее со страшным нетерпением. В такой обстановке актеру появляться и трудно, и рискованно! Всегда ждут чуда и бывают разочарованы, так как является смертный талантливый человек. Вышла Стрепетова в драме Куликова „Семейные расчеты“ в своей боевой роли Аннеты и публику покорила».

Давыдов уже не помнил того, что коронной роль Аннеты стала как раз после сезона в Казани. Но справедливости ради он заметил, что последующие роли актриса сыграла с возрастающим успехом. Объяснение этому Давыдов находит в том, что «публика соскучилась без настоящей драматической актрисы, как ни старалась Савина занять это положение».

И говоря о Стрепетовой дальше, Давыдов признается, что «никогда не был поклонником своеобразного дарования артистки».

Не удивительно, что она представлялась ему «маленькой, некрасивой, немного кривобокой, сутуловатой и жалкой во всей фигуре».

Правда, Давыдов видел, что, при всех этих качествах, «Стрепетова обладала умным лицом, глазами, дышавшими жизнью, и голосом, глубоко западавшим в сердце… Порой захватывала даже актеров, с ней игравших… В бенефис свой Стрепетова поставила „Горькую судьбину“, подкупив студенческую молодежь Писемским, но партеру и театралам она в роли Лизаветы не понравилась. Говорили, что очень вульгарна».

Но как раз то, что казалось партеру, а заодно с ним и будущему первому актеру императорской сцены, вульгарностью, — и составляло главное отличие актрисы. И именно реализм ее искусства, жизненность ее героинь, народность и натуральность ее исполнительской манеры казались противникам недостатком меры и вкуса.

В этом ее обвиняли чаще всего и не всегда напрасно.

За пределами своей сферы Стрепетова действительно страдала и излишествами и наивной прямолинейностью. Но самая сфера еще совсем не была такой замкнутой, как в позднюю пору жизни актрисы.

Она играла в Казани «Бедную невесту» и «Марию Стюарт», «Грозу» и «Коварство и любовь», «Горькую судьбину» и «Горе от ума». За Софью ее похвалил Давыдов. Людмила в «Поздней любви», где Стрепетова подчеркнула обычную свою тему самозабвенной борьбы за счастье, единодушно считалась удачей. Луиза была, быть может, недостаточно легка и грациозна, но зато захватывала силой любви.

Казанские знатоки, мнением которых дорожил Медведев, находили, что Луиза у Стрепетовой излишне угловата и порывиста. Они сетовали особенно на то, что в ее Луизе маловато пленительного изящества и что костюмы ее слишком бедны и мешковаты.

Едва ли эти ценители прекрасного знали о том, что такие же упреки, почти в тех же самых выражениях, сыпались за три десятилетия до того в Москве просвещенными театралами. Это было, когда на Московской казенной сцене так неожиданно возник в своем мешковатом мундире обычного армейского поручика Фердинанд великого русского трагика Павла Мочалова. Не случайно через несколько лет Писемский сказал про актрису: «Мочалов в юбке».

Стрепетова, как раньше Мочалов, увидела в шиллеровских героях прежде всего людей, израненных несправедливостью. Ее Луиза боролась не с коварством президента, а с беспощадным миром условностей и предрассудков. Актриса играла женщину, которая шла на все ради того, чтобы защитить свою любовь. И даже смерть Луизы звучала не как уход из жизни тихого и безвинного существа, а как сознательный вызов, брошенный людям, насильно оторвавшим от нее Фердинанда.

Все ли было хорошо в ее Луизе? Едва ли. Она и в самом деле разрушала в чем-то стилистику Шиллера. Какие-то детали оставались небрежными. Порой произношение шиллеровского текста резало слух своей вольностью. И условно-театральный костюм тоже был подобран случайно, без заботы о верности стране и эпохе.

Но то, что Луиза Стрепетовой из «голубой», почти бесплотной жертвы превратилась в женщину, способную даже в предсмертные минуты отстаивать свою любовь, вносило в спектакль героическую ноту. Некоторое несовпадение с шиллеровской эстетикой перекрывалось совпадением с настроениями зала.

Луизу Шиллера жалели. Луизой Стрепетовой восхищались. Ее подвигу хотелось подражать. Из ее стоической верности выводили нравственные уроки.

Исповедническое начало искусства актрисы пробивалось почти в каждой ее роли. Одних это свойство ее таланта магнетически притягивало. Других предубеждало. В Казани победили первые. В Орле, куда Стрепетова вместе с основной труппой Медведева переехала на следующий сезон, соотношение сил изменилось.

На реконструкцию театрального здания Медведев истратил огромную сумму. Те, кто раньше бывал в Орле, просто не узнавали театра, так он изменился и похорошел.

Все было новым: обивка кресел, мебель в фойе, театральный занавес. Декорации антрепренер выписал из Москвы и залил их ярким светом. Когда его упрекали в расточительстве, он отвечал, что хлопоты его и труды служат искусству, а деньги нужны только для того, чтобы кормить семью и «вот эту ораву». Под оравой он подразумевал труппу и говорил о ней ласково и даже горделиво.

Студенческой молодежи в Орле не было. Интеллигенция тоже не походила на казанскую. Орловская публика была другой и, по мнению многих, — прекрасной. Давыдов писал, что «окрестные орловские помещики составляли как бы ее ядро. Они не пропускали ни одного представления, бывали за кулисами.

Многие из них живали за границей, видели лучших европейских артистов. Беседовать с ними было одно наслаждение. Всех артистов Медведев посылал в фойе:

— Ступайте, ступайте! — говорил он. — Послушайте критику, которую нигде не прочтете!..»

Давыдов вполне разделял мнение своего антрепренера.

«…Только здесь, за кулисами, мы и слышали настоящую критику… критика была мягкая, доброжелательная, тонкая».

Нужно ли удивляться, что она не жаловала актрису, так явно не совпадавшую с ее идеалом? Давыдов был объективен, когда писал, что «орловские театралы боготворили Савину. Она постоянно получала цветы, конфеты. Стрепетова, с ее некоторой вульгарностью, не пользовалась большими симпатиями».

Причины этого Давыдов тоже объяснил совсем не двусмысленно. «Один из видных помещиков, проживший чуть не половину жизни в Париже, выразился о Стрепетовой так: „Это деревенский хлеб и притом дурно выпеченный. Мой желудок не сварит…“»

К оценке европеизированного гурмана из домовладельцев сам Давыдов относится сочувственно. Честность заставляет его добавить, что «Стрепетова, не особенно любимая требовательными театралами, пользовалась громадным успехом у более демократической публики». Той, которая шла в театр не за приятным развлечением, а за хлебом насущным. Эта, по мнению Давыдова, нетребовательная и невзыскательная часть публики слышала в творчестве Стрепетовой отзвуки передовой общественной мысли.

В Орле общественные интересы волновали не многих. Большинство было к ним равнодушно, а некоторых они отпугивали.

В городе «общественной жизни почти не было. Здесь жители ценили домашний уют, тепло семейного очага и деревню…

Некоторое оживление в провинциальную жизнь внесли начавшаяся тогда усиленная стройка железных дорог и введение гласного судопроизводства… Но все это не могло изменить старого провинциального быта, устоявшегося с незапамятных времен… По домам играли в картишки, занимались разведением тирольских канареек, по вечерам любители ходили друг к другу слушать их пение… Все жили за ставнями, жили тепло, сытно и уютно…»

Удивительно ли, что любители тирольских канареек и сытного уюта отнеслись к искусству Стрепетовой настороженно?

В конце концов, их трудно винить. Творчество актрисы разрушало патриархальный быт, за который они так цепко держались. Оно угрожало так тщательно охраняемой ими старой системе жизни.

Эти зрители морщились от черного хлеба. Стрепетова не признавала в искусстве ничего другого.

Они искали в театре прибежища от реальных и опасных для них новых жизненных коллизий. Стрепетова в любой своей роли говорила о противоречиях современной жизни. Они больше всего хотели устоявшейся тишины. Стрепетова каждым словом звала к перестройке действительности.

Могли ли они понять друг друга?

К сожалению, и почти все актеры, и сам Медведев в этой непрерывной, хотя и необъявленной еще войне чаще всего принимали сторону орловских законодателей вкусов. Они предпочитали искусство более уравновешенное и выверенное.

Стрепетова «играла… нервами, тратила столько сил, столько физического напряжения, что иногда расходовала себя на втором, на третьем акте и уже совсем разбитая доканчивала пьесу. На другой же день она вновь отдавалась делу с таким же самопожертвованием».

Свидетельство современника было честным. Но едва ли он знал, чего на самом деле стоило самопожертвование актрисе.

Впрочем, самопожертвование или, вернее, жертвенность Стрепетовой была ее естественной потребностью, органичной необходимостью, невозможностью жить иначе. Она отдавала всю себя сцене не потому, что не жалела сил, а потому, что иначе не могла бы существовать. Она боролась с природой и побеждала физическое недомогание яростным творческим темпераментом.

Она не была способна заботиться о своем здоровье, рассчитывать внутренние запасы, сберегать силы на завтра. Она на каждом спектакле опустошала себя и на каждом следующем возвращалась к жизни. Театр беспощадно сжигал ее, но был единственным источником жизненного топлива, целью и смыслом существования, дыханием.

Иногда, после того как кончался спектакль, казалось, что уже навсегда иссякли силы. Обморочное оцепенение отделяло от окружающего непроницаемой пеленой. Бешено учащенный пульс замирал, бился неровно и медленно. Переход к обыденному давался трудно, как выздоровление после тяжелой болезни. Перед ним надо было пройти через острый и обессиливающий кризис.

Но ночью, как всегда после спектакля бессонной, заливало вновь пережитое счастье. Ночью возникал в памяти зрительный зал, и лица, залитые слезами, и нестройные взволнованные благодарные выкрики, и буря аплодисментов, и особая, самая из всего дорогая, длительная тишина в зале.

Что бы ни говорили, но эта тишина действовала на самых отъявленных скептиков. Даже Медведев, вспоминая об игре Стрепетовой, напишет потом, что «…это было что-то ошеломляющее по силе и по впечатлению не только на публику, но и на партнеров… По вспышкам темперамента, по силе чувства и драматическому подъему это была единственная в своем роде актриса».

И видевший за свою жизнь все лучшее, что было на русской и европейской сцене, Медведев не мог найти объяснения тому колдовству, которое он наблюдал из спектакля в спектакль.

А в «Горькой судьбине», — подумать только! — после третьего акта наступало вдруг «гробовое молчание» и на сцене и в зале. И встревоженный антрепренер сам видел, что «актеры все стоят возбужденные, но неподвижные, как перед фотографом… Публика не шелохнется, все сидят, уставившись глазами на сцену… Какой нужен был страшный внутренний подъем, чтобы довести до столбняка не только публику, но и своих товарищей на сцене…»

Да, было это подчинение опытных и бывалых актеров власти одной исполнительницы. Было потрясение, уже не зависевшее от симпатии или вражды. Был столбняк, нарушавший все представления о профессиональной выдержке. Но стоило опомниться от этого столбняка, вернуться к действительности, чтобы многие из товарищей критиковали актрису как раз за то, чем она отличалась от них.

В какой-то степени была виновата зависть. Совсем не легко снести чужой успех, когда он выливается так явно и бурно. Но чаще критиковали искренне, с убежденностью в своей правоте, критиковали как раз за то, что всегда отличает истинный талант от среднего дарования: за необычность, за нарушение правил, за вызов общепринятым нормам.

Стрепетова бросала этот вызов каждым своим появлением на сцене.

Отношения между ней и труппой тоже не способствовали идиллии.

Особенно резко обозначился разлад с Марьей Гавриловной Савиной.

Они познакомились в Казани, когда каждая из них только начинала и каждая нуждалась в сочувствии. В их положении было много сходного. Почти ровесницы, они обе успели пройти сквозь «горести и скитания». (Так потом была названа автобиография Савиной.) И та и другая были бедны, талантливы и не избалованы дружеской лаской. Их отношения начались с взаимного сочувствия.

Савина переживала в это время конфликт со своим первым мужем, актером, фамилию которого она носила. Бесталанный, чванливый, капризный, он делал жизнь жены невыносимой.

Стрепетова была накануне разрыва со своим фактическим мужем. К общим бедам у нее прибавилось рождение ребенка.

Они были одинаково несчастливы, и Шуберт, к которой они всегда обращались за помощью, старалась содействовать их сближению. Но дружба распалась бесследно, как только Стрепетова смогла вернуться в театр.

Для Савиной театр был огромным и счастливым трудом. Для Стрепетовой ежедневным жизненным подвигом. Одна готовилась к будущему и с первых лет на сцене стремилась совершенствовать свой дар. Другая тратила себя без остатка, сжигая на ежедневном костре творчества все, что отпустила ей природа.

Они и жили по-разному.

Стрепетова чаще всего уходила в себя. Савина была общительна и жизнелюбива. Она стремилась быть светской дамой и легко акклиматизировалась в модных салонах. Стрепетова чуждалась светских связей и в обществе не могла найти себе места.

Савина была остроумна, находчива, тактична и легко ориентировалась в любой обстановке. В аристократических гостиных она вела себя так непринужденно, как будто родилась во дворце.

Стрепетову считали мрачной и плебейски прямолинейной. Каждая была склонна преувеличить недостатки другой.

На сцене они могли бы дополнить друг друга. Их сферы почти не соприкасались. Но каждая видела в другой соперницу.

Особенную активность проявляла Савина. Даже сочувствующий ей Давыдов признавал, что она интриговала против Стрепетовой. Но и та не молчала. Между молодыми премьершами медведевской труппы началась глухая вражда.

На стороне Стрепетовой была огромная правда искусства. Савина побеждала природным обаянием, изяществом, прелестью сверкающей и кокетливой молодости.

Она приносила на сцену радость. Горький крик Стрепетовой колоколом будил совесть. Через десять лет, когда они встретились на казенной сцене, их силы уже были неравными. Но здесь, где Савина еще только искала себя, Стрепетова успела сказать свое слово. Ее искусство определилось. Определилась и ее аудитория.

Именно этого ей не могли простить.

Стена непонимания между актрисой и большей частью труппы росла.

Разрыв со Стрельским надвигался неминуемо. Первое беспощадное крушение любви и доверия оставило глубокую душевную трещину. Личная неустроенность углубляла пропасть, отделяющую от товарищей. Как нуждалась Стрепетова в человечности, чуткой деликатности окружающих! Но сама она не была ни тонкой, ни деликатной.

Ее обычная нетерпимость росла, а дипломатическую осторожность она презирала. Она хотела бережного внимания, но сама легко могла обидеть человека, оскорбить его высказанным вслух и не всегда справедливым мнением. Она была резка со всеми, чьи поступки казались ей неискренними или недостойными. Начальство само по себе не внушало ей ни малейшего уважения. С сильными она была еще более откровенна и говорила о них все, что думала, с простонародной грубоватой честностью. Конечно, это не могло нравиться.

Медведева Стрепетова не раз обвиняла в искательстве и лицемерии. Считая, что антрепренер пренебрегает высокими целями искусства и подлаживается под вкусы орловских богатеев, она набрасывалась на него с упреками. То, что легкий репертуар с пением в Орле стал преобладать над серьезными пьесами, актриса считала преступлением Медведева и выкладывала ему свое возмущение в самый неподходящий момент, в обидной форме, преувеличивая действительное положение вещей.

Обычно сдержанный и благодушный, Медведев постепенно терял терпение. Актеры растравляли его вовремя кинутой негодующей репликой, насмешкой, жалобой на несносный характер Стрепетовой. Оппозиция против нее росла.

Малейшую неудачу актрисы противники готовы были подхватить и раздуть. Неудач, впрочем, хватало.

Медведев не зря говорил, что «если она проваливала роль, то проваливала фундаментально». Технику лицедейства Стрепетова не смогла освоить за всю свою жизнь. Профессия существовала для нее только как результат прожитого чувства. Копирование, повторение того, что было открыто раньше, виртуозное владение суммой приобретенных навыков, умелое распределение средств — все это Стрепетовой никогда не давалось. Она умела только тогда, когда искренне чувствовала. Переживала, только когда жила всеми обстоятельствами роли.

Лепить характер она не умела. Чтобы изобразить человека, она должна была стать им. В кругу доступных ей чувств она была беспредельно щедра и богата. За пределами этого четко очерченного круга ее мастерство оказывалось наивно беспомощным и бессильным.

На этом основании возникла легенда о непрофессиональности Стрепетовой, об ограниченности ее таланта. Молва шла вдогонку за растущей славой актрисы, не отставая от нее ни на шаг.

Но росла и слава. За два года начинающая актриса превратилась в звезду. Правда, пока еще провинциальную. Но уже в столичной печати стали появляться вести об ее необыкновенном даровании. Слухи о невиданном драматическом таланте проникли и в Петербург и в Москву. Стрепетова делалась знаменитой.

Как многие русские художники, она шла в своем искусстве гораздо дальше того, что могла подсказать ее жизненная философия. То, что для передовой русской интеллигенции стало сознательным подвигом, намеренным и программным «хождением в народ», для Стрепетовой явилось естественным и единственно возможным направлением творчества. Она не примыкала к передовым идеям времени, а была их видимым выражением, их наглядным свершением.

Легко представить, что она могла бы уехать в деревню, лечить заболевших баб, учить грамоте крестьянских детей, выступать на сходках против урядников. Но у нее был талант актрисы, и всю свою любовь к народу, всю боль за него она высказывала со сцены.

Она часто шла ощупью, но не отступала от того, что казалось ей правдой. Она нуждалась в учителях и в дружеской умной поддержке. Провинциальный театр отказывал и в том и в другом. Даже передовая труппа Медведева была опутана множеством устойчивых предубеждений. Репертуарная пестрота, творческая разноголосица, неистребимая закулисная борьба разъедали провинциальный театр России, в том числе и лучший из них. Стрепетову душили противоречия, с которыми она воевала в одиночку. Она интуитивно рвалась к тому, чтобы расширить аудиторию. Провинциальный театр стал тесен.

К тому времени истекли сроки контракта с Медведевым. Да и сам Медведев пока не возобновил аренду театра.

Стрепетова считала себя свободной.

Она стремилась в Москву.

Обстоятельства впервые шли ей навстречу.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Гастроли в Москве стали сенсацией.

Сразу же. С первого кратковременного приезда. Она сыграла в Народном театре на Политехнической выставке несколько спектаклей. Посмотреть их успели немногие. Но восторженные слухи долго еще расходились кругами.

За полгода, которые прошли до второго приезда, имя Стрепетовой обросло легендами. Ее ждали нетерпеливо, но и настороженно.

Она приехала в самое неудачное время.

Была масленица. На улицах пахло слегка подгоревшим маслом. Несмотря на февральскую оттепель, стремительно неслись по городу тройки. В мокрых местах полозья с трудом поспевали за бегом коней.

Москвичи торопились в гости. Кажется, все жители успели перебывать друг у друга. Витрины ресторанов наискось перерезали крикливые рекламы блинов. У Егорова, в Охотном ряду, на прославленные «воронинские» блины, названные по имени их создателя, съезжались гурманы из Петербурга.

Старался не отставать и Тестов. В его трактире на Воскресенской площади мальчики в белоснежных рубашках и поварских колпаках развозили на мягких шинах тележки. В никелированных углублениях лежали блины и закуски. От блинов шел пар. Икра и сметана подавались со льда.

А в Большом Московском, едва ли не самом фешенебельном ресторане Москвы, в больших серебряных или позолоченных жбанах подкатывали к столам классический русский квас.

Квасом, конечно, не ограничивались. За блинами пили коньяк, шампанское, ликеры. Пили «турку», причудливую смесь из коньяка, мараскина и сырых яиц. Пили «медведя», соединение водки с портером. Пили и чистую водку, «казенку».

Всего за одну масленую неделю было выпито спиртных напитков больше, чем за целые полгода до этого.

Время для театров считалось плохое. Сокращалось число представлений. О полных сборах никто и не помышлял. А на спектакли со Стрепетовой билеты расхватывались молниеносно. Ее успеху не помешала даже блинная лихорадка.

Драматург Антропов не спал всю ночь. После «Семейных расчетов» он бродил по улицам до рассвета. Спектакль что-то переломил в нем. Его обычная жизнь, с подсчетом гонораров от популярной пьесы, летней дачей в пригороде, вечерами, просиженными за расстегаями и заливным поросенком в только что входившем в моду ресторане Филиппова, открылась в ином свете.

Антропов ходил и ходил по скользким под водой арбатским переулкам, пока не продрог насквозь.

Придя домой и выпив крепкого чаю, он сел за свой письменный стол и набросал взволнованный этюд об Аннете — Стрепетовой.

Этюд он собирался напечатать отдельной брошюрой. Что-то этому помешало, и впечатления драматурга, так горячо и непосредственно вылитые на бумагу, исчезли. Осталось только упоминание о них в дневнике Антропова-сына.

У Антропова нашлось много единомышленников. В среде передовой художественной интеллигенции Стрепетову превозносили как актрису нового, народного типа. Широкая публика валила валом. Молодежь толпами ждала у подъезда театра и устраивала овации.

Среди студентов, которые через несколько месяцев, сменив форменные тужурки на армяк и поддевку, отправились «в народ» по селам Тамбовщины и Курской земли, было немало зрителей Стрепетовой. Некоторые из них признавались потом, что «Горькая судьбина» ускорила их поворотное жизненное решение.

Московские критики, выходя за рамки обычных рецензий, пишут, что Стрепетова «совесть будила», что «многим в зале не по себе становилось». Выступления актрисы даже в официальной прессе называют большим событием. Из художественного события они перерастают в явление общественное.

Сама Стрепетова еще долго не может привыкнуть к тому, что произошло. Слава пришла внезапно и слишком быстро для того, чтобы показаться реальностью.

Еще накануне все в жизни не ладилось. Все пугало непрочностью, несуразицей, душевным разладом. Все, буквально все в ее положении оставалось непрочным, зависело от случайности, от расчетов или прихотей антрепренера. Даже когда ее успех стал очевидным, а признание публики несомненным, она продолжала жить беспокойно, не зная благополучия и уверенности в завтрашнем дне. Ответственность за близких, которая целиком лежала на ней, постоянная неустойчивость, резкие колебания жизненного уровня — все развивало природную мнительность, усиливало внутреннюю тревогу. Причин для этого хватало с избытком.

Ее отношения с Медведевым обострялись и грозили перейти в открытый конфликт. Каждый раз перед очередным продлением контракта наступала пора унизительных волнений. В конце концов контракт возобновлялся, но ожидание предложения выматывало силы.

Переход в другую провинциальную труппу, неизбежно худшую, означал сдачу творческих позиций. Столичный театр пока казался недосягаемым. Приходилось ждать и терпеть. Как раз то, чего Стрепетова совсем не умела.

Нервное напряжение не отпускало. Трудности подкарауливали со всех сторон.

Жалованье, как будто крупное, даже при экономии, воспитанной с детства, растекалось под руками бесследно. Кроме обычных расходов и неизбежных затрат на сценический гардероб, приходилось регулярно пересылать в Нижний Новгород большие суммы.

В Нижнем у няни воспитывалась дочь. Естественно, что нянины заработки прекратились, все ее время забирал ребенок. Тетка, Надежда Ивановна, жила вместе с ними, так как не ладила со своей сестрой. По этой же причине Елизавета Ивановна снимала квартиру отдельно. Единственным источником ее существования была помощь приемной дочери. Деньги ежемесячно отправлялись в один город, но в два адреса.

У матери было тесно и неудобно. Ворчливый характер тетки стал совершенно невыносим. Стрепетова не могла провести с ней и одного дня. Приезжая в Нижний, она чувствовала себя бездомной. Все в родном городе казалось неприветливым, ощущение временности и неприютности отравляло свидание с близкими.

В дополнение ко всему, совсем уж некстати, как раз к тому времени, когда произошел окончательный разрыв со Стрельским, выяснилось, что должен появиться второй ребенок. Кое-как доиграв орловский сезон, скрывая от всех свое положение, Стрепетова уехала рожать в Нижний.

Выбора не было. Пришлось поселиться в меблированных комнатах. Отдельно и от матери, и от дочки.

Оттуда она писала Александре Ивановне Шуберт, единственному человеку, которому во всем доверяла:

«Большое спасибо вам, Александра Ивановна, что, как обещали, так и исполнили… здесь такая тоска, что ужас. Хорошего я сделала только то, что родила прежде времени… Родилась опять дочь, зовут Лидией, маленькая, худенькая, и пока жива…»

Попытка скрыть тягостное чувство за шутливой интонацией явно не удается. Шутка звучит горестно. Ребенок, который «пока живет» и которому суждено прожить всего два месяца, поглощает все силы. А сил и без того мало.

Ощущение неприкаянности не оставляет ни на один день. Еще не оправившись после родов, Стрепетова начинает тревожиться о будущем. Что бы ни случилось, а кормить три семьи надо ежедневно. И платежи за три квартиры тоже нельзя ни прекратить, ни отсрочить. А «все на одной остается забота… одна-одинехонька, расправляйся как знаешь…» — жалуется она своему адресату.

И расправляется, — что делать? Добывает врача для старшей. Выясняет условия летней работы в Либаве, куда ее зовет товарищество. Пытается узнать, кто там главный, и сколько спектаклей дадут ей сыграть, и заплатят ли за них столько, «чтобы прожить можно было не в долг».

Денег действительно нужно много. Всегда больше, чем есть. Только выкарабкаешься из одного осложнения, подступает другое.

Жизнь в меблированных комнатах с новорожденным, да еще и больным ребенком обходится дорого. За каждый пустяк надо расплачиваться. А пустяков ежедневно набираются десятки. Даже теплая вода для купания малышки вырастает в проблему. Решить ее могут только деньги. Все те же деньги.

Как нарочно, все не клеится, все расползается по швам. Новорожденная угасает, сама Стрепетова едва держится на ногах, Либава горит из-за того, что уходят сроки. Предложение из Москвы приходит в самый напряженный момент.

События нагромождаются в сознании одно на другое. Сумбурная и отчаянная борьба за жизнь ребенка обрывается его смертью. Еще не придя в себя от похорон, Стрепетова мчится в Москву. В эти первые свои гастроли она играет подряд, без передышки, в каком-то чаду. Еще не утихшая боль и перенесенная душевная мука проникают в сценические создания актрисы. Ее успех нарастает.

Не пережив его как следует, не использовав для будущих планов, не сделав ни одного шага для того, чтобы остаться в Москве или хотя бы продлить гастроли, Стрепетова несется обратно в Нижний Новгород. Ей надо наладить лечение Маши, снабдить деньгами оба дома, собрать свои повсюду раскиданные вещи.

До начала сезона остаются считанные дни. Медведев зовет в Орел. Там обступают старые и новые роли. В калейдоскопе дел, потерь, тревог и болезней не остается времени на душевный анализ. Ошеломляющий успех, который недавно промелькнул в Москве, понемногу теряет свои реальные очертания, начинает казаться далеким миражем.

Вторичный приезд в Москву опровергает это странное ощущение.

Небывалый успех, который приходит во время зимних гастролей, Стрепетова воспринимает как неожиданный и счастливый дар.

Каждый новый спектакль подтверждает его реальность.

Она играет в деревянном здании на Варварской площади.

Здесь 4 июня 1872 года открылся первый в России официально дозволенный народный театр.

Он получил название Народного театра на Политехнической выставке и появился на свет в связи с ее открытием.

Выставку затеяли крупнейшие русские биржевики, дельцы нового типа. Она должна была продемонстрировать всему миру завоевания отечественного капитала. Поэтому на выставку не жалели средств, и рекламный дух царствовал во всех ее начинаниях, включая и сложную систему развлечений. При этом всячески подчеркивалась широта размаха, демократичность и общедоступность мероприятий.

Среди множества специально созданных выставочных комитетов и комиссий появилась и «Комиссия отдела попечения о рабочих». Главной ее заботой была демонстрация мер по «улучшению нравственного быта рабочих и ремесленников». Особо оговаривалось, что все организационные действия комиссии «касаются отнюдь не будничной рабочей жизни простолюдина, но тех часов и того времени, когда за прекращением работы наступает для рабочего период отдыха».

Как и другие мероприятия, предназначенные для «не будничной жизни простолюдина», театр должен войти в число необходимых «общеполезных и дозволенных нравственных развлечений».

У непосредственных инициаторов театра были, впрочем, иные задачи.

Его рождение было результатом долгой и упорной борьбы.

Идея Народного театра вынашивалась в мечтах уже несколько лет. Драматург Островский, актер Малого театра Пров Садовский и режиссер этого театра Федотов принимали в рождении театра самое близкое участие. Непосредственным его руководителем, душой всего дела стал актер и режиссер Александр Филиппович Федотов.

То, что Народный театр на выставке был открыт, считалось великим завоеванием. Впервые монополия императорских театров, которая, по выражению Островского, давно стала «наказанием божеским», была наконец подорвана. Увы, как выяснилось вскоре, ненадолго.

Конфликт между устроителями театра и его попечителями обозначился сразу.

Еще накануне открытия «Московские ведомости» написали, что «комиссия по устройству Народного театра… руководствовалась целями чисто художественными». Действительно, Федотов, поддерживаемый своими единомышленниками, настаивал на том, чтобы репертуар, состав труппы и обстановка спектаклей отличались высокой художественностью. Главным пунктом выработанной программы была общественная значимость любого театрального представления.

В докладной записке, адресованной «Его высокопревосходительству, Господину председателю Политехнической выставки 1872 года, Генерал-Адъютанту Исакову», программа театра прочитывается ясно, несмотря на множество дипломатических оговорок. Там, например, сказано:

«Предполагаемый театр — есть не более как опыт, имеющий целью: во 1-х, вызвать серьезную критику такого рода учреждений, во 2-х, ознакомить публику с народным репертуаром, существующим в настоящее время, и дать возможность появиться новым драматическим сочинениям для народа, и в 3-х, указать обществу действительное значение театра, как учреждения, могущего стать наряду с другими общественными учреждениями, польза и значение которых уже признаны всеми».

Репертуарные планы составлялись в соответствии с изложенными задачами.

Федотов, вместе с другими идеологами создаваемого театра, мечтал о лучших произведениях русской мировой литературы. Начальство предпочитало смесь из трескучих, псевдопатриотических пьес Кукольника и Полевого и веселеньких водевилей. Одни должны были оглушать победным громом, другие — вызывать смех. Но и те и другие в равной мере — отвлекать от всяких раздумий о жизни.

Начальник секретного отделения канцелярии московского генерал-губернатора, он же известный переводчик пьес и автор фарсов, Родиславский, назначенный одним из руководителей театра, старался исполнить свою миссию как можно лучше.

Он со всем пылом отстаивал репертуарный список, рекомендованный свыше.

Федотов и его сторонники защищались упорно.

Федотов убеждал, что после нескольких спектаклей, составленных из нравоучительных лженародных драм и пустеньких пьесок, театр перестанет существовать, так как «зрителей и калачом не заманишь в театр». В то же время, настаивал он, нет сомнения, что «народ легко поймет и „Ревизора“, и „Гамлета“, и Писемского, и Островского».

На все доводы Федотова Родиславский отвечал, что «едва ли с этим согласится князь Владимир Андреевич…»

Князь Владимир Андреевич Долгорукий был генерал-губернатором Москвы. Туманную ссылку на его точку зрения противники прогресса, видимо, считали самой надежной и убедительной аргументацией.

Борьба была бы проиграна, если бы не стойкость защитников серьезной драматургии. Отвергая игру в намеки, они требовали прямых решений. Подтекст, который звучал в доводах охранителей покоя, организаторы Народного театра как бы не слышали. Они задавали вслух недвусмысленные вопросы там, где от них ждали дипломатической догадки. Начальство сердилось, но вынуждено было уступить.

На прямое запрещение Гоголя не решился ни Родиславский, ни даже сам князь Владимир Андреевич. В результате Народный театр на Политехнической выставке открылся «Ревизором».

«Прения сторон», предшествующие этому знаменательному событию, в какой-то степени проникли в печать. Через два дня после открытия театра «Русские ведомости» писали:

«Когда в Москве разнесся слух, что Народный театр открывается „Ревизором“, многие осудили выбор для первого представления этого театра комедии, в которой чиновники представлены в таком виде. И при этом задавали тот самый вопрос, который Гоголь вложил в уста одного из действующих лиц своего „Разъезда“: „А что скажет народ, когда увидит, что у нас бывают такие злоупотребления“».

Первое же представление «Ревизора» показало с непререкаемой очевидностью, кто осудил выбор театра и кто его приветствовал.

Как сообщалось в газетах, великий князь и сопровождающие его лица уехали с середины спектакля. Сохраняя тактичный тон, в котором выдержана вся информация о данном событии, газета высказывает предположение, что причиной этого был усилившийся дождь.

Народу дождь нисколько не помешал.

«На площади перед театром или, лучше сказать, на дворе театра толпилась целая масса народа. Все они очень хорошо знали, что билетов давно нет, однако же не расходились… народ стоял целыми массами, стоял, облепивши фонтан, лез на барьер народной кухни и теснился даже за оградою двора… спектакль приходил уже к концу, дождь полил сильнее, а народ все стоял и не хотел расходиться… одна мысль, что театр народный, что он построен для него, для народа, удерживала его, несмотря на эту погоду».

Новые зрители оценили и пьесу Гоголя, и уважение к себе, и стойкость театральных руководителей. Оценили они и высокий уровень исполнения.

Действительно, выполняя свое намерение, Федотов пригласил в труппу известнейших провинциальных артистов: К. Берг, М. Писарева, А. Стрелкову, В. Макшеева. Был среди них и колосс русской провинциальной сцены, знаменитый трагик Николай Хрисанфович Рыбаков.

Публику не обманули. Исполнение ведущих ролей было первоклассным. Но и артисты испытывали редкое удовлетворение от горячей и чуткой реакции зала.

Спустя несколько лет Федотов вспоминал:

«Народная публика сразу почувствовала, что ее понимают, что за ее трудовые деньги продают хороший, настоящий товар, что в этом наскоро сколоченном общими усилиями тесовом балагане живет неподдельное к ней уважение, — и публика валила в театр. В четыре, в пять дней со дня открытия между ней и театром установилась та взаимная нравственная связь, которая и была главной причиной процветания дела».

Для процветания дела руководство Народного театра на Политехнической выставке считало полезным, чтобы «некоторые из провинциальных знаменитостей участвовали в спектаклях вольного театра в качестве гостей».

Гостьей была и Стрепетова.

Нравственная связь между нею и залом возникла уже на первом спектакле. Стрепетова не только вписывалась в программу Народного театра, она и дописывала ее. Общественные ноты, которые искал театр, с приездом Стрепетовой поднялись до революционного протеста. Даже на фоне высокого исполнительского уровня ее игра показалась необъяснимым художественным чудом. Ее участие в спектаклях Народного театра, для которого, как будто нарочно, был создан ее талант, еще больше подняло авторитет труппы. Но сам театр уже был обречен.

Его направление, почти демонстративно подчеркнутое гастролями Стрепетовой, привлекало зрителей, но отнюдь не входило в планы попечителей «трезвых и нравственных» народных развлечений. То, что руководители театра считают своим достижением, настораживает начальство. Интересы тех и других расходятся все более явно.

«Народный театр уважал свою публику. Уважение это выразилось не в одной лишь вежливости капельдинеров, не в одном отсутствии заманивающих реклам и рецензий, а в том почтении, в том доверии, с каким он относился к своим посетителям, в доверии к здравому смыслу, к уму и чуткости народа, для которого был создан театр. Для народа играли только хорошие, умные вещи и играли их добросовестно, внимательно, как для самых больших господ».

Так вспоминал о театре один из его участников.

Но даже это элементарное уважение к своей публике раздражало тех, кто считал себя истинными господами. Когда же к уважению и доверию прибавились откровенно оппозиционные мотивы, «господа» поспешили напомнить о своих правах.

Начальство все откровеннее вторгается в каждодневную внутритеатральную жизнь. Благотворительное попечительство сменяется насильственной опекой. Кратковременное благополучие театра подтачивают какие-то неизвестные силы извне. Вскоре они начинают действовать открыто.

Едва закрывается выставка, как начальство перестает стесняться. Нажим на театр усиливается. Создается прямая угроза его существованию.

Двадцатое представление «Ревизора» не состоялось в связи с тем, что министр внутренних дел Тимашев прислал категорический протест. В телеграмме, адресованной московскому генерал-губернатору из Петербурга, сообщалось, что комедия Гоголя производит «слишком сильное впечатление на публику и при том не то, какое желательно правительству».

Нужно совсем немного времени, чтобы понять, что и вся деятельность Народного театра была «нежелательна правительству».

Ограничения, которые ставятся перед театром, фактически ведут его к смерти.

Едва почувствовав, что запретительные меры находят поддержку, раболепные чиновники удваивают свои усилия. Отмена спектаклей уже кажется им недостаточной предупредительной мерой. С их легкой руки, и уж во всяком случае при их содействии, по городу расползаются зловещие слухи о том, что здание театра слишком шатко и может в любой вечер обвалиться. Слух отпугивает часть зрителей.

И эта нелепая сплетня, и хорошо организованная газетная оппозиция, и изъятие самых заманчивых названий из афиши — все сказывается на финансовой жизни театра.

Благотворительные пайщики, не на шутку встревоженные оппозиционным характером деятельности своего первенца, остаются глухи к настойчивым предупреждениям руководителей театра. Есть еще время помочь. Нужна самая незначительная поддержка, чтобы уберечь дело от долгов. Но и в этой поддержке покровители искусства отказывают.

Больше того. В самый критический момент, когда помощь нужна как воздух, они предъявляют к оплате векселя. Катастрофа нависает все очевиднее. Ходатайство об отсрочке векселей отклоняется без обсуждения. Судьба Народного театра на Политехнической выставке решается сама собой.

Так погибает единственный театр, в котором Стрепетова могла бы найти для себя твердую почву. Распадается первый коллектив, программа которого в основных пунктах совпадает с природой стрепетовского таланта.

Проверить свои беглые впечатления актриса уже не может. Руководство Народного театра больше не властно предоставить ей подмостки. Повторным гастролям, о которых мечтают обе стороны, осуществиться не суждено. Предсмертные судороги Народного театра наступают раньше, чем могли предвидеть пессимистически настроенные предсказатели.

Прощальный обед, который устроила в гостинице «Англия» Комиссия улучшения нравственного быта рабочих, был грустным. Обилие яств и напитков должно было свидетельствовать о щедрости устроителей. Но деятели театра, приглашенные на обед в качестве почетных гостей, помнили, что именно эти тароватые организаторы празднества не согласились отсрочить платежи за аренду театрального здания.

Для многих присутствующих торжественный обед превратился в поминки.

О сидевшем в углу Федотове никто не вспомнил. Он чувствовал себя посторонним. Ему не посвятили ни одного тоста. Ни один бокал не был поднят открыто за его здоровье.

Молчал и он. Он-то знал, что все имущество созданного им театра продано с торгов. Цена главного его жизненного замысла оказалась не такой и высокой. Всего — 22 598 рублей да еще 40 копеек! Не много!

Но ни у самого Федотова, ни у его труппы такой суммы не было. Зато она нашлась у двух претендентов на театральную антрепризу, чиновников канцелярии московского генерал-губернатора.

Оба, и личный адъютант губернатора князь Ф. М. Урусов, и ярый театрал и критик С. В. Танеев, были известны как самые рьяные поклонники Народного театра на Политехнической выставке. Это нисколько не помешало им стать его покупателями.

Театральное имущество они приобрели с торгов одновременно с арендой здания. Новые владельцы публично заявили, что их задача продолжить начинание своих предшественников. Они хотели сохранить все, как было, вплоть до названия. Им это не разрешили. Начальство сочло предосудительным само слово «народный». И оно с театральной афиши исчезло.

Новый театр открылся на обломках прежнего, Народного, и был назван Общедоступным.

Поначалу новые хозяева театра на Варварке старались декларировать верность программе, разработанной Федотовым. Участие Стрепетовой в спектаклях стало одним из первых пунктов этой программы.

Ее пригласили к открытию. На нее дирекция сделала главную ставку и не просчиталась.

Интерес к актрисе, подогретый теми, кто видел ее в первые приезды, растет день ото дня. Необыкновенный талант молодой провинциальной знаменитости приковывает всеобщее внимание. Давно знакомые и заигранные в Москве пьесы словно рождаются на свет заново. Стрепетова преображает их до неузнаваемости.

«Гроза» вызывает фурор. «Семейные расчеты» ошеломляют. «Горькая судьбина» проходит с небывалым успехом. Забыв об обычном пиетете по отношению к казенным театрам, газеты констатируют, что «такого давно не было на императорской сцене».

О молодой актрисе говорят на улицах, в университетских аудиториях, в ночных клубах и за семейным столом. О ней много пишут, спорят до драк, но чаще всего восхищаются. Ее искусство покоряет избалованную Малым театром московскую публику, студенческую молодежь, писателей и художников. Оно завоевывает даже ревнивых к чужой славе артистов императорской сцены.

Легенда о чудодейственном таланте, способном потрясти даже равнодушных, на глазах становится действительностью.

Билеты на спектакли Общедоступного театра, в которых участвует Стрепетова, берутся с бою. Восторженные отзывы переходят из уст в уста. Петербургские любители театра, заранее заказывая места, приезжают из столицы специально ради того, чтобы повидать новое «сценическое чудо». Столичные газеты, вслед за московскими, объявляют о новой и «самой яркой звезде, вспыхнувшей на театральном небосклоне». Особенно старается московский корреспондент «Петербургского листка», газеты, которая через несколько лет будет больше всех изощряться в травле актрисы.

Посмотреть Стрепетову для москвичей становится вопросом чести.

«На нее» ходят. Ей устраивают горячие встречи. Ее провожают овациями. Современник отмечает в своей записи, что таких восторженных приемов, как Стрепетова, не удостаивался никто другой из русских артистов.

Современник, вероятно, преувеличивает. Он не застал Павла Мочалова и привык к Ермоловой. Но каждое появление Стрепетовой действительно вызывает бурю. Атмосфера после ее спектаклей накаляется до такой степени, что кажется, тут же в зрительном зале может вспыхнуть бунт. Искусство Стрепетовой разжигает гражданские страсти и сталкивает идейных противников. С быстротой почти сказочной ее успех перерастает в громкую славу.

Едва ли это можно считать случайностью.

Слава приходит к актрисе вместе с расцветом ее таланта. Но объясняется столько же его мощью и самобытностью, сколько и редкостным совпадением со временем.

В то самое время, когда искусство Стрепетовой покоряет московскую публику, на очередной выставке передвижников появляется новая картина Репина «Бурлаки на Волге».

Центральное произведение русского изобразительного искусства семидесятых годов, оно немедленно становится предметом ожесточенной борьбы.

На выставке к полотну Репина почти невозможно пробиться. С минуты открытия до темноты зал густо заполняет толпа. Потеряв надежду на установление порядка, организаторы выставки отошли в сторону. Уже никто не удивляется тому, что полемика может перейти врукопашную, а обсуждение живописных законов оканчивается побоищем. Вокруг картины бушуют страсти, далеко не всегда безобидные и отнюдь не только эстетические.

Полотно Репина обвиняют в неподчинении самым элементарным правилам искусства. Но одновременно его объявляют гениальнейшим творением русской изобразительной школы.

О «Бурлаках» пишут как о новаторском явлении современности. Но и требуют снятия полотна, нарушающего эстетические нормы.

Картину называют самым правдивым художественным документом эпохи, национальной гордостью. А в десятках статей накидываются на бесстыдную грубость письма, на композиционную безграмотность, на откровенную антихудожественность замысла. В ответ на поток хулы, слишком поспешный и слишком ядовитый, чтобы в нем можно было предположить одни только эстетические разногласия, единомышленники Репина кидаются в бой не только за само полотно, но и за принципы нового искусства.

«Со смелостью у нас беспримерной, — пишет Стасов, — он окунулся с головою во всю глубину народной жизни, народных интересов, народной щемящей действительности».

Именно эта неприкрашенная, «щемящая действительность» определяет остроту споров вокруг «Бурлаков».

Та же «щемящая действительность» пронизывает и все искусство Стрепетовой.

Она вообще близка передвижничеству. И не только потому, что живопись передвижников отвечает ее вкусам и склонностям. Не только потому, что в картинах Репина она находит идеальное выражение своих идеалов в искусстве. Но и потому, что ее собственное искусство идет той же дорогой. С самого начала. С первых шагов на сцене. Она становится живым воплощением идей передвижничества в театре, задолго до того как ей удается впервые об этих идеях услышать.

Она появилась на сцене тотчас после того, как отгремел в печати скандал тринадцати. Тринадцать молодых и очень талантливых художников покинули в знак протеста учебные залы Российской Академии художеств. Бунтари восстали против унификации живописных приемов, против одних и тех же канонически разработанных сюжетов, против нивелировки личности, против зализанного, убивающего натуру письма.

Освободившись от тяжелых академических кандалов, художники освободились и от всех академических привилегий.

В живописном искусстве до передвижников существовал жесткий и для всех обязательный рубеж. По одну сторону находилось искусство высокое — академическое. По другую низкое — жанр. Пограничная линия между ними считалась нерушимой. Сломав ее впервые, передвижники произвели переворот, осуществили эстетическую революцию. Они шли к ней сознательно, зная, чего ищут и к чему стремятся.

По существу, Стрепетова делала на сцене то же самое. Еще не зная о передвижниках, она опровергала то, с чем они боролись. Еще не изучив установленные законы сценического искусства, она опрокидывала их своим творчеством. Еще вслепую, доверяясь одной только интуиции таланта, она шла к правде в том новом ее понимании, какого не знали прежде ни русская живопись, ни русский театр.

Народные темы проникали в искусство и раньше. К ним не раз обращались художники и до Репина. Обездоленный мужик уже нашел свое место на полотне. Его стон донесся и до мастерских живописцев. Но только Репин разглядел в душе забитого мужика, помимо страдания, еще и зреющую силу. Недаром критик написал о его «Бурлаках на Волге»: «Как они, однако же, полны жизни и здоровья! Какие громадные силы в них покоятся!..»

Сам Репин говорил о своих героях: «Какой красивый, дородный народ. И откуда у них такая независимость, мажорность в разговоре? И эта осанка, полная достоинства? Как ни станет мужик, все красиво. И бабы подходят. Тоже княжны какие-то по складу: рослые, красивые, смелые… Никакого подхалимства, никакой замашки услужить господам, словом, никакого холопства».

И Репин писал их так, как видел. Передавая всю страшную горечь их жизни. Негодуя против их каторжного труда. И высвечивая все достоинство, всю внутреннюю значительность.

Глубочайший драматизм «Бурлаков на Волге» усилился от того, что художник сохранил строжайшую достоверность во всех бытовых деталях картины. Очевидный жанровый колорит не снизил и трагедийную тему произведения. В этом была его программная новизна.

Той же новизной отличались и сценические создания Стрепетовой.

В них так же органично соединялись жанровый материал и трагедийный пафос. Черпая темы в бытовой или, иначе говоря, жанровой сфере, актриса внутри этой сферы поднималась до высот трагизма. Обнажая всю боль и несправедливость судьбы подневольной русской женщины, Стрепетова раскрывала и широту ее незаурядной натуры, и свободолюбие, и скрытую душевную красоту. Поэтому ее Лизаветы и Катерины, как и репинские бурлаки, не только вызывали сочувствие, но и тревожили совесть. Не только искали сострадания, но и призывали к возмездию.

Искусство Стрепетовой накладывало на зрителей серьезные нравственные обязательства. Оно не примиряло противоречий и не сглаживало конфликтов. Оно обнажало всю неприглядность жизни, ее вопиющую неустроенность. И делало это не мягко, не вполголоса — оно било в набат.

Даже самая фактура ее сценических созданий была, как на полотнах передвижников, непривычно шершавой, колючей, резкой. Мимо них нельзя было пройти, не заметив. Как невозможно было и сделать вид, что все обстоит благополучно, что ничего особенного на сцене не происходит. Естественно, что враждебная атмосфера, созданная вокруг передвижничества и «Могучей кучки», распространялась и на Стрепетову. Правда, проявлялась она пока менее явно.

«Кучкистов» реакционная критика ругала вслух, устно и письменно. О гениальной музыке Мусоргского печатали разносные статьи. Над его великим оперным произведением «Борис Годунов» издевались в самых разухабистых выражениях. Передвижников не уставали ругать за тенденциозность, аляповатость, поношение красоты. Критик В. Авсеенко без всякого стеснения негодует, что взамен прекрасного на выставке предстают «корявые мужики, ковыряющие в носах, эти бородатые самодуры с медалями на шее, эти лохмотья, грязь, аршинные лапти».

Проясняя свою позицию, брюзжащий поклонник красоты пытается совсем уже недвусмысленно сформулировать эстетическую платформу. Он добавляет, что жанровое искусство «в европейском смысле» не вызывает никаких возражений. Напротив, нужно приветствовать «бытовую живопись, отвечающую условиям грациозности, теплоты чувства или веселости».

Вот уж веселости, смягчающей теплоты чувства, грациозности в «Бурлаках на Волге» не найти. Как не найти и следа этих качеств в творчестве Стрепетовой. Недаром один из самых влиятельных театральных критиков конца прошлого века Кугель называет актрису пророчицей народнического движения.

Сам критик относится несколько свысока и к народничеству, и к искусству, которое с ним смыкается. Но скепсис не отменяет проницательности. Действительно, в Стрепетовой было что-то пророческое, что никак не укладывалось в обычные нормы искусства и что магнетически действовало на людей, независима от их вкусов, пристрастий и намерений.

Иногда ей подчинялись нехотя, сопротивляясь. Но сидеть в зале и не испытать ее власти над собой не мог никто.

Позже кто-то из зрителей мог возмущаться, роптать, отвергать смысл того, что он видел. Но в час представления нервный и ровный, как натянутая струна, голос актрисы завладевал залом. Во время спектакля все до единого зрителя жили на одной эмоциональной волне с исполнительницей. Ее правду считали своей.

За эту высшую правду зрители платили актрисе признательностью и любовью, выше которой нет и не может быть награды художнику.

Москва встречала Стрепетову гостеприимно. Успех открыл перед ней все двери. Даже при всей своей мнительности, она готова была поверить, что судьба, так много раз наносившая ей удары, наконец улыбнулась.

Противники пока молчали. В эти месяцы московских триумфов оппозиция вела себя сдержанно. Во всяком случае она избегала тех открытых нападок, которые щедро сыпались на головы единомышленников актрисы в смежных сферах искусства. Может быть, враги предпочитали осмотреться. Может быть, считали пору всеобщих восторгов невыгодной для борьбы. А может быть, просто еще недооценили всей общественной мощи искусства Стрепетовой.

Так или иначе, они воздерживались от прямых выпадов в адрес актрисы.

Позднее они возьмут за это реванш. Они сполна воздадут все зло, которое по тактическим соображениям вынуждены были какое-то время прятать. Они будут расплачиваться за свое временное поражение беспощадно и жестоко. Они возьмут свое с лихвой. Но сейчас их недовольство только скапливается. Их осуждение не достигает слуха актрисы.

Московское небо кажется ей безоблачным. Победный гул гастролей отзывается в душе торжеством. Она безбоязненно смотрит в лицо будущему. Все представляется ей возможным и достижимым.

Она чувствует себя победительницей.

Кажется, впервые счастье само идет ей навстречу.

Как это бывает обычно, удачи приходят на всех направлениях. Именно в эту, лучшую пору, ее жизнь прорезает свет личного счастья. К ней приходит огромная и, может быть, единственная настоящая любовь.

Она соединяет ее на несколько лет с Модестом Писаревым.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Они встречались и раньше. Скитания по провинции уже не раз сводили их вместе. Они всегда радовались друг другу и охотно возобновляли прерванную отъездом дружбу.

Они много играли вдвоем. Репертуар их был однороден, и лучших партнеров, чем они оба, сыскать бы, пожалуй, не удалось. От их соседства на сцене выигрывал талант каждого. Они легко понимали друг друга и, даже не сговариваясь, знали, что в спектакле будет подхвачено любое внутреннее движение, любая новая и внезапно возникшая интонация. Когда они выступали вдвоем, они ощущали взаимную поддержку и в общении обретали желанную сценическую свободу.

Они общались и за пределами сцены.

Их многое объединяло. У них были общие вкусы. Они относились к искусству с одинаковой глубиной и одинаково жертвенно любили театр. Они сходились даже в общественных взглядах. И то, к чему Стрепетова тянулась интуитивно, у Писарева складывалось в стройную и продуманную жизненную систему.

При этом трудно было найти людей более разных.

Они познакомились в Симбирске, где Стрепетова еще с трудом становилась на ноги, а Писарев только что начинал. Обоим приходилось не сладко и оба страдали от своего одиночества. По пути со спектакля или в перерыве между двумя репетициями они делились друг с другом. Впрочем, делилась больше Стрепетова. Она не жаловалась. Она гневно изобличала несправедливость и подлости, которых в симбирском театре хватало с избытком.

Писарев чаще молчал. Хотя его положение было еще более тяжким.

То был его первый сезон в театре.

Ему было двадцать три года, и он попал в провинциальную глухомань вскоре после окончания Московского университета.

Он вообще был широко образован и культурой превосходил не только своих театральных коллег, но и большинство университетских сокурсников. Еще в гимназии определились литературные пристрастия Писарева. Ему повезло. Его первым наставником и другом стал преподававший в гимназии литературный критик и поэт Аполлон Григорьев.

Редкий и своеобразный талант, Григорьев сразу отметил в своем ученике незаурядность. Он выделил его из других, познакомил со своими литературными друзьями, стал пропагандировать декламацию, которой увлекался мальчиком.

И декламацию Писарева, и его исключительную начитанность, и его не по возрасту глубокое понимание литературы оценили в московских литературных кружках. Очень быстро умный и обаятельный гимназист почувствовал себя в них своим.

Он не только близко узнал Аполлона Григорьева и его друзей — крупного критика А. Баженова, знатока и переводчика Шекспира С. Юрьева. Не только завязал дружбу с Писемским и Островским. Писарев и сам в это время совершал первые литературные опыты. В шестнадцать лет он написал и опубликовал в скромной и демократической московской газете «Оберточный листок» свою статью, посвященную разбору пьесы Островского «Гроза».

Островский на всю жизнь остался любимейшим драматургом Писарева, его «божеством», как говорила Стрепетова.

Писарев видел в Островском свой идеал писателя и многое сделал для его памяти. Он позже был признан едва ли не лучшим редактором Островского и редактировал первое его полное собрание сочинений. Но уже тогда, в ранней юности, гимназист Писарев проявил и гражданское мужество, и художественное чутье.

После представления «Грозы» печать захлестнул поток злобных статей. Реакционные литераторы и журналисты, прикрываясь заботой о нравственности, стремились уничтожить драму в глазах общества. Свою статью Писарев и начал с того, что «на „Грозу“ г. Островского восстала буря».

Размеры бури не испугали юного полемиста. Он кинулся в бой во всеоружии логики. И заявил, что «уловить искру нравственной свободы и подметить ее борьбу с тяжелым гнетом обычаев, с изуверством понятий, с своенравной прихотью произвола — значит найти содержание для драмы». Возмущаясь тем, что враги пьесы называют ее безнравственной, Писарев решительно утверждает, что «сущность драмы Островского состоит в борьбе свободы нравственного чувства с самовластием, с древним обычаем, застывшим неподвижно…»

Но автор статьи восстает и против намерения некоторых благонравных защитников пьесы свести ее к вопросам религиозной морали. «Смешно, — негодует юный Писарев, — как некоторые в „Грозе“ видят одну только небесную грозу. Нет, небесная гроза здесь только гармонирует с грозою нравственною, еще более ужасною. И свекровь — гроза, и борьба — гроза, и сознание преступления — гроза». И Писарев переходит к разбору действующих лиц, приближаясь порой к выводам, гениально сформулированным в знаменитой статье Добролюбова «Луч света в темном царстве».

Но, пожалуй, самое удивительное, что уже в этой юношеской работе будущий артист вполне зрело формулирует свое понимание актерской профессии. Он говорит, что настоящий актер — это не только исполнитель чужого текста, но «ожившее в роли лицо». Оно облекает мысль автора в плоть, находя ее «в живой действительности». «Автор показывает, как лицо должно быть, актер изображает это лицо, как оно есть на самом деле». А для того, чтобы видно было, «как оно есть на самом деле», Писарев считает необходимым добиваться актеру «прозрачной внешности, в которой просвечивает духовная природа лица».

Свои представления о задачах актера Писарев не только формулирует на бумаге, но стремится реализовать на сцене. Он начинает с любительства.

Еще в 1859 году он выступил в роли Тишки в комедии Островского «Свои люди — сочтемся». Спектакль состоялся в квартире московского чиновника и известного театрала Н. И. Давыдова. Невинный домашний театр играл преимущественно пьесы, запрещенные цензурой. «Свои люди — сочтемся» он показал за девять лет до того, как удалось снять с этой комедии официальный запрет. И это обстоятельство, и то, что в роли Подхалюзина выступил автор пьесы, привлекло на любительскую премьеру чуть не всю театральную Москву.

Писарева похвалили. Он сам был доволен и пьесой и своей ролью. И когда позже его спрашивали, как он играл Тишку, он отвечал лаконично и исчерпывающе, что Тишка это будущий Подхалюзин.

Домашний театр Давыдова продержался недолго. Хозяину квартиры и его ближайшим друзьям намекнули на нежелательность кружка, в котором участвовали государственные служащие. Кружок распался. Но самые активные его участники перекочевали на Кисловку, где в собственном доме Н. Ф. Секретарев оборудовал для «Общества любителей драматического искусства» миниатюрный театр. Здесь все было сделано по образцу настоящего театрального зала: сцена, партер с креслами и боковыми диванами, крохотные ложи и даже два верхних яруса.

Когда «Общество», устав от стычек с чиновной администрацией, отступилось, Секретарев начал сдавать свое помещение любительским кружкам. На Кисловке, где часто выступал Писарев, он познакомился с великим из великих русских актеров, с Михаилом Щепкиным.

Его искусство, перед которым юноша, по собственному признанию, благоговел и которому поклонялся, на всю жизнь осталось для него гениальным образцом. Слова Щепкина, что «искусство настолько высоко, насколько близко к природе», стали для Писарева до конца дней высшим художественным критерием.

То, что Щепкин выделил юношу из числа участников кружка и сочувственно отнесся к его игре, окончательно решило будущее Писарева. Поступив на юридический факультет университета, он не отрекся от своих театральных увлечений. Напротив. Он отдавал им все свободное время, с равной добросовестностью относясь к большим ролям и маленьким эпизодам. В семнадцать лет он впервые столкнулся с драмой Писемского «Горькая судьбина» в спектакле «Марковского кружка», названного так по имени владелицы дома на Поварской Марковой, отдавшей большой зал любителям. «Горькая судьбина» была поставлена здесь почти за два года до того, как была разрешена цензурой. Роль Анания в этом историческом спектакле с блеском исполнял Писемский. Писарев, который потом считался лучшим Ананием русской сцены, сыграл эпизодическую роль мужика.

Окружающие были уверены, что театр останется для Писарева дополнительным развлечением, милым занятием на досуге. Когда же после окончания университета Писарев заявил о своем решении уйти на профессиональную сцену, домашние встретили это как катастрофу. В образованной дворянской семье считали службу в театре позором. Да и не только в семье. Островский единственный отнесся к планам Писарева сочувственно. Остальным он казался безумцем.

Бросив дворянский налаженный быт, удобную квартиру на Остоженке, собственный кабинет и уютную домашнюю библиотеку, с бесполезным теперь дипломом о высшем образовании в кармане и с очень скромной суммой денег Писарев уехал в провинцию.

Он мог бы остаться в Москве. К тому времени его театральные связи уже были обширны. К нему хорошо относились и охотно бы помогли. Но, порвав с семьей, он искал полной самостоятельности. А самое главное, перевесившее все остальное, было его стремление «уйти в народ», служить народу там, где это всего нужнее.

В Москве хороших артистов хватало. В провинции Писарев надеялся принести реальную пользу.

Кто-то дал ему рекомендательное письмо в Нижегородский театр. Не сговорившись заранее и не обеспечив себе места, Писарев тронулся в путь. Как оказалось, напрасно. В Нижнем Новгороде его не взяли. На остаток денег он доехал до Симбирска. В уродливом закопченном строении с кривыми окнами и всегда грязным сырым полом, у антрепренера Иванова, которого актеры не зря называли душегубом, началась актерская профессиональная служба Писарева.

Там он впервые увидел Стрепетову.

С его приездом, писала потом она, «точно что-то свежее, новое, живое как бы внеслось в нашу среду, в это стоячее, мутное болото, точно отворилось окно, и струя чистого, бодрящего воздуха разом освежила нашу душную, затхлую атмосферу».

В кишевшем сплетнями муравейнике симбирской труппы Писарев и в самом деле казался пришельцем с другой планеты. Безукоризненно воспитанный, доброжелательный, вежливый со всеми без исключения, интеллигентный, он пришелся не ко двору.

Он даже внешне выделялся из всех. Недаром его прозвали «русским богатырем». Очень высокий, широкоплечий, плотный, он походил на Алешу-Поповича. У него были светлые волнистые волосы, настолько светлые, что отсвечивали мягким серебряным блеском. Большие, удивительной ясности голубые глаза. Высокий лоб с двумя благородно врезанными полуостровками висков. Строго очерченный прямой нос и рот самых чистейших линий.

Но больше всего привлекала в нем не эта мужественная и ясная красота, не породистость, не благородство осанки даже, а особый, покойный и чистый, внутренний свет. То редкое чувство собственного достоинства, которое проявляется в доверии и глубочайшем уважении к остальным людям.

Вероятно, ему в Симбирске было особенно трудно. Слишком резок был переход из самого интеллектуального, духовно аристократического московского круга в гущу театральной провинции, с ее закулисной возней, ничтожными дрязгами, нагловатой угодливостью и непробудно сонной одурью мысли.

Но и в самом элементарном смысле Писареву жилось худо. Никто в симбирском театре не получал меньшее жалованье, чем он. И никто не был так житейски неподготовлен, так наивно беспомощен в обращении с деньгами, так нерасчетлив и неумел в быту.

И все-таки он ни разу не попросил прибавки, ни разу не обратился к родным за помощью, ни разу не пожаловался на выпавшие ему тяготы. Его не принижала нужда. Мелкие заботы, которых он никогда не знал раньше, не заслоняли собой духовных потребностей. Он жил интеллектуальными интересами, но никогда не отмахивался высокомерно от простых человеческих горестей, чужих бед и каждодневных обид.

Для Стрепетовой Писарев стал открытием.

Он действительно раскрывал перед ней новые области жизни. Литературу — к ней Стрепетова тянулась и раньше, но как мало, оказывается, она ее знала.

Или целый мир идей. Например, идеи переустройства мира. Ведь именно их ей хотелось бы высказать со сцены. Но она никогда не анализировала то, что делала, и не пыталась облечь в слова ту силу, которая вела ее за собой в творчестве.

Да и о самом творчестве ей особенно думать не приходилось. Оно было смыслом существования, целью и оправданием жизни. Но о том высшем назначении искусства, которое делает его важной частью действительности, если и возникали догадки, то самые смутные.

А Писарев все мог объяснить. Для всего найти определение. Все обосновать и связать в одну логическую цепочку. Он прояснял многое из того, что смущало своей туманностью, и открывал неведомые понятия.

Но, пожалуй, самым новым понятием был сам Писарев.

Ни у кого другого Стрепетовой не приходилось видеть такое сочетание внутренней культуры и внешней скромности, широты знаний и почти детской застенчивости, мудрости и доверчивости, самоуважения и неуверенности в себе.

Естественно, что Писарев казался ей самым привлекательным человеком в Симбирске.

Он, в свою очередь, выделил Стрепетову из всех. Бескорыстно влюбленный в сцену и уже видевший лучшее, чем был богат русский театр, Писарев по нескольким вспышкам бурного темперамента угадал талант. Его поразило, что семнадцатилетняя девочка, без школы и опыта, воспитанная на самых дурных провинциальных нравах, добирается до глубин роли. И при этом не отступает от естественности, от природы, от верности высшей жизненной правде.

В этом не похожем на других, диковатом, порывистом существе, уже не ребенке, но еще и не женщине, таилась какая-то затаенная мощь. Стоило ей выбраться из пут примитивного водевиля, соприкоснуться с драмой, хотя бы и не первоклассной, сделанной кое-как, по худшим образцам, как драма преображалась. Юная актриса каким-то чудом сдирала сентиментальную оболочку, отшвыривала ремесленную гладь верхнего слоя и там, в самой глубине, обнажала нерв глубокого чувства.

Порой она обнаруживала наивную экзальтацию, невоспитанность вкуса, излишний напор страстей. И Писарев видел, как нужна ей работа, отделка, владение мастерством. Но он видел и то, что какое-то главное мастерство досталось ей от рождения вместе с жизнью. Что ее исполнительский дар — врожденное свойство натуры. Что она от бога владеет тем, что больше всего ценили учителя Писарева и в чем он сам видел цель актерского творчества.

Стрепетова в каждой роли искала жизненное начало и интуитивно подставляла под ситуацию пьесы самые волнующие и общественно значимые ассоциации. Сознательно или нет, но она задевала лучшее в людях. Она не думая, не стараясь разжигала в зрителях пожар гражданских страстей.

Но пожар чувств сама Стрепетова испытала позднее. В Симбирске ее отношения с Писаревым сохранили всю бездумную чистоту юношеской дружбы.

Не вышли они за пределы дружбы и в Самаре, где снова встретились через два года.

Стрепетовой было уже девятнадцать. Она жила предчувствием любви, которую столько раз испытала на сцене. Влюбленность подкарауливала ее на каждом шагу.

Она посмеивалась теперь над своими детскими увлечениями и флирт с Докучаевым вспоминала с веселой улыбкой. Но ей до сих пор не пришлось расстаться с преувеличенно романтическими мечтами о чуде любви с первого взгляда. Работая с невероятной, удесятеренной энергией, она проходила мимо легких закулисных связей, случайных коротких романов, вольных и ни к чему не обязывающих интрижек. У нее не было ни времени, ни потребности вникать в то, что ежедневно сопутствовало жизни театра.

За «чудо», в которое она верила, Стрепетова готова была принять то заезжего пустышку, светского шаркуна, приславшего вместе с букетом цветов банальнейшую любовную записку. То очень положительного и очень скучного господина, работавшего в кассе. Его единственными заслугами были приличное дворянское воспитание и скромная настойчивость ухаживаний с видом на будущее. С этим усатым, уныло добродетельным Ромео из саратовской театральной кассы Стрепетова даже успела обручиться.

Вскоре она бежала от него, как Подколесин в «Женитьбе», и, сгорая от стыда и неловкости, просила прощения за свое легкомыслие.

Единственный избранник мерещился ей в каждом встречном. И только в Писареве она его не видала.

Удивительно! Через что им надо было пройти, прежде чем они поняли, что предназначены друг для друга!

Это родилось в Казани. К самому концу второго сезона. А, может быть, еще раньше, в Орле. Или во время самых первых московских гастролей.

Они так много играли вместе. Так часто оказывались вдвоем. Так легко понимали друг друга и так подробно все знали о жизни другого. Не надо было никаких трудных признаний. Ни к чему было ворошить страницы недавнего прошлого. Даже то, что считалось самым интимным и к чему совсем не хотелось прикасаться вновь, происходило на глазах и совсем не нуждалось в психологических комментариях.

Писарев был свидетелем начала романа со Стрельским. Предвидел его развитие и ждал неминуемого разрыва.

Большинство увлечений Писарева, — а он любил женщин и они любили его, — было известно Стрепетовой. Личная жизнь каждого шла своим ходом, но не мешала их дружбе. Кто мог бы точно зафиксировать, где, в какой час, на каком повороте их отношений к дружбе прибавилось что-то иное, дополнительное, меняющее окраску и меру их человеческого участия? Кто мог бы остановить мгновение, в которое резкая, но еще не схваченная сознанием вспышка чувства ворвалась в покой налаженного товарищеского общения?

Во всяком случае, они сделать этого не могли. Их несла друг к другу сила, о которой они не подозревали. Она захлестнула их неожиданно, когда сопротивление было бы уже все равно бесполезно.

Правда, они и не сопротивлялись.

Потребность быть рядом всегда, ежедневно, ежесекундно сложилась так просто и так слилась с привычным будничным распорядком, что они не усматривали в ней никаких особых мотивов. Они не делали никаких выводов из близости, ставшей для них естественным продолжением дружбы.

Зато другие в выводах не стеснялись. Они судачили на их счет, изощряясь в предположениях и насмешках задолго до того, как появились для этого основания. Они упражнялись в злословии, не сообразуясь ни с фактами, ни с нормальной человеческой щепетильностью.

Особенно старались актрисы. Чем больше они завидовали таланту Стрепетовой, тем охотнее находили в ней уязвимые места. Ее внешность всегда давала широкие просторы для шуток. Соседство Писарева, могучего красавца, будто шагнувшего в жизнь с картины, изображающей трех русских богатырей, подчеркивало тщедушность Стрепетовой, ее физическое несовершенство, ее внешнюю обыкновенность и даже корявость.

Молва, неверная и недобрая, опередила их признание, но, вероятно, и ускорила его. Нужен был случай, событие выходящее из ряда вон, чтобы им открылась истинная природа их нераздельной дружбы.

Таким событием стал пожар Казанского городского театра.

С пожаром не могли справиться до рассвета. Огонь победить не удавалось, и под грудой обломков погибли декорации, парики, костюмы. Сгорела дотла собираемая много лет уникальная библиотека Медведева. В ней были представлены почти все издания мировой литературы по театру. Спасти их не удалось. Как не удалось спасти и театрального сторожа. Старик сгорел вместе со всей театральной утварью.

Стрепетова сторожа знала. Он напоминал ей чем-то Антипа Григорьевича, приемного отца. Ей казалось, что старик был к ней расположен. Она разговаривала с ним иногда. Делала незначительные подарки к празднику, а после бенефиса отсчитывала какую-то толику денег. Из суеверия она не останавливалась ни с кем перед спектаклем, но после него, из того же суеверия, непременно задерживалась, проходя мимо сторожа. Его смерть ужаснула ее своей жестокой нелепостью.

Стрепетову разбудили крики. Отсветы зарева падали в окна ее квартиры. Она побежала к горящему зданию. Крушение театра она восприняла как крушение своей жизни. Никто не заметил побелевших внезапно губ, глаз, оледеневших на бледном до синевы лице. Она рухнула косо, всей тяжестью, едва не разбив голову об острый булыжник.

Писарев был рядом. Желание облегчить и оберечь вырастало от близкой опасности. Он не только спешил помочь. С этой минуты он взял на себя ответственность за ее жизнь. И за ее так рано разрушенное здоровье. И за ее нервы, израненные вечной борьбой и чужим недоброжелательством. И за ее талант, который так нуждался в опоре.

Он был искренен. Пока длилась его любовь, он защищал Стрепетову от ошибок и козней, от врагов и лицемерных друзей. Он защищал ее даже от нее самой. И не смог защитить только от собственной измены.

Но это случилось позднее. И было самым страшным из всех перенесенных ударов. Пока же она доверилась счастью и шла к нему, не оглядываясь по сторонам и не подсчитывая возможных убытков.

Выпавшую ей радость она пила полной мерой.

Под счастливой звездой удачи все становилось легким и достижимым.

Даже самое трудное теперь словно само шло в руки.

Сезон после пожара доигрывали в предоставленном городом здании Дворянского собрания. Дел было невпроворот. Наспех шились костюмы и заказывались необходимые декорации. Труппа должна была жить, а для этого приходилось работать вдвое. Пока наладились спектакли, казанские театралы пустили подписной лист.

Деньги для пострадавших собирали по всей России. Значительную сумму прислал Островский. Стрепетова этим гордилась.

Ее нелюдимость прошла. Откуда-то взялась энергия. Она заражала неутомимой деятельностью других. Первая актриса и любимица публики, она появлялась всюду, где можно было извлечь хоть какую-то пользу для театра. Ее присутствие подстегивало. При ней люди становились щедрее и готовней оказывали помощь. У нее выходило все, за что бы она ни бралась. Окружающие казались ей добрыми от того, что она испытывала потребность поддержать их в беде. Когда возобновились регулярные спектакли, она начала играть почти ежедневно. И чем больше отдавала себя, тем явственнее ощущала прилив новых сил.

На лето труппа уехала в Астрахань. Несмотря на жару, садовый театр, стилизованный под китайскую пагоду, ломился. Каждый вечер над вычурным окошечком кассы вывешивался аншлаг. Все, даже самые активные недруги, понимали, что в их успехе львиная доля принадлежит Стрепетовой.

Она играла все лучше и лучше. Сцена, партнеры, зрители — все подчинялось ей естественно и свободно. Она не чувствовала никакой принужденности и, заканчивая трудный спектакль, вместо изнеможения, ощущала свежесть, обновленность всего своего существа.

Писарев говорил, что она могла бы играть, как в китайском театре много часов подряд. Она соглашалась. Она вообще соглашалась с ним почти во всем. Он излучал ровный покой, мудрое и терпеливое великодушие. Он гасил строптивость и нервозность Стрепетовой улыбкой, мужественной нежностью, ненавязчивой заботой. В нем не было никакой мелочности, и, при всей трезвости ясного и проницательного ума, он был далек от расчетливости и хотя бы самого малого лукавства. Ощетиненность Стрепетовой, ее душевную взъерошенность он снимал добрым юмором, ласковым, но твердым убеждением.

Она оттаивала от каждого дня, проведенного вместе.

То, что вошло в ее жизнь вместе с Писаревым, было во всем непохоже на ее первую любовь. У нее появился друг. Настоящий. Любимый. Нужный. И верный. Именно друг, а не только возлюбленный. И это было прекрасно.

Они больше не разлучались. Их отношения ни для кого не составляли тайны, да они этого и не хотели. Давыдов написал о них:

«В то время это была нежная и счастливая пара, делившая и жизнь, и сценические успехи совместно. Писарев имел на Стрепетову самое благотворное влияние, главное, он развил в ней вкус к большой работе. И она удивляла порой мелкой отделкой, чего у нее раньше не было. Характером она стала мягче, доброжелательнее… Писарев выровнял в ее репертуаре „серьезную“ линию. Сам он тяготел к Островскому, в котором у него было немало замечательно сработанных ролей. Собственно говоря, репертуар у них был общий, и они, как попугайчики-неразлучники, не покидали друг друга и на сцене».

Едва ли верно, что только Писарев развил в Стрепетовой вкус к большой настоящей работе. И что именно он определил серьезную линию ее репертуара. Эту версию потом подхватили почти все биографы актрисы.

Возможно ли? Ведь когда жизнь соединила этих людей, Стрепетова уже была признанной провинциальной звездой. Ей пророчили первое место на русской драматической сцене. Хотя ей было всего двадцать лет, она успела переиграть почти все свои основные роли. Ее талант сам подсказал направление, интуиция восполнила то, для чего не хватало культуры и опыта, генеральная тема творчества определилась стихийно, сама собой, независимо от чьих-то влияний и спроса.

И до Писарева, и после него, и если бы его не было вовсе в ее жизни, Стрепетова все равно создала бы те же сценические образы, о том же говорила своим искусством, была бы не менее знаменита. То, что она сделала, было заложено в ней самой. Ее талант был слишком могучим и интенсивным, чтобы остаться невысказанным. В ней не могли быть погребены силы, которые рвались и выплескивались в каждую минуту ее пребывания на сцене.

И все-таки Писарев внес решающие перемены и в ее жизнь, и в ее искусство.

До сих пор она жила, чувствовала, играла стихийно. Догадка заменяла ей знания и логический анализ. Она слишком часто уповала на бога, когда нужно было послушаться разума. Она предоставляла течению нести себя с быстротой, которая не давала опомниться, осмотреться, что-то проверить и, если нужно, исправить. Она действовала вслепую, по наитию и потому каждый раз все начинала заново. Даже при ее феноменальных природных данных, ей грозило самоповторение, чрезмерное нагнетание нервной энергии, истерическая неровность, пренебрежение к частностям и, в конечном счете, неизбежная опустошенность — все то, что составляло печальную изнанку гастролерства.

Писарев отвел от нее эту опасность.

То, что было призванием Стрепетовой, он сделал и ее осознанной целью. То, что делалось инстинктивно, он подвел к стройной системе взглядов. То, что рвалось из сердца, он соединил с пониманием. Он развивал идеи, которые обобщали ее личный душевный опыт и во всем отвечали ее собственным чисто интуитивным представлениям о законах, управляющих жизнью.

Могла ли она обойтись без этих новых для нее понятий? Да, безусловно. Сила таланта не только компенсировала недостаток знаний, но порой способна была обогнать самые глубокие и передовые теоретические построения. Писарев не раз разводил руками, когда его партнерша без малейшего усилия достигала того идеала, к которому он стремился всю жизнь. Когда Стрепетова в одном монологе, в нескольких фразах, иногда даже в безмолвной сцене вызывала такую бурю общественного подъема, какая была недоступна ни самому Писареву, ни его самым последовательным единомышленникам.

Идеи революционного народничества, которые исповедовал, так хорошо излагал и так умно проводил в своем искусстве Писарев, Стрепетова вкладывала в один горячий порыв какой-нибудь своей героини. И этот минутный порыв превращал весь разноликий зрительный зал в ее преданнейших союзников.

Благотворность влияния Писарева проявлялась не в том, чтобы умерить или охладить эмоциональную силу Стрепетовой, а в том, чтобы прибавить к ней силу духовную. Чтобы осмыслить то, к чему ведет прозорливая догадка. Чтобы собственные открытия актрисы сделать и законами ее творчества.

Для Стрепетовой, с ее органичной народностью, интуитивным стремлением к ломке устоев, с ее ненавистью к насилию и жаждой подвига, идеи, сформулированные Писаревым, стали нравственной опорой. Откровением, тем более сильным, что оно шло от человека, которого она любила. Любила захватывающе, неудержимо, со всей глубиной страсти, которая до сих пор растрачивалась впустую.

Любовь к Писареву стала для Стрепетовой источником сил. Возрождением и душевным приютом. Познанием себя и возвращением веры в человека. Жертвенным подвигом и спасением.

Все в жизни преобразилось. Даже самые простые понятия. Менялось восприятие людей, смысл всех, порой самых пустячных явлений. И то, что вчера раздражало, сегодня казалось смешным, а то, что давило грузом, бесследно исчезало куда-то. Растворялось в пространстве.

Все томились от палящего солнца. От вязнущей на зубах пыли астраханских улиц. Стрепетова ее не замечала. Она сносила то, с чем прежде не мог мириться ее болезненный организм. Густо спрессованный знойный воздух. Изнуряющую жару. Тепловатую мутную воду, от которой страдал больной желудок. Все то, что обычно изматывало и портило существование.

От нее ушли вечные страхи, и единственное, что могло бы ее устрашить, это расставание с Писаревым. Но пока они не собирались расставаться.

Они вместе служили. Вместе ездили на гастроли. Вместе приезжали в Москву. Родной город Писарева, Москва вскоре и для Стрепетовой стала своей. Чем чаще она сюда возвращалась, тем меньше ей хотелось из Москвы уезжать.

Москвичи ее оценили. Она чувствовала себя в центре внимания. То, что за ней следили люди, мнение которых ей было важно, воспитывало самоконтроль. Подстегивало ответственность. Держало в напряжении волю.

Стрепетова устала от вечных странствований. Ей хотелось постоянного дома. Или хотя бы пристанища, где можно было бы передохнуть между очередными маршрутами. Она поселилась в Москве.

Они большей частью играли вместе.

Успех сопутствовал им всюду. Каждое их появление зрители превращали в праздник. От этого сохраняли праздничность и отношения между ними.

Издержки временного, никак не устроенного быта иногда отзывались на здоровье Стрепетовой, расшатанном с детства. Зато отсутствие семейного, устойчиво налаженного быта помогало сберечь романтику.

Экзальтированная, страстная одержимость Стрепетовой вносила в их жизнь приподнятость, напряженную остроту, высокую беспокойную ноту. Ровная нежность Писарева оберегала от разрушительных вспышек и резких перебоев чувства. Но разность характеров пока не разъединяла их, а усиливала ощущение близости.

Они ни в чем не обходятся друг без друга.

Их легко встретить на выставке передвижников, в книжной лавке на Кузнецком мосту, в обществе любителей камерной музыки. Все, по чему стосковался Писарев, пока кочевал между Симбирском и Астраханью, между Орлом и Оренбургом, теперь радовало его вдвойне. Потому что он мог разделить то, что любил больше всего на свете, с самым близким ему человеком.

Стрепетова за все была благодарна. Культура, к которой она интуитивно тянулась и которой ей так явно недоставало, теперь сама распахивала перед ней свои двери. Она не скрывала от Писарева ни своего невежества, ни своей восторженной благодарности. Она вела себя чуткой и преданной ученицей, и Писарев не уставал восхищаться ее врожденным чувством прекрасного, ее восприимчивостью, ее постоянной потребностью узнавать.

Они во всем дополняли друг друга. И для себя им хватало двоих. Но они были знамениты и потому их наперебой приглашали в гости, в общественные места, на всяческие торжественные и интимные сборища. Москва переживала влюбленность в Стрепетову, и эта особая атмосфера, когда они оказывались на людях, еще и дополнительно подогревала любовь Писарева.

Стрепетова об этом не думала. Она вообще ничего не рассчитывала, и женская хитрость была ей так же чужда, как и дипломатическая деловитость. Если она прерывала уединение с Писаревым, то только потому, что круг их новых знакомых раздвигал перед ней и новые горизонты.

Художники и писатели, искусство которых Стрепетова особенно высоко ставит, запросто приглашают их в свои дома. Горячие сторонники искусства актрисы, они становятся и личными ее друзьями. Законодатели вкусов, они вслух признаются в своем увлечении творчеством Стрепетовой. Они провозглашают ее искусство передовым, а талант называют феноменальным. С ее именем они связывают завтрашний день русского драматического театра.

То, что на этот художественный Олимп, в эту избранную среду ее вводит Писарев, кажется ей еще одним счастливым предзнаменованием.

После спектакля они вдвоем торопятся на Яузу, где в переулке, неподалеку от «Серебряных бань» ждет в своей квартире Островский. Или встречаются где-нибудь в ресторане, куда часто съезжаются художники. С Репиным и Ярошенко у них завязывается прочная дружба. Для них всегда гостеприимно открыт дом Писемского. Тот самый, теперь по случайному совпадению собственный дом писателя, в котором помещался когда-то «Марковский» кружок. Писемский принимает их на Поварской, в тех комнатах, где сыграл Анания в своей пьесе.

Ежедневное общение с Писаревым заменяет Стрепетовой университет. Встречи с друзьями, которые не только участвуют, но и во многом определяют духовные искания современной России, становятся для нее академией. Она учится и одновременно учит своим искусством.

Когда человек чувствует, что в него верят, он обнаруживает в себе неизведанные запасы сил, богатства, о которых не подозревал раньше. Он смело отваживается на поступки, которых вчера боялся, и извлекает возможности, которые были погребены. Чем больше человек получает признания, тем больше готов отдавать. Чем безогляднее расходует себя, тем чаще возвращает истраченное.

Такой процесс совершается в Стрепетовой.

Впервые недобрый, сумбурный мир открывается ей проясненным, и она может с ним сговориться. Впервые она понимает, что в нее верят, и находит подтверждение этой веры в каждом спектакле. В каждом объединяющем ее с залом выходе на подмостки.

Впервые она без сомнений и мук обретает и веру в себя.

Вкус приходящей славы еще не разбавлен горечью.

Каждый день волнует по-новому и сулит радость. Стоит войти в любое общественное место, как ей спешат оказать внимание. На улицах часто кланяются незнакомые люди. Стрепетову узнают, хотя меньше всего она похожа на актрису, да еще знаменитую.

Легче всего ее принять за курсистку-первокурсницу. А то и за гимназистку, которой еще предстоит начинать самостоятельную жизнь. В только что входящих в моду фотографических ателье выставлены ее портреты. Изменчивое, подвижное лицо нигде не повторяет свое выражение. Но открытые темные глаза везде смотрят на прохожих прямо и вопросительно. Везде привлекает целомудренный нежный овал, строгость и чистота облика, простая прическа на прямой пробор, с низкой, как у подростка, косой, испытующий, но и доверчивый взгляд.

Она снимается непринаряженной, в обычных своих английских кофточках, тех самых, в которых ходит ежедневно. Единственные признаки ее щегольства — сияющие белые воротнички и тугие крахмальные манжеты.

Ей не идут роскошные туалеты, драгоценности, изысканные парикмахерские прически. Даже на сцене она чувствует их чужеродность. Когда для роли Тизбе она надевает тяжелое шелковое платье, с пышными испанскими юбками и взбитыми фижмами рукавов, она кажется закованной в металл. Браслеты мешают ее движениям, как будто на руки надеты не украшения, а кандалы.

Должно быть, поэтому в пьесе Гюго «Анджело, тиран Падуанский» ей не хватает свободы, той полной раскованности, которая приходит от стирания границы между ролью и актрисой.

Недаром ее обвиняют в нарушении стилистики пьесы. Черты властной демонической натуры действительно ускользали от Стрепетовой. Сквозь нарядное платье проступал знакомый силуэт русской крестьянки. Под многоярусной пышной прической, увенчанной вычурным гребнем, открывалось лицо простолюдинки, так и не привыкшей до конца к условному дворцовому этикету.

Актрисе не подходил ни слащавый пейзаж с колоннами, на фоне которого шел спектакль. Ни слишком декоративный костюм. Ни приподнятый, тоже декоративный и патетический, строй речи. Она существовала на сцене как бы отдельно от них, сама по себе. И это нарушало эстетическую цельность спектакля, если предположить, что она достигалась другими. Но, взамен этой театрально-условной правды, Стрепетова приносила с собой в спектакль другую правду, неизмеримо менее эффектную, но и несравненно более человечную.

Да, ее Тизбе была обыкновенной девушкой из народа. Не случайно некоторые любители изящного ставили ей в вину простонародность. И она не очень следила за своей пластикой, отнюдь не аристократичной. И жесты, и речь ее были далеко не великосветские. И чувства недостаточно элегантны и картинны.

Но они были подлинны. Ее Тизбе не становилась величественной, зато выглядела скорбной. Не была царственной, но обнаруживала незаурядную душевную силу. Не могла приковать властными интонациями, но поражала глубиной любви.

В ее исполнении тема пьесы заметно смещалась. Мотив мщения уступал дорогу борьбе за любовь. Мелодраматическое столкновение с соперницей становилось второстепенным по сравнению с темой мучительного отстаивания своего женского счастья.

Стрепетова насильственно вгоняла себя в не свойственный ей внешний рисунок роли. И от этого проигрывала. Но она оставалась верна своей внутренней теме, и этим выигрывала сердца зрителей. Она спорила не столько с Гюго, сколько со сценической традицией его исполнения.

В ее Тизбе была нервность, встревоженность, импульсивная стремительность поступков. Она отстаивала себя, не выбирая средств. Но и шла навстречу опасности, не уклоняясь и не осматриваясь. Она предпочитала наносить удары, а не защищаться. Но когда удар доставался ей, она встречала его с горделиво закинутой головой, не ускользая и не пытаясь обороняться.

В ней совсем не было монументальности чувств и страстей. Но каждое ее движение было полно экспрессии. И уж совсем неожиданно, в сцене спасения Катарины, поведение Тизбе, идущей на смерть вместо своей соперницы, диктовал не душевный эффект, не царственное благодеяние, а обыкновенное сочувствие одной любящей женщины к другой. Негромкое и не показное великодушие. Чисто русская, совестливая необходимость раскаяния.

Конечно, были критики, которым такой поворот пьесы не нравился. Когда-то, во времена Мочалова, упреки в плебейской природе искусства произносились вслух, пренебрежительно и открыто. Теперь, в пору «хождения в народ» и призывов к народности, такие обвинения звучали бы слишком прямолинейно. Поэтому оппозиция выступает с опаской, с множеством оговорок, сетуя на недостаток изящества и грации в игре актрисы. На то, что она не умеет скрыть национальную природу и слишком откровенна подставляет ассоциации с современной жизнью.

Видимо, эту оппозицию имеет в виду Вл. И. Немирович-Данченко, когда за подписью Вл. пишет статью в «Русском курьере».

«П. А. Стрепетова — артистка, отличающаяся художественной передачей внутренней борьбы, душевных страданий, любви; а эти чувства одинаково возможны и в матерях, и в женах, и в любовницах всех наций. Ввиду этого, почему же П. А. Стрепетовой недоступна страдающая испанка, если ей доступна русская Катерина или Марья Андреевна?.. надо помнить и то, что русская жизнь ближе к нам, нам свое родное, русское и милее, и дороже; не естественно ли, что всякий образ русской женщины производит-на нас большее впечатление?..»

Но и самой Стрепетовой образы русских женщин и ближе, и дороже. Здесь она чувствует себя в своей стихии. Здесь ей не приходится искать выразительные средства на стороне, пользоваться заемными у других образцами, порой приложенными к себе искусственно, нарочито, вопреки естественному и живому внутреннему движению. Конечно, когда тот же Немирович-Данченко после спектакля «Мария Стюарт» пишет, что актриса была «положительно красива» и что «при удачной гримировке г-жа Стрепетова может быть всегда хороша настолько, чтобы вполне поддержать иллюзию», она радуется печатному установлению своих прав. Но меньше всего ей подходит создавать на сцене иллюзии и поддерживать их.

Ее сила не в этом. Есть множество актеров и актрис, великолепно чувствующих себя в чужой коже. Они умело скрывают свое лицо под гримом и, когда загораются огни рампы, выходят на сцену уже не собой, а тем лицом, которое они сегодня изображают. Они блестяще владеют оружием своей профессии, знают законы сценического воздействия, уверенно распоряжаются своим душевным имуществом, заранее зная, какой номер чувства и в каком порядке надо вытащить, чтобы произвести нужное впечатление.

Стрепетова этого никогда не умела. Ее духовный инструмент либо целиком перестраивался в соответствии с ролью, и тогда она, и ее чувства, и ее человеческие особенности сами по себе уже не существовали, а были частью того, другого, действующего на сцене человека. Либо тот, другой человек из пьесы, оставался вовне. И тогда она не могла перейти тонкий мостик сознания. Тогда человек оставался рядом, а она судорожно искала с ним связей и не умещалась в нем, и кидалась за ним вдогонку или, напротив, опережала ход его мыслей. И от этого чувствовала себя непритертой, выпирающей всеми углами, неловкой и лишней. И так было до той неизвестной заранее минуты, пока какой-то сдвиг мысли, эмоциональный толчок не сводили актрису и ее героиню в одно, пока не наступал миг совпадения. И уж тут все в зале переставали судить о том, какую они видят актрису и насколько верно или неверно она играет. А видели только человеческую боль, или взрыв горя, пли великодушный порыв, или терзались вместе, как будто речь шла о бедах и угрозах, нависших прямо над ними.

Оттого, что она никогда не могла притвориться, ненавидела и не верила в проверенные законы лицедейства и каждый раз заново испытывала на сцене всю силу потрясений, какие выпадали на долю ее героинь, ее часто презрительно называли актрисой «нутра» и обвиняли в отсутствии школы и техники.

Она знала, что это несправедливо.

Она работала много и тщательно. Несмотря на ограниченный круг ролей, к которым она возвращалась из года в год, она неустанно искала в них новые краски, очищала от ненужных напластований, отделывала детали, укрупняла главное. В эти первые московские годы она работала особенно плодотворно.

Писарев помогал ей просеивать накопленное, отсекать лишнее, находить соразмерность в соотношении частей.

Стрепетова помогала ему подняться на небывалые для него вершины чувства. На сцене они идеально дополняли друг друга.

Кто-то из современников назвал Писарева «идейным регулятором» всего творчества Стрепетовой. Во всяком случае, несомненно, что умный, широко образованный и верный своим идеалам друг оберегал качества, отмеченные у Стрепетовой художником М. Нестеровым. «Простоту, естественность, тот великий реализм, что бывает так редко и лишь у великих художников».

В свою очередь, «великий художник» помогал Писареву освободиться от выигрышных, но неорганичных актеру прежних его ролей.

Писарев, которого считали «необыкновенным красавцем», с его мощной и статной фигурой, с голосом, напоминавшим «звон дальнего колокола», с благородной и певучей дикцией, не мог избежать соблазна героико-романтического репертуара. Он играл Акосту, Арбенина и имел в этих ролях успех. Нужно было большое мужество, чтобы добровольно отказаться от заманчивого репертуара и ограничить себя кругом русских, преимущественно бытовых пьес.

У Писарева этого мужества хватило, Но хватило и потому, что на сцене он шел в русле стрепетовского творчества. Они приносили друг другу удачу.

Вспоминая об этом времени, писатель А. Плещеев, большой друг и пламенный почитатель Савиной, человек, которого трудно заподозрить в пристрастии к демократическим вкусам, писал:

«Если сфера его таланта не была широка, он в этой сфере был богатырем. То же можно сказать и про Стрепетову, во много раз превосходившую Писарева по таланту. Не обильно было число ролей в ее репертуаре, но что мы переживали, что она делала с нашими нервами и сердцами…»

И добавлял потом, что Стрепетова «играла, как Толстой говорит, как Репин пишет…»

Теперь ее исполнение по психологической точности и мощи письма действительно напоминает лучшие портреты Репина. Могучей силе реализма она как будто учится у Толстого.

Ее прежние роли приобретают законченность, скульптурную завершенность. Даже Аннета в «Семейных расчетах», это признанное всеми чудо искусства, становится более лаконичной и еще более глубокой. Сквозь жестокий колорит страданий проступает свет. Не случайно после спектакля А. И. Урусов пишет:

«Разные бывают аплодисменты, и кому только у нас не хлопают! Но только в спектакле г-жи Стрепетовой приходится видеть, как восторг, производимый горестными, а не радостными эмоциями, охватывает публику. Одна умная чуткая женщина заметила: „Мне казалось, будто зала наполовину наполнена людьми страждущими, забитыми, несчастными и что все они видели в Стрепетовой олицетворение своих страданий и нанесенных обид… А еще говорят: зачем я пойду в театр за свои же деньги плакать? В жизни и так много грустного! Вероятно, есть же что-то отрадное в этом искреннем горе, вызываемом призраками, если толпа ломится смотреть на них еще больше, чем на стихотворные зрелища! Лучше, добрее, что ли, становится человек? Очищает ли невольно слеза его лицо от житейской копоти и грязи? Или человеческому гуманному чувству, застывшему, заскорузлому в эгоизме, нужны сотрясения, чтобы выйти из состояния инерции и вдруг проявить себя хоть на минуту, как в лучшую пору жизни? Или так дороги минуты просветления?“

Просветление! Вот то новое, что приносит с собой Стрепетова в эту лучшую пору жизни. Отсветы счастья контрастно оттеняют трагический склад характера. Вера в конечное торжество правды пронизывает горькие картины жизни. Сгущенный драматизм образов усилен светотенью. Рядом с беспощадным обличением зла выдвигается тема надежды. И боль, едкая, сгущенная, не пригибает к земле человека, а распрямляет его, потому что ждет проявления его воли, борьбы, активной и действенной человечности.

Несколько мазков кисти, и старая роль, освобожденная от обилия подробностей, от суетливых, хотя по-своему и выразительных частностей, вырастает в совершенное произведение искусства.

Так вырастает Лизавета в „Горькой судьбине“.

Существенно меняется у актрисы экспозиционный первый акт.

Встретив мужа и поклонившись ему по обычаю, Лизавета застывает в неловкой позе. Опущены плетьми руки. Равнодушно брошен подарок. Упорно неподвижен взгляд. Не человек, манекен склонился в поклоне.

Старательно и слишком аккуратно она накрывает на стол, подает обед Ананию. Приглашенная им за стол, она садится, почти не разгибая колен, на самый край скамьи. Рука механически подносит к неразжатым губам деревянную ложку и опускает ее обратно в миску со всем содержимым.

Ее молчание во время разговора Анания с зашедшим к ним стариком Никоном тревожно и напряженно. Весь зал следит не столько за словами Никона, сколько за этим белым, замершим в ожидании неизбежной катастрофы, суровым лицом. Недаром актриса Малого театра Медведева, потрясенная „Горькой судьбиной“, заявляет, что молчаливая сцена первого акта для нее кульминация исполнения, единодушно признанного гениальным.

Предчувствие удара для Лизаветы Стрепетовой еще более страшно, чем самый удар. Она ждет его долго и знает, что развязка должна прийти неминуемо. Когда обиженный Ананием Никон заявляет ему:

— У меня теперь, слава те, господи, полна изба ребят, и все мои, все Никонычи… — Лизавета замирает. Напряженная скованность вот-вот должна разорваться судорогой. Кажется, что сейчас наконец молчаливый страх сменится отчаянным воплем. И зрители ждали этого вопля как разрядки, как облегчения. Но Стрепетова не шла навстречу ожиданиям. Ее Лизавета сверхчеловеческим усилием воли сдерживала себя. И скопленная внутри нервная энергия не находила выхода.

В прежние годы актриса в этом месте своей роли настораживалась и гибким, кошачьи крадущимся движением забивалась в угол. Она торопилась отпрянуть от грозившего наказания. И рецензенты часто отмечали мизансцену, производившую сильнейшее впечатление. Но теперь Стрепетова отказалась от найденного решения. Взамен пришло другое, более строгое и сложное.

Она не делала ни одного шага. Словно прирастала к полу» Ее глаза неотрывно следили за мужем. И только одеревеневшая фи-тура неестественно выпрямлялась. Как будто набирала силы, чтобы устоять перед расправой Анания.

Очевидно, Ананий — Писарев помогал Стрепетовой находить для ее Лизаветы краски и более суровые, и более очищенные. Ведь его Ананий тоже ломал традиции. Актер подчеркивал в нем чувство человеческого достоинства, душевную значительность и достигал того, что жестокость Анания воспринималась как его беда, а не только вина. И эта углубленная разработка второго плана роли открывала и в Лизавете новые душевные качества.

Чем значительнее был Ананий, тем больше вырастала и тема сопротивления Лизаветы. Тем больше нужно было сил, чтобы удержаться от компромисса. Она ненавидела его не за то, что он плохой и ничтожный, а за то, что он, умный и сильный, не понимает ее правоты. И уж когда она оказывалась сломленной, можно было не сомневаться — ее раздавила громада несправедливости.

В последнем акте, где текст роли составляют всего две фразы, актриса подводила итог всей бессмысленной и жестокой жизни русской крестьянки. Ничего не оставалось — ни отчаяния, ни боли, ни страха. Пустота, более страшная, чем смерть, обступила ее со всех сторон. Еще живая, она уже кажется погребенной. Ужасен короткий, нечеловеческий стон, которым она встречает Анания.

Злоба его иссякла. Он идет на каторгу все потеряв и со всем примирившись. Но для Лизаветы ни примирения, ни возрождения быть не может.

Увидев Анания в кандалах, она соскальзывает со стула и падает у его ног, бессильно разметав руки. Ей нечего сказать. Для нее это прощанье происходит уже за чертой жизни. Ей нечем и не для чего жить.

И это холодящее молчание, и пугающая безысходность, и оцепенелый мрак уже неживых глаз — все впечатляет больше, чем ярость протеста, агония схватки, чем самая явная мука отчаяния.

И то, и другое, и третье еще принадлежит живому. А Лизавета не может быть названа живой. Ни один уголек не тлеет в ее испепеленной душе. Она мертва, хотя еще продолжает дышать.

Еще не совсем мертвец. Но уже и не человек больше. Подведена последняя черта. За ней — глухое безмолвие гибели.

Писарев, который играл со Стрепетовой сотни раз, и сотни раз был на сцене в эти последние минуты спектакля, и заранее знал, как она будет играть, все равно не мог уйти от потрясения. И долго еще после спектакля оставался в состоянии столбняка.

Он говорил, что «только Микеланджело в „Страшном суде“ дает фигуры таких страданий».

— Микеланджело и Стрепетова, — добавлял он.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ей казалось, что счастье отпущено на века.

Или, во всяком случае, до тех пор, пока она сама существует… А она верила в бога и посмертную жизнь. И никто, включая Писарева, бывшего ее идейным наставником, не мог разрушить или хотя бы поколебать ее стойкую веру.

Никогда раньше, и уже никогда позднее, даже когда она станет законной женой Писарева, никогда не повторится для нее эта долгая полоса беспечальных и щедро наполненных дней.

Расцвет таланта, который критики называют «гениальным» и «беспримерным», в это время достигает идеального совпадения с общим ходом истории. Искусство, выражающее личность актрисы, поднимается на вершины гражданской мысли. На несколько лет Стрепетова становится властительницей дум. То, что даже из числа самых избранных достается немногим.

Один из самых влиятельных критиков конца прошлого века, А. Р. Кугель, сам мало расположенный к искусству Стрепетовой, проницательно и точно определил главную пружину влияния Стрепетовой.

«В то время, — написал он, — душа была обращена всей глубиной своей к народу; обозначилось то течение общественной мысли, из помеси славянофильской и народнической программ, которое получило название „народничества“. Стрепетова казалась „пророчицей“ этого смутного идеалистического движения».

И к самому движению, и к его пророчице (недаром Кугель и то и другое название берет в кавычки!) критик относится слегка высокомерно. Он слишком умен, чтобы не понять наивный идеализм народничества. Но и слишком скептичен, чтобы уловить в нем первые ростки возможных преобразований.

Кугель и сам признается в нелюбви к актрисе. Она раздражает его «своим неизысканным видом и явным пренебрежением к внешним отметкам культуры». Для него культура вообще не сочетается с «бытовым» репертуаром Стрепетовой. Да и определение «бытовой» критик применяет в значении «второстепенный». И тем не менее Кугель не только верно определяет общественную роль Стрепетовой, но и находит ее глубокие корни.

«Никто не был народнее ее, — продолжает Кугель. — Она вышла из народа и всем своим творчеством в народ стремилась. И казалось, в ее Катерине или Лизавете открывалась вся высшая правда жизни, то, ради чего стоит жить и выше чего нет и не может быть для русской души…»

За этой «высшей правдой» и шли на спектакли Стрепетовой.

При всей очевидности и необычности успеха, она едва ли до конца понимает, какое огромное место отводится ей в водовороте московских событий.

Ее имя не сходит со страниц газет и журналов. Даже тех из них, которые обратились к театру впервые. Ее фотографии раскупают на память. Ее участия в благотворительных концертах достаточно, чтобы обеспечить полные сборы. Ее имя вспоминают студенты, покидающие учебные аудитории и Москву в знак протеста.

Поводы для протеста в изобилии предоставляет сама действительность.

Когда рабски покорная самодержавию Российская Академия наук дважды отказывает в приеме великому ученому Сеченову и одновременно избирает почетным академиком прусского фельдмаршала Мольтке, молодежь восстает и против Академии, и против науки.

Когда под видом охраны цивилизации оберегается застарелая косность преподавания, студенты готовы отказаться и от благ цивилизации. Когда под флагом любви к родине поощряется предательство и тайное доносительство, молодежь готова усомниться даже в понятии родина.

Идеологи «хождения в народ» допускают только такую культуру, которую можно нести в народные массы.

Спертый воздух учебных аудиторий, страх преподавателей перед всем новым, яростные запреты всяческой критики существующих порядков угнетают настолько, что юноши из самых надежных, благополучнейших семей отрекаются от дома и от науки, которую считают реакционной, и разбредаются по просторам России в поисках своей, до конца не известной им правды.

Разочарование подкарауливает их с обеих сторон. Правительство назовет их подвижничество «духовным растлением народа». Но и народ отзовется настороженным, угрюмым неодобрением.

Народ, так много раз обманутый репрессиями, выступавшими под лозунгами благодетельных перемен, «не внемлет» носителям культуры. Не принимает и сторонится их. Недаром Вера Фигнер, работавшая фельдшерицей в деревне, горевала, что мужики ей не доверяют, а земское начальство считает виновницей любого недоразумения.

Порыв искреннего, но расплывчатого энтузиазма нередко гаснет от силы двойного отталкивания. Энергия, двигавшая подвигом, иссякает. Бесцельность принесенных жертв рождает безверие.

Но все это настигает после. Сознание расслаивается постепенно. А пока живет вера в необходимость служить народу, она находит в искусстве Стрепетовой не только опору, но и программу действий.

Пророческий дар актрисы действует неотразимо.

Ему подчиняются зрители и партнеры. Его завораживающая сила на каждом спектакле, все так же как в первый раз, действует и на Писарева. Актер и истинный ценитель талантов, он не то что ценит, он просто благоговеет перед недоступной ему душевной стихией. Но поклоняться пророчице и быть с ней рядом изо дня в день — совсем не одно и то же. И Писарев чувствует это, чем дальше, тем больше.

«Микеланджеловские фигуры страданий» в «Страшном суде» — бессмертны. Но жить в одном доме с одной из них, вероятно, все-таки утомительно. И Писарев все чаще испытывает потребность в остановке, в обыкновенном отдыхе, наконец, просто в уютном, налаженном кем-то быте. Как раз в том, чего, при всей своей любви, Стрепетова дать не могла.

Ее любовь была слишком требовательной. Умиротворенность была для нее возможна только как перерыв между бурями. Созерцательного покоя она никогда не знала и не могла дать другим. Она не понимала, как можно щадить свои силы, но и к близким бывала безжалостна. Ей трудно было смириться с тем, что дорогой ей человек думает о чем-то иначе, чем она. И она, искренне веря, что делает лучше, порой угнетала тех, кого любила, потому что не хотела понять, что есть и иная логика, а не только ее, для нее безусловная.

Когда она любила, не было пределов ее жертвенности. Она отдавала себя с королевской щедростью и не видела в этом доблести.

Самосжигание стало ее будничным состоянием, ее повседневной душевной нормой. Но ею она измеряла и отношение к себе. Мало кому удавалось выдержать эту меру.

Стрепетова не признавала страсти по выдаче. Она не умела делить себя и откладывать что-то впрок. Забираясь на самую кручу чувства одним дыханием, она того же хотела от своих спутников.

Писарев был самым надежным из всех, но не умел обходиться без передышек. Когда прошел первый угар, он ощутил усталость.

Он любил, был предан, умел бывать снисходительным. Но непрерывно жить на высоких нотах было ему не под силу. Иногда он хотел тишины, нормального распорядка, отдыха от страстей и сокрушительных ураганов.

Писарев еще не искал свободы, но уже иногда тяготился взваленной на себя ношей.

Их жизнь никак нельзя было назвать бесконфликтной.

Стрепетова не ставила никаких условий. Но она пренебрегала и всеми условностями. В том числе и теми, которые облегчают людям их взаимоотношения. Писарева порой коробила ее бестактная прямота, ее негибкость, ее манера выкладывать в лицо то, о чем воспитанные люди обычно умалчивают. Когда притупилась острота влюбленности, Писарев стал замечать недостатки. Тем более что их было немало и что они не умерялись светскостью или хотя бы вежливым обращением.

На первый взгляд, у Стрепетовой не было причин жаловаться. Писарев делал для нее неисчислимо много хорошего. В его порядочности она не могла сомневаться. Его отношение было безукоризненным. И самое главное: она любила его без памяти.

Но именно поэтому ее не могло не оскорблять то, что Писарев не пытался скрепить их союз формально. Что при всей гласности их связи, ей доставалась двусмысленная роль полужены-полулюбовницы. Из-за этого, стоило Писареву не прийти в назначенный срок, опоздать, как ее начинали терзать опасения.

В таких случаях она не старалась сдержать себя — вот уж чего она никогда не умела — и осыпала Писарева потоком упреков. Он отшучивался, отмалчивался, иногда взывал к чувству благоразумия. Но благоразумной она быть не умела, а чувство юмора в серьезных для нее вещах ей было незнакомо. Несмотря на любовь, которая для нее нисколько не остужалась и для него сохраняла значительность, что-то подтачивало их отношения. Трещину, которая в них образовалась, нельзя было не заметить. Терпение Писарева уже истощалось.

Его отъезд развел их как будто бы ненадолго.

Писарев уехал на летний сезон к Медведеву. Стрепетова, после короткой поездки в Нижний, вернулась в Москву. Но раскол уже наступил. Что-то порвалось, и восстановить прежнюю близость для обоих не просто. Писарев выжидает, проверяет себя, отходит от бурных сцен и метаний. Заодно он не прочь вдохнуть свежий воздух свободы.

Стрепетова старается обуздать себя. Она готова признать себя виноватой. Ей искренне хочется снять гнет своей нелегкой любви. Но она не умеет ни притвориться, ни обойти больные вопросы, ни скрыть свою тоску. Ни уловок, ни хитрости она допустить не может.

Большинство считает ее виновной в разрыве. Друзья Писарева, а других друзей у нее пока нет, видят источник зла только в нестерпимом нраве Стрепетовой. Всегда много спрашивая с себя и очень любя, она готова согласиться и счесть себя виноватой. Но удары, которые наносит спокойный и мягкий Писарев, слишком весомы.

Уцелевшие письма рисуют картину, далекую от идиллического благополучия. Иногда мерный увещевательный тон Писарева настораживает гораздо больше, чем нервный, прерывистый, торопливо-сумбурный поток беспорядочных мыслей Стрепетовой.

Ее письма, то жесткие и колючие, то трогательно нежные и откровенные до наивности, подсказаны далеко не одной ее не-покладистостью или повышенной возбудимостью. Даже человек гораздо более рассудительный и уравновешенный мог бы сорваться от резких колебаний, которым подвержена любовь Модеста Писарева.

13 июня 1875 года, очевидно, после какого-то перерыва, Стрепетова пишет письмо к Писареву.

«Вам, может быть, хочется знать, как мое здоровье теперь». И, не дождавшись вопроса, сама отвечает торопливо и как бы оправдываясь. «Очень хорошо. Я поправилась за эти два месяца. Я теперь похожа на астраханскую Стрепетову… Я даже порозовела и пополнела, может быть, просто вследствие лета, но так или иначе, а мне лучше! Плачу редко, что вам будет в особенности приятно».

Она словно извиняется за прежние слезы, за нервные приступы горести, которые не умела сдержать. И тут же ищет приличное объяснение своему предыдущему письму. Она боится показаться навязчивой. Ей хочется подчеркнуть дистанцию.

«Я не ждала от вас письма и, вовсе не желая сделать упрек, написала пять строк, прося дать ответ, получили ли вы мое письмо. Как неприятно было бы, если бы оно попало в чужие руки».

Но выдержки хватает ненадолго. Кое-как справившись с вежливым и достойным объяснением, Стрепетова с берега, по краю которого она осторожно шла, кидается прямо в воду.

«Но когда я вдруг получила ваше письмо, мне стало ужасно тяжело. Я сначала ничего не поняла, кроме казенного отчета и исполнения слова; прочитавши в другой раз, я почти обезумела от радости, что увижу вас. Лучшего ответа на мои вопросы я даже не могла думать, что получу, если это сбудется».

С обычной своей откровенностью, впрямую, без ложного стыда и деликатной недоговоренности она просит: «Напишите, в каких числах вы думаете быть в Москве или Нижнем… Если не будет денег и останется желание меня видеть, то прямо напишите. Посылаю вашу карточку из медальона, я не имею права ее носить, ни даже держать у себя, потому что вы мою мне возвратили, хотя были не вправе».

И даже в этом письме, смиренном и уговаривающем, она не может устоять перед потребностью высказать упрек, который кажется ей справедливым. Она пишет:

«Чем вы больше будете жить, вы больше будете отличать настоящие привязанности от минутных увлечений и, может, бог даст опомнитесь, но только об одном буду молить, чтобы это не поздно было!»

Но для нее «поздно» быть не может. Она слишком любит и слишком ждет. Проходит всего несколько дней, когда она, видимо, получив ответ на свой горячий призыв, пишет еще более открыто, уже совсем не стесняясь признаний.

«Когда я прочла строчку: „женщина подле меня одна“, у меня дрогнуло сердце… проклятая, зачем…» — с мукой восклицает юна и, отшвырнув от себя страшную мысль, все-таки настаивает:

«Я не могу жить без надежды, и она есть у меня; вы должны помнить, что я писала: если я увижусь с вами, это будет самый лучший ответ на мои вопросы, хотя после этого опять придется расстаться».

Она готова переступить и ревность, и гордость. В Писареве для нее сосредоточены все надежды, вся цель ее жизни. Она так и говорит ему:

«Цель письма та — что я хочу видеть вас. Получите мое письмо, то сейчас же телеграфируйте мне, когда выедете из Царицына, я хочу встретить вас в Рязани. Не забудьте, что на несколько дней мне надо съездить в Нижний».

Она так боится за встречу, которая вдруг может сорваться, что объясняет условия снова и снова. И опять оговаривает все возможные помехи и заранее их устраняет.

«В случае же, если вам нельзя будет почему-нибудь приехать сюда, ради бога позвольте мне приехать в какой-нибудь город видеть вас».

Она готова на любой маршрут, на любую точку свидания и просит об одном: «только конечно не в Астрахани». Все остальное ей кажется ничтожной преградой, которую можно преодолеть с легкостью. Она молит:

«Об деньгах не заботьтесь! Это будет такая награда за эти четыре месяца с лишком, о которой и думать-то страшно, а кажется, лучше свидеться в другом городе…» И тотчас же отказывается от всех выставленных условий, добавляя: «впрочем, как вы хотите!»

Это для нее самое главное. Лишь бы он захотел! Она полна веры в могучую силу своего чувства. И в то, что, хотя он неверен, он не может перечеркнуть в сердце глубокую и единственную связь между ними.

Свидание подтверждает ее догадку.

После пятидневной встречи в Москве Писарев пишет из Астрахани:

«Когда несколько месяцев назад я решил, что всякая близость между нами должна быть порвана, и когда вслед за этим решением последовало его выполнение, — я вдруг испугался моего собственного дела, я почувствовал себя до того одиноким, чуждым всему окружающему меня миру, что ужаснулся своему положению».

Теперь, когда неостывающая страсть Стрепетовой поколебала его решимость, он честно признается, что «пять дней прошли, как пять часов» и что в результате свидания у него «есть маленькая светлая точка».

Маленькая! То, что для Стрепетовой, как для Анны Карениной — ее Бологое, для Писарева всего лишь «маленькая светлая точка!»

Но она рада и ей. Она не заботится о том, чтобы любовь выражалась поровну: сколько он, столько она. Она не примеривается, а, как всегда, отдается чувству без всяких подсчетов. Обгоняя его письмо, она пишет накануне получения его ответа:

«Дорогой мой, пишу тебе второе письмо, потому что ты сам просил чаще писать. Но как странно, почему ты не пишешь? Почти две недели, как мы расстались, и ни строчки, верно мои дела (подчеркнуто ею. — Р. Б.) принимают дурной оборот… Но, рано ли, поздно ли, ты должен откликнуться!»

И Писарев действительно откликается. Сразу после того, как она отправляет тревожное напоминание. И, оказывается, недаром она тревожится. Недаром жалуется, что «все эти дни видела ужасные прежние сны и так беспокоюсь о тебе, что даже эти дни была больна». Ведь именно в эти дни, несмотря на «маленькую светлую точку», Писарев считает нужным повторить все осторожные доводы рассудка, напомнить, что самое правильное переждать, пока можно будет решить дальнейшее хладнокровно, что сейчас важнее всего прислушаться к тому, «что скажут разум и время» (подчеркнуто Писаревым. — Р. Б.).

Эту осторожность решения, эти назидательные советы ждать, эту спокойную рассудительность Стрепетова воспринимает как предательство. Она-то не может ни ждать, ни осматриваться, ни выбирать правильное решение. Для нее правильно то, что соответствует чувству. Мудрая оглядка и взвешивание звучат равнодушием. В письма Стрепетовой врывается смятение. Она испугана, и ей не удается скрыть испуг, как ни старается она проявить терпимость.

Тревога нарастает с каждым днем.

Она живет от письма до письма.

Ее настроение определяется почтой. В ворохе ежедневной корреспонденции, между газетами и записками поклонников, она лихорадочно ищет конверт с четким, закругленно корректным почерком Писарева. Она пишет ему обо всем, что с ней происходит. И уж, конечно, не скупится на чувства.

«Я исполняю твое желание, каждую неделю пишу…» «Целую тебя, ненаглядный, всего…» «Не забывай меня, будь такой, как был последние дни со мной…» «Успокой меня ради бога, напиши, что с тобой делается…»

Ей доставляет удовольствие обойти книжные магазины и на Никольской, и на Кузнецком, чтобы выискать книгу для Писарева. Она то посылает ему в подарок от «своих летних трудов» Грибоедова в новом отличном издании Вольфа. То заказывает приложение к сочинениям Пушкина, то покупает «Кто виноват?». Она внимательно следит за тем, чтоб не пропустить «Исповедь» (очевидно, Руссо), и расстраивается, что распродан Никитин, которого любит Писарев. Она спешит заказать, по его просьбе, свой портрет и немедленно сообщает, что вышлет его в Астрахань «уже через три дня».

Ей кажется, что возвращение Писарева реально, что их разделяют только неустроенные дела, и она убеждает его снова и снова, что деньги не имеют никакого значения, что, сколько бы он ни получил, с ее заработками будет достаточно. Она готова работать вдвое и втрое больше, только бы он оказался рядом.

Писарев отвечает на ее страстные письма не очень часто, но регулярно. Он тоже нервничает. Его обычно спокойную интонацию нельзя узнать. Взволнованное перо выдает душевный разлад. В зигзагах его настроений нет ни последовательности, ни хотя бы внутренней логики. Его намерения непрестанно меняются. Но ему изменяет и деликатность.

Он то убеждает, что жизнь врозь для них решительно невозможна и конечная цель для него — быть вместе. То вдруг почти без перехода, с педантичностью постороннего регистратора начинает перечислять реальные и мнимые трудности совместной жизни. Он упускает из виду натуру своего адресата и ищет сочувствия, нанося непоправимую боль.

Хотя увлечение, о котором он писал прежде, очевидно, прошло, он и после московской встречи никак не может выровнять свою душевную температуру. Ее скачки могут ошеломить любого, самого толстокожего человека. Импульсивную и ранимую Стрепетову они сводят с ума.

15 ноября 1875 года он пишет Стрепетовой, что та не должна сомневаться в его любви, что чувства его в главном остаются те же. И с темпераментом, для него не частым, заявляет:

«Это чувство так сильно, безгранично… для меня ты все — и женщина, и человек, и бог!..»

Кажется, большего сказать нельзя. Сила слов способна победить всякие сомнения. Очевидно, прошел кризис, и очистительная сила любви смела весь шлак, все сомнения, все примеси. И Стрепетова, которая любит, готова перечеркнуть все, что произошло за время разброда. Но не проходит и двух недель, ровно через тринадцать дней, он пишет нечто прямо противоположное. В письме от 28 ноября Писарев сообщает, что в его жизни, увы, появилась другая женщина.

«Перед людьми честными и умеющими так глубоко любить, как ты, — таиться и скрывать есть непростительное преступление».

И он действительно не таится и не скрывает. Он пытается быть правдивым. С доверчивостью, свидетельствующей столько же о щепетильной честности, сколько и об отсутствии элементарной бережности к адресату, он выясняет противоречия своей душевной жизни.

Он не дает себе труда повременить, попробовать разобраться до того, как нужно будет что-то решить; хотя бы смягчить удар, который он наносит. Ему претит всякая ложь, но он не задумывается о цене своей откровенности.

Стрепетова платит за нее дорого.

Если бы она могла отстраниться! Отойти в сторону и переждать! Прекратить потоки мольбы! Замкнуться из самолюбия!

Увы! Самолюбие отступает перед лавиной отчаяния.

Она мечется, гонит от себя реальные признаки измены, убеждает себя и Писарева, что все их переживания результат заблуждений и надо только рассеять их, чтобы все вернулось на свои места.

«Я тебе откровенно пишу, что я не верю твоему увлечению, и суди тебя бог, если ты ошибаешься».

Она даже подсказывает возможную причину его ошибки. Она так и пишет:

«Тебе может еще казаться серьезной любовью твое чувство оттого, что ты думаешь, что я не одна…»

И тут же выдает размеры своей катастрофы.

«Что я переживаю, ты можешь судить, и плачу все эти дни, потому что я понимаю, что я могу потерять тебя. У меня нет никаких надежд! Все разлетелось. Мне грустно, тяжело теперь, а что будет дальше, я не могу понять…»

И понимает в своем смятении только одно. Что ее любовь не убита ни расставанием, ни одиночеством, ни изменой Писарева.

«Я все та же, что была два года назад, так же люблю и не смей думать, что я когда-нибудь изменюсь».

Она снова и снова старается что-то объяснить, обнаружить источник расхождения, понять, из чего возникло несовпадение ритмов.

«Я была в страшном состоянии от большого счастья…» И сомневается: «Я не могу поверить, чтобы ты полюбил меня за мое я…» Но больше всего, с обнаженной болью, взывает: «Я думаю, что у меня не хватит силы выжить без тебя; какая бы ни была жизнь, но подле тебя, я без тебя не могу минуты пробыть спокойно… Помни одно, что ты у меня все, стало быть, как я не потеряла тебя, итог будет для меня один, гораздо хуже прежнего…»

Ей «все представляются ужасы». Между строк она признается, что после получения очередного письма Писарева у нее «сделался легкий нервный припадок».

Но припадки, которых два года не было, повторяются и далеко не всегда обходятся легко. Ее преследуют ужасные сны. Чаще ее изнуряет бессонница. Резкие переходы от окрыляющей радости к безнадежности доводят до изнеможения.

В только что отстроенном здании на углу Столешникова и Большой Дмитровки все подчеркивает ее одиночество. Новые и потому модные меблированные комнаты оборудованы с размахом и некоторой претензией на роскошь. Но громоздкая и слишком нарядная для Стрепетовой мебель остается чужой. Ей неудобно в больших жестковатых креслах. Светлого дерева сверкающе полированный письменный стол для нее чересчур велик. Когда она пишет письма или учит роль, она примащивается у маленькой ночной тумбочки.

Казенное щегольство обстановки давит. Ощущение бездомности не проходит от того, что мать привозит из Нижнего Машу. Родные, которых она поселяет в соседней комнате, скорее даже мешают. Она не хочет посвящать мать в свои душевные сложности и не умеет даже перед ребенком притвориться безмятежной.

Ее тяготит обязательное общение с ними и пустынное уединение у себя. Ее раздражают приличные и благовоспитанные обитатели меблированных комнат, мимо которых она старается пробежать незаметно. Но она не может стерпеть и долгое одиночество. Она хватается за возможность отвлечься, но, возвращаясь к себе, острее переживает бессмысленную тщету этих попыток.

После них она признается Писареву:

«Веду я себя иногда эксцентрично, но ведь надо же устроить как-нибудь, чтобы веселей время проходило…»

И она ездит в гости, участвует в загородных прогулках, ужинает с какими-то знакомыми в модном ресторане «Эрмитаж», сообщает, что даже «кутила раза три».

Она на виду, и за ней охотно ухаживают. С женщинами, кроме Шуберт, Стрепетова общается мало. Ей с ними неуютно и невесело. И она поясняет:

«…чтобы веселей время проходило… я, по обыкновению, бываю подле мужчин…»

Возможно, что она с непреднамеренной наивностью хочет кольнуть самолюбие Писарева, вызвать в нем ревнивую обиду. Но, вернее всего, она ищет оправдание для себя самой. Ей не так уж весело от этих необязательных кутежей, и утешение звучит совсем неутешительно. Она не обольщается насчет своих спутников и не без сарказма заявляет:

«…конечно, тут есть и плохие (мужчины. — Р. Б.), но что делать, хорошие-то не для нас!..»

На самом деле даже вынужденное веселье не дается ей даром. Парадный ужин может прерваться истерикой. Торжественная приподнятость неожиданно переходит в бурный всплеск отчаяния. Попытка испробовать свою женскую власть оканчивается приступом мрачной подавленности.

Чем больше она старается уйти от себя, тем больше терзается.

Писательница Апрелева вспоминала о вечере, проведенном вместе со Стрепетовой у Писемского. Актриса приехала туда прямо после одного из представлений «Горькой судьбины». Автор пьесы переживал пору влюбленности в ее талант, да, пожалуй, и не только в талант. Чудо, которое вдохнула Стрепетова в полузабытое произведение; возрождение, а может быть, и первое настоящее рождение пьесы, связанное с актрисой, и ее ставило на какую-то особую высоту. И для самого Писемского, и для его гостей главной темой вечера была Стрепетова.

«За ужином она в своей бархатной черной кофточке, гладенько, простенько причесанная, всей маленькой, худенькой, сутуловатой фигуркой олицетворяя скромненькую мещаночку, сидела молчаливая, тихая, лаская прекрасным взглядом усталых глаз растроганного, взволнованного хозяина».

Хозяин был счастлив. Он так гордился актрисой, что даже ее подчеркнутая скромность служила доказательством ее величия. Молчаливость гостьи он объяснял усталостью и старался, чтобы вся атмосфера настраивала на отдых. Интонацию Писемского охотно подхватили все участники ужина. За столом было легко, радушно, приветливо. К Стрепетовой, по примеру хозяина, проявляли нежное, но не навязчивое внимание. Все шло как нельзя более гладко. Но неожиданно «к концу ужина тени, пробегавшие по бледному лицу, сгустились, и Стрепетова разразилась сильнейшей истерикой…»

Через некоторое время припадок прошел. Стрепетова оправилась и «вышла из него как бы обновленная. Выразительные глаза приобрели снова блеск, и губы порозовели…» Но взамен тишины и ласкового молчания пришло странное возбуждение. Стрепетова развеселилась, начала без умолку болтать и шутить, всех взбудоражила и, вконец расстроив хозяина, заявила, что едет куда-то танцевать.

Ни недоумение собравшихся, ни протесты Писемского не помогли. Она сорвалась с места и ринулась одна, среди ночи, неизвестно куда. Ее внезапный отъезд, и резкая перемена в поведении, и нетерпеливая поспешность, и даже чрезмерная шумная веселость — все оставило тягостное впечатление. Писемский счел поступок Стрепетовой безумным. Но предотвратить его не смог.

Она подчинялась какому-то нездоровому, лихорадочно убыстренному ритму. Ее сжигали противоречия. Было что-то нездоровое в самой перенапряженности ее внешней и внутренней жизни. Она боялась оставаться одна и нигде не могла уйти от себя. Она растрачивала себя, не находя в этом освобождения. Она изнемогала под бременем одного и того же вопроса.

Она ждала возвращения Писарева.

Но ее мучили и другие проблемы.

Повышенное чувство ответственности за себя, за свое искусство, за своих близких терзало ее непрерывно. Она считала, что не выполняет своих обязательств и беспокоилась о судьбе дочери.

«Ведь она не виновата, что не от тебя родилась, — пишет она в одном из писем к Писареву. — Если я буду виновата в жизни, то перед ней одной. Слишком много тратила любви на посторонних и не имела силы сделать из нее того, что обязана доделать…»

Но что именно нужно «доделать» и как найти нужную энергию, когда все помыслы заняты Писаревым? И как восполнить долгом недостающее чувство любви к ребенку? — этого Срепетова не знает. Ведь все, что она совершает, она делает из побуждения чувства. Понятие обязанности, развитое сильно, все же не может заменить искреннюю нежность, которой так не хватает девочке. Стрепетова это понимает и потому все время пытает себя. Но ее беспокоит и то, что происходит в театре.

В блестящем на вид положении гастролерши таятся серьезные трудности. Место первой актрисы в частном театре тоже подвержено внезапным толчкам. Система прокатывания старых ролей ее разочаровывает. Обстановка спектаклей, неустроенность театрального помещения, репертуарное виляние из стороны в сторону — все внушает глубокое беспокойство.

Наступает зима, и Стрепетова приходит к выводу, что играть в здании Общедоступного театра для нее немыслимо. «Он (театр. — Р. Б.) холодный, — пишет она, — надо губить себя совсем».

А если «не губить» и уйти, то, оказывается, вовсе и некуда. Ей хочется «вперед идти», а «в провинции это очень трудно». К тому же она отдает себе отчет в том, что «приглашений никаких, все боятся моего жалованья, да и Медведев, видно, постарался расславить мой характер». И вообще из Москвы уезжать не хочется. Но что делать в Москве, тоже неясно.

Опять возвращается чувство непрочности. Страх неустроенности идет по пятам за славой, не отставая от нее ни на шаг.

Лучше всего было бы попасть на казенную сцену. Пока еще есть молодость, какие-то силы, стремление двигаться. Понимая, что путь в Малый театр для нее закрыт, Стрепетова все чаще возвращается к мыслям о дебюте на Петербургской казенной сцене. Она ищет содействия у людей к ней расположенных.

На ее просьбы отвечают туманно, а то и резко…

По совету Антроповых, она едет на дачу к артистке Малого театра Е. Васильевой, тесно связанной с дирекцией императорских театров и обычно восторженно Стрепетову хвалившей. Но Васильева ускользает от прямой поддержки, ограничиваясь комплиментами и рекомендациями «куда-то» писать, «кого-то» просить, с «кем-то» обсудить возможности.

Театральный чиновник Тюльпанов, много раз заверявший в своей преданности, отвечает на просьбу помочь «вежливым и политичным образом», но сделать что-либо реальное фактически отказывается.

Что же касается петербургской артистки Читау, которая когда-то пригрела начинающую Стрепетову и на обширные связи которой она теперь понадеялась, то та и не скрывает неодобрения. Главная мысль ее вежливо-снисходительного ответа сформулирована в короткой, но не оставляющей сомнений фразе: «От добра добра не ищут».

И Стрепетова с обидой пишет:

«Весной хлопотала немного о дебюте в Питере и, может, осенью нынешней еще буду хлопотать… но помощников-то у меня нет, вот что плохо, а это главное…»

Но главное то, что опять потеряна уверенность, что под ногами вновь колеблется почва. В разгар славы и самого безусловного признания актриса не может не чувствовать шаткость достигнутого благополучия.

«Никакого у меня будущего нет и не будет, — пишет она Писареву, — я не так сделана…»

И ведь в самом деле не так. Вместо того чтобы закрепить завоеванные позиции, она сама их расшатывает. Ее отношения с людьми, от которых зависит работа, до крайности неустойчивы. И она, как сама говорит, не может добиться «сносного положения», помимо общих причин, еще и потому, что идет напролом, разрушая престиж своих антрепренеров и директоров. Не удивительно, что они ждут случая от нее избавиться.

Эта мысль не дает ей покоя. Она возвращается к ней в каждом письме, и нетрудно представить себе, как измучивают ее театральные неурядицы.

«Теперь напишу вам главное о себе. На зиму у меня нет места, я смеясь говорю, что я так уверена, что даже места нет для меня…»

Признание звучит грустно, и юмор, натужный и не смешной, никак не спасает дела. А дела обстоят совсем неважно.

«У Танеева с Урусовым давно идет разлад, но теперь из-за меня серьезное дело затевается».

Стрепетова нисколько не преувеличивает. Конфликт между двумя владельцами Общедоступного театра существует, и она — одна из причин раздоров.

«Танеев запутан кругом; с одной стороны, деньги Урусова, с другой, ревность жены. Но Урусов ненавидит меня всей своей телячьей натурой, он слышать обо мне не может!»

Картина довольно отчетливая. Можно не сомневаться, что оценка, которую актриса дает одному из руководителей, ему хорошо известна. Уж что-что, а свое мнение она скрывать не станет и не успокоится, пока не выложит его заинтересованному лицу до конца. Реакция на это «телячьей натуры» тоже не составляет загадки. Но остается еще компаньон Урусова — Танеев, которого актриса считает своим защитником.

Влюбленный в Стрепетову или, во всяком случае, увлеченный ею, он подвергается двойным нападкам: атакам ревнивой жены (ее, впрочем, можно понять) и ультимативным настояниям взбешенного Урусова. Кому из них принадлежит инициатива холодной войны, сказать трудно. Но объединенными усилиями они добиваются перехода Танеева в свой лагерь.

«…Зная, что Танеев за меня стоит, придумали мелкую, грязную сплетню, будто я ругала при всей труппе Танеева…» — этого единственного в театра ее защитника!

Победить его оказалось не так уж сложно. Урусов и до того настаивал, что Стрепетову «не следует оставлять на зиму даже на этих условиях, а не то что прибавлять…»

Об обещанной раньше прибавке теперь нет и речи. А между тем жалованье актрисы, вслух именуемой великой, ровно вдвое меньше того, что платят владельцы Общедоступного театра провинциальной знаменитости, актеру старой ложноклассической школы Милославскому.

Правда, Стрепетова понимает, что если Танеев и устоит, ей все равно придется искать выход. Она повторяет Писареву:

«…Я никак не могу рассчитывать играть всю зиму. Театр холодный, осень прослужу, а зиму-то так сидеть придется». И уже подумывая об Артистическом кружке, она заранее предвидит неудачу, так как «в кружке полная труппа».

Но и до зимы дотянуть не удается. Искусно состряпанная и доведенная до слуха Танеева сплетня ускоряет события. В театре разражается скандал, который Стрепетова не гасит, а разжигает. Уже 23 августа она сообщает Писареву:

«…Кончилось тем, что я ушла из театра, сказавши, что меня там не будет никогда!»

Она действительно никогда не вернется в Общедоступный театр.

И не только потому, что сама этого не захочет.

Театр, для успеха которого она так много сделала, теперь отрекается не только от актрисы, но и от своего первоначального направления. От былых прогрессивных лозунгов не остается и следа. Творческая программа меняется до неузнаваемости.

Теперь дороги Общедоступного театра и его первой звезды резко расходятся. Соединиться вновь они уже и не смогут.

Напрасно Стрепетова считает причиной ухода мелкую мстительность Урусова. Ни его желание свести счеты, ни трусливое отступление Танеева не играют в конфликте решающей роли. Как не играют ее и трудности характера актрисы.

Конфликт назревает на других основаниях, и они-то как раз наименее преодолимы.

Когда создавался Общедоступный театр, само название определяло его задачи. В искусстве, рассчитанном на самую демократическую программу, Стрепетовой, естественно, отводилось первое место. Но за короткий срок в России произошли перемены, которые сказались и на жизни театра.

Главным мерилом влияния и вкусов становятся деньги. Жажда обогащения затмевает умы. На глазах с молниеносной быстротой создаются миллионные состояния, но еще быстрее лопаются, как детский воздушный шар, банки. Денежные тузы превращаются в бедняков, а скромные комиссионеры прибирают к рукам капиталы. Страну лихорадит от нервных толчков коммерции. Лихорадке наживы подвержены и театры.

Еще в Московском Малом театре хранятся заветы великого Щепкина. Еще поддерживается атмосфера уважения к искусству и забота об его содержании. Но в частных театрах все больше одерживает верх дух наживы.

Первоначальные планы, объявленные при открытии театра, чаще всего остаются прогрессивными декларациями. Практика, подгоняемая финансовыми соображениями и желанием уцелеть, меньше всего сообразуется с обещанной программой. Общедоступный театр не является исключением.

Антреприза, так явно заигрывающая на первых порах с народом, постепенно меняет ориентацию.

Начинается все с кассы. Значительно повышается цена билетов. Дешевые места, предназначенные для совсем неимущих зрителей, отменяются. Как только, в этой связи, появляется другой состав зрительного зала, изменяется и театральная афиша.

Настораживают уже итоги первого года. Начав с «Грозы», «Горькой судьбины», «Ревизора», «Леса» и «Женитьбы», театр к концу сезона выпускает один за другим спектакли самого нетребовательного вкуса. «Русские ведомости», газета, благожелательная к Общедоступному театру, вынуждена признать, что «постановка… балета „Мельники“ без танцев, „Филатки и Мирошки“ и „Двумужницы“ кн. Шаховского при той обстановке, в которой прошла последняя пьеса, были последними, крайними пределами того, до чего может дойти бесцеремонное обращение к искусству…»

Газета сокрушается, что «дело это, на первых порах заинтересовавшее всех… ведется так небрежно, так неумело, с таким полнейшим, таким равнодушным незнанием дела…» И дальше газета определяет истоки крушения театра, гораздо более глубокие, чем просто «незнание дела».

«В наш коммерческий, предприимчивый век есть столько удобных способов наживы, столько более верных и надежных афер, что прибегать к эксплуатации народной любви к театру и стыдно и грешно». И в другом месте: «Русский театр… переживает в настоящее время такую критическую минуту своего существования, что грешно неудачными попытками, двигателем которых служит один только чисто коммерческий расчет, тормозить серьезное, всем нам равно близкое и дорогое дело освобождения русского искусства…»

Но влиятельная дирекция Общедоступного театра меньше всего думает об «освобождении русского искусства». Ее интересует только освобождение от долгов и от недовольства начальства. И еще от внутренних помех, то есть прежде всего — от Стрепетовой.

В первое время жизни Общедоступного театра начальства в виде предупреждения прекращало спектакли на недели, а то и на более длительные сроки. Число запретов и их мотивы предугадать было невозможно. Дошло до того, что «Русские ведомости» пользуясь информацией «из достоверных источников», оповестили своих читателей о факте совершенно беспрецедентном.

«…Г. министр императорского двора, через контору московских театров, дал знать гг. учредителям Общедоступного театра гг. Урусову и Танееву, чтобы они при представлении дозволенных им комических и драматических сцен отнюдь не допускали гг. артистов являться в костюмах, соответствующих ролям, ими изображаемым…»

Что касается самих «дозволенных сцен», то они должны были возмещать отсутствие целых произведений, каковые дозволены не были, и появлялись в течение долгого времени только анонимно, именуясь на афише «сценами из пьес».

Но стоило изменить линию, наводнить репертуар переводной и отечественной макулатурой, как придирки сами собой отпали. Театр стал работать без вынужденных перерывов и штрафов, но и без художественных обязательств. Забота о доходах победила заботу о репертуарной чистоте. В новых условиях актриса со своей темой и своим серьезным репертуаром становится ненужной и непомерной роскошью. Урусов без всяких стеснений жалуется на то, что деньги, которые он платит Стрепетовой, «все равно что выброшены на улицу».

Денег жалко, и куда выгоднее «выбросить на улицу» актрису. Сделать это в прямой форме Урусов не решается. И Танеев будет протестовать, и печать, чего доброго, выскажется. Поэтому проще создать обстановку, при которой Стрепетова уйдет сама, да еще свалить вину на ее же дурной характер.

Как только она уходит, падение искусства в театре совершается с молниеносной быстротой.

Отпала необходимость играть Островского и Писемского. Их место занимают произведения (неловко их так называть!), предназначенные для другой публики. Той самой, о которой Островский писал с негодованием и обидой, что «она чувствует только по указаниям и заявляет свои восторги произведениям и талантам только рекомендованным. Все сильное или неожиданное на сцене производит в этих зрителях что-то вроде беспокойства… Чему эта публика самостоятельно горячо сочувствует, так это пошлым намекам и остроумию самого низкого сорта».

На эту публику и делает свою новую ставку руководство Общедоступного театра. Теперь он перестает быть общедоступным, — слишком дороги билеты для этого, — но зато делается доступным для самых нетребовательных потребителей. Уже через несколько месяцев после ухода Стрепетовой московский корреспондент столичной газеты «Голос» сетует на то, что Общедоступный театр перестал быть театром народным. Он пишет в очередных своих «Московских заметках»:

«…Убедившись, что нужно озаботиться и тою публикой, которая сидит не в „парадизе“, а в партере и ложах, директоры варварского (что означает театр на Варварке. — Р. Б.) театра взялись за „обыкновенный“ репертуар…»

Недаром корреспондент эпитет «обыкновенный» берет в кавычки. Он тут же сообщает, что «феерия „Убийство Коверлей“ и „80 дней вокруг света“ сделали сборы баснословные».

Вот, оказывается, что сменило «Горькую судьбину» и «Грозу»! Сменило, но так и не оправдало коммерческих надежд. Тот же корреспондент утверждает, что «дальнейшие попытки под пестрым домино феерий угощать публику самыми заурядными мелодрамами кончились плачевно — театр опустел… Не вывез дирекцию и „Христофор Коломб“ с королевой Гаити верхом на страусе и „русским Блондэном“, Егором Васильевым, отхватывающим на канате какую-то индо-русскую пляску…»

И ведь вот же что удивительно! Ни экзотическая королева Гаити, ни индо-русские пляски на канате, ни даже то, что герой этнографического представления «Русская свадьба», одетый в костюм боярина XVII века, лихо отплясывает в этом виде канкан, — ничто не достигает цели. Битковые сборы, которые делала в своем серьезном репертуаре Стрепетова, не могут перекрыть ни увеселительные балаганные представления, ни пышные феерические зрелища.

Хозяева Общедоступного театра еще пожалеют об опрометчивой разлуке с актрисой. Но возврат для обеих сторон уже невозможен.

Выбора почти нет. Провинция что-то не манит.

«Мне не хотелось бы уезжать из Москвы, — пишет в смятении Стрепетова, — она иногда заставляет меня забывать несправедливое отношение ко мне людей, которые мне были дороги…»

Уехала бы она разве только для того, чтобы быть подле Писарева. Но ей кажется, что отношения с Медведевым испорчены вдребезги и приглашение от него абсолютно нереально. Тем больше причин согласиться на предложение фактического руководителя Артистического кружка, драматурга и артиста Н. Е. Вильде.

По условию, действующему с первого сентября, она должна играть три раза в неделю, получая четыреста рублей в месяц без бенефиса. Об этом событии она немедленно информирует Писарева и снова зовет его в Москву.

«Успокой меня, ради бога, напиши, что с тобой делается. Придерись к Медведеву и уезжай, об деньгах не беспокойся». И тут же добавляет печально: «Если бы ты мог знать, как болит сердце по тебе…»

Знает ли Писарев об этом, нет ли, он не спешит вернуться в Москву. Им снова предстоит жизнь врозь. И как нарочно, едва оформив свои обязательства в кружке, как называет его Стрепетова для краткости, она получает неожиданное предложение Медведева.

Ее раздирают сомнения. Москва, со всеми ее достоинствами, доступна, закреплена, уже существует. В Казани — Писарев. Единственное преимущество, но для Стрепетовой стоящее всех остальных. Она уже совсем готова согласиться. Удерживает ее в последнюю минуту чувство обязательства.

«Я не могу уехать, дано слово Вильде, и он не отпустит. Действительно, так сложились обстоятельства, что если я уеду, то будет значить, что я обманула Вильде, поставив его в самое ужасное положение».

На это Стрепетова пойти не может еще и потому, что Вильде предложил ей работу как раз в те дни, когда она в панике, оскорбленная, бежала из Общедоступного театра, уверенная, что ей некуда деться. Она слишком высоко ценит внимание, чтобы ответить обманом. Она опять объясняет Писареву:

«В газетах уже написано, что я буду. Члены (Артистического кружка. — Р. Б.) все знают тоже об моем ангажементе, и Вильде хвастался мною, и до того уверен, что я не изменю слову, что его просто мой отъезд поразил бы!»

Но все эти доводы чести и разума, вероятно, все-таки отступили бы, если бы не сам Писарев. Она так и пишет ему:

«Признаюсь, не получи я твоего письма от 1 сентября, я уехала бы силой, т. е. окончательно расставшись с Москвой на будущий год, но прочтя письмо, я увидела, что ты не хочешь, чтобы я ссорилась с Вильде, и осталась…»

Осталась. Но чего стоило ей это решение!

То ей кажется, что она своими руками сожгла мост, ведущий к Писареву. То ее терзают подозрения, что он специально посоветовал не ссориться с Вильде, чтобы она отказалась от приезда в Казань и сохранила ему свободу.

Чем настоятельнее она уговаривает его переехать в Москву, тем очевиднее ей становится его нерешительность. Его доводы лишены убедительности. На прямые вопросы он отвечает уклончиво. Но время от времени он возвращается к обсуждению будущего и в этих далеких планах не отделяет себя от Стрепетовой.

Иногда она верит в иллюзии и живет этими не очень конкретными, но обнадеживающими планами. Иногда возмущается и в таких случаях ультимативно требует уважения к себе, отношений непременно откровенных, «а иначе никаких». Тогда он поспешно старается выполнить ее требование и на некоторый срок ведет себя, как «с другом-женщиной, которая должна все делить, и дурное, и хорошее…»

Но откровенность не всегда удается. Не умея выкарабкаться из душевной путаницы, а может быть, из слабости, Писарев прибегает к уверткам, которые его ставят в смешное, недостойное положение, а Стрепетову оскорбляют.

Ложь коробит ее больше всего. Пожалуй, даже больше измены.

«Ты пишешь, что будто писал к Садовскому (Михаил Провыч, артист, сын Прова Садовского, член Артистического кружка. — Р. Б.) и что он ответил тебе, что труппа полна! Садовский велел тебе передать, что ты или с ума сошел, или ты бессовестно лжешь. Подумай хорошенько, можно ли всему верить, что ты пишешь. Стало быть, просто написать надо было, что ты не можешь приехать, и кончено!» И Стрепетова, скорее недоуменно, чем негодующе, спрашивает: «Зачем лгать?»

В самом деле, зачем? Из трусости? Или для того, чтоб утешить? Или просто для того, чтобы легкомысленно отмахнуться, уйти от необходимости немедленного ответа, отложить то, что трудно решить сегодня? Кто знает? И меньше всех, очевидно, сам Писарев. Но Стрепетова, которая сама неспособна даже на самое ничтожное отклонение от правды и не прощает его никому другому, понимает, как должен себя чувствовать Писарев, порядочный и в общем правдивый человек, читая ее письмо. Она представляет его состояние, когда он узнает, что его неловкий утешительный обман раскрыт. И наперекор логике, жалея его, она пишет вслед за своим обвинением:

«Я думаю, что тебе грустно, и мне еще тяжелее делается, боюсь за твое здоровье и нравственное состояние. Любовь ты моя, если можно, брось их всех, приезжай, я много надеялась на себя, когда не хотела уговаривать тебя, но прости мою слабость, мое желание всюду быть с тобой, где бы это ни было…»

Она так сочувствует Писареву, что почти готова взять его вину на себя. Она ищет оправданий для его слабости и просит прощения за свою. Она заранее перекидывает моральный трамплин для облегчения его прыжка.

Но Писарев не делает и шага. Опять он пытается отговориться, ссылается на свои договорные обязанности, в чем-то клянется и что-то сулит в ближайшем будущем. И все это почти каждый раз искренне. И почти каждый раз не до конца правдиво.

Так прихотливо и извилисто развивается невольная игра, трудная и для Писарева, а для Стрепетовой — трагическая. Почти два года длится эта странная любовь на качелях. Любовь с проблесками настоящей близости и с вечной боязнью упустить. Любовь с провалами, обидами, страхом, потерями и судорожным стремлением обрести друг друга.

Потом, когда они вновь окажутся вместе и даже зафиксируют свою любовь положенным формальным обрядом, двухлетняя изнурительная игра на нервах даст себя знать. Не исключено, что именно она и предрешит развязку. Но прервать эту игру сейчас было бы выше их сил. Они уже не могут обойтись без нее. Во всяком случае, не может обойтись Стрепетова.

Все, что она переживает, все, что с ней происходит, от самого плохого до самого прекрасного, все для нее внутренне соединено с Писаревым.

Даже ее работа. А, может быть, и особенно работа.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Праздность была ей невыносима.

Когда первого сентября начался сезон, все встало на свое место.

В театр она ходила пешком.

До здания, где играл Артистический кружок, можно было добраться всего за каких-нибудь десять минут. Она спускалась по Большой Дмитровке, пересекала Кузнецкий мост, сворачивала налево к Большому театру и, перейдя Театральную площадь, сразу оказывалась у служебного хода для актеров.

Но иногда она выходила заранее, огибала Столешников и, слегка удлинив путь, медленно шла по Петровке.

Здесь все было знакомо до слез. Фотография, где они в один день снимались с Писаревым чуть не в десяти разных позах. Он хотел, чтобы она обязательно улыбнулась, а улыбка, несмотря на радужное настроение, выходила почему-то фальшивой. И Стрепетова эти снимки потом отменила. А заказала только те, где вышла серьезной и строго сосредоточенной.

А вот в том магазине, наискось по Кузнецкому, Писарев впервые заразил ее страстью к приобретению книг. Она стала их покупать и для него, и для себя. Но так как у нее не было своего постоянного дома, то книги лежали где попало. И когда она хотела найти нужную, приходилось перерывать остальные. А она терпеть не могла беспорядка, и Писарев по этому поводу часто подшучивал.

А надо было бы просто снять квартиру. И устроить ее так, чтобы все было удобно. Ей надоело казенное благополучие меблированных комнат. А еще больше, должно быть, надоело жить одной. И одной возвращаться после спектакля в необжитость гостиничных номеров. И хотя новехонькие меблированные комнаты, выстроенные наподобие европейских образцов, были самым комфортабельным из ее жилищ, они ее раздражали.

Даже запираясь на ключ, она продолжала чувствовать себя на людях. Стоило кому-то пройти мимо дверей, как она ощетинивалась. И обрывки голосов в коридоре воспринимала как разговор о себе.

Вполне возможно, что это происходило от мнительности. Но суть не менялась. Ее преследовало ощущение постоянной публичности, от которой одиночество еще обострялось. От одиночества хотелось бежать туда, где ей будут рады. И она вместо отдыха все мчалась куда-то, боясь опоздать. И понимала, что это напрасно и что от бессонных ночей и выпитого вина опять усилятся боли в желудке.

Она думала обо всем этом и еще о том, что болезнь, которую врачи называют катаром, мучит ее все чаще и лекарство вчера не принесло облегчения.

Но стоило ей подойти к боковому подъезду театра, как сумбурный поток мыслей, воспоминаний, волнений куда-то сдвигался. Внутри до отказа натягивалась пружина воли, и болевой участок замораживался, словно от вспрыскивания наркоза. И все теряло значение, кроме той жизни, которую предлагала ей пьеса.

Она надевала кокошник с узкой бахромкой из бисера, в котором играла в те годы в «Грозе». Натягивала длинное до полу, старинных линий тяжелое платье и становилась, как девочка, маленькой.

Она стояла в кулисах узкоплечая, сдавленная, прижатая к полу всем грузом массивного, купечески роскошного белого платья. Но когда она спускалась с пригорка, ведущего к церкви, она становилась вдруг невесомой. Исчезала неловкость и сухость запекшихся губ и давящий гнет слишком точного бытового костюма.

Движения, плавные и летящие, отстраненная погруженность в какой-то иной, недоступный другим мир, прозрачная окрыленность слов, когда она спрашивала «отчего люди не летают?» — сразу выводили ее за круг калиновских обывателей.

Когда она вспоминала солнечный день, и светлый столб, и дым, точно облака, и ангелов в столбе, ее воображению эти картины рисовались так зримо, что и зал вслед за ней, сам не зная об этом, входил в монастырский сад ее детства и видел сказочные, почти нереальные цветы и монашенок, певших на клиросе.

Недаром же очевидцы потом утверждали, что во время монолога Катерины — Стрепетовой они в зрительном зале отчетливо слышали церковное пение. Потому что его слышала исполнительница. А магия ее чувства была неотразимой. Во всяком случае, в часы представления.

И когда ее Катерина прощалась с Тихоном, вполголоса, с трогательной покорностью, зал цепенел от ожидания, от предчувствия неминуемой беды. И покорность действительно обрывалась страшным, мучительным криком:

— Батюшки мои, погибаю я!..

Долго еще после того, как она зажималась в себе и уходил безвольный, безответственно жалостливый Тихон, у всех в ушах оставался отзвук звенящего голоса, тревожного, как колокол на пожаре.

Казалось, что высшая точка трагедии сыграна, что дальше этого крика над бездной уже нельзя пойти в обнажении человеческого страдания. Но драма едва назревала, и Стрепетова не пропускала ни одной ступени ее развития.

Она стала играть сцену с ключом иначе, чем прежде, неожиданно тихо, загоняя вглубь темперамент. И, осуждая себя, светлела. Тоном приказа, обязательного и беспрекословного, она шептала: «…бросить ключ… бросить». И, роняя ключ, выполняла приказ. Но глаза, неотрывно следящие за ключом, лучились. Как будто не ключ от садовой калитки, а сам Борис был перед нею.

И с этой минуты сопротивление Катерины, ее колебания, страх — все уже не имело никакого значения. Ею завладевала страсть сильная, почти мистическая. На свидание в сад она шла с решимостью и готовностью отвечать. И отвечала во всем уже до конца. И за себя, и за слишком смиренного Бориса.

Когда она в бешеном, неудержимом порыве падала на колени и кричала — «не могу я больше терпеть», — она шла сознательно и открыто навстречу опасности.

«…Какая совесть!.. Какая могучая славянская совесть, — восклицал критик после спектакля. — Какая нравственная сила, выливаемая в мистический порыв! Какие огромные, возвышенные стремления, полные могущества и красоты, дремлют в душе маленькой незаметной мещаночки…»

Но кончался спектакль, и иссякали силы, физические и нравственные. Спектакль изматывал ее. Но спектакль и возвращал к жизни.

Впрочем, это определение тоже не точно. Ведь спектакли и были жизнью. Если бы у Стрепетовой спросили, какая же жизнь из двух настоящая, она бы, вероятно, ответила, что сценическая. Потому что именно эта вторая жизнь и была самой реальной. А другая, подлинная, со всем своим хорошим и дурным, все-таки существовала вторично, подчиненно первой. И то, что эта вторая, вымышленная, и была самой главной, чувствовали зрители.

Один из них, умный и наблюдательный, написал в те дни:

«Впечатление, производимое г. С-вой, сильно, глубоко, светло. Когда я изведал его в первый раз… я не поверил себе. Силу испытанного потрясения я приписал субъективному настроению, нервам. Но с тех пор я ходил и хожу в театр каждый раз, как играет г-жа С-ва, я пересмотрел ее во всех ролях, в каких она появлялась, в иных по нескольку раз, и убедился, что в первом впечатлении моем не было ничего преувеличенного или случайного…»

И критик задает вопрос:

«Но в чем же тайна такого искусства? Что нового или необычайного открыла г-жа Стрепетова? Не обладает ли она какими-нибудь из ряда вон выходящими средствами?»

И тут же отвечает на этот вопрос отрицательно:

«Внешние средства г-жи Стрепетовой самые обыкновенные: когда поднимается занавес и вы в первый раз видите на сцене г-жу Стрепетову, она ничем не остановит на себе вашего внимания. Если голос ее сладок, как музыка, то хорошими голосовыми средствами обладают многие актрисы. Не в этом, значит, не во внешности дело.

Новых путей в своем искусстве г-жа Стрепетова также не проложила, да их и нет… Ибо есть один путь, ведущий к совершенству во всем и всегда, — это путь правды; его-то и избрала г-жа Стрепетова».

И дальше критик пытается объяснить самую суть этой правды, которую сделала Стрепетова своим законом.

«Она глубоко глядит в душу человека, видит в ней то, чего другие не видят, слышит такие тайные звуки, которые для других не слышны; то, что видит и слышит, передает просто, непосредственно, наивно. И вот это самое кажется откровением, чудом…»

Автор этих заметок, напечатанных в «Московских ведомостях», не мальчик, впервые попавший в театр, и не влюбленный поклонник. Под псевдонимом Постороннего выступает в газете известный литератор, один из пропагандистов народнических идей Н. К. Михайловский. Позднее он будет выслан за связи с репрессированными бунтарями. И вырванный из привычной среды, разочарованный, потерявший и веру, и уверенность, поутихнет, пообомнется. Но в 1875 году, когда он пишет свою статью о Стрепетовой, к его голосу внимательно прислушиваются. Его оценки нередко делают литературную погоду.

К искусству вообще он относится требовательно, а порой и нетерпимо сурово. Со своих максималистских позиций он готов отвергнуть самое тонкое художественное создание, если не находит в нем нравственного смысла, обличения существующего порядка, гражданской темы.

Все это Михайловский видит в искусстве Стрепетовой. И тем горячее отдает должное и самому искусству.

«Так играть много раз нельзя, думал я про себя, артистка, видимо, живет на сцене. Увидать такое исполнение, конечно, большое счастье… но разве это игра, разве это искусство?.. Это-гениальный порыв, случай…»

И, отметив этот «гениальный порыв», критик сразу опровергает или, вернее, проясняет свое впечатление.

«Но скоро и с великой радостью убедился, что вижу перед собой не нервную женщину, умеющую передавать со сцены свои личные волнения, а превосходную актрису; убедился, что вся страстность, искренность, задушевность, вся поразительная правда игры нимало не идут в ущерб другим требованиям сцены, не вредят свободе и полноте замысла, что имею дело прежде всего с крупным талантом и большим искусством».

В Артистическом кружке это искусство ценили.

Успех Стрепетовой отвечал прямым интересам остальных участников.

Артистический кружок был создан в Москве в 1866 году по инициативе Островского. Ближайшими соратниками драматурга оказались композитор и музыкальный деятель Николай Рубинштейн и критик В. Ф. Одоевский. С самого начала кружок занимал пограничную территорию между театром любительским и профессиональным. Его спектакли, показанные впервые в 1867 году, предполагали достаточно высокий уровень исполнения. Но соединение дилетантов, даже очень культурных, и артистов-профессионалов все же было искусственным.

В кружке выступали и артисты Малого театра, и провинциальные исполнители, и просто любители. Организация полу-благотворительная, она, по мнению Островского, должна была помочь артистам, «как известным, так и начинающим, заявлять себя перед публикою; кроме того, артистам начинающим дает возможность развиваться и совершенствоваться под руководством артистов опытных, а бедным, не имеющим определенного содержания или получающим незначительное жалованье, дает средства зарабатывать себе значительную материальную поддержку».

Островский считал, что Артистический кружок, «являясь посредствующим звеном между обществом и артистами, приносит пользу нравственную и материальную».

Так несомненно и было, пока кружок оставался единственным полулегальным соперником казенных театров. Но появились и другие театры, частные, и организаторы кружка увидели, что при всем благородстве замыслов, текучесть труппы и сборный состав сказываются и на творческих результатах.

Постепенно Артистический кружок стал перестраиваться переехал в удобное помещение на Театральной площади и стал все ближе примыкать к обычным профессиональным театрам. Но при этом продолжал отстаивать основные свои культурно-просветительные задачи.

Один из участников, артист Россиев, потом писал, что «в смысле выставки талантов старый друг — Артистический кружок — был выгоднее Общедоступного театра: у него было некоторое духовное родство с Малым театром».

Во всяком случае, к нему он примыкал ближе, чем к любому из частных театров. И Россиев отметил, что «близость и влияние Островского решали выбор пьес для сцены». По свидетельству того же Россиева, «„старик“ (так он называет Островского. — Р. Б.) не скрывал своего нерасположения к иностранным драматургам, доказывал, что и Шекспир и Шиллер — роскошь, которую надо позволять себе пореже, и старался всеми силами содействовать успеху отечественных писателей для сцены, в особенности — молодых».

К приходу Стрепетовой эта программа сохранилась. Сохранились и связи с писателями. Недаром в числе почетных членов кружка были Тургенев, Салтыков-Щедрин и, конечно, Островский. В остальном же театр мало чем отличался от профессионального. Разве что некоторой камерностью.

Но как раз это и тяготило иногда Стрепетову.

Ее привлекала относительная культура труппы. Общее направление. Репертуар. Сравнительная интеллигентность ведения дела. Но актриса чувствовала и узость аудитории, ее замкнутость. Даже в самой избранности отзывчивого и понимающего состава зрителей было для Стрепетовой что-то чужое. Иногда ей просто становилось нечем дышать. Ее тянуло к простору.

Она играла по три спектакля в неделю. От двенадцати до пятнадцати раз в месяц. Это была ее договорная норма, и она ее выполняла. Но этих спектаклей ей было мало. Она старалась сгруппировать несколько выступлений подряд, чтобы таким образом накопить дни на гастроли.

Она выступала в разных городах и везде с колоссальным успехом. Иногда она приезжала в Казань.

Встречи с Писаревым будоражили наново. Но и Писарев не мог от нее освободиться. Он проносил ее за все рубежи своих увлечений. И стоило даже не пройти, а чуть охладеть увлечению, как он понимал, что оно было случайным.

Стрепетова понимала это даже больше, чем он. Она тоже порой искала освобождения. Ей все казалось, что жизнь уходит, а главное упущено, и безжалостное время мчится вперед. И она писала правдиво, превозмогая боль души:

«Все я чего-то боюсь, страшно тороплюсь жить, взять у жизни все, что можно…»

И она берет, как всегда, не экономя на своих силах и не заслоняясь ладонью от истины. Она знает, что никто не может ей заменить Писарева. И даже в изменах ему она сохраняет верность.

К тому же он остается для нее лучшим партнером. После него все другие на сцене производят впечатление натянутости, откровенной демонстративности, грубоватого нажима. Стрепетова не выносит ни актерствования, ни сухости. Она привыкла к тому, что вырывается на сцене из всей массы исполнителей. Но она и научилась видеть, насколько выигрывает спектакль, если рядом с ней оказываются не статисты и не упоенные собой премьеры-декламаторы, а умные, равноправные партнеры.

Из них Писарев кажется ей лучшим.

Ни с кем другим она не достигает такого творческого покоя, такой абсолютной слитности и музыкальной слаженности. Причем не заученной и повторенной многократно, а импровизационно свободной.

Только он один, самый преданный и самый неверный ее друг, идет на сцене с ней в паре. Конечно, не забегая вперед — это пока никому и не удавалось, — но и не труся где-то на почтительном расстоянии, отчего вокруг образуется пустота.

Да и для Писарева сыгранные вместе спектакли не могут пройти бесследно. Возвращение к обычным партнершам для них слишком разоблачительно. Переход от творческих праздников к нормальным провинциальным будням театра — разителен. То, что накануне казалось верным и вполне приличным, при сравнении с игрой Стрепетовой удручает своей серостью и ремесленным штампом.

Его сознание занозило то новое, что он, больше чем все другие, мог разглядеть в исполнении Стрепетовой. И эту не свойственную ей раньше мягкость, на фоне которой выигрывают порывы сильного чувства. И разработанность, даже отцеженность средств, которыми она теперь пользуется. И общую мысль, которая, не умеряя вдохновения, делает его целесообразным. И внутреннюю раскрепощенность — то, к чему стремится актер и что удается так редко.

Писарева пугает, что он может отстать. Что ему грозит опасность застрять на среднем уровне хорошей провинциальной труппы. Он слишком умен и образован, чтоб не уловить растущего расстояния. Он с ужасом ловит себя на штампах и понимает, что отсрочка решения может стать роковой для его творческой судьбы. Он страшится упустить время. И он знает, что Стрепетова по-прежнему ждет. Они необходимы друг другу.

Выпутавшись из всех своих случайных привязанностей, Писарев уезжает в Москву. В тот самый Артистический кружок, где служит и Стрепетова.

В письме к Тургеневу Писемский сообщает, что «приглашен провинциальный драматический актер Писарев, молодой еще человек, обладающий прекрасной наружностью и довольно сильным внутренним огнем».

Естественно, что этот «сильный внутренний огонь» Стрепетова ощущает больше других. Они снова играют вместе, и их идеальный творческий союз на какое-то время обновляет старые спектакли Артистического кружка. Интерес к ним опять повышается.

Но Стрепетова все больше чувствует, что на камерной сцене кружка ей тесно. Ее влечет даль неизведанных городов, большая сцена, новая публика. Писарев готов разделить это естественное стремление.

В августе 1877 года, после долгих метаний, они сходятся окончательно. Их связь получает формальное завершение.

У незаконнорожденной Маши Стрельской появляется отчество и фамилия Писарева, а также отец, усыновивший ее по всем правилам. У самой Стрепетовой — муж, законный и долгожданный.

Но главное для нее в том, что они вместе. И, как думает Стрепетова, для того, чтобы больше не разлучаться. Будущее покажет шаткость ее оптимистического прогноза.

Восстановленное с таким трудом счастье окажется ненадежным. Но пока они об этом не знают.

Их гастроли проходят триумфально.

Они переезжают из города в город, везде оставляя неизгладимый след, отовсюду увозя память о потрясенных зрителях.

Волжские города встречают их как родных. Залы Харькова и Киева сотрясают южные грозы аплодисментов. Гастролеров обливают дождями цветов. Но самый горячий прием оказывает чинный и пасмурный Петербург.

Впервые Стрепетова приехала туда осенью 1876 года.

16 октября она выступила в «Собрании художников» на Мойке (в доме Кононова), и ее Лизавета произвела впечатление нежданного чуда. Переполненный зал рыдал, выкрикивал бессвязные слова благодарности, вызывал исполнительницу снова и снова и, несмотря на призывы администрации, не хотел расходиться.

Тогда на авансцену вышел старшина клуба господин Губарев и объявил, что Стрепетова согласилась уступить просьбам распорядителей и ее выступление повторится в следующую субботу.

Гром аплодисментов усилился. Публика вызвала на сцену организатора гастролей, артиста Сазонова, и устроила овацию уже ему. Пока гасили огни в зале, у кассы выстроилась очередь за билетами на следующее число. В тот же вечер почти все билеты были раскуплены. Газеты отметили этот случай как «небывалый в собрании».

Все первые приезды Стрепетовой проходят в атмосфере единодушного признания. Петербург, покоренный актрисой, так не похожей на все, что может предъявить столичная сцена, рвется попасть на гастроли. Ажиотаж создают не только демократические «верхи» зрителей, но и чопорная публика первых рядов. На фоне спектаклей Александринского театра, о которых современник сказал, что «мило, приятно, но хочется скорей дождаться антракта и выйти курить», гастроли Стрепетовой обрушиваются как шквал. Ему, может быть, можно сопротивляться, но устоять против него нельзя.

Известная издательница детского журнала А. Н. Пешкова-Толиверова, позднее ставшая другом Стрепетовой, рассказывала о своей встрече с Тургеневым в Кононовском зале на представлении «Горькой судьбины».

«В этот памятный для меня день… совершенно случайно мое место было рядом с местом Ивана Сергеевича Тургенева», — пишет Пешкова-Толиверова. Он спросил не без скепсиса:

— Вы, верно, пришли поплакать? Женщины всегда плачут в театре.

— А вы видели Стрепетову? — спросила вместо ответа соседка.

— Нет, Стрепетову не видел, а «Горькую судьбину» знаю, тяжелая вещь…

Пешкова-Толиверова, которая видела Стрепетову уже прежде, не стала продолжать разговора. Она решила подождать до конца спектакля, чтобы потом справиться о впечатлении писателя. Но уже в первом антракте она увидела, что «у Тургенева лились слезы ручьями и он не вытирал их».

— Это сама действительность, действительность, — повторял Тургенев сквозь слезы. И уже до конца спектакля не разговаривал. А потом только и сказал взволнованно:

— Да, все говорят о школе. Какая это такая школа может дать то, что нам сегодня показали. Выучиться так играть нельзя. Так можно только переживать, имея в сердце искру божию…

Знал ли Тургенев, от какого костра загоралась «божия искра» актрисы?

Едва ли.

Но он хорошо знал и любил повторять, что «правдиво и просто рассказать, как, например, пьяный мужик забил свою жену, — не в пример мудренее, чем составить целый трактат о „женском вопросе“».

Пожалуй, с такой простотой, правдивостью, но и могучей обличающей силой не мог рассказать о забитой русской женщине никто, кроме Стрепетовой. И никому, кроме нее, не удавалось в этот наивно бесхитростный рассказ вложить такое глубокое обобщение, такую страстную защиту бесправного человека.

Поэтому спектакли Стрепетовой могли заменить и трактаты о женском вопросе, и лекции, и политические сходки. Или вызвать их.

Нет, конечно же, не она была причиной того, что 6 декабря, сразу после вторых гастролей актрисы, в центре Невского проспекта, у колоннады Казанского собора, состоялась первая в Петербурге политическая демонстрация. Но лозунг, написанный на знаменах, — «Земля и воля» мог бы стать эпиграфом к спектаклям Стрепетовой. И она, вероятно, во время жестокого избиения демонстрантов полицией вела бы себя как женщина, которую били головой об тумбу и которая так и не попросила пощады. Ведь так вела себя избитая пьяным мужиком Лизавета. Или Катерина, ринувшаяся головой вниз с обрыва.

В нараставшем с каждым приездом успехе актрисы виноват был далеко не только сенсационный шум. И даже не художественная новизна, особенно заметная на фоне столичного бюрократически заведенного порядка.

Привлекали и они, конечно. И вызывали особое, восторженное уважение к эстетической независимости актрисы. Но еще больше привлекало то, что в ее искусстве был отчетливо слышен призыв к пересмотру жизни. То, по чему тосковали петербургские «новые люди». И особенно петербургская молодежь.

Стрепетову приняли и признали своей все левые круги столицы. Но и справа пока не спешили открыть огонь. А издатель «Нового времени» Суворин поспешил зачислить актрису в число своих протеже. Его газета с первого спектакля стала засыпать похвалами все выступления Стрепетовой.

Хотел ли он выслужиться у прогрессивно настроенных зрителей? Или, умный и дальновидный политик, привыкший из всего извлекать для себя пользу, он счел выгодным не заметить главного содержания искусства актрисы? Или уже тогда начал осуществлять свой хитроумный план завоевания Стрепетовой? Трудно сказать. Но пока даже его поддержка не могла помешать общественной репутации актрисы.

Огромная человеческая правда, которую открывала Стрепетова, ее обнаженная совесть и нетерпимость к несправедливости находили живой и активный отклик зала. Молодежь угадывала в созданиях актрисы активный героический порыв. А это было как раз то, чего искали и к чему стремились, рискуя головой и свободой, смельчаки, готовые выступить против реакции.

Реакция их не щадила. Малейшая попытка общественного протеста вызывала жесточайшее преследование. Передовая интеллигенция подвергалась гонениям. Стремление защитить справедливость осмеивалось, выдавалось за акцию, направленную против интересов народа.

В те дни Салтыков-Щедрин написал в письме к Анненкову:

«Политические процессы следуют один за другим, не возбуждая уже ничьего любопытства, и кончаются сплошь каторгою».

Автору письма каторга как будто не грозит. Но его ближайших сотрудников по журналу разгоняют и высылают в даль от столицы. Да и самому редактору приходится туго. Кажется, ни один номер «Отечественных записок», во главе которых стоит знаменитый сатирик, не обходится без ножниц цензуры. Иногда аресту подлежат целые номера. О цензорах Салтыков-Щедрин с гневным отчаянием пишет, что «они за последнее время точно белены объелись». А они вырезают то рассказ самого Щедрина, показавшийся неблагонадежным. То «Пир на весь мир», одну из частей поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».

Нужно ли удивляться, что умирающий от мучительной болезни поэт, еще и оскорбленный смертельно в канун своей гибели, пишет трагические строчки стихов:

Черный день! Как нищий просит хлеба, Смерти, смерти я прошу у неба…

Эти стихи любимейшего своего поэта Стрепетова не раз вспомнит, когда она сама будет приговорена к смерти тяжелой болезнью.

Но сейчас небо к ней еще сравнительно милостиво. И даже свирепая цензура не может придраться к пьесам, которые она играет. Потому что ее гражданская позиция, раздражающая начальствующих лиц, заключена не в тексте, произносимом со сцены, а в самой личности актрисы.

Враждебная сторона еще ничем не проявляет себя. И двусмысленность положения актрисы сказывается разве в том только, что город, который ее боготворит и ревниво отстаивает свои права на нее, не может ей дать постоянной работы.

Она уезжает и приезжает гостьей.

Ее спектакли имеют сумасшедший успех, но обставлены кое-как, небрежно. Ее окружают доморощенные исполнители, собранные наспех организаторами гастролей. Даже участие Писарева облегчает задачу, но не решает коренных сложностей, связанных с гастрольной системой жизни. Как бы ни любил артистку Петербург, ничего, кроме неприспособленных клубных помещений, он для ее спектаклей предоставить не может. И она вынуждена играть в жалком окружении полулюбителей-полуремесленников. И довольствоваться допотопными, балаганного уровня, сценическими эффектами, вроде орехов, пересыпаемых из мешка в мешок и заменяющих гром.

А после таких спектаклей разламывается от боли голова, нервы приходят в негодность. И самое страшное: надо опять уезжать.

Правда, теперь ей есть куда возвращаться.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

У нее появился дом. Но ее домом он так и не стал.

Квартира в Штатном переулке, почти на углу Остоженки, была удобна и достаточно велика. Благословенную тишину нарушал только бой старинных часов. Звук шагов поглощали ковры. И вещи не надо было упаковывать каждый раз заново и таскать с места на место. Отбиралось только то, что могло понадобиться в поездке. И книги стояли в больших шкафах, и можно было снять любую без затруднения, а потом водворить обратно на полку. А покоя все-таки не было.

Писарев прожил здесь с перерывами чуть ли не всю жизнь. Когда, возвратись откуда-нибудь, он снимал выходной костюм и надевал, по примеру Островского, мягкие сапоги, поддевку и шаровары, он чувствовал себя уютно и прочно.

Тут стоял его письменный стол, его удобно продавленное кресло, его шкафы с книгами. А за стеной бесшумно руководила хозяйством его мать.

К Стрепетовой она относилась настороженно и слегка свысока.

Она была достаточно воспитанна, чтобы не устраивать сцен, не доводить до скандалов, не вмешиваться гласно в отношения сына с женой. Но ее сдержанное неодобрение Стрепетова ощущала ежеминутно. А ее высокомерная, чуть видимая улыбка могла довести до бешенства.

Даже если ее и не было рядом, она сидела на другой стороне дома в своей комнате или занималась с прислугой, Стрепетова не ощущала свободы. Она и здесь жила гостьей, и иногда ей казалось, что она слишком засиделась и давно пора уходить.

Очевидно, она и сама была виновата, что так получилось.

Она не искала путей сближения. Едва почувствовав недоброжелательство, она ответила агрессивным уходом в себя. Ее нервность, уже переходившая в истерию, нередко выливалась на Писарева. Его матери это не могло быть безразлично.

К славе Стрепетовой она относилась с невольной ревностью. Ей казалось несправедливым, что эта слава затмевает успех сына. А коль скоро он уже стал, наперекор желанию ее и покойного отца, артистом, мать хотела видеть его везде первым.

В глубине души она считала, что Стрепетова придерживает его за поводок, чтобы не пропустить вперед. И в том, что всеми любимый и почитаемый Писарев в спектаклях Стрепетовой как бы аккомпанирует ей, а главную мелодию ведет она, мать видела проявление злой воли, а не соотношение талантов. Поэтому она склонна была недооценить и самый талант. И хотя она не позволяла себе высказывать вслух то, что думала, Стрепетова, с ее обостренной чувствительностью, об этом знала. И уж за скрытое и корректное неодобрение платила прямой неприязнью.

Зная, что никакой подлости она совершить не может, Стрепетова и не могла признать себя неправой. Про себя она чувствовала, что только отвечает на чужую несправедливость, а, значит, верила и в свою правоту. Формы же выражения своих ощущений она всегда считала второстепенными. В благовоспитанном дворянском доме им придавалось большое значение.

Стоило Писареву заметить ее бестактность, деликатно вступиться за мать, как Стрепетова адресовала упреки ему. В сравнении с подтянутой внешне и внутренне матерью Стрепетова проигрывала. Ей не хватало ни тонкости манер, ни тонкости дипломатической. Если иногда, скорее уловив кожей, чем услышав обиду, ей удавалось промолчать, она в следующий раз схватывалась уже с удвоенным накалом протеста.

Видя огорчение Писарева, она расстраивалась. Давала слово и ему и себе. Старалась быть вежливой и внимательной. Но все равно срывалась, потому что вообще ничего не умела таить в себе. Малейшая обида клокотала в ней и подбиралась к самому горлу до тех пор, пока она не выкладывала ее в лицо обидчику.

Но и первоначальная сдержанность Писаревой тоже сменилась раздражением. Оставив величавую снисходительность, она по каждому поводу отпускала ядовитое замечание. Ее уколы были менее явны, но глубже вонзались. Давая понять, что брак сына, потомственного дворянина и аристократа, с плебейкой Стрепетовой — мезальянс, свекровь всячески подчеркивала духовное неравенство между ними. Стрепетову это доводило до исступления.

Домашнюю рознь усиливали братья Писарева. Они, разумеется, во всех случаях были на стороне матери и упрекали Писарева в недостатке заботы о ней.

Кажется, он готов был прислушаться.

Жизнь в доме для всех становилась невыносимой. Стрепетова мечтала отделиться. Пожить, как она писала, «своей квартирой». Писарев не соглашался переехать от матери.

Мира в доме не получалось.

Еще когда большая часть времени проходила в гастролях, все было проще. Они часто оставались вдвоем. Смена мест и отсутствие домашнего гнета шли на пользу. Даже возвращаться в Москву, зная, что скоро опять предстоит дорога, было легче. Но когда перед рождением сына и первое время после него пришлось прочно-засесть в Москве, домашняя рознь обострилась до крайности.

Сын, Виссарион, названный так по имени любимого критика, притягивал к дому. Атмосфера в семье, доведенная до кипения, гнала вон. Куда угодно, но вон.

Кроме всего, Стрепетова стосковалась по работе. Ей так хотелось играть, что она не дождалась выздоровления. Она уехала в Петербург для всех неожиданно, обрадовавшись первому приглашению.

Вероятно, этот поступок был безрассуден. Вернувшись из очередной поездки, Писарев не застал жены. Он знал, что она перед тем очень серьезно болела, и не понимал, почему она его не дождалась. Могла ли она объяснить то, что чувствовала?

Дома ей становилось страшно. Однажды, во время болезни, она услышала, как в другой комнате молится мать. Среди общих слов молитвы она различила обращение к богу, у которого Писарева просила послать смерть жене сына.

Вполне возможно, что это случилось не на самом деле, а в бреду. Может быть, никогда мать Модеста Писарева, религиозная и порядочная женщина, не решилась бы на такое кощунство. Может быть, все это и померещилось в плохом сне, — никто бы не мог узнать правду. Не знала ее и Стрепетова. Но так как она не чувствовала ни тени любви к себе, она легко поверила в ненависть. Жить с этим изо дня в день было пыткой.

Ее терзало и то, что Писарев где-то там на гастролях играет с другими. И что он, возможно, даже рад избавлению. И то, что она сейчас не нужна ребенку, которого за время ее болезни приручила опытная умелая няня. И больше всего мучило то, что она долго не выступала и тянулась к сцене, но и впервые в жизни боялась ее.

Она работала в Озерках, популярном пригороде столицы.

Ее прекрасно встретила публика. Летом в Озерках давно уже установилась традиция частных спектаклей, объединявших разных артистов. Инициатива принадлежала кому-нибудь из деловых александринцев. Но играли и провинциальные знаменитости, и молодежь. Для некоторых Озерки были трамплином к казенной сцене. Поэтому исполнители старались и в меру сил играли серьезно.

В это лето зачастили дожди. В Озерках было сыро. В антрактах Стрепетова зябко куталась в теплый платок, как будто вместо июля шел октябрь. Она уставала и от спектаклей, и от ежедневных переездов из города в Озерки и обратно. Она и работала больше обыкновенного.

Иногда ей казалось, что она не дотянет представления. Но подходил помощник режиссера, звал на выход, и силы откуда-то являлись сами.

Тяжело было еще то, что приходилось много готовиться к спектаклям. Она либо не могла уснуть от усталости, либо боролась со сном, не успевая выучить роль. Она писала Писареву ночью, зная, что никто не может помочь ее безысходному одиночеству.

«Пью черный кофе, чтобы не спать, и учу к завтрашнему спектаклю „Шейлока“ („Венецианский купец“ Шекспира. — Р. Б.) — переписываю всю роль… потому что буду играть в переводе Вейнберга и вклеиваю уже готовые прежде монологи по Григорьеву…»

Но стоило ли столько лет бороться за свою любовь, мириться с изменами и с горя изменять самой, терпеть жизнь в чужом неприветливом доме, чтобы теперь снова бороться в одиночку и не ждать помощи, как бы тебе ни было плохо? И совсем как когда-то, когда она действительно была одна и жаловалась Шуберт на одиночество, она пишет из Петербурга мужу:

«Замучилась я страшно все это время — каждый день в Озерках, или репетиция, или спектакли, всюду одна должна быть (выделено мною. — Р. Б.), хлопотать обо всем, замаешься так, что теперь у меня каждый кусочек кожи болит, а по ночам учиться нужно, иначе времени не хватает…»

И опять, как когда-то, жалуется, что «денег выходит масса на разъезды, на костюмы…»

Но больше всего волнует, что идет время и опять она может упустить что-то самое важное.

Самое важное для нее — театр. Потерянный год вырастает в ее глазах чуть не в целую жизнь. Ей кажется, что все научились чему-то, чего она не знает. Что остальные ушли вперед, а она осталась на месте. И все это видят.

Успех помогает ей, но не успокаивает. Ни остановки, ни отдыха она себе не дает. И, по ее выражению, «учится» по ночам, потому что «как ни тяжело, а необходимо — очень уж я отстала от всего…»

И она несется в своей упряжке дальше, не переводя дыхания, иногда падая от изнеможения, чтобы только не быть позади. А преграды вырастают сами собой. Со всех сторон. Иногда совсем неожиданно.

Одной из главных преград становится дом и любимые люди.

Домашний узел развязать уже невозможно. Его можно только рубить.

И Стрепетова рубит. Как всегда, сгоряча и уже безвозвратно. Так же сгоряча она соглашается на предложение Писарева купить землю. По каким-то сложным соображениям братья Писарева поддерживают, а может быть, и внушают ему идею выкупа принадлежащей им всем собственности.

Стрепетова готова на все, чего хочет Писарев и что снимет необходимость возвращения на Остоженку. Один из главных аргументов покупки — свежий воздух, в котором нуждаются она и сын. В результате она становится совладелицей небольшого подмосковного имения в Кипелове.

Но свежий воздух не идет ей на пользу.

Имение стоит в сыром месте. От запаха торфяных болот некуда скрыться. Хозяйство с протекающим домом, огородами, лошадьми и кормами нуждается в непрерывных заботах, а главное, в деньгах. Кипелово «съедает» все заработки, но не сулит никаких доходов. Оставлять там надолго сына с чужими людьми страшно. Слишком далеко от города, от врачей, от всего, что может понадобиться, если он захворает. Пугает и нездоровая кипеловская влажность, дурнопахнущие и вредные испарения торфа. Они могут повредить мальчику. А брать его с собой — некуда. Значит, надо опять переселять его в ненавистную квартиру в Штатном переулке.

Все эти вопросы встают каждый день. Вместо облегчения, имение ложится на плечи дополнительным грузом. Не зря Стрепетова считает, что она взяла на себя еще один тяжкий крест.

Опять забота — «хоть бы расплатиться с долгами, которые сидят на душе, и подумать о будущем сына».

Два лета, проведенные в имении, нисколько не спасли положения. Хозяйство разваливается, рассыпается по кускам. Зимние гонорары, достаточно крупные, целиком пожирает Кипелово, а убытки все равно не покрыты. Какой-то заколдованный круг. Едва перервешь его в одном месте, он замыкается снова.

Единственные реальные результаты помещичьей жизни — безденежье и резкое ухудшение здоровья.

Диагноз, который поставил один из верных друзей Стрепетовой, выдающийся русский врач и общественный деятель Сергей Петрович Боткин, не слишком определенен. «Снова острое воспаление кишок… вероятно, от простуды или тряски…» Или от того и другого вместе. Суть от этого не меняется, и боли не стихают.

Она лежит одна. Опять в каких-то меблированных комнатах. Высокая стена напротив косо срезает кусок недоброго петербургского неба. Тусклый день не похож на весенний. Ветер гулко и: мерно расшатывает высокий фонарь за окном. Безлюдье обычно забирается в комнату к ночи.

Уже потерян счет дням. Она лежит больше месяца. Спектакли сорваны. Кончаются деньги. Она просит у Писарева: «Пришли мне денег 100 р., у меня нет ничего…»

Лежа трудно писать. От слабости слова остаются недоконченными. Карандаш нечеток, и буквы косят в разные стороны. На дела обступают и, хочешь — не хочешь, надо в них разобраться. Она советует Писареву:

«Лишних лошадей не держи, продай серого и другого малиника, для чего они стоят и корм тратится, да еще там лишняя лошадь, без меня купленная… все хорошо при тебе, но помни, целый год ты не будешь в Кипелове, все перепортят без тебя…»

Потом она вспоминает о долгах и спрашивает тревожно: «нельзя ли весной продать торфу…»

Но беда все-таки не в лошадях и не в торфе, и даже не в долгах, которых она боится. Стрепетову гнетет бессмыслица сделанного, нелепость, на которую ушло столько сил, еще одна несуразица, навредившая и ей, и ее отношениям с Писаревым. Она опять и опять убеждает его в своей правоте.

«Пока я жива, нужен летом полный отдых, хотя и в двух комнатах, а не опять заботы, работа, хозяйство…»

Непостижимо, что он не понимает этого сам даже теперь, когда она так длительно и серьезно больна. И она снова приводит факты, убийственные и неопровержимые.

«Вот и напрасно было заводить большое хозяйство, лошадей, сады и огороды. Только дыры постоянные, жить нам нельзя в деревне, пока я жива… Мужик и тот зиму хотя отдыхает, а мы что за прокаженные, весь год, как водовозные лошади…»

И, исчерпав все доводы рассудка, она почти кричит со страниц письма:

«В Кипелове я найду гроб только!.. Жить по-прошлогоднему не буду!..»

Она вообще не уверена, что будет жить. Недаром она так часто и не для того, чтобы напугать, а потому что уверена в этом, говорит «пока я жива», «если буду жить», «хоть и живу еще».

Она так убеждена в непродолжительности своего существования, что печально и искренне обещает:

«Понянчайся еще годок, авось какой-нибудь конец да будет».

Но все-таки, «пока жива», она не может допустить «прошлогоднешнего». А как, где, каким образом жить иначе, она тоже не знает. Она смертельно тоскует без сына и потому думает о Москве. Но деться ей фактически и там некуда.

«Остановиться я не могу у твоей матери, первое: я дала слово, для сохранения здоровья, не жить в чужом доме».

Она уже и вслух называет его чужим!

«Второе — вид один Л. Н. для меня неприятен». И Стрепетова с ужасом напоминает: «эта женщина молилась о моей смерти, а я почти умирающая действительно…» И дальше с содроганием уточняет: «…ее точенье целый день, поддразнивание, хвастовство — все невыносимо…»

У нее никогда не было такой уймы свободного времени, как во время болезни. Ей некуда деться от своих тревог и раздумий. Ее преследуют все те же вопросы. Плохое разрастается внутри, как опухоль. И давит физически даже во сне. Давит больше, чем боль в желудке. Стрепетовой хочется разобраться спокойно, без истерики и плавящего мозг гнева.

«Согласись, Модест, — увещевает, а не грозит она, — что нельзя же нам жить все время — я в одном месте, ты — в другом… Эта… разрозненная жизнь для меня тяжела, лучше жить отдельно! Хочешь быть настоящим мужем и женой, будем жить вместе, поддерживая и успокаивая друг друга. А то я и одна умру!..»

Совсем просто! Даже беззлобно! Как будто и слепое, беспробудное одиночество и смерть — будничные обстоятельства, не больше! Как будто она уже примирилась с тем, что «должно, явилась в жизнь одинокой, так и жизнь покончить» надо бы!

По существу, она не так далека от истины. Что другое, а одиночество разделит с ней жизнь до конца. Но конец наступит нескоро. И только тогда, когда у нее отнимут театр. Сейчас, как бы ей ни было плохо, театр сохраняет и веру, и смысл существования.

«Да, главное, я хочу жить для сцены» (разрядка моя. — Р. Б.), — пишет она.

И потому, что хочет, находит в себе силы жить.

Как это ни трудно. Как иногда даже ни оскорбительно. Потому-то она и констатирует без всякого гнева, с покойной и оттого еще более страшной обреченностью:

«Стало быть, я уже вполовину мертвая, ты играешь „Горькую судьбину“ и с чужой женщиной…»

«Чужая женщина» — известная провинциальная актриса А. Я. Глама-Мещерская. Стрепетова чутьем угадывает, что для Писарева эта женщина уже не только партнерша. Но то, что он играет с чужой артисткой именно эту, ее, стрепетовскую пьесу, ужасает ее даже больше, чем возможный роман с другой женщиной.

И если Стрепетова «вполовину мертва», то другая ее половина живет предчувствием и потребностью в сцене.

Театр, и только театр — в который уж раз! — опять возвратит ее к жизни.

Она еще не победила болезнь. Не решила, где будет жить. Не выяснила, как сложатся ее отношения с Писаревым. Не смогла примириться с собой, и ее терзали сомнения. Она писала в то время:

«Знаю одно, что нервное расстройство все усиливается, а сдержать себя я не могу, я давно разбита, то есть посуда надтреснута…»

Но она знает и то, что скрепить трещину может только работа.

Ее опять точит страх, что работы настоящей не видно, что негде играть, а не играть она тоже не может. И играть ей хочется по-другому, и все, что она делала и умела вчера, ее уже не удовлетворяет.

«Ведь я в прежнее время с горя тратила силы на сцену, как пьяницы пьют запоем…» — признается она в одном из писем. И еще не зная, когда и где, она ищет случая сыграть по-другому, приложив к исполнению все, что смогла понять, весь свой новый душевный опыт. Все то, для чего игра запоем не оставляла места.

Ее возвращение в Москву после долгой болезни совпадает с открытием нового театра. Здесь, на углу Тверской и Гнездниковского переулка, в «Театре близ памятника Пушкину», или, как его еще называли москвичи для краткости, просто Пушкинском, Стрепетовой удалось с наибольшей полнотой высказать все, к чему она стремилась на сцене.

Театр этот был создан в 1880 году по инициативе артистки Малого театра А. А. Бренко. Его субсидировал один из крупных московских богачей — Малкиэль. Официальной владелицей театра считалась госпожа Левенсон. И Островский, огорчаясь беспомощным, бессистемным ведением дел, писал, что все будущее хорошего начинания зависит преимущественно «от того, насколько хватит капитала и самопожертвования у содержательницы этого театра г-жи Левенсон».

Театр действительно закрылся, когда истощился капитал Левенсон и потерпел финансовый крах Малкиэль. Но Стрепетова этого не дождалась. Она ушла раньше. Полтора сезона, которые она играла в новом театре, как бы подытожили все, что она накопила за семь лет бурной, неуспокаивающей славы.

Все в театре Бренко этому помогало.

Недаром позднее Ю. М. Юрьев назвал Пушкинский театр «донкихотским». Здесь действительно заботились не о прибылях, а об искусстве. И ему подчинялось все, вплоть до отделки театрального помещения. Современник писал о нем:

«Изящная лестница ведет в целый ряд зал и салонов фойе. Ничего трактирного ни в общем характере, ни в деталях. Стены увешаны фотографическими в увеличенном виде портретами русских актеров и драматургов… Но перл театра это зрительная зала, отделанная по рисункам архитектора Чичагова. Представьте себе длинную залу бледно-зеленого цвета, украшенную посеребренными лепными орнаментами… При ярком газовом освещении, играющем в граненой хрустальной короне, эффект залы удивительный, какая-то свежесть, какой-то веселый и мягкий блеск…»

И автор этих описаний, известный адвокат, писатель и театральный критик А. И. Урусов (однофамилец чиновника и антрепренера Ф. М. Урусова), добавляет, что внешний вид театра соответствовал его творческому уровню.

«Пушкинский театр, — пишет Урусов, — не только создал хорошо сыгравшуюся, дисциплинированную труппу из лучших провинциальных артистов, но он стремился еще создать себе собственный репертуар».

В этом репертуаре Стрепетова успела сыграть двенадцать ролей.

Среди них были и сыгранные впервые. И те, которые она еще никогда не играла в Москве. И самые известные, центральные для ее творчества. Но даже и в них появилось новое. То, что заметили и друзья, и враги.

В превосходной труппе Пушкинского театра служили лучшие артисты, съехавшиеся из разных городов России. Рыбаков, Андреев-Бурлак, Глама-Мещерская, Писарев, Далматов. Стрепетова оставалась первой. То, что она была первой среди равных, поднимало и ее исполнение на другой уровень.

Впрочем, уровень ее искусства еще никогда не был так высок. И никогда исполнительский «тембр» не был так звучен и чист.

Как случилось, что именно в это время, после нескольких приступов тяжелой, неизлечимой болезни, отчаянной борьбы за жизнь, душевного потрясения оказалось скоплено так много сил?

Как могло получиться, что расслабляющий недуг, удары близких, надтреснутость нервного хрупкого организма вдруг стали источником нравственной мощи?

И почему теперь, обескровленная и обездомленная, уже назвавшая себя полумертвой, она не только нашла мужество вернуться на сцену, но и достигла, наконец, гармоничной завершенности своего искусства?

Кто мог бы ответить на эти вопросы?

Уж, наверно, не Стрепетова. Она не только не отвечала, она и не ставила их перед собой. Она только чувствовала, что все на сцене стало подвластно самому тайному ее намерению. Что послушен душевному движению не только голос или жест, но и взмах ресниц, едва уловимый взгляд, непроизнесенное слово.

Раньше она целиком отдавалась потоку заливающей ее страсти. Теперь поток несся стремглав, нисколько не сбавляя стремительности. Но она незаметно им управляла. И внимательный критик тотчас же разглядел и зафиксировал разницу между нынешним исполнением и прошлым. Он зафиксировал появление «изящества», «чувства меры», «пластичности». Он нашел теперь, что игра Стрепетовой «подчинена единому замыслу до малейшей детали». Что актриса гримируется лучше Ермоловой, что «совершенство ее мимики превзошло все, что было на русской сцене», и может сравниться разве что с Сарой Бернар в лучших из ее ролей.

Тот же В. И. Немирович-Данченко, который под псевдонимом «Вл» написал в «Русском курьере» целую серию статей, посвященных Стрепетовой, настойчиво утверждает, что актриса «находится, несомненно, в апогее своей славы. До таких приемов, какими она пользуется в Москве и в особенности в Петербурге, не доживали многие столпы русской сцены». И заранее убежденный в ответе, он спрашивает своих читателей: «Кто не испытал на себе обаяния, могущественной силы таланта этой чудной артистки?»

Уж он-то, во всяком случае, испытал. Недаром, вернувшись с представления «Семейных расчетов», столько раз перевидав их раньше и отлично разбираясь в достоинствах этой незначительной пьесы, Немирович-Данченко начинает статью с признания. «Спешу дать отзыв о высокоталантливой актрисе, а в ушах только и слышится: „Маменька, что вы со мной сделали!“»

И требовательный, подчас даже суровый критик, вместо холодного анализа, произносит на бумаге речь, которая даже на юбилейных празднествах могла бы показаться слишком горячей.

Кажется, и Аннета, и Лизавета в «Горькой судьбине» сложились уже давно, и к ним ничего нельзя было добавить. И все-таки в этих законченных, отстоявшихся и проверенных годами ролях зрелый талант открыл новую глубину.

Новое особенно бросается в глаза, когда выходит «Гроза».

Эта роль, одна из трех самых крупных у Стрепетовой, оценивалась современниками далеко не так единодушно, как две другие. Ее Катерина вызывала в зале рыдания, доводила до истерики, потрясала сердца. Но когда потрясение проходило, кто-то упрекал исполнительницу в недостаточной поэтичности, кто-то находил в ней мистический оттенок, кто-то даже вульгарность.

Но в вульгарности актрису обвиняли позднее злейшие ее враги. А объективные и тонко понимающие наблюдатели категорически опровергали их. Не поэтичной — считали снобы. Мистику подчеркивали, стараясь не видеть правды. И все-таки именно Катерина, роль, по мнению многих и в том числе автора пьесы, словно бы списанная с самой Стрепетовой, привела к самым явным разногласиям. И не только во враждебном стане.

Пожалуй, ни одно критическое замечание не помогает понять действительные недостатки роли так, как это делает безудержный панегирик ее поклонника Суворина.

Он сообщает, что «эта Катерина не Добролюбова, не „луч в темном царстве“… Рецензент восхищается тем, что у Катерин, воспроизведенных самой артисткой под влиянием ее впечатлений, „воли… мало, но порыв обыкновенно силен и решителен…“ И особые похвалы выпадают на долю удивительной передачи „тихой агонии умирающего сердца и потемневшей головы…“ „Так это просто случилось!.. — излагает Суворин свои впечатления, — ни крика, ни отчаяния…“ И сочувственно умиляется: „Сколько их умирает так просто, молчаливо…“»

Легко представить себе, что Суворин намеренно и тенденциозно подчеркивал те мотивы, которые уводили Катерину Стрепетовой как можно дальше от Катерины Добролюбова. Но какие-то основания он находил раньше и в исполнении актрисы.

Теперь, спустя два года после этой статьи, Суворина, видимо, постигло разочарование. Даже если он в нем так и не признался публично. Ведь он делал только то, что соответствовало его планам, а такое признание их бы нарушило.

Никаких признаков «тихой агонии», «потемневшей головы» и молчаливо примиренной смерти в обновленной редакции роли уже не осталось.

Ушли вместе с ними и элементы религиозного мистицизма. Панический ужас перед карой небесной сменился ужасом перед ложью. Из страха, вызванного грозой, родилась очистительная гроза всенародной исповеди. Покаяние превратилось в гневное обличение. Смерть — в вызов обывательскому смирению.

Эта новая Катерина Стрепетовой даже внешне стала другой. Скинув картинный кокошник и древнерусский сарафан, Катерина не перестала быть русской. Но теперь национальный характер, типический и во всем выраженный, уже не был так прикреплен к конкретному месту действия и не ограничивался узким календарным отрезком времени. В драме заштатной калиновской и очень русской провинциальной семьи стали просвечивать противоречия женской судьбы вообще. И больше того. Уже не только женской, но и человеческой. В протесте, брошенном в лицо Кабановым и Диким, теперь явно слышался протест против всякого неравенства.

Появился или обозначился более сильно и мотив внутренней борьбы. Катерина сопротивлялась любви как могла. Но любовь была грозным противником. Тем более грозным, что стрепетовской Катерине хотелось быть побежденной. Но уж зато, признав свое поражение в этой неравной душевной схватке, Катерина одновременно взваливала на себя всю меру ответственности. И шла ей навстречу, сознавая что делает.

Потому такое значение приобрела и тема вступающего в борьбу за себя, дремавшего раньше чувства собственного достоинства.

Оно просыпалось уже в сцене прощания с мужем.

Кабанова попрекала тем, что другая жена, проводив мужа, часа полтора воет. Катерина Стрепетовой раньше смущалась и, отвечая, опускала глаза. Теперь она не отводила укора. Глаза в глаза, четко и суховато, не торопясь и не запинаясь, она отвечала:

— Ни к чему. Да и не умею. Что народ-то смешить.

И был в этом скрытый вызов, даже доля презрения, но уж никак не возможного самооправдания.

И во всем, что она делала дальше, даже когда металась в сомнениях перед свиданием с Борисом, все равно жила в ней осознанная решимость. Воля, а не случайность выбора.

И покаянные слова о грехе обрели иное звучание. Будто человек, признаваясь в том, что свершил, сбрасывал с себя и опутавший его страх.

И погибала теперь Катерина совсем не в состоянии «потемнения», не «молчаливо» и вовсе без «тихой агонии». Но и без набожной экзальтации, которая просачивалась прежде, без кликушеской истерии и судороги, появившихся много позднее. И с той точной и истинно художественной мерой поэзии, которую безоговорочно признал Немирович-Данченко в измененной окраске роли.

Выдающийся артист Малого театра И. Самарин все удивлялся, как удавалось актрисе добиться такой сокрушающей силы воздействия, когда весь свой финальный монолог она вела всего «на двух нотах своего богатейшего голоса».

И Островский после спектакля, заплаканный, повторял, что иначе и не должно быть. Что «только так может говорить, уходя из жизни», его Катерина.

Но ведь впечатление достигалось совсем не голосом. И не драматическим усилением. И не нагнетанием эмоциональных средств. А внутренним существованием. Тем, что стало центром роли и содержанием финала — порывом Катерины к освобождению.

Душевное рабство, покорность чужой воле для этой Катерины более страшны, чем смерть. Смерть для нее — освобождение. Единственно доступное, пусть таким образом, но освобождение во что бы то ни стало.

Так неожиданно сместилась, углубилась и приблизилась к современности вся тема роли.

Теперь она едва бы могла умилить до слез редактора «Нового времени». Но взамен стала отвечать тому, что искал Чернышевский. А он утверждал, что «искусство есть та человеческая деятельность, которая произносит суд над жизнью».

Катерина Стрепетовой, исповедуясь залу, в то же время судила его. Своей гибелью она отвергала всякую возможность примирения, исключала благополучный исход конфликта, существующего между человеком и античеловечным устройством жизни. А именно примирение и благополучная тишина определяли политику тех лет в государстве Российском.

Политика вела к тому, чтобы все сгладить, во всем соблюсти пристойность и тишину. Но тишина была мнимой.

Ровная гладь действительности опиралась только на тоненький верхний пласт. Стоило приподнять его, и под почвой едва различимо был слышен будущий гул. Его можно было приглушить, но истребить не удавалось.

Умиротворяющая деятельность Верховной распорядительной комиссии, созданной для охранения государственного порядка и общественного спокойствия, охранить покой не могла. Ее председатель, граф Лорис-Меликов, даже настоял на закрытии Третьего отделения. Недаром либеральная газета «Голос» аттестовала его правление как «диктатуру сердца и мысли». Она пришла на смену прямым репрессиям. Новый глава учел заявление военного министра Милютина, отметившего «безграничный произвол администрации» и то, что «одними этими полицейскими мерами, террором и насилием едва ли можно прекратить революционную подпольную работу…»

Но, уничтожив Третье отделение, вызывавшее ненависть общества, Лорис-Меликов сохранил департамент полиции. А тот продолжал свое дело настолько успешно, что одна из перестаравшихся в елее газет посоветовала заменить публичные наказания тайными, чтобы, чего доброго, не вызвать сочувствия к приговоренным.

Размышляя в те дни над планами «умиротворения» страны, Салтыков-Щедрин написал в одном из очерков:

«Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех — это заставить человека посвятить себя культу самосохранения».

Вот что было абсолютно чуждо и героиням Стрепетовой, и ей самой.

Она работала с полной самоотдачей.

Вопросы быта, домашние неурядицы сами собой отошли на второй план.

Она жила в маленькой квартире в районе Остоженки, которую нашел по ее настоянию Писарев, иногда навещала сына. В свободные дни она брала его к себе. Он был на редкость хорош. Умен, приветлив, нежен. У него были правильные, как у отца, черты лица. Строгий и тонкий овал. Светлые, с серебристым оттенком, тоже, как у отца, длинные волосы. И неожиданно темные, сумеречные, недетской глубины, загадочные и выразительные глаза матери.

Когда Висю отводили домой, ей казалось, что обрывается ее жизнь. А он, окруженный доброжелательством и ласковым вниманием, все равно любил мать больше всех. Расставание обоим давалось болезненно. Писарев жил то там, то здесь. Вернее, и там и здесь. И это почему-то волновало Стрепетову меньше, чем обычно. Видимо, потому, что они опять работали вместе.

В театре Бренко Писарев не ограничивался одной исполнительской деятельностью. Вместе со своим старым другом Андреевым-Бурлаком он осуществлял неофициальное, но признанное художественное руководство труппы. Писарев вел большинство репетиций и придирчиво следил за постановочной и актерской культурой спектаклей. Глама-Мещерская потом рассказывала, как удивляло ее требование Писарева знакомиться заранее с текстом всей пьесы, а не только своей роли.

Фактически и Писарев, и Андреев-Бурлак занимались профессиональной режиссурой. На репетициях они проясняли общий авторский замысел и следили за верным распределением красок. Поэтому в спектаклях складывался ансамбль. Каждый прислушивался к общей тональности.

Стрепетова работала строго, сосредоточенно, неустанно. Ей нравилась серьезная атмосфера репетиций, и она высоко ценила все, что делал для этого Писарев. Она им гордилась. Вероятно, оттого она меньше обычного задумывалась о его душевных делах. Она была слишком поглощена работой.

Может быть, поэтому у нее было так много удач.

Она еще не замкнулась в одних и тех же ролях. И иной раз преображалась неузнаваемо. Так было, например, с ролью Евгении в комедии Островского «На бойком месте».

Она вышла на сцену походкой завоевательницы. Блестящие глаза, казалось, рассыпают искры. На ярком цветастом платье кокетливо загибался кружевной передник. Лихо позванивали разноцветные бусы, а из-под платочка, края которого весело развевались по плечам, свисали длинные полуцыганские серьги.

Евгения непрестанно лукавила и хитрила. У нее не было и секунды покоя, потому что все время приходилось что-то скрывать, обманывать, подстраивать. От этого возник ритм торопливый, сбивчивый, комедийно стремительный. Но стрепетовское проявилось в том скрытом, внутреннем смысле, которого не было ни у какой другой исполнительницы.

И хитрость, и лукавство — все шло у этой Евгении не от пороков, а от неутоленной бабьей тоски, от неудавшейся жизни. Была Евгения Стрепетовой умнее всех окружавших ее людей. Потому так привлекательно опасен был ее быстрый насмешливый взгляд, манящая, хотя и грубоватая женственность. Даже прямая злость выглядела не свойством души, а результатом обманутости.

Это был характер упрямый, резкий, насмешливый и во всем самобытный. И спектакль стал никем не задуманным рассказом об одаренной и смелой женщине, которая хоть урывками, хоть как-нибудь старается возместить свой душевный голод. О бабе, которая, с риском для себя и не жалея других, пытается схватить за подол недоданное ей и причитающееся по справедливости счастье.

Никто, и сам автор, не ждали такого внезапного поворота пьесы. Но и автор, и критики считали работу актрисы одним из ее шедевров. Когда кто-то пытался похвалить Писарева за сделанное им открытие, так как он репетировал с исполнителями «На бойком месте», он только разводил руками и отвечал, что ни он, ни Стрепетова не додумались до того, что додумал талант актрисы.

И ведь как раз сейчас, в «Театре близ памятника Пушкину», этот талант додумывал роль за ролью. Поистине то была «болдинская осень» Стрепетовой. Она это чувствовала. Когда современники называли ее «самой крупной величиной, вышедшей из театра Бренко», «пожинавшей лавры» заслуженно и обильнее всех, это не было преувеличением. Ее любили и ее понимали. От этого росла творческая щедрость. И росла ответственность.

Стрепетова играла «Каширскую старину» Аверкиева. Посредственную мелодраму, претенциозную и аляповатую, псевдорусскую. Но вот критик, только что назвавший пьесу «ерундой» и писавший, что «…в последней картине… ужас на ужасе сидит, нелепость на нелепости, ужас ужасом погоняет, нелепость нелепостью след заметает», посмотрев Стрепетову, готов забыть о своей оценке. Он пишет, что последний акт (тот самый, где ужас на ужасе, нелепость на нелепости!) в исполнении Стрепетовой «по силе и глубине впечатлений, по тщательной отделке подробностей… можно сравнивать только с игрой Сары Бернар в 5-м акте „Адриенны Лекуврер“ и в 3-м акте „Фру-Фру“».

Сравнения с Сарой Бернар возникали у нескольких критиков в связи с тем, что в этот период знаменитая французская гастролерша выступала в Москве. Но вряд ли параллель была серьезной. Слишком разными были актрисы. Стрепетова, которая преклонялась перед Сальвини, а потом и перед Дузе, к Саре Бернар относилась гораздо более сложно. Произвольные аналогии критиков ее скорей удивляли, чем радовали. Но ее радовало, что тот же критик, как и другие, впрочем, прочли в ее Марьице новый замысел.

О том же акте рецензент написал: «В исполнении других артисток эта сцена обращается во что-то истерическое и жалобное… Г-жа Стрепетова, напротив, показывает сильную девушку, которую нельзя безнаказанно оскорблять и которая умеет мстить и умеет умереть, когда не остается для жизни ничего».

Умереть, если нет другого выхода, но не склониться на компромисс. Оборвать жизнь, но не пойти на сделку со своим чувством — эту тему актриса варьирует в разных своих ролях. Но сама тема остается главной. Она прочерчивается теперь и в старых и в новых работах. Восторги, которые вызывает Стрепетова, не только дань ее мощному таланту. Люди, плакавшие над судьбой Марьицы, Катерины, Аннеты, Лизаветы, плакали одновременно над всеми жертвами бесправия.

Потому-то и роль Марьи Андреевны, «бедной невесты», одна из самых неблагодарных и трудных ролей, когда-либо созданных Островским, в исполнении Стрепетовой вызвала щедрый поток похвал.

Немирович-Данченко написал, что актриса «красиво-отчетливо передает ту деликатность, которая составляет существенное качество Марьи Андреевны». Похвала особенно дорогая для исполнительницы, которую часто упрекали в чрезмерности и густоте красок. Критик пишет и о «неходульной стыдливости», «отсутствии всякой аффектировки», о «тонкой женственности», простоте, но «изящной, с каким-то врожденным благородством».

И Стрепетова действительно нарушила традицию изображения Марьи Андреевны «барышней», расплывчатой и слегка жеманной. Она показала простую и скромную девушку, доверчивую, самоотверженную, чистую. Ее любовь к Меричу была целомудренна и светла. И потому она не скрывала ее. Поцелуй после объяснения с Меричем звучал признанием, торжеством первого и смелого чувства, которому незачем прятаться, притворяться, чего-то стыдиться.

Чем светлее и поэтичней была по настроению эта сцена, тем драматичней звучало разочарование в сцене, где Мерич отказывается жениться на бедной невесте.

Выслушав его, Марья Андреевна Стрепетовой даже не ужасалась. Она просто становилась другой. Вот так, на глазах, без помощи грима, без перехода или усилия, не трогаясь с места, она смотрела на Мерича — и вместо юной, наивной и трогательно деликатной девушки возникал иной, не знакомый ему и зрителям человек. И этот человек был некрасив и замкнут, и даже немолод.

Да, да, актриса старела тут же, старела буквально. Как будто трусливый обман Мерича отнимал от ее Марьи Андреевны не только первую радостную любовь, но и юность. Лирическое ощущение мира. Веру. Все то, что сопутствует молодости.

Менялся даже голос актрисы. Глубокий, пленительно чистый, он делался сух и резок. И слова падали четко, по одному, как будто уже освобожденные от чувства.

Когда-то в «Бедной невесте» Стрепетову влекли драма неволи, растерянность и подавленность женской души. Теперь она увидела в ней борьбу. Теперь Марья Андреевна соглашалась на брак с отвратительным ей Беневоленским не от безвыходности, а от гордости.

Если Мерич отрекся, значит, в этом мире действительно нечего делать «бедным невестам». И если уж нет любви, так пусть хоть не будет и унижений. Пусть ненавидит зал вместе с ней и Беневоленских, и Меричей с одинаковой силой. А больше всего пусть ненавидит действительность, поделившую мир на богатых и бедных невест.

И все это почти без текста, без помощи дополнительных средств. Одним изменчивым взглядом, улыбкой, паузой. Недаром Немирович-Данченко написал, что «самое высокое достоинство П. А. Стрепетовой — это ее в высшей степени выразительное лицо, с его замечательнейшими глазами, способными одним моментальным движением раскрыть перед вами весь внутренний мир человека».

А в этом человеке разные люди узнавали себя. Свои печали, волнения, обиды, сражения с совестью — все то, чем они жили изо дня в день и переставали порой замечать. А что нужно было заметить и попытаться понять и, может быть, изменить, пока не поздно.

Этих людей покоряла нравственная сила Стрепетовой на сцене. То, что ее хрупкие, физически немощные женщины в любых испытаниях сохраняли в себе достоинство. И только угасший рассудок или смерть могли уничтожить в них человека.

В эту лучшую и зрелую пору творчества даже самые униженные из героинь Стрепетовой не отступались от себя и у последней черты жизни. Замученные и обессиленные, они предпочитали моральному падению смертельное падение с кручи. Вероятно, поэтому искусство актрисы приобретало такое значение для людей, которым обстоятельства чуть не каждый день предлагали жестокий выбор. Выбор между животным инстинктом самосохранения и потребностью сохранить человечность и человеческое достоинство.

Если творчество Стрепетовой не всегда помогало им выбрать, то оно всегда заставляло задуматься. А это уже было много.

Композитор Чайковский писал брату, драматургу Модесту Чайковскому:

«Видел Стрепетову разом в двух ролях… По-моему, это безусловно гениальная актриса, я был подавлен громадной силой ее таланта».

Теперь к громаде таланта прибавилась нравственная требовательность и мудрость. Она помогла «раскрыть перед вами весь внутренний мир человека».

И только в своем собственном внутреннем мире актрисе было не разобраться.

Иначе несчастье не обрушилось бы на нее так внезапно.

Ее несло на волне успеха.

Она была победительницей. Ей удалось победить зрителей, критиков двух столиц, собственную депрессию. Она победила болезни, душевный спад, многие из своих творческих слабостей. Ей нужен был отдых.

После конца сезона 1880/81 года, очень насыщенного и щедрого к ней, она уехала с сыном в Ялту.

Дачу ей сняли друзья у самого моря. Дом был белый, с огромным висячим балконом, и выстроен так, как будто он сам собой вырастал из горы. Даже в жару на балконе не жгло солнце. Он со всех сторон обдувался ветрами.

Узенькая каменистая тропка вела к дощатым мосткам. Их прилепили у самой кромки воды. Они были сырые, неплотные, с бледной и влажной прозеленью. Стрепетова сидела на них часами.

Море никогда ей не надоедало. В его обволакивающем прохладном тепле, в его тишине, полной звуков, она всегда находила новое. Пока Вися, или Виссарик, как она еще его называла, плескался рядом, она погружалась в бездумье.

Но иногда она корила себя за несправедливость. За Машу, которой занималась так мало. За то, что она не может заставить себя любить ее хоть вполовину того, как любит сына.

Может быть, потому, что с ней связаны горькие дни со Стрельским? Но девочка в этом не виновата и плохо, что ее нет здесь, и вообще давно пора бы забрать ее у стареющей бабки и держать при себе, воспитывать, как она воспитывает сына.

Что делать, если она никогда не могла быть неискренней? Она и в письмах писала, что ей надо думать о будущем сына, об его образовании. Как будто дочери у нее вовсе и не было.

Она понимала, что это нехорошо, но ничего не могла изменить. Сын был частью ее и Писарева. Единственного человека, которому она так много прощала. И которого не переставала любить.

Он должен был скоро приехать. Сбыть, наконец, это проклятое Кипелово, привести в порядок московские дела и приехать. Фактически они так и не отдыхали вместе. Их вечно разводили какие-то обязательства, а последние годы — имение, съевшее деньги и независимость. В Ялте они будут втроем и никаких обременительных забот, только отдых.

Но Писарев все почему-то не ехал. И это мешало покою.

Оказывается, в антрепризе Бренко, несмотря на большой успех, что-то не ладилось. Огромные денежные вложения таяли. Поступлений не хватало и на насущные нужды. Писарев опасался за само существование театра. Его увлекла идея создания еще одного театра. Он писал Стрепетовой, что должны быть одновременно открыты «два театра, один в Москве, другой в Петербурге». Он мечтает об «огромной и очень сильной труппе», о параллельных представлениях в двух столицах. «Вообще задачи крайне грандиозные, — пишет он, — и главным образом успех основан на моем участии».

Этим он объясняет невозможность приезда. А так как Стрепетова настаивает, он ее убеждает:

— «Сделаны затраты, и было бы безбожно посадить людей на мель».

Несмотря на резонность доводов, Стрепетову что-то тревожит. Не удивительно! На четырех убористо исписанных страницах письма много вопросов о быте, о качествах няни, о том, как переносит Виссарик купанье и купается ли сама Стрепетова, — и ни слова, ни одного звука о том, что скучает, или о том, какое место для нее предназначает в театре. Об ее зимних перспективах, о том, что ждет ее в Москве.

Через два дня, 2 июля, Писарев опять пишет о невозможности своего приезда и вновь приводит те же мотивы. Потом спохватывается и в приписке спрашивает:

«Что с тобою? О чем ты тревожишься? Что беспокоит тебя?»

Но ее уже беспокоит многое. Неясно, откроется ли новый сезон у Бренко или нет? Если откроется, то почему ей об этом не сообщают и какие там на нее планы? Что это за новое начинание и связывают ли его с ней? И неужели Писарев так и не выберется хотя бы на несколько дней? И если у Бренко будет крах, означает ли это, что она опять останется не у дел? И это теперь, когда все уже кажется завоеванным!

Радость отдыха уходит бесследно. В довершение всего Писарев все настойчивее уговаривает не торопиться в Москву. Погода плохая! И ей надо поправить здоровье! И сыну полезен морской воздух!

В этих постоянных отсрочках приезда, в заботах, проявляемых слишком подчеркнуто и настойчиво, Стрепетова угадывает второй смысл. Теперь все представляется ей в ином свете. И жизнь на разных квартирах, и зимние отлучки Писарева, и его вечная занятость в театре. И то, прежде всего, что в театре работала зиму, а может и сейчас быть в Москве Глама-Мещерская.

Очередная катастрофа уже караулит. И Стрепетова, как всегда, предчувствует ее приближение. В серый, бессолнечный день крымской осени Стрепетова получает письмо.

«Я виноват, без оправдания виноват в том, что не доглядел за собою, позволив себе влюбиться в такие годы, когда человеку больше всего и прежде всего надо жить разумом… Когда я спохватился, было слишком поздно. Воля меня оставила, а страсть стремглав потащила под гору…»

Можно не сомневаться в искрением горе Писарева. Его нашумевший в Москве роман с красавицей Гламой-Мещерской дается ему не дешево. Он не виноват и в том, что «страсть стремглав потащила под гору» и он не может с ней справиться. Он тщетно пытается объяснить измену, заставить понять, простить.

Но для Стрепетовой эта измена — крушение. Она считает его непоправимым.

Напрасно Писарев старается достучаться к ее разуму.

Она не признает ни смягчающих обстоятельств, ни своих собственных интересов. Она действует вопреки им, скоропалительно, сжигая за собой все мосты. Ее решимость обоюдоостра и жестока. Ни просьбы, ни негодование Писарева не могут предотвратить ее поступков.

Писарев еще что-то хотел бы остановить. Он пишет:

«Полина Антиповна, я вполне понимаю, что настоящее положение твое таково, что кроме себя, ты ни о чем и ни о ком думать не можешь. Иначе ты не предложила бы мне тот жестокий ультиматум, в котором грозишь мне потерей навсегда любви и уважения моего сына. Наши отношения совсем не так просты, чтобы можно было кому-нибудь из нас считать себя совсем правым, взвалив всю вину на одни плечи…»

Быть может, Писарев прав. И для его вины можно найти множество смягчающих обстоятельств. Но взывать к логике, нанося одновременно смертельный удар в сердце, едва ли целесообразно. Тем более к логике Стрепетовой, живущей по законам чувств, не согласованных ни с общепринятым мнением, ни с собственной выгодой.

Она пренебрегает и тем и другим.

Никого не предупредив, ничего для себя не подготовив, не дожидаясь решения судьбы Пушкинского театра, она уезжает в Петербург. Уезжает совсем, еще не зная, что будет делать.

В тридцать один год, в разгар славы, ей предстоит все начинать сызнова.

Суровая к ней судьба снова подстраивает так, что начинать надо с самого начала.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Образцовая сцена охранялась надежно.

Доступ к ней затруднялся множеством правил. Они составлялись с педантической аккуратностью. Заградительная машина работала четко и действовала бюрократически упорядоченно. Тот, кто вступал в этот храм государственного искусства, был обязан пройти сквозь строй унизительных и мелких формальностей.

Стрепетовой не удалось избежать ни одной.

Ее дебют в Александринском театре прозвучал как трагический анекдот.

Она дебютировала 11 декабря 1881 года в «Горькой судьбине».

Ту же пьесу всего неделю назад она играла в Собрании художников. Там же и ту же роль она играла в каждый свой петербургский приезд в течение пяти лет. Ее пересмотрел «весь Петербург». Не было в столице газеты, которая бы не откликнулась на это событие.

От Александринского театра до угла Мойки и Кирпичного переулка, где был зал художников, можно было дойти пешком за десять минут. Примерно столько же нужно было, чтоб добраться от здания Мариинского театра. Вряд ли остался один чиновник из театральной администрации, чье любопытство не перевесило бы нелюбовь к расстояниям.

Впрочем, даже усилие было не обязательным. Ровно четыре года назад, в той же «Горькой судьбине», Стрепетова выступала в качестве гастролерши и на самой Александринской сцене.

Инициатором этого беспримерного случая была комедийная актриса Левкеева. Она обладала особым даром умело и выгодно обставлять свои бенефисы. Не полагаясь на личную популярность, она украшала афиши бенефисных спектаклей громкими именами. В сезон 1877 года более громкое имя, чем Стрепетова, найти было трудно.

Требовалась особая ловкость и предприимчивость, чтобы добиться от неподатливого начальства осуществления своего замысла. Только под сильным нажимом дирекция могла разрешить участие в спектакле императорского театра провинциальной знаменитости. И какой! С репутацией демократки и чуть не ниспровергательницы основ!

Но Левкеева своего добилась. Разрешение на одно выступление Стрепетовой было получено. Бенефисный спектакль состоялся и имел оглушительный успех.

Писательница Читау-Кармина написала в воспоминаниях об этом спектакле:

«Многие актрисы и актеры Александринского театра, раньше критиковавшие Стрепетову и неприятно пораженные на спектакле ее видом растрепанной бабы, слишком уж натуралистически передающей пароксизмы отчаянья и горя, были настолько искренне потрясены ее исполнением, не скажу даже игрой, так как перед ними была сама неприкрашенная жизнь, сама русская подоплека, что я видела слезы на глазах актрис и недоуменно взволнованные лица актеров».

В это легко поверить. Разве не то же самое случалось с медведевской труппой или с участниками московских спектаклей? Некоторые александринцы видели Стрепетову впервые. Законная ревность перед ее выступлением вызвала тайное недоброжелательство. Но на спектакле участники были побеждены. Непосредственное и уже не зависевшее от них впечатление оказалось сильнее предвзятости. Хотели они того или нет, но волнение захлестнуло и исполнителей, как оно захлестнуло зрительный зал.

«Я не говорю уже о публике, — писала та же свидетельница. — И тогда, и потом только на спектаклях с участием Стрепетовой я слышала такие бурные овации. Она не только потрясала своим творчеством, но точно будила какие-то заглохнувшие было стихийные чувства зрителя. Не „публика“, а точно какая-то коллективная русская душа, прорвав все препоны, стонала, вопила, взывала и тянулась к чему-то давно забытому, но своему родному, что воскрешала в ней эта русская артистка».

Нет сомнений ни в искренности, ни в достоверности этих воспоминаний. Но Читау-Кармина печатала их позднее, в Париже, куда забросила ее судьба. И в сборнике, отнюдь не случайно названном «На чужой стороне». Не удивительно, что там, на чужбине, память о Стрепетовой «воскрешала… давно забытое… заглохнувшие было стихийные чувства». Но едва ли успели заглохнуть те чувства, какие испытывал зрительный зал в напряженные часы спектакля.

Зал был неоднороден. В нем сидели и поклонники комедийного мастерства Левкеевой. И просто любители бенефисов. И любопытные. Но верхние ярусы заняла молодежь. И ее не интересовало «давно забытое». Как не думала о «забытом» и исполнительница. Ассоциации, и самые свежие, поставляла действительность. Их не пришлось отыскивать в прошлом.

Только что началась полоса новых арестов. В Петербурге готовились к крупнейшему политическому процессу. Он начался уже через три месяца, продолжался в течение трех недель и вошел в историю под названием «процесса 50-ти».

Один из главных его героев, питерский рабочий Петр Алексеев, не устрашенный ни предварительным полицейским воздействием, ни тяжестью предстоящего наказания, готовил свою ответную речь. В ней звучал приговор действительности и смутное пророчество будущих преобразований.

В Александринском театре Петр Алексеев, конечно, быть не мог. Он сидел в одиночке. Но в зале, особенно среди молодежи, были люди, которые думали то же, что он. Может быть, еще более смутно, совсем уж невнятно. Но то, что они не могли сформулировать и что было внутри них, уже мешало им жить беспечно, принимая все, что им предлагалось, за чистую монету правды.

В Лизавете Стрепетовой им слышалась иная правда, более для них важная.

В их восприятии сразу стирались приметы конкретного времени. Для них не имело значения, что Лизавета была крепостной барина Чеглова-Соковина и, следовательно, все, что с ней делалось, происходило еще до отмены давнего крепостного права. Зрители видели только, что волю человека насилуют. Видели беспомощность одного перед гигантской махиной законов. Видели одиночество человека в мире и полное его бесправие. Вспышку его протеста и раздавленность. И насилие, совершаемое над крестьянкой пореформенного периода, они накладывали на свою жизнь, на события, им знакомые. А мириться с насилием они не хотели.

Насилие всегда усмиряет одних, но другим придает мужество.

Усмирены были многие. Но и мужество почему-то росло.

Наказание для острастки не остудило умы. Ревностные служители порядка ссылали в Сибирь за малейшее проявление вольнодумства. А то и просто по одному подозрению или чьему-то доносу.

Осудили участников «процесса 50-ти». В ответ на репрессии раздались одинокие выстрелы террористов.

Стреляла в петербургского градоначальника Трепова, прямо в его приемной, Вера Засулич. Убил при свете дня на одной из улиц столицы шефа жандармов Мезенцева Степняк-Кравчинский. Еще через год Софья Перовская и Лев Гартман устроили под Москвой крушение царского поезда.

Царя в нем не оказалось. Но зато оказался достаточный повод для усиления бдительности. Полицейские в мундирах и в штатском наводнили не только платформы железных дорог, но и все государственные учреждения.

Вольнодумство от этих мер не прошло. Скорей даже еще увеличилось. Но чиновники за себя испугались. Они страшились ответственности. Они догадались, что запретить всегда безопаснее, чем позволить. Не допустить — безусловно спокойней, чем потом объяснять или, чего доброго, оправдываться перед начальством. Ведь за то, чего не было, рассердиться начальство не может. Соответственно этой, по-своему стройной логике, чиновники себя и вели.

Полезен ли шум вокруг Стрепетовой, нет ли, в одном сомневаться не приходилось. Без нее было тише. Дирекция это понимала.

Бенефициантка, конечно, о таких серьезных вещах не задумывалась. Она была удовлетворена сверх меры.

Даже за вычетом всех обязательных отчислений, битковый сбор по повышенным ценам дал солидную сумму. Пресса откликнулась горячо и отметила редкий успех спектакля, «главной приманкой которого было появление… г-жи Стрепетовой». То, что ее гигантский успех светил на бенефициантку лишь отраженным лучом, ее даже не ущемило. Левкеева считала себя виновницей торжества и гордо принимала от всех поздравления.

Не поздравляло только начальство. Разрешив участие гастролерши, оно меньше всего хотело бы повторения. Беспрецедентное приглашение Стрепетовой дирекцией императорских театров для выступления на казенной сцене уже само по себе означало признание ее таланта. Но на этом история бенефиса окончилась.

Все ограничилось почетным визитом. Предложения за ним не последовало. Провожаемая благодарным шумом толпы и вежливой улыбкой дирекции, Стрепетова уехала из Петербурга.

Она возвращалась сюда много раз. И успех ее рос. Но казенная сцена была для нее закрыта. В начале 1877 года актриса Александрийского театра В. В. Мичурина, видимо, отвечая на письмо Стрепетовой, пишет ей:

«Талант ваш, Полина Антиповна, сильное впечатление произвел на меня… В очень скором времени вам предложат принять участие в спектакле с благотворительной целью… во вновь устроенной зале».

Объясняя серьезность для Стрепетовой этого шага, Мичурина сообщает ей: «… будет высший круг, этот слой общества вас не видел, а от него-то и зависит многое».

Очевидна искренность побуждений корреспондентки. Она достаточно хорошо представляет себе реальные условия казенной сцены и потому ищет обходные пути, которые приблизили бы Стрепетову к ее цели. Она действует только, как она сама пишет, из «чувства восторга» перед необычным талантом. Но она и разбирается вполне трезво в существующей обстановке. Поэтому Мичурина советует играть только «Семейные расчеты» и ни в коем случае «Горькую судьбину» или «Грозу». Она боится, что Лизавета и Катерина могут произвести неприятное впечатление на «высший круг общества». Она предупреждает и о том, что играть можно «в любой день, кроме субботы, когда идет французский спектакль».

Опасения Мичуриной не напрасны. Действительно, влиятельным «сливкам общества» стрепетовские героини приходятся не по вкусу. Недаром современница записывает:

«Расспрашивая… что именно не понравилось в Стрепетовой… я всегда слышала в ответ то же, что говорилось о картинах Репина, особенно о его „Бурлаках“. Находили, что Стрепетова неэстетична, что ее бабы, как и бурлаки, какие-то троглодиты, скифы; как я понимала, она не подкрашивала действительность, а выхватывала кусок из жизни, не заботясь об эстетичности и стремясь показать зрителю настоящую жизнь…»

Зрителям, предпочитавшим всему театральному искусству субботние французские представления, «настоящая жизнь» на сцене была ни к чему. Она их скорей всего раздражала. Они искали в театре «чистую красоту» и «успокоение». Их эстетический идеал сполна разделяла дирекция императорских театров. Она и определила творческую судьбу Стрепетовой.

Не помогли ни восторги толпы, ни очевидный триумф единственного на казенной сцене спектакля, ни благосклонное одобрение организаторов благотворительных зрелищ. Дирекция свою точку зрения не изменила.

Теперь, когда прошло несколько лет, положение несколько прояснилось.

Известность Стрепетовой достигла таких пределов, когда отсутствие для нее постоянного места казалось не только двусмысленным, но и скандальным. Лучшие критики, драматурги, писатели буквально кричали в газетах о том, что «лучшая русская актриса не может попасть на императорскую сцену». О том, что к артистке, «которую можно назвать гениальной», относятся варварски, писали и говорили вслух. Даже в старом репертуаре, который давно перестал быть сенсацией, успех Стрепетовой не уменьшается. Петербургские газеты сообщают, что после «годичного антракта… зал Кононова, обычно пустой, был буквально переполнен».

Нет, интерес петербуржцев к искусству актрисы явно еще не остыл. В Александринском театре давно уж пустует амплуа артистки на первые роли в драме. Предусмотрительная дирекция считает, что политическая острота творчества Стрепетовой от долгого повторения одних и тех же ролей чуть-чуть притупилась. Уступка общественному мнению теперь, пожалуй, была бы не так уж опасна.

Самой Стрепетовой выбирать не из чего. Бегство из Москвы отрезает дорогу обратно. Петербург ей необходим. Она готова забыть о перенесенных обидах. Новый директор Александринского театра И. А. Всеволожский предлагает дебют. Она соглашается без каких бы то ни было оговорок.

О дебюте, насчитывающем пятилетнюю давность, никто и не вспоминает. Актриса проходит по всем формальным ступенькам, установленным для вступления в труппу. Между ней и никому не известными начинающими не делают никакой разницы. Вслед за «Горькой судьбиной» она дебютирует и в «Грозе». После этих спектаклей ее зачисляют в труппу.

Нарушив и тут положенную форму, она пишет заявление «Его превосходительству господину директору Санкт-Петербургских театров Ивану Александровичу Всеволожскому:

Вследствие предложения, сделанного мне режиссером драматической труппы г-ном Федоровым от имени Вашего превосходительства о поступлении на сцену императорского театра, я, принося мою искреннюю благодарность, считаю своим долгом высказать откровенно, что состояние моего здоровья не позволяет мне часто играть. Если это обстоятельство не будет служить помехой для принятия меня на императорскую сцену, то я буду рада посвятить ей все мои силы».

Напрасная откровенность! Когда-нибудь позже она повредит актрисе. Неблагополучное состояние здоровья возьмут на вооружение ее враги и будут ссылаться на собственное признание Стрепетовой. Но сейчас вопрос решен, и прямолинейная честность вызывает только ироническую усмешку.

24 декабря 1881 года подписан первый контракт. С него начинается «дело о службе артистки Пелагеи Антиповны Стрепетовой (по мужу Писаревой), в дирекции Санкт-Петербургских драматических театров».

Борьба началась еще до прихода в театр.

Задолго до того, как был подписан контракт, в петербургских газетах стали мелькать двусмысленные намеки. Отметив очередные гастроли Стрепетовой и даже несомненный и очевидный их успех, «Петербургский листок» пробует первый, пока осторожный бросок:

«Теперь здесь г-жа Стрепетова, она же была и прежде, она же добивалась и службы на казенной сцене. Увы… г-жа Стрепетова может сильно помешать г-же Савиной, и она на сцену не поступает…»

Как раз за неделю до объявленного дебюта «Всемирная иллюстрация» кидается в решительную атаку:

«Поговаривают об ангажементе на каких-то баснословных условиях провинциальной актрисы г-жи Стрепетовой, но при крайней ограниченности репертуара этой, бесспорно весьма талантливой, актрисы (надо же проявить объективность! — Р. Б.), внешность которой не допускает сколько-нибудь представительных ролей, такой ангажемент, по нашему мнению, едва ли может быть одобрен».

Итак, с объективностью пора покончить. Чего там стесняться с какой-то «провинциальной актрисой», ангажемент которой вообще не желателен, а кому-то может и помешать. Тем более что актриса эта по своим внешним данным не годится для ролей «представительных», видимо, особо ценимых автором.

Но, оказывается, сомнительны и остальные роли актрисы. И даже самое ее пребывание на сцене. И безымянный автор в одном абзаце бойко разделывается со своей жертвой по всем статьям.

«В игре г-жи Стрепетовой сказывается полный недостаток „школы“, и потому успех ее основан, главным образом, на удачных минутах, каких в иные вечера не бывает вовсе. К тому же артистка эта далеко не молода и, к сожалению, очень болезненна, так что играть может только изредка».

В тридцать один год Стрепетову зачисляют в «немолодые». Пренебрежительный эпитет «провинциальная» относят к актрисе, которую почти восемь лет оспаривают друг у друга Москва и Петербург. «Удачными минутами, каких может не быть и вовсе», объясняют потрясение в зале.

Бесцеремонное искажение фактов, оценок, соотношений нисколько не смущает таинственного анонима. Ему важно посеять смуту, испортить настроение героине своей статьи. И в этом его расчет безошибочен.

Если нельзя предотвратить появление Стрепетовой на Александрийской сцене, то надо хотя бы отравить праздник, подбавить дегтя, опоганить. А там, глядишь, и остальные единомышленники осмелеют, поднимут голову, ринутся в бой и потеснят противника.

Предварительная «разведка боем» переходит в сражение сразу же после первых спектаклей.

Успех дебюта превзошел самые радужные ожидания. Незаконное повышение цен до уровня бенефисных публику не смутило. Газеты уже наутро сообщили, что появление Стрепетовой вызвало «гром рукоплесканий, крики, махание платками, удовлетворенное, радостное, выступающее за край чувство массы зрителей, настоящую шумную, торжествующую овацию».

Сцену заставили букетами и корзинами цветов. На одном из венков четко выделялась надпись: «Добро пожаловать, давно желанная». Усомниться в успехе не мог даже яростный враг.

Один из них, едва ли не самый усердный, выступающий под псевдонимом «Театрального нигилиста», пока пытается сохранить беспристрастие. Он пишет:

«Вчера, 11 декабря, г-жа Стрепетова выступила в роли Лизаветы, лучшей в ее репертуаре. Прием артистке был оказан самый радушный. Много вызовов…»

Чтобы все поняли, как справедлив рецензент, он не жалеет труда на подсчет этих многочисленных вызовов и оповещает, что после третьего акта их было десять и «бесконечные в конце». Рецензент так же честно фиксирует, что сбор был полный.

И только одно, мимоходом — но с каким ядом! — оброненное замечание выдает скрытую до времени позицию критика. Между похвалами он с удивлением констатирует овации публики, «хотя г-жа Стрепетова на этот раз вела четвертое действие значительно слабее, чем 8–10 лет тому назад, когда она была на столько же лет моложе».

Аноним из «Всемирной иллюстрации» был прав, возлагая надежды на будущих его последователей. Театральному нигилисту тем легче высказать свое отношение, что он сам редактирует газету, предоставляющую место его рецензиям. Театральный нигилист и редактор бульварного «Петербургского листка» А. Соколов — одно и то же лицо. Ни спорить с ним, ни укрощать его развязный, издевательский тон некому.

В только что начинавшейся травле актрисы и «Петербургскому листку» и его редактору лично будет отведена ведущая роль.

Уже на следующий день, не сделав из вежливости хотя бы малого перерыва, Соколов считает необходимым уточнить вчерашние оценки. То ли он не угодил кому-то, с кем очень считается, то ли решает, что недобрал. Так или иначе, но он выступает опять по тому же поводу.

На первый взгляд, он даже прославляет актрису.

«Какое богатство и какое разнообразие, — с пафосом восклицает он, — Германия выслала Баркани, Франция — Бернар, а недра российской провинции — Стрепетову. Петербургской публике дана возможность на театральном горизонте видеть сразу три солнца…»

После завлекательного и многообещающего начала автор переходит к главной теме статьи и берется за разбор «третьего солнца». Еще раз напомнив о множестве аплодисментов, критик подчеркивает, что директор театров, уважаемый «г-н Всеволожский должен отнести одинаково к себе» весь успех Стрепетовой.

Теперь, когда соблюдены конвенансы и даже дирекция получила свою долю похвал, автор наконец-то со вздохом облегчения добрался до сути.

А суть состоит в том, что «и на солнце бывают пятна». И для доказательства этого тезиса критик не щадит ни свои силы, ни истину.

«Не может не вызвать сожаления, что Всеволожский не 10–12 лет назад призван был управлять театром, ибо тогда приглашение Стрепетовой имело бы еще большее значение…»

Что ж, с таким утверждением, вероятно, согласилась бы и сама Стрепетова. Если не двенадцать лет назад, то шесть, во всяком случае, она мечтала быть приглашенной. Но как же расценивает приглашение критик теперь?

На этот вопрос он отвечает прямо, не прибегая к иносказаниям или деликатным намекам.

«Теперь это приглашение — только почетное приглашение».

Не больше того! Можно подумать, что речь идет не о тридцатилетней актрисе в расцвете славы, а о старушке, выходящей на пенсию, которую взяли из уважения к былым заслугам! И чтобы не было недомолвок, господин Соколов красноречиво расшифровывает свою основную мысль.

«Мы говорим — почетное приглашение потому, что Стрепетова уже далеко не та Стрепетова. Правда, в своем небольшом репертуаре она многое усовершенствовала, но нового репертуара она на себе не понесет, в новых ролях вряд ли мы ее увидим».

О каком именно «усовершенствовании» говорит критик, станет ясно из его последующих выступлений. Пока же он, делая скорбное предсказание, дает снисходительные советы.

«Незнакомцу только не нужно будет ее раскрикивать, а Стрепетовой нужно будет не особенно увлекаться первой овацией».

И тут, с высоты своего величия, газета уверенно предрекает:

«Таких оваций много не будет!»

Со своей стороны Соколов и его союзники, явные и тайные, а хватает и тех и других, делают все возможное, чтобы сократить или хотя бы притушить овации, предназначенные актрисе.

Пока это удается им только частично.

Стрепетова попала на образцовую сцену в трудное время.

Бомба, брошенная народовольцами, метила в Александра II. Но уничтожила она не только самодержца, а и остатки либерализма.

Манифест нового царя, Александра III, напомнил всем о незыблемости самодержавия в России. Игра правительства в поддавки с народом закончилась. Новая власть осудила предшественников за попустительство либералам. Публичное развенчание политики массовых репрессий было сочтено ошибкой. Государь меньше всего был расположен к гибкой и уклончивой тактике. Он презирал ссылки на гуманность и реформам предпочитал открытое устрашение.

Своим ближайшим помощником государь избрал бывшего наставника, профессора гражданского права Победоносцева. Обер-прокурор святейшего синода, по едкому выражению современника, считал даже «хождение на своих ногах непозволительным своеволием». От либеральной статьи, сатирического рассказа, правдивого живописного полотна он приходил в ужас. Недаром еще до взрыва в Зимнем дворце он возмущался Лорис-Меликовым за то, что тот «распустил печать».

Поблажек ждать больше не приходилось. Когда министры попробовали сказать, что «трон не может опираться исключительно на миллион штыков и армию чиновников», их заявление вызвало в Победоносцеве священный трепет. Александр III понял, что на него можно положиться.

Министры, недооценившие штыки, вышли в отставку. Реформы, ими допущенные, были признаны заблуждениями. Мракобесы торжествовали победу. Под флагом забот «о благе народном» разгоняли интеллигенцию, разжигали шовинизм, подвергали аресту целые номера журналов, уродовали цензурой лучшие произведения современников.

В те годы дальние, глухие В сердцах царили сон и мгла: Победоносцев над Россией Простер совиные крыла…

Под их прикрытием шла скрытая реставрация крепостнического режима. Нажим на литературу и искусство усилился. Правительство легко прощало взяточничество, казнокрадство, приумножение доходов за счет государства, любую ошибку «вправо».

Тем, кто выбирал направление «влево», рассчитывать на снисхождение не приходилось.

Салтыков-Щедрин с уничтожающей, но горькой издевкой писал о тех, кто добрался до верхних ступеней лестницы благоденствия:

«Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы…»

Остальные либо расплачивались свободой за несогласие с этой удобной и бесстыдной программой, либо делали вид, что не замечают ее. Осторожность сделалась самой распространенной формой общения между людьми. Еще проще было молчать и вообще избегать разговоров на общие темы.

Брат драматурга, М. А. Островский, занимавший один из министерских постов, писал в частном письме:

«В такое время, во всяком обществе, которое не имеет совершенно интимного характера, надо как можно менее говорить обо всем том, что не подсказывается вам вашими прямыми обязанностями…»

Так как театр менее всего подходит к обществу «интимного характера», там стараются (и очень успешно!) избегать разговоров о серьезных проблемах жизни.

Министерство императорского двора, которое опекает театры, готово изгнать со сцены всякое напоминание о неблагополучии. Действительность лучше показывать такой, какой ее хочет видеть начальство. Еще лучше совсем уйти от действительности в узко-семейные проблемы. Наибольшее одобрение встречает репертуар, который «не вызывает желчи и не мешает пищеварению».

Директора императорских театров этот репертуар устраивает.

Он разделяет его не только по должности, но и по личным вкусам.

Почти на целое десятилетие во главе дирекции оказывается И. А. Всеволожский. Утонченный аристократ, проживший полжизни в Париже и промотавший там большое состояние, он не скрывает презрения к отечественной литературе. Островского он называет «болотным цветком» и на представлениях его пьес старается не входить в ложу. Свое отсутствие он объясняет наутро тем, что на спектаклях крупнейшего русского драматурга в театре «пахнет капустой».

Не многим лучше этот сноб относится к пьесам Гоголя. Тургенева он допускает охотней, но всему предпочитает игривый водевиль или французскую адюльтерную драму.

Александринскую сцену надолго захлестывает поток низкопробных переделок с французского. Отечественные драматурги-ремесленники успешно соревнуются с западными учителями в бессодержательности и дешевой экстравагантности. На этом эффектном и поверхностном материале формируется целое поколение артистов. Традиции мартыновского реализма отходят в прошлое. Глубина социальных обобщений оказывается лишней. Гражданственность мешает, а то и становится смешной.

Зато все больше совершенствуется мастерство. Оттачивается до блеска искусство бытописания. Сверкающее, но не слишком глубокое. Отточенное, но малозначительное. Щекочущее нервы, занимательное, но волнующее не больше желательной меры.

В этой обволакивающей паутине запутываются многие великолепные дарования. Среди них и те, которым удалось прославить своим мастерством русский театр восьмидесятых годов.

Противоречия видны на расстоянии. Внутри их часто заслоняют обыденные мелочи, дела минувшего дня, успехи нынешнего вечера. На блестящие и ничтожные пустяки расходуется талант, творческая энергия, незаурядный интеллект.

Именно это и происходит в Александринском театре.

Чем более заметно оскудевает содержание пьесы, тем больше сил уходит на ее отделку. Чем менее значителен сценический образ, тем ювелирнее его шлифуют. Все изощреннее и тоньше становится изображение внешних примет действительности. Все дальше от нее уходит суть сценического искусства.

В эти годы на петербургской драматической сцене складывается редкостный актерский ансамбль. Повышается вкус. Обостряется меткость и наблюдательность. Рождаются на свет новые приемы игры. Точней и прозрачней передаются психологические оттенки. Но замечательные творческие силы все чаще растекаются мимо центральных задач. Главные темы времени не проникают в спектакли. Актер огромного идейного пафоса, актер-обличитель на долгий срок уходит со сцены. Его сменяет актер-мастер, актер-портретист, актер — умный и занимательный собеседник.

Высокая культура профессии становится целью. Исповедь уступает свое место анализу. Трагический пафос вытеснен очень умелой и прихотливой игрой чувств.

Казалось бы, чего же лучше?

И мог бы наступить в театре золотой век. Для исполнителей, шлифующих свое искусство. И для дирекции, к которой не за что теперь придраться. И для начальства, готового принять любую пошлость, лишь только бы она не задевала больных вопросов современности. И все бы шло безоблачно и гладко, если бы не было зрителей.

А зрители все больше охладевали к образцовой сцене. Ушла из зала петербургская интеллигенция. Ушла студенческая молодежь. Театр растерял аудиторию, для которой работал. И даже в подвластную контролю цензуры печать проникли тревожные голоса недавних посетителей партера.

Все больше оставалось в кассе непроданных билетов. Все чаще стали зиять пустые кресла и целые ряды в прекрасном здании зодчего Росси. Не помогла дополнительная реклама. Не исправляли положения участившиеся премьеры. Дирекция стала нервничать.

В оппозиционной «Искре» кто-то напечатал издевательские стихи.

           Мировой судья Трофимов            За известные деянья Скоро будет вместо штрафа           иль другого наказанья Приговаривать виновных всех           спектакля на два, на три, Чтоб виновный до конца их           в этом высидел театре.

Положение обострялось все больше. При всем легкомыслии новый директор видел, что нужны срочные меры. Попытки спасти престиж театра внутренними ресурсами не дали никаких результатов. За предложение пригласить Стрепетову дирекция ухватилась, как за спасательный круг.

На знаменитую актрису была поставлена крупная ставка. Она казалась беспроигрышной.

Стрепетова достигла высших пределов славы. Ее имя и до сих пор притягивало магнитом учащихся, передовых русских интеллигентов, круги художников и ученых. Тех, кого любой ценой надо было вернуть в театр.

Но умный директор не мог не понять, что цена не такая уж дорогая.

Талант Стрепетовой был свеж и глубок. Острота пытливого ума не притупилась. Не износилось сердце, и искусство, став тоньше и строже, не было остужено временем.

И все-таки запас ее сил стал таять. Усталость незаметно подтачивала способность к борьбе. Все лучшие произведения уже были созданы. Все главные темы заявлены до прихода на казенную сцену.

Она еще могла сказать свое слово и сказала его.

Но расшатать устои императорского театра ей было уже не под силу.

Устои были крепки. И труппа защищала их с тем темпераментом, которого порой не хватало на сцене.

Императорские артисты встретили Стрепетову враждебно. В отношении к ней они проявили единство.

Партия Стрепетовой состояла из одного человека. Но на ее стороне, по крайней мере в первое время, был зрительный зал.

Актриса не могла не верить ему.

На сцене Стрепетова чувствовала себя счастливой.

Черная впадина зала никогда не казалась враждебной. Она не была и пустой. За рампой не ощущалось ни безлюдья, ни равнодушия. Там продолжалась и дорисовывалась воображением та жизнь, которая возникала на сцене.

В настороженном пасмурном Петербурге тех лет Стрепетову встретили как близкого друга.

В пору, когда люди боялись друг друга, прятали от всех, а то и от себя, печальные раздумья о том, что совершалось вокруг, кричащая, горькая правда актрисы была им необходима.

Они жили вполголоса, приглушенно, уходя от больных вопросов, стараясь не бередить совесть. Но это не приносило успокоения. Человеку не может быть хорошо, если он заглушает в себе человеческое.

Стрепетова напоминала человеку, что он человек. Напоминала о полузабытых нравственных ценностях, о долге, о совести. О том, что человечность и сострадание не могут быть уничтожены запретительными мерами или дежурными, громко бряцающими лозунгами.

Актриса и зал понимали друг друга. Ей вовсе не надо было усилий, чтоб заставить следить за собой. Она могла сбросить заботу о том, что в красных бархатных креслах полторы тысячи разных людей будут смотреть на сцену со стороны. Что бы ни писали враги про Стрепетову, она знала, что люди в зале подвластны ее душевной мелодии. Они были заодно с актрисой. И если она молчала, в зале тоже была слышна тишина. А если отчаяние вырывалось вдруг криком, зал отзывался безмолвным, но для нее различимым сочувственным криком души.

Зал жил одновременно с актрисой и на одном с ней дыхании. Тут не могло быть ошибки.

Зал наполняли друзья. Но даже когда среди них попадали в театр настроенные скептически судьи, искусство актрисы порой покоряло их так, что они превращались в приверженцев.

По ту сторону занавеса приверженцев почти не было.

Те, кто ценил и был способен увлечься творчеством Стрепетовой, об этом не говорили. Во всяком случае, не говорили вслух. Они знали о том, как расставлены силы в театре, и не хотели для себя дополнительных неприятностей. Некоторых актриса отталкивала от себя сама.

В театре ее не любили.

Это была не столько ее вина, сколько беда, с которой она не могла справиться. Правда, справиться она даже и не пыталась.

Она отличалась вспыльчивостью, а ей не прощали обид. Молоденькой актрисе дали роль Глаши. Из диалога с ней Стрепетова поняла, что та не прочла «Грозу» целиком, а только куски, относившиеся к сценам Глаши. Стрепетова возмутилась. Но вместо того, чтобы объяснить ошибку, она громко сказала:

— Зачем вы пошли в актрисы? Вам бы в прачки или в кухарки надо…

Стрепетову после этого случая обвинили в заносчивости. А она всем с одинаковой откровенностью высказывала, что чувствовала. И тем, от кого зависела, даже охотней.

Знакомясь с одним полезным ей человеком, она тут же сказала:

— Здравствуйте… я слышала, что вы большой подлец…

Собеседник смутился и попытался отделаться шуткой.

— С женщинами? — спросил он, давая возможность отступить.

Но отступить Стрепетова не догадалась. Уже утвердительно она заявила:

— Ну и с мужчинами тоже…

Поморщился и новый знакомый, и режиссер, который затеял знакомство. У Стрепетовой появился еще один недруг.

Они возникали со всех сторон.

Любое оброненное по пути замечание обрастало вольными прибавлениями и далеко не всегда невинного свойства. Бестактность раздувалась и вырастала едва ли не в преступление.

В инородной среде все вызывало резкую отрицательную реакцию. Иногда казалось, что даже закулисные стены кто-то усеял гвоздями, чтобы они оцарапали Стрепетову при проходе на сцену.

Ее неосторожные реплики с удовольствием доводили до сведения начальства. Критическую фразу немедленно передавали заинтересованным лицам. Взаимное недовольство скапливалось и требовало разрядки.

Многие пытались свалить причину на трудный характер Стрепетовой. Он действительно усиливал рознь, но не сеял ее.

И недоверчивый холодок товарищей, и растущая опала начальства шли больше всего от искусства актрисы. Его направление, чуждое и даже открыто враждебное казенной сцене, обрекало на вечную и неравную борьбу.

В александрийской труппе жили в общем размеренно.

В этом талантливом, замкнутом и хорошо понимающем свои привилегии коллективе существовали свои большие и малые сложности. Отношения между артистами совсем не были идилличны. Внутри сталкивались и разные взгляды, и творческие несогласия, и личные интересы. Хватало и зависти, и скрытого недоброжелательства, и мелкого эгоистического тщеславия.

Шла и своя борьба. Иногда она затухала, иногда разгоралась вновь. Но даже она оставалась в пределах внешних приличий, не выходила за рамки благопристойности.

С приходом Стрепетовой все изменилось.

Ее успех был слишком заметен, чтоб можно было остаться к нему равнодушным. Ее подвижничество в искусстве воспринималось как вызов. Ее слава угрожала покою налаженных артистических репутаций. Овации зала раздражали. Раздражала и сама Стрепетова.

Смирение было для нее невозможно. Услужливая вежливость ей претила. Нетерпеливость и крайняя резкость суждений граничили с грубостью. Безоговорочная категоричность взглядов исключала возможность принять чью-то иную, отличную от ее, точку зрения. Стрепетова настаивала там, где уместнее было бы воздержаться, и требовала ответа от тех, кто хотел промолчать.

Никогда не умея вербовать для себя друзей, она легко, с поразительной быстротой приобретала врагов.

Почему-то ей ничего не прощали. Даже того, что она одевалась не модно.

В серой блузке квадратиком, в чуть расширенной книзу, из хорошего материала, но черного цвета юбке, с кружевными манжетками и по шее воротничком, она выделялась из всех необычной, подчеркнутой скромностью. Все другие артистки стремились угнаться за принятой модой. Савина стала сама петербургской законодательницей вкусов и мод. Постоянство в одежде у Стрепетовой называли небрежностью. И считали, что это и есть проявление нигилизма.

Нигилисткой ее называли сравнительно часто и всегда в бранном смысле, с насмешкой. А другие, напротив, заметив повышенную религиозность, окрестили ее староверкой. И дразнили за набожность, за причуды, за приверженность к церкви и наивную власть суеверий. Так возникла слепая, нелепая, но зато иссушающая война.

Она началась с первых дней прихода в театр и не ограничивалась его стенами.

Редкий день обходился без выпада.

В театральной конторе часами задерживали подпись на какой-нибудь пустяковой бумажке. Имя актрисы забывали вписать в общую ведомость, по которой платили всем жалованье: деньги, уже заработанные и предусмотренные контрактом, надо ждать унизительно долго или клянчить, чего Стрепетова никогда не умела. А стоит ей возмутиться несправедливостью, как ее обвиняет в недопустимой агрессии мелкий чиновник.

За кулисами ей посылают вдогонку обидные прозвища. Ядовитые колкости сыплются чуть не в лицо. Но, пожалуй, сильнее всего ее уязвляет оскорбительная, дурно пахнущая возня в печати.

Разнузданность некоторых газет просто не знает удержу. Из одних только выдержек петербургской прессы тех дней можно было бы выстроить остросюжетный конфликт для пьесы. Строчки старых газет и сейчас поражают колкостью, несправедливой и беспримерной жестокостью.

Газетный оракул, решительно предвещавший актрисе падение ее успеха еще до того, как она вошла на Александринскую сцену, теперь стремится доказать свою правоту. Забыв о том, что всего несколько дней назад он отметил «усовершенствование» старых ролей, критик бесцеремонно и хлестко обрушивается на одну из лучших.

Он начинает с того, что «Стрепетова неудачно выбрала для второго выхода „Грозу“».

Он сокрушается, что «сбор был полный». И даже готов посочувствовать энтузиастам, «то есть нашей учащейся молодежи, которая вполне искренне, но и вполне нерасчетливо награждала вызовами артистку, очень слабо исполняющую роль Катерины».

В самом деле! Зачем же браться за роль, для которой, по мнению критика, у актрисы «нет ни облика, ни голоса». Да и вообще «создать светлый поэтический образ Стрепетова не в силах… Она вполне ходульно передает Катерину, а четвертый акт по трагизму равен только школе трагиков 30-х годов».

Может быть, критик только излишне груб, а суть его претензий не так уж несправедлива?

Но будущий режиссер Александринского театра Е. Карпов, вспоминая о впечатлении от того же спектакля, пишет:

«Кто раз видел П. А. Стрепетову на сцене (речь идет именно о „Грозе“. — Р. Б.), пережил с ней минуты высокого душевного подъема, тот никогда не забудет этого».

Наиболее беспристрастный из ее критиков, Вл. Немирович-Данченко, в том же году находит «высокохудожественной форму, в какой артистка создает образ любящей поэтической Катерины». А в другом месте утверждает, что в одном последнем акте (том, где бойкий рецензент установил стиль «трагиков 30-х годов») «проявилась вся сильно любящая, глубоко страдающая, поэтическая (разрядка моя. — Р. Б.) натура светлого явления в „темном царстве“».

И добавляет в конце: «Громадное впечатление!»

Исчерпав все способы поношения искусства актрисы, враждебные ей газеты беззастенчиво переходят к обсуждению вопросов, уже не связанных с непосредственным творчеством. Короли столичной бульварной прессы с садистским удовольствием смакуют подробности внутритеатральных событий.

«Г-жа Стрепетова очень ловкий заключила контракт с дирекцией», — заботливо уведомляет своих читателей журналист. И, упиваясь иронией, заявляет: «При таких условиях нетрудно быть знаменитостью!»

Газеты несколько раз упоминают какие-то «особые» условия, будто бы созданные для вновь приглашенной артистки. Что же! Особые условия действительно создаются. Но как!

Даже шумный праздник первых спектаклей омрачен обстановкой на сцене. Бенефисные цены нисколько не влияют на расхлябанность персонала и исполнителей. После «Горькой судьбины» одна из газет сокрушенно описывает атмосферу вчерашнего представления.

«Все представление было рядом оваций и вызовов. Но, боже мой, что сделал режиссер, что сделали господа мужики, которые вваливаются на сцену в третьем акте, сделали именно во времена самой патетической сцены. Можно подумать, что все это было нарочно устроено, чтобы уменьшить трагизм этой сцены, чтобы вызвать насмешки. Г. Трофимов, напр., является косолапым и тянет ногу, точно у него подагра…»

А дальше — больше. И очевидец продолжает:

«Дело в том, что г-да мужики эти подняли такой гвалт, что публика вступилась в дело, публика закричала со всех сторон: „Тише, тише, не кричите!..“

И только после настойчивых выкриков зала, призвавшего к порядку исполнителей, мужики поутихли. Но и то, как говорит тот же свидетель, лишь „на минуту“».

Не менее убедительны и «особые» условия, в которых идет «Гроза». О них свидетельствует уже сам автор пьесы, Островский.

«Возмутительная небрежность, с какой поставлена „Гроза“, производит ропот в публике. Стрепетова обставляется артистами, которые ей только мешают… актер, играющий Тихона, — роль, которую с таким блеском и с такой правдой исполняли в Петербурге Мартынов, а в Москве — С. Васильев, — играет „на вызов“, позволяет себе непростительные кривлянья… Это уже не просто нарушение дисциплины, а много хуже: это нелепое глумление над автором, над классической пьесой, над достоинством сцены…»

И можно было бы с полным правом добавить: глумление над трагической актрисой, исполняющей главную роль.

Не это ли глумление имеет в виду исходящий ядом газетчик, когда говорит так таинственно, будто знает что-то, чего еще не знают простые смертные, о ловком контракте, особых условиях и избранном репертуаре с «обеспечением»?

В одной из статей так прямо и сказано:

«…у г-жи Стрепетовой есть способности завладеть облюбованной ролью настойчиво, держать над ней сто корректур… и достигать, что на нее можно смотреть не без удовольствия… Не видишь полной роли, характерных черт, но не можешь не чувствовать, что… с ней справлялись трудолюбиво… Если трудолюбие и „избранный“ репертуар с „обеспечением“ дать г-же Савиной, то, поверьте, можно было бы то же сказать г-же Стрепетовой, что сказал Незнакомец Саре Бернар, т. е. скатертью дорога!»

С прямого стравливанья двух актрис поборник интересов Савиной приходит к неприкрытой брани. Кончается пора намеков и подтекстов. Не проще ли воскликнуть помешавшей кому-то сопернице — «скатертью дорога!» И автор грубого пасквиля заключает свою мысль:

«Сие последнее не может и не должно обидеть г-жу Стрепетову!»

Но почему не может? Перед такой обидой не устояла бы не только эта актриса, но даже человек с кожей и нервами гиппопотама! И критик замечает в скобках: «…может быть, она (Стрепетова. — Р. Б.) отнесется к нашим словам с полным равнодушием, а может быть, так даже с презрением, — всякое бывает…»

Действительно бывает!

Но рецензент мог быть спокоен. К его циничным стрелам Стрепетова не отнеслась равнодушно. Пока газетчики оттачивали свои перья в злобных издевках, актриса билась в нервных припадках. Суворин писал Писареву, что «она страшно больна и не выживет долго — это несомненно…»

Травля была рассчитана верно. Болезненная ранимость актрисы была учтена.

Учитывалось и ее одиночество.

До чего же она была одинока!

Первые месяцы в Петербурге ушли на устройство дел.

Дел набегало много, и на них уходили энергия, время, заботы. Внезапные перемены, которые произошли в ее жизни, требовали срочных решений. Начались напряженные поиски выхода. Промелькнули в преддверии важных событий спектакли. Были встречи с людьми и переговоры с дирекцией. Были ночи без сна и тревоги в кануны дебютов. И был наконец контракт. Настоящий. На плотной в разводах бумаге. С гербовой печатью на ее размашистой подписи. С галантным росчерком фамилии директора. С четко выведенным названием императорского театра.

О Писареве она старалась не думать.

Но не думать она не могла. Стоило вспомнить о том, что произошло, и ее обжигало болью. Бесповоротность принятого решения не облегчала. Не облегчала и суета, повышенная активность, не оставляющая и ночью странная взбудораженность. Бывали дни, когда Стрепетова не позволяла произносить имя Писарева.

Иногда потребность о нем говорить и жаловаться становилась неудержимой.

Чем больше она страдала, тем меньше шла на уступки.

От Писарева она скрывала свой адрес. Его письма возвращались в Москву нераспечатанными. На конверте, отправленном в адрес Сазоновых, стоит штемпель почтового отделения. Там сказано, что в доме по Фонтанке, 19 «П. А. Стрепетова не известна и по книгам не значится».

Сочувственное письмо лучшего друга Писарева, Андреева-Бурлака, в котором тот возмущается поступком Писарева, но старается смягчить непреклонность решения его жены, Стрепетова оставляет без ответа. Ее уязвленность так велика, что на этот раз она пересиливает даже любовь. Отступлений и без того было достаточно. Последняя линия обороны рухнула навзничь.

Писарев еще пытается что-то наладить. Он пишет:

«Я заслужил все и был готов ко всему, но, несмотря на это, твой внезапный отъезд ошеломил меня…»

Писарев надеется, что ярость жены пройдет. Он знает неистовство и отходчивость ее резких порывов. Но внезапность не исключает категоричности. Переезд Стрепетовой окончателен и пересмотру не подлежит. То, что случилось, — не ссора, не разрыв даже, а полный переворот. Теперь Петербург должен стать не пристанищем в бегстве, а единственным, навсегда, местом жительства. А жить, между прочим, тоже где-нибудь надо.

В гостинице с сыном неловко. У приютивших друзей, Сазоновых, слишком для них хлопотно. И вообще пора заводить дом, не на неделю, не на год, — насовсем. И она снимает первое, что подвернулось.

Почему Стрепетова не поселилась на Невском, на Фонтанке, в прилегающих к Александринке переулках? Ведь именно там снимали квартиры почти все артисты драматической труппы. Даже те, кто был неизмеримо беднее Стрепетовой.

Не предложили? Не нашлось быстро свободной? Или, самое вероятное, никого не хотелось просить?

В угарной спешке тех дней Стрепетова не выбирала. Почти не глядя, она согласилась на то, что попалось без поисков. Сюда же поручила доставить наспех приобретенную мебель и переехала.

В этот дом на углу Лиговки и Кузнечного переулка мог бы вселить своего Рогожина сам Достоевский.

Кому пришел в голову этот нелепый проект трехэтажного здания, с приплюснутым к самому тротуару низом и абсолютно голыми, насевшими на него двумя верхними этажами?

Дом стоял не в притык, выпирая вперед острым краем. На углу, посредине повис неуклюжий балкончик. Единственный на всем фасаде. Он похож был на горб. И торчал на виду, откуда ни взглянешь.

И еще было странное: дом стоял без дверей. Сбоку, с Лиговки, пристроили ворота. Но их сделали на отшибе и по первому впечатлению входа не было вовсе. Первый этаж сдали лавочнику, и тот затянул окна тяжеленнейшими решетками.

Дом походил на сиротский приют. Или на тюрьму уездного города. Когда бывало особенно мрачно, Стрепетовой казалось, что серо-зеленое здание, унылый плоский фасад и горб на углу — чья-то злая насмешка.

Но деньги уплачены за год. Квартира не так уж плоха. (Сколько раз она жила в худших!) На переезд нужно было время и дополнительные заботы. А тут еще рядом стояла Знаменская церковь. И до Владимирского собора не дальше. Как раз на полдороге между театром и домом.

Но в театр пешком — все же далековато. Стрепетова легко уставала. Ей приходилось сберегать силы к спектаклю. Она любила забраться в театр заранее. Когда на сцене ставились декорации, а артистические уборные еще пустовали.

Она почти не гримировалась. Подкрашивала губы. Выводила четкую линию бровей. Наносила тонкий слой общего тона. Слегка подчеркивала растушовкой тени. Тени у глаз и без грима были глубокие, темные. Иногда они спускались чуть не до губ. Особенно если что-нибудь волновало.

В волнениях недостатка не было. Как писал в письме к Писареву Суворин, «Петербург солоно ей пришелся». Один случай оставил незаживающий след.

В тот вечер спектакль шел в Мариинском театре. Она условилась, что за ней приедет карета. Действительно, театральная карета остановилась у дома в Кузнечном за два часа до начала. Стрепетова была готова. Она вообще не любила, чтоб ее ждали.

Она спустилась сразу. И когда шла по лестнице, почувствовала, как все внутри становится невесомым. Она весь день жила предвкушением праздничного спектакля. Сидела у окна в своей комнате. Читала Толстого. Смотрела на легкий, светящийся снег. И чувствовала освобожденность. Ту самую, вслед за которой всегда приходил душевный подъем. И наполнение. Как будто в огромный и чистый до звона сосуд шла масса прозрачного воздуха.

И на улице было все празднично. И ясная синева сумерек, и мерцание фонарей, и стук торцов, тонущий в снегу.

С Лиговки карета выехала на Невский. Показался изгиб Екатерининского канала. Но вместо того, чтобы ехать к театру, карета свернула в одну из боковых улиц. Потом вернулась к Садовой, опять двинулась в сторону. Совсем незнакомым маршрутом завела в переулки. Снова оказалась на неизвестном проспекте, свернула еще куда-то. И так без конца.

На каждой остановке входили люди. Стрепетова хотела выйти, потребовать объяснения кучера. Но потом удивление сменилось инерцией. От холода стало нечем дышать. Окаменели иззябшие ноги. Ушло реальное ощущение времени. К театру подъехали, когда дали звонок к началу.

Стрепетова сошла почти в обмороке. Она не помнила, как натянула платье, как вышла на сцену, как справилась с частым ознобом. Ей казалось, что сердце бьется в коленях, в горле, но только не там, где положено.

Ее возили по городу около двух часов. Кучер методично собирал всех хористок, занятых в тот вечер в толпе. А исполнительница главной роли стыла в нетопленной карете. Праздник превратился в мучение.

На следующий день она заболела.

Конечно, от услуг театральной кареты пришлось отказаться. Но это-то было не страшно. Страшней было то, что весь этот глупый, трагикомический и сам по себе незначительный случай Стрепетова приняла за обдуманный вражеский выпад.

Она недооценивала своих врагов. Они не стали бы действовать так откровенно наивно. Подстраивать мелкие каверзы затем, чтоб испортить какой-то случайный спектакль. Участвовать в подстрекательстве кучера. Включать в свои планы возможность простуды актрисы.

В истории с заблудившимся транспортом было виновато не зло, а простая небрежность. Небрежность театральной администрации по отношению к первой актрисе. Небрежность проявлялась и по другим поводам. Последовательно. Часто. Намеренно.

Но закулисная оппозиция действовала иначе. Она была и более умной, и куда более опасной.

Скоро Стрепетова в этом смогла убедиться.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Малейшее осложнение выводило из строя.

К тридцати годам нервная возбудимость граничила с открытой истерией. Все годы ей не давала покоя зыбкость, нестойкость ее положения, расплывчатость будущего. Ей хотелось стабильности, твердой почвы, законной и прочной службы.

Она успела устать от скитаний, случайных, хотя и больших гонораров. Ей хотелось, как всем, получать по определенным числам положенное ей жалованье. Жить в одном городе. Сосредоточенно и непрерывно работать. Воспитывать сына. Все это могла дать только казенная сцена.

Теперь пришла служба в театре, постоянство, годичный контракт, восемь тысяч годового жалованья, сын рядом. Восхитительный пятилетний сын, поражавший всех прелестью, умом, недетской чуткостью.

А покоя все равно не было.

Огромный механизм императорского театра, заведенный раз навсегда, вертелся по часовой стрелке, в одном направлении. Стоило кому-нибудь пойти против движения, как в борьбу с человеком вступала мощная, хорошо управляемая система.

Стрепетовой сопротивлялась система. Но она этого не понимала. Все стычки с администрацией, все недоброжелательство труппы, все нападки печати Стрепетова соединяла с именем Савиной.

Они встретились во второй раз. Между этими двумя встречами, которые нельзя вычеркнуть из истории русского театра, минуло целое десятилетие. Ни для одной из соперниц оно не прошло даром.

В Александринском театре у Савиной было особое положение.

Она стремилась к власти и, получив власть, ни с кем не хотела ее делить.

Ее называли диктатором, директором в юбке, александринским министром. И в этих немного насмешливых кличках была и дань уважения к действительно министерскому уму актрисы.

Ее искусство любила широкая публика. Но оно импонировало и избранной части общества. Оно было в меру демократично, но и изысканно. И потому нравилось снобам, вообще относившимся свысока ко всему, кроме импортных развлечений.

Савина создавала блестящие, полные непосредственной прелести, психологически тонкие образы в пьесах Тургенева, Островского, Гоголя. Интеллигенция высоко ценила эти создания. Но актриса с не меньшим блеском играла ремесленные комедии с банальным сюжетом, совсем незначительным содержанием и непременной эффектной концовкой под занавес. И именно эти, ничтожные, а порой откровенно пошлые и фальшивые роли были причиной успеха у обывателей.

На «Душевную канитель» (а так называлась одна из пьес савинского репертуара) тратила многие годы актриса высокой культуры, большого ума и тонкого, многостороннего таланта.

Она умела варьировать свои отношения с публикой. И ладила с ложами так же легко, как с верхними ярусами. На ее бенефисы съезжался весь свет. И кто-то в газете кокетливо пошутил, что в Санкт-Петербурге установилась традиция заказывать новый фрак к рождеству, к светлой пасхе и к бенефису г-жи Савиной.

Шутка пришлась ей по вкусу.

О ней очень точно сказал много лет наблюдавший за ней Ю. М. Юрьев.

«Мария Гавриловна Савина царила на сцене — любила царить и умела царить. „Сцена — моя жизнь“ — вот ее девиз, и она крепко держалась за эту свою жизнь, хотела иметь в ней большое значение и успех, прекрасно сознавала, что у нее на то все права».

Стоило кому-нибудь в этих правах усомниться, как Савина тотчас давала их чувствовать. И уж тогда противнику устоять на ногах удавалось не часто.

«За кулисами велась борьба, борьба за власть, за влияние. Нужно было быть всегда начеку. Ее выдающийся ум, скорее мужского склада, давал ей возможность хорошо ориентироваться в закулисной жизни. Она знала каждого наизусть, видела всех насквозь, предугадывала их намерения и вовремя нажимала необходимые кнопки сложнейшего театрального механизма и всегда выходила победительницей из каждого затруднительного положения, как самый искусный шахматный игрок».

Партия, которую предстояло сыграть со Стрепетовой, была, вероятно, наиболее сложной за долгое время. Но партнер облегчал задачу.

Маниакальная правдивость Стрепетовой, ее нетерпеливость и внешняя взрывчатость, при страшной внутренней уязвленности, исключали стратегическую борьбу с продуманными ходами, обходными маневрами, умением выбрать минуту для нападения. Она набрасывалась, когда почти не было повода для обиды, и уходила в себя, зажималась, теряла способность к сопротивлению, если удар был серьезен.

Удары были серьезными и сыпались один за другим.

Стрепетову борьба изнуряла. Савиной — оттачивала оружие. Стихией борьбы она управляла умело и точно предвидела выгоды долгой осады.

Их положение было неравным во всем.

Савина оставалась негласной хозяйкой театра. С ней согласовывали репертуар. Она сама назначала исполнителей. К ней в дом петербургские литераторы привозили новые свои сочинения. К этому сознанию власти постепенно привыкла Савина. В ее артистическую уборную, которой она придала во всем ей присущую элегантность, входили только по ее приглашению. Здоровались с ней с особой почтительностью. Ее остроты, а они были злы, но изящны, передавались из уст в уста. Она приходила в театр, как в собственную квартиру, где все ей подчинено и весь распорядок сообразуется только с ее расписанием дня и удобствами.

Стрепетова же с первого дня — и это чувство не проходило, а даже усиливалось — сознавала себя в театре чужой. «Она как будто лишняя, посторонняя, — точно гостья, приехавшая на 5–6 спектаклей», — написал про нее Островский. И с минуты, когда она входила в служебный подъезд, если она не была на сцене, она почему-то ждала неприятности, дерзости, напоминания о том, что она посторонняя.

На сцене две эти соперницы не встречались. Репертуар их был разграничен. И даже актеры, распределявшие исполнителей в свой бенефис и знавшие, что отказывать бенефицианту не принято, старались не сталкивать Стрепетову и Савину в одной пьесе.

Когда же они иногда попадались друг друг в фойе, за кулисами, различие между ними бросалось в глаза.

Все у Савиной было изящно, продуманно, строго и лучшего тона. Она выбирала свои туалеты с безукоризненным вкусом. Они были сшиты у первоклассных портних, по последним парижским картинкам. Их линия, мягкость, гармония цвета и формы — все было красиво и безупречно по точности стиля.

От туфель, легчайших и облегающих ногу, до рюша на платье или тончайшей цепочки, на которой висели часики, придирчивый глаз не нашел бы малейшей погрешности. Недаром же светские дамы так часто брали за образец костюмы александрийской премьерши.

И эти костюмы, и запах французских духов, чуть пряный и нежный, и легкость упругой походки, и непринужденность манер, и светская, ни к чему не обязывающая приветливость — все словно нарочно подчеркивало обыденность, неказистость, кургузость всей внешности Стрепетовой.

Когда они случайно оказывались рядом, Стрепетову могли бы принять за учительницу, а то и экономку у аристократической дамы.

И эта уверенная в себе и в своем превосходстве аристократка невольно глядела чуть свысока, понимая свои преимущества.

Но на вернисаже очередной выставки передвижников, в изысканнейшем из своих дорогих туалетов, окруженная группой поклонников, таких же изысканных и блестящих, известных всему Петербургу, Савина теряла это нужное ей ощущение своего превосходства.

И хотя все ее узнавали, и все спрашивали об ее мнении, и ее меткие афоризмы имели успех, ее неудержимо влекло к стене, где висел скромный портрет соперницы, написанный Ярошенко.

На серо-коричневом тусклом фоне едва проступала узенькая фигура полуподростка-полуженщины. Под небрежными складками темной и простенькой шали слегка выпирали вперед угловатые тонкие плечи. Неловко и как-то простонародно наивно поникли, как будто их некуда деть, сцепленные вместе, лопаточкой, совсем неактерские руки.

И будничность платья, и скромность нечаянной позы, и гладкий, почти незаметный браслет у запястья, и маленькая широковатая кисть с плоско срезанными, необихоженными ногтями таили в себе чистоту, ненарочность, неброскую и одухотворенную тайну.

Тайна притягивала в лице, бледном и строгом. И в резко очерченной линии сомкнутых губ. В упрямстве слегка заостренного подбородка, опущенного на кружевце белого, круглого, без тени кокетства воротничка.

Но особенно привлекали глаза. Устремленные внутрь, перестрадавшие, почти спокойные и оттого еще больше поражающие трагизмом.

Об этом портрете, имевшем большой успех, но и вызвавшем споры, Крамской написал в письме своему адресату.

«Вы говорите: „Это безобразно!“ И я понимаю, что Вы ищете тут то, что Вы видели иногда у Стрепетовой, делающее ее не только интересной, но замечательно красивой и привлекательной.

И, несмотря на то, я утверждаю, что портрет самый замечательный у Ярошенко, это в живописи то же, что в литературе портрет, написанный Достоевским. Хорошо это или дурно, — я не знаю; дурно для современников, но когда мы все сойдем со сцены, то я решаюсь пророчествовать, что портрет Стрепетовой будет останавливать каждого. Ему не будет возможности и знать, верно ли это, и так ли ее знали живые, но всякий будет видеть, какой глубокий трагизм выражен в глазах, какое безысходное страдание было в жизни этого человека…»

И еще спустя год, опять возвращаясь к мыслям об этом портрете, Крамской досказал:

«Я хотел сказать, что когда все те, кто видал живую Стрепетову, сойдут со сцены, то зритель будущего оценит трагизм (слово не только громкое в данном случае) в этом этюде, оценит исполнительскую сторону — все детали подчинены общему… Как портрет, вещь Ярошенко оставляет много желать, а как мысль художника, написанная по поводу Стрепетовой, — почти без критики».

Савина, с ее умом, наблюдательностью, врожденным чувством искусства и воспитанным вкусом, явно угадывала мысль художника и видела ее глубину. И смешное, неуклюжее, жалкое, что она замечала при встречах в театре, отступало. А с портрета смотрел значительный в своей простоте и незаурядный даже в страдании человек, перед которым все привилегии Савиной оказывались ничтожными пустяками.

Но от этого неприязнь не проходила, а скорее усиливалась. И рождалась недобрая, иногда укрываемая от собственной совести, но безудержная потребность еще раз показать свою силу, ущемить и унизить стоявшую на пути Стрепетову.

Фактически Стрепетова на пути вовсе и не стояла. Им нечего было делить друг с другом. Каждая владела своей независимой от другой сферой и каждой доставался успех, на который бессмысленно было претендовать второй. Но они ничего не хотели делить, и вражда, разгораясь, затмевала обеим и разум, и их человеческое достоинство.

Все, что составляло реальные преимущества Савиной, Стрепетова замечать не хотела.

Исполнительский блеск, многоцветность, изящество мелких деталей ей казались мишурными. Она не пыталась увидеть и даже легко отвергала то, что она про себя сводила к украшениям. Самые тонкие напластования чувств, переливы, полутона, которыми изощренно владела Савина, Стрепетова называла побрякушками, к которым относилась с презрением.

Савина, видевшая, что главные роли соперницы все те же, считала, что незачем их и смотреть. Хватит с нее впечатлений Орла и Казани. Ей казалось, что Стрепетова вечно «талдычит», как она говорила, одно и то же. И ее раздражало, что зал вдруг неистовствует и людей потрясает все то, что казалось ей пройденным, давно надоевшим и грубым для нынешных вкусов. И она перечеркивала в душе и считала ненужным то, чего не умела, что не было ей дано.

А между тем десять лет изменили обеих.

Стрепетова растрачивала себя безрассудно, нещадно и часто напрасно. Она так торопилась выплеснуть свой огромный талант, будто над ней уже кто-то занес топор, который в любой день мог оборвать ее жизнь.

Савина в это время набирала дыхание, всегда точно зная, чего она хочет и на каком перекрестке свернет. Мастерство Савиной — гибкое, восприимчивое, проверенное легко откликалось на новое слово в искусстве. Она приглядывалась и быстро усваивала новые формы сценической выразительности.

Стрепетова, неизмеримо более глубокая в своей постоянной сфере, за ее пределами становилась беспомощной, ученически робкой, а то и смешной. Она жертвенно, одержимо, но и фанатически ограниченно служила одним идеям, одной постоянной теме, одному способу отражения жизни. И в этом дошла за десятилетие до самых вершин.

Савина, с ее прозорливым умом и гигантской, почти чудодейственной работоспособностью, без устали искала свежие пути, меняла изобразительные приемы, обогащала свое мастерство. К основному творческому капиталу она добавляла и новые ценности, и с ними обходилась умело и бережливо, не давая уплыть по течению. Она не поняла да и не очень интересовалась величием Стрепетовой. Но видела ее слабости и, помня ее победу десятилетней давности, готовилась взять реванш.

Еще через несколько лет победа досталась бы без усилий. Силы Стрепетовой, раскиданные по ухабам российских дорог, уже иссякали, а талант начал перегорать. Как раз к тому времени Савина поднялась на самый верх доступного ей искусства. Не зная пророческих откровений Стрепетовой, ее непостижимых творческих взлетов, не умея потрясать зал, Савина захватывала его редчайшей психологической тонкостью. Ее виртуозное мастерство стало и глубоко содержательным и по-своему связанным с темами современности. Тогда преимущества Савиной были бы даже неоспоримы.

Сейчас победу должно было одержать не искусство. Не сила влияния на умы современников. В нем Савина никогда не могла бы сравняться со Стрепетовой.

Сейчас побеждало умение властвовать. Расчет. Уверенность в своем положении. И, главное, — безотказная поддержка начальства.

Стрепетова делала промах за промахом. И сама приближала развязку.

Борьба шла яростная. Ее драматичный исход был предрешен. Уступить поле сражения, хотя бы на самый короткий срок, Савина не хотела. Для этого нужно было великодушие, которого у нее не нашлось. Она боролась наверняка и не зря считалась опасным врагом.

Но куда более опасен оказался человек, которого Стрепетова считала едва ли не лучшим другом. Его внимание и деятельная забота таили угрозу. Его участие было страшнее вражды. Его защита, а он защищал горячо и отважно, могла под конец обернуться бесчестием. За его интенсивную помощь не сразу, порой бессознательно, но всегда приходилось расплачиваться.

Пожалуй, ни за одно из своих заблуждений, несчастий, ошибок — ни за что в жизни Стрепетова не расплатилась так дорого и так непоправимо жестоко.

Эта дружба была неестественна, даже парадоксальна. Она перепутала многие из страниц биографии Стрепетовой. В каких-то ее современников эта странная дружба вселила сомнение, скепсис.

И для этого находились достаточно веские доводы. А биографы чаще всего обходили зияющее противоречие, не вдаваясь в оценки. И, конечно же, было бы проще всего отмахнуться от этих досадных страниц. Или даже изъять их для удобства концепции, как будто их вовсе и не было.

Но ни вычеркнуть эти страницы, ни изъять их нельзя без того, чтоб изъять одновременно и горькую правду. Выбросить эту дружбу из жизни Стрепетовой так же невозможно, как невозможно произвольно вычеркнуть историю печальной и очень трагичной войны двух актрис.

В этой нелепой войне у каждой были сторонники. У Савиной их было значительно больше, и они обладали неизмеримо большим могуществом. Самым влиятельным из сторонников Стрепетовой оказался Суворин.

Тот самый Суворин. Знаменитый хамелеон русской дореволюционной печати. Лукавый политик и опытный, насквозь прожженный делец. Азартный игрок и холодный, себе на уме, царедворец. Умнейший, расчетливый циник, ловкач, карьерист и страстный, влюбленный в театр поклонник искусства. Готовый помочь меценат, привлекавший своей широтой и участием к людям. И он же, умнейший и хитрый, как Макиавелли, умелый растлитель умов и человеческих душ.

При этом он был обаятелен, красноречив и в своих увлечениях искренен. Но искренность, увлечение, любая влюбленность для Суворина составляла часть его житейской программы.

Все, что он делал, хорошее или дурное, в конечном счете служило его карьере. Он выше всего ценил свое собственное влияние, свою популярность, свою власть над людьми. И им подчинял и поступки, и чувства, и страсти. И мог бы отринуть все это в тот миг, когда бы почувствовал, что его привязанность или страсть преграждает дорогу к намеченной цели.

Его темперамент и внешнее добродушие располагали к нему людей, которые были его противниками. Те, кто считал его другом, доверялись ему во всем.

Стрепетовой он был предан. Он хранил ей верность необычно для него долго. И в пору, когда она особенно нуждалась в защите. Не удивительно, что она обманулась.

Знакомство их состоялось давно. Слава Стрепетовой только еще восходила. Суворин посвятил ей серию пылких статей. Они бы скорее могли называться поэмами в прозе. Восторг относился не только к искусству актрисы, но и к его содержанию, к его прогрессивной сущности.

Впрочем, тогда Суворин и сам был в рядах прогрессистов. Он усердно старался прослыть либералом и на этом поприще, кажется, даже хватил чересчур. Он написал повесть, пафос которой сводился к осуждению предателя и доносчика. Герой повести был списан с живого доносчика, виновника ареста и высылки Чернышевского, Всеволода Костомарова. Имя героя Суворин не изменил, фамилию только слегка переделал, назвав Телемаровым. Повесть имела успех в кругах, настроенных прогрессивно.

Искусство Стрепетовой Суворина поразило. Оно совпадало с его платформой. Он прославлял его с жаром и чистосердечием. Тем более что заодно укреплялась его репутация радикала.

Но политическая погода в России становилась все более хмурой, и репутация делалась немного опасной. Испуг оказался надежным помощником здравого смысла. Суворин стремительно ринулся вправо. Поворот был настолько крут, что не все за ним уследили.

Для этого в общем понадобилось не так уж много усилий. Сентиментально умильный рассказик о бедном солдатике, погибшем под Плевной, и о добром монархе, оплакавшем эту печальную гибель, вполне заменил полицейские справки о политической благонадежности автора. Знак высочайшего одобрения в виде именной табакерки, усыпанной драгоценными камнями, окончательно перевесил соблазны былого либерализма.

От пылкого осуждения предательства до собственного ренегатства путь оказался недлинным. Издержки в общественном мнении вполне компенсировала монаршая милость.

Влияние «Нового времени» стало расти молниеносно. Издатель его богател и стремительно делал карьеру. И только великий сатирик прибавил к названию популярной и поощряемой суворинской газеты два едких и справедливых эпитета. Салтыков-Щедрин написал о некоей «ассенизационно-любострастной» столичной газете, имея в виду изворотливость и нечистоплотность издателя «Нового времени».

Но Стрепетова так и не поняла перемен, происшедших с вернейшим ее почитателем.

Его театральные вкусы как будто не изменились. Актрису «Новое время» хвалило по-прежнему. Ее спектаклям посвящались восторженные подвалы. Ни одна гастроль в Петербурге не прошла без активного поощрения суворинской газеты.

Мир могли сотрясать войны, землетрясения, извержения древних вулканов. Для рецензий о Стрепетовой, пространных и восхищенных, в «Новом времени» все равно находилось место. Газета трубила о том, что первая актриса России не может попасть на отечественную казенную сцену. Боборыкин, Аверкиев и больше всех сам Суворин без конца повторяли в газете о вопиющей несправедливости творческой судьбы Стрепетовой.

И были правы. Приводили неопровержимые факты. Взывали к прогрессивной общественности. От ее лица выступали. И сыграли какую-то роль в том, что упорство дирекции императорских театров было сломлено.

Могла ли Стрепетова не быть благодарна?

Суворин обволакивал ее постепенно.

Он часто приезжал к ней домой. Он знал обо всех ее бедах. Он был поверенным в ее отношениях с Писаревым. Он искал для нее квартиру получше. Приглашал к ней врачей и улаживал возникавшие недоразумения.

Он заваливал сына фруктами, сладостями, игрушками. Возил их обоих кататься и подолгу играл с полюбившим его ребенком. Он писал о нем Писареву:

«Виссарик Ваш чудо что за мальчик — и красавец и умница». И совсем по-отечески заботился об его воспитании.

Письма Суворина полны тревоги за душевное состояние его подопечной. Он готов ей помочь любым способом. Он пишет тайком от нее Писареву:

«Она живет только Вами, только о Вас хочет говорить, только о Вас вспоминает, когда говорит о своих прошлых успехах».

Суворин надеется на добрые чувства своего адресата. Он и сам не скупится на изъявления жалости.

«Пишу это вам с единственной целью, чтобы Вы знали правду, чтобы Вы немножко пожалели ее и отнеслись к ее сердечной ране осторожно, по крайней мере щадя эту рану, и не писали бы ей о своей любви к женщине, которую любите…»

Суворин позволяет себе дать совет, который, ему кажется, может облегчить положение Стрепетовой. Он убеждает своего адресата:

«…В этом случае можно даже лгать, если ложью можно поддержать жизнь женщины, которая и так много вынесла…»

А жизнь Стрепетовой кажется ему непрочной, и он пытается воздействовать на Писарева, пуская в ход крайнее средство.

«Она страшно больна и не выживет долго — это несомненно, не выживет тем более, что Петербург ей солоно пришелся: мелкие горести и не одни мелкие…»

И Суворин подробно излагает все мелкие «и не одни мелкие» проявления вражды к актрисе. Он жалуется на оскорбительное поведение с ней театральной конторы, на усердие савинских приверженцев, на закулисную травлю и подлость газет. А когда аргументы в защиту Стрепетовой исчерпаны, автор письма патетично восклицает:

«Вы все поймете своим светлым сердцем, которое перестало любить ее как женщину, но не может не уважать ее как человека с прекрасной душой…»

Надеется ли Суворин на возможность примирения Стрепетовой и Писарева? Или просто ему необходимо излить свое сочувствие? — трудно сказать. Но ясно, что письма подсказаны заботой и тревогой за Стрепетову.

Она, как и многие ее современники, убеждена в доброте своего добровольного покровителя. Но его покровительство так же опасно, как ненадежно. Кугель писал, что Суворин жалел людей и охотно помогал им. Оценка была односторонней.

Люди, которым помогал могущественный издатель «Нового времени», способствовали его популярности. Его доброта была фактически лишь данью тщеславию. В поддержке талантов он проявлял дальновидность. По существу, он был равнодушен ко всем, кроме себя самого. И опекал и прославлял тех, кто так или иначе содействовал его общественному продвижению.

В его честолюбивых планах Стрепетовой было отведено немалое место. Она поняла это, к сожалению, слишком поздно.

В письме к Писареву, между строк, Суворин замечает:

«Нападки принесли ей и пользу, она стала играть обдуманнее и лучше».

Что Стрепетова в эти годы стала играть «обдуманнее и лучше», явствует из многих объективных свидетельств. Но, сопоставляя их, легко догадаться, что лучше актриса играла не благодаря нападкам, а вопреки им.

Так, может быть, нападки на актрису принесли пользу не ей, а самому Суворину? Быть может, для его извилистых ходов они представили удобный политический плацдарм?

Кто знал? Уж, конечно, не сама Стрепетова.

Публичные бои не умолкают. После каждого выпада следует контрудар. Суворин негодует, что «некоторые журналисты просто рты свои раздирают, чтобы унизить ее (Стрепетовой. — Р. Б.) талант, чтобы представить ее успехи фальшивыми…» Кричит, что «маленькая печать вышучивает, выругивает и лжет…»

Его защита так же унизительна, как клевета. А настораживает даже больше. Суворин не жалеет красок, прославляющих его любимую актрису. В этом он постоянен. Но меняются краски похвал. Меняется весь тон анализа. Сдвигаются вправо все аргументы защиты.

Теперь критик перестает различать в творчестве Стрепетовой ноты протеста, критики действительности, борьбы с античеловечными законами мира. Зато все чаще в «беснования г-на Незнакомца», как аттестуют его статьи противники, проникают упоминания о национальном духе артистки, об ее близости к русскому народу, об ее почвенности. Умиляясь тем, что молодежь на «Горькой судьбине» была заодно с артисткой, он выдает комплименты «русской молодежи», едва ли не более национальной, едва ли не более умеющей сочувствовать и ценить свое родное, чем «отживающее поколение».

Себя Суворин причислять к «отживающему поколению» не станет. Да и нет оснований. Он-то всегда готов забежать чуть-чуть вперед прогресса и возглавить реакцию. К новому политическому курсу «реакции под маской православия и народности» он пристраивается так же усердно, как раньше пристраивался к либерализму.

Пока он только кокетничает с народом и клянется в исконной к нему принадлежности.

«Одно я всегда любил и умру с этой любовью — народ…» — клянется на страницах своей газеты Суворин. Защита Стрепетовой — лишнее доказательство этой любви.

Но очень скоро заверения в любви к народу перерастут в открытую пропаганду реакционного шовинизма. Черносотенное «Новое время» станет вслух взывать к самым темным инстинктам народа. Будет услужливым рупором тяжелой и постыдной реакции.

В угоду спекулятивности, низменной и продажной политике Суворин без сожалений принесет в жертву и Стрепетову. Люби-мейшую актрису, чьи народно-освободительные мотивы вдохновляли когда-то его перо, он попытается причислить к своему реакционному ведомству.

Но Стрепетова этого не поймет. В ее глазах Мефистофель из смрадной черносотенной газеты еще надолго сохранит ореол бескорыстного правдолюбца. А он также долго будет снимать в свою пользу жатву с души актрисы.

К концу ее трагической службы на казенной сцене она неведомо для себя превратится в «лейб-актрису» «Нового времени». Так беспощадно и остро, хотя и не вполне справедливо, окрестят ее те самые современники, в которых двадцать лет подряд она «совесть будила».

И еще раз, еще более страшно, сумеет нравственно обобрать свою жертву Суворин. И запятнать ее надолго для будущих поколений.

Но совесть актрисы не совершит сделки. Она никогда не будет подделываться под темные махинации Суворина. Ее роковое превращение произойдет без ее сознательного участия и помимо ее воли.

Наперекор нападкам, гонениям начальства и независимо от мефистофельских планов господина Суворина Стрепетова всколыхнет давно застоявшуюся инерцию императорского театра. И на образцовой, тщательно охраняемой сцене успеет сказать свое слово.

И в этом будет для нее единственное оправдание жизни.

Она давно уже жила на пределе.

Ей нужен был отдых. Она ощущала бессилие и судорожно искала поддержки. Но отдых и поддержку и оправдание для себя и спасение она по-прежнему находила только на сцене.

Но и на сцене она была одинока. Она существовала в спектаклях сама по себе, ни с кем, как будто ее приговорили к одиночному заключению в искусстве.

Александринский театр тонул в потоке интимно-салонных, щекочущих нервы пьес. По сцене ходили ленивой, размягченной походкой изнеженно усталые обыватели. Их усложненность была мнимой. Душевная раздвоенность — претенциозной. И то и другое не шло дальше будуарно-кокетливых страстей. И даже самоубийством кончали жизнь не Гамлеты и Катерины, а разорившиеся маклеры, растратчики, биржевики и проигравшиеся спекулянты.

Эти герои любили от нечего делать, стрелялись от неудавшейся аферы, а чаще продолжали жить, обманывая и подразнивая получувствами, полустраданиями, полуизменами, полулюбовью.

Сценический язык труппы складывался на этих пьесах.

Стрепетовой этот язык оставался чужд. Она была верна и сильна только в том, что было ей органично. Поэтому она вела свою тему одна, не попадая в общий хор, никогда не сливаясь с ним и не слыша аккомпанемента.

Однажды задев больную струну своего времени, она не трогала всех остальных. Когда же она попадала в чужую ей сферу, она чувствовала свою непригнанность, косноязычие, непопадание в общий тон. Она бы могла сказать о себе примерно так, как через полвека сказал замечательный русский поэт: любимые пьесы в мире, те, с которыми сожгут, — «Горькая судьбина». «Семейные расчеты». «Гроза».

С ними бы она пошла на костер. И все они были сыграны до прихода в Александринский театр.

Но они были сыграны, а не изжиты. И теперь на них упал отсвет новой, еще не известной ей раньше, слегка горьковатой мудрости. И в этих ролях, опять зазвучавших по-новому, актриса могла устоять одна против всех. Против косности труппы, и против новых веяний, и против заразительной моды. И против злобы начальства. Потому что не бывает времени, в которое не нужна правда. И не бывает в массе своей зрителей, которые были бы равнодушны к словам, написанным кровью сердца, а не чернилами. И не бывает зала, который бы не расслышал за строчками роли мечты человека о справедливости. О раскрепощении человеческой личности. Об его душевной свободе.

И зал доказывал правоту Стрепетовой. И на каждом «ее» спектакле разбивал ее одиночество.

Но «ее» пьесы шли редко. А она томилась по работе. И кидалась в разные стороны. И играла случайное, разное, лишь бы чувствовать зал. Но в таких случайных спектаклях зал от нее «уходил». И она, понимая это, еще судорожнее искала с ним связи.

В первом же сезоне она играет роль Волгиной в «Карьере» Е. Королева. Даже по сравнению с ремесленными вариациями узкосемейных тем в пьесах, заполнивших репертуар Александринского театра, произведение Королева кажется убогим. Что же касается роли Волгиной, то она так незначительна, бесплотна, написана на одной досадно ноющей ноте, что просто нельзя себе представить Стрепетову с ее обычной жизненной полнотой и размахом чувств в образе этой жалкой женщины.

От Волгиной, которую актриса играет по просьбе бенефицианта Сазонова, из благодарности к его гостеприимству, Стрепетова кидается к роли донны Хуаны в драме Томайо и Бауса «Сумасшествие от любви». В запутанной интриге пьесы нелегко добраться до сущности характера королевы донны Хуаны. Преувеличенные чувства, любовь, доходящая до безумия, страдания женщины, которую обманывают, — все это хотя и существует в пьесе, но в какой-то абстрактной сфере, так чуждой актрисе. Как не подходят ей громкие патетические реплики, как не хватает королевского величия, не соединенного с величием души! Пожалуй, если бы кто-то нарочно решил сочинить роль, обнажающую все слабости Стрепетовой, он бы не придумал лучшей, чем донна Хуана.

В поисках выхода актриса обращается к старым своим работам, к «Псковитянке» Л. Мея и к «Каширской старине» Д. Аверкиева. О первой из них очевидец вспоминал: «В бенефис П. А. Стрепетовой впервые была дана „Псковитянка“ Мея — пьеса, тоже бывшая до тех пор под цензурным запретом. Выдающийся успех имела Стрепетова, игравшая в прологе княжну Веру и в пьесе — дочь Веры и Грозного Ольгу Токмакову. Играла она эту юную с поэтическим лицом русскую красавицу, несмотря на свои внешние данные, превосходно. Эта большая актриса умела заставить публику видеть ее красивой на сцене».

В роли Веры Шелоги Стрепетовой наиболее близка тема расплаты за нарушение слова. «Господь меня за то и наказует, что я дала обет и не сдержала». Вот, пожалуй, главная мысль этого образа, строгого, сосредоточенного, исполненного внутренней силы, но не способного воодушевить зал, ищущий в искусстве Стрепетовой ответа на больные вопросы современности.

То же происходит и с ролью Марьицы в «Каширской старине». Тонкая задушевность русского характера, несколько поразительных по силе трагических моментов, отмеченных наблюдательными и беспристрастными критиками, все-таки не могут объяснить появления этой пьесы в репертуаре актрисы.

Спектакли либо ругают, либо не замечают. В довольно длинной статье «Голоса», посвященной «Каширской старине», упоминаются «веселенькая и миловидная г-жа Стремлянова», Трофимов, который «приковывает внимание зрителей чрезмерной жестикуляцией». Об игре же Стрепетовой, исполняющей главную роль, сказано только: «Жених в гости уходит, а Марьица, выбраня Василия словами „подлец, подлец, подлец“, которые г-жа Стрепетова произносит с необыкновенным подчеркиванием, схватывает со стола нож и закалывается».

Вот и все, что заметил рецензент в новой роли актрисы.

Зато газета находит место для того, чтобы печатать анекдоты, будто «поклонники г-жи Стрепетовой обратились к Островскому с просьбой переделать „Василису Мелентьеву“».

Когда же актриса возвращается к этой роли, которая вызывала так много похвал, оценки просто заменяют насмешками, а рецензии карикатурами. В фельетонном словаре «Наши знакомые» напечатана одна из таких карикатур, изображающая актрису в боярском костюме, с огромной головой на крохотном искривленном теле, на узеньких ножках, с длинными, как бы привинченными руками. Она стоит на столе, услужливо подпираемом сотрудниками «Нового времени», которые курят ей фимиам.

А за кулисами сообщают друг другу остроту Савиной. «Стрепетова в костюме исторической красавицы похожа на кошелку, покрытую полотенцем». И острота достигает ушей актрисы.

Но среди защитников этой роли актрисы выступает Немирович-Данченко, который говорит: «…я положительно недоумеваю, как могли многие петербургские газеты предлагать артистке совсем не играть этой роли потому лишь, что роль Василисы поставлена в такие внешние рамки, которых г-жа Стрепетова исполнить не может. Ведь исходя из этого положения, мы можем дойти до того, что не будем допускать на сцену лучших артистов, если судьба не сделала им известного роста и фигуры».

Выступает Стрепетова и в новых пьесах. Во «Второй молодости» П. Невежина она играет роль Готовцевой, роль длинную, однообразную, томительную. В этой густой мелодраме все герои намазаны одной краской: Телегина — злодейка, муж Готовцевой — ничтожество. Но даже они более жизненны, чем непрерывно страдающая героиня.

Впрочем, и в этой ремесленной и фальшивой пьесе Стрепетова находила одну сцену, в которую могла вложить живое чувство. Это было в финале спектакля, где Готовцева провожает в ссылку своего сына. У актрисы почти не было текста. Узнав о приговоре, она тихо и односложно произносила одно только «ах». И зал замирал, увидев перед собой картину подлинного страдания матери.

Сыграла Стрепетова и роль Елизаветы Николаевны в одноименной пьесе М. Чайковского, роль, которая хотя и сохранилась на некоторое время в ее репертуаре, но не могла принести ей радости.

Сюжет пьесы построен на том, что отец хочет обобрать собственных детей, а мать героически, самоотверженно пытается защитить их. Мелодраматические сцены следуют одна за другой. Отец привозит в дом любовницу, угрожает отнять детей, всячески унижает жену, но она стойко выносит любые унижения ради спасения детей.

На такую антихудожественную обывательскую стряпню уходит трагический талант актрисы. В убогой мещанской драме бессмысленными становятся вспышки истинного чувства. То, что в другой пьесе прозвучало бы как трагедийный пафос, здесь превращается в неуместную нервозность. А душевные силы уходят и уходят.

В одной из статей сказано, что «г-жа Стрепетова действительно имела успех, но успех довольно недоброкачественный. Артистка перешла границы, переступать которые запрещает чистое искусство…»

Не может улучшить положения и постановка «Медеи», грубоватой подделки Суворина и Буренина под античную трагедию.

Стрепетова, игравшая Медею и раньше, томится, пытаясь оставаться живым человеком среди театральных руин, пылающих картонных домов и нагроможденных эффектных утесов. Самые пылкие страсти звучат у нее отчужденно и искусственно, когда Медея закалывает детей и себя, отравив раньше свою соперницу Креузу.

Исступление ненависти и любви, составляющее основу образа Медеи, не может прозвучать убедительно. На портрете Стрепетовой в этой роли бросается в глаза несоответствие между маленькой фигуркой и громоздким платьем. Нелепо болтается по полу расшитая мантия. Странно тонкими выглядят обнаженные руки. Растерянное лицо, на которое падают длинные пряди волос, вызывает мысль о запуганной беспомощной женщине, а не о яростной исступленной мстительнице. Актриса, по собственному определению, только «мается» в этих нелепых пьесах.

И только две роли вносят существенное добавление в художнический облик Стрепетовой. Это роль Степаниды в переделке романа Потехина «Около денег» и особенно Кручининой в пьесе Островского «Без вины виноватые».

Собственно говоря, значение роли Степаниды вырастает только на фоне аляповатых и бессмысленных героинь Королева, Невежина, Чайковского. По сути дела, образ Степаниды является еще одним и далеко не самым совершенным вариантом стрепетовской темы. Героиня повести Потехина переживает позднюю и единственную в жизни страсть. Ради этой страсти она совершает преступление, тем более бессмысленное, что оно не приводит к цели.

В фанатичном, по-своему цельном характере Степаниды актриса, измученная туманными, беспредметными чувствами своих последних героинь, готова была увидеть спасение. Она ринулась в работу, вкладывая в нее искренний душевный пыл и неспокойную страстность. Они принесли свои плоды, хотя качество пьесы заведомо ограничивало художественный результат.

Как бы человечна и драматична ни была история Степаниды, рассказанная в повести и в пьесе, она не лежала на главной дороге современной жизни, а была замкнута темой личного горя, личной катастрофы.

Дочь богатого купца, Степанида давно уже смирилась с мыслью о своем одиночестве, с тем, что любовь прошла мимо нее. Жизнь, заполненная работой и молитвами, ожесточила ее, высушила ее чувства. Но, оказывается, под строгим обликом монахини жила затаенная жажда любви, страсть, которая только придавлена каменной громадой религии, запрещающей грех.

Молодой красавец кучер Капитон каким-то образом проникает в тайники сердца Степаниды и овладевает им с ловкостью опытного соблазнителя. Капитон уговаривает Степаниду бежать с ним, но для побега надо украсть деньги из отцовского сундука. Степанида, никогда не совершавшая ни одного нечестного поступка, ради любви идет на преступление. И тогда Капитон, отнимая деньги, уезжает один, цыкнув на Степаниду, как на дворнягу, путающуюся под ногами. Неистовая жажда мести заставляет Степаниду поджечь дом Капитона. Таков сюжет пьесы.

Замечательно передавала Стрепетова тему сопротивления нахлынувшему чувству. В черном строгом платье, в платке, туго повязанном накрест, как у монахини, она сурово отталкивала Капитона:

— Что ты ко мне пристал… Отойди прочь, отстань, отойди…

Стрепетова отталкивала его тем яростнее, чем больше тянулась к нему. И, отталкивая, понимая, какая опасность таится в этом искушении, она из последних сил бросала ему обидное и едкое прозвище: «Матренин кучер». Казалось, что это не Капитона, а себя, свое запретное чувство клеймила она презрением, чтобы не поддаться обволакивающему соблазну.

В сцене, где Степанида в первый раз выходила на свидание к Капитону, Стрепетова казалась еще более суровой. Как каменное изваяние, стояла она перед искусителем. Но стоило Капитону разыграть равнодушие, сделать вид, что он уходит, как она бросалась за ним, уже не боясь, что кто-то может увидеть их, и шептала упоенно, захлебываясь, растворяясь в этом неожиданном и сладостном признании:

— Пришла, пришла… Нету силушки моей, нет…

Сколько раз вспоминала Стрепетова эти слова, когда через несколько лет ее жизнь прорезала неожиданная и запоздалая последняя любовь. Но она оказалась перед ней так же бессильна, как ее Степанида.

Когда Стрепетова на сцене произносила эти слова, казалось, что ее покинули последние остатки воли. Удивительно мягкой и податливой становилась ее суровая фигура. На угрюмом скрытном лице вспыхивали надеждой темные глаза.

В сцене перед побегом Стрепетова в какой-то агонии металась по маленькой комнате, судорожно хватая ненужные вещи. Но вот наконец, она решалась открыть заветный отцовский сундук. На коленях, с закинутой головой, с плотно сжатыми губами, с решительной складкой, перерезавшей лоб, с волосами, разметавшимися по сторонам, она выбрасывала из сундука деньги, и казалось, что монеты под ее пальцами превращаются в горящие угли.

Фанатическая сила была в ее горячечном признании:

— Я от бога отступилась, от всего отступлюсь, коли ты одну меня любить будешь.

И было ясно, что бог, мораль, честь — все брошено на алтарь этой безрадостной, но непреодолимой страсти.

Так же яростно шла Стрепетова на поджог, обуреваемая потребностью отомстить за поруганную любовь, за крушение надежд, за напрасно совершенный грех.

Спектакль «Около денег» в сезон 1883/84 года имел самый большой успех и прошел при полных сборах восемнадцать раз. Но хотя за этот спектакль критика хвалила актрису почти единодушно, хотя роль Степаниды разожгла успевший охладеть за два года интерес зрителей, она не могла спасти актрису от надвигавшегося на нее репертуарного кризиса.

Все ее надежды обращены к Островскому, который обещает ей новую пьесу. В том же 1884 году, 20 января в Александринском театре состоялась премьера комедии Островского «Без вины виноватые», за несколько дней перед тем с огромным успехом прошедшая в Московском Малом театре.

В Кручининой — Стрепетовой отчетливее всего вставала тема трудно прожитой жизни.

«И обид, и оскорблений, и всякого горя я видела в жизни довольно. Мне не привыкать стать».

Эти слова Кручининой можно было бы поставить эпиграфом к образу, полному проникновенной любви к людям, стремления помочь обиженным, протянуть руку забитому. Кручинина Стрепетовой была не столько великой актрисой, сколько человеком великой души. Казалось, что исполнительница роли хочет показать, как трудная борьба не ожесточает человеческую душу, а делает ее более восприимчивой к чужой беде.

Когда в сцене с Кручининой Незнамов говорил: «Ведь в сущности я дрянь, да еще подзаборник», — по лицу Стрепетовой пробегала судорога тревоги. С трудом сдерживая свою жалость и любовь, проснувшуюся вдруг к этому неизвестному юноше, она раскрывала перед ним руки, как будто звала его поделиться страданиями. Стрепетова не отворачивалась, как требовала ремарка автора, она, напротив, приближалась к Незнамову и всматривалась в его глаза, словно пытаясь проникнуть в глубь его сердца. И только потом, взволнованно и даже как будто виновато, отвечала:

— Не говорите этого слова. Я не могу его слышать.

В финале спектакля, когда Кручинина узнает, что Незнамов ее сын, Стрепетова, слушавшая всю сцену в стороне, скромно, стараясь остаться незамеченной, вдруг одним движением, по выражению Мамонта Дальского, игравшего Незнамова, перелетала сценическое пространство и жадно, порывисто приникала к этому найденному, наконец, сыну. Последние слова Кручининой «От радости не умирают!» Стрепетова произносила с таким подъемом, с такой полнотой обретенного счастья, что казалось — она зовет всех к радости, для которой и создан человек.

В этом торжестве веры, в этом одухотворенном оптимизме сквозила не только правда данной сценической ситуации, но и новая мудрая правда искусства Стрепетовой, впервые искавшей в своем сценическом создании светлой, мажорной тональности.

Как нужен был свет и самой Стрепетовой!

Роль Кручининой быстро вошла в круг самых любимых.

Именно в ней через пять лет прощалась актриса с петербургской публикой, уходя из Александрийского театра.

Незадолго до ухода она сыграла еще одну роль, не принесшую ей такого успеха, но очень значительную по скрытым в ней возможностям. Это была роль Анны Петровны в пьесе Чехова «Иванов».

От Кручининой Анну Петровну отделяло пять лет. Это пятилетие было для Стрепетовой самым драматичным. Фактически она стала актрисой без репертуара. С удивительной точностью определил Островский ее положение в театре.

«Стрепетова не усиливает петербургской труппы, не составляет с ней одного целого: она как будто лишняя, посторонняя, — точно гостья, приехавшая на 5–6 спектаклей. Попытки ввести ее в текущий репертуар так и останутся попытками. Особенности ее таланта слишком исключительны в артистическом мире; пьесы, в которых она может показать лучшие стороны своего дарования, должны быть очень сильны и правдивы и, кроме того, приноровлены к ее средствам; такие пьесы часто появляться не могут. Старым же репертуаром начальство пользоваться настоящим образом не умеет или не желает. Пьесы, ставшие классическими в русском репертуаре, которых исполнение, главным образом, и сделало славу Стрепетовой, ставятся для нее с возмутительной небрежностью в декоративном и во всех отношениях, — назначаются или экспромтом, в перемену за другую пьесу, или под большие праздники, например, под покров, в последние дни перед рождественским сочельником, и обставляются теми бездарностями, которых так много на петербургской сцене и которые давно надоели публике. Поэтому пьесы, в которых так сильна Стрепетова, не производят на зрителя полного впечатления, какого бы следовало ожидать от ее громадного таланта».

Постепенно выпадают из репертуара все лучшие спектакли с участием Стрепетовой, и к концу ее пребывания на казенной сцене одна «Гроза» еще время от времени появляется на афише.

Но и та идет главным образом в утренники, в истрепанных ветхих декорациях, с частыми заменами, и Стрепетова с горькой усмешкой называет себя «воскресной актрисой».

Несмотря на любовь публики, Стрепетова играет все реже и реже.

Дирекция театра и враждебная пресса объясняют это болезненным состоянием актрисы или еще чаще ее капризами. Ее коротенькое письмо к управляющему труппой Потехину опровергает это объяснение.

28 августа 1885 года она пишет: «Милостивый государь Алексей Антипович! Прошу Вас довести до сведения господина директора, что, желая принести посильную пользу дирекции, я отказываюсь от поспектакльной платы за лишний раз в неделю, как условлено, и в случае надобности буду играть во вновь ставящихся или имеющих быть поставленными пьесах лишь за одно жалованье столько раз в неделю, сколько окажется нужным для дирекции. Готовая к услугам Стрепетова».

Через полтора месяца Потехин отвечает, что довел до сведения директора ее желание. Но добавляет:

«Я вполне искренне сочувствую Вашему желанию выйти в какой-либо хорошей новой роли и от всей души готов бы содействовать осуществлению этого желания, но, к величайшему моему сожалению, в настоящее время ничего не могу сделать. Укажите мне, какие пьесы желали бы Вы восстановить из старого репертуара, но и в этом отношении имейте в виду ту торопливость и поспешность, с которой мы должны теперь ставить даже и новые пьесы. На текущий сезон впереди их больше десяти».

Обычный вежливый тон не скрывает пренебрежительности, с которой управляющий труппой обращается к первой актрисе, выпадающей из репертуара с ведома и по желанию театрального начальства.

Вопрос роли становится для Стрепетовой вопросом жизни. В переписке актрисы с Островским слышатся отчаяние, предчувствие неизбежной катастрофы. Она спрашивает о новой пьесе так, будто речь идет о лекарстве, которому суждено предотвратить смертельный исход болезни.

«В случае Вы не пришлете пиесы, я буду поставлена в ужасное положение», — пишет она драматургу, к которому обращены все ее надежды.

Ответы Островского свидетельствуют о том, что паническое настроение актрисы не плод болезненной фантазии. В ноябре 1884 года, сообщая ей о работе над пьесой для ее бенефиса, Островский еще уговаривает:

«Не обращайте внимания на преследования, плюньте на них; серьезного вреда сделать Вам не могут, я Вам за это ручаюсь. А если бы Потехин уж очень забылся, то обратитесь к Николаю Степановичу Петрову (Петров — ответственный крупный чиновник, дружественно относившийся к Стрепетовой. — Р. Б.) и объясните ему все дело, в нем найдете себе защиту наверное».

На следующий день драматург опять обращается с письмом к Стрепетовой, утешая ее: «пьеса, которую я пишу, вещь очень серьезная, и роль для Вас превосходная». Но, видимо, Островский и сам понимает остроту положения актрисы, потому что в этом же письме он предупреждает ее: «Так как задержка вышла по моей вине, то я хлопоты беру на себя; Вы только заявите об этом Потехину и ответ его передайте немедленно мне».

Несмотря на уверенность Островского, что его новая пьеса рождена для актрисы и утолит ее мечту о настоящем драматическом образе, пьеса «Не от мира сего» обманывает ожидания автора и актрисы. 9 января 1885 года состоялся, наконец, отложенный несколько раз бенефис Стрепетовой. И хотя Островский писал ей: «В Вашем таланте в изобилии есть все, что нужно для этой новой роли», роль оставляет впечатление неясной и во многом чужой.

Да и вся пьеса вызывает не очень определенные и скорей отрицательные оценки. Слова автора о «громадном впечатлении», произведенном пьесой в авторском чтении, ничем не подтверждаются на сцене. Спектакль проходит бледно, и даже верные поклонники Стрепетовой считают, что роль Ксении до конца не удалась.

Защитники актрисы обвиняют в этом драматургическую неудачу Островского. В одной из самых дружелюбных статей сказано: «Разумеется, театр был полон… Г-жа Стрепетова, что ни говорите, любимица петербургской публики. Бенефициантка провела роль прекрасно». После ряда упреков в адрес пьесы рецензент добавляет: «В последнем действии перед смертью драматические движения нам показались немного резкими».

Как только умолкают бенефисные рукоплескания, относящиеся не столько к этой конкретной работе, сколько к личности бенефициантки, пьеса перестает привлекать зрителей. О роли Ксении никто и не вспоминает. Если после Кручининой у Островского были все основания написать актрисе: «Благодарю Вас за прекрасное артистическое исполнение новой роли; я давно твержу всем и каждому о Вашем великом таланте и очень рад, что моя новая пьеса дала Вам случай подтвердить истину моих слов», — то роль Ксении явно пришлась не по мерке «великому таланту».

Рухнула надежда, которой Стрепетова жила целый год. Она снова оказалась актрисой без ролей, в положении, которое угнетало ее тем больше, чем меньше оно от нее зависело.

Теперь она ни в чем не была уверена.

Вокруг нее происходили события, в которых она не могла до конца разобраться. Цензура свирепствовала открыто. Запрещали даже невинные пьесы. Стрепетова писала драматургу Врангелю:

«Очень, очень грустно, что ваша пьеса запрещена, хотя я до сих пор не могу понять, что именно в ней запретного…»

А пьеса была написана на темы крепостного права. Даже в этом, едва ли чрезмерно смелом произведении испугала возможность ассоциаций, намеков на современность. Правительство прекратило жизнь лучшего в России журнала «Отечественные записки». Из репертуара театра изгонялось все, хоть отдаленно связанное с гражданскими темами. А Стрепетова, доведенная до отчаяния отсутствием новых ролей, бралась за трескучую, псевдонародную, устаревшую еще до того, как она была написана, драму Чаева «Свекровь». А от нее шарахалась к Постумии в «Побежденном Риме».

Даже в этих ролях у актрисы бывали сильные сцены, удачные, захватывающие куски. Актер Корвин-Круковский, вспоминая через много лет Стрепетову, писал, что перед ним, как живое, стоит трагическое лицо старой княгини в «Свекрови». «Жутко вспомнить лицо великой артистки и ее бессвязную речь» в сцене на кладбище.

Но роли были не только мелки. Не только обкрадывали могучий самобытный талант. Хуже. Они были общественно незначительны, а иногда реакционны. И Стрепетова, не всегда понимая это, чувствовала несовпадение с настроением и свою неудовлетворенность. И чем больше чувствовала, тем больше хотела утвердить себя. У нее появилась никогда ей не свойственная внешняя бравада, излишняя аффектация. Ее современница вспоминала, как удивила ее интонация Стрепетовой, когда та подчеркнуто, вызывающе вдруг сказала своему собеседнику: «Такой уж я человек, ничего не поделаешь…»

Притеснения вызывали озлобленность. Неудовлетворенность собой — самоутверждение во что бы то ни стало. Боязнь насмешек вела к браваде. Стрепетова не замечает, как незаметно смещаются и ее собственные критерии в творчестве.

В разгар ее успеха некоторые умные и доброжелательные критики предостерегали актрису от «поспешности в отделке деталей», «от чрезмерно реального подражания природе». И она к ним прислушалась, хотя критические голоса тонули в море похвал. Теперь ей гораздо труднее поверить в искренность чьих-то упреков.

Вокруг нее продолжаются схватки. В пылу полемики никто не жалеет красок. В один и тот же день актрису объявляют ничтожной и гениальной, пламенной и бесчувственной, вдумчивым художником и дилетантом без всякой школы. Противоречивые толки ее сбивают. Ее поносят за недостатки, которых у нее нет. Она перестает верить pi справедливым упрекам. Ее так часто и так несправедливо высмеивают, что она ищет утешения в безудержных похвалах. Но даже они постепенно тускнеют.

Она не может не ощущать шаткости своего положения.

Ее контракт, не в пример большинству актеров, подписывается каждый раз только на год. Продление администрация тянет до последнего дня. Ее попрекают большим жалованьем. Но с 1882 года Савиной назначают двенадцать тысяч в год и четырехмесячный отпуск. Жалованье Стрепетовой остается пока прежним. Теперь уже ненадолго.

Актрису терзают предчувствия. В ее переписку с Островским врываются ноты отчаяния.

«Все устроено заранее, — жалуется она, — чтобы сжить меня с казенной сцены. Хотят бить и самолюбие и карман».

В другом месте сообщает: «вычета мне не возвращают и не дают заиграть его». А в одном письме истерически умоляет:

«Меня гонят… Приезжайте и защитите меня, я совершенно одинока».

Островский принимает горячее участие в судьбе актрисы, огромный талант которой погибает в образцовом русском театре. Он пишет ей: «С июля месяца я буду иметь гораздо более влияния на дела театра, чем имею теперь; тогда мои хлопоты будут иметь больше силы, и я возьмусь за Ваше дело серьезно… А пока предоставьте мне думать о Вашей судьбе, а сами ни о чем не думайте, ни о чем не печальтесь и будьте покойны, что необходимо для Вашего здоровья. Все возможное я сделаю, а невозможного, вероятно, Вы и сами от меня требовать не станете».

И Островский действительно делает все возможное. Он просит о помощи дружественного к нему театрального чиновника Н. Петрова. Совещается с братом, и тот, в свою очередь, просит кого-то помочь. Но все хлопоты и участие заканчиваются тем, что жалованье актрисе снижают на две тысячи и вводят в контракт унизительные для Стрепетовой дополнения.

Островский расстроен и возмущен, но пишет Стрепетовой:

«По вашему контракту я переписывался два раза с Н. Петровым и совещался с братом. Мы пришли к такому заключению, что пока Вам надо покориться и перетерпеть. Победа над Вами недешево обойдется победителям».

Но пока она обходится дорого только самой Стрепетовой. Все надежды на то, что Островский обещает устроить перевод актрисы в Малый театр, где он должен руководить репертуаром. Этот план, который сыграл бы решающую роль в судьбе Стрепетовой, Островский осуществить не успел. Он умер накануне, 2 июня 1886 года.

Стрепетова потеряла самого близкого ей драматурга и самого надежного друга.

Шум вокруг Стрепетовой постепенно смолкает.

Ее влияние падает, и даже верные ей поклонники вынуждены отойти в тень и признать неблагополучие.

Творческий пыл актрисы, еще далеко не издержавшийся, не к чему применить. Лучшие годы художественной зрелости уходят впустую. Так называемые стрепетовские роли сыграны сотни раз и утрачивают свою магическую власть над людьми. Теперь актрису, привыкшую будить и воспитывать общественную мысль, занимают в случайных проходных ролях, которые одна за другой подтверждают миф о падении ее таланта. К концу этого трагического периода Стрепетова неожиданно появляется в пьесе Чехова «Иванов».

О роли Анны Петровны, исполненной Стрепетовой, не написано в общей сложности даже и ста строк. Спектакль Александринского театра, положительно отмеченный большей частью прессы, так и не становится сколько-нибудь важным событием. Тем более не становится им исполнение роли Анны Петровны. Но сейчас, на расстоянии больше чем полувека, скупые слова, которые были сказаны о Стрепетовой — Анне Петровне, приобретают поистине выдающееся значение.

Сам Чехов, относившийся к пьесе со свойственной ему повышенной требовательностью, критикуя ее в письме к А. Плещееву, писал при этом, что героев «Иванова» он считает «новыми в русской литературе и никем не тронутыми», и хотя «пьеса плоха, но люди пьесы живые и несочиненные».

«Петербургская газета» сообщает о колоссальном успехе представления «Иванова», отмечая, что на сцене предстал «ряд типов, прямо вырванных из жизни». В одной из статей было написано, что «автор своей искренностью, любовью и силой своего таланта поднимает в зрителе такие чувства, которым, быть может, пришлось бы совсем заглохнуть».

Правда, одновременно раздаются полемические голоса, которые, отождествляя взгляды Иванова с авторскими взглядами, называют пьесу несвоевременной и даже вредной. Тем более важно, что Стрепетова оказалась в числе тех немногих исполнителей, которые выразили в спектакле дух чеховского произведения.

Очевидец свидетельствует:

«Особенно захватила весь театр по тонкости и по драматизму исполнения заключительная сцена ее (Стрепетовой. — Р. Б.) с В. Н. Давыдовым (Иванов. — Р. Б.), Оба эти яркие таланта точно разгорались от контакта. Когда занавес опустился, публика несколько мгновений молчала, вся под впечатлением только что пережитой драмы. Я была на первом представлении этой пьесы, и мне показалось, что после этих нескольких секунд молчания все зрители поднялись как один человек и двинулись вперед, к барьеру, аплодируя и восторженно, даже как-то благоговейно повторяя „браво, браво“».

В роли Анны Петровны Стрепетова с проникновенной тонкостью и подлинным драматизмом показывала судьбу женщины, незаконно обокраденной жизнью.

— Я, доктор, начинаю думать, что судьба меня обсчитала. Множество людей, которые, быть может, и не лучше меня, бывают счастливы и ничего не платят за свое счастье. Я же за все платила, решительно за все… И как дорого! За что брать с меня такие ужасные проценты?..

Эти слова, в которых сконденсировалась вся жестокая драма человека, умевшего любить самоотверженно, не спрашивая платы за это, и теперь оказавшегося ненужным, произносились Стрепетовой с такой затаенной болью, с такой потребностью узнать правду, как будто она ждала от всего зрительного зала ответа на мучившие ее вопросы.

Самым удивительным, пожалуй, было то, что, не определяя художественных особенностей чеховского письма, может быть, не разбираясь в них, актриса интуитивно играла в том ключе, которого требовала чеховская драматургия. Она была сдержанной и скупой в проявлении чувств. Она говорила просто, ничего не подчеркивая, не прибегая к частым для нее резким контрастам. Но чем меньше высказывалась вслух боль Анны Петровны, тем отчетливее и полнее вырисовывалась отчаянная бессмыслица судьбы этой женщины, потерявшей веру в радость жизни.

Когда она тихо, со светлой улыбкой, подчеркнутой тоскливым выражением расширившихся глаз, говорила: «Цветы повторяются каждую весну, а радости — нет?» — казалось, что она произносит приговор своей жизни, тем более страшный, чем меньше в нем обвинений.

В молчаливой сцене, когда Анна Петровна застает мужа и Сашу, была такая сила немого укора, что становилось понятным, почему Иванов, испытавший этот укор, никогда уже не сможет быть счастлив. Казалось, его, как и зрителей, всегда будет преследовать этот взгляд, как бы спрашивающий, — почему же, почему другим дано счастье, за которое она заплатила всей своей жизнью и которое ускользнуло от нее, хотя она и не совершила ничего дурного?

Тот же настойчивый вопрос звучал в голосе Анны Петровны, когда она, не отрывая взгляда от Иванова, повторяла:

— Зачем она сюда приезжала?..

Она бросала свои обвинения Иванову без злобы, без желания отомстить. В бунте против Иванова Анна Петровна пыталась найти объяснение своей бессмысленной жертвы. Ей становилось легче оттого, что все ее одинокие раздумья, все болезненные мысли можно было, наконец, свести к одной понятной причине: Иванов плохой, нечестный человек. Чем горячее она обвиняла его, тем яснее становилось, что она и сама не верит в эту обидную характеристику человека, которому отдана жизнь.

Но ведь если он не был бесчестным человеком, если он не обманывал ее, значит, нельзя верить даже и в силу любви, в то единственное, что еще поддерживало ее истерзанное сердце?

Когда в финале сцены Иванов вопреки собственной воле бросал Анне Петровне оскорбительное слово «жидовка», Стрепетова казалась сраженной до конца. Значит, ни от кого в этом мире нельзя ждать справедливости. Значит, ни душевная чистота, ни самая большая жертва, ни цельное чувство — ничто не может преодолеть страшного национального предрассудка. Значит, это правда, что происхождение может сокрушить любовь, которой принесено в жертву все, что было дорого и нужно. Значит, гибель Анны Петровны все равно неминуема. Тогда зачем же жить?

И когда Иванов говорил, что она скоро умрет, казалось, что эти слова запоздали, что смерть уже настигла женщину, еще минуту назад способную на гнев, упреки и оскорбления.

Выразительное лицо актрисы сразу успокаивалось, словно грядущую смерть она принимала за освобождение. Не жажда мщения, а попытка самой себе объяснить случившееся определяла все поведение Стрепетовой в этой трудной последней сцене.

Значение этой роли для актрисы было не только в том, что своим поэтичным, исполненным глубокого драматизма, без тени надрыва, исполнением она опровергала уже установившееся за кулисами мнение об угасании ее таланта. Даже не в том, что чеховский образ свидетельствовал о ее готовности откликнуться на новые темы современной жизни, постичь и воплотить новые эстетические течения. Но прежде всего в том, что исполнением роли Анны Петровны Стрепетова еще раз показала прогрессивное направление своего таланта.

Конечно, Анна Петровна Стрепетовой не могла совершить того переворота в мыслях, которого добивались ее Катерина и Лизавета. Но в ее исполнении было много данных для этого. Они не осуществились до конца не потому, что этого не хотела актриса, но потому, что для этого еще не пришло свое время.

Можно было бы думать, что роль Анны Петровны и тема, раскрытая в ней Стрепетовой, были просто случайностью, если бы не то, что эту роль Стрепетова включила в репертуар своих гастрольных поездок после ухода из Александринского театра.

Спустя три года, когда на казенной сцене уже забыли о первой постановке «Иванова», Стрепетова играет эту пьесу в своей поездке по России. Казанский рецензент, настроенный по отношению к Стрепетовой отнюдь не восторженно, критически разбирающий ее игру в «Бедной невесте» или в «Грозе», пишет о большом успехе «Иванова»: «В ее исполнении послышалось нечто „стрепетовское“, поражающее правдой и сильно действующее».

Это свидетельство незаинтересованного зрителя особенно важно, потому что оно говорит о любви актрисы к чеховской роли, об ее длительной работе над ней, о той силе воздействия, о которой по неизвестным причинам почти умолчали столичные критики. Быть может, Суворин, так расхваливавший пьесу Чехова, потому-то и оказался сдержанным в оценке своей любимой актрисы, что он услышал в ее исполнении ноты, несогласные с тем идейным содержанием, которое он искал в искусстве Стрепетовой?

«Иванов» оказался последней значительной работой Стрепетовой на казенной сцене. Остаток ее службы в Александринском театре был до конца беспросветным.

Актриса пробыла в театре девять лет, но так и осталась одинокой.

Вначале она была, в сущности, гастролершей, делающей успех и собирающей полные сборы. С этим приходилось считаться. Потом сборы начали падать, и дирекция немедленно сделала из этого свои выводы.

В рапорте управляющего русской драматической труппой на имя «его превосходительства директора» сказано: «Стрепетова получала в общей сложности более двухсот рублей за каждый спектакль. Такое крупное вознаграждение до сих пор не отягощало бюджета драматического театра, потому что спектакли с участием г-жи Стрепетовой почти всегда давали или полные, или очень большие сборы; публика ее любит и всегда восторженно приветствует, несмотря на то что репертуар г-жи Стрепетовой очень ограничен и однообразен. Желательно, чтобы на будущее время Стрепетова могла играть по требованию дирекции более одного раза в неделю и чтобы участвовала не исключительно в своем, а в общем текущем репертуаре».

На основании этого рапорта Стрепетову начинают занимать в случайном, явно не соответствующем ее данным репертуаре. Островский жалуется, что «Потехин позволяет себе учить на репетиции — кого же! Стрепетову! да еще покрикивает на нее».

После смерти Островского Стрепетовой уже не у кого искать защиты.

Несмотря на тяжелую болезнь, ей категорически отказывают в отпуске на лечение, необходимость которого подтверждена несколькими врачами. Когда тяжелейший приступ хронического катара задерживает актрису на лишних двадцать пять дней в Ялте, дирекция штрафует ее месячным окладом, хотя к заявлению приложены самые убедительные врачебные справки. Наконец — и это самое страшное — ее обязывают играть гротескную комедийную роль Недососовой в комедии Федотова «Хрущевские помещики».

Терпение Стрепетовой истощается.

Она могла примириться и с унизительным ежегодным перезаключением контрактов, и с тем, что ухудшались материальные условия каждого следующего договора, и с личными обидами. Но посягательство на ее творческую личность, посягательство на ее талант, который был представлен в почти карикатурном виде, справедливо показалось ей покушением на ее искусство. А это было единственное, чего Стрепетова не могла простить.

Измученная бесконечными неприятностями, оскорбленная в своем человеческом и художническом достоинстве, актриса подала заявление на имя директора императорских театров Всеволожского, в котором объясняла создавшееся положение и выдвигала несколько условий, ограждавших ее от ролей, подобных Недососовой. Аристократ Всеволожский как будто ждал этой минуты, позволявшей ему пойти на разрыв. На заявление Стрепетовой, написанное буквально кровью ее сердца, директор ответил кратким приказом: «Актрису русской драматической труппы Пелагею Стрепетову (Писареву) предлагаю конторе уволить с 1 декабря сего года, с окончанием срока существующего контракта вовсе от службы дирекции».

Не дослужив только одного года до десятилетнего юбилея и только одиннадцати дней до девятой годовщины службы на казенной сцене, в ноябре 1890 года Стрепетова покинула Александринский театр.

Убрать Стрепетову из императорского театра, когда гремела ее слава, когда на венках, брошенных к ее ногам, алели надписи «Добро пожаловать, родная», было бы слишком неосторожным вызовом. Приходилось соблюдать хотя бы видимость приличий, и их соблюдали, переписывая контракты, назначая бенефисы и даже пожаловав «всемилостивейший подарок — брошь с рубинами, сапфирами, жемчугом и бриллиантами из кабинета его императорского величества».

Момент, когда театр нанес ей открытый удар, был выбран удачно. То, что несколько лет назад могло еще вызвать бурю протестов, теперь отозвалось только недолгим шумом. Правда, буквально за несколько дней до того, как был подписан приказ, в «Сыне отечества» появилась статья, в которой упоминалось о вынужденном бездействии актрисы.

«Несколько раз уже появлявшиеся слухи об оставлении императорской сцены Пелагеей Антиповной Стрепетовой на этот раз, кажется, действительно близки к истине».

Безымянный автор статьи высказывает надежду, что причины ухода будут и на этот раз устранены. Но слабые попытки защитить актрису уже ничего не могут изменить.

Прощальный спектакль вылился в демонстрацию.

Успех, по которому так тосковала актриса в последние годы, перерос все ожидания.

Перед началом Екатерининский сад заполнила молодежь. К театру даже с билетами было трудно пробраться. У артистического подъезда собралась очередь для передачи венков и прощальных подарков. Цветы падали на сцену и с верхних ярусов. В этот серый промозглый ноябрьский день в петербургских цветочных лавках распродали весь наличный товар.

Спектакль долго не мог начаться из-за оваций, которыми встретили уходившую актрису. Антракты тоже не получались. Аплодисменты в финале каждого акта не умолкали до наступления следующего, заглушая обычную музыку.

Стрепетова играла в этот вечер «Без вины виноватые» особенно наполненно. Значительность происходящего сообщала ей строгость и силу. В финале зрительный зал ринулся к рампе. В неистовый шум бесконечных рукоплесканий врывались слезы и выкрики. Сквозь гул различимы были только отдельные фразы: «Не уходите, оставайтесь с нами!..», «Спасибо великое за талант!..», «Вон директора!..», «Вы наша!..»

До чего бы дошли эти возгласы гнева, трудно представить. Но предусмотрительная дирекция, испугавшись возможных эксцессов, заблаговременно вызвала в театр наряд полиции. Ретивые и обученные жандармы быстро очистили верхние ярусы от публики, а в зале поспешно убрали свет.

Те же жандармы позаботились, чтобы не был нарушен порядок на улицах. Стрепетова уходила с казенной сцены сквозь строй полицейских штыков. В самом прямом и буквальном смысле. Но и с верой в любовь к ней зрителей.

В ней она нуждалась как никогда раньше.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

И опять надо было начинать заново.

Столько времени она готовилась к этому часу. Столько раз заявляла и писала в письмах, что ее все равно «сживут» с казенкой сцены, выгонят. И иногда думала, что, может быть, так даже будет лучше. Прекратится каждодневная, иссушающая, заведомо обреченная борьба за каждую роль, за каждый спектакль, за каждый выход на сцену.

Теперь борьба прекратилась. Но ей казалось, что прекратилась и жизнь.

Уже, когда все решилось и ей вручили приказ об увольнении, продолжались какие-то хлопоты. Еще предстояло сыграть свой прощальный спектакль. И даже после него, захлопнув за собой напоследок дверь театра, в который она столько лет стремилась попасть, не было еще чувства конца, пустоты. И потом ночь и следующий день ушел на разбор подарков, адресов и записок, вложенных в цветы. И просто писем, трогательных, взволнованных, негодующих.

Но теперь и это осталось уже позади. И в комнате, забитой цветами, было странно, словно она почему-то присутствует на собственных похоронах.

Потом, спустя много лет, когда она действительно умерла, какой-то безымянный автор некролога написал, что первые похороны Стрепетовой состоялись на ее прощальном спектакле в Александринском театре.

Но сейчас она еще была жива и ей приходилось что-то решать.

Девять лет назад она бежала из Москвы, все бросив. Но в Москве она фактически жила бездомной. Теперь у нее был дом. И бросить его ей уже было трудно.

Она жила с сыном, а в последние годы забрала из Нижнего дочь. Оба учились в Петербурге. Расстаться с сыном на долгий срок для нее было немыслимо. Она следила за всеми его занятиями. И если уезжала куда-нибудь, требовала в письмах отчета о каждом прожитом дне. Ее снедали тревоги о том, что он ел, приготовил ли уроки в гимназию. Не пропустил ли занятий по музыке или языкам. С какими встречался товарищами, что читал.

Страдая от того, что она сама не получила систематического образования, она хотела, чтобы все недоданное ей за жизнь получил ее сын. И она иногда угнетала мальчика своим воспитанием, потому что боялась, что он упустит что-то для него важное.

Мальчик был и умен, и талантлив, и все успевал. Но Стрепетовой казалось, что без нее вся система его воспитания рухнет. И она не решалась уехать, оставив его на долгое время.

Но надолго ей уезжать и вообще не хотелось. С тех пор как она переехала из мрачного дома в квартиру на Пушкинской улице, она привязалась к своей квартире. Может быть, впервые за жизнь она жила у себя. Она переехала в этот дом, большой и светлый, в тот год, когда был поставлен в Петербурге памятник Пушкину. Ее квартира на втором этаже выходила на улицу. А балкон ее спальни, наискось от памятника, был так близок к нему, что она могла, не спускаясь, смотреть на поэта.

Оттого что она жила рядом, он казался ей более близким. Памятник, сделанный скульптором Опекушиным, был не так хорош, как его московский вариант. Но Стрепетова его особенно любила, потому что он был прост. Поэт стоял на своем холодном мраморном цоколе по-мальчишески узкоплечий, худой, совсем не парадный, а грустный и слегка даже хмурый. В нем не было покоя монумента, и казалось, что вместе с погодой меняется и выражение его лица. Но печальная хмурость все же не проходила.

Когда Виссарик, возвращаясь домой из гимназии, задерживался с товарищами у памятника, она смотрела вниз с балкона или, если уж очень холодно, в окно. И ей нравилось, что ее сын бывает задумчив, а дома снимает с полки томик Пушкина. Во всем этом для нее была какая-то важная связь. Ведь она читала вслух стихи поэта, когда Виссарик был еще совсем мал для них. Но он слушал внимательно, и она верила, что он понимает стихи так, как она сама их чувствовала.

Теперь, когда он стал подростком, она радовалась, что он полюбил поэзию. И читала с ним вместе Шекспира, Лермонтова, Некрасова — все, что любила сама. Но Пушкин был мальчику ближе. Он помнил наизусть десятки стихов. При ней вслух читать стеснялся. А товарищам иногда читал, — она это слышала, и ее трогало, что бессознательно сын подражает ее интонации.

Но она бы ни за что не хотела, чтобы он стал артистом. А Маша мечтала пойти на сцену, и кажется, у нее даже были способности, но Стрепетова категорически запрещала ей думать о театре. Теперь дочь, не избалованная матерью, но очень ее любившая, готовилась стать учительницей. И, должно быть, поэтому была грустнее, чем полагалось в ее возрасте.

Все в доме было заведено, налажено. И разрушать дом Стрепетова уже не могла. Но не могла жить и без сцены. Поэтому надо было что-то немедленно предпринять, найти выход.

Актриса верила, что петербургские зрители вернутся к ней, как только она сама вернется к своим любимым ролям. Прощальный спектакль доказал ей, что она не забыта.

Ненадолго она оказалась права.

Интеллигенция и особенно молодежь были полны сочувствия к оскорбленной начальством актрисе. Из одного чувства протеста они стремились попасть на названия, вычеркнутые из афиши императорского театра.

Публика повалила на Мойку. Зал — свидетель первых триумфов Стрепетовой — был набит до отказа. Одни еще помнили потрясение, которое испытали когда-то, и надеялись его повторить. Другие только слышали об этом от старших и стремились испытать на себе магическую силу искусства. Третьи просто считали долгом оказать поддержку опальной актрисе.

Но времена изменились. Интерес к старым пьесам иссяк очень быстро. В искусство уже проникали новые темы. В передовой литературе и живописи рождался новый герой. Он возникал по живым следам подвига Веры Засулич, Перовской, Фигнер. Героиню униженную и оскорбленную, жертву крепостнических нравов сменили героини более тонкой духовной организации. Их пробудившийся интеллект искал выхода. Их подвиг был осознан и целеустремлен.

На петербургской сцене такой героини не было. Но ее не могли заменить обездоленные и гибнущие женщины стрепетовского репертуара. Охладевая к теме, приверженцы Стрепетовой охладевали и к ее искусству.

Раньше она во всех своих бедах могла обвинять театральную дирекцию, Савину, всю гвардию оруженосцев, состоявших при всесильной александринской премьерше. Теперь Стрепетова была независима, а выбиться из тупика все равно не могла. Ее силы истощила длительная борьба. Поубавилась творческая энергия. А талант не хотел примириться с бездействием. И искал приложения. И задыхался от отсутствия воздуха. И рвался высказать себя.

Увы! Волнующая повесть женской души, раздавленной деспотизмом домостроевщины, сейчас звучала как печальная, но прочитанная страница истории.

Уже в начале февраля 1891 года в театральной хронике Петербурга стали появляться удручающие заметки:

«Выход г-жи Стрепетовой вчера, в зале Кононова, в заигранной артисткою роли Лизаветы в „Горькой судьбине“ привлек очень немного публики…» «Что мы предсказывали, то и вышло.

Г-жа Стрепетова, очутившаяся среди плохо себя зарекомендовавшего Артистического кружка, выступив даже в „Горькой судьбине“, в своей действительно коронной роли, — никакого сбора не сделала… Г-жа Стрепетова, видимо, утратила для Петербурга всякий интерес, и если нашлись охотники и охотницы пошуметь недавно в честь ее, то ведь еще Грибоедов характеризовал нас, что мы „шумим, братец, шумим“… Стрепетову потерять для искусства жаль, а между тем мы ее теряем, потому что прежде всего она сама потерялась».

В безжалостной заметке «Петербургских ведомостей» была своя правда.

Находятся критики, которые искренне советуют актрисе выступать уже не в старых ролях, утративших привлекательность новизны, а в новых. Иные не без яда высказывают мнение, что если актриса хочет доказать несправедливость отношения к ней театральной дирекции, то ей для этого нужно выступить в таких пьесах, которые не ставились на казенной сцене и которые могли бы показать неизведанные художественные возможности Стрепетовой.

Стрепетова бессильна выполнить эти советы, даже если согласна с ними.

О каких новых спектаклях может идти речь, когда у нее нет ни постоянной труппы, ни режиссера, ни помещения? Она не знает, где искать эти новые пьесы, какими путями должно двигаться ее искусство, где найти литературный материал для новых работ.

Стараясь Прислушаться к наиболее благожелательным голосам критики, актриса не понимает главного — что ее тема уже не звучит с прежней силой, что ослабел общественный интерес к ее героиням.

Не встречая прежнего ответа у зрителя, утратив былой магнетизм творчества, Стрепетова невольно приходит к выводу, что угасло воздействие ее игры. Тогда она старается усилить свой тон, распалить свой сценический темперамент. Чем ожесточеннее она это делает, тем заметнее ее исполнение утрачивает свой былой естественный жар.

Взамен его в искусство актрисы проникают истерия, кликушество, исступленное беспамятство. Экстатическое напряжение драматических сцен чередуется с полным упадком воли. Неровность исполнения, которой отличалась Стрепетова даже в лучшие времена, становится системой. Она утомляет зрителей и истощает собственные силы.

Болезненное состояние актрисы достигает крайнего предела. Ни один акт спектакля не обходится без тяжелого нервного припадка. За кулисами Стрепетова не узнает окружающих. Сердечные капли и кислородные подушки приносятся на спектакли вместе с гримом. В антрактах ей необходима помощь врача.

В последние годы работы в Александринском театре актриса сама про себя говорила, что она не играет, а мается. Теперь мается уже не только она, но и ее зрители.

Петербург отказывается от искусства актрисы. Тогда Стрепетова пытается уехать в провинцию. Но это бегство из своего города не приносит серьезного перелома. Ее гастроли проходят с переменным, часто изменяющим ей успехом.

После заметки о громе рукоплесканий, которыми встретили приезд Стрепетовой в зале казанского театра, газета «Казанские вести» сообщает, что «для первого выступления Стрепетова выбрала роль неблагодарную, почему публика осталась более или менее неудовлетворенной». А речь идет о «Горькой судьбине»! Роль Лизаветы, прогремевшая на всю Россию, кажется теперь рецензенту неблагодарной!

На следующий день, видимо, возражая неизвестным оппонентам, тот же безымянный автор вносит поправку в свою вчерашнюю оценку. Он говорит, что «исполнительница была, очевидно, не в духе, а поэтому не было в ее игре достаточного одушевления, которое электрической искрой передается зрителям».

В городе, где так буйно разгоралась слава начинающей актрисы, ее выступления встречают прохладно и даже слегка снисходительно.

Еще через день, отмечая сильное впечатление, которое произвела Стрепетова в первом и последнем действиях «Грозы», рецензент, между прочим, выражает возмущение по поводу резкого свиста, раздавшегося в театре после первого акта.

Наибольший успех выпадает на роли Елизаветы Николаевны и Кручининой. После представления «Без вины виноватых» рецензент пишет: «Нам лично приходилось видеть г-жу Федотову в той же роли, и мы не знаем, кому из двух уважаемых артисток следовало бы отдать пальму первенства. Игра г-жи Федотовой ровнее, спокойнее, изящнее, — если можно так выразиться. Г-жа Стрепетова играет более порывисто, нервно, зато в местах особенно драматических она поднимается до потрясающего реализма, заставляющего зрителей страдать и плакать вместе с артисткой…»

Через некоторое время Стрепетова подвергается уничтожающей критике со стороны рецензента харьковской газеты «Южный край»: «Признаться, нам жаль было смотреть на артистку в этой бездарно сколоченной драме („Елизавета Николаевна“. — Р. Б.). Она играла вполне реально и не только не старалась сгладить грубой, чисто протокольной, а поэтому и односторонней мнимой правды автора, а, напротив того, выставляла ее во всей наготе… Ее тяжкое горе вызывало ваше сострадание, но она сама не возбуждала симпатии…»

Можно было бы думать, что резкая отповедь рецензента вызвана низкопробным материалом пьесы. Но через несколько дней тот же автор не менее решительно набрасывается на Катерину: «…даровитая артистка совсем не удовлетворила нас… Ее Катерина производила впечатление нервной, очень обидчивой, очень чувственной и не очень доброй женщины, сильно предрасположенной к истерическим припадкам и душевному расстройству. Прибавьте сюда полнейшее отсутствие пластики, грации и красивых жестов…»

Сообщив, что сцена с ключом, всегда бывшая одной из самых сильных у Стрепетовой, решительно не вышла, критик делает категорический вывод, что «очевидно, эта роль не подходит к ее средствам».

Эта прокурорская оценка, как бы далека ни была она от объективности, производит на актрису удручающее впечатление. Горячность брюзгливого автора, Н. Черняева, вызвана, видимо, его собственными вкусами. Недвусмысленность их очевидна. В статье о «Грозе» едва ли не большая половина места отводится развязным нападкам на Островского, вся репутация которого, по мнению рецензента, напрасно раздута, как раздута и пьеса «Гроза».

Но Стрепетовой не до анализа причин, побуждающих рецензента выступать против нее. Она воспринимает критику как удары рока. Силы, собранные для вторичного завоевания русской провинции, уже на исходе.

Из города в город Стрепетова увозит с собой недоуменное чувство какой-то потери. Горячий прием ростовской публики, похвалы тифлисского рецензента утешают ее только на несколько дней. Из длительной поездки, на которую возлагалось столько надежд, актриса выносит горький привкус неудовлетворенности, чувство разрыва со зрителями, которые помогали ей переносить самые тяжелые удары судьбы. В ее творческой жизни совершается перелом.

В смятении, растерянная и испуганная, Стрепетова возвращается в Петербург.

В поисках нового образа, способного вернуть актрисе уходящую от нее зрительскую любовь, она кидается к авторам, которых любила всю жизнь, но которых почти не играла. Приготовив роль Катарины в «Укрощении строптивой», она, как когда-то говорил про нее Медведев, проваливается фундаментально, вдребезги.

За пределами русской жизни, в комедии, без достаточной подготовки играть Шекспира, да еще с полулюбителями, — ну можно ли было ждать другого итога?

И все-таки Стрепетова не хочет сдаваться. Она ищет для себя пьесу. Ищет лихорадочно и безрезультатно. Перечитывает Гюго и Тургенева. Возвращается к Шекспиру. Листает его подряд. Задумывается о «Макбете». Даже учит роль леди Макбет. Потом отвергает и ее. И снова отчаивается. И не хочет признавать поражение. И понимает, что все не то.

И как раз в эту пору острейшего кризиса затянутый тучами горизонт пересекает резкая вспышка радости.

Трудной, необъяснимой, недозволительной, но все-таки радости.

На самом исходе жизни приходит эта, для всех противоестественная, любовь.

Последняя. И, конечно, трагическая.

Сопротивляться было бессмысленно.

А может быть, Стрепетова и не старалась сопротивляться. Она понимала запретность этого внезапного чувства. И понимала, что не надо ему уступать. И ничего не могла с собой сделать. И даже не делала.

Она никогда не заботилась о том, что скажут другие. Недаром она как-то писала Писареву, что ей не впервой быть оставленной и она этого не стыдится. Она и теперь шла на то, чтоб ее осудили. Но свою запоздалую любовь она не оправдывала сама. И не могла отказаться от этого дважды запретного чувства.

С Александром Погодиным она познакомилась раньше. Кто-то из друзей представил его в числе других юных поклонников актрисы. Он удивил ее благородством своей красоты.

Потом он как-то проводил ее до дому. Стал приходить часто. Дружил с Виссариком. Почтительно целовал ей руку. А потом объяснился. Романа ему было мало. Он требовал брака. Ему было 28 лет, а выглядел он на 20. Он был внуком знаменитого русского историка, вырос в дворянской профессорской семье. И служил в государственном контроле, где был, как и дома, общим любимцем.

Суворин записал в своем дневнике, что Погодин любил Стрепетову страстно и ко всем ее ревновал.

Суворин еще сделал другую запись:

«Ему не больше 28 лет, и он в 1891 году женился на актрисе Стрепетовой, которая почти вдвое его старше».

На самом деле она была старше на 13 лет. Но всем без исключения, даже Суворину, знавшему ее близко, разница в возрасте казалась чудовищно несоразмерной.

Родные Погодина переживали женитьбу как страшную катастрофу. Они не признали Стрепетову и не простили ей того, что случилось. Многие из знакомых перестали ей кланяться. Сын был смущен, но не решался судить о ее поступке. Зато чужие не уставали судить о нем вкривь и вкось.

Неравный брак знаменитой актрисы стал злобой дня. Интимные подробности обсуждались вслух, и всякий добавлял к ним домыслы, нисколько не заботясь о соблюдении правдоподобия. Моралисты и сплетники смаковали сенсационное событие как редкое лакомое блюдо.

Но страшно, пожалуй, было не только это. И даже не столько оно. Трудно складывались отношения между ними, хотя Погодин был и очень влюблен, и удивительно светел.

Когда они появлялись вместе, их провожали удивленные взгляды.

Он был высок, легок, с шапкой русых кудрей, — юноша. Она, в серой бесформенной тальме, смуглая, с пронзительным взглядом, казалась рядом с ним старой и некрасивой. Когда они с кем-нибудь знакомились, окружающие испытывали неловкость.

Стрепетова обычно выкладывала новым знакомым все сразу. Из гордости она предпочитала сама объявить и о разнице в возрасте, и о том, что другие ее осуждают. И что у него душа младенца, а она будет ему до смерти другом и советчиком.

Из той же гордости она не хотела ни изменить своей старой прическе, ни омолодить свои платья.

К Погодину она относилась с любовной, немного насмешливой снисходительностью. Он пытался писать рассказы. Она знала им цену и не скрывая, при нем, называла его литературные упражнения баловством.

Она и сама баловала его. Ему захотелось иметь дачу на юге. Свои сбережения, 35 тысяч, она истратила на покупку виллы в Ялте, которая им была не нужна и на которой они почти и не жили. Но часто она терзала его недоверием. Ревновала без повода. Могла обозвать при чужих дураком.

Видимо, счастье ни для кого из них не было легким.

А. Герцен, дочь писателя, записала потом, как поразили ее перемены в Погодине, происшедшие за какие-нибудь полтора года.

«Никогда не случалось мне видеть такой резкой перемены в человеке!

Лицо его потеряло свое беспечное, молодое выражение, глаза глядели тускло и казались опухшими, кожа будто потемнела, утратив свою свежесть и яркий румянец. Он даже причесывался иначе, остриг свои красивые мягкие кудри, и волосы короткими прядями падали ему на лоб. Какая-то насилованная, неприятная усмешка то и дело опускала углы его рта».

Вскоре после этой описанной встречи Погодин застрелился.

Перед этим они поссорились. Погодина переводили в Москву. Стрепетова переезжать не соглашалась. Она не уступала ему ни в чем. Хотя сама говорила: «сильнее, чем он меня любил, нельзя любить». Они ссорились часто и по самым ничтожным поводам. Но именно после этой затяжной и болезненной ссоры он сказал, что убьет себя. Стрепетова ему не поверила. 5 февраля 1893 года Погодин застрелился на пороге спальни жены.

Больше всего ее терзало, что она могла предупредить это самоубийство. И не сделала этого, потому что была нетерпима. Могла бы предотвратить, но из гордости промолчала. Теперь она, больная, стареющая, жила, а его не было. И она его хоронила.

Боль потери удесятерялась сознанием вины. От этой боли она уже никогда не смогла освободиться.

Беды преследовали ее люто, с неукротимой жестокостью. Она бы могла сказать о себе:

А я иду — за мной беда, Не прямо и не косо, А в никуда и в никогда, Как поезда с откоса.

Но она не могла знать этих стихов, да их и не было еще на свете. Они родились через сорок лет после смерти актрисы. И вобрали в себя и ее жизнь. Как она вбирала в свои сценические создания бесчетное количество чужих и жестоких судеб.

Но то, что началось со смерти Погодина, было уже слишком жестоко. Стрепетовой казалось, что она идет по кругам Дантова ада. Родные Погодина открыто обвинили ее в его гибели. Управление по делам печати предписало молчать о самоубийстве. Молчание печати создавало зловещие слухи. Они ползли по Петербургу и Стрепетову считали чуть не убийцей. Ее теребили, требуя выполнения каких-то бесчисленных и оскорбительных формальностей.

В письме к сестре Виссарион Писарев написал:

«Милая Маша! Александр Дмитриевич застрелился на днях. Так как квартира была на его имя, то множество вещей будет описано; кроме того, если Петр Дмитриевич (старший брат Погодина. — Р. Б.) захочет этого, то он будет владеть нашим имением в Крыму, т. е. будет жить на деньги, добытые маминой кровью».

Лаконизм письма не уменьшает его драматизма. Голгофа, сужденная матери, не пройдет даром для сына. Вскоре после ее смерти он в точности повторит судьбу отчима. Единственно, в чем повезет Стрепетовой, что она об этом узнать не успеет.

Но ей по горло хватает и того, что есть.

Все биографы Стрепетовой сошлись на том, что смерть Погодина подвела черту творчеству актрисы. Ее современники, ссылаясь на ее собственные признания, писали в воспоминаниях, что она твердо решила покончить со сценой.

Быть может, первая непосредственная реакция на трагический выстрел была действительно такова. Но поступки актрисы неумолимые свидетели обратных решений.

Не проходит и года с похорон Погодина, как в Петербурге вывешиваются афиши спектаклей с участием Стрепетовой. Ее ненасытная жажда играть гонит ее по клубам столицы, по городам, по большим и малым театрам.

За спиной актрисы злорадствуют. Говорят, что она стара, что ее выступления компрометируют ее имя, — Стрепетова не слышит.

Немногие уцелевшие друзья деликатно пытаются намекнуть, что из уважения к прошлому лучше было бы тихо уйти со сцены. Актриса отвергает друзей.

Любимый врач, которому она во всем верит, говорит, что ей вредно играть. Она отвечает, что не дорожит жизнью.

Она затыкает уши от гула насмешек и обидных сочувствий. Но она слышит и придает значение каждому хлопку, каждой незначительной и даже неискренней похвале.

Она собирает остатки сил, пускает в действие все резервы души и иногда побеждает. Даже «Петербургский листок», этот старый и наиболее стойкий враг Стрепетовой, отмечает, что «по мере развития действия артистка разгорелась, и сцену во время грозы провела бесподобно. Это была сама правда».

Расхваливая исполнение Катерины, которое так много раз подвергалось уничтожающей критике на страницах этой газеты, автор статьи передает, что «после спектакля овации были бесконечными».

Но за удачей опять приходит провал. Больная, измученная, сбитая с толку, Стрепетова все-таки готова снести нападки, чтоб не расстаться со сценой. Иногда кажется, что ее поступками уже управляет амок.

Она уезжает в Москву, когда-то объявившую ее своей любимой актрисой. Теперь спектакли идут почти без сборов и без прессы. Гастроли в Никитском театре явно встречены отрицательно. После «Семейных расчетов» появляется только одна заметка в «Московских ведомостях», но какая!

«Если бы я был профессором по нервным болезням, то непременно пригласил бы г-жу Стрепетову к себе в клинику и попросил бы ее воспроизвести перед студентами заключительную сцену столбняка. Воспроизведя с такой совершенной тождественностью внешние проявления болезненных изменений человеческого организма, г-жа Стрепетова оказывается лишь превосходной копиисткой с уродливых оригиналов. Нет, это не драматическое искусство и может нравиться лишь любителям сильных ощущений, охотникам смотреть на травли, присутствовать при казнях и посещать больничные палаты».

Если исключить обидный тон, которым написана заметка, приходится признать правоту ее автора.

К этому времени нервозность актрисы достигает таких размеров, что она уже не может скрыть ее даже в своих старых испытанных ролях. В ее игре появляется сильный нажим, чрезмерная резкость, напряженность, от которых зрителям становится как-то неловко. Актриса, умевшая захватывать аудиторию правдой жизни, теперь обнажает приемы игры, построенной на подчеркнуто контрастных переходах. Не вызывая волнения жизненностью своего искусства, она все чаще прибегает к педалированию. Отсутствие естественности выставляет напоказ физические недостатки. Иногда у нее не хватает сил для того, чтобы довести спектакль до конца. Успех изменяет ей окончательно.

О выступлениях актрисы в «Горькой судьбине» со Станиславским в роли Анания можно узнать только из газетной статьи Ю. Николаева, в которой он высказывает сожаление, что не видел Анания — Станиславского, так как смотрел в тот вечер другой спектакль. О Стрепетовой он даже не упоминает.

Москва отрекается от актрисы, так же как Петербург. И были бы все основания сделать вывод, что ее талант окончательно сломлен (как это делали все ее биографы), если бы не роль Матрены, исполненная год спустя в театре Литературно-художественного общества в Петербурге.

Роль эта стала главным событием сезона.

Фактическим хозяином нового театра был Суворин.

Театр построили на Фонтанке, по последнему слову техники, с размахом. Из знаменитого театрального бюро Рассохиной запросили список свободных актеров. Среди них значилась Стрепетова. Приглашена она не была.

Уже репетировали «Власть тьмы». Спектаклю придавали большое значение. Суворин, для которого весь театр, по меткому замечанию Кугеля, был «дополнительной „кафедрой“ влияния на публику, на литературу и на власть предержащую», возлагал на драму Толстого особые надежды.

Драма была напечатана девять лет назад, но запрещена для сцены цензурой. Ее постановка не могла не привлечь широкой общественности. Ставил спектакль главный режиссер нового театра — Евтихий Карпов.

Неожиданно выяснилось, что в составе труппы нет приемлемой исполнительницы на роль Матрены. Карпову пришла мысль предложить эту роль Стрепетовой.

Она появилась на репетициях за двенадцать дней до премьеры. Через три дня она помнила текст наизусть. Толстого она любила благоговейно. Пьесу считала великой. Роль ощутила всем своим существом.

Евтихий Карпов потом вспоминал:

«Отношение к делу Полины Антиповны, ее сценическая дисциплина, ее готовность входить в самые мельчайшие детали работы, ее аккуратность придавали артистам еще более старания и тщательности».

Она работала со страстью, накопившейся за годы творческих исканий, с жаром, напоминающим лучшие времена ее творчества. По трагической силе и глубокой народности образ Матрены был равен самым крупным созданиям актрисы.

16 октября 1896 года драма Толстого «Власть тьмы» была показана на сцене Малого театра Литературно-художественного общества в первый раз. Очевидец так описывает этот спектакль:

«Старательно отысканные, но не вполне правдиво и художественно сгруппированные, чересчур парадные бытовые аксессуары сразу заслонили неуверенную игру актеров… Сильно нарумяненные бабы в щеголеватых и притом музейно-археологических головных уборах… Никита производил впечатление… развязного трактирного полового… Все делалось очень добросовестно, но несколько натянуто, неловко, без надлежащего одушевления и поэтической непосредственности».

Исключение критик делает только для одного образа.

В буром ватном зипуне, в двух платках, повязанных один поверх другого и закрывающих почти половину лица, с серым мешком за плечами Матрена — Стрепетова, крестясь, впервые появлялась на фоне этих парадных бытовых аксессуаров.

На ее голодном заостренном лице странной казалась выдавленная сладковатая улыбка. Она плохо вязалась с алчным горящим взглядом, будто щупающим богатую избу Анисьи. В ее тягучем, как бы нарочно смягченном голосе время от времени прорывались резкие нетерпеливые ноты. Они переходили в искушающий шепоток, когда она с льстивой угоднической улыбкой передавала Анисье порошки с ядом.

В ее простонародной манере держаться проскальзывала затаенная хитрость. Она как будто завораживала Анисью торопливым шепотом, когда рассказывала ей:

— Вот и поднялся мой-то, дурья-то голова, женить, говорит, да женить, грех покрыть, возьмем, говорит, малого домой да женим. Разговаривала всячески. Куды тебе. Ну, думаю, ладно. Дай по-иному поверну. Их, дураков, ягодка, все так-то манить надо!

Она и сама как бы заманивала Анисью в заранее расставленные сети. В ее хитром говорке была таинственная сила, которая подчиняла собеседника. Когда во втором акте выходила Анисья с найденными деньгами, Матрена быстрым движением, таким неожиданным в этом тщедушном, источенном временем и работой существе, приближалась к Анисье. Казалось — все ожидание ее тяжелой жизни сосредоточилось в эту секунду на руке, держащей заветные деньги.

Матрена заслоняла Анисью, как будто отгораживая ее от двери, в которую могут войти. Ее платок внезапно развязывался, и концы его, как крылья большой птицы, накрывали Анисью, передающую ей деньги.

Но вот главное совершено — деньги в ее руках. Насупленная, угрюмая тревога сменяется спокойной деловитостью. Перекрестившись на образ, словно совершено богополезное дело, Матрена аккуратно повязывала платок, оправляла мешковатый зипун и обыденным, ровным голосом, без тени волнения спрашивала:

— Вода в чугуне-то есть, что ли? А то самовар, чай, еще не вылит. Потружусь и я.

Матрена Стрепетовой так много хитрила и изворачивалась, что это стало ее природой. Она не притворяется спокойной. Ей, видящей в деньгах единственный смысл жизни, кажется, что, раз она добыла их для сына, все уладится само собой. Она и не представляет себе, что деньги можно достать каким-то прямым, честным способом. Но зато она хорошо знает, как ужасна жизнь, если нет денег. Теперь, когда они в руках сына, все остальное приложится.

Матрена становится даже веселой. Быстро семеня ногами, обутыми в большие неудобные лапти, она уходит из комнаты, торопливо пряча худыми руками заветный мешочек.

В сцене закапывания ребенка Матрена Стрепетовой скрывала свое волнение для того, чтобы поддержать встревоженного Никиту. Для нее материнская любовь состояла в том, чтобы любым способом устроить Никите счастье. А какое же может быть другое счастье, кроме обеспеченной сытой жизни, по которой так истосковалась сама Матрена?

Устройство этого счастья, сила материнства одни только могли объяснить страшное злодейство, совершенное Матреной.

В полутьме сцены, стоя у какого-то выступа, она говорила Никите:

— Ha-ко скребочку-то, да слазь, да исправь там, а я посвечу… — и худенькими дрожащими руками поднимала фонарь, продолжая шептать: — Ямку выкопай, а тогда вынесем и живо приберем там…

И становилось жутко не от этого совершаемого на глазах преступления, а от беспросветного мрака души, отданной во власть тьмы.

В Матрене нет ни жалости, ни раскаяния, ни сомнений. Есть помеха, которую нужно убрать, и, чтобы добиться этого, она то угрожает сыну, то униженно просит его. Материнская ласка в ее голосе, когда она уговаривает:

— Там в уголку выкопай ямку, землица мягкая-то, тогда опять заровняешь…

Ее слова скользят мягко и неслышно, как будто обволакивают Никиту привычным материнским теплом. Но в глазах, не отрывающихся от смутных очертаний дома, откуда вот сейчас, в эту минуту, кто-нибудь может выйти, — плохо скрытое беспокойство.

Легонько подтолкнув Никиту к погребу, где он должен закопать ребенка, Матрена выпрямляется. Улыбка сходит с ее сурового, потемневшего от ужаса лица. В эту минуту, когда ей не нужно притворяться и уговаривать, она поддается собственному страху. Она делает шаг и останавливается, словно не может оторваться от земли. В свете мерцающего тусклого фонаря ее лицо кажется ужасным. Но надо найти силы, чтобы довести до конца задуманное, чтобы увидеть Никиту богатым. Матрена опускает фонарь и, скрывая смятение, вновь успокаивает сына:

— Иди, иди, ягодка, а уж я потружусь, полезу сама, закопаю…

С поразительным трагизмом играла актриса последний акт.

Разгульная песня доносится из избы. Чуть подтягивая песне, перебирая в такт утомленными старческими ногами, Матрена, слегка навеселе, выходит на крыльцо, отыскивая пропавшего Никиту. Исчезновение сына грозит скандалом. И это все больше беспокоит ее. Судорожная тревога пробегает по лицу. Терпеливо и вкрадчиво, чтобы не рассердить сыночка, она умоляет его вернуться. Ее испуганные глаза опасливо шарят вокруг — не услышал бы кто-нибудь их разговора.

Как только Никита сдается на уговоры, Матрена пружинистым движением поворачивает к двери, громко подхватывает песню и ударом кулака раскрывает дверь в избу, хитро выдавая себя за пьяную.

Но когда она понимает, что все старания были напрасны, что Никита не выдержит, не совладает с охватившим его раскаянием, озноб ужаса пробегает по ее узким плечам. Сразу сникает голова в цветастом праздничном платке, и на дрогнувшем старом лице отражается бессмысленность совершенного злодейства.

В Матрене — Стрепетовой, при всей ее хитрости, при всей преступности, была какая-то вековая забитость, мешавшая ей понять разницу между добром и злом.

О Матрене Толстой сказал: «Матрену вовсе не надо играть злодейкой, какой-то леди Макбет… это — обыкновенная старуха, умная, желающая по-своему добра сыну. Ее поступки не есть результат каких-нибудь особенных злодейских свойств ее характера, а просто выражение ее миросозерцания. Она искренне думает, что все то, что удобно и незазорно перед другими людьми устраивает жизненное благополучие, вполне возможно и позволительно. Темные дела делаются, по ее мнению, всеми — без этого невозможна жизнь, и она их не боится».

По сравнению с этой характеристикой Стрепетова сгустила образ Матрены. Она рисовала власть тьмы, власть темного царства с жестокой беспощадностью. Актриса не обвиняла Матрену и не оправдывала ее. Она обвиняла жизнь, способную довести человека до границы, за которой уже нет разницы между хорошим и дурным. И хотя сила созданного ею образа была отрицательной, даже как-то давящей, общественная значимость его оставалась прогрессивной.

Изображение власти тьмы не уступает по силе воздействия лучу света в темном царстве. И в том, и в другом Стрепетова заставляет думать о главном: о законах мира, губившего Катерин и Лизавет русской действительности; о причинах, превращавших обыкновенных деревенских Матрен в преступниц.

Успех Стрепетовой в пьесе Толстого был признан почти единодушно.

Правда, и тут находились апологеты умеренного искусства. Они считали, что актриса чрезмерно натуралистична, что ее Матрена вызывает излишнее беспокойство, что она могла бы быть более добродушной и менее отталкивающей.

Но умеренность никогда не была свойственна искусству Стрепетовой — тревожному и защищающему или обвиняющему до конца. Роль Матрены еще раз подтвердила это, как подтвердила и то, что артистические силы Стрепетовой далеко не исчерпаны. Увы, применить их актрисе больше уже не пришлось.

Об успехе Стрепетовой Суворин написал в своей газете большую статью. Казалось, теперь, когда он, так много кричавший о ее погибающем даровании, имел свой театр, ему бы и можно было предоставить свободу таланту. Но Суворин был слишком тонким политиком, чтобы не понять, что эпоха Стрепетовой прошла, что ее общественная роль сыграна, какие бы новые возможности ни таились в ее художественной натуре. Поэтому актриса утратила для него интерес. Кроме того, она была слишком больна и слишком нервозна. Ее пребывание в театре причиняло бесчисленные неприятности, которых Суворин старательно избегал.

Формально он сделал для Стрепетовой все, что мог. Он поставил для нее «Около денег» и «Грозу», после которой, поморщившись, сказал Карпову: «Смотришь, — и жалко не Катерину, а актрису Стрепетову…»

— Для всех ваших актрис ставятся пьесы в этом театре, — возмутилась Стрепетова, — а для меня и пьесы нет… Что я, обсевок в поле, что ли…

Суворин, чтобы избавиться от упреков, предложил поставить для нее «Равеннского бойца», хотя больше всех других понимал, насколько далека эта пьеса от того, что может и должна сейчас играть актриса. К тому же, спектакль был поставлен небрежно, наспех. Кто-то из злых насмешников бросил в сетку театральной люстры собачонку. Стрепетова металась среди захламленных декораций, а собачонка лаяла, не понимая того, что она стала нечаянной героиней трагического фарса.

Она лаяла, публика смеялась, а Полина Антиповна «…с пеной у рта каталась в истерике…»

Этим спектаклем закончилась недолгая служба актрисы у Суворина, которого она публично, со свойственной ей беспощадной прямолинейностью, отчитала перед своим уходом. На этом же кончилась его лицемерная дружба.

Так снова Стрепетова оказалась без сцены. А работать хотелось, как прежде. Больше, чем прежде, потому что безжалостно уходило время, а актрисе казалось, что она так и не совершила того, что было ей предназначено. Примириться с бездеятельностью, с жизнью на процентах у прошлого было для нее невозможно.

В одном из писем этого периода из Ялты, где она проводила каждое лето, Стрепетова писала: «Я одна, и все отдыхаю, и никак не могу отдохнуть как следует. Так меня загоняла жизнь. Работы надо, вот что».

И актриса цепляется за любую возможность продления своей сценической жизни.

В 1897 году она вновь приезжает в Москву и выступает в театре с претенциозным названием «Чикаго». Жалкая полулюбительская труппа не заботилась ни о качестве пьесы, ни о соответствии исполнителей. Актеры не давали себе труда не только выучить текст роли, но даже своевременно поспеть на выход. Здесь вместе с капитальными пьесами шли «на закуску» водевили с сальными отсебятинами, канканом и двусмысленными куплетами.

В журнале «Театрал» была напечатана заметка, сообщавшая между строк, что «одна из гастролей г-жи Стрепетовой дала сбору сорок рублей. Комментарии излишни».

Действительно, комментарии были излишни.

Но даже этот трагический и нелепый итог большой творческой жизни не отвратил от сцены. Запах кулис оставался для Стрепетовой единственным запахом жизни.

На предложение нового директора Александрийского театра Волконского Стрепетова не колеблясь ответила согласием. 28 сентября 1899 года она подписала контракт на амплуа драматических старух. 17 ноября Стрепетова вышла на образцовую сцену в той же роли, в какой ровно девять лет назад, на этой сцене прощалась с театром.

В статье старого доброжелателя актрисы П. Засодимского, напечатанной в «Сыне отечества», было написано:

«Встретили Стрепетову так же, как и провожали, — громом рукоплесканий, долго не смолкавших и не дававших артистке возможности играть… Мы смотрели и недоумевали. Мы видели перед собою то Стрепетову, то как будто не Стрепетову. То мы узнавали в ней нашу прежнюю любимую даровитую артистку, ее выразительное лицо, ее глаза, ее движения, полные благородства и достоинства; порой у нее вырывались глубоко драматические ноты, выдавались потрясающие сцены… и в такие моменты публика, словно завороженная, притаив дыхание, безмолвствовала… То словно какой-то кудесник тут же у нас перед глазами вдруг подменял Стрепетову и выдавал вместо Стрепетовой какую-то неопытную провинциальную актрису… мы видели, мы чувствовали, что артистке что-то мешает, что-то „извне“ не дает ей возможности воспользоваться всеми ее богатыми средствами и развернуть все ее силы».

За этим неуловимым «что-то» скрывались вполне конкретные факты. Партнер Стрепетовой Мамонт Дальский запил и не пришел на спектакль. Никто за этим не проследил, но, чтобы не отменять представление, нашли впопыхах замену. Перед началом публике объявили, что Дальский по болезни играть не будет и роль Незнамова экспромтом исполнит другой исполнитель.

Стрепетова об этом узнала за две минуты до публики. Настроение было сбито. Нервы, и без того напряженные до крайнего предела, грозили припадком. Но самое мучительное произошло, когда начался спектакль.

В последнюю минуту Дальский, явно нетрезвый, приехал в театр и, никому не сказав ни слова, отправился в кулисы на выход. Он появился на сцене в то самое мгновение, когда из смежной кулисы показался его заместитель. Перед глазами Кручининой оказались два Григория Незнамовых.

Дублер отступил, и спектакль доигрывал Дальский. Доигрывал запинаясь, путаясь в тексте, ломая ритм. Но это уже и не имело значения.

«Таким образом, — написал очевидец, — в то время как перед нами разыгрывалась на сцене пьеса Островского, за сценой, должно думать, шла другая пьеса, имевшая некоторые черты сходства с пьесой Островского, но более ее драматичная…»

Что правда, то правда. Драма Кручининой отступала перед драмой актрисы Стрепетовой. Случившееся было непоправимо.

Был ли чудовищный фарс результатом преступной небрежности? Или этой враждебной обструкцией встретили прежние недруги ни для кого не опасную, присмиревшую и истерзанную вконец актрису? — Все равно. Последствия были те же. Творческая смерть наступила тут же, на сцене.

Теперь и борьба и защита были одинаково бесполезны.

Стрепетова уже не боролась, защитников тоже не стало. В театре она оказалась лишней. Но она получала жалованье, и начальство считало, что она обязана его отработать.

Когда девять лет назад ее вышвырнули, она страдала, что ей не дают играть. Теперь, когда она уже не могла играть, ее занимали в ролях, словно нарочно выставляющих напоказ все ее слабости.

Она выступает в комедийной роли Кауровой в «Завтраке у предводителя» Тургенева, играет гротескную роль Валуновой в «Закате» Южина. И делает это с гнетущей, уже абсолютно бесплодной старательностью. Кому-то приходит нелепая мысль возобновить игранную когда-то с успехом «Вторую молодость». Но эта очень немолодая, нетворческая пьеса Невежина теперь никому не нужна. И меньше всех она нужна самой Стрепетовой.

Она осталась позади времени. Ей нечего было сказать залу. И зал, всегда жестокий к искусству, которое исчерпало себя, не верил, что перед ним выступает великая русская трагическая актриса. Она уже не существовала. Но умереть в театре ей все-таки помешали.

17 марта 1900 года, через полгода после вторичного поступления в Александринский театр, временно управляющий конторой дирекции вручил ей распоряжение:

«Артистке П. А. Погодиной, по театру Стрепетовой. Санкт-Петербургская контора императорских театров, по приказанию его сиятельства в должности директора, имеет честь уведомить, что с окончанием первого октября 1900 года, срока контракта, дальнейший ангажемент Ваш не входит в предположения дирекции, а потому Вы можете считать себя свободным от службы».

Так и написано, в мужском роде, «свободным»!

Пренебрежение начальства сказалось даже и в этом последнем из семидесяти трех листов «дела о службе артистки драматических театров Пелагеи Стрепетовой».

На этом закончились творческие скитания знаменитой рус-кой артистки.

На этом фактически закончилась и ее жизнь.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Впервые ей нечем было заполнить время.

Раньше она всегда куда-нибудь торопилась. К поезду. К началу спектакля. К ранней утренней репетиции.

Приходилось обедать наспех, чтобы хоть полчаса отдохнуть. Что-то надо было приладить в костюмах. Заглянуть в комнату сына и проверить, как записаны лекции. Разобраться в домашних делах и выдать деньги прислуге.

По ночам она засиживалась, чтобы дочитать новую книгу и ответить на письма. Принимала каких-то студентов, просивших выступить на их вечере в пользу нуждающихся. В промежутках с трудом поспевала к портнихе — нужны были платья для роли — и боялась признаться врачу, что опять пропустила прием назначенного лекарства и не успела прилечь, как он настаивал, после еды.

Даже когда она подолгу болела, она была занята. Составляла маршрут гастролей. Переписывалась по поводу сорванного спектакля. Волновалась, спешила понравиться. Вскакивала с постели, прежде чем ей разрешали, потому что страшилась опять не успеть что-то сделать.

И только теперь времени стало гораздо больше, чем нужно.

Иногда казалось, что оно просто перестало двигаться. Скопилось в этой пустынной квартире и никуда не уходит.

В той прежней квартире, на Пушкинской, ощущалась жизнь улицы. Но оставаться там после смерти Погодина было нельзя. Стрепетова и сама не могла бы спать в комнате, у порога которой — поперек, с простреленным виском упал Погодин. Но по памятнику она тосковала часто.

Здесь, на Клинском проспекте, почему-то всегда было тихо. Как нарочно, за домом отгородили пустырь для застройки. Но строительство так и не начали. И забор охранял пустоту. Пустота заполняла квартиру.

Иногда приходил посыльный с пакетом. Большей частью от Боткина. С фруктами или лекарством. Возвращалась с покупками горничная. Очень редко являлся смущенный своим поручением делегат от каких-нибудь курсов. Уговаривал ехать на уже начинавшийся благотворительный вечер. Стрепетова знала причину его смущения. Ей предлагали заменить заболевшего модного тенора или не пожелавшую выступить капризную примадонну.

И все-таки она соглашалась. Больная. Через час после приступа рвоты, — а рвало ее уже давно желчью. И читала с эстрады Некрасова. Или «Песню о Соколе» Горького. И в эти часы забывала о боли.

Даже если она выступала в концерте случайно, нежданно, молодежь, не видавшая ее на сцене и знавшая ее имя только понаслышке, вверялась ей, как когда-то вверялся зрительный зал. Но потом о ней опять забывали.

Она уставала от тишины. Никогда ей не приходилось так много думать. Она жила чувствами, почти не сверяясь с рассудком. Она наживала врагов с такой быстротой, что было неясно, как многие (вернее, совсем немногие, но уж зато настоящие) друзья сохранили ей верность. Она часто отталкивала людей даже близких своей нетерпимостью. Ее вспыльчивость не знала границ. В ярости она могла оскорбить человека смертельно.

Не потому ли она осталась одна?

В Петербурге жил Писарев. У него была другая жена. Анненкова-Бернар, писательница и актриса. Стрепетова к ее профессии относилась скептически. Она знала, что все равно Писарев был ей по-своему предан. Но хотя они пять лет после его переезда в Петербург работали одновременно в Александринском театре, она не допускала его забот и отвергала дружбу. Она не могла перейти через рубеж, проложенный той давней его изменой. Ее непримиримость была тяжела и ей, и Писареву, и сыну. Маша, очень привязанная к отчиму, переписывалась с ним тайно. И только когда Писарев тяжело заболел, Стрепетова поехала к нему. С тех пор их отношения как-то наладились.

Теперь в ней не было к нему неприязни, но и не было близости. И Маша не была ей близка. То, что дочь уехала в другой город, не огорчало Стрепетову. А мешало только чувство своей неправоты и несправедливости. Она знала, что Маша несчастлива, и знала свою вину перед ней.

Но и Виссарион, самый любимый из всех, тоже ведь не был счастлив, хотя все у него шло как будто отлично. Учился он легко. Везде получал отличия. И в гимназии, и когда кончал университет, и на специальных дипломатических курсах. Кончил их с блеском и стал дипломатом. Сейчас он работал в русском посольстве в Константинополе и звал мать к себе, как она говорила, в «туретчину». Но счастлив он все-таки не был.

Еще когда он учился в университете, он влюбился. Глубоко. Сильно. И очень хотел жениться. Стрепетова восстала. Она боялась, что рухнет все будущее ее сына. Что женитьба свяжет его, помешает учиться. Он сначала протестовал, но сдался. Он слишком любил мать и во всем привык подчиняться ей. Она успокоилась.

Но перед отъездом он узнал, что девушка вышла замуж. И его лица в тот день Стрепетова не забыла. Эта погасшая боль и отрешенный безжизненный взгляд напоминают о себе с ее фотографии в «Бедной невесте». Это сходство пугало. Неужели потеря досталась ему так дорого?

Хорошо, что она не узнает, как дорого заплатит сын за эту потерю! Всем своим будущим, за которое она воевала!

Но и сейчас она понимала ошибку. Одно из своих заблуждений.

Как странно! Пуще всего ненавидеть насилие. Возмущаться и криком кричать, что один человек притесняет другого. Бунтовать от того, что бесправие губит людей. Весь талант и все силы души отдавать обездоленным, попранным. И самой угнетать и насиловать близких! Что могло быть нелепее?

Но так было. И утаивать от себя эту поздно открывшуюся ей правду Стрепетова не стала. Вот уж в этом она не могла бы себя обвинить. Все ошибки, несправедливости шли у нее не от выгоды, не от корысти, не от умысла. Оттого, что она захлебывалась порой в нахлынувших чувствах. Не справлялась со слепящей мозг яростью. Не умела обуздывать страсти.

Не случайно несколько лет назад в Нижнем Новгороде, на гастролях в Большом ярмарочном театре, она задумалась о странной своей жизни и о том, как сложился ее характер.

Успех в ее родном городе был невероятный. И она обошла все места детства, — близких людей уже не было. На приеме, устроенном в ее честь, представитель ученой архивной комиссии попросил об автографе. И она написала в толстенном альбоме с застежками то, что думалось, и совсем не то, чего от нее ждали.

А написала она действительно несообразные обстоятельствам строчки:

«Живя в детстве и ранней юности у бедных людей, вращаясь между мелким мещанством и небогатым купечеством, я видела один грубый эгоизм и бессердечие…»

И потом, чтобы сгладить резкость, прибавила, что город стал чище и лучше. И спросила в конце:

«…Неужели люди не сделались лучше и мягче?» Но и сама она не была мягкой. А была сумасбродной и заходилась от гнева. Но обидеть обиженных — на это она не была способна.

И стоило об этом подумать, как обжигало воспоминание. Из всех — самое тяжкое. Но она не имела права утопить его в ворохе прошлого. И не потому, что оно было недавнее. А потому, что перед собой она за него отвечала.

Она часто теперь перечитывала и воскрешала свои прежние роли. Особенно те, где, как ей казалось, чего-то не досказала.

Например, в «Иванове». Что так волновало ее в Анне Петровне? Почему ей хотелось играть ее снова и снова? И она играла ее с успехом в Тифлисе, и Харькове, и Казани, и, кажется, где-то еще. Потому что судьба этой Анны Петровны, или Сарры, как было ее настоящее имя, была чудовищно несправедливой, кощунственной, и Стрепетова на каждом спектакле готова была драться с раздирающей сердце несправедливостью. И когда она вновь перечитывала страницы чеховской пьесы, вспарывало душу это реальное воспоминание.

На всероссийском съезде артистов она весь день нервничала. Были страшные боли под ложечкой и все ее раздражало. Она собиралась сказать о правах женщин-актрис, о неравенстве, о том, что артистам-мужчинам дают почетное гражданство, а женщинам — нет. Но Суворин ее взвинтил, убедил, что один выступавший, а он был еврей, оскорбил Стрепетову. Ей тут же показалось, что так и было. Суворин распалил ее ярость, довел до исступления. И она, сразу за тем получив слово, набросилась на этого выступавшего и вообще на евреев.

Потом она поняла, что была в полном беспамятстве. И Писарев чуть не плакал и всем говорил, что Стрепетова сама не знала, что говорит, и что во всем виноват один Суворин.

А на следующий день в «Новом времени» было написано:

«На возвышении появилась известная артистка г-жа Стрепетова и, не в пример господам кавалерам, явно, смело и определенно… высказывает свое мнение…» А мнение сводилось к тому, что «нельзя дозволять евреям, носящим звание артиста, жить повсюду… Ходатайствовать надо о талантливых актерах-евреях, а не о самозванцах…»

Стрепетова после своего выступления каталась в истерике. Рвоту, подступавшую еще на трибуне, не мог унять вызванный врач. Суворина при свидетелях она отхлестала словами. Ему она не простила до смерти, даже когда прощала злейших своих врагов. Но выжечь из памяти того, что произошло, все равно не могла.

Так случилось, что она замахнулась публично на Анну Петровну. Ту самую, за которую воевала своим искусством. Значит, предала как раз то, что было всего дороже. Изменила себе. Своему творчеству. И все из-за очередной политической аферы Суворина. А он небось переварил ее гневную отповедь, подвел итог сложным их отношениям и счел, что за ним остался только надгробный венок, который он и пошлет ей в день похорон.

Как ни странно, ей стало значительно лучше.

Сделались более редкими приступы боли. Меньше мучила тошнота. Появилась какая-то легкость, вернулась подвижность. Были силы трудиться, и она писала свои «записки», посвятив их, конечно, сыну.

Он настойчиво звал ее. И она уж совсем решилась. Говорила знакомым, что едет в туретчину. Раздарила сценические костюмы. Продала почти всю свою мебель.

Теперь квартира казалась совсем нежилой. В ней осталось необходимое. Только кровать, бюро, за которым она писала, кресло, несколько стульев. Кое-что из театральных трофеев.

Но из них уцелела ничтожная малость.

Смешно! Ей приписывали какую-то страшную жадность. Об ее скупости ходили легенды. Она не старалась их опровергнуть.

У нее, правда, бывали чудачества. Непонятные, дикие и, наверно, вредившие ей. Кто-то видел, как эта актриса, получавшая очень весомые гонорары, подправляла прическу на кухне простым утюгом. На покупку щипцов для завивки Стрепетова поскупилась. Но она никогда не жалела денег на книги.

Вечно ее преследовал страх нищеты, и она экономила на вещах, которые были бы незаметны в ее бюджете. Но она отдала все деньги и потом платила долги за покупку Кипелова, потому что этого хотел Писарев. А позже швырнула свои сбережения на покупку нелепой виллы в Крыму — так хотелось Погодину. А жила она летом, как и раньше, у Витмаров в Ялте, потому что привыкла и было удобнее. И платила за это по-прежнему сколько положено.

Из боязни, что кто-то ее заподозрит в искательстве, она, выступая в спектакле, устроенном в пользу неимущих литераторов, потребовала выплаты гонорара. И всех возмутила ужасно. Но полученную сумму целиком переслала в кассу взаимопомощи литераторов, не подписавшись.

Приезжая в какой-нибудь город, она точно подсчитывала, сколько должна получить за спектакль. И была при расчетах строга и внимательна. Но в Саратове, в дни гастролей, встретив товарищество артистов, сидевших в отчаянном положении, она без раздумья спасла их. Заплатила долги, выкупила их арестованное имущество. Всем приобрела железнодорожные билеты и еще дала на расходы. Сумма была солидной, но она истратила ее, предупредив, что возврата не ждет.

А когда в 1891 году Поволжье было охвачено голодом, Стрепетова собрала все ценности, полученные ею за жизнь. Броши, кольца, серебряные и золотые венки, кубки, вазы, бювары с серебряной верхней крышкой. Оставила только не имевшие ценности адреса и муаровую ленту с портретами в лучших ролях, подаренную в бенефис Репиным.

Деньги, полученные за продажу, были отправлены голодающим. Их вез сын. Он в пути простудился — ехал на розвальнях в непогоду. Стрепетовой хотелось, чтоб деньги пришли без задержки и прямо туда, где в них больше всего нуждались.

Виссарион рассказал обо всем этом по секрету. Мать велела ему сохранить эпизод в тайне.

Теперь даже лучше. Не надо было делить трофеи. Волноваться о том, кому что достанется. Все эти дорогие ей вещи растеклись в Петербурге по ювелирным лавчонкам. Кто-то, должно быть, нажил на них барыши. А кто-то неизвестный приобрел для подарка, поручив вытравить прежнюю надпись. И гравер нанес на дощечке с ее именем чье-то чужое, ей незнакомое имя. Наверняка не такое, как у нее длинное, — все-таки меньше работы граверу.

И она вспоминала, что долгое время на афишах писали ее имя — «Полина». Театральным дельцам показалось, что это эффектней, звучнее. А потом, когда имя уже не имело значения — так она была знаменита, — она возвратила свое настоящее имя — Пелагея.

К простоволосым бабам, которых она играла, это имя подходило гораздо больше. Да и к ней тоже. Ну какая она Полина!

И еще вспоминала, как часто ее дразнили горбатой. За кулисами Савина будто кричала, чтоб убрали скорей из театра «горбатую дуру». А один из актеров, Трофимов, нацарапал карикатуру: на горбе что-то вроде лукошка с грибами. Карикатуру подбросили ей перед самым началом «Грозы».

Сколько раз попрекали ее этим мнимым горбом и уродством!

Но, пожалуй, и это, как многое, было несправедливо. И горбатой была не она, а скорей ее жизнь — нескладная, в трещинах, вся углами.

Но горбатой была и ее Россия. Не эта за окнами, петербургская, великолепная, заледеневшая, чопорная. И не та, что в Москве, — с рысаками, блинами, поддевками охотнорядцев. А нищая, серая, с дымными избами и проселочной пылью. С недородами, пьянством, дремучестью, битыми бабами. И с огромной, открытой, ничем не подкупной, незаживающей совестью. И с чудесной и близкой ей молодежью, хотевшей улучшить ее Россию.

От России была эта совесть и в ней. В безрадостных серых буднях провинции она подсмотрела любовь к человеку. И всегда, в каждой роли о ней говорила со сцены.

Она любила Россию и этого русского совестливого человека всем своим существом. До физической боли. До спазмов. И другого в жизни понять и обнять никогда не могла. В этой цельности было ее могущество. Но в ней, вероятно, лежала и трагедия «пройденности».

Были годы — она это знала, — когда стрепетовское, ее скорбь и ее протест оказались нужны не театру, — России. И для этого стоило жить. Даже если она зажилась на свете. От этой России она собиралась теперь уехать куда-то в чужую туретчину! Неужели же все в ней перегорело, сломалось?

И она терзалась опять и опять. И в конце концов все же решилась. Собралась убежать от невыносимого ей одиночества. А когда все уже было готово к отъезду и она сложила в дорогу почти все свои вещи, ей вдруг сделалось плохо. Хуже, чем было когда-нибудь.

Ночью прорезала грубая, резкая боль. Стало душно, как в трюме. (В трюме когда-то, палубной пассажиркой, она пряталась от поднявшейся бури.) Она задохнулась. Но потом все прошло.

Она только хотела позвать на помощь, как прохладный разреженный воздух сменил удушье. Захотелось закрыть глаза. И она опустилась в кровать, как в прорубь.

И тогда поняла, что уже никуда не уедет.

Утром Боткин, один из вернейших друзей, настоял, чтоб ее положили в больницу.

Стрепетова попрощалась с безлюдной квартирой. С опустевшими стенами, со своим любимым портретом. Он висел над бюро, как всегда.

Когда делалось грустно, она зажигала висячую лампу с зеленым большим абажуром. Зеркало рядом погружалось в белесую тьму. И она узнавала себя не больной, постаревшей, с пергаментной кожей, а такой, как ее написал Репин.

Он писал ее много. Но этот — был лучший, самый верный из всех.

До сих пор совершенно непостижимо, как художнику удалось написать его за один сеанс. Это было почти накануне Двенадцатой выставки передвижников, и портрет произвел там фурор.

Говорили, и, кажется, даже сказал Крамской, что портрет у Репина самый удачный у него по живописи. Но ей он был близок этой особой, так хорошо ей знакомой, перечувствованностью всего, до корней волос.

Никто другой, даже и милый, талантливый Ярошенко, не постиг так, как Репин на этом портрете, ее затаенную страстность. Разве Писарев. Тот говорил, что она могла бы послужить натурой Сурикову, когда он писал свою боярыню Морозову.

А Репин увидел этот суровый, подвижнический трагизм — недаром ее называли, сердясь, сектанткой. Но и то, что в ней было художнического, светлого, вылилось в портрете.

Он писался в широкой, свободной, непринужденно стихийной манере. Из грубых, почти хаотически смятых мазков возникало лицо. Некрасивое, темное, ни в чем не прикрашенное. Но оно насильно приковывало. Сосредоточенной внутренней силой. И нервностью. И вибрацией мысли. И вопросом полуоткрытых губ. И пронзительно ищущим взглядом. И прямыми, несвязными прядями тусклых волос.

А сквозь все проникал неизвестно откуда, невидимый, но вселявший надежду и веру сноп света.

И этот сноп света актриса сейчас увидала впервые.

И тогда, тоже впервые, поняла, откуда возникло особое, бесконечно ей важное, сказанное о ней портретом. Это был удивительный победоносный трагизм всего выражения. Вероятно, то самое, что вносило дух веры в безысходно печальные судьбы ее Катерин, Лизавет, Аннет и Марий.

И когда поняла, ей совсем перестало быть страшно. Отошли все ошибки, обиды, гонения и терзавшие часто, порой не напрасно, уколы отзывчивой совести. А осталось сознание главной, великой, несмотря ни на что, своей правоты.

И еще стало ясно, почему свой этюд художник назвал так длинно: «Портрет трагической актрисы Стрепетовой».

Портрет был последним живым существом, проводившим из дому актрису.

Вместо Константинополя ее привезли на Фонтанку.

Ее поместили в больницу Крестовоздвиженской общины у Калинкина моста.

Ей сделали две тяжелейшие операции. И обе безрезультатно. Установленный рак оказался неизлечим.

Страдания она сносила без жалоб. Примирилась в последние дни со всеми своими врагами. Даже с Савиной, приезжавшей в больницу прощаться.

Но когда дежурившая в палате Пешкова-Толиверова, пытаясь утешить, сказала, что Стрепетова должна быть довольна, что она хорошо послужила театру, та ответила сухо и гордо:

— Театру Савины служат. Я служила народу…

Она умерла 4 октября 1903 года. В день, который считала днем своего рождения.

Часовня, где ее отпевали, не могла вместить всех желающих.

За ее гробом шли толпы людей. Тех самых, кого ей так не хватало в пустынном безлюдье последних и трудных лет.

Был пронзительный ветер и мокрый осенний снег, и все-таки провожать ее шли от Калинкина моста до Лавры.

Было много венков. И особенно много от учащейся молодежи. Той, которую Стрепетова всегда считала лучшим из всех своих зрителей.

Они были тут. Все в сборе.

Но она об этом уже не узнала.

 

ИЛЛЮСТРАЦИИ

Пелагея Стрепетова в юные годы

Автограф записок Стрепетовой

Старый театр в Нижнем Новгороде

М. Писарев

Стрепетова в 70-е годы

П. М. Медведев

Н. Островский

Театр в Самаре

Стрепетова — Вера Шелога. «Псковитянка»

Стрепетова — Медея. «Медея»

Летний театр в Астрахани

Стрепетова — Тизбе. «Анджело»

Театр в Симбирске

А. И. Шуберт

Портрет трагической актрисы Стрепетовой. И. Е. Репин

Москва. Варварская площадь

Москва. Кузнецкий мост. 70-е годы

Стрепетова — Катерина. «Гроза»

Москва. Театр на Варварке

Москва. Дом Писемского

Стрепетова — Степанида, «Около денег»

М. Г. Савина. 80-е годы

«Турнир за сценическое первенство между М. Савиной и П. Стрепетовой». Карикатура того времени

Стрепетова. Карикатура того времени

Стрепетова в ролях. Рисунок И. Репина

П. Стрепетова. 80-е годы

М. Писарев с сыном Виссарионом

Адрес Стрепетовой работы Н. Ярошенко

Александринский театр (с ул. Росси)

Стрепетова — Матрена. «Власть тьмы» Рисунок И. Кравченко

Обложка программы спектакля «Власть тьмы»

А. Погодин

Стрепетова к концу жизни

А. Суворин

Ленинград. Дом на Лиговке, где жила Стрепетова

Ленинград. Дом на Пушкинской улице, где жила Стрепетова

Портрет П. А. Стрепетовой. Н. А. Ярошенко