Современная норвежская новелла

Беннеке Густав

Берг Бьёрг

Болстад Эйвин

Борген Юхан

Бьёрнсет Финн

Весос Тарьей

Вик Бьёрг

Вингер Одд

Гуннерсен Гуннар Буль

Евер Юн

Кристов Сульвей

Люнде Гуннар

Мюкле Агнар

Недреос Турборг

Нурдро Улав

Омре Артур

Орвиль Эрнст

Рюд Нильс Юхан

Сандель Кора

Сандемусе Аксель

Свинсос Ингвал

Солумсмуэн Одд

Стиген Терье

Стоккелиен Вигдис

Хавревол Финн

Хёльмебакк Сигбьёрн

Холма Лейф Арнольд

Холт Коре

Эйдем Одд

Экланд Эйнар

Юхансен Маргарет

В сборнике представлено творчество норвежских писателей, принадлежащих к разным поколениям, исповедующих различные взгляды, обладающих разными творческим индивидуальностями: Густав Беннеке «Облеченные властью», Бьерг Берг «Коммивояжер», Эйвин Болстад «Лотерейный билет», Юхан Борген «Вмятина», Финн Бьернсет «Обломки», Тарьей Весос «Мамино дерево», Бьерг Вик «Лив», Одд Вингер «Юнга», Гуннар Буль Гуннерсен «Мы нефть возим» и др. Именно поэтому столь широк диапазон разрабатываемых ими сюжетов, позволяющий судить о том, какие темы, какая совокупность проблем волнует умы норвежцев.

 

 

И. Куприянова.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Судьба норвежской литературы сложилось весьма своеобразно. На общеевропейском фоне литература Норвегии предстает удивительно молодой — ее исторический «возраст» едва достигает полутора веков. Географическое положение страны, находящейся на крайнем севере Европы, вдали от крупнейших культурных центров, сложные природные условия — преобладание гористых районов, мало пригодных для человеческого обитания, неблагоприятный климат, скудость жизненных ресурсов — все это привело к замедленному экономическому и социальному развитию Норвегии. Усугубляющую роль сыграла в этом отношении и многовековая политическая зависимость от Дании. В результате вплоть до середины XIX века Норвегия фактически не имела не только национальной литературы, но и единого национального языка. Да и сейчас, в наши дни, там на равных правах признаются две языковые нормы, первая из которых «букмол» («книжный язык»), — в значительной мере основана на датском литературном языке, а вторая — «лансмол», или «новонорвежский», — синтезирована на базе народных говоров.

Таким образом, норвежская литература невольно миновала в своем развитии целый ряд этапов, свойственных истории других литератур. И словно стремясь наверстать упущенное, реализовать накопленные в вынужденном молчании силы, она в первые же десятилетия своего существования делает могучий рывок, обеспечив себе почетное место среди более зрелых и умудренных опытом «сестер». Произведения Ибсена и Бьёрнсона, позднее — Кнута Гамсуна и Сигрид Унсет приковывают к себе внимание современников и прочно входят в сокровищницу мировой культуры.

Сегодняшняя Норвегия вряд ли может похвалиться столь громкими именами, хотя творчество многих писателей-норвежцев — Сигурда Хёля, Юхана Боргена, Тарьей Весоса и других — достаточно широко известно за пределами их родины. Но и в настоящее время норвежская литература живет яркой полнокровной жизнью, продолжая славные традиции прошлого и отыскивая новые пути, воплощая в себе тенденции, характерные для общего хода литературного процесса наших дней, но и не теряя при этом национальной самобытности.

За последние годы на русском языке было опубликовано немало произведений современных норвежских писателей, однако советский читатель еще далеко не достаточно знаком с общей картиной современной норвежской литературы. Настоящий сборник, как и вышедшая ранее антология «Норвежская новелла», призван углубить это знакомство, расширить круг имен, известных нашему читателю, дать ему возможность обрести хотя бы примерное представление о разнообразии, многокрасочности, сложности того явления, которое определяется понятием «современная норвежская проза».

В XIX и в начале XX века наиболее значительные завоевания были осуществлены деятелями норвежской литературы в области драмы и романа. Однако уже в этот период немалая роль принадлежит и жанру новеллы. Крестьянские повести Бьёрнсона, лаконичные, нередко горько-иронические рассказы Александра Хьелланна, поэтические зарисовки Гамсуна — вот та традиция, на которую опираются в своем творчестве новеллисты современной Норвегии.

Но хотя жанр новеллы плодотворно использовался норвежскими писателями на протяжении всего существования национальной литературы, особенно бурным его развитием отмечены последние десятилетия. Констатируя небывалый расцвет новеллистики в середине 50-х годов, норвежский исследователь Вилли Дал видит в этом отражение того мироощущения, которое характерно для человека, живущего в условиях современной буржуазной действительности. По мнению Дала, именно сложность обстановки и взаимоотношений, неуверенность, отсутствие ясной перспективы приводит к тому, что новелла становится преобладающим жанром в литературе этой поры. «Краткость, лирическая интенсивность, доступная хорошей новелле, воспроизведение отдельного обособленного момента человеческой жизни, яркого переживания может стать адекватным литературным истолкованием действительности, воспринимаемой как ряд изолированных мгновений». Высказанное Далом предположение не лишено интереса, хотя оно вряд ли дает исчерпывающее объяснение популярности жанра новеллы в послевоенный период: ему противоречит хотя бы тот факт, что в эти же годы появляется немало значительных произведений, трактующих аналогичные темы на более широком материале.

Прочность реалистической традиции, заложенной корифеями литературы прошлого, сказалась в том, что норвежские новеллисты относительно мало склонны ко всякого рода формальному экспериментированию. При всем разнообразии предлагаемых читателю в настоящем сборнике новелл, нельзя не заметить, что их авторы стремятся к достоверности изображения, к воссозданию ситуаций и характеров конкретных, типичных, легко узнаваемых — даже в тех случаях, когда они прибегают к средствам гротеска (как Одд Солумсмуэн в новелле «Паркет») или стилизуют свои произведения в духе научно-фантастической литературы (Гуннар Люнде в новелле «Лобовая психическая атака»). И еще одну черту можно отметить как общую для всех новелл: в центре внимания писателя всегда находится человек, его внутренний мир, так или иначе раскрывающийся в соприкосновении с внешней средой — с буржуазной действительностью, с природой, с другими людьми.

В предлагаемом сборнике представлено творчество писателей, принадлежащих к разным поколениям, исповедующих различные взгляды, обладающих разными творческими индивидуальностями. Именно поэтому столь широк диапазон разрабатываемых ими сюжетов, позволяющий судить о том, какие темы, какая совокупность проблем волнуют умы норвежцев.

К «крестьянской литературе» начала XX века восходят такие новеллы, как «Бирте из Свейгенеса» С. Хёльмебакка, «Освобождение» Э. Экланда, «Обрыв Керсти-Майи» и «Нужда» И. Свинсоса. Суровые, почти жестокие в своем неприкрашенном реализме, эти новеллы рисуют беспросветное существование норвежского крестьянина, ожесточенного постоянной борьбой с силами природы, с нуждой, с проявлениями социальной несправедливости. В образе старой крестьянки Бирте запечатлены те характерные черты, присущие норвежскому народу, которые воспевал в свое время Бьёрнсон: трудолюбие, независимость, непреклонная гордость.

Гордость рабочего человека, сознающего, что его труд необходим другим людям, всему обществу, проходит лейтмотивом в новеллах «Телеграфная линия Соловоми» У. Нурдро и «Мы нефть возим» Гуннара Буль Гуннерсена. Во второй из этих новелл выражено и чувство социального протеста, ненависти к тем, кто неблагодарно и бездумно пользуется плодами невыносимо тяжкого труда других. Еще острее ставится социальная проблема в новелле Бьёрг Вик «Лив». Здесь автор разрушает официальное идиллическое представление о положении трудящихся в сегодняшней «благополучной» Норвегии. Героиня новеллы и ее подруги по работе не испытывают нужды, их существование можно назвать вполне обеспеченным, но существование это лишено радости, труд не приносит удовлетворения — однообразный и изматывающий, он высасывает из человека жизненные силы, превращая его в придаток к машине. Эксплуатация завуалирована, но от этого она не становится менее жестокой.

Проблема человеческой личности в условиях современной буржуазной действительности занимает многих норвежских писателей, и это, разумеется, не случайно. Отказ от участия в Общем рынке и открытие нефтяных залежей у берегов Норвегии сыграли положительную роль в экономике страны, упрочили ее позиции в мировой экономической системе, уменьшили опасность безработицы. Однако писателей глубоко тревожит погоня за материальными благами, характерная для «общества благоденствия». Человек превращается в раба вощи — в наиболее завершенном виде эта мысль сформулирована в гротескной новелле О. Солумсмуэна «Паркет». Жадность подчиняет себе поведение людей, разрушает семейные и дружеские связи. Об этом рассказывают в своих новеллах Терье Стиген («Кот тетушки Фелиции») и Эйвин Болстад («Лотерейный билет»). Преклонение перед вещью, ее обожествление искажает в представлении человека масштабы событий и явлений: небольшая вмятина на крыле автомобиля перерастает в трагедию, порождает ненависть и подозрительность («Вмятина» Ю. Боргена). Неуемная жажда наживы все больше вытесняет из жизни подлинные ценности — красоту и поэзию: это горько констатирует в своей символической новелле «Садовник» Т. Стиген. Само искусство становится орудием коммерции, спекулирующей на человеческом несчастье («На досуге» О. Эйдема).

Наблюдения над окружающей их действительностью внушают писателям острое чувство тревоги за судьбы отдельной личности и общества в целом. Об этом убедительно свидетельствует «фантастическая» новелла Г. Люнде «Лобовая психическая атака». Автор стремится предостеречь читателя, демонстрируя тот логический результат, к которому могут привести уже наметившиеся в настоящем тенденции развития личности. Перед нами встает зловещая фигура «сильного человека», сознательно и безжалостно попирающего достоинство окружающих, возведшего волчий закон борьбы всех против всех в ранг жизненного кредо. Тревогой за будущее всего мира пронизана и символическая новелла С. Кристов «А дети растут…», где появление все новых (и все более мощных) военных кораблей олицетворяет собой нарастающую опасность, грозящую столь мирному в своей подчеркнутой будничности существованию Матери.

Тема войны, ее жестокости и бесчеловечности настойчиво звучит в современной норвежской прозе: в памяти старшего поколения норвежцев еще достаточно свежи воспоминания о пережитом в годы немецко-фашистской оккупации. Именно как воспоминание о трудной юности, о трагических событиях, навсегда связавших между собой героев, возникает тема войны в новелле Н. Ю. Рюда «Они любили друг друга все дни». События военных лет определяют в той или иной степени судьбы героев в новеллах «Обломки» Ф. Бьёрнсета, «Счастье двоих мужчин» А. Мюкле, «Телеграфная линия Соловоми» У. Нурдро. Но особенно ощутим антивоенный пафос в тех произведениях, где жертвами войны оказываются дети, — «Мальчик и старик» Л. А. Холма, «Дети в развалинах» Н. Ю. Рюда. И дело здесь не только в полной беззащитности жертв — обрывая их жизнь в самом начале, оставляя несвершенными судьбы, война предстает в качестве силы, враждебной как настоящему, так и будущему человечества.

Судьба ребенка, роль детских впечатлений в формировании личности, существующая система воспитания — тема, уже много десятилетий волнующая норвежских писателей. Очень показательными примерами разработки этой темы являются рассказы «Дождь» Т. Недреос, «Вмятина» Ю. Боргена и «Самый интересный день» Ф. Хавревола, близко к ним стоит новелла О. Вингера «Юнга», повествующая о вступающем в жизнь подростке. Для всех этих произведений характерно, что авторы их рисуют внутреннее одиночество своих героев, показывают, как естественное стремление к общению, к контакту с окружающими — в первую очередь с родителями — наталкивается на стену равнодушия и непонимания, на непостижимую для ребенка душевную глухоту и черствость. И если в новелле Боргена все завершается благополучно, то в других случаях приобретенный горький опыт не может не способствовать растущей замкнутости маленького человека, закладывая в его сознании фундамент того, что в применении ко взрослым принято называть трагедией некоммуникабельности.

Попытку ответить на поставленный в названных новеллах вопрос о причинах разрыва между «отцами и детьми» предпринимает в своем ироническом рассказе «Хорошая память» М. Юхансен: отсутствие взаимопонимания между поколениями объясняется здесь тем, что старшие не могут и не хотят — а скорее всего, боятся — вспомнить о том, какими сами они были на заре жизни, когда не успели еще впитать в себя лицемерные условности морали общества, которые теперь готовы с пеной у рта защищать.

Тема разобщенности людей в буржуазном обществе, одиночества человека и его стремления найти какой-то выход из гнетущей изоляции разрабатывается и в новеллах, героями которых являются взрослые люди. Невозможность удовлетворить естественную жажду тепла и доверия во взаимоотношениях с себе подобными заставляет человека искать друзей в мире животных. Об этом красноречиво говорят новеллы У. Нурдро («Тюлень»), К). Евера («Необыкновенная охота Халдора»), Коре Холта («Кот и кофейник»).

Во всех упомянутых выше новеллах постановка той или иной проблемы, как правило, сочетается с тонким анализом психологии персонажей, с проникновением в скрытые причины и импульсы, диктующие им определенное поведение. Эта подчеркнутая фокусировка внимания на психологии, на душевном состоянии человека в различных ситуациях несомненно отражает неприятие писателями отношений отчужденности и равнодушия друг к другу, которые становятся нормой в современном буржуазном мире. Во многих рассказах исследование психического и эмоционального состояния человека, глубинных процессов, происходящих в его внутреннем мире, составляет основное содержание. Такова новелла Т. Весоса «Мамино дерево», в которой автор очень ярко передает душевное состояние человека, стоящего на грани жизни и смерти и поэтому особенно остро воспринимающего свою связь с животворными силами природы. Мастерски воспроизводится сложный комплекс переживаний находящегося в критической ситуации человека в новелле Вигдис Стоккелиен «Перед судом». Трудный путь исстрадавшихся в одиночестве и горе душ к взаимопониманию, к надежде на возможность возрождения и счастья фиксируется в рассказе Ф. Бьёрнсета «Обломки». Гимн жизнелюбию, помогающему человеку стать выше горя и самой смерти, звучит в новелле М. Юхансен «Вдова».

Мир надежд и стремлений человека, бесконечное разнообразие людских представлений о счастье и смысле существования представляет богатейший материал для мастеров психологической новеллы. Поэтическая любовь-греза, пронесенная героями через всю жизнь («В парке» А. Омре), резко контрастирует с убожеством духовного мира мещан, все чувства, переживания и стремления которых направлены на приобретение вещей. Злобным и мелочным мечтаниям мстительного обывателя («Рождество мстителя» А. Сандемусе) противостоит ослепительно прекрасная мечта о свободе и красоте, вносящая в жизнь человека неумирающую романтику («Леона» В. Стоккелиен). Столкновение двух представлений о счастье, эгоистического, утилитарного, с одной стороны, и буднично-непритязательного, но основанного на человеческом понимании — с другой, составляет основу сюжета новеллы А. Мюкле «Счастье двоих мужчин». Счастье — пусть даже выдуманное, существующее лишь в фантазии человека («Вы слышали про Лисабет?» Т. Недреос) — необходимо людям, составляет их неоспоримое право.

Известная общность тем и идейной направленности отнюдь не влечет за собой нивелировки художественной манеры. Сдержанный, подчеркнуто бесстрастный тон повествования, характерный для новелл Г. Беннеке, С. Хёльмебакка, У. Нурдро, Э. Болстада, сменяется взволнованным лиризмом новелл Т. Недреос и А. Омре; приглушенная, едва заметная ирония, звучащая в произведениях М. Юхансен, А. Мюкле, А. Сандемусе, перерастает в едкий сарказм О. Солумсмуэна, О. Эйдема, Г. Люнде. Индивидуальна не только авторская интонация: каждый писатель избирает свой ракурс, в котором освещается та или иная проблема, свой темп развития действия, свой арсенал художественных приемов, призванных вызвать у читателя определенное отношение к изображаемым событиям и людям.

Жанр новеллы справедливо принято относить к числу самых трудных: он требует от писателя умения безошибочно отделять существенное от необязательного, быть немногословным не в ущерб выразительности, экономным в использовании художественных средств, но не за счет полноты и яркости изображаемых характеров и явлений. Думается, что предлагаемые читателю в настоящем сборнике произведения служат неопровержимым доказательством того, что многие из писателей современной Норвегии в совершенстве владеют трудным и прекрасным искусством новеллы.

 

ГУСТАВ БЕННЕКЕ

 

Облеченные властью

Перевод Ф. Золотаревской

В комиссии было три человека. Облеченные властью государственные служащие, которым предстояло расследовать несчастный случай с мастером-подрывником на строительстве железной дороги.

В тишине, наступившей после показаний свидетеля, они обменялись быстрыми взглядами. Все трое — сытые, солидные господа, облеченные полномочиями, а такие господа обязаны заботиться о том, чтобы в протоколы расследования не попал всякий неразумный вздор.

— Гм, — начал главный инженер, раздраженно постукивая карандашом по столу. У него был двойной подбородок и презрительно оттопыренные губы. — Последний абзац можете вычеркнуть, — проговорил он, обращаясь к секретарю, который сидел поодаль, у двери, и стенографировал. — Гм, так вы говорите, что услышали взрыв?

— Сперва почувствовал, — еле слышно ответил свидетель. — Пол под ногами задрожал, а после как грохнет — и весь барак зашатался.

— Ясно, ясно, — сказал полицейский инспектор. Голова его походила на грушу. Заостренная лысая макушка пирамидой возвышалась над широким подбородком и мясистыми щеками. — А наушники в это время были на вас. В них, я думаю, сильно трещало?

— Верно, — пробормотал свидетель, — трещало здорово.

— И в ушах раздавался гул, не так ли? — вкрадчиво спросил полицейский инспектор, а остальные члены комиссии впились глазами в свидетеля.

— Да, гул, — пробормотал тот, недоуменно глядя на инспектора.

— Стало быть, не исключено, что голос, который вам послышался после взрыва, был просто-напросто гулом в наушниках? Ведь мог же вам изменить слух из-за шума в барабанных перепонках?

Остальные члены комиссии одобрительно закивали.

Облеченные властью должны придать истине подобающий вид, вылепить ее, точно пластилиновую массу, и подогнать под рамки того, что признано разумным.

Свидетель растерянно посмотрел на членов комиссии. Часы на стене без устали отстукивали уходящие в вечность секунды. Если он сейчас утвердительно кивнет, господа будут довольны. Но разрази его гром, ежели он станет врать только ради того, чтобы на их сытых физиономиях появилась высокомерная улыбка.

— Нет! — он упрямо мотнул головой. — Это был не шум. Я слышал голос. Ясно, вот как вас слышу. Он сказал…

— Да, да, это у нас уже записано, — прервал его чиновник из министерства. Он был тощий и сухой, как трут, но министерская важность, разлитая во всем его облике, свидетельствовала о том, что и он — из облеченных властью, сытых, важных, самодовольных. Он тщательно просмотрел свои записи.

— Вот здесь вы говорите, что услышали слабый и далекий голос. Стало быть, вы не можете с уверенностью сказать, что разобрали слова. Да и был ли это голос вообще?

Члены комиссии снова одобрительно закивали.

— Я слышал его ясно, как… как… — подавленно прошептал свидетель. — Голос был очень далекий, но пронзительный и тонкий, словно нитка, — убежденно добавил он, подкрепляя свои слова энергичным ударом кулака о ладонь.

Члены комиссии вздохнули и безнадежно переглянулись.

— Минутку, — сказал главный инженер и опять раздраженно забарабанил карандашом по столу. — Вы утверждаете, что слышали голос. А не могло случиться так, что, вспоминая, вы перепутали последовательность событий? Что взрыв, так сказать, отшиб у вас память, а затем вы бессознательно спутали, гм, спутали карты? Вы понимаете, о чем я говорю?

— Но я слышал го…

— Ну да! Ну да! — Главный инженер громко стукнул карандашом по столу. — Однако если мы проследим по порядку все с самого начала, то вы и сами увидите, что по логике вещей этот голос…

Полицейский инспектор решил, что ему пора вмешаться. Он-то хорошо знает строптивцев этого сорта, из которых истину приходится клещами вытаскивать, во всяком случае, ту истину, которую властям хотелось бы занести в протокол. Если уж попадается такой упрямый осел, то первое, что следует сделать, — это разрядить атмосферу. Ликвидировать натянутость, холодную отчужденность между облеченными властью и народом. Приблизиться к свидетелю, стать с ним запанибрата, задеть в нем какие-то человеческие струны. Инспектор заговорщически подмигнул главному инженеру, и тот в ответ едва заметно кивнул головой.

— Ну, друзья, я думаю, нам надо перекурить, — добродушно заявил он и добавил, обращаясь к стенографисту: — Нет, нет, этого в протокол заносить не надо, хе-хе-хе! — А затем заключил потягиваясь: — Заодно и отдохнем немного.

Члены комиссии откинулись на спинки стульев и облегченно вздохнули. Полицейский инспектор протянул всем по очереди пачку сигарет. Чиновник из министерства сказал «нет, спасибо» и вынул из кармана кисет с табаком и короткую английскую трубку-носогрейку. Вычурную, изогнутую трубку, какую обычно солидно покуривают за роскошным письменным столом люди, которым нет надобности спешить.

— Сигарету? — обратился инспектор к свидетелю. — Да придвигайтесь поближе к столу, — демократично добавил он и дружески улыбнулся.

Свидетель, угрюмый и настороженный, придвинулся поближе вместе со стулом и заскорузлыми пальцами неуклюже выудил из коробки сигарету. Полицейский инспектор дал ему прикурить, протянув через стол зажигалку и украдкой разглядывая его. Крепко сбитый парень в рабочей одежде, костистый, рыжеволосый. Бледное, веснушчатое лицо человека, не знающего, что такое солнце и свежий воздух. На вид ему лет 30–35. Инспектор был пехотным офицером запаса и хорошо знал этот сорт людей. Они словно бы созданы для того, чтобы быть нижними чинами в армии и низкооплачиваемыми рабочими в гражданской жизни. Котелок у них не больно-то быстро и хорошо варит, но зато они старательны, исполнительны. И упрямы.

— Сколько вы проработали у нас на строительстве дороги, Лауритсен? — как бы между прочим спросил главный инженер.

— Полгода. Я работаю старшим подручным мастера-подрывника, — ответил свидетель, неумело затягиваясь сигаретой, которую он засунул в рот почти наполовину. Обычно он употреблял трубку и жевательный табак.

— Теперь, после этого, гм, прискорбного случая, вы как будто первый кандидат на должность мастера? — вполголоса проговорил главный инженер. — Может, и не следовало бы упоминать об этом сейчас, но ведь вы знаете: смерть одного — это хлеб другого.

— Кха, — кашлянул свидетель и растерянно заморгал. Слабая краска выступила у него на щеках. Губы полицейского инспектора тронула чуть заметная усмешка. У этих рыжих такая тонкая кожа, что прямо насквозь просвечивает. Парень покраснел, значит, и у него это было на уме.

— Нам нужен надежный, положительный человек, — вкрадчиво сказал главный инженер.

— А разрешение дает полиция, — вставил чиновник из министерства.

— Так что, если вы сейчас расскажете нам все, что знаете об этом деле своими словами… — многозначительно добавил инспектор, и сытые, облеченные властью господа обменялись быстрыми взглядами. Все эти люди занимали важные, высокие должности и были мастера давать обещания, которые им ничего не стоили.

— Провод был поврежден, он оголился, и вышло замыкание… пошел ток… — неуверенно начал свидетель.

— Мы знаем, что взрыв был вызван неисправностью. Это случайность, за которую никто не может быть в ответе, — сказал главный инженер. — А вы, значит, были в бараке мастера, когда произошел взрыв?

— Я у телефона был, когда Юн, мастер Юхансен то есть, пошел в выемку, чтобы заложить в скважины динамит. Мы тут, на стройке, никогда не взрываем, покуда народ с работы не разойдется. Мы с Оскаром, гм, это младший подручный, он провода соединяет… Так вот, мы с ним были в бараке. А мастер, значит, пошел в выемку с динамитом. У него на груди висит телефон, и, когда мы ему просигналим, что, дескать, все в порядке, в выемке никого нет, он начинает закладывать динамит.

— Кто это «мы»? — спросил инспектор.

— То есть я, потому как я — старший подручный. Как все из выемки уйдут, я ему сигналю, и он начинает соединять детонаторы с проводами. А Оскар соединяет их с батареей. Только мы ее не включаем, пока мастер из выемки не уйдет. Мы из барака заряды запаливаем, но только после того, как мастер приходит и говорит, что все готово.

— И вы все время поддерживаете связь по телефону? — спросил чиновник из министерства.

— Юн, мастер то есть, ходит с телефоном и тащит за собой шнур. А мы с младшим подручным в бараке сидим, у телефонов, и можем с ним все время говорить.

— Значит, вы и младший подручный поддерживаете с ним постоянную связь, — одобрительно закивал главный инженер. — Что ж, техника безопасности соблюдается безупречно!

— У нас в бараке два аппарата. Когда мастер говорит, что скважина номер один готова, Оскар соединяет этот провод, а потом номер два, и так все остальные.

— Ну а как было в этот раз?

— И вчера вечером так же было. Правда, пяти еще не пробило, но ребята уже все поуходили из выемки. Только один кто-то застрял там, мы видели из окна барака, как он инструмент на дрезину укладывал. Вот эта-то дрезина, видать, и повредила провод. Уже стало смеркаться, и мы видели только, как тень мастера маячит в темной выемке. А потом он зажег фонарь. Огонек сперва вспыхнул, потом пропал в глубине. Скоро мастер защелкал по трубке, сказал, что в выемке никого нет, спросил, есть ли кто снаружи и можно ли начинать.

— Защелкал по трубке? — нахмурив брови, переспросил главный инженер.

— Мы ногтем по трубке щелкаем, когда хотим что-нибудь сказать, — пояснил свидетель. — Звонить-то мы не можем, потому — трубка ведь снята! «Тут полный порядок», — сказал я мастеру, а спустя короткое время услышал, как он пыхтит, возится с первым проводом.

Тук-тук-тук! — застучало в трубке. Это он первый заряд в скважину закладывал, а потом я услышал его голос: «Номер первый готов!» Тут я кивнул Оскару и повторил, что первый номер готов, хоть и знал, что он сам слышал эти слова по своему телефону. И тогда Оскар соединил провод. А Юн тем временем возился с другой скважиной. В аккурат этот самый провод и был поврежден. Я уж привык к этим звукам по телефону и на слух могу сказать, что делает мастер. Слышу — он заложил динамит в скважину, вставил детонатор во взрывчатку. Тут я ему и говорю: поторопись, мол, а то Оскар на свидание с девушкой опаздывает. А он еще засмеялся и отвечает: «Ничего, подождет! Никаких свиданок, пока я не вернулся». Потом, слышу, он опять с проводом возится. И тут чувствую — пол подо мною задрожал, а потом как грохнет взрыв! Весь барак ходуном заходил, а в выемке — через окно видать было — белое пламя полыхнуло. Две вспышки — одна за другой, и два взрыва — один за другим. Я точно окаменел весь, вижу — что-то неладно. Сижу и слова не могу вымолвить. Потом все затихло опять, и тут я закричал в трубку: «Юн, Юн! — кричу я. — Как ты там? Живой?» Сперва в наушниках только треск да шум стоял, а потом… помирать буду, все равно скажу: слышал я голос мастера! Тонкий такой и перепуганный: «Да, да, Вальдемар, вроде живой!»

И так он ясно сказал это в телефон, что нас с Оскаром прямо в дрожь кинуло. Тут мы оба поняли, что мастер не погиб. Оскар скинул с себя телефон и побежал поднимать тревогу.

Облеченные властью переглянулись, а главный инженер устало пожал плечами.

— Но мы знаем, что мастера убило сразу. В ту же секунду! Его же в порошок стерло! Стало быть, вы не могли слышать. Вы никак не могли слышать голос в наушниках, Лауритсен! Это совершенно невозможно!

— Да ведь слышал я голос! — вскричал свидетель. — И Оскар тоже слышал!

— Ну ладно, спасибо! Довольно! — холодно произнес полицейский инспектор. — Вы настаиваете на своих словах?

— Да, — прошептал свидетель, растерянно стиснув руки.

— Благодарю вас. Можете идти, — сухо сказал чиновник из министерства. Облеченные властью не могут попусту тратить время и выслушивать всякий бред. Когда свидетель понуро выскользнул за дверь, он сердито переглянулся с членами комиссии:

— Неуравновешенный тип, верно?

— Ненадежен, — кивнул головой главный инженер. — Ему явно недостает твердости, необходимой для ответственной работы подрывника.

— Да и аттестата у него нет, — вставил полицейский инспектор, — придется вам поискать кого-нибудь другого.

Представитель министерства вытащил из жилетного кармана часы. Респектабельный и влиятельный чиновник никогда не позволит себе носить наручные часы.

— Пора кончать, — раздраженно бросил он. — Уже поздно.

— Пригласите второго подручного, — кивнул главный инженер стенографисту.

На этот раз опрос свидетеля шел гладко, без сучка без задоринки. Короткие, ясные ответы. Пока что они полностью совпали с тем, что говорили представители администрации.

«Ну, это человек совсем иного склада, — удовлетворенно подумал полицейский инспектор. — Надежный, уравновешенный. Этот твердо стоит на земле обеими ногами».

Младший подручный был высокий темноволосый парень с резкими чертами лица, в котором было что-то фанатичное. Такой будет пробиваться вверх, чего бы это ни стоило. Сметливый, расторопный, с ясным, звучным голосом.

— И вы оба слышали голос мастера в наушниках, пока не произошел взрыв? — спросил главный инженер.

— Да, — кивнул младший подручный.

— А после взрыва связь, наверное, прервалась. То есть… треск в наушниках исчез?

— Нет, — ответил помощник.

— Не хотите же вы сказать, что слышали что-либо после взрыва? А? — резко прервал его полицейский инспектор. Он уже был по горло сыт всем этим вздором.

— Да, шум мы слышали, — ответил свидетель. — Телефон подключен к трем линиям, к трем аппаратам. И даже когда выключишь его — все равно шум слышен.

— Ах, вон что! — с облегчением протянул представитель министерства. — Но голоса вы, само собой, не слышали!

На минуту стало тихо. Младший подручный смотрел на облеченных властью. Он переводил взгляд с одного на другого… и прочел на их лицах ответ, какого они ждали и добивались.

— Нет, — тихо сказал он. — Мастер-то ведь был уже мертвый, так что…

Члены комиссии перевели дух и удовлетворенно закивали. Вот это ясное и четкое показание! Без всяких глупостей.

— Большое спасибо! — с улыбкой проговорил главный инженер.

— Минутку! — дружелюбно сказал полицейский инспектор. — Сколько времени вы проработали здесь?

— С год, верно, или около того.

— Тогда вы, очевидно, умеете обращаться со взрывчаткой и могли бы занять должность мастера, — улыбнулся инспектор. — Практика ведь у вас есть!

Младший подручный вздрогнул. Должность мастера оплачивалась неплохо.

— Вроде так, — кивнул он.

— Спасибо, вы можете идти. Мы подумаем об этом.

Когда дверь за свидетелем закрылась, инспектор обратился к остальным членам комиссии:

— Эта стройка имеет очень важное значение. Мы не можем из-за несчастного случая приостанавливать работы дольше, чем необходимо. Лучше взять мастером одного из своих рабочих. Такого, который знаком с местными условиями.

— Уравновешенный, надежный человек, — подтвердил представитель министерства, — не то, что тот… Как бишь его?

— Лауритсен, — ответил главный инженер. — Слишком истеричный тип… На него положиться нельзя.

— Тогда, значит, договорились, — сказал чиновник из министерства и вытащил часы. — Ну, здесь нам больше делать нечего.

Трое важных облеченных властью господ стояли перед бараком, в котором помещалась контора, и дожидались машин, чтобы уехать обратно в город. В серых осенних сумерках их фигуры в пальто казались рослыми и могучими. Вокруг простиралось горное плато, черное и таинственное; выемка зияла в нем, как огромная рана. На бархате неба сверкали звезды, и их далекий мерцающий свет делал все вокруг зыбким и нереальным; пустынное плато казалось жутким, заколдованным царством.

— Слава богу, что есть город, — вздохнул главный инженер. Он чувствовал себя в своей тарелке только тогда, когда перед ним были вещи четкие и ясные, как расчетная схема или светокопия.

«Слава богу, что есть город», — подумал полицейский инспектор. В этой огромной непроницаемой тьме параграфы и инструкции, казалось, теряли свою силу.

«А тут красиво, — подумал чиновник из министерства и поднял воротник пальто, чтобы защитить затылок от холодного ветра. — Да, здесь в самом деле недурно, в своем роде…»

Он был любителем свежего воздуха, членом туристского клуба и потому считал себя обязанным относиться к природе лояльно. Впрочем, такова была и официальная точка зрения министерства. «Но, с другой стороны, неудивительно, что люди в этой колдовской мгле теряют способность рассуждать разумно», — подумал он и вспомнил человека, который утверждал, что слышал голос погибшего мастера.

Неподалеку от выемки черной тенью выделялся приземистый барак. Отсюда производились взрывы. Чиновник из министерства, поглубже засунув руки в карманы, свернул за стену барака, чтобы спрятаться от ветра.

Пронизывающий ветер гулял между бараками, шуршал в зарослях вереска, хлопал отставшими от стен досками. Представитель министерства плотнее прижался к стене барака и с любопытством заглянул через окошко внутрь. Стекло в окне было разбито, осколки его торчали в деревянной раме. Наверное, результат вчерашнего взрыва.

Вдруг кровь застыла у него в жилах и по спине пополз холодный пот. Глаза его привыкли к темноте, и в глубине барака он различил человеческую фигуру, склонившуюся над телефонным аппаратом. На какое-то мгновение ветер затих, и стало слышно, как человек в бараке стучит ногтем по трубке. «Тук-тук-тук! — донеслось до него. — Тук-тук-тук!»

— Юн! — умоляюще шептал человек у телефона. — Юн! Юн! Отвечай, Юн! — тихо взывал во тьме человеческий голос.

Мурашки забегали по телу представителя министерства. Он узнал этот голос.

— Юн! — всхлипывал человек в бараке. — Как ты там, Юн? Ты живой? — плакал младший подручный.

Новый мастер, надежный, уравновешенный человек, стоящий обеими ногами на земле, кричал в мертвую телефонную трубку и звал того, кого уже не было на свете.

Чиновник из министерства быстро и бесшумно отошел от барака. Придя в себя, он решил не рассказывать остальным о том, что увидел. Расследование закончено, документы подписаны, да и притом поздно уже.

Дело было завершено, и он мог с полным основанием сказать, что облеченные властью провели расследование добросовестно и обстоятельно.

 

БЬЁРГ БЕРГ

 

Коммивояжер

Перевод С. Тархановой

Ёссе взял газету и спустился в мастерскую. Там, за верстаком, он давно облюбовал себе уголок для отдыха: пустой ящик, накрытый «списанным» одеялом — в конце концов, здесь не каторга, а гостиница… Вот оно, в самом нижнем углу, в разделе объявлений: «Хотите заработать деньги? Подходящий товар для подходящего человека».

А ведь этот тип живет здесь, в отеле: Ёссе сам отнес его чемоданы в номер 160. Все они набиты черными шкатулками с лиловой меткой. Это «пробные наборы».

Пробные…

Потерять нынешнюю службу — невелика беда. Таскать чемоданы, бегать по поручениям, приносить и разносить почту, разгребать снег, подстригать газоны. Быть на посылках у привратника, администратора и метрдотеля: «Ёссе! Сделай то-то! Сбегай туда-то!»

Попробовать, что ли?

Да, попробовать. И притом сегодня. Самое лучшее, если Лилли позвонит тому типу и спросит, можно ли ему прийти.

Человек восседал посреди груды шкатулок, грузный, с редеющими волосами, и курил трубку. Он знал, кто такой Ёссе. Лилли рассказала ему.

— Вы никогда прежде не торговали? — осведомился он, понимающе оглядывая зеленые вельветовые брюки Ёссе. — Есть у вас машина?

— Машина?..

— Лучше везти свой товар в пригороды. В городе люди сразу захлопнут дверь перед вашим носом, а то и вовсе не отопрут. Нет, в пригородах совсем другое дело…

«Фру Сельмер», — быстро проносится в мозгу у Ёссе. Старушка редко пользуется своей машиной, чаще всего та стоит в гараже. Наверно, она позволит ему взять машину, разумеется только на один этот раз, для пробы.

— Опыт придет со временем, торговать научитесь торгуя; теория здесь бессильна. Впрочем, я сейчас покажу вам, как это делается. Один-единственный раз — и вы все поймете. Сядьте-ка вот сюда, а я сейчас выйду за дверь, потом вернусь и продам вам щетку. Легко и просто.

Прихватив с собой один из коричневых чемоданов, которые, словно солдаты, выстроились на кровати, он вышел из номера, затем, постучавшись, снова вошел.

— Здравствуйте, барышня! Матушка ваша дома? Что вы сказали? Не может быть! Нет, право, девушки теперь слишком рано выходят замуж… Послушайте, молодая хозяйка, сейчас я покажу вам нечто такое, чего вы никогда еще не видали! Новейшее изобретение в помощь домашней хозяйке, уникальный подарок для вас! Щетка, которая все очищает сама, первоклассная натуральная щетка. Работает от электросети или малогабаритной переносной батарейки — на случай, если вы захотите чистить вещи в саду. Здесь — набор щеток разных размеров и разной стоимости: для чистки одежды, обуви, собак, печей и так далее. К сожалению, сейчас я могу предложить вам щетки только одного цвета: черные с лиловой эмблемой. Это эмблема нашей фирмы, мадам, она гарантирует качество. Разрешите мне показать вам щетку в работе, это займет не больше секунды. Так, поглядим… ага, вот и розетка! Какая у вас восхитительная прихожая, мадам, и щетка отлично впишется в интерьер: вот ее место, у зеркала, и по цвету она тоже сюда подходит. Щетка будто создана для вашего очаровательного гнездышка, мадам! Что вы, не надо пугаться, аппарат гудит еле слышно, он не заглушит телефонного звонка. Если же вы предпочтете чистить одежду в саду, тогда, возможно, кто-то из соседей и повернет голову на легкий непривычный шум. Смотрите! Ах, какое красивое пальто! Конечно, его надо чистить поосторожней. Вот, смотрите, здесь шкала. Щетка может работать на четырех скоростях, на первой она вращается совсем медленно. Да… наверно же, у вас есть в хозяйстве миксер, не так ли? Принцип здесь тот же. Захотите почистить мужнины спортивные башмаки — возьмите вот эту удобнейшую щетку и включите наивысшую скорость. Несколько легких движений, мадам, и ботинки заблестят, как зеркало. Можете мне поверить, на своем веку я видел тысячи изнуренных домашним трудом хозяек, у которых день и ночь ныли руки и плечи. Но вы еще молоды, совсем молоды, и, кажется, я поспел как раз вовремя, чтобы избавить вас от неописуемых страданий. Как жаль, что этот вездесущий маленький помощник не был изобретен давным-давно, но, увы, тут уж ничего не поделаешь.

Сколько он стоит? Вот теперь вас ждет приятный сюрприз, мадам! А знаете, у меня просто руки чешутся, так и подмывает провести щеткой по вашим прелестным локонам, хотя, конечно, понимаю: вы мне нипочем этого не позволите… Конечно! В шкатулке припасена специальная щетка для волос. А всего в ней восемь разных щеток; миниатюрный рисунок на ручке укажет вам назначение каждой. Как видите, на всех пластиковые мешочки, чтобы щетки не касались друг друга. Так… ваше пальто готово! А где собака, наверно, вывели на прогулку? Ах вот как, у вас нет собаки… Послушайте, я просто должен рассказать вам одну историю. Про мою старую тетку — не возражаете? Дядюшка мой, понимаете ли, живет на юге, у него своя свиноферма. Не знаю, видели вы когда-нибудь новорожденного поросенка? Очаровательнее всего поросенок, когда ему месяц или около того, право, они такие душки… Что вы говорите: видели только на новогоднем столе? Какая досада! Так, значит, когда изобрели вот эти щетки, я первым делом преподнес набор тетушке Улисе, так сказать, для пробы. Тетушка обожала своих поросят; бывало, сядет у закута и всем поросятам по очереди чешет рукой шкурку — ха-ха-ха, вот честное слово! Но самое главное я приберег под конец: знаете, как она использовала этот набор щеток? Точно! Вы просто на редкость догадливы!

Так слушайте же. Тетушка Улиса к каждому закуту прикрепила по щетке, а все провода подсоединила к одному, вот как сейчас это вижу — представляете картину? Получилась целая сеть проводов и щеткоскрепителей. Теперь надо было осторожно входить в хлев, а не то еще запутаешься в проводах. Все щетки тетушка отдала поросятам, она даже ввела твердый ежедневный «час чистки» шкурок, и поросята радостно визжали, стоило только Улисе показаться в дверях. Прочно укрепив щетки в углах закута, тетушка запускала их на среднюю скорость. Поросята скоро выучились пользоваться этим вертящимся аттракционом и всякий раз дрались за место. А уж какими холеными они стали! Точно розовые, свежевыкупанные младенцы, мадам! Ох, извините, наверно, я задержал вас своей болтовней, уж вы меня простите; вот что щетку вам принес, тут уж прощения не требуется, напротив, это классная вещь! Фирма взяла на нее патент, наши щетки покажут на осенней выставке в Мюнхене! Скоро такой набор будет в каждой семье. А уж до чего приятно подарить его друзьям! Ну как, мадам? Возьмем один для начала, не так ли? Сами понимаете, когда они поступят в магазины, цена возрастет вдвое!

Ёссе хватает записную книжку — в голове звон, в горле пересохло — и не сводит глаз с привычно сыплющих словами губ. Коммивояжер хохочет.

— Труд наш нелегкий, но дело того стоит, запомните это, молодой человек! Отныне вас будет кормить ваш язык. Поняли?

Положив на стол карту, он обводит на ней кружком один из загородных районов.

— Завтра поедете вот сюда! А когда вернетесь, доложите мне о ваших успехах. За каждую сделку получите комиссионные, но, если вам не удастся продать ни одной щетки, тогда прощайте: коммивояжер из вас не выйдет.

Ёссе очнулся уже за дверями номера 160; бешено колотилось сердце. Он подписал контракт. Завтра в отеле у него выходной: в этот день решится его судьба. Он станет коммивояжером — одним из тех, кто часто по долгу службы останавливается в отелях, кто торгует, разъезжая в машине, где лежат пробные образцы. Ему будут платить представительские, и по вечерам он сможет пропускать рюмку-другую в баре, и вообще…

На другое утро он выехал за черту города. В голове у него вихрем кружились розовые поросята, черные щетки с лиловой меткой и тетушка Улиса. Накануне, перед сном, он два часа стоял у зеркала и упражнялся:

— Здравствуйте, барышня! Матушка ваша дома?

Вот теперь можно начинать: он уже въехал в кружок, обозначенный на карте, в тот самый район торговли, который отведен ему одному. Он обойдет в нем каждый дом и в разговоре будет чеканить каждое слово, а быстрота придет со временем: как говорится, труд мастера ставит. Вон маленький домик на опушке леса… Ёссе решительно останавливает машину фру Сельмер у обочины шоссе, торжественно берет в руки чемодан с образцами и идет к дому.

Ему отпирает морщинистая бабка в синем клетчатом фартуке, руки у нее выпачканы мукой.

— З-здравствуйте, — робко произносит он, но больше ничего не может из себя выдавить: поток слов застывает у него в глотке, обратившись в ком льда, который уже не растопить.

— Входи, сынок! Чем это ты торгуешь? Нет уж, вашему брату коммивояжеру меня не обставить! Я покупаю лишь то, что мне нужно, и только в лавке, вот так-то! Но ты все же присядь, сынок, вижу, ты сильно устал, бедняга…

— Поросята есть у вас? — тупо спрашивает он, присосавшись взглядом к голубой полочке на стенке кухни, где стоят коробки со специями.

— Что? Поросята? Мы всякий раз на рождество заказываем полпоросенка, для двоих этого хватает надолго. На соседнем хуторе держат отличных свиней. Значит, ты разъезжаешь по здешним местам, принимая заказы на поросят? Что ж, всем нам надо чем-то кормиться, и то правда.

Он несмело берет в руки чемодан с образцами. Неловко открывает его и показывает бабке шкатулку — черную, будто из эбенового дерева, с лиловой эмблемой — два крохотных разверстых крылышка. Это марка фирмы, гарантия качества.

— Что это у тебя — щетки? Значит, щетками ты тоже торгуешь?

Спустя десять минут он уже снова сидит в машине, вся одежда на нем намокла и липнет к телу. Бабка заказала ему полный набор щеток!

В следующем доме он принял второй заказ. Там висела картина «Добрый пастырь». Щетки — сказали ему — будут разыграны в лотерее для благотворительных целей.

Остановив машину у третьего дома, он слегка задержался в ней: хотелось немного обдумать все, что произошло. Голова у него шла кругом, наверно от счастья, что уже сбыл два комплекта. Во всяком случае, когда он вернется в отель, никто уже не скажет ему «прощайте». Кстати, на что ему сдалась эта тетушка Улиса с ее свиньями? Надо прямиком приступать к делу, и без того все идет как по маслу.

А вот в третьем доме ему и правда открыла дверь молодая женщина, очень молодая женщина в мини-юбке.

На всякий случай он пустил в ход испытанный прием:

— Здравствуйте, барышня! Матушка ваша дома? — храбро начал он.

— Нет, представь себе, нет ее! А ты все равно заходи. Она только вышла кое-что купить. Скоро вернется. Может, кофе выпьешь?

— Нет, благодарю, я… э… я продаю щетки…

— Да брось ты! Эту песенку я уже слыхала! А больше ты ничего не умеешь?

Он ушел из этого дома, так и не дождавшись возвращения хозяйки. Он ничего не сбыл, зато приумножил свой жизненный опыт и лицом был красен, как вареный рак.

Сумерки застали его у входа в современный двухквартирный коттедж. Он уже продал восемь комплектов — совсем неплохо. Уверенным шагом пройдя по садовой тропинке, он нажал дверной звонок. На двери табличка: «Абрахамсен, член евангелического общества». Значит, тоже в некотором роде торговец. Ему открыла дама старообразного вида, с пучком на затылке, в темном платье с белым воротничком. Она зябко поежилась.

Дама — из молчаливых, она слушала бурный поток его слов с кроткой, терпеливой улыбкой. Рассказав про тетушку Улису и ее поросят, он начал злиться и уже плел какие-то истории собственного сочинения: про некоего столичного кузена, про бабушку, что якобы живет в Крагерэ… Интересно, долго еще она намерена так вот стоять, поеживаясь? Не лучше ли просто сказать, что ей не нужны щетки; и так ведь видно, что она не из тех, кто любит делать покупки. Какое-то смутное чувство говорит ему это.

Женщина прячет худые руки под кофту, в ее глазах все то же выражение кроткого терпения.

— У вас такие прекрасные ораторские способности, мой юный друг, — тихо произносит она. — Как жаль, что вы не используете их во славу господа бога! Хотя, конечно, продавать щетки еще не значит служить дьяволу, верно я говорю? Что же вы стоите? Заходите, пожалуйста.

Растерянно, спотыкаясь, он побрел следом за ней в дом. Вот! В первый раз за все время он отбарабанил весь «урок», да еще приврал кое-что от себя. Все зря. Он уже готов извиниться и уйти, бежать из этого дома, но тут вдруг она говорит:

— Я куплю у вас несколько щеток, мой юный друг. Пожалуй, они мне пригодятся. А главное — вы мне нравитесь: как много вы могли бы совершить в жизни, не сделайся вы продавцом щеток. Впрочем, еще не поздно! Запомните: пока еще не поздно!

Дама заходит в соседнюю комнату и возвращается оттуда с книгой в руках — толстой-претолстой. Придвинув кресло-качалку к дивану, на котором сидит Ёссе, она доверительно наклоняется к нему.

— Вот, мой юный друг, смотрите, что я вам покажу. Эту книгу вы наверняка никогда не видели и, не будь этой встречи, так никогда бы и не увидели. Правда, то же можно сказать и про ваши щетки… Вы, конечно, понимаете, что я шучу! Щетки у вас неплохие, я охотно куплю несколько штук, чтобы доставить вам удовольствие. Это обрадует еще и других людей, тех, кому я подарю щетки, и сама я тоже буду рада, что мне выпало счастье одаривать людей! Но самая большая радость для меня — то, что я могу вложить эту книгу в ваши юные руки…

В сгущающихся сумерках Ёссе ведет машину по крутым взгоркам к отелю: он снова приумножил свой жизненный опыт, но зато лишился изрядного количества крон. Радость, вызванную удачной торговлей, убил тонкий светло-зеленый листок бумаги, который лежит у него в бумажнике, аккуратно сложенный. Листок с собственноручной подписью самого Ёссе. Листок, гарантирующий ему духовную пищу на весь срок его жизни, — иллюстрированную библию новейшего издания, выпускаемого людьми, чье имя служит гарантией качества наподобие лиловой эмблемы фабрики щеток.

 

ЭЙВИН БОЛСТАД

 

Лотерейный билет

Перевод Ф. Золотаревской

Когда поезд остановился, он первым выскочил из вагона и торопливо устремился к выходу, передергивая плечами, точно после холодного душа. Впечатления минувшего воскресенья все еще преследовали его, как ночной кошмар. Тем не менее он с беспечной улыбкой приветствовал встречных знакомых. А их было немало. Вот уже много лет разъезжал Пауль Ульсен по побережью со своими пылесосами и рекламными проспектами стиральных машин и холодильников. Нрав его был хорошо известен на сотню миль вокруг. Звучный грудной смех, который он тщательно отработал, должен был свидетельствовать о светлом мироощущении. И агенты по продаже, чью работу он приезжал проверять, обычно старались приосаниться, заслышав этот смех в своих конторах. Жизнелюб Пауль Ульсен. У него были и другие прозвища, не менее показательные, но все под общей этикеткой — неистощимый оптимист.

Когда Пауль Ульсен шел по улице со своей респектабельной тонкой папкой под мышкой, незнакомые принимали его за судовладельца выше среднего тоннажа.

Он был не слишком высок, но зато его ровные покатые плечи с умеренным разворотом плавно переходили в мощные бицепсы, гармонировавшие с широкой грудной клеткой, обычной для людей его сложения. Руки у него доходили чуть ли не до колен, огромные ручищи, но с красивыми, подвижными пальцами. В походке его ощущался особый ритм, как у лыжника на дистанции, который, сознавая свое мастерство, любуется собою и все тело которого — торс, руки, мускулы — словно поет на бегу. Когда Пауль Ульсен шел по улице, женщины, и молодые и старые, оборачивались.

Напевая что-то под нос, Пауль Ульсен направился к ресторану, где его уже поджидал брат. Они с братом были близнецы и в течение многих лет почти не расставались.

Пока не обзавелись семьями.

С тех пор все пошло по-другому. Заветы старшего поколения все еще тяготели над ними, и суровые законы матриархата продолжали властвовать в их среде. Поэтому надутые физиономии супруг стали теперь тем барометром, который определял, как следует вести себя, чтобы получить свою порцию нежных улыбок, поцелуев, пылких ночей, когда можно вообразить, что ты все еще помолвлен и что душа и тело переживают полное обновление, а не просто выполняют одну из гигиенических функций…

Как мы уже сказали, Пауль Ульсен напевал что-то себе под нос. Но мелодия этого напева не вязалась с веселым взглядом, беспечной улыбкой, звучным смехом. Внутренний самоконтроль действовал безотказно, пока Пауль Ульсен шел по улице. В мелодии же слышались горькие, тоскливые нотки. Так бывало всякий раз, когда он возвращался к родному очагу после удачной инспекционной поездки. Вот и теперь все обошлось благополучно. С плеч долой! Можно отдыхать до следующего раза. В песне же был подтекст. В порядке ли машина? Какой счет пришел от зубного врача, ведь на этот раз пришлось делать мост? Есть ли надежда на новую квартиру? Не произошло ли чего-нибудь такого, что помогло бы сократить расходы или урвать солидный куш, чтобы разом сделаться свободным человеком? О, тогда он основал бы свое небольшое, но надежное предприятие, о котором мечтает вот уже шесть лет и мысль о котором не покидает его ни на один день, вызывая рези в желудке, повышение кислотности, боли под ложечкой, а в перспективе обещая язву желудка. Невыносимо думать о том, что он упускает свой шанс, и это в нашито дни, когда все имеющее хоть малейшую продажную ценность может принести чистые сто процентов прибыли любому, кто сумеет поставить на верную лошадку. А какой из нынешних коммерсантов этого не умеет? О, эти чертовы аристократы от торговли! Они присосались к покупателям как пиявки и пьют из них кровь, подобно средневековым феодалам, которые взимали дань на дорогах с проезжего люда. Да, должно быть, чертовски скверно у него на душе, раз уж ему приходит на ум старая острота, которую он часто повторяет, знакомясь с кем-нибудь из своих коллег: в наше время куда ни плюнь — попадешь либо в торговца, либо в агента по продаже. Продается все, от шнурков для ботинок до оружия и бульдозеров.

Пауль Ульсен со страхом думал о возвращении домой, где ему будет выдан месячный отчет, представляющий собой, по сути дела, завуалированный упрек в том, что она вынуждена сидеть дома и за все отвечать: вести неприятные телефонные разговоры, отворять двери людям, которые с натянутой улыбкой подают ей какие-то бумаги, выслушивать школьных учителей, соседей, друзей, знакомых, заниматься кухней, посудой, стиркой, стряпней, сплетнями, ссорами… ох! Силы небесные и дьяволы преисподней! Пропади она пропадом, эта серая повседневность; где запастись бодростью, чтобы бороться с ней, сокрушить ее одним ударом? Даже его хваленый оптимизм стал иссякать с каждым годом все ощутимее. Особенно за последние несколько лет нервы сдали. Глаза бы не смотрели на эти пылесосы! Век бы больше не стоять ему у чьего-нибудь порога вместе с агентом-новичком, дрожащим от страха и унижения!

Пауль Ульсен толкнул дверь недавно открытого ресторана, где все было с иголочки новым, и только кельнеры — старые. Здесь Пауль Ульсен предстал во всем блеске, небрежно и элегантно неся свое могучее тело между столиками. В зале уже сидело довольно много знакомых, которые с улыбкой кивали ему, а затем снова утыкались носами в тарелку и продолжали жевать. Черный кофе быстро исчезал в глотках. Все они — из одного зверинца. Все тот же обезьянник, тот же аквариум, те же рыбки, мечущиеся от стены к стене. С усилием сохраняя на лице улыбку, Пауль Ульсен подошел наконец к одному из столиков и очутился перед своим двойником. Сознание, что ему незачем больше следить за лицом, согнало улыбку, точно чья-то грубая рука стерла ее влажной тряпкой. Улыбка превратилась в гримасу, и сходство между братьями мгновенно стало полным.

Уле Ульсен чуть приподнял брови.

— Мы ждали тебя еще вчера днем, — негромко произнес он своим низким звучным голосом и бросил рассеянный взгляд на ручные часы. Золотые, показывают не только час, но и день и, разумеется, полностью автоматические. Костюм сидел на нем как влитой. От лучшего в городе портного. «Униформа», — обычно говорила Магда, когда бывала благодушно настроена и пускалась в самокритику.

Пауль заказал кофе, только кофе. Сигарета, десятая за это утро, никак не раскуривалась. Он долго возился с ней, в то время как Уле продолжал:

— Ну как, удачная была поездка?

— Ничего, — ответил Пауль. — Бьешься, бьешься, чтобы что-нибудь продать. День и ночь заботы одолевают. А тут еще шеф берет за горло, и постоянно дрожишь, что тебя уволят. Ну а как мать с отцом поживают?

— Ничего, — в тон ему ответил Уле. — А что, небось здорово это выгодное занятие — торговать пылесосами и электроприборами в наше время?

— Ну, это как сказать! Живем пока старой закваской, — ответил Пауль, — великие золотые годы процветания — точно опара под нами. Конечно, стараемся удержаться на волне, но кругом-то мели! Разобьется волна, отступит назад, ну и остаемся на мели оглушенные, раны зализываем. А то, бывает, и в пучину утянет. Тогда уж поминай как звали! А ты вроде завидуешь, что мне удается заработать кое-что на этой холуйской должности?

— Ну что ты, Пауль! — возразил брат. — Просто так, с языка сорвалось. Собственно, это Магда где-то слыхала о твоих фантастических заработках.

При этом имени улыбка Пауля словно застыла. Он сухо ответил:

— Ну конечно, у Магды всегда были фантастические представления о моих заработках. Можно подумать, невесть какое счастье! Она же знает, что меня могут вышвырнуть за дверь в любую минуту. Ничто тебя не спасет, если не справляешься с делом.

— Но ты ведь пока справляешься, — сказал брат, разглядывая свои ухоженные ногти. — Язык у тебя подвешен неплохо, так что ты небось всю жизнь продержишься. Вот с наследством, которое мне досталось, дело куда хуже. Не могу же я пускаться в авантюры в поисках дополнительных прибылей, хотя ты, видно, меня в этом подозреваешь. Приходится тихо-мирно стоять за прилавком и поджидать покупателей — в основном из числа старых отцовских клиентов. Иной раз чертовски туго приходится!

— Странно, — протянул Пауль, качая головой. — А старый Юнсен в Тронхейме говорил мне, что торговля твоя процветает как никогда и что дело тут не в буме и не в инфляции.

— Ерунда! — раздраженно бросил брат. — Посмотри мои бухгалтерские книги, сам убедишься.

— Да мне-то какой интерес? — удивился Пауль и испытующе взглянул на сердитое лицо брата, к которому лишь постепенно возвращалось обычное выражение спокойного достоинства, бывшее, по его мнению, признаком аристократичности. — В чем дело, Уле? Что-нибудь случилось? Или Магда все продолжает пилить тебя за то, что вам не угнаться за вашими светскими знакомыми и их подражателями? — Пауль игриво усмехнулся, скривив губы.

Но на сей раз старая, испытанная острота не помогла. Никакой реакции. Обычная доверительная затаенная улыбка не появилась на лице брата.

— Оставь Магду в покое, — резко сказал он. — Сперва умерь амбиции собственной бабы.

— Да ладно тебе! — примирительно сказал Пауль. — Ты что, шуток не понимаешь? Ведь бабы-то у нас, так сказать, одного поля ягода. Чего же ты взбеленился? Конечно, угнаться за всеми не так-то легко. Бог знает, может, наши половины сидят, вот как сейчас мы с тобою, и чешут языки на наш счет. О тебе — с твоими золотыми часами и униформой. И обо мне — с моим фасадом судовладельца. Знаешь, иной раз мне хочется просто стоять у станка, который требует пары проворных рабочих рук. Или прокатывать стальные листы, из которых потом построят корабль, и ты сможешь назвать его своим, когда он сойдет со стапелей в безбрежное море, на вольный простор. О, как мечтал я о небольшом, но надежном заработке; мечтал жить скромно, без особых потребностей, но и без забот о завтрашнем дне и о будущем своих внуков. Но теперь золотые часы и модная «униформа» вытеснили рабочий комбинезон, добрались до станков, до стапелей, мешают нам видеть вольный морской простор. Прости меня, Уле, я сегодня не в своей тарелке. Все воскресенье я провел на ногах, выискивал нерадивых агентов или тех, кто уже не справляется с делом, людей, заработавшихся и измотавшихся больше меня самого в этом аду. Половину пришлось уволить. Иной раз это было все равно что ударить по лицу ребенка. Славные парни! Толковые! Умные! Но они выдохлись. Не справляются. Им бы сменить работу на три-четыре месяца, и они бы опять были в полном порядке и смогли бы еще долго продержаться. Но ждать нельзя. Мы обходимся с ними так же безжалостно, как фермеры со своими петухами. Что ни год — замена! Самая высокая производительность от петухов самой лучшей породы для получения продуктов самого высокого качества! Эх, мне бы капитал, хотя бы небольшой, чтобы было от чего оттолкнуться! Я завтра же бросил бы все это к черту. И я знаю, с чего бы я начал.

Брат следил за ним со все возрастающим напряжением и беспокойством. Не будь Пауль так занят собой, он обратил бы внимание на то, что Уле походит на загнанную дичь. Он не заметил и того, каким резким тоном Уле прервал его.

— Опять размечтался? Допивай кофе, нам пора идти…

Пауль покачал головой и остался сидеть, точно приклеенный к стулу.

— А кто теперь не задумывается? — грустно продолжал он. — Все у нас в стране живут в одинаковом напряжении. У всех такое чувство, будто надвигается беда. Старики толкуют о кризисе в тридцатые годы и о всех невзгодах после него. Но мы либо не хотим верить им, либо не хотим их понять. И все же это чувствуется всюду, где бы я ни был, на севере ли, на юге ли, во всех слоях населения… всюду одна и та же песня: страх перед завтрашним днем. Всех мучает неуверенность, предчувствие того, что благополучие это призрачное, что так не может продолжаться вечно. И что же будет дальше, чем все кончится? О, черт возьми, ты ведь видишь, как чудовищно расцвел эгоизм. Каких-нибудь десять лет назад ты не мог бы и поверить этому. Люди готовы продать собственных отца и мать, родину за приличный куш. Во все стороны протянуты жадные руки. Все просят подачки — от чаевых до валюты, от сверхурочных до огромных барышей, связанных с закулисными политическими махинациями. Да, кстати, как там мать поживает?

Брата как будто сильно стукнули между лопатками — он поперхнулся, потом долго переводил дух, откашливался, отхаркивался, пока наконец не выдавил ответ:

— С ней все в порядке. Ну, то есть если не считать обычных раздоров между женщинами в семье. Не так-то просто содержать большую квартиру для двух стариков. Можно было бы устроиться поэкономнее. Впрочем, тебе это, наверное, не интересно… Гарантирую, что ты в будущем году удвоишь сбыт пылесосов. Получишь солидную премию и тогда сможешь бросить эту работу и приняться за осуществление своей мечты. Если, конечно, вам удастся скопить немного… Да, мать с отцом теперь нуждаются в присмотре, а от Магды ведь нельзя требовать, чтобы она взвалила на себя два дома, такие огромные, да еще притом старые развалины…

— Развалины? — прервал Пауль с резким смехом. — Дома в самом центре, в комнатах есть где повернуться. Развалины! Ну конечно, это не совсем то, чего хотелось бы Магде: коттедж с окнами во всю стену, терраса с видом на город, камин, гараж из серого камня с диким виноградом, сигареты с длинным мундштуком, узкие джинсы.

— Сказано тебе, погляди лучше на свою собственную половину! — резко осадил его Уле, и глаза его холодно блеснули. — Оставь Магду в покое, она-то, во всяком случае, свое дело делает и избавляет вас от многих трудов и забот, не говоря уже о расходах!

Пауль в изумлении раскрыл рот.

— Господи, — проговорил он наконец, пристально уставившись на брата. — А ведь обычно ты только улыбаешься на мои выпады против твоей супруги. Почему у тебя такое каменное лицо? Почему глаза такие злые? Уле, милый, да что это с тобой? Ты просто сам не свой! Ну не надо так. Ты сейчас похож на котенка, который понимает, что его должны прикончить. Случилось что-нибудь? Ну, выкладывай!

— Ровно ничего, — ответил брат, приподнимаясь на стуле, — но мне пора обратно в магазин.

Пауль махнул рукой.

— Садись, — устало произнес он, — я и впрямь сегодня что-то не в своей тарелке. Ты, пожалуй, кое в чем прав. Я зарабатываю даже больше, чем себе представляет Магда. Но сколько ни заработаешь, все уходит, а расходы растут, как надувной шар. Если соседской девчонке купили новый велосипед, значит, и твоей нужен точно такой же. Купили ей новое пальто, стало быть, и твоей надо. Появился в квартале новый мотоцикл, значит, тебе житья не будет от сына, послушного, впрочем, парня, который прямо-таки страдает от того, что отец не в состоянии купить ему такую же игрушку. Он буквально со стыда сгорает оттого, что у него никудышный отец. Вот так у нас нынче ведется! Ну а проблема шубы — это ты небось на собственной шкуре испытал. Тебе, верно, достается, как и всем другим. Теперь такая установка — две шубы, даже если первая еще совсем новая. Тебе понятно, зачем это надо? Нет? Ты ведь помнишь, отец часто рассказывает о тех временах, когда Норвегия еще не оправилась от войны и страданий. Тогда появились выскочки, которые клали на пол по два ковра. Теперь мода иная — две шубы. И вдобавок как минимум вилла, чего бы это ни стоило. Плевать, что она находится черт те где, плевать, что у тебя нет возможности ездить туда по пятницам и субботам. Вилла, участок, Мальорка, Канарские острова! Все глубже и глубже погрязаем мы в убожестве снобизма и даже не стыдимся этого. Страну мы отдали на откуп туризму и состязаемся в этом не на жизнь, а на смерть с другими странами, подобно гладиаторам, из которых выживает только половина. Валюта, валюта! Не отставать, не отставать! Иначе конец покою в домах, в министерствах, в парламенте! Повсюду слышен вопль: увеличивай производство, расширяй торговлю! Теперь никто больше не думает об идеалах, убеждениях, воззрениях, высоких целях, люди утрачивают естественные человеческие чувства, и даже такое исконное, как чувство родины. Потогонная система, задавленная свобода, замороженная любовь — и все это ради призрачного благополучия, социального уравнивания, понятие которого искажено. Рассуждая трезво, мы теперь беднее, чем десять лет назад, если уж говорить о настоящем богатстве. Но зато мы приобрели внешний лоск и стали выглядеть как судовладельцы и директора банков — мы оба, и ты и я. Снобы… Снобы… Снобизм! А, пропади все пропадом! Нет, ей-богу, ты выглядишь так, точно тебя вымочили в уксусе… Ладно, пора, пожалуй, по домам. И еще находятся люди, которые способны читать газеты в наше время…

Пауль взял лежащую на столе газету, машинально перелистал ее, даже не просмотрел заголовки и задержался на спортивной странице. Ленивый взгляд медленно скользнул вниз и уставился на какую-то строку. Он перечел ее снова, и вдруг глаза его расширились. Они раскрывались все шире и шире, а брови полезли вверх, приводя в ужас Уле Ульсена. На верхней губе выступили капли пота, и она стала медленно отделяться от нижней. И вдруг раздался пронзительный крик:

— Черт побери! — Брат съежился на стуле. — Ты знал об этом? — спросил Пауль, придвигая газету к брату и тыча пальцем в результаты спортивной лотереи. — Наконец-то удача! Какого же черта ты мне сразу не сказал? Сразу отлегло бы от сердца и в голове прояснилось бы. А мы-то сидим тут, копаемся во всем этом, как обычно, когда сходимся, чтобы облегчить душу за чашкой кофе и откровенным разговором. Ведь это означает по меньшей мере сто тысяч на двенадцать и еще пять по одиннадцать и десять по десять. А всего выходит больше ста пятидесяти тысяч? Это тебе не одно эре. Я немедленно иду в контору, швырну свой контракт старику в физиономию. Пусть скажут, что я разыгрываю сценку из старой оперетты, но я все-таки сделаю это и…

Уле перебил его, быстро заговорив:

— Погоди, не горячись, не делай глупостей, нечего горло драть. Ишь расшумелся, точно водопад в оттепель! А что, если купон не отослан?

Лицо Пауля посерело, лишь красные пятна на скулах запылали еще ярче. Он хрипло проговорил:

— Это неудачная шутка, брат.

Брат извивался на стуле, как уж.

— Ну да, ты считаешь само собой разумеющимся, что я должен каждую неделю помнить насчет среды, точно у меня других дел мало… Но, знаешь… — Он пожал плечами.

— Что ты хочешь этим сказать? — резко спросил Пауль.

— Тебя ведь долго не было, — начал брат, неуверенно откашлявшись, — за это время прошло уже что-то ставок шесть, а если точнее, семь! Может, ты сам делал ставки где-нибудь, откуда я знаю? На них ты имеешь полное право, я не претендую. Откуда мне знать?

Пауль долго сидел, пытаясь поймать взгляд брата, но это ему не удалось, и он спросил:

— Послан купон или нет?

Ясно было, что брат предпочел бы ответить: «Вот это-то как раз тебя и не касается», но в конце концов он выдавил нехотя, скривив нижнюю губу:

— Да, но…

— Значит, все-таки выигрыш пал на этот идиотский ряд цифр, который мы посылали каждую неделю все шесть лет, с тех пор как втайне начали игру. Ты послал его?

— Да, — ответил брат, — но я вовсе не обязан был этого делать. Я подчеркиваю! И потом, я…

— «Заплатил» — прервал его Пауль. — Ну конечно, это ведь и раньше бывало. Я отдавал тебе деньги и за восемь, и за девять, и за десять ставок, когда возвращался. Верно?

Уле проглотил слюну и неохотно подтвердил:

— Да, конечно! Но…

Пауль вынул из внутреннего кармана несколько купюр и произнес как можно равнодушнее:

— Я хочу оплатить мою часть купона, который хранится у тебя в бумажнике или в сейфе, а также и за другие купоны, которые я, само собой, оплатил бы, даже если они и не выиграли. Итого получается всего семь ставок плюс та, которую ты почему-то забыл при своем точном подсчете. Стало быть, всего восемь. С меня по четыре кроны. Вот, пожалуйста, тридцать две! Возьми! Возьми, говорю!

— Мы можем потолковать об этом после, — сказал брат. Он, казалось, наконец оправился от шока.

— Конечно, можем, — ответил Пауль. — Но деньги все-таки положи в карман.

— Мы ведь можем отложить расчеты до разговора? — неуверенно пробормотал Уле.

— Нет, не можем, — настаивал Пауль.

— Ну, тогда пусть лежат, — уже более решительно проговорил Уле, — мне пора идти, пусти же мою руку!

Но Пауль крепко вцепился в брата, и если бы тот стал вырываться, то стянул бы на пол скатерть вместе с кофейными чашками.

— Вы что, задумали оставить нас за бортом? А, Уле?

Брату пришлось сесть, лицо его побагровело, и он ответил:

— За бортом? Нечего все переворачивать с ног на голову. Я думал, тебе уже давно надоело играть. Ты ведь постоянно высмеивал идиотов, которые тратят на это время. Ты говорил, что видишь в этом одну из тенденций распада… Да и все, о чем ты тут сейчас разглагольствовал…

— Это просто трепотня, за которой мы прячемся, — с жаром возразил Пауль, — я никогда не говорил, что хочу бросить игру!

— Но ты и не говорил, что хочешь продолжать, — сказал Уле.

— По субботам или воскресеньям мы, точно изголодавшиеся волки, сидели у приемников, — сказал Пауль, глядя в пространство странно застывшим взглядом, — я хранил квитанции спортивной лотереи, надеясь на случайный выигрыш, который изменил бы мою жизнь и наполнил бы ее смыслом, и вот это наконец произошло. Ну что, милый братец, каково предавать родных? Ты небось с такой же легкостью положил бы в карман иудины сребреники, даже если бы речь шла не только о братских узах, а и о других ценностях? Как насчет религии, родины, а? Ну, что молчишь?

— А что мне отвечать на твои бредни? — упрямо возразил брат. — Ты всегда берешь горлом, тут мне с тобой не сравняться. Но и у меня есть определенные обязанности перед нашими родителями, расходы, о которых ты…

— «Никогда не думал», — подхватил Пауль. — Это одна из многих лживых выдумок Магды, и вот теперь ты прибегаешь к ней, чтобы убаюкать свою совесть?

Люди за соседними столиками начали коситься на них. Уле смущенно заерзал на стуле, но Пауль продолжал сидеть прямо и невозмутимо.

— Нам тут больше нельзя оставаться, — сердито прошипел Уле. — На нас все смотрят. Ты что, скандал хочешь затеять?

— Хватит вилять, дорогой братец! — громко и отчетливо проговорил Пауль. — Говори прямо, намерен ты поделиться со мной или нет?

— Это еще не решено, — тихо ответил Уле. — Я думал, у тебя пропал интерес. И ты не оплатил свою часть, это замораживание средств. Честно говоря, я и сам охладел к этому. По чистой случайности зашел я в табачный магазин в минувшую среду. Ну а если совсем откровенно, то в этот раз инициатива принадлежала Магде. Целиком и полностью! Иначе купон не был бы отослан. Понимаешь разницу?

— Ах, вон что! Она нашла так называемую юридическую зацепку, чтобы увильнуть, — сказал Пауль, не меняя положения. — Знаешь, у меня такое чувство, будто дело теперь уже не только в деньгах. Мне кажется, между нами рушится нечто более прочное, более исконное.

— Не припутывай сюда чувства, — зло сказал брат, — ты ведь и сам делец до мозга костей. Только что ты вышвырнул на улицу кормильцев многих семей. Тебе казалось, что ты бьешь по лицу ребенка. И ничего, пережил ведь! Так что не будь сентиментальным.

Пауль сидел, раскачиваясь над столом, словно сомнамбула. Они уставились друг на друга как загипнотизированные. В заострившихся лицах сквозь свирепое выражение проступала боль, оба напоминали смертельно раненных животных.

— Да, мы с тобой настоящие живодеры! — хрипло выкрикнул Пауль. — Мне кажется, будто мы волочим друг друга по грязи. А вы с Магдой по уши барахтались в ней, поджидая моего возвращения. Когда представляется случай урвать лишний кусок, мы превращаемся в самых настоящих свиней, хотя и чувствуем, что это грозит распадом личности.

— Тебе бы пастором быть или членом парламента, — боязливо, но все еще агрессивным тоном сказал Уле.

Внезапно за стулом вырос старый кельнер и, понизив голос, произнес:

— Я просил бы вас продолжить дискуссию в другом месте.

— Ол райт, ол райт, Стефансен, мы уже успокоились, — сказал Пауль, не сводя глаз с Уле. Когда старик отошел, он заговорил снова:

— Ты прав, брат. Я выбросил их на улицу — кормильцев семей, как меня самого выбросили бы в этом автоматизированном мире. Я в западне, брат! Выщелочен и выжжен дотла. И я готов на все, даже если весь остаток жизни я не посмею взглянуть на себя в зеркало.

— Брось ломать комедию, — сквозь зубы процедил Уле. Лицо его смертельно побледнело. — Купон не твой! Он Магдин, с какой стороны ни посмотри — и с юридической, и с моральной. Она велела мне отнести купон, когда сам я уже отказался от игры. Это была ошибка, что я поставил на нем свое имя!

— Смотрите не просчитайтесь, — изменившимся голосом проговорил Пауль. — Мне известно, каким образом ты присвоил себе магазин, а я оказался ни с чем! Мы должны были поделить его. Тогда ты не был так щепетилен насчет закона и морали. Что, испугался, братец? Публичное перемывание грязного белья! А? Интересно, как перенесет это твоя аристократка Магда? А что скажут ее новые светские друзья, к которым ей наконец удалось втереться? А ты и твои клубы, куда ты чуть ли не на коленях вполз? Мне-то на все это наплевать. По мне, все это трын-трава, лишь бы получить свою долю. А иначе я и вправду выложу карты на стол.

— Это ничем не прикрытый шантаж! — выкрикнул брат.

— Да, — резко ответил Пауль. — Я возьму из банка те двенадцать тысяч, которые мы скопили на загородный дом. Я продам наш участок, который куплен только ради того, чтобы баба твоя могла фотографировать его и хвастаться им. Я соскребу все свои деньги до единого эре. Я ничего не пожалею для того, чтобы показать ваши истинные побуждения, твои и Магдины, показать, чего стоят ваши родственные чувства. Вся ваша фальшь будет как на ладони…

— Ты добьешься лишь того, что тебя выгонят в шею, — закричал брат, теперь уже не скрывая злобы. — Не станут они держать у себя опозоренного инспектора! И позволь тебе напомнить, что это я одолжил тебе денег на пылесосы, которые ты выдал за проданные, чтобы ввести в заблуждение фирму. Ты обманом добился их доверия!

— Плевать мне на это, — скрипучим голосом возразил Пауль, — если я выиграю процесс, я все равно уйду от них и открою свое предприятие. Я оплачу свои счета, у меня будет новый автомобиль, у жены моей вилла и две шубы, а у детей — все то, что им нужно, потому что я вырву у тебя свою долю, чего бы это мне ни стоило.

Уле чуть приподнялся и стукнул кулаком по столу.

— Это шантаж! — закричал он в страхе и бешенстве, и на глазах его выступили слезы.

И теперь слезы слышались в каждом произносимом ими слове, а слова становились все более жестокими, все более низкими.

Казалось, их затягивает в зыбучие пески, и тем глубже, чем энергичнее они пытаются выбраться на поверхность. Они стояли друг против друга, не замечая, что люди, сидевшие вокруг, тоже вскочили с мест, кто с чашками и салфетками, а кто с пустыми руками, готовые разнять их. Все замерли. В ресторане стало так тихо, что слышно было каждое слово:

— Ты на суде услышишь, Уле, мнение юристов о твоих и Магдиных жульнических проделках. Ты прочтешь в прессе о том, как это аристократично и благородно присвоить себе выигрыш, воспользовавшись формальностью, если вам это все же удастся. Пусть почитают Магдины светские приятельницы и твои клубные друзья. Ты увидишь, как все повернутся к вам спиной. Все будут потешаться над вами, выскочками! Все просто лопнут со смеху! Я стану преследовать тебя, как тень, я тебя по судам затаскаю! Я расскажу всю твою жизнь с того момента, как ты в детстве украл первую монету в пять эре, до того, как ты втайне исследовал банковскую книжку Магды прежде, чем жениться. Я расскажу обо всем, что ты делал и чего не делал…

— Я в полицию заявлю! — закричал брат, угрожающе занося кулак.

Губы Пауля двигались, как у заводной куклы. Глаза впились в брата. Казалось, слова и фразы, которые он выкрикивал, складываются в мозгу помимо его воли.

— Я расскажу, как ты жульничал все эти годы, занижая себе налог на товарооборот, как ты высмеивал и оговаривал друзей. Все это свидетельствует о твоем вероломстве и двоедушии и объясняет твой теперешний поступок. И если придется давать показания, то я не утаю абсолютно ничего. Я, видишь ли, только помогу суду получить как можно более полное представление о тебе. Я охотно присягну перед судьями…

— Замолчи! Ты не сделаешь этого! Подумай о стариках и о том, как все это отразится на них! — воскликнул Уле.

— Не будь сентиментальным! — Эти слова Пауль произнес как автомат. Лицо его напоминало маску, оно было пепельно-белым и стало вдруг на много лет старше, с глубокими бороздами морщин от крыльев носа до подбородка. — В человеке, который способен ограбить родного брата, есть что-то ненормальное, патологическое… Ограбить брата, который всегда любил его…

— Мое, мое! — хрипло проговорил Уле, с трудом овладев голосом. — Мой адвокат говорит, что у тебя нет ни малейшего шанса… Ты только себя разоблачишь… ну и катись к чертям, если хочешь…

Человек, стоявший к нему ближе всех, увидел, как он вытер пот — или, может быть, слезы — рукавом, точно обиженный, взъерошенный мальчишка…

— Ну что же, коли так, то я постараюсь ни в чем не отставать от тебя. Я потребую своей доли в магазине. Я не утаю ничего, вплоть до некоторых неприглядных обстоятельств, сопутствовавших твоей женитьбе…

Окружающие подбежали к ним. Но ладонь Уле уже опустилась на мокрую от слез щеку брата. Пощечина прозвучала, как выстрел. Столик отлетел в сторону.

Но в немногие секунды затишья перед дракой прозвучал странно невыразительный и бесстрастный голос старого кельнера:

— Господа! Я давно уже позвонил в полицию. Что вы предпочитаете: черный ход или «черный ворон»?

Последовала неприглядная пантомима, быстрая смена самых разнообразных чувств: беспомощности, боли, тоски и раскаяния, горького унижения и мстительной злобы, любви и ненависти. Из глаз, горевших жаждой убийства, градом лились слезы, оставляя на щеках грязные полосы.

Посетители, которые со свирепыми лицами бросились разнимать их, принимая за пьяных скандалистов, медленно отступили назад. Им казалось, что они стали свидетелями чего-то страшного, отвратительного, что никогда не изгладится из их памяти.

Вдали послышалась сирена полицейского автомобиля. И лишь тогда Пауль обернулся и сказал с кривой усмешкой:

— За решеткой мы рано или поздно будем, Стефансен. А пока выпустите нас все же через черный ход.

 

ЮХАН БОРГЕН

 

Вмятина

Перевод С. Тархановой

Марианна сидит под столом в гостиной. Ей шесть лет, у нее вздернутый носик, рыжие кудряшки. Она сидит под столом, накрытым парчовой скатертью; бахрома свисает так низко, что можно незаметно выдергивать из нее нитки, пока сидишь и слушаешь, что говорят в комнате.

Мама с папой не видят Марианну: ее закрывает скатерть. Сегодня они чем-то сильно взволнованы: то сидят, то ходят по комнате и говорят, говорят. Марианна видит мамины и папины ноги, как они то стоят, то ходят по комнате, и, уж конечно, она слышит каждое слово родителей, хочет она того или нет. А она хочет.

Не то чтобы она нарочно залезла под стол — подслушивать, нет, просто ей там нравится. Марианне нравится прятаться; сколько раз она так делала и слушала разговоры родителей. Но в таком волнении их нечасто увидишь. Будь это возможно, Марианна сразу выскользнула бы из гостиной после того, как сюда притопали из кухни эти две пары ног; родители так кричат, особенно папа, что даже ушам больно. Но ничего не поделаешь, из-под стола ей теперь не выбраться. Все шире и шире раскрывает она свои синие глазки, прислушиваясь к разговору, который идет там, в гостиной. Руки больше не выдергивают ниток из скатерти; она лихорадочно сжимает и разжимает их, сжимает и разжимает. Можно, конечно, пискнуть, как мышка, и сказать: «Чур, не игра!» — она всегда так делала, когда была маленькая. Но теперь Марианне уже шесть лет, и она сама понимает, что сейчас не стоит пищать, как мышка. Утра бывают хорошие и бывают плохие. За шесть долгих лет жизни Марианна прочно это усвоила.

Сначала говорит мама. Потом папа. И опять мама. И опять папа. А потом они вдруг то заговорят разом, то разом смолкают. Тогда Марианна слышит, как бьется ее сердце, и, чем больше они говорят, тем сильнее и чаще оно бьется; странно, что они этого не слышат. Но где там — они друг друга и то еле слышат, каждый слушает только самого себя, особенно папа, других он вообще почти никогда не слушает. А что мама говорит — это будто только для того, чтобы он мог опять завестись и высказать все, что он хочет. Будто поезд стучит: «тук-тук-так, тук-тук-так». Сперва мама, потом папа, потом мама, потом папа. Наверно, они давно уже завели этот разговор, еще раньше, чем перешли сюда из кухни, и папа, сердито сопя, начал раскуривать трубку. И это тоже Марианна слышит из-под скатерти, она даже может видеть то, чего не видит, ей достаточно слышать — и она сразу представляет себе всю картину. Отцовскую руку, и в ней зажженную спичку, и язычок пламени, взмывающий вверх, между тем как отец сосет трубку.

Мама говорит:

— Но дорогой мой, нельзя же всю жизнь злиться из-за этой вмятины!

— «Всю жизнь»!.. — Папа сердито взмахивает трубкой (совсем как дирижер, думает Марианна, ну точно дирижер оркестра). — Да всего только неделя прошла, одна неделя, кстати, сегодня ровно неделя. Выхожу я утром, ничего не подозревая, выхожу, как всегда, хочу сесть в машину — и тут вижу… эту… да ты же сама ее видела — вмятину. А ты: «всю жизнь»! Тебя послушать, вмятина на крыле машины — это пустяк. Ты рассуждаешь так, будто этой вмятины вообще и в помине нет.

— Да, да, все это мы уже обсуждали. Машина застрахована, вот только заплатят ли?

— Этого еще не хватало! Да ведь не в этом дело. Главное не в деньгах, а совсем в другом. Конечно, не хватало еще, чтобы отказались платить! Но главное: я хочу знать, кто это сделал. И зачем.

— Слышала уже, слышала. Ты говоришь, неделя прошла? А по мне — так полгода, не меньше. Ты мне этой вмятиной все уши прожужжал. Похудел, побледнел, совсем есть перестал. Мыслимое ли дело — так известись из-за ерунды!

Папа вдруг закричал очень громко, пронзительно:

— Как ты сказала: из-за ерунды? Не будь ты моей женой, я решил бы, что ты с ними заодно!

— Заодно? С кем? Ничего не понимаю…

— Нет уж, прости, дорогая, ты отлично понимаешь, что я имею в виду. Ты, как и я, знаешь, что это Енсен: никто, кроме него, не мог это сделать, и ты, как и я, знаешь, что он сделал это нарочно, да, нарочно! Но я ему покажу, уж я… увидишь, я ему покажу!

— Но дорогой, мы ведь и это тоже уже обсудили. Во-первых, насчет Енсена. С какой стати ему это делать? И вообще… эти Енсены только недавно переселились сюда. Мы же с ними совсем не знакомы…

— То-то и оно! То-то и оно, что недавно. Тут-то как раз и зарыта собака! Мы с ними не знакомы, как ты сейчас сказала, совершенно верно. В этом-то все дело. Мы ничего не знаем о них: ни кто они такие, ни откуда они взялись. Приехали, понимаешь, к нам в поселок и сразу же купили здесь дом. Никто не знает, кто они такие. В наш поселковый совет они ни ногой: господин Енсен, видно, слишком много о себе понимает, дела поселка его не волнуют, чихать он на них хотел.

(Вот теперь дирижер опустил палочку, думает Марианна. Это видно по его ногам. А в мамином голосе слышится усталость.)

— Это же несуразно! Да ты и сам говорил мне, ты раз сто — не меньше — это говорил, что вмятина на левом заднем крыле. А машина стояла так, что никто — ни Енсен, ни кто-либо другой — не мог бы с этой стороны ее повредить. Злоумышленнику пришлось бы прокрасться в гараж.

— Вот! — подхватывает папа. — Ты сама сказала: прокрасться! Вот именно! Я же говорю, что он сделал это нарочно, нарочно сделал! Он наверняка прокрался туда, как ты только что сказала, и все тут! Ночь все скроет! «Таран» — вот как это называлось в старину, на языке морских разбойников. Таран! Он протаранил меня, ни больше ни меньше!

— Тебя протаранил?

— Машину! А это одно и то же!

— Ты и машина — одно и то же?

— Конечно. А то как же! Не пойму я тебя. Ты вроде как бы даже подыгрываешь этому Енсену. А ну, скажи-ка правду, может, он давний твой ухажер?

— Ты это серьезно?

— Да, серьезно! Очень даже серьезно! Потому что это серьезное дело. Потому что это не что иное, как злонамеренный поступок. Потому что, если хочешь знать, тут пахнет заговором! Я был у начальника уголовного розыска. Он ведь старый мой приятель.

— У начальника уголовного розыска? Из-за такой…

— Только не говори: «ерунды»! Сделай одолжение, не произноси этого слова, слышишь? Да, да, я был у начальника уголовного розыска, совершенно верно! Могу сказать тебе по секрету, что он крайне серьезно смотрит на это дело. Он пришлет сюда своих людей, они измерят и сфотографируют вмятину. Он, как и я, считает вполне вероятным акт мести или любой другой оскорбительный акт. Это называется преднамеренным повреждением чужого имущества; кажется, он даже назвал это нанесением телесных увечий.

— Телесных?

— Да, телесных. Чему ты так удивляешься? Поразительное отсутствие фантазии у этих женщин! Машина, оставленная на ночь без присмотра, беззащитная машина вдруг подверглась подлому нападению. Кому она мешала, я тебя спрашиваю? Чем она помешала Енсену? И неужели мы должны позволять насильникам и бандитам безнаказанно вторгаться в нашу частную жизнь? Преступно попирать самые священные законы, на которых зиждется наше общество, наша жизнь, вся наша человеческая сущность? Нет! Самое время положить этому конец — любым путем. Капитуляции не будет: девятое апреля не повторится! Весь поселковый совет за меня — мы организуем гражданскую оборону.

— Вы будете патрулировать по ночам?

— Да, по очереди. По-твоему, это лишнее? Ты считаешь, что для такого дела жаль пожертвовать крупицей ночного сна? Да, поддержки в моем собственном доме я, как видно, не получу. Что ж, человек должен знать, как к нему относятся близкие, по крайней мере знать, чего можно ждать.

Но папа больше уже не ждет. Он все время то устремлялся куда-то, то замирал на месте. Его ноги сначала хотели уйти — Марианна это видела, — потом больше уже не хотели. Наконец они все-таки уходят. Марианна хорошо знает папины ноги. Марианна слышит, как мама шепчет: «Что-то тут не так». Потом мамины ноги тоже куда-то идут, но только в другую сторону, к окошку. И там останавливаются. По маминым ногам видно, что она сейчас разговаривает сама с собой.

И вдруг случилось неожиданное. Только папа ушел (а Марианна слышала его шаги по гравию дорожки: они замерли у машины, там, за садовой калиткой, и она знала, что папа стоит и смотрит на машину, на вмятину; и еще она видела, что мама замерла у окна в комнате: она стояла и смотрела на папу, который смотрел на машину), как в тот же миг Марианна пискнула, как мышонок, и вылезла из-под стола. Мама подскочила, как будто в нее выстрелили, обернулась, нахмурив лоб. Да, не следовало мышке пищать.

— Ты что, все время сидела там?

— А я давно там сижу, я еще раньше туда залезла, до вас.

Мама снова повернулась к окну — смотреть на папу, который вдруг отвел взгляд от машины. Тогда и мама отвела взгляд от папы. Отойдя от окна, она повторила:

— Что-то тут не так.

— Что не так, мама?

— Да с вмятиной этой.

Вообще-то мама не Марианне это сказала. Мама пошла на кухню. Марианна подошла к окну — поглядеть на машину, но тут она увидела Эвелину. Марианна распахнула окно.

— Эй, Эвелина, ты куда, в детский сад?

Да, Эвелина идет в детский сад. На ней спортивный костюмчик, и еще на спине рюкзак величиной с кокосовый орех.

— Подожди! Я сейчас!

Когда Марианна вышла, Эвелина стояла и разглядывала машину.

— А у вас вмятина на заднем крыле! — сказала она.

— Папа сказал, что это отец твой сделал.

Эвелина не стала спорить:

— Пойдешь со мной в детский сад?

— Нет.

— Почему нет?

— Дома дела есть. Вмятину сторожить.

Марианна немножко проводила Эвелину и вернулась домой. Солнце уже переместилось слегка. Светлые царапины на зеленом лаке машины словно бы образовали звезду, и звезда эта ярко сверкала на солнце. А дыра — углубление в центре звезды — совсем белая и напоминала открытую рану.

— Дыра, — прошептала Марианна.

Мама окликнула ее из окна и позвала домой.

— Это Енсен сделал, — объявила Марианна, когда пила молоко. — Эвелина мне сказала.

— Эвелина? Не может быть!

— Да, это отец ее сделал. Я проводила ее в детский сад.

— Неужели она это сказала? И почему ты не осталась в детском саду?

— Из-за вмятины. Я больше не вожусь с Эвелиной.

Родители пьют кофе. Мама безопасности ради шарит ногой под столом. Марианны там нет.

— Ты был прав. Это сделал Енсен.

— Что сделал?

— Вмятину.

— А, вмятину…

— Ты же сам подозревал Енсена!

— Я — Енсена?

— А он и правда сделал вмятину.

— Да ладно…

Марианна стоит в коридоре и подслушивает сквозь дверную щель. Неужто папа забыл про Енсена? Забыл про вмятину? Она сжимает кулачки, разжимает, сжимает снова. Как же он мог позабыть про Енсена? Сердце ее бьется так сильно, что, кажется, все должны это слышать. А вот она слышит, как отец откинулся на спинку стула, слышит, как он зажег трубку.

— Да бог с ней, с этой вмятиной. Хватит.

— Ну и прекрасно.

— Зачем ты так? Думаешь, я позабыл про вмятину? Просто я устал. Так ты говоришь, ее Енсен сделал?

— Ты же сам это мне сказал. Что он прокрался к нам в гараж…

— Да это же невозможно! Я утром еще раз все осмотрел.

— Что значит — невозможно? Если человек хочет сделать гадость? Может, из мести?

— Господи, да за что он стал бы мне мстить? Мы же с ним даже не знакомы.

— Вот именно. Откуда взялись эти Енсены? И поселковый совет…

— Подумаешь, поселковый совет! Сборище политиканов-бездельников. Я встретил сегодня Енсена в трамвае.

— Ты ездишь трамваем?

— Раз машина помята… Приятный человек.

— Кто, Енсен?

— Ну да. А чего ты так удивляешься? Очень даже приятный человек. Он, знаешь, тоже оставил машину в гараже. И Марианна наша дружит с этой…

— С Эвелиной? Марианна уже не дружит с Эвелиной. За то, что отец Эвелины помял твою машину.

— Енсен помял машину? Чепуха!

— Эвелина это сказала.

— Какая еще Эвелина?

— Дочка его.

— А, Марианнина подружка?

— Теперь уже не подружка. Из-за вмятины.

— Я же сказал: приятный человек…

Марианна все так же стоит у дверной щели. Сердце уже не колотится так сильно. Что-то зреет у нее в душе. Летом, вспоминает она и сразу же видит лето, она лежала в жару, а над ней был деревянный потолок, и доски тогда зашевелились и превратились в зверьков, а потом зверьки превратились в огромных зверей, и они надвигались на нее, и нависли над ней, и хотели схватить ее. Все это было летом, да, летом. Марианна бесшумно отошла от двери и так же бесшумно спустилась с лестницы, ступая на самый край ступенек, чтобы те не скрипели. Все вдруг стало невыносимо. Напоследок она еще услышала — теперь уже кричала мама, так громко, что больно зазвенело в ушах:

— Эта вмятина сведет меня с ума! Позвони Енсену и выясни, как было дело!

На дворе сумерки. Летом, вспоминает Марианна, как странно, летом всегда светло. Отсюда видны окна всех домов нового поселка: они горят, словно крохотные солнца. Окна горят, и от этого сумерки кажутся еще гуще. Из окна комнаты, где разговаривают мама с папой, падает свет, освещая вмятину на заднем крыле. Марианна видит, как вспыхивают фары машин, она будто видит все машины, маленькие и те, что побольше: они стоят, дожидаясь, когда их запрут на ночь в гараж или, наоборот, выведут на шоссе. Марианна прилипает к ним взглядом, пытаясь представить себе людей, которые сидят внутри: она ведь знает всех, у кого машина. Чудно как, думает она, что сейчас их там нет, они сидят у себя дома и толкуют о машинах, а машины стоят пустые. Она видит голубоватый отсвет телевизионных экранов. И слышит все, о чем молча думают люди у телевизора. Летом, вспоминает она, летом, когда я лежала в жару, папа не подошел ко мне, не поправил одеяла, не сказал: «А ну, покашляй!» Он даже не сунул мне ложку в рот — поглядеть на мой язык. Мама не умеет так глядеть на язык, чтобы я от одного этого вылечилась. И потом он должен был научить меня плавать, а я вовсе выучилась сама.

Она остановилась и там, в сумерках, громко сказала:

— Да, я сама выучилась плавать! А папа, наверно, сунул ложку в глотку машины!

Марианна вышла на дорогу, затем повернула к оранжерее: там в окнах совсем другой свет, такой же, как летом от солнца. Там живет садовник; рассказывают, будто он поет по ночам. Марианна идет на свет, пересекая поле. Говорят, садовник играет на скрипке, и его скрипка оплакивает ребенка — девочку, которая в Америке выпала из окна. Марианна идет на свет. Сейчас она — та самая девочка в Америке, которая выпала из окна. Они жалеют машину, потому что на ней вмятина. А у Марианны летом разве не было вмятины в горле? Они жалеют машину. Папа жалеет. И мама тоже. Она ведь сказала папе, что это сделал Енсен. То есть она сказала, что Эвелина сказала, что это сделал Енсен. Пусть Эвелина теперь поплачет. Марианна умерла. Она в Америке.

Все же Марианна не совсем умерла. И сейчас она уже идет назад от оранжереи и сама оплакивает себя. И вслед ей из дома садовника несутся рыдания скрипки. Мертвая Марианна бредет домой, и ей очень холодно. Она так долго бродила во мгле, она озябла и голодна, и между домами совсем темно. Она хочет войти в свой дом. Но тише: кто-то идет. Это папа. Марианна стоит, скрытая мраком, и видит, как папа выходит из дома и — в свете уличного фонаря — оглядывает машину. Затем папа ныряет во мрак и, торопливо шагая, уходит. Включив карманный фонарик, он рассекает тьму тонким лучиком света.

Что-то случилось дома, пока Марианна была в Америке. Сверху спустилась мама: «Марианна… Ее нигде нет. Я думала, она легла спать, она же, кажется, сказала „спокойной ночи“? Поднимаюсь наверх потушить свет — а ее нет!..»

Мама позвонила одному, другому: нет, никто не видел ребенка. — «Господи, неужели она так поздно гуляет?»

Енсенам, новым соседям, мама тоже позвонила. Может, Марианна у Эвелины? «Нет, что вы, Эвелина давно уже спит, а что, Марианна пропала?» Папа подружился с Енсеном в трамвае. Енсен сбросил домашние туфли, переобулся, ушел от своего телевизора, от семьи да еще многих других поднял на ноги. Мама тоже хотела пойти поискать Марианну, но ведь надо кому-то остаться дома, у телефона — сейчас это самое главное. Мама застыла в раздумье, вне себя от страха: значит, все равно пришлось поднимать людей, патрулировать ночью. Слово это пугает ее, и все же она не подпускает ужас к самому сердцу. Марианна не из тех, кто может заблудиться, растеряться, тут что-то не так. Она вдруг ловит себя на том, что сегодня однажды уже произнесла ту же фразу: «Тут что-то не так». Она снова глядит в окно: вдали мечется лучик карманного фонаря, в той стороне, где живет садовник, который будто бы играет по ночам на скрипке. Но там ее искать не надо. Она много раз ходила к тому дому с другими детьми, но одна, в потемках, она не пойдет. Страх то захлестывает маму, то отступает: она то бежит к телефону, то снова отходит от него, собирает со стола посуду и несет ее в кухню, окна которой смотрят в другую сторону, не в ту, где улица.

И тут она это услышала. Услышала сквозь все пространство дома: звук удара, скрежет металла. На миг она замерла с полотенцем в руках, потом метнулась через гостиную к окну. Никого. В резком отблеске лампы у входа она увидела рану на крыле машины… но только, боже праведный!.. почему на переднем? Ведь она же была на заднем, а теперь, выходит, вмятина на обоих крыльях? В совершенном оцепенении она стояла и думала: «Я же знала: тут что-то не так».

Вдруг она поняла. Заподозрила? Нет, поняла. Не может быть. Но она знала: это так. Она прошла мимо телефона, спокойно покинув пост. По телефону вестей не будет. Войдя в круг света от лампы у входа, спокойно позвала:

— Марианна!

И так как ответа не было, повторила:

— Марианна! Чур не игра!

Ответа не было. Но мать знала, странным образом знала все, и знание оттесняло страх. Она прошла прямо к гаражу и приоткрыла дверь: в щель упал бледный луч света.

Марианна притаилась, как мышь. Нет, она не мышь, она не станет пищать. Она притаилась, как ежик, свернулась, как ежик, от страха выпустив иголки, выгнула спинку и чувствует, как иголки торчат во все стороны. Никто не увидит ее, да никто и не может увидеть ее, ведь она свернулась, как ежик, и никто не может заглянуть ей в глаза: она так сильно зажмурилась — будто красные искры посыпались.

— Марианна, я же вижу тебя.

Гараж забит всяким хламом, ящиками, коробками, инструментом. Марианна сидит в самом дальнем углу. Ее рука, правая рука, сжимает какой-то темный предмет. Мама не видит ее. Может, она учуяла ее нюхом? Мама слегка дотрагивается до ежика. Темный предмет надает на пол. Долото. Мама дотронулась до своего ежика, и долото упало на пол. Удар металла о цемент, потом — тихо. Вдали, над полями, пляшут огоньки карманных фонарей. Голоса прорезают ночь — в них звенит надежда. Но в гараже, после того как долото стукнулось об пол, — ни звука.

— Иди же сюда, Марианна. Мама все знает.

Мама все знает. Что знает она? Марианна сжалась еще больше, свернулась клубком, шариком. Никто теперь не может ее видеть, она уже не ежик, а шарик, жесткое ядрышко в скорлупе. Но внутри, под скорлупой, Марианна думает. Мама… что она знает?

— Про вмятину. Про то, как ты лежала в жару. И про папу.

Какая-то сила распирает ядрышко изнутри. Скорлупа вот-вот лопнет. Но нет, ядрышко только еще меньше стало и жестче. Что может знать мама?

— Про лето.

Про лето? Как? Не может она это знать!

— Маме ведь тоже когда-то было шесть лет.

Нет! Ничего мама не знает. Никто ничего не знает. И никто не видит меня. Тогда, летом, никто меня не видел…

Папин голос с улицы:

— Ма-ри-ан-на!

Голос Енсена. И тут же опять папин голос:

— Подумаешь, какая-то вмятина!..

Ядрышко. Марианна уже не ядрышко. Марианна уже не ежик. Мама шепчет в дверь гаража.

— Это все из-за того лета…

Нет больше ежика. Марианна — мышка. Мамин мышонок.

— П-и-и-и-и!.. — пискнула Марианна.

 

ФИНН БЬЁРНСЕТ

 

Обломки

Перевод Л. Горлиной

Когда я поставил сломанный трехколесный велосипед возле мусорного бачка, я подумал: господи, наконец-то я свободен!

Вверх по лестнице я, кажется, бежал. И мне было наплевать, что все жильцы слышат, как я топаю по ступеням. Наоборот, даже приятно. Как бальзам.

Когда я вернулся в квартиру, свет в гостиной был уже погашен. Дверь в спальню была приоткрыта, и клинообразная полоска света указывала туда дорогу. Приближалось утро, прошло четыре часа с тех пор, как я встретил ее.

Она стояла на железнодорожном мосту под фонарем, льющим синеватый неоновый свет. Глаза ее приковались ко мне, как только я вынырнул из тумана. Была полночь, и я шел медленно. У меня было много времени. Я привык, что у меня всегда много времени. Когда идешь медленно, не видно, что ты идешь не так, как все.

Она слышала шаги и всматривалась в туман, словно осторожный лоцман. Я не имею привычки разговаривать с подобными женщинами. Несколько раз я останавливался, когда они обращались ко мне, но это обычно кончалось самым удручающим образом. Между каждым разом проходило не меньше года. Я не выношу сострадания, даже если за него честно уплачено, меня тошнит от сочувствия. То есть так было раньше. Теперь все иначе. Но я еще не привык думать по-новому.

Меня заставил заговорить с ней ее черный костюм. Жакет был сшит по фигуре и сидел безукоризненно, длинная юбка закрывала колени. Белые высокие сапоги с меховой опушкой, белый берет и белые нитяные перчатки. На перчатки я обратил внимание, потому что она беспрерывно открывала и закрывала молнию на сумке, висевшей через плечо. Было видно, что она нервничает, и мне стало любопытно.

— Мы знакомы? — спросил я.

— Разве?

— Нет, но вы так смотрели на меня.

— Неужели?

— Да, да.

Она улыбнулась:

— Тогда, может, мы познакомимся?

Я заметил, что она немного выпила, однако не столько, чтобы это было видно по лицу или по глазам. Наверно, она выпила для храбрости, и мне стало еще любопытнее. Я почувствовал, что желание уже тут как тут, но я не позволил ему взять надо мной верх и поставить меня в идиотское положение. Все мои чувства были под контролем, и я не боялся поиграть немного с начинающей. Это мне ничего не стоило.

— С удовольствием, — сказал я, — если вы не потребуете, чтобы я назвал себя.

— Это меня не интересует, — ответила она неожиданно спокойно и холодно.

— А что же вас интересует?

Она посмотрела мне прямо в глаза:

— Деньги!

— Ах, вон оно что!

— Да.

— Сколько?

Несколько секунд она колебалась. Я видел, что меня оценивают. Она не знала, сколько прилично потребовать.

— Сто крон, — наконец решилась она, но вдруг не выдержала роли: — Или это слишком много?

Я засмеялся, и она покраснела.

— Да нет, — сказал я, — не много.

Все-таки я джентльмен, черт побери! Мы стояли и украдкой поглядывали друг на друга. Была ее очередь говорить, и я, должен признаться, немало забавлялся, ожидая ее ответа. Я был так очарован ее нерешительностью, что подумал: если она еще может…

— Ну что, пойдемте? — спросила она.

— Пойдемте, вы где живете?

Она испуганно взглянула на меня:

— Туда нельзя. Ни в коем случае.

Меня это устраивало, и я сказал:

— Ну и не надо, можно пойти в другое место. Мне все равно.

Она теребила молнию на сумке.

— А разве к вам… Я думала…

— Нет, нет! — сказал я. — Вы с ума сошли. У меня жена и трое детей.

Мне было легко произнести эти слова, ведь я не врал, хотя уже давно не было никаких помех к тому, чтобы я мог привести к себе домой кого угодно.

Она словно потухла.

— А-а! — сказала она.

— Да, а что, не похоже?

— Да нет, не знаю.

Она стала рассеянной. Казалось, все вот-вот сорвется. У нее появились сомнения, и это ослабило мою позицию. В голове у меня зашумело, мне не хотелось, чтобы игра на этом оборвалась.

— Можно найти отель, — предложил я.

— Так поздно?

— Конечно. Здесь рядом есть стоянка такси. Таксисты обычно знают такие отели.

Мы тронулись с места и пошли тихо-тихо. Я — потому что люблю ходить медленно, она — потому что храбрость ее оставила. Она шла и смотрела под ноги, это придало мне решимости. Она казалась такой чуткой, что ей можно было бы рассказать всю правду. Нет, уж лучше заплатить сто крон. Я заплатил бы и тысячу, лишь бы не быть раздавленным состраданием; пусть я не осмелился сказать ей правду, я все равно хоть что-нибудь да выиграю. С похмелья хоть голова тресни, а сейчас все нипочем, думал я.

Таксист сперва колебался, но, когда я дал ему десятку, он вспомнил один отель, куда можно приехать ночью. Он распахнул дверцу перед молодой женщиной, а я обошел машину и сел с другой стороны, чтобы сидеть к ней правым боком. Она, разумеется, решила, что я хорошо воспитан, и слабо улыбнулась мне, прежде чем шофер успел погасить свет. Я не обнял ее. Я боялся придвигаться к ней слишком близко. Однако руки мои в темноте испытывали, насколько хватит ее храбрости. Она не останавливала меня. Она сидела, откинувшись назад, закрыв глаза и сжимая на коленях сумку. В лучах фонарей, бившихся об окна такси, словно крылья чайки, ее лицо казалось загадочным. Но как бы там ни было, а отвращения оно не выражало. Она вроде ничего не заметила, и от этого у меня закружилась голова и я преисполнился благоговения перед ее телом.

Шофер подошел к отелю и позвонил. Какой-то человек в черной вязаной кофте открыл дверь, они обменялись с шофером несколькими словами. Потом шофер вернулся к машине и сказал, что все в порядке.

Я сразу оплатил номер, человек взял ключ и впереди нас стал подниматься на третий этаж. Вежливость требует подниматься по лестнице впереди дамы, но в моем положении выбирать не приходилось — во всяком случае, на этот раз. Для меня это было бы все равно что попытаться пройтись на руках.

Когда мы стояли у двери номера, она сказала:

— Наверно, уже слишком поздно, чтобы нам что-нибудь подали?

Она обращалась не то ко мне, не то к человеку в вязаной кофте. Он оглядел нас и, очевидно, счел достойными его милости.

— Да, для еды уже поздно, — сказал он.

— А бутылки вина не найдется?

Он пробормотал, что это трудно, но он постарается. И ушел, даже не спросив, какого вина мы бы хотели.

Мы стояли и осматривали комнату, в ней почти ничего не было. Массивная двуспальная кровать, умывальник с горячей и холодной водой и перед окном столик с двумя стульями. На стене у двери висела полочка и две вешалки. Я повесил пальто на одну из них, а другую протянул ей. Она так и застыла с вешалкой в руке, и я уже пожалел, что дал ей эту вешалку. Она могла счесть меня грубым и бывалым, а я себя таким больше не чувствовал. Я вспомнил, как вел себя в такси, — теперь, при ярком свете висячей лампы, это казалось гротескным. Двое чужих людей, подумал я, а в номере только верхний свет. Я подошел к окну.

— Интересно, принесет он нам что-нибудь или нет? — спросила она.

— Конечно, принесет, — ответил я. — Ведь это его заработок.

Я вспомнил, что забыл снять галоши, и вернулся к двери. Она следила за мной взглядом, и это, как обычно, вывело меня из равновесия. Я знаю, что никто ничего не замечает, если я двигаюсь медленно, но все равно злюсь и говорю глупости, лишь бы отвлечь внимание. Конечно, это несправедливо. Но пусть уж лучше меня принимают за хама.

— Вы бы, конечно, хотели получить деньги вперед? — спросил я и вытащил бумажник.

— Какие деньги?

— Разве мы не сошлись на ста кронах?

Она покраснела, поджала губы, и глаза ее сузились.

— Совершенно верно, — сказала она.

Она опустила деньги в сумку, даже не взглянув, сколько я ей дал, и я подумал, что как бы там ни было, а не нужда толкнула ее на это похождение. И все-таки я почувствовал себя увереннее после того, как расплатился. Мы вроде бы вернулись к делу.

В дверь постучали. Я открыл, отдал деньги и принял бутылку портвейна и две рюмки. Потом я запер дверь, поставил рюмки на столик перед окном и разлил вино.

— За ваше здоровье! — сказал я.

Она положила вешалку на кровать и взяла рюмку.

— И за ваше! — Она выпила рюмку до дна.

— Ого! — сказал я. — Придется мне поднажать, а то отстану.

Я осушил свою рюмку и налил снова. Мы сидели за столом друг против друга. Я молчал и нагло ее разглядывал. Ведь я заплатил за это.

Жакет ее был застегнут на все пуговицы, а вырез был настолько мал, что я видел лишь тоненькую нитку жемчуга на шее. Жемчуг выглядел таким невзрачным, что вполне мог оказаться настоящим. По разведке, предпринятой в такси, я уже знал, что у нее под жакетом надета гладкая блузка, но не знал, какого она цвета. Я подумал, что она должна быть белой, и мне было интересно, угадал ли я.

— Вы находите, что здесь холодно? — спросил я.

— Нет, напротив. С чего вы взяли?

— Я хочу снять пиджак. Может, и вы последуете моему примеру? Нездорово находиться в помещении в той же одежде, что и на улице.

Я повесил пиджак на спинку стула, она взяла вешалку и, не говоря ни слова, подошла к полке возле двери. Блузка оказалась белой и настолько прозрачной, что я смог разглядеть бретельки. Они были черные, как и костюм, я еще подумал, уж не траур ли это. Мы снова выпили, и я почувствовал в теле сладкую игру вина, она как бы обволакивала мою хроническую трусость.

— Послушайте, — сказал я, — конечно, меня это не касается и вы можете не отвечать. Но мне хотелось бы знать, зачем вы на это пошли.

— Я вам уже объяснила, — спокойно ответила она.

— Вы имеете в виду деньги?

— Да. Разве это не достаточно уважительная причина? — Она пыталась быть дерзкой.

— Конечно! — сказал я. — Безусловно! И у вас, наверно, есть малышка, которую вы должны обеспечивать? Которая не должна пойти по вашим стопам. Ее отец не дает вам ни эре. Он в море, и никто не знает, где его носит. Верно?

— Да.

— Вы не получили никакого образования, — продолжал я. — Вы ничего не умеете и немного ленивы. Верно? В таком случае улица — единственное решение проблемы.

— Совершенно верно. За ваше здоровье!

— И за ваше также! Вы делаете успехи.

Она выпила третью рюмку, и я последовал ее примеру. Если бы она знала, она оставила бы мне всю бутылку. Такие, как она, добрые.

Я налил снова, и тут она сказала первую из двух фраз, которые все перевернули вверх дном.

— Вы всю ночь собираетесь так болтать?

Дело не в том, что ей плохо удавалась роль, которую она на себя взяла. Нет, что-то было в ее голосе, звучавшем на грани рыданий, какое-то отчаяние, которое вконец лишило меня мужества. Это не по мне, подумал я. Я не знал, как из этого выпутаться.

— Нет, конечно, — ответил я, — что вы!

Она, должно быть, поняла, что смутила меня, потому что встала, подошла ко мне и погладила меня по щеке.

— Давайте ляжем? — предложила она. — Хорошо?

— Ложитесь первая, — сказал я.

Она наклонилась и поцеловала меня в волосы, потом подошла к кровати и откинула одеяло. Я сидел к ней спиной и не пытался смотреть на нее. Но я по звуку слышал, какую часть одежды она снимает. Наконец она натянула на себя одеяло и сказала:

— Я готова.

— Прекрасно, — сказал я, но не двинулся с места.

Я протянул руку за рюмкой, отпил немного и продолжал сидеть с рюмкой в руке. Я был побит. Борьбы не было. Я сдался без сопротивления, мне оставался один выход. Я должен встать, взглянуть на нее, провести рукой по лбу и сказать: «Простите, но я не могу. Разрешите не объяснять то, что объяснить невозможно. Я могу сказать только одно: вы тут ни при чем. Постарайтесь простить меня, хотя я вел себя по-хамски». Сказав что-нибудь в этом роде, я должен был бы надеть пальто, галоши и уйти. А она бы осталась лежать, прислушиваясь к моим шагам. Может, она и поплакала бы, но ей в утешение оставалось немного вина.

И тут она произнесла вторую фразу:

— Ты идешь?

Это был не вопрос. Это был откровенный вопль, исполненный боли, словно крик тонущего зверя. Эти два слова рассекли воздух, как меч, и я испугался. Человек гибнет, сказал я себе. Ты убьешь его, если сейчас уйдешь.

— Да, да, — сказал я и отставил рюмку. — Сейчас иду.

Когда я сел на край кровати, она улыбнулась и протянула мне руку, я взял ее и тихонько поцеловал. Рука была бледная, с тонкой кожей, через которую просвечивали жилки. Я отпустил ее руку. Она слегка вздрогнула, почувствовав на ребрах мои пальцы. Я осторожно передвигал пальцы, словно врач, ищущий перелом. Только я хотел наклониться, чтобы остудить глаза о ее кожу, как заметил на колене ее руку. Я резко выпрямился, слишком резко, и она испугалась. Глаза ее расширились.

— Что случилось?

Я посмотрел на дверь. У меня за плечами был шестнадцатилетний опыт, и я знал, что делать в подобных случаях.

— Ничего, — ответил я. — Мне показалось, что там кто-то идет.

Я отодвинулся, чтобы она не могла до меня дотянуться, и, чтобы объяснить свое движение, скинул с нее одеяло. Я целовал ее колени и думал: господи, как изумительно пахнет человек! От этого запаха я стал нежным и неповоротливым. Она протянула руку и погладила меня по волосам. Это не остановило меня, лишь капельку сбило. Она была беспомощна и великодушна. В ее ласках было такое богатство, такая щедрость, от которых глаза женщин темнеют и запястья становятся податливыми, и мне хотелось продлить это подольше. Ведь потом для меня не будет уже ничего, и потому я был благодарен за каждую выигранную минутку. Я отодвигал свою казнь то одной выдумкой, то другой, и голос ее поразил меня желанием и страстью, когда она сказала:

— Ты идешь?

Это были те же самые слова, но теперь они пели, точно виолончель — самый человечный из всех музыкальных инструментов. Это был приговор. Его произнес верховный судья, и я повиновался.

— Иду, — сказал я.

Я чувствовал себя сильным и неуязвимым, как никогда. Мной двигало сострадание. Я даю больше, чем получаю, она не сможет обидеть меня.

Я подвинул стул к постели, повесил рубашку поверх пиджака, расправил галстук, чтобы он не помялся. В этом не было необходимости. Ему недолго оставалось висеть там. Она натянула на себя одеяло и улыбнулась, как бы оправдываясь:

— Немного прохладно.

Опираясь на спинку кровати, я расстегнул пояс и стал снимать сперва правый протез, потом левый.

— О господи!

Она не закрыла лицо одеялом, как однажды другая женщина, но и не сделала вид, будто ей это безразлично. Онемевшая и парализованная, она уставилась на мои протезы, и я не мешал ей, пока не решил, что она достаточно насмотрелась. Тогда я стал одеваться.

— Молчи, — сказал я и сел на край кровати. — Я сейчас уйду.

— Нет, не уходи! — попросила она. — Пожалуйста!

Я молчал. Конечно, я не мог уйти от нее. Сначала я должен был проводить ее домой, но я не спешил говорить ей об этом. Она видела, что я не трогаюсь с места, я хотел дать ей время прийти в себя. Я был спокоен и свободен. У меня не было причин бежать. Что бы она ни сказала или ни сделала, думал я, теперь она уже не сможет причинить мне боль. С дружеским вниманием я посмотрел ей прямо в глаза, когда она снова заговорила:

— Ты меня спрашивал об одной вещи.

— Да?

— Ты спрашивал, почему я пошла на это.

— Да.

— И ты не поверил моей лжи и сочинил историю о девочке, которую я должна обеспечивать.

Я не отрывал от нее глаз. Я все еще чувствовал себя защищенным и разнеженным.

— Это была неудачная шутка, — сказал я. — Я этого не думал.

— А если бы это было так?

Я с удивлением смотрел ей в лицо. Я видел: ей трудно произнести то, что она хочет, но приписывал это действию шока. Чтобы как-то помочь ей, я сказал:

— Не верю.

Глаза у нее вдруг стали суровыми.

— Да, сейчас не так. Но так было. И совсем недавно.

Я понял ее мгновенно, она даже не успела закончить фразу, и она видела, что я понял. Она сжала губы, и я не мог вынести ее взгляда. Я должен был что-то сделать. Я встал и налил в рюмки остатки портвейна. Она взяла рюмку, и мы выпили, не говоря ни слова. Я снова сел на край кровати. Я мог бы и не спрашивать ее ни о чем, но мне казалось, что надо дать ей выговориться.

— Болезнь? — спросил я.

Она покачала головой.

— Нет, грузовик. Ночью был гололед.

По-моему, я читал об этом, подумал я. Мне показалось, что я вспомнил заголовок, но уверенности у меня не было. Каждый день пишут о таких случаях, но обращаешь внимание на это, только если знаешь пострадавших.

— И это все?

Она кивнула. Теперь она полностью овладела губами и глазами.

— Я учительница, вернее, была учительницей. С тех пор я не была в школе.

Ее спокойствие разбудило меня. На некоторое время я забыл о себе и думал только о ней, из-за этого я оказался незащищенным и ранимым. Ее горе обрушилось на меня, и она видела, как я замкнулся. Ага, подумал я, добилась-таки своего. Теперь, разбередив рану и обнажив несчастье более свежее и серьезное, чем мое, она стала сильной. Смерть — козырь, к которому не прибегают, — она пустила в игру, чтобы сделать меня жалким. Впрочем, это была не игра. Это была такая доброта, такое сострадание, с какими я никогда не встречался. Недаром они так на меня подействовали. Я привык к женщинам, которые в темноте прижимали меня к себе — впрочем, и при свете тоже — и хотели убедить, что все это не имеет никакого значения. Но они не могли обмануть меня, несмотря на то что я старался не обидеть тех, кто дает радость. Кошмарный сон, каким был мой брак, разбился об это. Жена не выдержала, когда поняла, что не может обмануть меня. Не знаю, кто из нас больше обрадовался в тот день, когда я вернулся домой и застал ее на месте преступления. Во всяком случае, мы расстались друзьями.

Я видел по ее лицу, что она заметила перемену. Не хватало только, чтобы теперь она поблагодарила меня за то, что я наставил ее на путь истинный, пока не поздно. Однако она ничего не сказала. Я взял рубашку.

— Надо идти, — сказал я.

Я отошел к окну и стоял там, пока она одевалась. По лестнице я спускался позади нее и уже не пытался идти не хромая. Мне казалось, что я могу позволить себе передышку.

Когда мы вышли на тротуар, она взяла меня под руку. Я оглянулся на проезжавшее такси. Оно было занято.

— Может, пройдемся пешком? — предложила она. — Тут недалеко.

Я не имел ничего против. Я люблю ходить, когда могу идти, как мне удобно. Настроение у меня исправилось. Неровный ритм походки создавал какую-то близость между нами, я посмотрел на нее и улыбнулся:

— Я беру назад свои слова.

— Какие?

— Я сказал, что ты делаешь успехи. Это неверно. Ты никогда не добьешься успеха. Тебе придется придумать что-нибудь другое.

Она улыбнулась, но глаза у нее были отсутствующие, и она промолчала. Я позволил себе не слишком много, но, если бы она мне ответила, это могло вызвать слова, которые оказались бы ей неприятны.

Когда мы подошли к ее подъезду, она сказала:

— Не уходи!

Это был приказ, и я повиновался. Мы еще не рассчитались друг с другом, и мы не настолько устали, чтобы откладывать это на другой раз.

В передней стоял сломанный трехколесный велосипед. Измятые педали и руль образовали уродливый крест, гротескную металлическую скульптуру в современном стиле. На стенке над велосипедом висела маленькая желтая зюйдвестка и разорванный непромокаемый комбинезон, под ними стояли красные резиновые сапожки. В комнате на диване сидела кукла с закрывающимися глазами и протягивала руки к стоящей на столике бутылке коньяку. Когда она села на диван, кукла закачалась, я сел в кресло. Она наполнила две рюмки.

Мы выпили. Я молчал. Пусть сама говорит, если надо еще что-то сказать. Она начала без обиняков.

— Как это случилось? — спросила она.

— На фронте, — сказал я.

Некоторое время она с любопытством смотрела на меня, а потом спросила:

— И ты никак не можешь с этим примириться?

— Ноги заново не вырастают.

Она помолчала, вертя в руках рюмку.

— Ты прав, — сказала она наконец. — Я об этом не подумала.

Я не понял, что она имела в виду.

— Выходит, мне повезло больше, чем тебе, — сказала она. — Я не инвалид. Могу снова родить.

Я решил, что она иронизирует. Это привело меня в ярость, и я уступил злому желанию причинить ей боль:

— Потому ты там и стояла?

— Где?

— На мосту.

Но она отнеслась к моим словам серьезно, не заметив скрытого в них яда.

— Нет, — сказала она неуверенно. — Не знаю. Вряд ли. Просто мне все было безразлично. Пусть будет так, какая разница, решила я.

Вот именно, подумал я, тебе и сейчас, должно быть, безразлично.

— Тебе и сейчас все равно? — спросил я. — Только поэтому я и сижу здесь, верно?

Тут она все поняла, и ее терпение лопнуло.

— Господи, что за человек! — воскликнула она. — Да ты себе из этого устроил культ!

— Ты уверена?

— Конечно! Во всяком случае, это не гордость.

Я холодно посмотрел на нее. Все это мне было известно заранее, и теперь я ожесточился.

— В культе можно упрекнуть не только меня.

— Не понимаю.

— Там в передней стоит алтарь. Ты разве не заметила?

Если бы моя злость не была такой нелогичной, я бы не выдержал ее презрительного взгляда. Наверно, я бы ударил ее, сиди она чуть-чуть ближе, и тогда все закончилось бы точно так же, как кончалось уже не раз.

Она не испугалась, но через некоторое время опустила голову и сидела неподвижно, сжав руками виски и уставившись в рюмку. Прошло несколько минут; не поднимая головы, она спросила:

— Можешь оказать мне одну услугу?

— Какую?

— Вынести его во двор. Только поскорее, пока я не передумала.

Я снял с вешалки пальто, но она сказала:

— Нет, нет, иди, как есть… И возвращайся, как есть, — прибавила она.

 

ТАРЬЕЙ ВЕСОС

 

Мамино дерево

Перевод Л. Горлиной

И нынче есть люди под большим деревом в самом дальнем углу сада. В эти последние теплые дни их можно увидеть там каждый вечер. Кресло-каталка едет по дорожке сада. В кресле сидит старая женщина. Этот сад принадлежит ей.

Кресло везет молодой человек. Он спрашивает, как положено хорошему сыну:

— Хочешь проехать еще дальше?

— Да.

— Тебе хочется посидеть под деревом?

— Да, под моим деревом.

Она говорит с некоторым усилием. Усталая, слабая, больная. Но говорит.

Сын подвозит кресло к толстому стволу. И сидящая в кресле женщина опять начинает говорить. Пусть ей трудно, она не хочет молчать. Она слишком долго молчала.

Опять она говорит о своем муже. Он для нее — все. Он умер. Она и сама недавно чуть не умерла. Однако вот вернулась к жизни. Хотя и в кресле-каталке. Кресло ездит по краю могилы.

Она смотрит на дерево. В какую бы сторону ни подвинули кресло, оно все равно будет под деревом, так велика крона.

— Поставь меня сюда, — говорит она.

Сын ставит ее. Вернее, кресло. Она считает себя обузой и говорит о себе, как о неодушевленном предмете.

Она под своим деревом.

Дерево великолепно. Оно возносится выше всего окружающего. Выше дома. Выше остальных деревьев. Его венчает густая тяжелая крона. Воздух и солнце, просеянные сквозь листву, падают на землю благоуханием и тенью. Кажется, будто все большие птицы отдыхают на этом дереве, и все шмели жужжат в его листьях, и все комары пляшут возле него. Людям видно, что дерево огромно, но у него есть еще и тайное необъятное разветвление в глубине земли. И никто не знает, как много оно скрывает и каково оно все целиком. Дерево — это чудо.

Старая женщина смотрит на дерево. Смотрит ненасытно. Она зовет сына, который уже отошел от нее.

— Скьялг.

Он подходит.

— Хочешь домой? — спрашивает он.

— Нет-нет. Иди сюда, послушай шмелей.

Она всегда говорит о шмелях, жужжащих в листве. Она еще страшно бледна после недавнего единоборства со смертью. И она с жадностью слушает такой спокойный и здоровый звук, как жужжание шмелей.

Она говорит об этом Скьялгу.

— Их можно слушать до бесконечности.

— Да, — говорит Скьялг. — Но сегодня тебе нельзя оставаться так поздно, как вчера.

— Нет, позволь мне сегодня посидеть здесь подольше. Тебе не понять. Человек не понимает, что значит жужжание шмелей, пока не сляжет надолго.

— Да, конечно.

Скьялг отворачивается, произнося эти слова. Он смотрит на запад.

— Скьялг, что там?

Все она должна знать. Каждую мелочь. Кто что видит. Что слышит. О чем думает. Вот что значит побывать в лапах у смерти. Чуть не лишиться этого мира навсегда.

Скьялгу хочется признаться, что ему все это уже надоело. Но он не имеет права.

— Что там, Скьялг? — тревожно спрашивает она, ведь он так и не ответил ей.

Он говорит, что ему показалось, будто нынче будет красивый закат. Но в последнюю минуту туча закрыла солнце. Поэтому с гор сразу потянуло холодом.

— Тебе не холодно? Может, отвезти тебя домой?

— Да нет же. Дай мне пробыть здесь столько, сколько я захочу.

— Хорошо, — говорит он.

— Я буду сидеть здесь, пока не загорю, не окрепну.

Скьялг пожимает плечами. Неужели она заговаривается?

— Чего ты пожимаешь плечами? Думаешь, я не поправлюсь? — говорит она, сразу занимая оборонительную позицию.

— Да ты уже почти поправилась, — говорит Скьялг, и это доставляет ей радость.

— Я сегодня весь день думаю о Бендике.

Бендик — ее покойный муж, которого она никак не может забыть.

Скьялг покорно отвечает:

— Ты всегда о нем думаешь.

— А ты?

— И я тоже.

— Знаешь, что твой отец сказал мне перед смертью, он сказал, что я ненамного переживу его. Это было в последний день. И по-моему, в последний час.

— Да, ты говорила.

Сколько раз она уже говорила об этом, думает он про себя.

Она продолжает:

— Не знаю, почему он так сказал. Я этого не чувствую. И мне хочется жить даже без него. Он не должен был так говорить.

Скьялг молчит. Но она не желает менять тему разговора.

— Когда я болела, эти слова чуть не стоили мне жизни.

— Не может быть.

— Да, да!

— Но ведь ты все-таки поправилась!

— Да… но… Это ненадолго. Кто знает, доживу ли я до снега. А мне так хочется его увидеть.

Ей все хочется увидеть. Скьялгу кажется, что она тонет в океане желаний. Вещь за вещью всплывает в ее сознании, становясь особенно желанной и необходимой: то шмели, то будущий снег.

А дерево шумит над нею. В нем сливаются силы небес и земли. Поэтому оно — чудо, и поэтому оно дарит покой. Дерево — это добрая примета, которой рады все люди.

— Пора домой! — неожиданно говорит Скьялг, будто в этом спасение.

— Нет.

— Но ведь поздно.

— Для меня не может быть поздно.

Он сдается. Отходит на несколько шагов. Садится на траву подальше от дерева. И когда только это кончится! Он опускает голову на грудь, как будто у него нет сил держать ее прямо. Проходит полчаса. Там, у него за спиной, большое дерево и его властная мать. Она смотрит вверх. На свое дерево. Она сидит к стволу спиной, и крона нависает над ней, как крыша.

— Послушай, Скьялг, — говорит она наконец, призывая его обратить внимание на то, что интересно ей. — Поди сюда.

Он поднимает голову. Все это время он сидел съежившись на одном месте. Похоже, что это затянется надолго.

— Что ты хочешь?

— Что я хочу от тебя? Почему ты так говоришь? А ты помнишь, как я тебе была нужна?

— Помню, — говорит он сконфуженно и покорно. — Может, хочешь домой? Воздух становится холодным.

— Да нет, нисколько не холодно. Послушай, шмели жужжат по-прежнему. Этим можно наслаждаться бесконечно. Нет, просто мне захотелось сказать, что я вдруг осознала, какое тут изобилие запахов, звуков, шорохов, жизни… Не знаю… но вдруг я осознала это гораздо отчетливее, чем раньше. Господи, сколько тут всего…

— Да.

— Ну зачем ты так говоришь? Ведь ты этого не видишь. И почти не осознаешь. Для этого требуется много времени.

Он не возражает ей. Молчит.

Вдруг она оборачивается.

— Там кто-то идет.

— Нет.

Никого не видно.

— А я слышу, слышу, что сюда идут. Знаешь, я как будто опьянела от всего, что тут живет, шевелится, копошится.

Скьялг поражен: сюда действительно идут. Это Сигурд, его старый товарищ. Сигурд приехал домой только на каникулы. Он живет в столице, учится на врача. Скьялг тоже учится в столице. Они много времени проводили вместе, когда жили дома, и часто видятся там.

Сигурд здоровается.

— Пошло на поправку? — спрашивает он.

— Да, спасибо, — отвечает она. — А я уже давно слышу твои шаги!

— Неужели?..

— Почему ты на меня так смотришь? — вдруг спрашивает она и отворачивается, пытаясь избежать его взгляда.

— Я не смотрю.

— Только что смотрел…

— Я вижу, что тебе гораздо лучше, — спешит сказать Сигурд. — Дай-ка мне твою руку.

Он обхватывает ее слабое запястье, где чуть слышно бьется пульс.

— Ты совсем здорова, — говорит он.

Она очень довольна. Верит ему. Спрашивает, скоро ли он вернется к своим занятиям.

— Скоро. А Скьялг?

— Нет, тебе придется ехать без Скьялга. Он должен остаться со мной. Мы с ним каждый вечер будем сидеть здесь под деревом. Мне хочется просидеть здесь всю осень. До снега.

— Ага…

— Сигурд, а ты-то хоть понимаешь, сколько тут всякой жизни, под моим деревом?

Сигурд не отвечает.

Скьялг стоит чуть поодаль. Слушает. Он слишком устал. Сегодняшний день, проведенный с ненасытной умирающей женщиной, кажется ему бесконечным.

Неожиданно Сигурд говорит:

— Нам будет очень не хватать Скьялга в городе.

Мать гордо отвечает:

— Еще бы, я вас понимаю.

Скьялг подавлен. Подавлен и беспомощен. Как давно уже начался этот день. Скоро ли они уже смогут говорить, о чем хотят…

Мать говорит в пространство. Может быть, она обращается к тем, кто стоит возле нее, а может, и ни к кому.

— Я не считаю, что у Скьялга есть повод для гордости, гордиться ему нечем…

Она улыбается.

— Но я все-таки родила его. И для меня это важно…

Она погружается в свои мысли. Сидит спиной к дереву. Высокому, сильному, под корой которого бродят соки. Она так близко от дерева, что могла бы погладить комель, если бы протянула руку. И она протягивает руку. Гладит кору. Гладит. Скьялг и Сигурд настороженно следят за ее движениями.

— Что это? — восклицает она громко и удивленно. Ее рука лежит на грубой коре у самого корня.

Скьялг и Сигурд не понимают ее. Неужели у нее помутился разум? Сигурд пристально смотрит на женщину. Она это сразу же замечает.

— Почему ты на меня так смотришь?

Сигурд отводит глаза. Говорит, что следует вернуться домой, уже поздно.

— Правда, пора домой, — говорит и Скьялг.

Она не обращает на них внимания.

— Я не хочу, чтобы на меня так смотрели, — говорит она, и рука ее скользит по коре. — Я не хочу домой. Что мне там делать? А здесь — мое дерево. Мне его подарил Бендик, когда вас еще и на свете не было. Так что оставьте меня здесь.

Это приказ. И они почтительно подчиняются ему, как и подобает сыновьям.

А она рассказывает им о том, что чувствует в эту минуту.

— Я ощущаю, как под корой течет живой сок. Конечно, вы мне не верите. Но что вы можете знать о моих чувствах. Я рукой чувствую, как текут эти соки. А это значит, что я не умру.

— Конечно, не умрешь, — быстро говорят они.

Но она умрет, скоро умрет. Нынче ночью. Завтра. Через неделю.

Она не отрывает руки от дерева. Она слилась с ним. С корой и древесиной. С листвой. С травой у подножия.

— А ведь и я была одной из тех, кто дарит жизнь. И я тоже. Когда я была молодая, это было моим самым горячим желанием. И оно исполнилось. Как бы ни были горьки мои мысли, я не забываю благодарить за это. Поди сюда, Скьялг! Ведь это я родила и вырастила тебя.

Он быстро подходит к ней.

— Что случилось?

— Я сказала, что, как бы мне ни было горько, я не забываю радоваться этому.

— Я слышал.

— Но я так устала.

— Хочешь домой?

— Нет, просто я чувствую, что устала. Это утомительно — долго сидеть под деревом. Здесь так много всего, и все напоминает мне о прошлом. Нет, это для меня слишком.

— Сиди спокойно, я отвезу тебя домой.

— Знаешь, Скьялг, — говорит она, и мысли ее уже заняты другим, — мне о стольком надо было подумать, а здесь все мое сделалось вдруг таким ничтожным, что я о нем позабыла. Здесь возле меня бог, а моего будто и нет ничего. Сигурд! Ты что?

Сигурд быстро выпрямляется.

— Ничего.

— А зачем ты меня трогаешь?

— Я хотел поправить.

— Нет, ты смотрел на меня. Не смей! Я хорошо себя чувствую.

Сигурд не отвечает. Решается. Укутывает ее пледом.

— Я хорошо себя чувствую.

— Да, да. Вот так, теперь мы поедем. Так будет теплее.

— Спасибо, мне не холодно. Нет, подождите! Скьялг, я не хочу домой!

Скьялг был готов послушаться Сигурда и покатить кресло. Теперь он останавливается.

— Мама, тебе нельзя больше оставаться на воздухе.

— Я сказала, что не хочу домой. Я буду сидеть под моим деревом, пока не замерзну. Не хочу я снова в ту дверь, там темно! Оставьте меня под деревом, мне его подарил Бендик.

Огромное дерево шелестит над нею. Шмели уже стихли. Неожиданно все ветви дерева приходят в движение.

— Слышите, какой ветер?

— Да.

— Слышите, как шумят листья?

— Да, конечно.

— Бендик сказал, что я и года не проживу после его смерти. Но это неправда.

— Да, да.

— И я снова увижу снег.

Она упряма. Она борется за жизнь. Но ее ждет поражение. Перед ней распахнута дверь, через которую обратно не возвращаются. Дерево шумит под дерном. Широко раскинулась чудесная сеть корней.

— Вы видите корни?

Их обдает жаром.

— Что?

— Ну корни, корни дерева. Я вижу, как они лежат под травой, точно длинные ветви. Сегодня все очень хорошо видно. Теперь мне кажется, что я знаю очень много.

Они в замешательстве слушают ее.

— Вы их видите?

Они отвечают «да». Их бьет дрожь, но они отвечают «да». Скьялг очень внимателен, напряжен и печален.

— Я вижу каждую клеточку, — продолжает она.

— Мама…

Он зовет тихо. Она не слышит его, ее мысли заняты другим:

— Я слышу каждый листок. И каждый листок вижу по отдельности. Они все шелестят по-разному. Вы слышите?

— Да, — отвечают они послушно.

— Я вижу каждый стебелек. А если я повернусь, мне видны тонкие трубочки, по которым течет сок. Они полны сока. Вы видите?

— Да.

— Это хорошо, что и вы видите. А я сегодня все вижу особенно отчетливо. Вот теперь мне кажется, что я у господа бога. Вам так не кажется?

Они не отвечают. Она взмахивает рукой.

— Что это? Почему вокруг меня земля и я ничего не вижу? Странно, как только я сказала «земля», я вспомнила Бендика. Вот по жилам стеблей и листьев поднимается сок. Теперь я его снова вижу. И я поднимаюсь вместе с ним. Он питает жизнь…

Скьялг держит руки на спинке кресла. Но он еще не стронул его с места. И у него сердце разрывается оттого, что он вынужден это сделать. В вершине дерева шумит ветер. Громко и многозначительно.

— Слышите? — спрашивает она. — Разве вы не слышите, что это как большой водопад? Вы слышали когда-нибудь такой ветер? Тише, не шумите.

— Мы не шумим.

— Вот оно какое, мое дерево. Вот как оно шумит, когда я здесь.

Она видит только дерево. Ветер колышет крону. Густая, темно-зеленая, она тысячекратно повторяет его движения. Листья переворачиваются. Обращаются к ветру более светлой изнанкой. И вся крона светлеет. Со стороны ветра она кажется серо-зеленой.

— Видите? — вскрикивает она. — Видите?

— Что? Где?

— Да вот же, тут под деревом несется могучий поток! Здесь скоро забьет источник, земля даст трещину. Вот здесь! Что вы хотите?

— Тебе пора домой.

Это звучит, как удар топора.

Это конец.

— Давай, — твердо говорит Сигурд Скьялгу, и Скьялг толкает кресло. Сигурд идет рядом. Там, впереди, зияет распахнутая дверь, оттуда нет возврата. Это черный бездонный провал в обычной деревянной стене дома.

Она приходит в себя и со страхом смотрит на этот провал.

— Я не хочу туда!

Скьялг и Сигурд везут кресло. Она сопротивляется изо всех сил. Но силы ее на исходе, дверь приближается. Под колесами кресла шуршит гравий.

— Да что же вы за люди? — кричит она.

Они не отвечают. Их бьет дрожь.

Она машет руками, словно хочет их оттолкнуть. Смешная попытка, они должны отвезти ее.

Крик ее вздымается, как волна:

— Пустите! Я не хочу!

Они уже давно не отвечают ей. И только быстро толкают кресло.

— Да кто же вы? Господи, помоги мне!

Они только быстро толкают кресло.

А позади возмущенно шумит ее дерево. Трепещет, переворачивается каждый листочек. Темнеет. Здесь, внизу, в теплой душной земле, несется могучий поток. А там, впереди, прямо в стене, зияет узкая дверь.

— Я не хочу! Разве вы не видите, куда ведет эта дверь…

Но их не трогают ее мольбы. И кресло въезжает в дверь.

 

БЬЁРГ ВИК

 

Лив

Перевод Т. Величко

Она вдруг видит: опять он надел свою грязную зеленую рубаху, собрался выйти машину заправить да курева купить, и у нее будто что лопнуло внутри — она останавливается на полпути между ванной и кухней и надсадно выпаливает:

— Так и будешь ходить в этой рубахе?

После его ухода, после резких выкриков воцаряется мертвая тишина, дети шмыгают мимо молча, испуганно пряча глаза. Она роется в шкафу — что бы такое им дать, — находит пачку печенья и идет в ванную достирывать белье. Распрямляет спину, рукой откидывает волосы со лба, в запотевшем зеркале проглядывает ее лицо, резкое, ожесточенное, глаза томные и потухшие, точно каменья.

Будильник звонит, стрелки показывают без четверти шесть. Она протягивает руку.

Руки.

Проносится в голове одновременно с движением: руки — вот что им нужно, руки и больше ничего.

Она тащится в ванную, шаг, еще шаг — это как по подвесной лестнице карабкаться, вниз не глядеть, а то закружится голова, вперед и назад не глядеть, а то не устоишь на ногах. Потом, пока Свен в ванной, она одевается, проверяет одежду у ребят, ставит им будильник, застилает свою кровать, пьет кофе, готовит для всех бутерброды с собой, пишет записку: чтобы мальчики вымыли лестницу или вытрясли половики, сняли с веревки белье, если дождь пойдет, про молоко и хлеб, про картошку, не забудьте почистить ботинки, запереть велосипеды.

В двадцать минут седьмого они уже едут между домами своего квартала, она полудремлет, зябко съежившись на переднем сиденье. Ощущения бодрости и свежести, как в первые годы, нет и в помине; чистый прохладный воздух, разносчики газет, первые автобусы с рабочими — ничего этого она больше не замечает. Тупо, безучастно смотрит на деревья вдоль дороги, листва молодая, светлая, в садиках тюльпаны, трава уже подстрижена. Небо в легкой утренней дымке, скоро прояснится, день проснулся и охорашивается — для кого-то, только не для них со Свеном. Руки его тяжело лежат на баранке, руки, вот что им требуется. Она опускает стекло, ощущает кожей дуновение воздуха, глубоко переводит дыхание: Лив Нильсен, тебе тридцать два года, все у тебя нормально, все хорошо.

Они ставят машину в узком переулке за заводом, медленно текущий к раздевальням поток всасывает и разъединяет их, ворота у них за спиной захлопываются — ничего особенного, конечно, просто противно сознавать, что тебя, как зверя, заперли в клетке. От этого делаешься еще слабее, еще безвольней.

Она облачается в спецовку, переодевает туфли, запирает свой шкаф; звонкий девичий смех, сутолока тел, мимоходом брошенная фраза, улыбка, кивок — ей долгое время казалось, они словно всячески стараются поддержать и утешить друг друга. Все расходятся по рабочим местам в огромном зале формовочного цеха, вытяжные вентиляторы уже включены. Утренний свет застревает в пыльных окнах, на потолке горят осветительные трубки, не все ли равно, какая погода, сквозь грязные стекла не разберешь. Все как всегда: цементный пол, немытые стены, станки и столы, вагонетки, сушилки.

Стержни вращаются, руки работают, она свое дело знает. Будешь знать, когда изо дня в день обрабатываешь тысячи десертных тарелочек. Перед ней четыре стержня, их гудение смешивается с гудением других стержней, с шумом станков и тарелочных автоматов, с зычным шипением вентиляторов, разговаривать трудно. Она зачищает тарелочки, одну за другой, жестяным скребком и губкой, две с половиной тысячи надо сделать к концу рабочего дня. Время от времени она выкидывает тарелочку в брак, время от времени переносит тяжесть тела с одной ноги на другую, время от времени распрямляет спину, пытаясь расслабить задеревенелые плечи.

Надо хоть думать о чем-нибудь. Кажется, от бесконечных повторений в работе и в голове тоже сплошные повторения, бегут по кругу одни и те же цепочки мыслей — у нее и в голове стержни. Вокруг одного вертятся ребятишки: только бы в школе у них все было хорошо, да поосторожней бы они на своих велосипедах, да не устроили бы дома разгром, одежду бы не порвали, не забыли бы, что им велено сделать. И привычно сосет, щемит в груди: надо бы поласковее быть с детьми-то, повеселее, заниматься с ними побольше. Вокруг второго вертится квартира, всякие домашние дела, что нужно починить, что срочно купить, какие еще счета не оплачены. И Свен у нее тоже на этом стержне, в одной куче с вещами и счетами, с автомобилем и починками. И опять сосет в груди: бедный Свен, восемь часов с вагонетками у печей в цехе обжига, домой с нею, молодой старухой — землистое лицо, тусклые волосы, плечи ноют, в ногах тяжесть, и пусто, пусто, стержни в голове. Когда-то он заводил речь о техучилище, выучиться на электрика, но, как попадешь за эти ворота, считай, что пути обратно нет. Для нее уж во всяком случае.

Несколько лет она сидела дома, пока дети были маленькие. Концы с концами сводили. Свен подрабатывал где придется: то маляром, то кровельщиком, то разнорабочим, — ей невмоготу было видеть, как он надрывается сутки напролет. И не могла она свыкнуться с тем, что протрачивает все заработанные им деньги и всегда их не хватает. Когда вернулась в формовочный цех, поначалу было тяжело, мечтала устроиться куда-нибудь на половинный рабочий день, по вечерам, уложив детей спать, замертво валилась от усталости. Теперь усталость у нее иного рода, теперь она весь день ходит как в тумане. А стержни в голове вращаются все медленней, и все меньше на них наматывается мыслей.

Она поставила ящики впритык друг к другу, в одном красные и белые петуньи, в другом анютины глазки и гвоздики. Может, теперь уместится еще ящик с помидорной рассадой. Она поливает, рыхлит землю, общипывает увядшие цветки, слышит гомон детворы снизу, с вытоптанных, неогороженных лужаек между домами, видит оставленные на стоянках машины, стираное белье на веревках, песочницы, велосипеды, окна с яркими бликами вечернего солнца.

Живи они в отдельном домике со своим садом, многое, наверно, было бы иначе. Когда копили на машину, тоже думали, что многое станет иначе. На самом деле ничего не изменилось, но мечтать, что изменится, было приятно.

Копошась у себя на балконе с цветочными ящиками, она часто думает о таком домике: какой бы у него был вид, как зеленел бы на солнце свежеподстриженный газон, а вдоль стен у них были бы цветы и еще кресла бы стояли садовые и стол под большим зонтом.

Она пытается отыскать глазами Стига и Кая, они тоже там внизу, интересно посмотреть на них издали, какие они по сравнению с другими. Иногда ее охватывает страх: как-то сложится их житье-бытье, в каком мире предстоит им жить?

Тарелочки крутятся, руки делают, что им положено, станки гудят, в воздухе мелкая пыль, усталость в ногах, весенний день за окном, вагонетки с грузом взад и вперед, взад и вперед по цементному полу. Она снимает тарелочки с гипсовых форм: рука — скребок — губка, ставит их по мере готовности в вагонетку, все новые и новые порции кидает она в зияющую пасть, в ненасытную глотку. По-ихнему это называется производство, звучит красиво, для нее это слово без всякого смысла.

Который час? Как у нее с нормой?

Никого не интересует, кто она такая, о чем думает, как производит зачистку, это к делу не относится, им важно пересчитать подставки с обработанными тарелочками, получить от нее две с половиной тысячи в день, вот и все.

Последнее время гора обработанных тарелок так и стоит у нее перед глазами, она прикинула: на стопку высотой в один метр идет примерно сотня тарелочек. Значит, тысяча тарелок — это десять метров, а за день она обрабатывает горку высотой метров в двадцать пять. За неделю эта горка вырастает в целую тарелочную башню — сто двадцать пять метров! Какой же высоты достигает она за четыре недели? За четыре месяца, за четыре года, за восемь лет? В Эйфелевой башне триста метров, за три недели она успевает отшлифовать гору тарелок выше Эйфелевой башни. Сколько же тарелочных Эйфелевых башен выстроила она за все годы? При одной мысли об этой высоченной горе у нее начинает кружиться голова, слабнут запястья, она старается переключить свои мысли на другое.

Интересно, а кто-нибудь считает, сколько чего делают конторские служащие? Сколько пишут бумаг, сколько у них в день телефонных звонков? Смешно. Они могут выходить с территории завода, когда им вздумается, бегают в магазины, к зубному врачу, им не надо пропуска, чтоб уйти по своим делам в рабочее время, и никто за это не вычитает у них из зарплаты. Об окладах у служащих слухи ходят разные, некоторые будто бы получают вдвое больше самых высокооплачиваемых рабочих, толком никто ничего не знает, так, кто-то что-то слышал. Зато известно, что живут в коттеджах, строят себе дачи, меняют старые автомобили на новые.

Когда конторские дамочки проходят через цех, работницы провожают их глазами, приглядываются к их одежде, прическам, рукам. Многим хочется переменить работу, избавиться от гнета сдельщины и почасовой оплаты, от одних и тех же изматывающих движений, некоторые во все тяжкие пускаются, лишь бы перейти на месячный оклад.

Гюн толкует о солидарности. Слово красивое, но годится скорее для песен да торжественных речей. А им просто хочется вырваться отсюда, большинству. Когда столько лет ходишь как в тумане, столько лет послушной скотинкой тянешь лямку и видишь, как тянут лямку другие, от благородных чувств мало что остается.

Внутренний дворик, отделяющий производственный корпус завода от административного здания, этот дворик делит мир надвое, на два различных мира. Даже странно, как подумаешь, до чего они мало знают друг о друге, до чего мало у них общего.

Она видит впереди спину Хедвиг, круглую старческую спину над формовочным столом. Хедвиг простояла здесь сорок четыре года. Со времени последнего пересмотра расценок она получает десять крон в час. Отработав на заводе двадцать лет, она получила надбавку двадцать пять эре в час — называется надбавка за выслугу лет, и смех и грех. По случаю двадцатипятилетия своего пребывания в профсоюзе она получила золотой значок. А когда через несколько лет она будет уходить с работы, то получит две или три тысячи крон за долгую и верную службу. Ну и вазу, конечно.

Гюн говорит, они безучастные, надо, мол, не стоять в стороне, иметь свое мнение, ходить на собрания. Рассказывает им, что мужикам почти всем платят по пятнадцать крон в час — а то они сами этого не знают.

Ходить на собрания? Да кто из них наберется смелости выступить? И кто будет слушать? Про то, что они, мол, выполняют ту же работу.

Бабы — они бабы и есть.

Вот что о них думают. Оттого и цена им другая, ихнее место дома. Которым пришлось пойти на производство, пусть пеняют на собственную дурость, раз некому их содержать, как всех порядочных женщин. А уж если оба работают, пусть скажут спасибо, что жена хоть сколько-нибудь прирабатывает.

Вроде женщины здесь и не нужны, не то что они, мужчины. Вот и ходи после этого на собрания, верь в свои силы да попробуй заставь их прислушаться к твоим словам.

Гюн говорит, должно же до них когда-нибудь дойти: если мы получим нормальную зарплату, тогда мы и ответственность в семье поровну поделим.

— Очень им надо делить, — возражает Ингер, — они лучше уморят себя работой. Ты пойми, им главное — командовать над нами.

Гюн спрашивает, как это они терпят такое. Хорошо ей спрашивать, она молодая, незамужняя, бездетная, она еще не ходит как в тумане от усталости. На заводе про нее всякое болтают, будто бы ей аборт пришлось сделать, будто из-за нее снизили расценки в шлифовочном цехе, а в профсоюзе она очень уж активничает, на мужиков охота впечатление произвести.

Руки работают. Их руки. А они стоят в стойлах, как коровы, и молча позволяют себя доить.

Если б хоть можно было меняться, не делать без конца одно и то же. Так ведь они ни в чем не разбираются: ни в производственном процессе, ни в технологии, ни в хронометраже, никто их ничему не научил. Гюн толкует о процентах с прибыли, о бригадах с самоуправлением, они бы несли коллективную ответственность, подменяли бы друг друга, разнообразили свой труд. Но они уже привыкли к тому, что есть, им трудно решиться на какие-то изменения. Еще, чего доброго, заработки понизятся или работать станет тяжелей.

В пятницу к вечеру вся квартира у нее прибрана. В субботу она меняет постельное белье или протирает окна, волосы вымыты и уложены, после обеда она наводит чистоту в кухонных шкафчиках или что-нибудь печет. Если запланирована воскресная прогулка, надо еще приготовить обед на воскресенье. Она знает, что моет окна чаще других и белье чаще стирает. Гюн говорит, она только время зря тратит и себя умучивает. Но Гюн этого не понять, в чужую душу ведь не заглянешь.

Она прохаживается по гостиной, на столе у нее ваза с красными петуньями, обивка на тахте повытерлась, не мешало бы записаться на эти курсы: «Учитесь обивать мебель сами». Или, может, на какие-нибудь другие? «Изучайте английский язык», или: «Что такое производственная демократия», или еще: «Как выбрать нужный товар». Она усмехается, эти мне деятели, всё пекутся о нашем развитии — от их попечения только чувствуешь себя еще ничтожней и глупее, потому что ничего не успеваешь.

Она переодевается, старательно приводит в порядок лицо, прическу. Сегодня никто не должен видеть, что она день-деньской стоит у станка, сегодня она должна выглядеть не хуже других. Другие — это те, гладкие и лощеные, нарядные, загорелые, те, кто ездит в заграничные путешествия, у кого сады с тюльпанами и приходящая прислуга. Они и нарядны по-иному, чем она, при дорогом платье — подчеркнутая небрежность, словно им это не очень-то и нужно. Она так и чувствует, они будто сами над собой подсмеиваются, еще бы, они себе могут позволить подсмеиваться. А она вот, дура такая, придает значение и собственной внешности и тому, как выглядит Свен, как выглядят дети, квартира, лестница, окна.

Она складывает газеты в стопку, поправляет занавески. Свен на автозаправочной станции вымоет машину, потом заедет домой, переоденется, и они, как всегда по субботам, отправятся в город за покупками. Она ориентируется в ценах и товарах, знает, где что лучше покупать; а потом они зайдут в кафе, выпьют по чашечке кофе.

Половина первого, звонок, обеденный перерыв.

Она умывается и идет в столовую, садится за свой обычный столик вместе с Гюн, Ингер и Агнес. Свен сидит со своими товарищами из цеха обжига. Голоса, смех, шум отодвигаемых стульев, люди входят и выходят, у прилавка очередь. Яркий, слепящий солнечный свет, кто-то задергивает гардины.

— Вид у тебя усталый, — говорит Гюн. — Спина?

— Плечи, — отвечает Лив, пытаясь устроиться поудобнее на стуле трубчатой металлической конструкции.

Гюн приносит кофе на всех, они достают пакеты с бутербродами. Сколько раз приходила она сюда вместе с Гюн, Ингер и Агнес, садилась и разворачивала свои бутерброды. Слушала, как они болтают о разных разностях, смотрела на их руки, лица, смеялась вместе с ними, задумывалась, расстраивалась или злилась вместе с ними.

Они говорят о последнем телефильме, затем Ингер рассказывает про дом, который они строят, как они с Фредриком каждый вечер допоздна вкалывают у себя на участке, а утром ей никак не подняться. Ингер все время жует нижнюю губу, это у нее совсем недавно — привычка по-кроличьи дергать и жевать губами. Агнес рассказывает про туристский автоприцеп, который они собираются купить, в нем будет встроенный туалет и умывальник, она сошьет занавески.

— Сегодня вечером собрание, не забыли? — напоминает Гюн.

— У меня сегодня стирка, — говорит Агнес.

— Будем обсуждать распределение по бригадам, как они ухитрились поставить всех женщин на самые низкооплачиваемые операции. Приходите обязательно.

— Нам надо добетонировать капитальную стену, — говорит Ингер.

— Придешь, Лив?

— Постараюсь.

— Нет, с вами каши не сваришь, — говорит Гюн. — Разве можно чего-нибудь добиться, когда вы такие безучастные!

— Да нас все равно никто не послушает.

— Не послушает, если будете дома сидеть, стирать белье да смотреть телевизор!

— Кто же белье-то за нас выстирает? — спрашивает Агнес. И в глазах у нее смешинки.

— А вы бы поделили домашние дела, — говорит Гюн, — а то и дома тоже спину гнете, рабыни несчастные. Не понимаю, как вы только терпите!

Агнес смеется, толкает Ингер локтем:

— Рольф ей будет стирать, а? А Фредрик — гладить блузки и латать штаны!

— По-моему, вам это нравится, ей-богу, — говорит Гюн, — нравится гнуть спину и надрываться.

— Ты права, — говорит Лив, — мы и есть рабыни. Что угодно согласны терпеть, потому ничего и не меняется.

Они взглядывают друг на друга, бледные лица кажутся серыми в беспощадном свете весны, сухие, жесткие руки тянутся за сигаретами, спичками, кофейными чашками. Никто больше не улыбается, никто ничего не говорит, лишь Гюн по-прежнему не спускает с них глаз. Теперь она словно испытывает их молчанием. Лив видит, в ней больше нет всегдашней горячности и задора, новое выражение проступило на ее широком молодом лице, — выражение, близкое к отчаянию.

Лив понятны чувства этих женщин, с которыми она так давно знакома, которых так хорошо знает, ей понятны застарелая усталость Агнес и Ингер и пробудившееся отчаяние Гюн, — пожалуй, все-таки больнее всего ей видеть это отчаяние.

Снова она у станка, привычные звуки, привычные движения, это сразу успокаивает, повторение усмиряет все чувства. Никто не способен часами стоять, делать одно и то же и при этом продолжать возмущаться или отчаиваться. Вот что во всем этом самое лучшее — отупение, полная безучастность. Гюн, конечно, скажет, что это самое скверное.

Если бы только не тарелочная башня. Она преследует ее неотвязно, она все растет, она уже высотой с небоскреб, стоит перед ней, слегка пошатываясь, тарелочная башня до самого неба, грозящая однажды рухнуть прямо на нее. Ей все думается, если бы в один прекрасный день она действительно увидела эту гору обработанных ею тарелочек, то, наверно, сошла бы с ума.

Как Ида тогда ни с того ни с сего набросилась на сушильные шкафы, стала опрокидывать вагонетки, крушить все вокруг себя, впала в такое буйство, что пришлось им схватить ее и вынести. Может, Иде примерещилась такая гора?

Она вспоминает новую привычку Ингер странно, по-кроличьи жевать губами, она вспоминает Агнес, которая шьет занавески для автоприцепа, зарабатывает деньги на этот прицеп. Агнес погружает в глазурь голую руку и глазурует чашки, одну за другой, двенадцать тысяч чашек в день. И при этом она еще способна сидеть в столовой и смеяться, ее смех утешает и поддерживает их, без него они, может, вообще бы не выдержали.

Они сидят, смотрят телевизор, субботнюю программу, мальчишки чистые, выкупались, бутерброды съедены, пиво выпито. Она зевает, плечи противно ноют. У соседей сверху сегодня гости, всплески музыки и взрывы смеха волнами прокатываются по всему зданию. Свен держит на коленях Кая, они дружно смеются чему-то на экране. Завтра воскресенье, все, наверно, будет как обычно: прогулка на машине, кофе из термоса, возможно, футбольный матч или собачья выставка, потом к родителям, братья, сестры, все те же разговоры о детях и болезнях, о деньгах, дачах и лодках. Затем домой, воскресный телефильм, замочить белье, в понедельник стирка, впереди опять новая неделя.

Свен укладывает ребят спать, а она тем временем моет посуду. Все у тебя нормально, Лив, говорит она себе, заводской врач только что сказал, что гемоглобин у тебя прекрасный, и давление тоже, и вообще все, рекомендовал побольше двигаться и принимать витаминные таблетки. Мозгами бы двигать побольше, а то стержни в голове еле крутятся.

Она идет пожелать мальчишкам спокойной ночи, прикладывается щекой к гладкой ребячьей кожице, сегодня от них пахнет мылом и свежим постельным бельем, приятно. В гостиной Свен поставил на стол бутылку и рюмки — подождал, пока дети улягутся спать, думает она с теплотой.

— Твое здоровье, — говорит он, подмигивая прищуренными глазами, почти совсем как когда-то.

Она пьет, хоть бы немножко взбодриться от водки, а то она каждый вечер еле живая от усталости, ложится и засыпает к нему спиной. Нет, он ничего не требует, не неволит ее, просто ходит потом подавленный, и от этого следующий день дается еще тяжелей обычного. Она вспоминает, как Агнес рассказывала, когда они с Рольфом ссорятся, то расходятся поодиночке в разные рестораны. Нашла чем хвастаться. А у них со Свеном все хорошо, ему бы такое и в голову не пришло.

У соседей сверху проснулся ребенок и плачет, теперь, кроме музыки и топота ног, слышен еще настырный рев. Она видит рядом с собой массивное, грузное тело Свена, знает, как оно измочалено работой, сколько и его и ее телу изо дня в день приходится выносить, и все же тела их должны сохранять в себе любовь, чтобы отдавать ее друг другу. В душе у нее так тихо, пусто, как же это было, когда она еще что-то чувствовала, о чем-то мечтала, стремилась к чему-то?

— Твое здоровье, — говорит она, силясь улыбнуться, когда он зажигает свечу на столе.

Без двадцати четыре в коридорах не протолкнешься, они переоделись, запах разогретых тел смешивается с запахом краски из цеха росписи, с запахом пыли, одежды и кожи, для нее все они сливаются в один: запах отработанного человеческого тела. Это бы должен быть приятный запах, думает она, непонятно, почему он ей так противен.

Без четверти четыре их выпускают за ворота, она успевает кое-что купить, прежде чем они усаживаются в машину. От Свена тоже пахнет отработанным телом, и от нее тоже, она это знает. Она смотрит на его руки, вид у них с каждым днем все более загрубелый.

Глядя в окно, она делает неожиданное открытие: цветы с яблонь и вишен уже облетели, а она и не заметила, когда они цвели. Взгляд ее задерживается на придорожных деревьях, кустах, на живых изгородях, ей хочется ухватить хоть частичку этого весеннего дня. Хорошо бы сегодня сходить погулять, пособирать ландыши, надышаться свежим воздухом, понюхать, как пахнет листва, черемуха, солнце. Она знает, ей надо готовить обед, мыть посуду, размораживать холодильник, у нее куча неглаженого белья, до сих пор не убраны зимние вещи. Да и чулан еще надо разобрать, о господи.

Остаток дня проходит в привычной суете, она делает одно и то же, снова и снова — дела, от которых ни для нее самой, ни вообще ровным счетом ничего не меняется. И она знает, сколько есть такого, до чего у нее никогда не дойдут руки: книги и газеты, которых она не прочтет, люди, с которыми она никогда не найдет времени увидеться, вещи, которым она так никогда и не научится. Сознание невосполнимости этих потерь сидит у нее в груди, в образовавшейся там болезненной, сосущей пустоте.

Но не сама ли она во всем виновата?

Что не сумела получить образования, найти себе другую работу или другого мужа? Она много думала об этом, возвращалась к этой мысли, упрекала себя, зачем она такая, а не другая.

Теперь она думает иначе: не так это просто, что-то за всем этим кроется, что-то, чего она ясно не видит, а только угадывает чутьем. Всех их, таких, как она и Свен, втягивают в некую игру, из них умело выжимают соки, так что у них не остается сил переиграть все заново. В этом-то, собственно, и заключается игра, вокруг этого-то все и вертится двадцать четыре часа в сутки. И вертелось всегда, сколько она помнит, с тех пор как она окончила школу, все то время, пока она жила с родителями, мечтая вырваться, мечтая о чем-то ином, об иной обстановке, иной одежде, об иных людях. Сама ли она выбрала свой путь, когда за ней впервые захлопнулись заводские ворота? Или что-то помимо ее воли предопределило этот выбор и не могло у нее быть другого пути, кроме этих злополучных ворот?

Куча неглаженого белья никак не уменьшается, если отложить остальное на завтра, она не успеет сготовить обед на два дня, как она обычно делает по средам. Свен прочистил сливную трубу в ванне и вместе со Стигом починил велосипед, а теперь уехал к другу — помочь ему спустить на воду лодку.

Она выдергивает вилку из розетки, ставит утюг на попа и закуривает сигарету. Ноги отяжелели. Она вспоминает про чулан и про сегодняшнее собрание, видит перед собой лицо Гюн, каким оно было в обеденный перерыв.

Пока она убирает белье, с улицы приходят ребята, поднимают возню, таскают из кухни по куску хлеб, мясо. Кай включил телевизор, и, когда она входит в гостиную и замечает пролитое на пол молоко, у нее вдруг туманится в глазах, она кричит на него и больно шлепает рукой по щеке. Он отворачивается, но она успевает перехватить холодный взгляд его сухих, без слезинки глаз. Да, они уже привыкли, привыкли к ее резкому голосу и жестким рукам.

Враждебное молчание детей окружает ее плотной стеной, и, когда появляется Свен, весь пропахший пивом и мазутом, в заляпанных краской брюках и куртке, и спрашивает ее, что же она не идет на собрание, она разражается слезами.

Она плачет и со страхом вслушивается в звуки собственных рыданий: тонкие всхлипы с каким-то хриплым призвуком, звериный вой. Плачет, а перед глазами — застывшие в дверях дети, большие беспомощные руки Свена, весенний вечер за окном и собрание, на которое она не придет, — и зреет, обретает форму мысль, перерастающая в крик у нее в душе: «Кто они, что это за люди? Кто сделал такой ее жизнь?»

 

ОДД ВИНГЕР

 

Юнга

Перевод В. Морозовой

Темнота наступила непроницаемая, всепоглощающая. Тропический вечер сузил небосклон, усеянный миллиардами желтых фонариков — звезд.

Под вечер в гавань вошел пассажирский пароход. Резкий электрический свет, падающий из иллюминаторов, преломляясь в черной тяжелой глубине воды у самого борта корабля, образует быструю череду то и дело меняющихся зигзагов.

Семнадцатилетний юнга стоит у борта. С пассажирского парохода доносятся звуки музыки. Это английский пароход, и юноша знает, что англичане не отмечают сочельник. Праздник у них начнется завтра. Ребятишки в этот день получают подарки в чулке, а взрослые ходят друг к другу в гости.

Он, юнга, знает об этих обычаях. Поездишь по свету — многому научишься.

В кают-компании для команды оживление. Слышится громкий, грубый голос. Это машинист из Сандефьорда.

— Со мной шутки плохи! — орет он.

На рейде несколько судов, они стоят на буях, как и это, на котором они плавают. Он видел их при дневном свете — здоровенные громадины работяги, перевозящие всевозможный груз из многих стран мира. Окрашенные суриком, покрытые ржавчиной, без украшений и излишеств, на подъемных кранах у них качаются ящики. На обшивке — жирные полосы.

Течение повернуло судно, и теперь носовой частью оно обращено к слабо освещенному городу, который лежит, зажатый справа дамбой, а слева — дугообразной полоской берега. Он видит джунгли, их узорчатый силуэт, пальмы, тяжелые, отягощенные листвой кроны.

Юнга переел, чувствует себя плохо. Не следовало бы пить столько водки и пива, думает он.

Стюард в честь сочельника накрыл столы белыми скатертями в кают-компании для экипажа. Матросы расставили подносы с фруктами и орехами, большую часть спиртного они купили сами. Через несколько минут скатерти уже все были в пятнах и мокрых потеках от пива.

Юнга сплевывает в воду. Ни звука. Нащупав гвоздь в кармане брюк, он бросает его в жирную воду. Легкий всплеск.

— А ну заткни глотку! — кричит кто-то из парней в кают-компании.

Не исключено, что все закончится дракой, этим почти всегда кончается, когда они приходят в порт. Так бывало на протяжении всего пути: в Антверпене, Марселе, Бомбее и вот теперь в Коломбо.

Эриксен, матрос, сказал, что хорошо бы встретить сочельник в море. Когда же это не получилось, он закрылся в своей каюте и не вышел к ужину вовсе. Эриксен религиозный.

Вначале юнга не имел ни малейшего представления о Коломбо, потом старшие матросы начали рассказывать о городе, и то и дело у них срывались с губ непристойные слова. Потом Коломбо стал гаванью под слепящим белым солнцем, а на следующий день юнгу захлестнули впечатления, ошеломляющие, как и этот нестерпимый зной.

В магазине было тихо и прохладно, под потолком тяжело вращался вентилятор. Оборот за оборотом: хлип-хлип-хлип!

К бело-меловой стене вертикально прилепился — как брошка — паук, спокойный, словно гипнотизирующий, с серыми, растопыренными, как у ящерицы, лапами, с липким языком, готовый в любую минуту к нападению на любое насекомое, которое появится в пределах его досягаемости.

С секунду юнга постоял неподвижно в дверях, в нем все как бы застыло в этой прохладной тишине. На каменном полу виднелись следы влажной метлы; с трех сторон тянулись коричневые стойки со стеклянными витринами. Товары в них были редкостные: звездообразные сапфиры, жемчуг, рубины, золото, шелк, веера, шкатулки, цепи, филигранная чеканка, куклы, нефрит, сумки из крокодиловой кожи.

Подняв глаза, он увидел хозяина магазина, который бесшумно, словно по нажатию кнопки, вышел из-за портьеры и появился у прилавка. Черные волосы лоснились от кокосового масла, костюм сверкал белизной.

Высоко на белой стене было распахнуто окно. Сероватые ворсистые пальмовые стволы пересекали по диагонали квадратик неба — голубого-голубого, как Индийский океан.

Вот выходит боцман, пристраивается у перил поодаль и начинает мочиться — внизу, в светящемся море, забулькало. Бросив взгляд на юнгу, боцман задерживается на минуту, но, не сказав ни слова, удаляется.

— Дьявол бы вас всех побрал! — кричит все тот же голос. В ответ ему другие тоже кричат.

Тогда в магазине он ничего не купил. Маленький сингалезец в белом костюме не пытался навязать ему свой товар. Он только водил худой рукой по стеклянной поверхности витрины. И юнга вышел на ослепительный свет, зной плотно охватил его тело под одеждой из хаки. Трое рикш, завидев его, быстро подлетели, развернулись перед ним, как скаковые лошади, начали зазывать его, преграждали ему путь, задевали тележкой. Он предпочел идти пешком, среди духоты, где смешались запахи человеческого пота, топленого сала и отбросов.

Зной и солнце приводили его в отчаяние, платиново-белые неподвижные лучи вонзались в него, как будто заряжая все его тело током высокого напряжения, испепеляя каждую клетку организма. Он вошел в ресторан, где были круглые столики, вращающиеся стулья с грязными сиденьями, стойка бара, блестящие краны. Здесь сидели английские моряки, они пили джин с тоником. Юнга заказал пиво, темная прохладная жидкость была приятна, она приглушила пожар у него внутри. Он вытер лицо большим голубым носовым платком, который положила мать в чемодан, собирая его в дорогу, положила вместе с выходным костюмом, бельем, носками, туалетными принадлежностями. Рабочая одежда была в мешке. Он, готовясь к отъезду, знал, что нужно обзавестись морским мешком с медной ручкой и висячим замком. Когда пароход отчалил, мать стояла на пристани. Она махала рукой и плакала, а он сидел на корме, разматывал манильский трос. То было зимой, два черных фыркающих буксира тянули пароход через груды грязного снега, выброшенного очистительными машинами. Зима в ту пору была суровой, на улицах лежали большие снежные сугробы.

Он смотрел на мать, маленькое беспомощное существо. Когда он сказал, что собирается уйти в море, она заплакала, всячески старалась отговорить его. Но где ей, что могла она предложить взамен? Он только похлопал ее по плечу, давно прошли те времена, когда он прислушивался к ее словам. Да и кто станет с ней считаться? Изможденная женщина с тихим голосом, покинутая мужем… Он стоял на корме, смотрел и жалел ее, но не успели они выйти в Ослофьорд, как образ ее отодвинулся куда-то вглубь и возник подобно привидению, лишь когда он распаковывал вещи, которые она стирала, гладила, собирала для него. Растроганный, он решил непременно написать ей, как только они прибудут в Антверпен. Но получилось так, что в Антверпене он закрутился и забыл: Шкиперская улица со своими соблазнами, две шальные девчонки, которых он и его товарищ, такой же юнга, как он, притащили на пароход, вино, любовь…

Пошатываясь, приближается машинист из Сандефьорда: остановившийся взгляд, красное лицо. Стараясь держаться ровно, он направляется к стюарду требовать еще водки.

— На палубе стоишь, да? — спрашивает он. — Слишком благородный, чтобы со всеми быть?

Юнга понимает, что ответить нужно быстро и точно.

— Просто вышел на свежий воздух, Сандефьорд! — говорит он. — Ты же знаешь, я еще не научился пить как следует. Другое дело вы, взрослые, мне еще далеко до вас, с вашим опытом.

Машинисту эти слова по душе, мокрые, слюнявые губы растягиваются в улыбку.

— Хорошо, что ты понимаешь это! Давай руку! Если у кого на тебя зуб, выкладывай. Со мной будет иметь дело! Я его как следует вздую!

Машинист идет дальше, а юнга поднимается на ют. Он не хочет встречаться с машинистом, когда тот будет возвращаться обратно ни с чем, после того как его вышвырнут из камбуза.

Черная крыса с писком ползет по свернутому тросу на левом борту. Юнга вздрагивает, он быстро проходит мимо наглухо задраенного иллюминатора, направляется к флагштоку.

Вчера на сушу он переправился на лодке-трамвайчике. Двое мужчин в грязных тюрбанах с блестящими, как изразцовая печь, лицами, сидели рядом посреди лодки и взмахивали веслами, одновременно откидываясь назад. Юнга сидел на корме под небольшим балдахином. Они подошли близко к шхуне с идеальным порядком на борту: медь начищена до блеска, аккуратно сложены канаты, корпус свежевыкрашен. Мужчина в белом чесучовом костюме сидел в шезлонге на корме, читал газету, над ним был зеленый тент. Название шхуны было написано арабскими буквами, юнга не знал, что оно означало. Должно быть, это ловец жемчуга, подумал он, и все вновь представилось ему необыкновенным и сказочным — ослепительная синева океана, крошечные облака на горизонте, коралловый риф, изогнутые стволы пальм, кристальная вода в бухте, лагуны с проворными аквариумными рыбками среди диковинных растений песчаного дна. И все это может мгновенно измениться: стоит подуть ветру, как тучи заволакивают солнце, вздымаются тяжелые волны и пароходам приходится вступать в единоборство со стихией.

Из кают-компании доносятся голоса, визгливые обрывки то ли рождественских песен, то ли бог знает чего, что приходит в голову подвыпившим морякам. Вдруг раздается грохот. Похоже, что кто-то одним взмахом руки очистил поверхность стола от стоявшей там посуды. А может быть, это машинист из Сандефьорда швыряет алюминиевые подносы в металлические переборки.

Ему вспоминаются маленькие кабачки в Антверпене со следами блевотины на полу. Музыкальные ящики-автоматы выкрикивали заигранные популярные песенки, пьяные матросы у стойки бара раскачивались на трехногих табуретах, вокруг них вертелись немытые, добела напудренные шлюхи со всклокоченными сухими волосами, пьяное зловоние висело в воздухе.

На пристани гребцы стали вымогать у него деньги. Они клянчили, кричали, тыкали пальцами ему в лицо, тянули за одежду. Уплатив только то, что полагалось, он припустился бежать.

Потом он бесцельно бродил вокруг, пока не разболелась голова, а тогда зашел в маленький ресторанчик, выпил крепкого австралийского пива и захмелел.

Время приближается к восьми вечера. В это время они с матерью ели печенье и орехи, слушали радио, встречали рождество. После того как их покинул отец, они сдали комнату. Паренек заметил, что постоялец и мать симпатизировали друг другу, но на рождество он уезжал к родственникам в деревню, так что мать и сын вдвоем ели печенье, грызли орехи и слушали по радио детский хор и рождественскую передачу «Звонят колокола».

Шкипер собрал в салоне офицеров, чтобы отпраздновать торжество, были тут и приглашенные с берега. Праздник у них удался на славу — елка до самого потолка, индейка и вина самых лучших сортов. Официантка салона наряжена в черный передник, белую наколку, ей придется работать за двоих, чтобы обслужить этот званый обед. Должно быть, хлопот там, наверху, невпроворот, у шкипера не нашлось даже времени сойти на корму и поздравить команду с рождеством.

Благотворительное общество прислало посылки — галстуки, носки и другие мелочи. Тут же приложены поздравления — от дам, которые над всем этим потрудились. Вещицы неплохие, вот только от матери нет писем. Ей, изнуренной поденной работой, только и думающей, как свести концы с концами, невдомек, что почта идет так долго, трудно разобраться во всем.

Здесь на небе куда больше звезд, чем дома. Вот сейчас над ним созвездие Южного Креста. Дома, когда он еще ходил в школу, он слышал о рождественской звезде. Ему никогда не доводилось видеть ее, эту звезду. Наверно, это большая блестящая звезда, словно висящая над самой крышей на тяжелой серебряной нитке. А вот картинку на стене в молельном доме, куда он ходил мальчишкой на рождество, он помнит. На ней был младенец в яслях и Мария и Иосиф по сторонам. Младенец лежал голый на соломе и болтал ножками. Дома у них была фотография, на которой он снят младенцем того же возраста. Он лежит на одеяле на столе, а по бокам стоят отец и мать — отец в синем костюме, белом галстуке, и мать молодая, хорошенькая. Глядя на фотографию, можно было подумать, что родители считали его тоже младенцем Иисусом.

— Ну, сейчас мы все разнесем! — орет внизу машинист из Сандефьорда, и сразу же раздается многоголосый крик, грохот и треск.

Пошла кутерьма на всю ночь. Он знает, что кое-кто из ребят давно ждал случая проучить буяна. Дверь резко распахивается, и оттуда, перекувырнувшись в воздухе, вылетает машинист, ему с трудом удается ухватиться за перила.

— Прохлаждайся теперь здесь, грязная скотина! — кричит кто-то вслед из открытой двери. Машинист так и остается висеть на поручнях, словно застыл.

Вокруг воцаряется тишина, только на борту пассажирского парохода из Англии продолжает играть оркестр, льются нежные мелодии вальса.

Юнга смотрит на ручные часы, всего половина девятого, не скоро наступит спокойствие на корме. Еще дольше придется ждать отплытия в новый город, который называется Мадрас.

Он закуривает сигарету, усаживается на пустой ящик.

Выпив пива, он ушел из ресторана и вернулся на пароход; тут он слишком много съел, слишком много выпил, достал из пакета галстук, присланный дамой из благотворительного общества; поболтался среди команды, послушал разговоры и вышел на палубу, откуда сейчас и смотрит на иллюминаторы английского пассажирского парохода.

Пропустив табачный дым через горло и бронхи, он чувствует легкое головокружение, но никакого удовольствия. Сидя в одиночестве на пустом ящике, он думает, что напрасно не захватил с собой фотографию, где он снят лежащим на столе, с матерью и отцом по бокам. Фотография хорошая, ничуть не хуже той картинки, которую он видел в детстве в молельном доме много лет назад.

 

ГУННАР БУЛЬ ГУННЕРСЕН

 

Мы нефть возим

Перевод И. Стребловой

Танкер. Дедвейт шесть тысяч тонн. Полностью загружен сырой нефтью, густой и черной. Сейчас стоит у причала. Час назад началась перекачка нефти на нефтеперегонный завод. Рейс длился шестьдесят семь суток. С причала моряков зазывают таксеры: в ближнем городке вечером танцы, английские девушки. В один конец семь шиллингов. Через час откроются пивные, через три — распахнутся двери танцевального зала. Швейцар, важный, в ливрее, к иностранцам с улыбкой: городок невелик. А из зала — улыбки девушек. Сидят уже парочками, четверочками, десятками вдоль стен, с равнодушным видом ждут.

Кому-то оставаться на борту, следить за насосами. Слава богу, качает хорошо. Завтра к вечеру закончим. А там опять рейс. Шестьдесят семь, а то и шестьдесят восемь, и шестьдесят девять, и все семьдесят суток в море — пойдем назад за нефтью. Там уж на берег не отпустят. Время дорого, нефть дорога. За насосом следит старик механик. Он останется с помощниками капитана и с кем-нибудь из матросов зарабатывать сверхурочные. В машине надо вынимать поршень. Дело спешное, к утру надо все кончить. Нужны люди — рабочие руки. Им за все заплатят: налоги вычтут по таблице — все как положено. Жаловаться не на что. Тем, кто постарше, не впервой проводить в море по шестьдесят семь суток. Им все равно. На танкере даже привычнее, в море лучше, чем на берегу, потому что нет того шума и грохота. Они еще не раз проведут в море по шестьдесят семь и по семьдесят суток, пока не сойдут наконец на берег, получат пенсию и будут доживать свое в ожидании смерти. На берегу их никто не помнит, кроме учреждения, в картотеке которого записаны их фамилии и где им выдают все, что полагается, за вычетом налогов. Значит, есть чего ждать от будущего, и, пожалуй, этого довольно.

Имеется здесь народ и помоложе, готовый на все махнуть рукой — на сверхурочные и на сон, лишь бы сойти на берег. Жизнь ведь там идет. А им надо жить быстро, на жизнь им отпущена ночь, одна ночка. Как знать, когда вернемся, вернемся ли. Времена меняются, меняются фрахт и рынок.

Современный нефтеналивной танкер. Большие и светлые помещения, на корме у команды своя кают-компания. По стенам картины и репродукции — красота! Все продумано, полный комфорт. И каюты просторные, с кондиционерами. Судовладелец — душевный человек, доброжелательный, сам не плавает, зато знает, что нужно для блага нефти, судна и людей. На корме — умывалка и душевая. С одной стороны — для матросов, с другой — для механиков. Молодежь моется. С ними боцман и кое-кто из пожилых. Пожилые сойдут на берег, выпьют по кружке или, скажем, по четыре пива и довольны, им больше ничего и не требуется. А там — назад, на танкер. Разве что прогуляться, чтобы ноги размять, и сразу в такси и назад. Не слишком поздно, чтобы выспаться хорошенько. Это солидный народ, положительный, знают свое место. Уже ученые.

Молодежь уже намылась. Этих жизнь еще не выучила. Не хотят они, не могут, не набрались еще ума, чтобы задушить в себе жажду жизни. Она в них бродит, мутит рассудок, она говорит, что в такую единственную ночь жить надо на всю катушку. Английские девушки — чем плохо? Испанки? О’кей. Тоже хорошо. Немки? Все один черт. Была бы удача. Удалось бы только оказаться тесно рядом с такой, которая сама того же хочет. Чтобы было тепло и близко. Давать и брать. Чтобы и ей и тебе — тепло. Давать и брать. Пока не прошибет пот и жажда жизни на миг не уймется. Любовь? Может, и любовь. Как хочешь, так и называй. Ночь-то коротка, а дни долги.

— Ну, ты готов?

— Сейчас.

— Я подожду.

— Как хочешь.

— А ты пойдешь?

— Куда?

— А куда мы тогда решили, помнишь?

— Ну, помню.

— А тебе разве неохота?

— Не знаю. Может, лучше возьмем сразу такси, как все наши?

— Так наши-то сперва в пивную отправятся. И танцы еще не скоро. А у меня и выпить есть. Бутылка, которую мне стюард на рожденье подарил. Слушай, ведь ты же сам говорил, что хочешь!

— Ну, говорил. Так это когда было!

— В мое рождение.

— Ага. Было дело. Так ведь то в море, а в море мало ли чего захочется.

— А я-то и бутылочку нарочно для этого случая берег.

— Ага. Это верно. А может, лучше прихватим ее, когда на танцы пойдем? Глядишь, познакомимся с девчонками — и угостить чем будет. А?

— Ну как знаешь. Я тогда один пойду.

— Ну чего уж ты сразу так. Раз я сказал, значит, пойду с тобой. Я только подумал, что, может, тебе и самому теперь расхотелось. Велика ли радость — забраться на горушку, сидеть на травке и вдвоем виски тянуть.

— А помнишь, как мы с тобой тогда говорили и как нам это хорошо показалось?

— Когда ты про Канаду рассказывал, и правда хорошо показалось. А теперь я и позабыл уже, да тут ведь тебе не этот… как его там…

— Сент-Джон. В Сент-Джоне это было. Рейс у нас тогда был в Сент-Джон. И мы с одним парнем так сделали — как сошли на берег, купили бутылку — и айда за город. А там, за городом, то есть прямо как у нас на родине — кругом холмы, лес, за оградами выгоны. Уселись мы с ним вдвоем на опушке, греемся себе на солнышке, ну, из бутылки не спеша потягиваем, толкуем себе о том, о сем… И вдруг глядим — большое стадо овец…

— Ну да. А следом две девчонки. И очень с ними весело стало, как вы их тоже из бутылки угостили. Теперь-то вспомнил.

— Они сразу, как увидали нас, так давай смеяться.

— Не знаю только, кому тут смеяться, на нас глядя. Тут ведь тебе ни опушки, ни выгона, кругом вон одни только нефтехранилища торчат и трубы тянутся.

— Ну, быть не может, чтобы не нашлось какого-нибудь пригорка или на худой конец простой лужайки, чтобы нам с тобой посидеть и спокойно выпить, а там и на танцы можно. Глянь, как солнышко светит, — самое милое дело сейчас на травке посидеть, тогда только и почувствуешь по-настоящему, что ты на берегу.

— Ну ладно. О’кей. Пошли. Бутылку-то не забудь.

— А она — вот, при мне.

— Слушай, а может, лучше возьмем такси, чем пешком твою горушку искать?

— Не надо. На такси мы и сами не заметим, как в городе окажемся.

— Ну и упорный же ты!

— А разве плохо пешком прогуляться? Вот плотник, тот, например, на берегу — только пешком.

— Сказал тоже — плотник! Он же импотент.

Пошли. Старший матрос нехотя, младший весело, опережая товарища на несколько шагов. Однако скоро он остановился и подождал своего спутника, испугавшись, как бы того не сманил какой-нибудь таксер. Дальше пошли рядом и вышли на асфальтированное шоссе, ведущее в город. Справа и слева от дороги — башни нефтехранилищ, трубы нефтепровода, железнодорожные пути с длинными вереницами нефтяных цистерн. Старшему лет двадцать с небольшим, младшему в сентябре, несколько дней тому назад, исполнилось девятнадцать. Оба шли по дороге, никуда не сворачивая.

Наконец набрели на пригорок у самой дороги, поросший до того зеленой травой, какой нигде, кроме Англии, не увидишь. Взобрались наверх. Младший сбросил плащ, расстелил его на траве, достал из-за пазухи бутылку виски и протянул старшему.

— Ну, будь здоров, приятель! Поздравляю.

— Это с чем же?

— Так выпивка-то у нас в честь твоего рождения.

— А! Тогда спасибо. Ну и ты будь здоров. Спасибо стюарду за угощение.

— А он всегда даст, если его вежливо попросишь и пообещаешь, что будешь осторожненько.

— Не очень-то удобно отмечать рождение в рейсе — то тебе вахта, то еще что…

— Да уж. Наотмечаешься так, что потом, пожалуй, и сам не обрадуешься.

— А так-то лучше — сидишь себе, не спеша из бутылки потягиваешь, никуда не торопишься.

— Ага. Наверно.

Вокруг не росло деревьев, ни одного не было сколько видит глаз. Только за проволочной сеткой на много миль тянулись метровой толщины трубы нефтепровода. А дальше со всех сторон — большие круглые блестящие башни нефтехранилищ, и железнодорожные пути с цистернами, и несколько заводских труб, из которых вверх, в безоблачную пустоту, факелами вырывались языки бездымного пламени.

— Денег, поди, тут уйма вложена.

— Должно быть.

— Это надо же выдумать — из труб так и пышет, а людям внизу и сигаретки закурить нельзя.

— Так это же вон как высоко. И потом, лучше все-таки сжигать газ, чем людям дышать этой отравой.

— Если бы не вон эти две башни, нам все было бы видно внизу, даже наш танкер.

— Ага. Наверно.

Две автоцистерны с рокотом проехали на второй скорости, оставив позади растекающийся черный хвост выхлопных газов.

— Фу ты черт, пакость какая! Навоняли-то как.

Нетерпеливый двухместный автомобильчик загудел, обгоняя их. За ним проехало от причалов такси.

— Вот уж если ребята нас заметят, подумают, что мы совсем свихнулись.

— Не заметят. Когда в такси едешь, ничего не замечаешь. Плотник вот тоже всегда говорит…

— Да ну его, твоего плотника, он же…

— Ну ладно, ладно… Выпьем давай!

— Давай.

Оба отхлебнули из горлышка. Старший матрос икнул.

— Хорошее у тебя виски.

— Правда же — так пить гораздо лучше, как мы сейчас? Остальные наши ребята платят в пивной за каждую рюмку по два шиллинга, а там и всего-то капля на донышке. А мы вот спокойненько пьем, и настроение для танцев подходящее будет, а все задаром.

— Ага. Наверное.

Отпили еще по глотку. Младший матрос поперхнулся, закашлялся и икнул. Глотнул еще. Поглядел на старшего и передал ему бутылку.

— Ты давно плаваешь?

— Пятый год пошел.

— И все на танкерах?

— Ага.

— И сколько же ты их переменил?

— Четыре. А может, пять.

— Тебе нравится?

— Что — нравится?

— Да на танкере. Ведь лучше на танкере, чем на сухогрузе, правда?

— Не знаю. Ни разу на сухогрузе не плавал.

— А я в прошлый раз — на сухогрузе. В первый раз тогда плавал. В порту дольше стояли. Так вроде бы и шансов больше.

— Зато небось и вкалывать больше приходилось.

— Ну еще бы.

— На танкере лучше.

Опять отхлебнули по глотку, уже без тостов, оба вынули из кармана по непочатой пачке «Честерфилда» и закурили. Старший помалкивал, зато младшего тянуло на разговоры.

— А ведь нам тут неплохо.

— Ага. Конечно.

— Интересно, можно ли тут вообще курить?

— Можно, наверно. За загородкой нельзя, а тут снаружи можно.

Помолчали. Младший подыскивал, о чем бы поговорить, и вдруг вспомнил где-то вычитанное:

— Как по-твоему, мы многим жертвуем ради моря?

— Как — жертвуем?

— Ну так. В смысле — семья там, друзья и прочее.

— А я холостой.

— Ну пускай. А остальное? Ведь вот вернемся мы домой, и все будет точно чужое. Если бы мы не уезжали, так ведь этого бы не было — друзья бы у нас были и вообще…

— Друзей с меня и на танкере довольно.

— Ну а если ты рассчитаешься и поступишь на другой, так встретишь там уже других людей, и, может быть, не найдется ни одного, с кем бы тебе…

— Подумаешь. Не все ли равно. Главное — знай делай свою работу.

— Ну а если бы у тебя была семья или хоть один близкий человек на берегу…

— Ну чего ты ко мне привязался! Если ты затем меня сюда тащил, так мне это ни к чему. Ерунда все это. Я-то знаю, раз проплавал уже чуть не…

— Да что ты, что ты! Давай поговорим лучше, о чем тебе самому хочется.

Солнце скрылось за одним из нефтехранилищ, на которых большими красными буквами написано было «Шелл», а под буквами — гигантская раковина.

— Мы на «Шелл» работаем?

— Ага. Конечно.

И снова молчание. Наконец младший матрос напал на новую тему:

— А ведь здорово, как подумаешь, что это мы нефть возим.

— Как это — мы?

— А кто же ее привозит сюда и в другие места? Мы.

— Мы с тобой никакой нефти не возим, а разве что грязь, которая под ногтями застрянет. А нефть другие возят, кто поважнее, — судовладелец.

— Так ведь без нас как же ему возить!

— Что с нами, что без нас — прекрасно бы обошелся. Нашел бы кого другого.

— Но другие-то ведь все равно что мы, а мы все равно что те, другие. Мы — это все мы вместе.

— Ну знаешь, больно ты что-то мудреное загнул!

— Я говорю, что мы это, значит, все вместе делаем.

— Чего мы там еще вместе делаем! У меня есть работа, у тебя есть работа. Вот и все. Ты драишь и моешь — и я тоже. Делаем, что нам укажут, и все тут. А отработали свое время — ведро и швабру в сторону. И какое нам дело, что там в трюме. Ты бы точно так же мыл бы, и драил бы, и вкалывал бы, если бы там была ворвань или хоть моча — не все ли тебе равно, что там под палубой.

— Но ведь я же знаю, что там нефть.

— Ничего ты не знаешь, потому что не твоего ума это дело. Танкер твой, на котором ты плаваешь, просто бидон, здоровенный бидон с нефтью. Если бы там было молоко или спирт, так мы бы хоть зачерпнули себе по литру, или там ворвань — ее на худой конец тоже пить можно, моча и то сгодится, когда дело дрянь. Ну а нефть — черная чертова нефть-сырец, — на что она тебе? Ни на что она не годится — ни мне ни тебе. Наша забота — в трюм не соваться, пока там есть газы, потому что это для жизни опасно.

— Ну, ведь, во всяком случае, нефть — горючее для танкера.

— Ага. Правильно. Только тебе-то какое дело? Ты-то точно так же мыл бы, и драил, и вкалывал, если бы танкер стоял на месте.

— Но тогда не надо было бы ни мыть, ни драить.

— А это не твоя забота.

— А если бы не было нефти, никто не мог бы ездить. Машины, автобусы, такси — все бы остановилось.

— А тебе-то какое дело, раз ты все равно в море. Пора тебе знать свое место. Нефтяной рынок, во всяком случае, не твоя забота. Твое место на палубе, ведро да швабра — вот твое дело.

Матрос разгорячился, кровь ударила ему в голову. Младший протянул ему бутылку. Он отпил несколько глотков и замолчал, уставясь неподвижным взглядом в пространство. Он чувствовал, как в нем разливается безразличие. Он успокаивался. Солнце, скрытое нефтехранилищем, спустилось совсем низко. Младший матрос посмотрел на бутылку с остатками виски и почувствовал, что уже хватит. Надо оставить немного, чтобы выпить после танцев.

— Сколько времени?

— Не знаю.

— Пойдем, а? — Младшего матроса потянуло на танцы.

— Подождем немного. Может, поймаем такси.

Старшему уже было все равно.

— Как ты думаешь, есть там подходящие девчонки?

— Да так, ничего себе попадаются.

— Шикарные?

— Разные, наверно, как всюду.

— Поди, в этом городишке и шлюх-то нету.

— Думаешь?

— Да. Тут, наверно, просто девчонки, с которыми смотря как повезет. Пойдет с тобой, если ты ей понравишься.

— Ага. Это верно — уж как повезет. Зато уж если согласится, так потому, что ей самой того же, чего и тебе, хочется.

Матрос вяло хмыкнул.

— Тогда они, значит, не просто так?

— Как это — не просто так?

— Ну ее же нельзя просто увести и прямо сказать, чего тебе надо, как в борделе. С ней надо потанцевать, потрепаться, ну и, если она потом согласится, значит, решила, что ты для нее — о’кей.

— Это всюду так. Девчонки всюду одинаковы. Всем им того же надо, да и нам тоже.

— Только не в борделе.

— А это отчего же?

— А там они это — просто так.

— Ну и какая разница?

— Нет. Это все-таки не то.

— Чего-то не замечал.

— Так там ведь они это по обязанности.

— Ясно. Это ж их работа.

— Ну вот. Значит, для них — просто так.

— А тебе-то не все равно? Главное, чтобы знали свое дело и ты получил бы все, что полагается, за свои денежки. А если ты будешь искать такую, для которой это не «просто так», то и попадешь в такой переплет, что… Потому что нарвешься в конце концов на такую, которая решит, чтобы оно и вправду не просто так было, и тут ты у нее попляшешь. Нет уж, спасибо. По-моему, так лучше заплатить, сколько положено, и тогда уже никому не надо раздумывать — просто так оно или не просто так.

— Эти, поди, и денег-то не возьмут.

— Ага. Так прямо они не возьмут, зато любят, чтобы ты денежками швырялся, в кино бы их сводил, в ресторан, а ты при этом и знать не будешь — получишь ли за это что-нибудь или нет. Я тебе одно скажу: с этими девчонками надо быть начеку, они только и смотрят, как бы тебя на крючок подцепить. Им бы только детей нарожать, замуж выскочить, а там ей каждую получку от тебя денежки пойдут. Вот ты и влип. Тогда и думай — просто так оно или не просто так.

— Ну нет уж! С какой это стати! Конечно, надо быть начеку. Не потому чтобы… Детишки — это даже здорово, когда поженишься, в том смысле, если поженишься с той, которую сам выберешь.

— Здорово, по-твоему? Кому, по-твоему, от детишек веселье? Детишек наживают оттого, что люди, как поженятся, так сразу забывают про осторожность. Тогда уж все как будто позволено, ну вот они и думают, что теперь у них все не так пойдет. Ан нет! Детишки все равно и тут появятся, как ни вертись.

— Ну а как же другие? Сколько людей для того и женятся, чтобы детишки были.

— Ну, для этого и жениться не обязательно. Мало ли холостяков, которые, как дурачки, влипли.

— А я вот знаю одного, которому очень хотелось детишек, а у них никак не получалось, так они чужих себе взяли, двоих сразу.

— Ну значит, он был не моряк.

— Моряки тоже детишек любят. Не видал разве мальчишку помощника? Когда он приходил на танкер, как с ним все носились, зазывали к себе! А как ему плотник улыбался, когда он уходил.

— Тоже мне! Плотник! Он же…

— Слушай, ты тогда про него что-то такое сказал. Что это слово значит?

— Я сказал, что он импотент, а это значит, что он не может ничего.

— Господи, да он же самый дельный человек у нас на танкере!

— Я не про то. Это значит, что он с бабами ничего не может.

— А ты почем знаешь?

— Его жена сказала.

— Так чего ж она — сама такая молодая, а вышла за старого, который уже ничего не может.

— А он был старый холостяк, деньжат прикопил порядком. Ей-то теперь что! Деньги есть, отдыхай себе, знай только бери, когда надо.

— И она так тебе сама и сказала, что он — это самое…

— Да нет, сказала одному парню. Он спал с ней, когда она в Роттердаме на танкер приходила.

— Да ты спятил…

— Я-то нет, а вот плотник — да, раз так влип.

— Фу ты, пропасть!

— Вот-вот. Так-то и бывает, когда оно «не просто так».

— Ну а как же такие, как мы с тобой? Ведь когда постарше будем, неплохо, чтобы детишки были. Свои, конечно.

— Ну ладно, хватит тебе, а то заладил про семью проповедовать. Ну на кой черт нам все это, если вдруг придется плавать на востоке и годами домой не попадешь? Тогда только и шли переводы, да писем жди, да волнуйся, почему их нет. Я-то уж, пока плавал, насмотрелся, сколько из-за этого бывает всяких гадостей. Твое здоровье, парнишка.

Старший матрос задумался, с трудом соображая, что бы сказать забавное:

— Эх ты, ложка нефти! Ха-ха!

Внизу на дороге, как раз под ними, остановилась легковая машина, две парочки в ней принялись целоваться и обниматься. Младший матрос вытянул шею, чтобы получше видеть.

— Нет, ты только погляди! Ну и бесстыжие!

Старший не отвечал. Он, не двигаясь, смотрел на автомобиль, потом отпил три глотка из горлышка, при этом немного пролилось на землю. Еще некоторое время он смотрел.

— Небось они и не знают, кто тут сидит, — промолвил он наконец.

— Им нас не видно.

— Так пускай посмотрят получше.

Голос его стал вдруг громким и хриплым:

— Это ведь мы здесь сидим. Слышите вы там, окаянные! — Он никак не мог найти нужного слова. — Окаянные! Это мы тут сидим. Слышите! — Он теперь орал, грозя тем, в машине, кулаком.

— Ну, будет тебе, будет. Они же нас не трогают.

— Ах, не трогают? Что ты в этом понимаешь! — И снова заорал: — Слышите вы там, окаянные! Тут мы сидим! Мы нефть возим!..

Голос у него сорвался.

— Послушай, ты же сам говорил…

— А ты плюнь, что я говорил. Эти, в машине, только катаются, а теперь вон расселись и… А тут мы сидим, мы нефть возим… А они не знают ничего, черти окаянные… Ездят тут… Катаются себе… А тут мы сидим… Мы нефть возим… Ну уж я им покажу, окаянным…

Он схватил бутылку за горлышко, завертел ею над головой — быстрее, быстрее — и вдруг, сам не зная как, выпустил, и бутылка полетела прямо в переднее боковое стекло машины и раздробила его в мелкую стеклянную крошку.

— Да что же ты, несчастный…

С двух сторон распахнулись дверцы машины, и два молодых человека бегом помчались на холм, где сидели приятели.

— Я им покажу. — Матрос хотел встать, сжал кулаки.

Но тут на них уже накинулись. Подмяли. Старший матрос молотил кулаками, но все мимо, и кричал младшему:

— Ты их ногами, ногами лягай.

Он и сам лягался, но без толку. Младший матрос лежал на земле, закрыв лицо руками, и только всхлипывал. Ему надавали по шее, но он и не сопротивлялся.

Потом приехала полиция. Трое полицейских вышли из большой закрытой машины с решеткой на задней дверце. Старший матрос сопротивлялся. Двое полицейских схватили его и держали, пока третий спускался к машине за наручниками. Наручники надели, и он не мог уже ничего поделать, только орал и ругался. Разгоряченных кавалеров наспех допросили, и сразу обоих матросов — в закрытую машину, первым старшего. Он бушевал, скандалил, но его все же усадили на скамейку. Младший матрос, рыдая и всхлипывая, уселся напротив. Один из полицейских сказал ему что-то приветливое, похлопал по плечу и сел рядом. Третий полицейский запер снаружи дверцу и сел в кабину. Поехали.

Но старший все не мог утихомириться. Он повернулся к сидевшему рядом полицейскому, сунулся было к самому лицу, но его удержали.

— Ах ты мозгляк! В мундир вырядился! — Затем к остальным: — И вы тоже. Какого черта вы вмешивались. Мы тут сидим, отдыхаем на травке, а тут эти приехали и давай прямо у нас перед носом безобразничать. Они на нас даже не смотрят, не смотрят, видишь ли! А ведь это мы нефть-то возим! Мы самые! Тут мы сидим. А тут они приехали… Ездят себе… Ездят на нашей нефти. Вот именно… Носятся как черти… А мы нефть возим… Мы… Нефть…. Мы…

И тут он остановился. Он замолк и сидел, уставясь перед собой широко открытыми глазами, но ничего не видя, как слепой. Вдруг на глаза его набежали слезы, и он начал молотить себя по коленям скованными кулаками, бил все сильней и сильней. Младший матрос все время сидел, закрыв руками лицо, и не поднимал головы. Старший матрос бил, бил, бил…

— Ну зачем ты заладил эту дурацкую проповедь? Зачем бередил, зачем навел меня на эту окаянную… — Он колотил себя по коленям, как будто для того, чтобы заставить младшего поднять наконец голову. — Ну зачем? Какой бес тебя подзуживал?! Зачем?

Он привстал было, но его тут же грубо толкнули на скамейку. Тогда он весь точно обмяк и отчаянно разрыдался.

— What did he say?

— Something about oil.

— And what’s wrong with that?

— I don’t know.

 

ЮН ЕВЕР

 

Необыкновенная охота Халдора

Перевод К. Телятникова

Халдор подстрелил медведя на ледяной поверхности фьорда у подножия скалистой горы возле самого мыса Маккензи.

Дело было в марте, ближе к вечеру, когда уже сгущались сумерки, и рассчитывать на удачный выстрел особенно не приходилось. Тем не менее Халдор долго еще не мог прийти в себя от досады и изумления, потому что медведь был всего в тридцати девяти шагах от него и Халдор целился ему прямо в грудь. Пуля попала в левое плечо. И наверняка раздробила ему там все кости.

Халдор не мог не выстрелить, так как зверь бежал прямо на него. Он обязательно выстрелил бы, как бы ни сложились обстоятельства. Шкура пяти-шестилетнего медведя, убитого зимой, стоит около двухсот крон. Поэтому в медведя всегда стреляют, когда он попадается на пути. А Халдор к тому же еще вынужден был стрелять.

Об этом он подумал как бы в свое оправдание, когда услышал звук пули, вошедшей в тело медведя, и увидел, как зверь поднялся во весь рост и с размаху прижал правую лапу к изуродованному плечу. Затем он рухнул и покатился по льду. Он ревел и грыз рану, как это всегда делают раненые медведи. А потом он вскочил и, прыгая на трех лапах, исчез в расселине между ледяными торосами.

Халдор сделал еще два выстрела и оба раза промахнулся. Выругавшись, он осмотрел прицел и мушку на ружье. Ну конечно, прорезь прицела покрылась инеем. Так бывает всегда в холодный день, когда вспотеешь, а ружье несешь на плече. От соприкосновения со стальной поверхностью ствола пар превращается в иней. Все три пули пошли вправо.

Протерев прицел, Халдор шагами измерил расстояние, с которого стрелял. Тридцать девять шагов по твердому насту. И еще пятьдесят вдоль кровавых следов до торосов.

Промазал! Эх, какой непростительно позорный промах, пусть даже на прицеле был иней! А теперь зверь улепетывает, ковыляя на трех лапах и с изуродованным плечом. Но почему этот шальной медведь бежал прямо на него? Почему он вел себя совершенно необычно и вопреки всем медвежьим повадкам напал на Халдора Иверсена на открытом месте и при дневном свете? Пусть винит самого себя в том, что попал в беду.

Халдор медленно шел вдоль кровавого следа, волоча за собой сани. Да, нехорошо получилось! Как и большинство охотников, он не любил увечить зверей. Ему было сорок два года, из которых четырнадцать он промышлял охотой, и такие вещи случались с ним крайне редко. Бывало, что он мог подранить нерпу или тюленя, но только весной, когда ослепительно сверкал снег под лучами солнца, это еще куда ни шло, но медведя — никогда. Впрочем, «никогда» это, пожалуй, слишком сильно сказано. Бывает, что ночью, в кромешной тьме, слишком нахальный мишка бродит вокруг хижины, словно злой дух, почти невидимый и бесформенный. Вот тогда Халдор мог и промахнуться. А стрелять надо было во что бы то ни стало, потому что медведь — это ночной хищник, и он может изо всех сил приналечь на стены хижины или разворотить крышу. Тут уж ничего не остается, как стрелять наудачу. Но днем в медведя стреляют только в том случае, когда есть уверенность, что пуля обязательно попадет именно туда. А туда — это в затылок или под лопатку, смотря по обстоятельствам. А если зверь идет прямо на тебя, что случается чрезвычайно редко, то стреляешь, конечно, в грудь. И спускаешь курок, когда знаешь, что обязательно попадешь.

Это один из неписаных законов кодекса чести, которому неукоснительно следуют все промысловики Севера. И уж во всяком случае, охотники на пушного зверя, признающие право животного умереть без боли, насколько это возможно. По правде говоря, дело здесь не только в кодексе чести. Охотник стреляет так, чтобы не повредить шкуру. И это уже вопрос чисто профессионального мастерства, точно так же как сапожник избегает делать лишние дырки в обуви, которую шьет.

Поглядывая на красную кровавую дорожку, Халдор чувствовал себя прескверно. Он пробирался между торосами, а порой и перелезал через них, стараясь двигаться как можно быстрее. Ведь бедняге косолапому сейчас приходится несладко. И нужно, не теряя времени, всадить в его глупый мозг маленький кусочек свинца.

Между тем становилось все темнее. Медведи необыкновенно живучи. И раненый медведь очень опасен, особенно в полумраке, среди ледяных торосов. Но более всего он опасен, когда плечо, к которому прижат ружейный приклад, ходит ходуном от учащенного дыхания после непривычного бега с препятствиями на морозном воздухе. И тогда никто не может быть уверен, что попадет точно в цель.

Халдор остановился. Наконец он прислушался к голосу рассудка. Попробовал прицелиться. Черным пятном мушка расплывалась в прорези прицела. Теперь стало совсем темно. Трудно было не только стрелять, но даже просто идти. И на фоне белого снега и зеленоватого льда можно было не заметить вовремя желтоватую шкуру медведя, притаившегося в тесном нагромождении торосов.

— Ах, черт побери! — выругался Халдор, добавив к этому еще несколько более сильных выражений. Он был очень сердит.

Было уже совсем темно, когда Халдор, поднявшись по песчаному откосу, дошел до своей хижины в Долине королевы Софьи. Да, так эта долина называлась на географической карте. А сам Халдор называл ее Мусорная долина. И не без основания, поскольку она была расположена таким образом, что ветер засыпал снег вокруг хижины глиной и песком, а из этого снега Халдор вытапливал воду и для питья, и для кофе, иногда и для супа, а в случае необходимости, впрочем не очень часто, и для мытья. Вот какое свинство устроила природа в этой королевской долине! Ну что за гадость: пить воду с мусором, а кофе с песком, который потрескивает у тебя во рту между дорогостоящими искусственными зубами! Потому-то он и переименовал эту долину, оскорбив ее королевское величество. Впрочем, королева давно померла и переселилась в лучший мир. Но если бы вдруг свершилось чудо и ей довелось выпить здесь хотя бы маленькую чашечку кофе, она, возможно, и простила бы Халдора.

Согнувшись в три погибели, он вошел в хижину и зажег лампу. Пока керосин не согрелся, пламя было тусклым. Между тем Халдор продолжал делать то, что каждый вечер делает каждый житель Севера в каждой хижине в каждом районе Арктики.

Наложил в небольшую печурку дров. Полил их керосином из бутылки, которая стояла здесь же с коробкой спичек, прикрывающей горлышко. Все должно быть наготове, принимая во внимание, что у человека закоченели руки. Чиркнул спичкой, зажег дрова, и печка зашумела. Потом поставил на нее жестяную коробку с замерзшим маргарином, а на трубу повесил на проволоке насквозь промерзшую буханку ржаного хлеба. Затем вышел из хижины и забрал из саней ящик с продуктами и спальный мешок. Снова вышел и вырезал из сугроба возле хижины большой ком твердого, как камень, снега. Вернувшись в хижину, переставил шипящую коробку с маргарином на пол, а из мешка над печкой вытащил несколько кусков угля. Поставив на огонь котелок, Халдор наполнил его снегом. Потом зажег трубку и курил, пока в котелке таял снег. Он жадно пил мутную воду чашку за чашкой, как только из снега вытапливалась новая порция.

Когда житель Севера сидит и пьет воду после изнурительного дня, проведенного на морозном воздухе, он испытывает райское блаженство. Правда, в Долине королевы Софьи ему нужно время от времени прочищать языком десны и выплевывать песок. Но это не такое уж большое неудобство. Песок он выплевывает, а глину проглатывает вместе с водой. И мало ли что ему еще приходится глотать.

Такие хижины имеют два метра в длину, два в ширину и два в высоту — или еще меньше. Значительно меньше. Проходит около двадцати минут, прежде чем комната настолько согреется, что можно снять куртку. Тепло превращает снег в воду, которую вы наливаете в маленький кофейник, а хлеб и маргарин становятся такими мягкими, что, если употребить силу, их можно резать острым ножом. Однако пройдет еще не менее получаса, прежде чем можно будет поджарить один или, скажем, пять бифштексов или одну, две, а то и три белых куропатки, а также попытаться стащить с ног меховые чулки и растереть замерзшие пальцы, чтобы вместе с болью к ним пришла чувствительность.

Так подробно об особенностях быта обитателей Севера было рассказано по двум причинам: во-первых, просто для сведения читателей, а во-вторых — и это главное, — чтобы легче было понять монолог Халдора. Независимо от того, ходит ли он, стоит или сидит на корточках, он все время разговаривает сам с собой. Надо сказать, что подобного рода разговорчивость вовсе не свойственна жителям Заполярья, как этого можно было бы ожидать. Да и сам Халдор не отличался многословием.

— Ну и глупая же ты у меня! — сказал он, обращаясь к потрескивающей печке.

Твердую, как камень, буханку ржаного хлеба он назвал «упрямой скотиной», а правый меховой чулок — «недоразвитым бараном». Постепенно все вещи в его хижине получили какие-нибудь прозвища. Однако вещей было мало, и он дал одним и тем же предметам по нескольку прозвищ. Но все это не помогало: он думал только о том, куда же делся этот злосчастный медведь.

Отсюда вовсе не следует, что Халдор был сентиментальным. Охотник не может позволить себе подобной роскоши. Его промысел не оставляет места для сочувствия и жалости.

Но против обыкновения Халдор очень беспокоился о судьбе медведя. Охотник невольно проникается уважением к храброму зверю. А теперь медведь, испытывая острую боль, пробирается где-нибудь через ледяные торосы. Может быть, он истек кровью. И это было бы для него самым лучшим исходом. Но не исключено, что пройдет много долгих мучительных дней и рана заживет. А какая жизнь может быть у медведя с негнущейся лапой! Мысль эта была не из приятных.

Наконец Халдор залез в спальный мешок на нарах. А когда уже поздно ночью он отложил трубку и потушил лампу, у него окончательно созрел план действий: идти к мысу Маккензи по следам до тех пор, пока не кончатся следы или невозможно будет двигаться дальше. И покончить раз и навсегда с этой грустной историей.

Однако мало ли медведей бродит по гренландским льдам со свинцом, застрявшим у них в теле? Да, конечно немало. Но это свинец не из ружья Халдора Иверсена. А сколько китов плавает в океане с гарпунами, торчащими в спине! Раненые олени прячутся в горах, а раненые лоси — в лесах. Раненые птицы хлопают крыльями, тщетно пытаясь взлететь. Много всякого зла творится на охоте. Но Халдор никогда не терял чувства ответственности перед природой.

Через пару часов он проснулся и снова, в который уже раз, стал думать о своей встрече с медведем. Спустившись с нар, он развел огонь под котелком.

— Ну разве можно было ожидать от разумного медведя, чтобы он вот так, во весь рост, вдруг ринулся прямо на меня? Халдор Иверсен сам довольно-таки опасен, когда вооружен. Скажи на милость, как тебе могла прийти в голову такая дурацкая идея? Неужели ты до такой степени проголодался? Конечно, в марте в Гренландии доходы неважнецкие, и нет ничего удивительного в том, что тебе хотелось есть. Но ты, видно, не слишком привередлив в оде. Мое мясо уже давно не деликатес. Значит, у тебя были какие-то другие причины. Ну что же, посмотрим.

Халдор готовился к долгому и трудному переходу. Ночь, а то и две ему, возможно, придется провести под открытым небом. Ну ничего, ему не впервой. Он взял с собой примус и еще одну меховую куртку, на всякий случай. Но его путешествие неожиданно закончилось менее чем через три часа. Судьба иногда любит пошутить.

Когда Мусорная долина осталась позади, Халдор взял курс на торосы, громоздившиеся к востоку от мыса Маккензи. Это был кратчайший путь до того места, где прошлым вечером он прекратил преследовать медведя. Но уже через полчаса Халдор снова наткнулся на кровавый след, и след этот был совсем свежий. Он шел от торосов, и все по прямой линии, к мысу, где он встретил и ранил медведя.

Странно! Очевидно, это тот же самый медведь. Значит, он прошел десятки километров, сделав огромный-преогромный крюк, и вернулся к этому же мысу. Естественно было бы предположить, что раненый медведь спрячется где-нибудь подальше от того места, где в него стреляли, или уйдет на восток к морю. Но этот медведь явно был одним из самых оригинальных представителей своей породы. Зачем ему было надо, раненому, возвращаться на этот проклятый мыс?

Очень странно! Не переставая удивляться, Халдор пошел по медвежьим следам к мысу. Он окинул взглядом крутой обрывистый берег. Но медведя нигде не было.

Оставив сани, Халдор медленно пошел дальше. Теперь он снял ружье с плеча и держал его у бедра, чтобы не быть застигнутым врасплох. Потому что именно теперь он, кажется, нашел решение этой загадки. И решение было не из приятных. Кровавый след вел прямо к береговому валу.

Что такое береговой вал? Там, где ветер, течение и прилив прижимают лед к берегу, торосы стали такими твердыми, что льдины выталкиваются из воды и громоздятся друг на друга, слой за слоем, образуя вдоль всего берега огромный вал высотой в несколько метров — настоящую крепостную стену, сложенную из поставленных стоймя ледяных глыб и похожую на крутой каменистый склон высокой горы. Эту ледяную стену и называют береговым валом.

Халдор нашел медведя на ледяном откосе. Он лежал, свернувшись клубком, словно спал. Но он не спал. Он истек кровью. И был мертв.

— Вот оно что, господи! — сказал Халдор. — Да, теперь я понимаю. Понимаю, почему ты шла прямо на меня. А потом вернулась сюда. Вот жалость-то какая!

На окоченевшем теле медведицы лежал маленький медвежонок и испуганно фыркал, глядя на Халдора.

— Ух ты какой! — ласково заговорил Халдор, успокаивая малыша. — Мне ужасно жалко, что так все получилось, бедняга. Но такое случается иногда в Гренландии, да и не только в Гренландии. Понимаешь? К сожалению, такое случается.

Халдор очень осторожно протянул к медвежонку руку. Медвежонок заскулил и схватил его зубами за палец. Зубы были острые как иголки. Ощутив вкус теплой крови, он начал энергично сосать.

Халдор смущенно усмехнулся:

— Оказывается, ты здорово проголодался, малыш. Ладно, пососи немного. Видно, придется мне угостить тебя, дружок. Но если ты собираешься поселиться у Халдора Иверсена, тебе нужно будет привыкнуть к консервированному молоку. Я теперь тебе буду вроде как приемный отец. Но ты уж извини меня, придется тебя побеспокоить. Не оставлять же здесь такую шкуру, правда? Ой-ой-ой, вот дьявол! Да ты кусаешь своего нового отца, чертенок!

Халдор назвал медвежонка Шалунишка. Он был совсем маленький. Но за короткое время он прикончил два ящика сгущенного молока, и теперь ел почти все, что мог предложить ему Халдор. Такой аппетит не очень согласовался со словом «шалунишка». Поэтому Халдор дал ему новое имя. Он назвал малыша Шалунище.

Однако при случае Халдор давал своему приемышу и другие прозвища, в зависимости от настроения и всякого рода обстоятельств. Иногда это были ужасные ругательства, когда Шалунище что-нибудь рвал или пачкал в хижине. Но бывало и так, что Халдор называл его такими нежными и ласковыми словами, какие редко можно услышать за Полярным кругом. Потому что в общем Шалунище был хороший парень и верный товарищ.

Наступил август, и вот в один прекрасный день на улице Шкиппергата в Тромсё появился охотник Халдор Иверсен; он вел за собой на веревке огромного медведя. Впрочем, жители города не раз наблюдали, как по улице идет человек с медведем. Они считали, что это весьма трогательная, хотя и несколько рискованная демонстрация дружбы между диким зверем и диким человеком.

Кроме того, жители Тромсё поговаривали, что, продав своего мохнатого друга за сребреники, охотники напиваются до бесчувствия. Но что еще остается делать с медведем в этом суровом мире? Может быть, просто застрелить его и потерять две тысячи крон? Чепуха!

Никто никогда не слышал, чтобы твердые как скалы люди, вроде Халдора Иверсена, плакали после заключения подобного рода сделок. И никто никогда не слышал, чтобы плакал Халдор.

Но он плакал.

 

СУЛЬВЕЙ КРИСТОВ

 

А дети растут…

Перевод В. Морозовой

С ночи пейзаж сильно изменился. Исчезли мягкие контуры горы по ту сторону фьорда. В заливе стал на якорь большой корабль. Эта серо-стальная громада, занявшая собой все пространство, возникла на фоне весеннего неба, словно новая гора с четким силуэтом. Внизу, в долине, мать сажала морковь и петрушку. Ее маленький сынишка сидел неподалеку и смотрел на корабль.

— Это военный корабль, — объяснила ему мать.

Малыш внимательно посмотрел на флаг, развевающийся над кораблем, и ему стало интересно — такого флага он еще не видел.

— Откуда он пришел, мама?

Мать объяснила, какой стране принадлежит это огромное судно.

— Понимаешь, сынок, — продолжала она, — он построен, чтобы защищать людей, если вдруг начнется война.

— А-а-а, — задумчиво протянул мальчуган, все еще разглядывая корабль. Вскоре это ему надоело. Куда интереснее червяки на грядке, они копошатся, розовые в черной земле, их можно зажать в руке и чувствовать, как они извиваются. Мать наказала ему обращаться с ними хорошо — у червяков свое большое назначение в природе, сказала она. А он вовсе и не собирался обижать их.

А старший брат его уже сел в лодку и широкими взмахами весел направил ее к кораблю, и, чем ближе он подплывал, тем больше становился корабль. Он все увеличивался, пока не превратился в огромную серую стену, нависшую над лодкой. С некоторой опаской мальчик подплыл к судну с той стороны, где был трап. Но бояться было нечего. Шлюпки были спущены на воду и вверх и вниз по лестнице сновали люди в темной военной форме с блестящими золотыми пуговицами. Матросы, отдавая честь, усаживаются в юркие баркасики, которые повезут их на берег. А сверху, с палубы, им вслед несутся отрывистые команды и бравурные звуки фанфар.

Мальчик отдыхал на веслах, он вдруг почувствовал страстное желание оказаться там, в этом удивительном мире мужчин, чести и блестящих пуговиц.

Вечером, когда малыш давным-давно спал, на корабле зажглись огни. Старшему мальчику показалось, что среди залива вдруг возник сказочный дворец. Он был еще не такой взрослый, чтобы совсем уже не верить в сказки. Наверно, там живет принцесса — мелькнуло у него в голове, но он тут же устыдился своих мыслей, не такой уж он был маленький, чтобы серьезно верить в это. И вскоре уснул.

Шли дни, корабль оставался на прежнем месте. Для малыша все это время слилось в один длинный день. А старший брат ходил как в чаду — ему удалось побывать на корабле. Там его угостили лимонадом, печеньем, в придачу он получил еще жевательную резинку. Но что все это в сравнении с пушками, амбразурами, мощностью, водоизмещением, калибром, морскими узлами. Он стал причастен к вещам, о которых прежде и понятия не имел. Однажды утром корабль исчез, и зеленая гора по ту сторону фьорда снова вернулась на свое место, в красном домике у ее подножия шла стирка. Белье трепетало на ветру, как бы посылая привет тем, кто жил по эту сторону: смотрите, смотрите, мы по-прежнему здесь…

Малыш тоже махал рукой, хотя прекрасно понимал, что никто там вдали не может увидеть этого.

На грядках взошли петрушка и морковь. Солнце щедро светило каждый день.

«Замечательное лето!» — восторгались взрослые.

Как-то утром в заливе появился новый военный корабль. Он был еще больше и могущественнее первого.

— Чей на нем флаг? — спросил малыш.

Мать, поливавшая огород, объяснила, флаг какой страны развевается над судном, и добавила:

— Они строят такие корабли для защиты в случае войны, мой мальчик…

— А-а, — сказал малыш.

Малыш уже привык к тому, что в заливе стоят корабли. В этот день он смастерил в земле норки для восьми жирных червей.

Старший брат уже спешит на лодке к кораблю и там на борту постигает новые премудрости. Ночью, когда он видит залитое огнями судно, ему больше не приходит уже на ум ни сказочный дворец, ни прекрасная принцесса. Он думает о сражениях, о корабле, этом непобедимом, огнедышащем колоссе в черном море, под черным небом. И если ему суждено погибнуть, то он пойдет ко дну под звуки фанфар и суровые мужчины будут стоять, приложив руку к козырьку, среди порохового дыма и огня, отдавая честь флагу. Сколько рискованных и смелых решений с трепетом в сердце принимал он в эти дни!

На этот раз корабль снялся с якоря среди дня, казалось, что расстояние между двумя берегами увеличилось, но постепенно все стало по-прежнему.

Лето было в самом разгаре, когда в один из знойных дней в заливе появилось третье судно. Оно было даже больше и внушительнее второго. На борту корабля разместился целый аэродром, воздух сотрясался от шума и грохота, и самолеты проносились над домом, огородом, матерью, малышом и подростком.

— Чей флаг на этом корабле? — спросил малыш.

Мать объяснила, какой стране принадлежит корабль, добавив:

— Построен он для защиты в случае войны, мальчик мой.

И как ни был мал сынишка, он все же понял: что-то неладное с этой защитой. Он дернул мать за юбку и спросил:

— А где же враг, мама?

Мать поглядела на него, отметив про себя, что вопрос его не так уж глуп, но не знала, как ответить на него.

— Враг… — начала она нерешительно.

— Да, да, враг, — настойчиво требовал ответа малыш.

Вдруг мать озарила счастливая мысль:

— Враг в нашем собственном сердце, мой мальчик.

Малыш умолк. Он приложил руку к тому месту, где, как он знал, находится сердце, но никакого врага там не обнаружил — сердце билось ровно, как ему и положено, точь-в-точь моторная лодка, что стучит на фьорде по вечерам.

Мать почувствовала его недоумение.

— Понимаешь, дитя мое, когда мы ведем себя плохо, не помогаем своим ближним, тогда в нашем сердце поселяется враг.

Вероятно, объяснение не дошло до сознания мальчика.

— Послушай, сынок, в этом мире так много горя, многим людям живется плохо, они голодают. Мы должны думать о них и помогать им.

— У них нет хлеба? — Малыш был ошеломлен.

— У них нет денег, чтобы купить хлеб.

Мальчик задумался, потом спросил:

— Мама, а у тех, у кого нет хлеба, у них тоже враг в сердце?

Да, конечно, мальчик очень смышленый. Мать стала лихорадочно отыскивать правильный, педагогичный ответ, она была хорошей матерью. В этот момент к ним подбежал старший брат, загорелый и раскрасневшийся от возбуждения.

— Много-премного миллионов, — выпалил он ликуя…

Мать обрадовалась, что разговор прервали.

— О чем ты?

— Пароход стоит много-премного миллионов. — Он задыхался от волнения.

— Оно и понятно, такой корабль стоит много денег, — ответила мать.

И старший сын стал описывать этот удивительный корабль. Он побывал на нем и знает о нем все, он теперь полностью освоил искусство проникать на борт кораблей.

— Когда я вырасту большой, я буду командовать таким кораблем, — сказал он, стараясь, чтобы его голос звучал солидно, как у взрослого; перешагнув через все ранги, в этот самый момент он поднимался на капитанский мостик.

— А я буду пожарником, — заявил малыш.

Вообще-то ему не так уж и хотелось быть пожарником, но сейчас надо было сказать свое слово.

Старший брат бросил на него снисходительный взгляд, а мать ответила:

— К счастью, пройдет еще много времени, пока вы вырастете, и вы успеете передумать.

— Только не я, — возразил старший брат. Он зашагал к дому, походка у него была решительная. Уж эти мне женщины и дети, подумал он и почувствовал, как у него словно расправляются плечи.

А малыш вдруг учуял знакомый запах. Он знал, что если он пойдет на этот запах, то найдет маленький голубой цветок.

И он пошел. Хоть он и знал, что найдет, все равно он каждый раз поражался, как это такой маленький голубой цветочек может издавать такой чудесный и сильный запах.

Мать старательно полола грядки. Как хорошо, думала она, что у моих детей будут морковь и петрушка. Витамины так важны, когда дети растут…

 

ГУННАР ЛЮНДЕ

 

Лобовая психическая атака

Перевод Т. Величко

Я вхожу в аудиторию. Признаться, я волнуюсь: что-то будет? Сегодня же первый день занятий. И предмет для меня незнакомый. Психологическая война. Сначала предполагалось ввести этот курс в военном училище. Но училище не изъявило особого восторга. Оно высказалось в том духе, что у них и так предметов более чем достаточно. Без конца новые виды оружия и все такое. И тогда этот курс передали в университет. О самом предмете мне мало что известно. Через полгода мы сдаем теоретический экзамен. Потом начнутся практические занятия. Из нас будут готовить своего рода воинский резерв. Приличная оплата нам, видимо, обеспечена. Каких-нибудь полгода учебы — и отличный приработок на всю жизнь. Пожалуй, это меня в основном и привлекло. Кроме того, интересно же быть в числе первых специалистов в новой области. Оказаться в рядах, так сказать, пионеров.

Аудитория уже полна. Нас пятьдесят человек. Я сажусь на единственное свободное место в самом заднем ряду. Кажется, не я один волнуюсь. Со всех сторон слышится торопливый, возбужденный говор. Больше слышны женские голоса. Хотя нас здесь поровну обоего пола. Но женские голоса громче и резче. Я хочу повернуться к девушке, сидящей рядом. Хочу тоже поболтать просто так, для нервной разрядки. Но вспоминаю, что после лекции у меня свидание с невестой. Нет, тогда не стоит сейчас заводить знакомство с другой женщиной. Не знаю почему, моя особа слишком уж легко оказывает на женщин притягательное действие в плане сексуальном. Должно быть, во мне чувствуется переизбыток мужского начала. Часто это даже в тягость. Не всегда же бываешь в настроении. Хотя вообще-то, должен признаться, это здорово. Но только не сегодня. Сегодня очередь моей невесты.

Голоса стихают. Вскоре воцаряется полная тишина. Лектор, профессор Бёрре, входит в аудиторию. Он приземистый, плотный, с коротко остриженными седыми волосами. Лицо твердое и решительное, но глаза бегают. Он несколько раз обводит взглядом собравшихся. Затем начинает говорить.

— Вам, конечно, не терпится узнать, что это за курс: психологическая война. Курс и в самом деле новый. Всего четыре-пять лет, как его в экспериментальном порядке ввели в программу военных училищ некоторых европейских стран, причем результаты получены хорошие, вот пока и все. Для начала расскажу немного о самом предмете. Цель психологической войны — обезвредить вероятного противника, будь то на нашей территории или, если нас к этому вынудят, на территории врага. Как вы знаете, традиционный способ обезвреживания противника состоит попросту в том, что его убивают. Такая политика, на мой взгляд, в настоящее время уже невыгодна. Убийство большого количества врагов обходится невероятно дорого: тут и оружие, и военное снаряжение, и армия, и разрушенные города и страны. Кроме того, в наши дни человечество нуждается в максимальном использовании всех своих интеллектуальных ресурсов. Война же с помощью оружия неизбежно приводит к убийству ряда людей с высоко развитым интеллектом, что для человечества неблагоприятно. Встает вопрос: а нет ли других способов убивать врага? Отвечаю: безусловно, есть. На основании предпринятых мною многочисленных исследований в масштабе всей планеты я пришел к выводу, что наиболее эффективным методом является лобовая психическая атака. Вот этому-то методу я и обучу вас за то полугодие, которое нам отведено. Попытаюсь в общих чертах обрисовать сущность названного метода.

У меня как-то странно сосет в животе. В аудитории тихо, ни звука. Пальцы сдавили карандаши, карандаши вдавились в блокноты. Теперь главное — ничего не упустить в объяснении профессора. Я сижу с отчаянной надеждой в душе, сижу и молю сам не знаю кого: ну пожалуйста, пусть это окажется не очень трудным. Мне не забыть ту задачку в гимназии. Ту, которая у меня так и не получилась. Но настолько-то трудно не может это быть?! Все остальное, с чем я сталкивался в жизни, у меня получалось. Случай тогда, с Эллен, не в счет, просто я был вдребезги пьян.

— Разумеется, мы исходим из того, что противник не пользуется оружием. Так оно и будет, если утвердится выдвинутая нами идея. Прежде всего необходимо уяснить, что является больным местом для нашего противника. Поставим вопрос иначе: что с психологической точки зрения является больным местом для каждого человека? Ну конечно, чувство собственного достоинства, самолюбие. Вы, вероятно, помните это из курса психологии. Следовательно, необходимо психологическими средствами ударить по самолюбию противника. А это делается совсем просто. Гораздо проще, чем вы думаете. Поясню конкретно. Вам за вашу недолгую жизнь наверняка случалось «оскорбить» человека. Иногда, может быть, просто по неосторожности. Но вы, вероятно, обращали внимание на реакцию. Оскорбленный краснеет, у него потеют руки, срывается голос и так далее. Так вот, я вам заявляю: такой человек уже не может быть опасным врагом. Человек в таком состоянии не способен сделать вам абсолютно ничего. И наоборот, вы можете сделать с таким человеком практически все, что захотите. Как вы знаете, каждый человек испытывает острую потребность в признании со стороны других людей. Вот это-то и составляет первооснову лобовой психической атаки. Когда противник почувствовал, что он — нуль, что все его презирают, у него остается лишь одна потребность. Потребность в признании. Смею утверждать, что даже такая могучая потребность, как потребность в сексуальном удовлетворении, фактически отступает на задний план по сравнению с потребностью в признании. Итак, оскорбленный противник будет делать все возможное для того, чтобы добиться признания. Теперь он у вас в руках. Требуйте чего угодно, он все с радостью исполнит. И вот тут необходимо точно определить, как правильнее всего реагировать на его услужливость. Чересчур захваливать его нельзя: у него может восстановиться чувство собственного достоинства. С другой стороны, нельзя и реагировать все время только отрицательно: есть опасность, что он утратит потребность в общественном признании — подобно тому как сексуальное воздержание может привести к импотенции — и сохранит лишь чувство ненависти, бешеной ненависти ко всему и вся, или же вообще совсем рехнется.

Я оглядываюсь по сторонам. Все лихорадочно строчат. У многих красные пятна на щеках. Похоже, лекция их воспламенила. Смотрят профессору в рот как загипнотизированные. Никто друг с другом не болтает. Что до меня, я отнюдь не в восторге. В теории-то все хорошо и гладко. Да только как осуществить это на практике? Допустим, я начну разговаривать с неким противником в оскорбительном тоне. Что он сделает? По всей вероятности, тоже начнет меня оскорблять. Выходит, я этим ничего не достигну. Или он же еще и одолеет меня. Так что я сам утрачу чувство собственного достоинства и не у него, а у меня возникнет эта самая потребность в признании. Но профессор, по-видимому, еще не кончил.

— Как же нам надо действовать, чтобы привести противника в такое психологическое состояние? Я уже сказал, что прежде всего мы должны оскорбить его самолюбие. Этого можно добиться множеством разных способов. Можно методично «долбать» его. Говорить о его безобразной внешности, вообще выискивать в его наружности наиболее уязвимые места и бить по ним. Или можно насмехаться над его речью, над его походкой, над его манерами, вообще любыми средствами давать ему почувствовать, что он абсолютный кретин. Главное тут — найти его самое слабое и уязвимое место. Если у противника есть физический недостаток, мы сосредоточиваем свой огонь на нем. Если есть какой-то интеллектуальный изъян, мы его раздуваем до чудовищных размеров. Или, если он, скажем, художник, мы поднимаем на смех все его творения.

Тьфу, до чего примитивно. Ладно, сейчас я прижму его к стенке. Я поднимаю руку:

— Господин профессор, но как же нам удастся ударить по самолюбию противника, избежав ответного удара с его стороны по нашему собственному самолюбию?

Профессор морщит лоб, но затем легкая улыбка вновь разглаживает его лицо.

— Вопрос правильный. Важный вопрос. Сейчас я как раз и перейду к его рассмотрению. Во-первых. Мы атакуем — если только можно в данном случае употребить это слово, — мы атакуем противника кучно. Это означает, что, когда нам нужно обработать или, скажем так, отделать противника, мы всегда должны действовать группой, чтобы сообща дать ему почувствовать, какое он ничтожество. То есть, нас должно быть много против одного. И второе важное обстоятельство. Атакуемый должен по возможности находиться в окружении равнодушных или пассивных людей. Вы сами знаете, гораздо неприятнее, когда тебя, что называется, сажают в лужу при свидетелях, на потеху публике, чем если ты при этом один. Ну как, я ответил на ваш вопрос?

Я киваю и слегка краснею.

— И затем еще некоторые частности, — продолжает профессор. — Прежде всего, проблема языка. Часто противник говорит на языке, которого мы не знаем, тогда мы, разумеется, должны выучить язык, прежде чем приступать к операции. Но при нынешних достижениях лингвистики это вряд ли представит особую трудность. И скажу уж вам сразу: все вы прошли тщательную проверку и строгий конкурсный отбор. Желающих прослушать этот курс было пятнадцать тысяч. Из них, как видите, отобрали вас, пятьдесят человек. Вы, можно сказать, суперэлита. Среди вас нет ни одного человека с коэффициентом умственного развития ниже ста пятидесяти. Помимо всего прочего, мы подробно беседовали с вашими родителями, преподавателями, психологами и другими людьми, которые были с вами в тесном контакте. Так что вот, теперь вы это знаете.

В заключение мне хочется проверить, как вы усвоили пройденный материал. Вы слышали, я вам привел несколько примеров, каким образом надо действовать, чтобы уязвить самолюбие противника. У кого из вас есть на этот счет собственные предложения?

Аудитория не откликается. Мы переглядываемся. Мертвая тишина. Но вот миниатюрная рыжеволосая девица выкидывает руку вверх:

— Еще, наверное, можно издеваться над родиной противника.

Профессор секунду размышляет.

— Не думаю, чтобы это было особенно эффективно. Чувство патриотизма отошло уже, пожалуй, в область преданий. Во всяком случае, патриотизм не настолько глубокое и личное чувство, чтобы иметь сколько-нибудь заметное влияние на чувство собственного достоинства.

Другой студент поднимает руку:

— Еще можно послать противнику оскорбительное письмо, можно анонимное.

— Нет. Вы забываете об одном важном факторе. Самолюбие противника следует атаковать в присутствии других людей. Иначе это будет недостаточно эффективно. Ведь нам больнее всего тогда, когда другие становятся свидетелями нашего позора. Когда они над нами смеются или, например, ни с того ни с сего умолкают при нашем приближении.

Мне приходит в голову идея, и я поднимаю руку:

— А может быть, эффективно было бы подвергнуть нападкам систему ценностей противника, его отношение к семье, религии, нравственности и всяким таким вещам?

Профессор удовлетворенно кивает.

Я краснею.

— Вот это может дать существенные результаты. В случае если противник имеет четкие ценностные представления, это, несомненно, окажется весьма эффективным. Но тут необходимо заранее разведать, какова шкала ценностей противника, религиозные убеждения и все такое прочее. Правда, этот прием почти совсем не используется в упомянутых мною военных училищах европейских стран, но я считаю, что его обязательно следует испробовать, и я вам благодарен за поданную мысль. Если вы не против, я выдвину эту идею — назовем ее идеей ценностной атаки — на предстоящей международной конференции по этим вопросам.

Прежде чем закончить сегодняшнее занятие, давайте проверим на практике, как действует метод, краткое теоретическое введение в который вы только что прослушали. Пригласим кого-нибудь одного из вас выйти сюда, а остальные попытаются растоптать в нем чувство собственного достоинства. Само собой, на короткое время, потом мы в два счета его восстановим. Вот вы, последний из выступавших, вы, что предложили ценностную атаку, прошу вас сюда. Вы наверняка выдержите — думаю, я в вас не ошибусь.

Я встаю и выхожу вперед. Лица присутствующих обращены ко мне. Все уставились на меня испытующе. Боюсь, не так-то просто им будет найти, что раскритиковать. Я усмехаюсь. Профессор смотрит на меня. Внезапно лицо его делается жестким.

— Нет, вы поглядите! Ну и вид — как есть крыса. Зубы-то. Передние два здоровенные, а по бокам совсем чуточные, фу ты, господи, крысиная морда!

Я чувствую, что заливаюсь краской. Вот дьявол, вечно я краснею. Я пытаюсь прикрыться улыбкой.

— Ага, вон он как теперь улыбается — зубы-то не показывает! Значит, проняло! — слышится голос из зала.

За ним раздаются другие голоса. Холодные, жестокие, боже, да они меня все ненавидят. Какого черта, что я им сделал? Нам же вместе учиться, в одной группе… Нет уж, после такого… Я закрываю глаза, а их реплики так и щелкают меня по барабанным перепонкам.

— Лучше бы вовсе не улыбался. Кривая, беззубая, холуйская улыбочка — ну и субъект, весь как на ладони!

— Коротышка! Интересно, какой у него рост? Сто шестьдесят? Или сто шестьдесят пять? Только уж не больше, это точно. Вот маломерок!

— Во мне сто семьдесят сантиметров.

— Как бы не так. Ишь ведь пыжится — мания величия в буквальном смысле слова! Да и то сказать, неудивительно. Этакий недоросток.

— А что, у маленьких есть свои преимущества! — девичий голос. — Он, когда этим занимается, лицо между грудей положить может.

Хохот. Безудержный хохот.

— А ноги у этого субчика! Какой размер-то, тридцать шестой? Ты бы лучше покупал себе один башмак сорокового размера, как раз обе ножки уместятся!

— У меня есть знакомые, у них дочурка из туфелек выросла. Я им скажу, пусть ему подарят.

— Заткнитесь, гады! — ору я и бросаюсь к двери.

Профессор Бёрре хватает меня за руку и держит. Он улыбается.

— Молодцы, вы действовали достаточно эффективно, — говорит он собравшимся. Потом поворачивается ко мне. — Ну, выдержали? — Он смеется. — Конечно, я же знаю, вы один из наших самых перспективных студентов. У вас и коэффициент умственного развития, и все прочие данные на очень высоком уровне.

Я провожу рукой по лицу и чувствую, что оно пылает. Нервы начинают понемногу успокаиваться. Но я уже не такой, как все, на мне проклятие. Я иду и сажусь. Я стараюсь не смотреть на ухмыляющиеся физиономии вокруг. Не очень-то задавайтесь, слыхали, что сказал профессор Бёрре. При этой мысли самочувствие мое несколько улучшается.

Профессор благодарит за внимание, и мы расходимся.

У меня свидание с невестой. Я вижу по часам, что уже опаздываю, и бегом устремляюсь к кафе.

Она стоит ждет.

— Почему ты так поздно?

Во мне нарастает раздражение. Целый день сплошные передряги. К тому же она сегодня вырядилась в самое некрасивое из всех своих платьев и намазалась сверх всякой меры. Как шлюха какая-нибудь.

— Ну что ваш новый предмет, интересный?

— Да. Не знаю. Ты лучше скажи, неужели нельзя было по случаю нашего свидания надеть платье поприличней? И лицо у тебя размалевано, как все равно у шлюхи! — Я слышу, как резко звучит мой голос, и понимаю, что хочу сейчас только одного: мучить ее.

— Ты же раньше говорил, что это платье…

— Раньше, раньше, — передразниваю я.

— Что с тобой сегодня? И лицо у меня тоже… косметики не больше, чем обычно.

— Ну хорошо, значит, у тебя просто морда, как у шлюхи. Пакостная морда и разбухшее тулово! — Я расплываюсь в улыбке, и на душе делается легко, а она бледнеет, дрожит и отворачивается в сторону. Потом достает носовой платок.

— Слезы вперемешку с соплями, прелесть что такое!

Она срывается с места и убегает.

Я смеюсь, но в то же время чувствую, что вокруг меня образовалась пустота. Я остался один. Как же так, а моя невеста, моя милая Турдис, почему она убежала? Я же только пошутил. Да, но все-таки что я ей сказал? И слова возвращаются ко мне из воздуха, лезут мне в уши, проникают в мозг, я сжимаюсь и никну. Зачем я наговорил Турдис таких гадостей? Ведь я вовсе этого не хотел.

Я захожу в кафе и беру кружку пива. У меня возникает дикое желание, когда я плачу за пиво. Меня так и подмывает облаять буфетчицу. Сказать ей, что она никудышная старая кляча: вместо волос — сивые жухлые лохмы, руки, иссохшие до омерзения, и уж можно себе представить, какие у нее под блузкой сморщенные вздутия заместо грудей. К счастью, мне удается взять себя в руки. Я ничего не говорю. Я отдаю ей деньги и сажусь.

Все понятно. Просто я тот самый тип. Тот самый, который, что бы он ни делал, всегда готов расшибиться в лепешку. И вот теперь лобовая психическая атака вошла мне в плоть и кровь. Стала частичкой моего я. Она меня увлекла и захватила, и можно не сомневаться: если я и дальше буду изучать этот предмет, я чертовски далеко пойду.

Но я этого не хочу. Я хочу быть приветлив с людьми. Мне кажется, я имею право сказать, что я по натуре добрый человек, и я не хочу изучать психологическую войну. Иначе я стану злым человеком. А это будет насилие над собой. Это сделает меня несчастным.

Сейчас же пойду к профессору Бёрре и скажу, что отказываюсь продолжать занятия, вот и все. Я допиваю пиво, улыбаюсь буфетчице и выхожу из кафе. Люди на улице смотрят на меня как-то странно. Будто ждут от меня подвоха. Будто ждут, что я их ударю или еще что-нибудь сделаю в этом же роде. Но я вовсе не собираюсь их трогать. Хотя на многих противно смотреть. Боже ты мой, сколько на свете отвратительных людишек. Поневоле разбирает охота сказать им про их убожество, чтобы они хоть держались подальше от общественных мест. Чтобы не мозолили глаза нормальным людям.

Вот я и в университете. Я вхожу в аудиторию. Профессор Бёрре еще не ушел. Сидит за столом и пишет. Он поднимает глаза и улыбается мне. Он смотрит на меня вопросительно.

— Я бросаю занятия, — выпаливаю я решительным топом.

— Ну что вы, не надо так болезненно реагировать на этот наш сегодняшний эксперимент. Я рассчитывал, что вы, с вашим интеллектом и с вашей индивидуальностью, выдержите это. Вы наверняка скоро оправитесь. Надо только немного поостыть. Хотите сигарету?

Я беру сигарету.

— Я не потому решил бросить.

Он смотрит на меня с недоумением.

— Считаю, что я для этого не гожусь. Мне не хватает твердости. Я слишком чувствителен.

— Вы просто, как всякий новичок, сомневаетесь в себе. Поразмыслите еще несколько дней. У меня такое впечатление, что вы у нас очень далеко пойдете. Все мы чувствительны, не вы один. Не следует только из-за этой чувствительности терять над собою власть. Наконец, подумайте хотя бы о том, как это важно для обороны страны.

— Патриотизм — старомодное чувство, вы сами сказали. Бесполезно меня уговаривать. Я твердо решил бросить.

У профессора розовеют щеки.

— Бросать не разрешается, — отрезает он, глядя в свои бумаги.

— А я брошу, понял, старый хрыч, дерьмо собачье! Ага, краснеешь? — Я знаю, что одержал верх, раз заставил его покраснеть.

— Это невозможно. Вон! Вон!!! — вопит профессор, и капли пота стекают у него по лицу.

Я хохочу.

— Очень мне надо подчиняться приказам какого-то дряхлого импотента! Локотки-то острые, как у бабы, так он уж великим себя возомнил!

Профессор не отвечает.

— Пигмей, да вы мне в подметки не годитесь! — восклицаю я.

Он разражается слезами. Я чувствую некоторую неловкость. И тут он поднимает на меня взгляд и улыбается счастливой улыбкой.

— Вы же гений! Вы кого угодно в грязь втопчете. Моментально, раз и готово! Назначаю вас покамест своим ассистентом. Жалованье хорошее.

Я обдумываю его предложение.

Он смотрит на меня умоляюще.

А как же с Турдис? Ладно. В сущности, она порядочная уродина.

— Хорошо. Благодарю.

Он горячо пожимает мне руку. Я тоже сжимаю его руку, крепко, что есть мочи. Он бледнеет, силится улыбнуться, но уголки губ ползут вниз.

— Более подробно об условиях и оплате узнаете завтра, — говорит он, не глядя на меня.

— До свидания, — говорю я и выхожу из аудитории.

Я иду в туалет. Улыбаюсь своему отражению в зеркале. У меня, пожалуй, и правда крысиные зубы. Надо поговорить с зубным врачом, нельзя ли что-нибудь сделать. Можно, наверное, на то он и врач. Я смотрю на свои ноги. Слишком миниатюрны. Почти как у ребенка. Надо будет купить себе туфли побольше. Можно набить ваты в носки. Потуже шнуровать — и вполне сойдет. И каблуки надо бы повыше обычных.

Я выхожу из туалета. Я чувствую себя как спортивное светило, у которого есть шансы на олимпийское золото. Теперь тренироваться и тренироваться. Я замечаю в коридоре студента. У него заячья губа. Сердце мое бьется легко и радостно. Я устремляюсь прямо к нему.

 

АГНАР МЮКЛЕ

 

Счастье двоих мужчин

Перевод Т. Величко

— Так ты говоришь, ты счастлив, — повторил Андрэ.

Загородив лицо широкой ладонью, он тер себе пальцем в уголке глаза. Второй глаз оставался незакрытым, и большой черный зрачок испытующе вперился в меня. Я всегда чувствовал себя неуверенно под взглядом Андрэ. Но с тех пор, как мы виделись последний раз, прошло целых пять лет. Тогда мы оба были членами одной политической группы, Андрэ ее возглавлял. Потом началась война, и он сразу перебрался в Англию, а я остался здесь. За эти годы он несколько изменился, посолиднел, что ли, но глаза были те же. Блеск в глазах был тот же.

Одно из высоких окон в кабинете было приотворено, и с улицы донесся звонок трамвая.

Не знаю, с чего мне вздумалось наведаться в тот день к Андрэ. Времени у меня было в обрез, я приехал в столицу по своим юридическим делам и в тот же вечер должен был вернуться домой. Но мне вдруг стукнуло в голову, когда я проходил мимо здания редакции, что, по слухам, Андрэ со времени окончания войны подвизается в этой крупной газете.

Какая-то сила подтолкнула меня. Чувства, которые я когда-то испытывал к Андрэ? Преданность — когда мы студентами жили и учились вместе… Восхищение — когда он был для нас в группе непререкаемым авторитетом… Преклонение — когда он блестяще, лучше нас всех закончил курс… Ненависть — когда он давал нам почувствовать наше невежество и свое превосходство… Ужас, непередаваемый ужас — когда мне снился один и тот же сон, о котором страшно было вспоминать…

Во рту у меня пересохло, здороваясь с ним, я судорожно глотал слюну. И это непонятное состояние так и не прошло даже после того, как он затолкал меня в кожаное кресло для посетителей и сунул мне в руку бокал виски с содовой. Сам же Андрэ, напротив, бурно изъявлял свой восторг, сжал мне руку так, что она побелела и чуть не отнялась, кружился по комнате этаким здоровенным ликующим медведем, тотчас начал припоминать разные случаи из нашей студенческой жизни, с горячностью поздравил меня, узнав о моем назначении в Драммен, а затем принялся с необычайной экспрессией описывать все то, что ему пришлось пережить за время войны. Он изливался, кипел и бурлил четверть часа подряд. А я с каким-то странным чувством сидел в глубоком, просторном кресле и раздумывал, в чем тут секрет, откуда у них такой избыток энергии, у этих везучих, удачливых людей. А в том, что Андрэ сопутствовала удача, сомнения не было, достаточно было увидеть его кабинет. Блестящий, полированный письменный стол красновато-золотистого дерева редкой породы, тяжелый и массивный, с двумя телефонами. Рядом маленький столик со множеством кнопок. На одну из этих кнопок он нажал, чтобы попросить секретаря принести содовой. Высокие окна, неоновые трубки на потолке, со вкусом сделанные рифленые стеллажи, красивые легкие книжные шкафы. Весь пол застлан толстым, мягким ковром в приятных серо-голубых тонах. Он не преминул между делом сообщить мне, какая вещь сколько стоит. Да, такой он человек, Андрэ. Всегда был такой. Любил жить с размахом. Смешно, что он родился и вырос в Драммене, так же как и я. Ладно бы еще в Бергене. Или в Олесунне. Все-таки было бы понятнее.

Андрэ оставил в покое свой глаз и запустил руку в волосы. Есть же такие люди: разгребут себе волосы пятерней — и все равно ухитряются сохранить цивилизованный вид. Пусть не совсем гладко причесанный, зато этакий спортивный, молодцеватый, отважный, разудалый, ухарский! Андрэ был ко всему прочему еще и поэт, а не только журналист. Уже после войны у него вышло две книги. Я их, кстати, обе читал. Очень хорошие книги.

— По сути дела, мало кто задумывается над тем, что это за штука — счастье, — сказал Андрэ.

Развалившись в кресле, он закинул ногу на ногу. Я посмотрел на свои брюки. При всем желании складкой похвастать я не мог, хотя они были отутюжены буквально утром этого же дня. А вот у некоторых брюки всегда держат складку. И как они только устроены, эти люди, что у них не бывает мешков на коленях? Или это особая раса? Раса богов?

— Откровенно говоря, последнее время я довольно много об этом думал, — сказал Андрэ, отпивая виски. — Может, толчком послужила война со всеми ее пертурбациями. Ведь это факт, что, пока я воевал, я был очень «счастлив». Хотя, в сущности, быть солдатом и военным корреспондентом — занятие далеко не из самых приятных. Особенно корреспондентом: заляжешь где-нибудь позади других, а потом расписывай, что ты видел, слышал, ощущал… И однако… Что-то такое в этом есть. Это как покер, большой покер.

— До какого же ты чина дослужился? — спросил я.

— Всего лишь до капитана, — ответил Андрэ, хмуро взглянув на меня.

Он отхлебнул большой глоток из своего бокала. Я всегда невольно обращал внимание на руки Андрэ. Не то чтобы они были такие уж крупные и сильные, нет, но концы пальцев у него были четырехугольные, тупые и четырехугольные. Крепкие пальцы, такие могут сжимать винтовочный приклад.

— Ты читал, у Марка Твена есть рассказ «Путешествие капитана Стормфилда в рай»? — спросил он.

Я покачал головой и пробормотал, что в основном читаю литературу по специальности.

— Марк Твен утверждает, что в основе всякого счастливого ощущения лежит контраст, — продолжал Андрэ. — Райская жизнь пришлась не по вкусу старому повесе-шкиперу, потому что в ней не было контрастов. Одно лишь псалмопение, одни лишь патриаршие юбилеи, одни лишь белые одеяния, одни лишь звуки арф… В конце концов он нацепил свои ангельские крылышки и упорхнул обратно на землю, смекнув, что, по всей вероятности, его существование на небесах пребудет столь же унылым и однообразным во веки веков, аминь.

Андрэ отложил недокуренную сигару. Пепельница была из дорогого хрусталя, я видел, как преломляется свет в ее гранях.

— Когда ты говоришь, что счастлив, — и тут он снова впился в меня своими особенными темными глазами, — ты, скорей всего, имеешь в виду, что тебе сейчас хорошо по сравнению с тем, как было раньше. Но я лично сомневаюсь, чтобы счастье могло быть неким состоянием. Помнишь мой первый сборник стихов, тот, довоенный?

Я прекрасно помнил его, он стоял у меня дома на полке, но Андрэ не стал дожидаться ответа.

— Я тогда просто ошалел от нетерпения, от неизвестности, от счастья, да, именно от счастья, пока ждал ответа из издательства. А потом, когда я узнал, что сборник принят, то на этом, собственно, все и кончилось. После этого я пришел домой и упал на постель. Я был опустошен, совершенно опустошен и несчастен.

Мне никогда не приходило в голову, что Андрэ тоже может быть несчастным. И я не очень этому поверил.

Зазвонил телефон, один из телефонов. Андрэ взял трубку и ответил, что «завтра в десять часов».

— Между прочим, к вопросу о счастье, — сказал он, вновь закуривая сигару, — ты помнишь Венке?

— Венке? — переспросил я. — Конечно, я помню Венке. Она…

— Вообще-то я не имею обыкновения рассказывать амурные истории. Но поскольку мы затронули эту тему, о счастье, признаюсь тебе, что у меня готовы наметки новой книги. И Венке — разумеется, под другим именем — будет играть в ней заметную роль. Было время, когда я не на шутку увлекся ею, — в годы нашего студенчества. По-моему, никто из вас об этом не догадывался.

Я достал из коробки на письменном столе сигарету. Он пододвинул мне спички. Несколько штук я просыпал на пол.

— Ну а я человек, что называется, приверженный земным страстям, — продолжал Андрэ. — Всякое воздержание противно моей натуре.

Я чиркнул спичкой, но сигарета зажглась с одного боку, и мне пришлось сделать подряд несколько сильных затяжек.

— Поэтому жизнь в нашем студенческом общежитии чертовски тяготила меня. Особенно после того, как я обратил свой взор на Венке. Была в ней какая-то особая пружинистая гибкость, в Венке, и еще у нее верхняя губа вздергивалась, когда она улыбалась, да. Однако при тогдашних строгостях в нашем обиталище я был связан по рукам и ногам. «Приводить в комнаты посторонних и собирать компании воспрещается», помнишь? Где уж тут было развернуться, я и поговорить-то с ней толком не мог.

Что-то рассекло ясную гладь синего неба за окном. Лист, кленовый лист, кружась на ветру, ударился о стекло и прилип к нему. Мне вдруг вспомнилось, что и тогда тоже стояла осень, в тот день, когда я впервые встретился с Андрэ и Венке и со всеми остальными.

— Но вот как-то вечером я пригласил ее прогуляться. Мы зашли в кондитерскую Халворсена. Помнишь такую? Бог ты мой, как я тогда волновался.

Он часто заморгал глазами, опустил ногу на пол, потер себе ляжку и вдавил сигару в пепельницу.

— В обычном случае, — продолжал он задумчиво, — проще всего совратить женщину, действуя на нее своим телесным теплом. Идешь с ней танцевать, или стоишь с ней рядом в подъезде, или садишься с ней вместе в одно кресло, или, наконец, сидишь возле нее в машине. Для начала поцелуешь ее и постараешься, чтобы твое тепло передалось ее телу. Это несложно. Тут чисто физическое воздействие, исключительно ручная, так сказать, работа. Слов никаких не требуется. А если и пользуешься словами, то они слетают с языка без труда. Все бесстыдное, похотливое сглаживается само собой, когда шепчешь такие слова, уткнувшись в пышную копну девичьих волос. На близком расстоянии все становится просто.

Он притушил огрызком сигары последние искорки в пепельнице. Я взглянул на кленовый лист. Он все еще держался на стекле.

— Но в тот раз с Венке, — снова заговорил Андрэ, — я вынужден был обходиться одними лишь словами. Мы с ней сидели посреди освещенной кондитерской. Никаких условий для интимного общения по пути туда или обратно тоже не было. Мне надо было добиться ее согласия прямо там, посреди кондитерской. При безжалостном свете электрических ламп. Ну и я начал говорить.

— О чем же ты говорил? — неожиданно услышал я собственный вопрос.

Он бросил на меня удивленный взгляд, словно совсем забыл, что я его слушаю.

— О себе самом, разумеется. Показал ей несколько своих стихотворений и минут десять разглагольствовал о мировой литературе. Я хотел поразить ее, и, по-моему, мне это удалось. Потом мы пили лимонад, ничего другого там не подавали, и потом я стал нашептывать ей, что работаю сейчас над одной пьесой и мне совершенно необходима модель, а то второй акт никак не получается, а она, на мой взгляд, такой интересный тип и вот бы она захотела мне помочь. В общем, техника тебе знакома.

— Не знаю, — сказал я. — Я не писатель.

— А потом я достал клочок бумаги, кажется, даже вырвал из тетради с лекциями, и в письменном виде задал свой вопрос. Правда, спросить ее прямо я не решился. У меня было такое ощущение, что, напиши я эти слова, они словно бы отпечатаются в воздухе, так и повиснут у всех на виду. Поэтому я написал, что если она «согласна», то пусть загнет кончик бумажки и отдаст мне ее обратно. А если не согласна — ну, тогда пусть не загибает.

Андрэ расстегнул жилет, вскочил и принялся расхаживать взад и вперед по мягкому ковру. Я бы тоже с удовольствием встал, долго усидеть в этом его кресле для посетителей было довольно трудно. Но я остался на месте. Кленовый лист заскользил по стеклу черешком вниз, но потом остановился у нижней перекладины оконной рамы.

Андрэ снова подошел к письменному столу.

— Боже, до чего я был взволнован, — сказал он. — Я не знал, куда девать глаза, не смел посмотреть в ее сторону. Я закрыл лицо руками, своими влажными, потными руками. Меня бросало в жар и в холод, у меня так кружилась голова, что на миг я едва не потерял сознание. Кажется, я даже молился про себя. Но вот бумажка передо мною, лежит на столе у самых моих рук.

Он сделал искусственную паузу. И — грохнул кулаком по столу.

— Разрази меня гром, я увидел загнутый уголок! Неописуемо пикантный, стыдливый, целомудренный, самый очаровательный загнутый уголок, какой только можно себе представить! До того аппетитный, что я готов был его проглотить!

На столе против меня лежал причудливого вида красивый камень. Из тех, какими в конторах придавливают к столу записки и бумаги, чтобы внезапный порыв ветра не расшвырял их по комнате. Погруженный в свои мысли, я взял камень и взвесил его на ладони.

— Ну а дальше? — спросил я.

— Дальше? — Рука его с растопыренными крепкими пальцами лежала на столе. Я не мог оторвать взгляд от коротко остриженных четырехугольных ногтей. — Дальше — что ж, нетерпеливое ожидание, счастье были позади. Оставалось лишь тайком снять в городе комнатушку. Конец ведь всегда трафаретный.

— Пожалуй что так, — отозвался я.

— Между прочим, как личность она была достаточно заурядна, — заметил Андрэ. — Скоро я начал от нее уставать. Так что тянулось это не особенно долго.

Кленовый лист исчез, его уже не было видно. Я осторожно положил камень на стол и взял свой бокал. Во рту у меня по-прежнему было сухо.

— Ты что, торопишься? — спросил Апдрэ, увидев, что я достаю часы. — Скорей к себе в контору и снова за дела об изменниках родины?

— Ого! — сказал я. — Засиделся я однако! Надо бежать, а то опоздаю. Я должен поспеть на поезд четырнадцать тридцать. — Я взял свою шляпу, пролежавшую все это время на столе, и поднялся с кресла.

— Как, уже?.. — Вид у Андрэ был крайне огорченный.

— Что поделаешь, — сказал я. — Работа.

— Ты хоть виски-то сначала допей. — Он крепко, по-дружески обхватил меня за плечи.

Мне стало как-то не по себе. Я взял свой бокал и осушил его. Я выпил все до дна. Последний глоток виски с содовой никогда не бывает хорош на вкус. Теплый до тошноты. И какой-то горьковатый.

— Смотри же, обязательно ко мне загляни, когда в следующий раз будешь здесь, — сказал Андрэ. — И постарайся, чтобы у тебя было побольше времени. Приятно посидеть вот так вдвоем, вспомнить, как говорится, счастливую пору своей жизни. Вернее, счастливые мгновенья, — поправился он.

Я пожал ему руку на прощанье. Ладонь у него была жесткая, сухая и теплая.

— Ты наших кого-нибудь видишь? — спросил Андрэ. — А что, если нам как-нибудь собраться всем вместе? Здорово было бы, а? Черт дери! — восторженно рявкнул он вдруг. — А ты знаешь, что в этом году десятилетие нашего зачисления в студенты? Мы же в тридцать пятом поступили, верно? Господи, ну конечно! И ты, и я, и Фредрик, и Рольф, и Лисбет, и Венке, и… Да, кстати, а что стало с Венке, ты не в курсе? Не знаешь, где она сейчас обретается?

— В Драммене, — сказал я.

— В Драммене? И вы с ней видитесь?

— Каждый день, — ответил я.

— Что ты говоришь!

— Она замужем. — Я понимал, что самое время сказать ему об этом. Возможно, мне следовало сказать об этом раньше.

— Да что ты говоришь! И кто же ее муж? — спросил Андрэ.

— Я.

Упругие мускулы у него на щеках как-то разом обмякли, опали. И я подумал, до чего не похож сам на себя может сделаться взрослый мужчина, когда он чем-то ошеломлен — с раскрытым ртом и отвисшей челюстью.

— Да, — сказал я. — Мы поженились осенью сорокового. У нас уже двое детей и третий в проекте. Я очень счастлив с нею.

— Да… — Большие черные зрачки Андрэ сузились, но на этот раз он смотрел мимо меня.

— Ладно, как-нибудь еще поговорим. — Я уже застегнул пальто и стоял в дверях.

— И счастливо тебе закончить новую книгу, — добавил я.

Взгляд мой упал на красивый камень на столе у Андрэ, и я улыбнулся.

Но, выйдя в коридор, я остановился и секунду стоял смотрел на дверную ручку его кабинета. Это была металлическая ручка современного фасона, гладкая и блестящая. Возможно, поэтому мои пальцы так явственно отпечатались на ней.

 

ТУРБОРГ НЕДРЕОС

 

Дождь

Перевод Ю. Поспелова

Все дома были черные. И белые дома, и серые дома, и зеленые — они все теперь были черные, а пятна от воды, проступившие на стенах, были еще чернее. Воздух тоже был черный — черный, как дым. И хотя на улице никто не играл, все равно было очень шумно. Улица была полна самых разных звуков. Вода неслась по канавке вдоль тротуара, будто настоящая река, она бурлила и пенилась, из водосточной трубы хлестал водопад. Окна в домах были похожи на глаза — недобрые глаза, которые не хотели на нее смотреть. Улицы были голые, пустые и замерзшие, но все-таки живые. В лужах прыгали тысячи торопливых капель, они разбегались кругами, мешая друг другу, иногда вскипая вдруг белым фыркающим фонтанчиком, а на блестящем асфальте танцевали тени. Интересно, когда стоишь на дожде, подняв лицо и открыв рот, чтобы поймать капли, то в рот почти ничего не попадает, зато все лицо мокрое и за воротник тоже течет. Она высунула язык еще дальше, но все зря — разве дождь на него попадет, даже самый сильный на свете?!

Она спустилась по ступенькам, ведущим в подвал, чтобы посмотреть на дождь из укрытия. Весь тротуар был одной танцующей, кипящей, фыркающей лужей. Косая дробь дождевых капель металась по панели, то бесцельно бросаясь из стороны в сторону, то беспокойно кружа на месте. Тротуар был почти на уровне ее лица, но ей не хватало веселого стука капель по капюшону, и она высунула голову. Потом, как-то потихоньку, она опять оказалась вся под дождем. Ей хотелось потрогать дождик, быть вместе с ним и подружиться с ним. Она даже понюхала дождь: от него пахло уютом и спокойствием. Водиться с дождем было очень интересно, это был ее собственный дождь, и он ей нравился. Он был добрым и грустным. Они были вдвоем и делились друг с другом своими печалями.

Но долго делиться печалями надоедает. Дождь играл на тротуаре без нее. Хердис стало грустно. Ведь с дождем ничем не займешься, с ним не поиграешь в магазин или во что-нибудь еще, не объяснишь, что он тебе нравится, и, главное, с ним нельзя ничего делать. Она попробовала бегать вперегонки с косыми полосами дождя, которые неслись по тротуару, выбивая за собой след, но они скакали из стороны в сторону и настигали ее как раз тогда, когда она этого не ожидала. Вообще-то не так уж это было и интересно.

Она постояла, облизывая мокрые костяшки пальцев и чувствуя себя ужасно одинокой. Потом, вздохнув, пошла по улице, уныло поглядывая на слепые от дождя окна в серых, намокших домах. Матильда жила на другой стороне улицы, дверь ее дома была зеленая, на ней были вырезаны всякие шишечки и розочки, которые совершенно не годились для игры. А жаль: лестница там была очень хорошая, с пятью ступеньками. Матильду гулять, конечно, не пустят. Придется идти дальше. Дверь в доме, где жила Боргхильд, была красной и почти гладкой. Но ступенька там была всего одна, да и та шла вниз, как в погребе. Она посмотрела на веранду дома Боргхильд и поморгала глазами, потому что в них попал дождь. Из цветочных ящиков на веранде торчали серые, жалкие стебли прошлогодних цветов, их сердито колотил дождь. Немного подумав, она нерешительно подошла к двери. Пол в коридоре был сделан из какого-то белого камня и всегда жалобно пищал под ногами, если был грязный. И сейчас тоже. Перед дверью в квартиру Боргхильд пахло тем же, чем, наверное, пахло сейчас в самой квартире. Это был красно-желтый запах, смесь запаха стоявшего в духовке печенья, печки и пыли. Когда дверь открылась, этот запах обдал ее, обнял и согрел.

— Боргхильд пойдет гулять?

Она сделала книксен, и голос у нее был такой вежливый, какой только вообще может быть, если на улице дождь.

Мать Боргхильд говорила с Хердис очень дружелюбно. Только гулять в такую погоду нельзя, лучше сейчас она сходит на кухню и принесет печенья. Хердис осталась в коридоре, дверь почти закрылась сама собой, но никто не позвал Хердис в комнату и не попросил обождать там. Да нет, ей вовсе не хотелось войти и немножко посидеть у теплой печки и заняться чем-нибудь, например поиграть с бумажными куклами, — она же пришла не за этим. Она вытянула шею, прислушиваясь к голосам Боргхильд и малыша Гуннара, а ее сердце стучало тоненьким одиноким стуком. Если бы она закашлялась или на нее вдруг напал страшный приступ икоты и это было бы слышно в комнате, то Боргхильд, может быть, вышла бы посмотреть и сказала, что Хердис обязательно должна к ней зайти, и они бы поиграли. Но ни кашля, ни икоты не было. Боргхильд ничего не знала, сидела и играла в комнате и не собиралась выходить.

Когда наконец появилось печенье и дверь закрылась, Хердис стало совсем грустно.

Она вышла на улицу, зажав печенье в кулаке. Дождь кружил по одиноким кварталам, его шум был медлительным и серым. Дождь тек по стенам домов и верандам, струился по окнам, скакал и плясал по тротуарам, клокотал в водосточных трубах; разбиваясь о решетку под трубой, он пел, хохотал, всхлипывал и плакал. Когда печенье разбухло от воды, она его съела. Печенье было хорошее. Хотя могло бы быть и лучше, конечно.

Теперь нужно было опять идти в другой конец улицы, больше ничего не оставалось. Вот и зеленая дверь Матильды. Она вопросительно посмотрела на окна. Слепые от дождя, они ей не ответили.

В коридоре были обычные три ступеньки, которые пахли зеленым мылом и полусгнившим деревом. Она медленно прошла вперед. Перед дверью в квартиру Матильды — если постучать, то попадешь прямо на кухню, — пахло белым, как всегда пахнет у Матильды. Это был свежий, чистый запах горячего утюга, сапожного крема, выскобленного и вымытого пола и немножко уборной, которая была в другом конце коридора. Уютно. Она еще раз вздохнула и постучала в дверь.

— Матильда пойдет гулять?

У Матильдиной матери был большой, хорошо отутюженный передник и красиво причесанные волосы. Она всегда была такая. Кухня всегда была прибрана. И под кухонной скамейкой стояли, выстроившись в ряд, девять пар детских башмаков, начищенных и блестящих.

— В такую погоду?

Из комнаты неслись манящие звуки: кто-то вслух учил уроки, кто-то смеялся, об пол со звоном ударялся мяч, поскрипывала качалка.

В горле у Хердис стало как-то тесно и больно, от этого было трудно дышать и на глазах выступили слезы. Она услышала свой голос:

— Я только хочу ей что-то сказать.

Мать Матильды обвела глазами маленькую промокшую фигурку. Она колебалась.

— Хорошо, входи.

Горячая волна захлестнула Хердис. Какая у Матильды красивая мама и какая добрая! Перед тем как войти, Хердис сделала книксен.

Когда вошла Хердис в мокром плаще, в комнате стало тихо. Отец опустил газету и перестал раскачиваться в качалке, те четверо, что учили уроки, устроившись за обеденным столом, накрытым клеенкой, подняли глаза от книжек. Малыш, игравший со своей пятилетней сестренкой, которая держала его на руках, перестал смеяться, в комнате все остановилось. Неприкаянная бездомность вошла в комнату вместе с Хердис. Матильда вовсе не бросилась ей навстречу, она стояла, держа в руке мяч, тихонько подкидывала его и опять ловила, успевая хлопнуть в ладоши. Не похоже было, что она очень обрадовалась Хердис. Мать сказала:

— Она хотела только рассказать тебе что-то.

Мать произнесла это так, как будто извинялась. Как будто хотела сказать: не бойся, она скоро уйдет. Матильда, продолжая играть с мячом, рассеянно спросила:

— Ну что?

Хердис не могла выдавить из себя ни слова. Ей сразу стало все как-то безразлично. Или скучно, или… Что-то было не так. Совсем не так. Она стояла, трогая языком зуб, который у нее шатался, и ей хотелось быть очень далеко отсюда. Матильда опять спросила, что же Хердис хотела ей рассказать.

— Мне купили новый плащ.

Слова вылетели сами по себе, потому что ведь что-то надо было сказать. Она стояла посреди комнаты, с ее плаща на чисто выскобленный пол капала вода. Хердис знала, что за ее спиной открыта дверь, она ждет, когда Хердис уйдет отсюда. Матильда быстро взглянула на плащ и снова занялась мячом. Не поворачивая головы, она ответила:

— Подумаешь, это я и так знаю.

В голове у Хердис теснилось множество самых разных сообщений, но ни одно из них не было правдой. Но нельзя же ничего не рассказать, она ведь обещала. И она сказала:

— А у меня будет маленький братик.

Качалка, которая снова пришла было в движение, остановилась. Хердис не смотрела в ту сторону. Она вообще ни на кого не смотрела, но знала, что лицо у человека в качалке стало тяжелым, а глаза узкими и странными. Она повернулась и пошла из комнаты, видя только мокрую дорожку на полу, которую она сделала. Она слышала голос Матильды, но не поняла ее слов, да и зачем, все равно ведь Матильда знает, что ее опять надули. Матильда это всегда знает. Мать крикнула вслед Хердис:

— Хочешь яблоко?

— Нет. Нет, спасибо.

Яблока ей, кажется, хотелось. Только отсюда нужно уйти поскорее, скорее уйти.

И снова холодный, безутешный шум дождя. Повсюду, повсюду. Дождь хлюпал и булькал, шипел и бурлил на всем свете. Он стучал по ее капюшону, но теперь это было не так приятно. Лицо у нее было совсем мокрое, и платье тоже, и за шиворот натекло. И что-то было не так, что-то было совсем не так, как нужно.

Вообще-то ей страшно хотелось взять это яблоко. Она села на край тротуара и немножко поплакала, думая, что это из-за яблока. Плакать было хорошо, но, когда она это заметила, слез больше не было, осталась только какая-то сухая боль. Она не могла сказать, где эта боль, подуть на больное место и подавно было нельзя, и она встала и снова пошла. Штаны у нее промокли, пока она сидела на тротуаре. А дождь рушился с неба, грохотал и ревел. В сточных желобах на крышах вода не умещалась, она срывалась вниз, и по стенам домов стремительно падали полосатые стены пенящегося дождя, с треском раскалываясь о тротуар. Вода текла по лицу Хердис, пробиралась за воротник, мокрым холодом колола кожу. Она подошла к дому и прижалась к двери, чтобы спрятаться от дождя. За этой дверью были ступеньки, коридор и квартира Финна и его родителей. Всего несколько ступенек. Финн любит играть с девчонками, когда он в хорошем настроении — надежда боязливо шевельнулась в Хердис. На улице плескался и шумел дождь, и казалось, что какие-то голоса перебивают друг друга. Она пошла по лестнице, прижимаясь к стене всем телом. С каждым шагом шум дождя становился тише, а голоса — громче. Это были самые настоящие голоса. Что она скажет Финну? Можно рассказать, что у нее шатается зуб. Или нет, лучше она его спросит, будет ли он строить с ней плотину на улице. Огромную плотину. Она высоко подняла руку — выше не поднять, когда стоишь на одной ноге. Рука затекла и закоченела, двигать ею было трудно.

Вдруг она быстро опустила руку и съежилась в мокром плаще. Она слушала.

Голоса за стеной становились все громче. Женский голос поднялся до визга, потом вдруг заплакал. Взрослая женщина плачет! Хердис так испугалась, что не могла двинуться с места. Кроме того, подслушивать было страшно интересно. Мужской голос был таким злым, что ее бросило в дрожь. Она уже различала отдельные слова, они слышались все отчетливей, голос становился все громче, потом она услышала голос девочки, испуганно вскрикнувшей «папа!». Голос замолчал, слышны были только чьи-то беспорядочные шаги и хныканье девочки, потом хлопнула какая-то дверь. Потом остался только женский плач. Хердис закрыла лицо руками. Бедная женщина! И опять заговорил он:

— Даже детей ты настроила против меня. Ты мне отравила всю жизнь. Уйди, оставь меня в покое! Не подходи ко мне, не то я тебя убью.

Он говорил в общем-то не очень и громко. Хердис разобрала не все. Но эти слова, ей казалось, она услышала еще раз — «убью, понимаешь, я тебя когда-нибудь убью».

Хердис опрометью мчалась по лестнице.

«У-убью, у-убью», — пела вода, пробегая по стоку вдоль тротуара, «убью», — хрипела водосточная труба, «убью, убью», — бормотала и всхлипывала под ней решетка.

Хердис бежала по улице не к своему дому, а в другую сторону. Штаны были мокрые, и ей делалось все холоднее и холоднее. От этого ей стало ужасно одиноко. Страх понемногу улегся, хотя колени еще дрожали. Осталось только любопытство и сладостное чувство пережитого ужаса: подумать только, отец Финна хочет убить мать!

Она повернула обратно. Ей хотелось домой. Теперь ей было что рассказать.

Впопыхах она совсем забыла, что ей придется опять пройти мимо двери Финна. Из дверей кто-то вышел, и у Хердис все замерло внутри.

Это был отец Финна. Она тесно прижалась к стене, и он ее не заметил, проскочил мимо, на ходу запахивая плащ. Хердис успела разглядеть, что он был без воротничка и без галстука. Но палка с серебряным набалдашником у него была, и лорнет тоже, и усы такие, как у важных господ. Он почти бежал и скоро скрылся за углом; казалось, что его несло ветром, как сухой осенний лист.

Хердис села на ступеньки лестницы. Сколько она так просидела, она и сама не знала — она задумалась и ничего вокруг не видела. Она сидела, шатала свой зуб, штаны совсем промокли, но она даже не заметила, что дождь кончился.

Мокрая, закоченевшая и ко всему равнодушная, она пошла домой. Дома рассказать об этом событии было некому. А потом она о нем забыла.

 

Вы слышали про Лисабет?

Перевод Ю. Поспелова

Вы слышали про Лисабет? Нет, в самом деле не слышали?

Бергитт пришла в лавку Арвида в Холу за стиральным порошком, а Улаффен и Сири — за граблями. И кроме них, в лавке было еще много народу, многие торчали там просто так.

А было это в тот раз, когда Лисабет положили в больницу в городе, чтобы выпрямить ей кривую руку, и подумайте, ей хотели выпрямить руку, а операцию делали в голове! Вот теперь вокруг только и слышно было, что Лисабет да Лисабет, хоть раньше никто ее и не замечал. Подумаешь, пигалица с кривой рукой! Правда, девчонка она всегда была добрая и смышленая, ничего не скажешь, все псалмы наизусть знала. Да, бедняжка Лисабет, но что поделаешь, такая уж она уродилась.

Ну а потом Лисабет вернулась из города и уже сама могла рассказать, как ее там в больнице крутили и вертели и все такое. Ей, оказывается, и спину кололи, и в голову что-то впрыскивали, больно было, конечно, рассказывала Лисабет и смеялась. Но зато рука должна от этого поправиться.

Рука у нее болела и была по-прежнему кривой, но постепенно она должна поправиться — так в городе сказали. Во всяком случае, вязать Лисабет уже могла, как и раньше. Она вязала свитера и носки, пела песни и рассказывала про больницу.

Ей было семнадцать лет. А с танцев она шла всегда одна, и такая же, как пришла, видно, что не танцевала, — ну, и им же хуже, говорила она про парней. А потом, значит, начались эти приступы. Она целыми днями лежала и не хотела вставать, все лежит да лежит, и лицо у нее такое серое, ясно, что просто не в себе человек. И от нее слова нельзя добиться.

В лавке Арвида в Холу снова было о чем посудачить. Вы слышали про Лисабет? С ума сошла. Совсем сумасшедшая стала. С постели ее подняли, так она все равно ничего делать не хочет, спряталась и плачет.

Да, вот так-то. Ну а потом Лисабет опять поехала в больницу, потому что это лечение нужно было повторять. И теперь дело обстояло совсем уж скверно: если она и на этот раз не вылечится, то или помрет, или навек сумасшедшей останется — так говорили в лавке Арвида в Холу.

Но время шло, а ничего нового про Лисабет не было слышно, в лавке о ней уже не говорили, людей стали занимать другие вещи. Гюро, дочка Самуеля, приехала из города и пришла в молельню с накрашенными губами, а новый ленсман ничего не сделал, слова ей не сказал. Ох, грехи, грехи! Уж даже и в молельню сатана пробрался, да, в хорошенькое время мы живем, нечего сказать!

Но в один прекрасный день опять заговорили о Лисабет. Вы слышали про Лисабет? Ведь чудеса, да и только! У нее рука поправилась, она может двигать рукой и разгибать ее почти совсем, и боли прошли — иногда поколет немножко, и все. Лисабет было уже восемнадцать, и круглая она стала и гладкая, пока там в городе лежала в больнице да бездельничала. Теперь, когда она гуляла с подругами, парни толкали друг друга локтями и переглядывались, потому что Лисабет стала очень даже ничего. Хороша девка, черт побери, ребята, а? Но то, что она раньше была почти что сумасшедшая и с кривой рукой, помнили все, а ведь никогда не знаешь, что дальше будет. Вы не слышали? Она, говорят, все равно с ума сойдет.

Но время шло, и Лисабет вроде совсем поправилась. Она стала веселой и добродушной, и если речь заходила о руке, то у нее ответ был всегда наготове.

— Она у меня такая для того, чтобы мне быть хоть чуточку непохожей на других, — говорила она.

Она иногда ездила проверяться в больницу, и там ей очень нравилось. Еще бы, врачи и сестры вокруг нее толпятся, принимают, будто знаменитость какую, шутят с ней, чтобы настроение у нее было лучше.

Она была интересным случаем.

А дома она была всего лишь Лисабет. К истории с ее рукой мало-помалу как-то привыкли. И говорить о Лисабет перестали.

Так и шло до тех пор, пока… Да, тут трудно сказать, с чего все это началось. Но про Лисабет заговорили опять: так, немного, слово здесь, слово там. Ничего особенного, только иногда мимоходом кто скажет в лавке Арвида в Холу — слышали про Лисабет? Ездит себе в город и ездит, а ведь здоровехонька! А сама Лисабет смеялась и говорила, что с рукой теперь очень плохо стало — того и гляди, совсем поправится.

Тут уж ошибиться было нельзя: с ее поездками в город дело было нечисто. И Лисабет этого не отрицала. Когда ее спрашивали, что это она так спешит забрать почту, Лисабет только загадочно смеялась или краснела как маков цвет. А потом сразу садилась писать письмо.

И в один прекрасный день в лавке Арвида в Холу ее имя опять стали склонять на все лады. Нет, вы слышали? Лисабет-то, а? Ведь говорят — доктор!

На этот раз новость была как удар грома, не меньше. Доктор, представляете, настоящий доктор! Вот вам и Лисабет. Будто в романе каком, честное слово. И теперь где бы ни появилась Лисабет, ее сразу же окружали:

— Ну, как дела, Лисабет, тебя вроде можно поздравить?

— Как хотите, можете и поздравлять, — отвечала она.

— А что, Лисабет, говорят, он доктор, а?

— Говорят, — отвечала Лисабет и хитро улыбалась.

Нет, она вовсе не раздувала эту историю, Лисабет, и разговоры мало-помалу опять утихли. А у нее все на лице была написано: всякий раз она возвращалась из города красивая и веселая, прямо сияющая, шутит, поет, а то вдруг взгляд у нее сделается какой-то странный, будто она о другом думает. Кто-нибудь спросит в шутку:

— Ну как твоя любовь поживает?

— А ничего, потихоньку да полегоньку, — смеется Лисабет.

Но дома у себя она не хитрила, хотя и не все рассказывала. Как, найдется у нас место для гостя на пасху? Ну так, парень один. Да нет, ему еще несколько лет учиться, так что пока говорить не о чем. Он просто погостить приедет. Конечно, неплохо бы припасти в доме побольше еды, хотя он не хотел бы, чтобы из-за него были лишние заботы. Только все это должно остаться между ними, а то еще пойдут разговоры.

И она ведь была не какая-нибудь глупенькая, Лисабет, и должна была сообразить, что слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Да и родичи у нее были такие же люди, как все. И кроме того, нужно было взять у кого-то взаймы простыни для гостя, так Сири, жена Улаффена, имела ведь право поинтересоваться, для чего их берут. Вот так и пошло.

Лисабет к этому отнеслась спокойно, что правда, то правда. Она призналась, что он и в самом деле доктор, то есть пока еще только практикант. Но это совсем не важно, потому что он очень способный и уже хорошо себя показал.

В общем, все только об этом и говорили. Лисабет была прямо нарасхват.

— Как он выглядит, Лисабет?

— Так, ничего, увидите сами, когда приедет, — отвечала она.

Все просто помирали от любопытства. Ведь он мог оказаться и косым, и горбатым — а что, вполне возможно. Раз уж связался с Лисабет — сами понимаете!

Пасха приближалась. Родичи Лисабет раздобыли хорошего поросенка. Сама Лисабет стала прямо-таки красавицей. Она теперь охотнее рассказывала про своего доктора и про то, как у них все получилось — мало-помалу, когда она приезжала в больницу. Сияя от радости, она рассказывала, как он приходил и разговаривал с ней, приносил почитать книжки, и все такое.

К сожалению, вышло так, что как раз перед пасхой у этого доктора заболела мать и ему пришлось поехать к ней, поэтому он не смог навестить Лисабет и ее родичей. Лисабет как будто вовсе не огорчилась. И кроме того, он ведь просил ее приехать в город сразу после пасхи.

Сири получила свои простыни обратно. Она считала, что такой шум поднимать было ни к чему. Что до нее, то она бы сначала еще посмотрела, что это за парень, стоит ли с ним носиться. А Лисабет сказала — ну и что ж, зато поросенок при нас, мне больше достанется, значит. И она смеялась и напевала про себя и уплетала праздничный ужин за обе щеки.

Но вот опять пополз шепоток — вы слышали про Лисабет? Доктор-то ее — персона важная, так, видать, уже на попятный идет. Рановато эта девка нос задрала. С другой стороны, кое-кто видел, что Лисабет купила в городе шикарную материю, хочет сшить себе платье, знаете, такое, какие носят на всяких там балах. К чему ей такой шик, спрашиваете? А она собирается на вечер, который устраивает для нее и этого ее парня сам главный врач больницы!

Вообще-то, когда Лисабет спрашивали об этом, она отвечала уклончиво. Но она попросила Гьертруд Иголку, которая должна была шить ей платье по самому красивому фасону из модного журнала, чтобы оно было готово к такому-то числу, потому что ей нужно в город.

К Гьертруд Иголке зачастили гости. Заходили посидеть, кофейку попить. И посмотреть на платье Лисабет, пощупать материю, поругать фасон — ведь такое платье здесь носить не будешь, ни к чему оно.

Слухам о помолвке и вечере у главного врача верили долго, хотя родичи Лисабет на этот раз молчали как убитые. А если кто осторожно спрашивал саму Лисабет — зачем ей это платье, то она отвечала, что думает пойти в нем в цирк. В общем, отшучивалась да болтала разную ерунду. Рука у нее почти что совсем поправилась. И Лисабет цвела: ни у кого не было таких розовых щек и таких счастливых глаз и не было девчонки веселей ее. Всякие намеки ее будто не задевали, а в ответ на ехидные замечания вроде того, что доктор-то у нее, наверно, невидимка, она смеялась и говорила, что лучше жених-невидимка, чем совсем никакого. Потом она опять уехала в город.

Марта, ее мать, зашла как-то в лавку. По чистой случайности письмо, которое она получила от Лисабет, было у нее в кармане. В лавке полно народу — сидят на ящиках, толпятся у прилавка, вдыхают запах хлеба, и кофе, и серого мыла, и пряностей, и новых тканей, вбирают в себя недомолвки, намеки — новости. Марта знала, что у сомнений корни очень цепкие, как у сорной травы на пустыре.

Но никто не выдал себя сразу. Это уж нет.

Как у Марты дела с тем ягненком, что остался без матери, сосет он из бутылки? Хм-хм, так, значит. Хорошая это порода — длинношерстные овцы из Фьеллботтена. Вот у Микхеля тоже была одна фьеллботтенская овца. Недавно она сломала ногу на пастбище. М-да, хм-хм. Ну а как Лисабет, пишет что-нибудь?

Да, она как раз получила от нее письмо.

Она вроде бы с большими господами водится?

Кажется. Марта точно не помнит, нужно в письмо заглянуть. Да, вот она пишет: у главного врача был вечер и главный врач говорил речь для нее и для ее жениха. Правда, общество было небольшое, всего восемь человек. Но стол был накрыт так красиво! Подавали суп и жаркое из телятины и фруктовое пюре со взбитыми сливками. А к кофе — торт и ликер. И на столе стояли свечи.

Все кругом замолчали. Только когда Марта ушла, лавка ожила снова…

Лисабет вернулась из города, и, хоть там она была в одной компании с главным врачом и другой шикарной публикой, приехала такая же, как всегда. Только веселее и красивее стала.

Кое-кто при встрече с Лисабет стал снимать шапку. Она в ответ смеялась и делала книксен. Да, Лисабет…

С ней побеседовал пастор. Он слышал о ее большом счастье, да, вот так случается с теми, кто блюдет себя. Она ведь не позабыла возблагодарить господа? Но Лисабет хотела бы пока обождать, сначала она еще посмотрит, есть ли за что благодарить, а уж там видно будет. И пастор укоризненно грозил ей пальцем — с этим не шутят, Лисабет.

Но они все равно стали друзьями — пастор и Лисабет. И лавка ожила снова — вы слышали про Лисабет? Теперь она будет жить у пастора до самого замужества. И не как простая прислуга, а вроде как дочь, и за столом сидеть со всеми будет, и вязать и штопать вместе с пасторшей, будто важная дама какая. А рука у нее совсем прошла — ничего не заметно.

И это как раз кстати, потому что у пастора в доме работы хватает.

И все-таки можно было очень даже просто забыть всю эту историю с Лисабет и ее доктором, если бы окружной врач не решил устроить вечер в их честь. Лисабет проболталась об этом пасторше, когда они вечером сидели и вязали носки для миссионеров. Пасторша принесла это известие в Союз прихожан, а оттуда, конечно, пошло дальше.

Вы слышали про Лисабет? Она идет в гости к важным господам в Викьо, ее пригласил Гулликсен, окружной врач.

Это было уже из ряда вон. За все время существования Дагфинсвика еще не случалось, чтобы рассказы о самой обычной девчонке так долго занимали тех, кто собирался в лавке Арвида в Холу поговорить о греховных делах, коими полон наш мир. А теперь ведь даже почти прекратились разговоры о Сигне, дочке Оскара, которая прижила ребеночка с заезжим торговым агентом, и об этой фрёкен Хёст, которая приехала в Дагфинсвик, видно, для того только, чтобы бесстыдно разгуливать в брюках, малевать какие-то картинки да курить сигареты. Подумать только: Лисабет, дочка крестьянина, у которого всего хозяйства-то — две коровы да несколько никудышных овец, — выходит замуж за доктора, ее приглашает в гости окружной врач, и она живет почти как дочь в доме у самого пастора.

Конечно, кое-кто боялся, как бы Лисабет не погубила свою душу, и молился, чтобы это чудо не побудило ее впасть в гордыню, чтобы она не забыла, что все мы — в руце божьей.

Но большинство ею даже гордились. «Вы слышали про Лисабет?» — спрашивали обычно тех, кто приезжал в Дагфинсвик из соседних деревень, где такой Лисабет не было.

А пастор беспокоился все больше и больше. Он нес ответственность за Лисабет, а она веселилась как ни в чем не бывало — видно, и не думала о спасении души. Она почти совсем не интересовалась молитвами и, когда мыла лестницы, распевала мирские песни. Вообще от нее веяло весельем и беззаботностью, никак не вязавшейся с тем состоянием духа, в котором должен пребывать человек, обязанный благодарить господа за его милости. Он, пастор, ведь не какой-нибудь ретроград, у него достаточно свободомыслия, он может и выпить стакан вина в достойной компании, и посмеяться над забавной историей — разумеется, если она не выходит из рамок приличия. И он знает, что с молодежью не следует быть слишком уж строгим. Но эта Лисабет… А ведь у нее хорошие задатки. Он помнит, как перед конфирмацией она назубок выучила псалмы, знала их вдоль и поперек, и по катехизису хорошо отвечала. Такой человек не должен погрязнуть в мирском и греховном, совесть пастора не позволяла ему оставить это на волю случая. Совесть требовала спасти Лисабет. И однажды он спросил:

— Послушай, Лисабет… А этот твой… Хм, жених… Существует ли для него господь?

Но ведь пастор сам говорил, что господь существует для всех.

— Ты не поняла меня. Я хотел спросить о его духовных интересах.

— Он столько книжек прочитал, что просто ужас.

— И Библию?

Этого Лисабет не знала.

А потом он стал расспрашивать ее о разном таком — ну, что обычно спрашивает пастор жениха и невесту, когда они приходят заказывать венчание. Но Лисабет только смеялась — нет, смотрите-ка, любопытство какое!

Потом пастор встретил в муниципалитете окружного врача. Может быть, господину Гулликсену что-нибудь известно о женихе Лисабет? Гулликсен засмеялся: он слышал, что Лисабет обручилась с каким-то врачом, он даже ее спросил как-то — правда, мимоходом, — не зайдет ли она к нему со своим женихом, когда тот приедет, но больше никаких разговоров на эту тему не было.

Вон оно что, оказывается. А пастор совсем иначе воспринял рассказ Лисабет. Он решил, что доктор пригласил ее и жениха официально, честь по чести.

— Разве это было не так, Лисабет? — спросил он.

— Конечно, так, — отвечала она, мотая клубок шерсти быстро-быстро, будто рука и не болела никогда.

Итак, прямой обман. Ложь.

Пастор опечалился. Но ничего не сказал. Он много вздыхал в эти дни. У него было тяжело на душе. Его совесть была неспокойна. Ибо его долгом было предпринять что-то, заняться Лисабет, серьезно поговорить с ней. Только с ней очень трудно, с Лисабет. Слишком уж она веселая и проказливая, и на такие разговоры отвечает мирской шуткой.

Он долго думал, и на него снизошло откровение, он понял, что нужно сделать. Чистая душа Лисабет заражена ложью, гордыня обуяла ее, смутив земным счастьем. Но ведь пастор желает Лисабет только добра. Хочет, чтобы она спасла свою душу, и одновременно искренне желает, чтобы она вышла замуж за образованного человека с хорошим положением, если, конечно, у него есть духовные интересы. И он не станет уж слишком сурово порицать ее за… хм-хм… обман. Он хочет помочь ей. Хочет сделать ложь правдой. Как? В этом и состояло откровение, которое снизошло на него. Он сам пригласит жениха в гости и сам устроит вечер, на котором состоится помолвка. Добротою спасет он ее, добротою и великодушием.

Лисабет стояла на стремянке и вешала чистые гардины, когда пастор сообщил ей об этом великом решении. Он потирал свои красивые руки и улыбался улыбкой торжественной и щедрой и даже слегка шутливой — ну, как это тебе нравится, Лисабет?

У Лисабет во рту были булавки.

— Мм-нн-мм, — сказала она.

— Ты дашь мне адрес, и я сегодня же напишу ему, — сказал пастор.

Тогда Лисабет выплюнула булавки на пол.

— Я сама умею писать, — сказала она.

И она написала. Целый вечер сидела она и писала письмо жениху. И сама пошла с письмом на почту. «Г-ну д-ру Холгеру Вангу» — так было написано на конверте, который пасторша в шутку пыталась отнять у Лисабет. Он приедет в начале следующего месяца — в первое воскресенье.

Но в начале следующего месяца опять ничего не вышло. Такая досада. Врачу, который должен был дежурить в воскресенье, понадобилось вдруг срочно уехать — на похороны, кажется. И Холгеру пришлось дежурить вместо него. На этот раз настроение у Лисабет немного испортилось, и рука снова начала побаливать. Не очень, но все-таки ей приходилось иногда прилечь.

А пастор размышлял и молился за Лисабет. Он исполнял свой долг.

С рукой у Лисабет стало совсем худо, она болела все сильней и сильней, но что происходило в доме пастора, толком никто не знал. Пастор часто беседовал с ней с глазу на глаз. После этих разговоров боли в руке становились, как видно, очень уж сильными, и, когда Лисабет выходила от пастора и пробиралась к себе наверх, лицо у нее было какое-то серое и замученное.

Но одно точно — об этом все говорили в лавке Арвида в Холу, — пастор написал письмо г-ну д-ру Холгеру Вангу. Как и что вышло с этим письмом, никто доподлинно не знает, но потом у пастора был длинный телефонный разговор с главным врачом из города. После этого разговора совесть пастора заставила его оповестить о своем открытии всех и каждого, ибо этого требовала справедливость, которая наконец восторжествовала.

Жениха Лисабет, этого доктора из города, — его на самом деле вовсе и не было! Главный врач его не знал, и другие тоже не знали.

И смотрите: воистину господь карает виновных! Рука у Лисабет теперь совсем не разгибается.

Сама Лисабет? Ее почти не видно. В лавке в Холу о ней больше не говорят. Да и что говорить о том, кто погряз во лжи и грехе?

Теперь она почти не встает. Рука у нее совсем крючком согнулась и болит не переставая, день и ночь. И в конце концов Лисабет сойдет с ума, это уж вернее верного, потому что она теперь ни за что не хочет показываться на улице и поворачивается лицом к стене, когда ей приносят еду.

 

УЛАВ НУРДРО

 

Тюлень

Перевод Л. Горлиной

Последние годы своей жизни рыбак Матеус каждое лето проводил на узком каменистом берегу. Ширина берега не превышала дюжины метров.

Там у Матеуса был рыбацкий домик.

Эта узкая, продуваемая насквозь полоска земли поднималась над поверхностью моря метров на шесть, остальная часть берега лежала значительно ниже. Полоска Матеуса служила своеобразной дамбой между морем и озером.

Озеро это было так же необычно, как и сам Матеус. Оно лежало на два с половиной метра выше уровня прилива. Верхний слой воды был пресный и там, по слухам, водились сиг и форель, тогда как в глубине, где вода была соленая, обитали сельдь и пикша. Своей причудливой двойственностью озеро было обязано капризам природы. Сильные штормы громоздили тяжелые валы и захлестывали в озеро соленую воду, а вместе с ней и множество существ, обитающих обычно среди взморника и ламипарии, — вот и встретились виды, привыкшие к разным условиям жизни, в одном водоеме.

Озеро лежало в громадном черпаке, образованном высокими отвесными скалами, казалось, оно заполнило этот черпак еще во времена потопа.

Там, где края черпака, точно срезанные, полого спускались к полоске Матеуса, ее рассекала река — самая короткая река на свете.

Здесь-то мы и увидели Матеуса в первый раз.

Он стоял, словно вросший в высокие резиновые сапоги, на том месте, где когда-то было селение с церковью и жило пятьсот душ; четыре столетия штормов и бурь стерли селение с лица земли, и оно кануло в забвение. Время непробудно спало на берегу этого одинокого полуострова, окутанного тишиной.

Впрочем, не совсем так.

С отвесных скал неслись оглушительные крики бакланов и глупышей, полярных уток и клуш. Однако птичьи крики составляли лишь частицу того, что материализовалось в свисте ветра, в шорохе волн, играющих с галькой, в рокоте короткой реки и… в тишине. Это был огонь, освещающий только одну сторону того неповторимого единства, какое являло собой это место, где одно было неотделимо от другого. Слитые воедино звуки вырывались из зева этой колоссальной глотки, и мозг воспринимал их, как колдовство.

Если бы не море и ветер, не река и домишко, если бы не сам Матеус, мне бы казалось, что я перенесся в первобытную эпоху и стою пород кратером, похожим на лунные.

Когда я увидел чахлую зелень, пробившуюся на этом суровом, каменистом берегу, меня поразило, до чего же ничтожна граница между жизнью и смертью. Столь же ничтожной показалась мне разница между началом бытия и этим мгновением. Однако та же трава, что упрямо пробивалась среди гальки, помогла мне понять, как существенна все-таки эта разница. Не менее выразительным примером был и сам Матеус, смешавший свой раскатистый голос с криками птиц и обратившийся к нам на свой особый манер:

— Какой черт принес вас сюда за спиной у господа бога?

Эта реплика не предназначалась для истории. И не содержала никакого скрытого смысла. Она была скупа, как эти чахлые кустики травы. Но выражала суть дела. В этом месте существовала только бутылочная почта. А мы, не положившись на нее, на течение, на ветер и не сообщив о своем прибытии, отдались во власть моря на старой, взятой напрокат моторке. Мы — это я и Йоуна Пер, которого до глубины души поразил сей Робинзон Крузо, живущий на удаленном морском мысу. Я-то знал Матеуса раньше. Они пожали друг другу руки. У них наверняка было что порассказать друг другу: Йоуна Пер — житель гор, привыкший к бесчисленным речкам и озерам, Матеус — сын моря, такой же исхлестанный ветрами, как и окружавшие его скалы.

Мы вошли в домишко, который был срублен из сплавных бревен, старых и выбеленных морской солью, но закаленных немыслимыми штормами. Море приложило свою руку к каждой частичке этого дома, и внутри и снаружи, — к столу, к табуреткам, но прежде всего к опорным балкам. Они, без сомнения, выдержали бы любую нагрузку.

Как-то через несколько дней мы сидели и беседовали о всякой всячине, и я спросил у Матеуса, не одиноко ли ему жить здесь, где нет ничего, кроме моря и скал, и где даже побраниться не с кем.

Одиноко? Чепуха! Среди рыбы и птицы он никогда не чувствует себя одиноким. Он избороздил все моря, видел множество стран и городов и нигде не чувствовал себя более одиноким, чем там. Здесь ему составляют компанию бакланы и чайки, чистики и тюлени, здесь есть все, что нужно. Вот так-то.

Сперва я не придал особого значения тому, каких именно представителей фауны он перечислил, но потом убедился, что это были не пустые слова.

У Матеуса были две лодки, одна — в лагуне со стороны моря, другая — на озере. Мы отправились на озеро проверять сети. Там оказалось в избытке самой разной рыбы.

Вытащив улов, мы вернулись в дом и принялись готовить обед из пресноводной рыбы. Пока мы с Йоуной Пером возились с обедом, Матеус куда-то исчез, и его долго не было. Я взглянул в грязное оконце, чтобы узнать, куда он подевался, и увидел его на берегу моря у самой кромки воды. Поведение его показалось мне странным, и я обратил на это внимание Йоуны Пера. Мы соскоблили со стекла грязь, чтобы лучше видеть, и, как две рыси, уставились на Матеуса. Он стоял, склонившись над чем-то, и был, по-видимому, очень поглощен своим делом.

— Да он никак рыбу выбрасывает? — сказал Йоуна Пер.

— Ты дальнозоркий, не видишь, что там лежит у его ног? — спросил я.

Йоуна Пер переместил жевательный табак за другую щеку и медленно покачал головой:

— Это выше моего разумения.

Но что именно было выше его разумения, я узнать не успел, потому что Матеус быстро зашагал к дому. Мы поспешили покинуть свой наблюдательный пост, нам не хотелось, чтобы такой человек, как Матеус, счел нас нескромными. Он был гостеприимным хозяином, и нам стало стыдно, что мы подглядывали за ним.

Матеус вошел в дом, в руке у него была пустая железная миска. Он поставил ее в угол и, как ни в чем не бывало, начал помогать нам, впрочем, ведь и действительно ничего не произошло. Мы поели в глубоком молчании и потом, как подобает благодарным гостям, похвалили его рыбу, хотя сами вместе с ним вытаскивали ее из сетей.

Обед был закончен, и за кофе я попросил Матеуса рассказать что-нибудь про это место.

Он сказал, что ему известно не так уж много, но что поблизости имеется несколько старых строений. Они стоят то ли с 1500 года, то ли с 1600-го. В те времена людям приходилось селиться поближе к рыбе, ведь лодки были только открытые. На них предпочитали далеко не заплывать — не ровен час настигнет непогода, а тогда уж беды не миновать. Когда-то на этом берегу было намного больше рыбацких селений, чем теперь.

— А что за люди здесь жили?

— Что за люди? Да всякие. Наверно, его родственники, — сказал Матеус и добродушно кивнул в сторону Йоуны Пера.

Йоуна Пер — типичное дитя природы, привыкший к лесам и горным просторам, — не имел особой склонности к рассказам о прошлом и потому не мог ни подтвердить предположение Матеуса, ни оспаривать его. Зато он с большим интересом разглядывал серебряное кольцо на ноже Матеуса, ибо к подобным вещам он имел склонность, и наверняка вспомнил о резьбе по рогу, которой украшал свои ножны.

Собираясь к Матеусу, я просил местных жителей отвезти нас на лодке, но желающих не нашлось. Боялись привидений, которые водятся тут на старом кладбище.

— Дурацкие выдумки, — проворчал Матеус.

— И кладбище тоже выдумка?

— Нет, кладбище есть, — согласился Матеус.

Оно лежало по ту сторону реки. И там никто, кроме Матеуса, не бывал.

Высокий рыжеволосый Матеус с оттопыренными ушами и руками, усеянными веснушками, шагал к кладбищу впереди нас. Кладбища почти не было видно, оно все заросло густой травой. Кое-где гнулись на ветру высокие седые колосья. В этом месте они производили странное впечатление. Матеус считал, что зерна принесло на берег с обломков кораблей. Мне стало интересно. На этом старом обиталище мертвецов все живое, по-видимому, чувствовало себя прекрасно. Под этой освященной землей, поросшей колосьями и цветами, покоились закаленные люди. Они поселились здесь, у самого моря, чтобы тут и умереть. И наградой им было полное одиночество, которое и манило и пугало. И именно тут, на этой узкой полоске, покрытой галькой и скудной почвой, Матеус в полном одиночестве принял их наследство.

Что значит тысяча атомных бомб по сравнению с тем огненным ураганом, который на заре времен вырвался из этого кратера, этого гигантского черпака, образованного тяжелыми горами? В затишье, наступившем после урагана, время диктовало свои условия — и той жизни, что пришла сюда, и той, что исчезла, истлела в могилах, которые с такой любовью питают теперь траву и колосья.

Одиночество Матеуса дало мне новые темы для размышления. Я решал вопрос, возможно ли жить без близкого друга?

Однажды, это был понедельник, Йоуна Пер разбудил меня:

— Вставай! Хватит дрыхнуть! Теперь мне все ясно!

Я открыл глаза и спросил без особого интереса:

— Что тебе ясно?

— Ступай посмотри сам. Я уже давно обо всем догадался.

Он ухмылялся во весь рот.

— О чем это, черт побери?

Ответа не последовало. Вместо ответа он выглянул в окно и подмигнул, как заговорщик.

Я заковылял к окну: в спешке я натянул брюки задом наперед. Но я успел вовремя. Мне пришлось долго тереть глаза, чтобы убедиться, что картина, которую я вижу, не галлюцинация. Там, на мокрой после отлива гальке, на старом рыбацком сундучке сидел Матеус и опускал рыбку за рыбкой в глотку блестящего гладкого тюленя. Тюлень, как заправская русалка, терся о его колени.

— Вон, завел себе любовь, — усмехнулся Йоуна Пер.

Так и сказал. Здесь, на море, все было выше его разумения. Он, без сомнения, уже прикинул, какие великолепные подошвы получились бы из этой тюленьей шкуры.

А я подумал, что где-то человек все равно найдет близкое существо, если даже и не нашел его среди людей. Здесь у Матеуса были бакланы, чистики и тюлени. Тюлень, как щенок, ел у него из рук. Непонятно только, какими хитростями Матеус этого добился.

Я оделся и нарочно не спеша зашагал, чтобы взглянуть на это поближе. Йоуна Пер был не из тех, кто отстает.

Дул легкий бриз, погода стояла мягкая и ясная, как в тот день, когда мы причалили к пирсу старого морехода. Его плавание по морям было долгим и подчинялось капризу волн, всю жизнь он провел на волнах, держа в руках руль или канат. И вот волны вынесли его сюда. Они же дали ему и товарища, с которым он может делиться своей рыбой, той, которую не потрошит и не сушит для продажи. Его присутствие здесь было триумфом моря, забросившего его сюда, где береговая полоса была так узка и отношения так просты.

Звук наших шагов заставил Матеуса поднять голову. В то же мгновение мы услыхали всплеск, и тюлень исчез. Вскоре поодаль в зеленоватых волнах вынырнула его круглая голова, очень похожая на человеческую, два круглых глаза смотрели на нас со сдержанным любопытством.

В первый раз я почувствовал, что Матеус был недоволен нашим присутствием. Конечно, он предпочел бы, чтобы его не беспокоили во время свидания с тюленем. Поэтому мы сочли благоразумным сделать вид, будто ничего не заметили.

На том все и кончилось. Но когда мы вытягивали сети с ночным уловом, на берегу раздались громкие всплески. Это тюлень бил хвостом по воде.

Матеус повернул голову:

— Видишь, как злится. Оно и понятно. Не каждый день он видит сразу столько людей.

— Может, тюлень ревнует?

— Конечно, — сказал Матеус. — Звери даже очень могут ревновать.

Матеус оттаял и уже без всяких просьб стал рассказывать про тюленя. Начиная с весны тюлень приплывает к нему каждый день. И Матеус считает, что его надо угощать рыбой за такое внимание. Тюленю нравится пресноводная рыба, очевидно, он рад некоторому разнообразию в пище.

— А как ты приучил его есть из рук?

Но этого Матеус не пожелал рассказывать. Он просто заговорил о другом, сказал, что тюлень каждую ночь спит тут на берегу. Частенько он дремлет на гальке, а когда Матеус кормит его рыбой, тюлень радостно хмыкает.

Да, да, и у животных есть свой язык.

Йоуна Пер тоже вспомнил случай, который произошел с ним самим. Дело было зимой. Он преследовал двух оленей, один из которых был старый, а другой — молодой. Старый был большой, могучий, настоящий король. В тот день снег был глубокий, и олени шли с трудом. А Йоуна Пер на своих горных лыжах бежал легко. Он догнал оленей на опушке леса и схватился за ружье. Вот тут-то оно и случилось. Могучий король посмотрел ему в глаза, потом нагнул голову и, подогнув передние ноги, опустился на колени, моля пощадить их. Йоуна Пер был так тронут, что закинул ружье за спину и дал оленям уйти. Он стоял, опершись на лыжные палки, и смотрел им вслед, у него рука не поднялась убить таких животных.

Матеус кивнул. Он мог подтвердить, что животные по-своему умеют разговаривать. Это так же верно, как часы у него на стенке. Он много раз с этим сталкивался. И уж конечно, он предпочтет делить свой хлеб с животным, а не с человеком.

Я понимал, что за его словами кроется горький опыт. Будто невзначай я спросил его, как ему удалось так подружиться с тюленем, что они стали встречаться ежедневно.

Матеус помедлил.

— Да вы же все равно не поверите, — сказал он.

— Трудно верить или не верить, пока не знаешь, в чем дело.

— Ну ладно, — сказал Матеус, — слушайте.

Он быстро закрепил на сети порванные петли и поведал нам наконец об этом сказочном случае.

Дело было весной. Матеус угодил в гигантскую воронку, какие возникают, когда ветер и течение сталкиваются друг с другом в устье фьорда. Сперва все было в порядке, но потом мотор заглох. Пока Матеус пытался наладить мотор, лодку, как пробку, носило по кругу. Матеус долго возился с мотором, и ему понадобилась тряпка, которая лежала на корме. В эту минуту лодка накренилась, он потерял равновесие, не удержался и упал в воду. Вода была ледяная. Ноги и руки у него застыли сразу же, он барахтался, пытаясь скинуть тяжелые резиновые сапоги, намокшая одежда тянула его вниз. Лодку относило все дальше и дальше. Матеус был уверен, что пробил его последний час. Неизвестно, сколько времени он так пробарахтался, как вдруг увидел, что к нему плывет что-то темное. Он похолодел, если только застывший человек может еще похолодеть. Сперва это темное посмотрело на него круглыми глазами, потом нырнуло, и он вдруг почувствовал, что плывет на чьем-то теле. Потом это существо оказалось у него за спиной и стало толкать его вперед. Матеус был озадачен. Он ничего не понимал. К тому же он уже так обессилел, что не вполне сознавал, что происходит, однако видел, что они приближаются к берегу. Его явно толкали с того места, где он свалился за борт, к берегу, где стоял его дом.

Последним сильным толчком животное выбросило его на гальку. От усталости Матеус ненадолго потерял сознание. Но вскоре он пришел в себя настолько, что смог добраться до дому и переодеться. Потом он взял легкую лодку и поплыл искать моторку. Она покачивалась на волнах за южным мысом. Он на буксире притащил ее к дому.

Матеус с изумлением думал о своем чудесном спасении. Он ни секунды не сомневался, что только благодаря тюленю сидит сегодня с нами. Что он мог бы сделать? Ведь он сдался еще до появления тюленя. Без его помощи Матеусу никогда бы не выплыть.

— Но «рука» у него тяжелая, — добавил Матеус и тихонько засмеялся.

Я не знал, верить ему или нет.

Если он придумал эту историю, то придумал здорово. А если все правда, значит, времена чудес еще не миновали.

Во всяком случае, Матеус поступает благородно, вознаграждая эту русалку ежедневным обедом из своего двухслойного озера. Тюлень проводит ночи на его берегу, и Матеус частенько стоит и смотрит, как тюлень рассекает волны своим сильным хвостом, как его крапчатая шкура мелькает в темноте вод, и ждет следующего дня, когда тюлень снова приплывет, чтобы есть из его рук, или выплывет вечером на берег и разляжется на гальке и солнце будет отражаться в его мокрой серо-желтой леопардовой шкуре и в больших доверчивых глазах.

Старый мореход не мог желать ничего лучшего.

 

Телеграфная линия Соловоми

Перевод Л. Горлиной

Люди спросонья барахтались в провисшей парусине палатки, было еще очень рано и по-декабрьски темно. Точно слепые, они шарили руками в ледяных предрассветных сумерках. Гора была скрыта туманом; рабочим чудилось, что на них обрушился грохочущий океан: буран яростно и неистово хлестал Соловоми.

Юллус был зол как черт: вот уже четвертый раз он просыпался оттого, что провисшая парусина касалась его лица, а спину запорошил снег. Хорошо еще, что на этот раз оттяжки закрепили на совесть, не то бы палатку сорвало совсем…

— Сатана! — Этот возглас принадлежал лопарю Равдоле, который был так же зол, как и Юллус.

Они обменялись в темноте крепкими выражениями, но их никто не слышал; слова разлетались в клочья, едва вылетев из глотки, кувыркнувшись в воздухе, они успевали царапнуть сознание лишь каким-нибудь одним неузнаваемым звуком. И вдруг обычные человеческие слова, точно таинственное заклинание, заглушили кипение ветра:

— Карманный фонарик!

Чья-то заботливая рука вытащила карманный фонарик и зажгла его. Светящийся конус, как волшебная палочка, пробуравил снежную мглу. Люди выпутывались из парусины, снег ледяными иглами вонзался в кожу; согнувшись на ветру, они прикрывали глаза рукавицами. От оглушающего грохота им казалось, что они находятся в шлюпке, которую ураган швыряет по волнам океана. В луче, прорезавшем темноту, было видно, как мимо мчатся снежные хлопья, похожие на протянутые горизонтально трепещущие белые ленты, сверкающие, как стекло.

Наконец все, хотя и с большим трудом, выбрались из палатки. За ночь парусина провисла под тяжестью снега, одна из оттяжек отвязалась и стойка упала. Стены палатки то надувались от ветра, напоминая щеки трубящего из последних сил трубача, то обвисали и втягивались внутрь. Палатку чуть не унесло, пока люди заново крепили ее: один из углов вырвался и забился, как крыло птицы. Рабочим удалось поймать и закрепить его. Повернувшись спиной к ветру, они трудились как одержимые. Стены палатки прижали к земле санями, на которые для тяжести насыпали снег. Дверь завязали с обеих сторон, оставив лишь маленькое отверстие, чтобы пролезать внутрь.

Было пять часов утра.

Буран бесновался весь день, и всю ночь им был слышен противный свист телеграфных проводов, напоминавший заунывную мелодию, выводимую множеством музыкальных инструментов, будто сама жар-птица выпорхнула из рук Стравинского, чтобы вовлечь их в свои затейливые танцы. Время от времени свист затихал, но потом возобновлялся с новой силой. Снежные комья отбивали на стенках барабанную дробь.

Наконец погода переменилась, стало тихо и повалил мокрый снег.

Бригада линейных рабочих продвигалась по горному массиву вдоль плоскогорья Бескадес. Красные, обветренные лица выглядывали из-под тюленьих шапок, словно маски из папье-маше. Сапоги покрывала ледяная глазурь, кое-кто был в катанках, делавших походку неуклюжей. Куртки от мороза затвердели, как гипс. День за днем люди по очереди тащили тяжелые санки. Мотки металлического провода, инструменты, провиант и палатки должны были двигаться вперед. Все время вперед.

Рабочие бились над поваленными телеграфными столбами. Наперекор непогоде, ветру и темноте, в мороз и в метель они трудились над обожженными динамитом столбами, час за часом, день за днем, месяц за месяцем. Всегда одна и та же история. Солдаты, отступая, взорвали телеграфную линию и превратили эту часть страны в «ничейную землю». Линейным рабочим пришлось начинать заново на голом месте.

Бригада с трудом продвигалась от одного взорванного столба к другому, один за другим сращивала она обломки столбов.

— О-о-ой-ой!

Равдола со стоном отшвырнул веревку саней; сверкнув желтыми от табака зубами, он повернулся к напарнику. Дыхание белым облаком вырывалось изо рта. Это Равдола раздобыл для бригады ездовых оленей, когда бригада работала осенью на западном склоне. Но с началом снегопадов оленей пришлось отпустить, толстый слой снега скрыл мох и вынудил оленей уйти на восток на зимние пастбища, там снега выпадало гораздо меньше. Лопарь пропустил сквозь зубы табачную слюну, выразительно сплюнул, вытер тыльной стороной ладони уголки рта и зашел за скалу. После него на снегу осталось табачное пятно, похожее на розу.

Юллус прицепил к сапогам кошки — снова, бог знает в который раз, ему предстояло подняться на столб. С самого рассвета мел густой снег, монотонно гудели натянутые провода. От их заунывного гудения у Юллуса кружилась голова. Мотки провода лежали приготовленные на носилках, изоляторы болтались у Юллуса на поясе и тихонько позвякивали при каждом движении, как колокольчики на оленях. Ему недоставало оленей.

Бригада работала в полосе густого снегопада. Юллусу было видно, как она тянулась за перевал на несколько километров. По его расчету уже наступил полдень, воздух был холодный, подернутый дымкой, с моря долетали порывы ветра. На севере над вершинами гор светилось слабое синеватое сияние. Взбираясь на столб, Юллус чувствовал телом упругую тяжесть ветра; кошки стали держать крепче, когда он миновал шов. Неожиданно ему в нос ударил запах горящей бересты.

— Колдун этот Равдола, разжег-таки огонь! — крикнул Юллус вниз.

Внизу из-под капюшона меховой куртки вырвался смех.

— У этого Равдолы и голая скала загорится, — сказал Педер Евнинген, невысокий человек со светлыми прозрачными мальчишескими глазами; он поморгал и негромко засмеялся в рукавицу. У Педера не хватало двух передних зубов.

— Вот дьявол!

Это уже Равдола, его крик пробился к ним сквозь вой ветра. Лопарь прибегал к крепким выражениям, когда у него что-нибудь не ладилось. Из-за метели голос Равдолы казался похожим на блеяние овцы. Но огонь уже весело пылал, Равдола сидел в яме и наполнял снегом закопченный кофейник.

Ветер намел на склоны снег, оставив голыми лишь вершины. Легче всего двигаться было вдоль гребня хребта. Правда, на основных перевалах было небезопасно из-за мин, в районе Соловоми олени уже не раз подрывались на минах.

Склоны не предоставляли людям убежища от непогоды. Кругом было голо и пустынно. Легкое позвякивание проводов, как аккомпанемент, сопровождало работу бригады. По сравнению с ветром, свистящим над головой, это были мирные рабочие звуки.

Юллус закрепился на верхушке столба и бросил испытующий взгляд назад, на длинный ряд столбов. Столбы уходили вдаль. Телеграфная линия тянулась через поселки и пустоши, подобно нити Ариадны. Юллус расправил плечи. Все правильно. Он попытался разглядеть товарищей, работавших под ним, но не увидел их, можно было лишь догадываться, в какой точке снежного вихря они сейчас находятся. Юллус обмотал крюк изоляцией, откусил провод щипцами и закрепил его, потом отер с лица снег. Снег толстым слоем покрывал козырек шапки, попадая на кожу, он таял и тек по шее. Здесь наверху, между проводами, ветер был еще злей.

Юллус прижался лицом к столбу и почувствовал запах креозота.

— Эй-эй! — заорал Равдола, размахивая руками. — Кофе-е!

Это был долгожданный призыв. Он означал недолгий отдых и тепло. Крик прокатился по склону от человека к человеку; как белые медведи, рабочие выныривали из снежной круговерти, подходили к костру и рассаживались вокруг. Бригадир Юллус, Педер Евнинген, Торсен — серьезный, как пастор, легкомысленный Маркус, светловолосый великан Длинный Крестиан, Хенриксен с темными цыганскими глазами. Вся бригада.

— Ну вот, опять!

Хлеб замерз. Так было каждый день. Нож скользил по корке. Люди грели хлеб над огнем, и он начинал благоухать, как свежеиспеченный, но был не мягче сухаря. Педер Евнинген обмакнул кусок в горячий кофе и отвернулся от товарищей.

— Не лейтенантская пища, — проворчал он.

— А ты и не лейтенант, — усмехнулся Юллус и налил в кофе сгущенного молока.

Педер Евнинген поморгал, провел указательным пальцем под носом и поправил шапку.

— Это точно, — сказал он. — Будь мы военными, нас бы снарядили не так. Тех, кто выучен разрушать, снаряжают куда лучше. А мы что, тянем провод, и все дела. — Он горько усмехнулся, обмакнул хлеб в кофе и шумно отхлебнул.

Равдола вытащил из своего кожаного мешка несколько поленьев и подбросил их в костер. Языки пламени взметнулись вверх и зашипели, лизнув снежинки. Погода постепенно прояснилась, снегопад прекратился, и воздух вокруг рабочих вдруг сделался сверкающе чистым.

— Тот, кто разрушает… — подхватил Юллус, отложив в сторону нож; он смотрел на огонь, и в глазах его появился странный светлый блеск. — В мире всегда есть кто-то, кто разрушает, — медленно произнес он, — но, по-моему, надо радоваться, что мы из тех, кто не разрушает, а строит. Нам нечего стыдиться! — Он вытащил трубку, табак и, прежде чем набить трубку, смочил языком щепотку табаку. — Мы здесь тянем провод, — сказал он, — и можете не сомневаться, что сейчас в мире тысячи наших товарищей тоже тянут провод…

Юллус втянул в трубку пламя спички, и его худые щеки ввалились; он поджал колени к животу и обвел людей отсутствующим взглядом, будто смотрел сквозь них на ту белую дорогу, по которой они пришли.

— Мы протягиваем провода между людьми, чтобы они не потеряли связи друг с другом, — прибавил он, и голос его был спокоен и тверд, как у человека, который уверен в своей правоте.

— Вот именно, черт побери!

Темные глаза Хенриксена сверкали, он долбил пятками снег, не отрывая глаз от длинного ряда столбов, а мысли его по невидимым проводам летели вдаль, неслись над разрушенными дорогами, над руинами и толпами бездомных, несчастных людей, над сгоревшими городами и деревнями, над концлагерями и запретными зонами. Юллус мог бы сказать и об этом. Настанет день, и вокруг всего земного шара вновь запоют провода и все люди будут приветствовать друг друга, как старые знакомые.

Маленький сухощавый Торсен глубоко вздохнул; согнувшись над костром, словно нахохлившаяся птица, он грел натруженные, посиневшие от холода руки.

— Все во власти высшей силы… — сказал он.

Его тонкие губы шевелились, как будто он бормотал молитву, на бледном лице не было и намека на бороду, хотя Торсен был далеко не молод. В его глазах появилось какое-то теплое выражение, которого товарищи никогда прежде не замечали.

Длинный Крестиан, светловолосый великан, поднялся, хохотнул, расправляя свое гигантское тело, потом сказал низким и спокойным голосом:

— Кто-то в этом мире должен тянуть провода, а тот, кому больше делать нечего, пусть полагается на господа бога…

Помолчали. Торсен промычал что-то себе под нос; искры осветили его лицо, когда он подливал себе кофе. Потом он отставил кружку и взмахнул над огнем руками, словно разорвал красный занавес. Голос его прозвучал ненавязчиво, словно он читал вслух.

— Даже воробей на землю не упадет, коли не будет на то воли божьей, — произнес он. — А люди все-таки больше, чем воробьи. Ведь верно же?

Спросил, и все.

Лицо черного лохматого человека с дерзкими горящими глазами, одетого в грязную меховую куртку, побагровело. Маркус как гроза налетел на Торсена:

— Значит, это по воле божьей матросы с подлодки изнасиловали мою жену в моем же доме на глазах у детей, а после и дом сожгли? Выходит, так?

На мгновение все затаили дыхание. Потом кто-то очень тихо сказал:

— Опять…

И в ту же минуту голос Торсена прорезал мерцающие от мороза сумерки:

— Наказание за грехи…

— За грехи… в пять-то лет… младшему было всего пять… Он стоял и смотрел, что они с ней делают, как они сорвали с нее кофту и… и…

Наверное, Маркус рассказывал это уже много раз. Много-много раз. Брови сошлись в густую черную линию, глаза бегали.

— Тьфу! — сказал он, отер рот и махнул рукой. — Катись к чертовой матери со своим наказанием! — буркнул он и тяжело зашагал прочь по холму, расстегивая ремень.

Юллус сидел неподвижно и следил за ним, потом взгляд его остановился на большом безжизненном плоскогорье, где черные, обожженные обломки столбов торчали из снега, как застывшие привидения; длинной шеренгой растянулись они по всему восточному склону.

— Верно, только через неделю мы встретимся с той бригадой, — невозмутимо сказал он, сдвинул меховую шапку на глаза и почесал затылок.

Педер Евнинген посмотрел в том же направлении и рассеянно кивнул.

— Еще слава богу, что немцы ленивы и не пожелали гнуть спину, когда валили столбы. — Он ткнул указательным пальцем. — Осталось хоть, что чинить. — Он добродушно заржал и снова принялся за еду.

Стало темнеть, но столбы были еще видны. При каждом порыве ветра угли потрескивали и искры взметались вверх, как сверкающие насекомые. Юллус выбил трубку и поднялся.

— Давайте-ка еще поработаем, ребята, ждать помощи от высших сил нам не приходится, хе-хе!

Рабочие засмеялись, разом поднялись и снова зашагали на свои места, проваливаясь по пояс в снег. Палатку было еще хорошо видно: если ясная погода продержится, ночью, возможно, будет луна.

Одинокий золотой гвоздик продырявил высокое вечернее небо: медленно выплыла Полярная звезда…

Они преодолели плоскогорье и спустились к закрытой ложбине, где вдоль реки гнулись на ветру чахлые березки. Снег стал тверже, но все-таки время от времени лыжи проваливались.

После сурового, безжизненного плоскогорья вид речной долины, поросшей кустами и мелколесьем, так подействовал на людей, что они остановились как вкопанные и долго смотрели по сторонам. Узкий перевал вел к невысоким круглым вершинам, вдали на юге можно было разглядеть Ладнатьярве, длинное озеро лежало среди белых склонов в кайме березок и рябин. Незамерзающая быстрина реки тянулась на запад, точно сверкающий просмоленный канат.

Лопарь Равдола хрюкнул от удовольствия и прищурил глаза, длинные лыжные палки впились ему в подмышки. Неплохо спуститься вниз, в защищенные от ветра долины. Вдруг он замер, заслонив глаза ладонью, на переносице появилась глубокая морщина.

— Смотрите! — Он снова хрюкнул и поднял палку. — Туда смотрите!

Они посмотрели в том направлении, куда он указывал, но ничего не увидели. Их глаза не имели такой привычки к горам, как глаза Равдолы, с годами зрение Равдолы еще обострилось, и он отлично знал здесь каждую вершину и каждый перевал. Остальным потребовалось несколько минут, чтобы разглядеть крохотные точки, которые двигались по берегу реки вдоль узкой полоски льда. Сюда наверх шла оленья упряжка цугом — кажется, в ней было трое саней. Равдола черкнул лыжами по насту и помчался вниз, точно ветер, над его черными волосами колыхалась съехавшая набекрень лопарская шапка.

— Ну, дает наш Равдола! — засмеялся Маркус и снова начал тянуть провод.

Теперь рабочие тянули провод вниз, к перевалу. Торсен закреплял несущий трос в точках подвеса. Юллус стоял наготове. На склоне, выше их, стоял Длинный Крестиан и ждал сигнала.

— Тяни!

Крик рывками перебегал от человека к человеку — линия продвигалась вперед. Она должна была двигаться вперед. Все время вперед.

Бригада проработала почти целый час, пока упряжка приблизилась настолько, что они отчетливо услышали колокольчики на оленях. Только Юллус отстегнул кошки, как увидел, что от упряжки к ним поднимаются несколько человек из другой бригады. Он понял это, услыхав их разговор. Они говорили на южном диалекте. Вскоре он хорошо разглядел их, рабочих сопровождали два оленевода — проводник и подросток.

— Неужто они уже домой? — удивился Юллус.

— Домой! — заржал Педер Евнинген. — Этот дом еще надо построить, а то придется им ставить палатку, как и нам.

Один из вновь прибывших что-то крикнул, но слов было не разобрать: ветер дул в противоположную сторону. Равдола поднялся к своим, лоб у него блестел от пота, изо рта валил пар.

— Оуле подорвался на мине, — тихо сказал он.

— Уле?

Все с испугом взглянули на Равдолу и начали спускаться к упряжке, потом побежали.

На последних санях лежал человек, завернутый в тряпье и шкуры, это был Уле, старый линейный рабочий, ветеран гор, самый надежный товарищ. Один глаз Уле был закрыт, как будто он спал, другой был завязан красным от крови шарфом. Уле везли к врачу.

Рабочие сгрудились вокруг саней и тихонько переговаривались, взгляд всех был прикован к бледному лицу на санях. Голова раненого покоилась на охапке березовых веток. Он застонал и повернул голову, тело его уже горело в лихорадке, он все время бредил. Взрыв повредил Уле обе ноги.

Ветер пел в проводах тихую жалобу, олени встряхивались и били копытами снег, на шеях у них позвякивали хомуты.

А рабочие все стояли и беспомощно переглядывались, напуганные случившимся. Наконец Уле открыл глаз, живой, блестящий, этот глаз смотрел прямо на них, потом скользнул с человека на человека, как будто Уле увидел или нашел что-то вдали, за высокими вершинами. Вдруг Уле встряхнул головой и прислушался.

— Послушайте, — тихо сказал он. — Опять гудят провода над Соловоми.

Товарищи с трудом разобрали его слова.

Юллус наклонился к нему.

— Скоро связь будет налажена, — сказал он. — На западном склоне уже все в порядке, остался только восточный…

Рабочие молча измерили взглядом ряды столбов, а потом повернулись и медленно стали подниматься наверх, держась поближе друг к другу.

 

АРТУР ОМРЕ

 

В парке

Перевод Ю. Яхниной

Жили в большом городе одна-единственная девушка и один-единственный юноша. Их райским садом был громадный парк на городской окраине, и здесь по четвергам в пять часов пополудни юный Франческо встречался со своей Лаурой. Они говорили только о любви и поминутно целовались, но встречи свои держали в тайне от всех. Она была почти принцесса, а он беден как церковная крыса, однако они уже порешили, что вдвоем приведут свою ладью к счастливому берегу, но, впрочем, сошлись и на том, что ладью эту совсем не худо заблаговременно оснастить земными благами.

Расставшись с юношей около половины седьмого, девушка выходила из парка и садилась в трамвай, который шел в северную часть города, юноша чуть позже садился в трамвай, который шел в южную часть города, но иногда он предпочитал добираться до дому пешком, и тогда компанию ему составляли грустные раздумья. По правде говоря, у него иной раз просто не было денег на трамвайный билет.

Но в следующий четверг они снова встречались в пять часов у старого дуба, и в следующий тоже, и в следующий опять, и так тянулась бесконечная череда четвергов.

Девушка говорила:

— Послушай, Луис, ты знаешь, что я люблю тебя, и никогда, никогда не полюблю другого, но…

— Мария! — восклицал молодой человек. — Настоящая любовь не знает никаких «но». Если любят, то любят, если нет, то нет. Я понимаю, что ты хочешь сказать, но ты знаешь, я давно уже тщетно бьюсь в поисках выхода. Лучше мне и в самом деле исчезнуть из твоей жизни, тогда ты сможешь обручиться с богатым женихом, ведь они увиваются вокруг тебя, словно мухи вокруг сахара. Эх!..

Девушка закрывала ему рот ладонью, потом долго-долго целовала его, потом опять говорила.

— Любимый, — говорила она. — Сегодня минуло ровно пять лет с тех пор, как мы познакомились, но что правда, то правда — за это время мы не сдвинулись ни на шаг. Ты должен поскорей что-нибудь придумать, чтобы мы могли поселиться вместе. Я много размышляла над этим в последнее время. Мы снимем где-нибудь две комнатки и станем жить по-спартански. Моим родителям еще далеко до старости, и взять из дому я не смогу ничего, кроме одежды и моих собственных драгоценностей, а за них много денег не выручишь. Конечно, в будущем я, может, и получу что-нибудь. Но ты должен найти выход. Ведь и я могу наняться на работу…

— Все это не так просто, — задумчиво возражал юноша. — Моего жалованья хватает лишь на уплату за комнату, а на одежду я еле выкраиваю. Видов на будущее у меня мало, я самый младший служащий у торговца Линдстрема. Я пробовал найти другую работу, но молодым всюду платят гроши. А ты ничего не умеешь делать. Представь, а вдруг у нас будет ребенок?

— Ребенок у нас будет обязательно, — говорила девушка и целовала юношу.

— К тому же, — продолжал он, — я и подумать не могу, что мы будем ютиться в одной комнатушке с кухней, выходящей на лестницу, где спертый воздух и, куда ни глянь, всюду дети и убогие старухи. Тогда, может статься, ты в один прекрасный день проклянешь меня и захочешь вернуться в отчий дом к привычной роскоши.

— Как тебе не стыдно! — восклицала девушка. — Значит, ты совсем меня не знаешь.

— Подожди, я скоро найду выход, обязательно найду, — заверял ее юноша. — Потерпи еще немного.

— Я потерплю, — отвечала она. — Только постарайся, чтобы это было не очень долго.

Время шло. Год проходил за годом. Юноша и девушка встречались раз в неделю по четвергам в парке, бродили по его аллеям и тропинкам и возвращались каждый к себе домой. Мало-помалу на лице девушки появилось выражение тихой покорности. Однажды в четверг она сказала задумчиво:

— Видно, такова моя судьба.

Прошло еще некоторое время, и она сказала своему другу:

— Знаешь, Луис, скоро меня станут называть старой девой. — И она засмеялась коротким невеселым смехом.

Мужчина обнял женщину за талию и сказал:

— Любимая, мне кажется, я нашел выход и придумал, как заработать деньги. Правда, на это нужно время, но не такое уж долгое.

— Ах, Луис, тому, у кого ничего нет, всегда нужно время, чтобы скопить деньги, — ответила женщина. — Но ведь я тебе уже говорила, я, наверное, могу взять ссуду под залог будущего наследства, хотя, конечно, не очень большую, я ведь младшая из семерых детей, а отец уже не так богат, как прежде. Но нам двоим для начала хватит.

— Нет, — возразил мужчина. — Во-первых, тогда все скажут, что я женился на тебе из-за денег, а я этого не хочу. А во-вторых, нам придется уплатить вперед большие проценты, и мы на этом прогадаем. Лучше потерпеть еще немного, пока я сам накоплю денег.

— Странный ты все-таки человек, — сказала женщина, — но ничего не поделаешь, я люблю тебя таким, какой ты есть. Только бы не пришлось ждать слишком долго…

— Надеюсь, что не придется, — ответил мужчина. — Быть может, мне надо будет уехать на время, но зато какое счастье — встретиться снова.

— Ой, мне страшно! — воскликнула женщина. — Я буду очень скучать без тебя. А впрочем, может, и впрямь так лучше. Время бежит быстро. Ты будешь мне часто писать, я дам тебе надежный адрес.

— Может статься, я напишу не сразу, — сказал мужчина. — Не беспокойся, я просто хочу сначала осмотреться и поглядеть, как пойдут дела. А в один прекрасный четверг ты придешь сюда, спустишься с этого холма и вдруг увидишь, что я сижу на скамье…

— Ой, в самом деле, — воскликнула женщина, сияя от счастья. — А может, наоборот: ты будешь спускаться с холма и вдруг увидишь, что я сижу на скамье и жду. Говори же, говори еще…

— В будущий четверг я расскажу тебе весь свой план.

Но несколько дней спустя женщина получила письмо, из которого узнала, что ее друг находится на пути в Америку, где какой-то родственник обещал взять его к себе на службу и платить хорошее жалованье. Может, ей придется подождать года два, на худой конец три. Но зато потом…

Прошло два года, потом три, и еще много, много лет, и двадцать, и тридцать, и… Женщина не получила больше ни одного письма, а самой ей некуда было писать, потому что родственники молодого человека не знали его адреса. Они в первый раз слышали о том, что у него в Америке оказался богатый дядюшка. Юноша вообще казался им чудаком, да к тому же был очень замкнутый, женщинами не интересовался, и близких друзей у него не было.

Много лет спустя в июле месяце в большой город приехал на поезде пожилой человек. Он поручил свой багаж носильщику, а сам отправился сначала в гостиницу, а потом бродить по городу. Все осталось прежним и в то же время стало чужим. Из его немногочисленных приятелей кто умер, а кто уехал, но он не стал разыскивать оставшихся в живых, потому что ни один из них не был его задушевным другом. Правда, он встретил своего бывшего сослуживца, но тот был уже совсем глубокий старик, и к тому же оба плохо слышали.

Дом приезжего давно уже снесли. Пожилой человек сел в трамвай и поехал к городскому парку, чтобы побродить по его аллеям, предаваясь воспоминаниям. Он так мечтал увидеть этот парк, страну своих воспоминаний. А потом он хотел попытаться разыскать женщину, если только она еще жива. Вероятнее всего, она давно замужем и у нее есть дети и внуки. Он вдруг сообразил, что сегодня как раз четверг и сейчас пять часов, и это его растрогало.

В большом парке все осталось как прежде, спокойным и величественным. Солнечный свет проникал сквозь листву, и приезжий заметил, что деревья, которые он так хорошо знал, заметно выросли. Стволы молодых ясеней сделались толще, а тополя, росшие по склону холма, стали великанами. Когда он видел их в последний раз, им было всего лет двадцать. Только старый дуб совсем не изменился — так, во всяком случае, ему казалось.

Вдруг к приезжему подбежала маленькая черная собачонка и сердито залаяла на него. Пожилая женщина, сидевшая на скамье, подозвала собаку, и та вернулась к хозяйке и улеглась на траву под скамьей, ворча на мужчину.

— Боб совсем не злой. Он просто играет, — сказала женщина. — Делает вид, будто стережет меня.

Сев на скамью, мужчина приложил ладонь к уху, и женщина повторила свои слова громче. Мужчина объяснил, что слышит совсем не так уж плохо, он лишь немного туговат на ухо.

— Вам бы надо завести себе слуховой аппарат, — громко сказала женщина.

— Вот еще, — буркнул мужчина. — Стану я корчить из себя дурака. Когда люди говорят раздельно и внятно, я прекрасно слышу.

Женщина вгляделась в него, улыбнулась про себя и что-то пробормотала. Слово за слово между ними завязалась беседа. Он прикладывал ладонь к уху, и ей часто приходилось повторять одно и то же. Ему нравилась эта красивая женщина, он сразу почувствовал, что у нее доброе и отзывчивое сердце, и, так как они оба были стары, у них нашлось о чем поговорить. Мало-помалу она стала расспрашивать его о нем самом. Он стал рассказывать, и, как все старые люди, рассказывал не спеша и обстоятельно.

Он рассказал о своей юности, и о девушке, с которой бродил по этому парку, и о своей жизни в Америке, трудной жизни в течение многих, многих лет. Перед отъездом он сказал девушке, что нанялся за хорошее жалованье к родственнику, но это была выдумка. Он надеялся, что сам, без чужой помощи, скопит в Америке деньги, ведь надо же было придумать какой-то выход, но оказалось, что и в Америке деньги на земле не валяются, да к тому же он был не из тех, кто умеет ловко обделывать дела. Он трудился в поте лица за скудное жалованье, которого еле хватало, чтобы сводить концы с концами да откладывать небольшую сумму в банк. Только в последние годы у него наконец начали водиться деньги, и теперь он может безбоязненно думать о старости. Он надеется прожить еще много лет и хочет провести остаток жизни здесь, в своем родном городе.

— В сущности, я по-настоящему жил только в этом городе. Да и правду сказать, счастливые часы я знавал только здесь, в этом парке, но они были коротки и было это давно. Время бежит так быстро, оглянуться не успеешь. А годы, что я провел в Америке, это были годы ожидания, и я их попросту вычеркнул из жизни. Мне теперь почти не верится, что я жил там, хотя это было совсем недавно.

— Жизнь состоит из коротких счастливых часов и долгих, долгих лет ожидания, — сказала женщина.

Женщина и мужчина сидели молча, любуясь парком. Солнечные лучи просвечивали сквозь деревья, дуновение летнего ветерка едва проникало сквозь листву. Собачонка вылезла из-под скамьи и снова начала тявкать.

— Боб волнуется, — сказала женщина. — Мы обычно уходим отсюда в половине седьмого, а сейчас уже больше семи, и он это чувствует.

— Вот как, ему больше семи, — сказал мужчина. — Я не думал, что он такой старый.

Женщина с улыбкой покачала головой.

— Луис, — сказала она, — уже поздно. Мы засиделись. Я всегда ухожу отсюда в половине седьмого, как в былые годы. Пора домой.

— Да, правда, — сказал мужчина, — парк большой.

Он стал клевать носом, закрыл глаза.

Женщина с улыбкой покачала головой, придвинулась к нему ближе и взяла его под руку.

— Луис, — громко сказала она, — уже поздно, пойдем домой, выпьем по чашечке кофе. Теперь ты смело можешь прийти ко мне. Комната у меня небольшая, но зато живу я совсем одна. Чашечка кофе тебя подбодрит.

Мужчина пробормотал:

— Чашечка кофе и в самом деле мне не повредит, я устал с дороги.

Он опять стал клевать носом, склонив голову на плечо женщины.

— Послушай, Луис, — сказала женщина. — Не думаешь ли ты, что теперь уж нам пора поселиться вместе?

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — пробормотал мужчина сквозь дремоту. — Лучше тебе выйти замуж за богатого жениха, ведь они увиваются вокруг тебя, словно мухи вокруг сахара. Эх…

Женщина закрыла ему рот ладонью, потом поцеловала в щеку и, обвив рукой его шею, стала ждать, чтобы он проснулся. А потом она заговорила.

 

ЭРНСТ ОРВИЛЬ

 

Ничтожные измерения

Перевод К. Телятникова

Я увидел его морозным утром, когда он сидел на скамейке в совершенно пустом парке. Он был бледный, как небо пробуждающегося дня.

В такую погоду город стыдливо опускает глаза. Ибо борьба в этой игре идет жестокая. А в памяти вдруг оживают минувшие поражения.

И хорошо тому, кто отправляется на работу ровным деловым шагом: это приносит облегчение.

Но отнюдь не у всех есть работа, которая укрепляет наш дух. На скамейке в парке сидел человек. Я не смотрел на него.

— Видели? — спросил он.

Что я там должен был увидеть? Что-то в газете. У газет есть своя тайная сила. Маленькие события, которые совершаются с утра до вечера. А потом с вечера до утра.

— Сегодня ночью, — сказал он.

— Что случилось сегодня ночью?

— Вот, посмотрите.

На губах у него застыла какая-то странная улыбка, которая вдруг заинтересовала меня.

— Газеты постоянно напоминают мне о том, чего мне ни в коем случае не следовало бы писать, — сказал я виновато.

— Вы пишете в газетах?

— И да и нет.

— Вы пишете о боге?

— И о боге тоже. А вы напоминаете мне о том, чего мне ни в коем случае не следовало бы писать о боге, — сказал я.

Он умел как-то удивительно трогательно поворачивать уши, так, чтобы лучше слышать. Он сказал:

— Каждую пятницу я хожу слушать, как читают Библию.

— Это видно по вашим ушам, — ответил я.

— Чтение Библии — суровая штука. Я люблю Ветхий завет. Люблю возмездие. Настоящее мужское возмездие.

— Это еще что такое?

Он подозрительно посмотрел на меня и смотрел так долго, что у меня вытянулось лицо, и я перевел взгляд на обнаженные кроны деревьев, для которых лето уже утратило свой истинный смысл.

Между тем день промозгло вползал в опустевший парк. Я решил отдать ему свой галстук, который купил во Флоренции, однажды, когда весна, словно песня, разлилась по ее старым улицам.

У незнакомца не было галстука. И я решил отдать ему свой. Кому не хочется иногда сыграть роль господа бога и навести порядок в том, что испорчено другими. В движениях незнакомца была какая-то неловкость и, пожалуй, даже обреченность.

У меня вдруг возникла потребность поведать ему о том, что, будучи мальчишкой, я умел кукарекать, как петух. У него вытянулось лицо. Тогда я пришел к выводу, что он битком набит всевозможными комплексами.

— У вас, наверное, было трудное детство, — сказал я. — Вот вам тридцать пять крон, чтобы начать новую жизнь.

Он помахал вслед последней птице уходящего лета, потому что в ней была жизнь. Он махал в такт свободным взмахам ее крыльев.

— Тридцать пять крон тоже деньги, — сказал я сердито. — Многие миллионеры начинали с меньшего.

Он пропустил мимо ушей мои откровения. В это утро он явно никуда не торопился. И я сообщил ему, что моя жизнь тоже лишена всякого смысла.

— Тридцать пять крон! — сказал он и засмеялся, уткнувшись в газету.

Но у меня не было ни малейшего желания читать эту дурацкую газету. Я тоже дурно спал эту ночь и не хотел растратить понапрасну свое высокое стремление помочь этому несчастному.

— Не всякое утро прекрасно, — заметил он назидательно.

Мне стало обидно оттого, что он вдруг перехватил у меня инициативу.

— Не всякое, — согласился я сдержанно. — А иначе откуда бы взялись тяжелые дни?

— Что? — спросил он.

— У вас очень подвижные уши, — заметил я, — но вы явно не находите им надлежащего применения.

Он хрипло рассмеялся и в то же время с восторгом указал на какой-то материал в газете.

Я посмотрел на его стоптанные ботинки, на его клетчатую рубашку и сказал:

— Честно говоря, ваши башмаки слишком уж бросаются в глаза.

Это была истинная правда. Но он не ответил мне, что я паршивый сноб. Напротив, поджал под себя ноги.

В душе моей все еще не рассвело. Меня ужасно раздражали эти мерзкие анемичные башмаки с узелками на шнурках.

— На вас домашние туфли?

— Да, — ответил он. — Я вышел рано утром.

Я хотел извиниться, но не извинился.

— Раз уж вы вышли так рано, я, пожалуй, дам вам пятьдесят крон, — сказал я.

— Я предпочел бы получить ваш галстук, — возразил он.

— Вы получите галстук. Поверьте, я выбирал его очень тщательно. Наш выбор вообще никогда не бывает случаен.

— Что? — спросил он.

Всякий раз, когда я пытался обобщить явления бытия, он спрашивал: «Что?»

— Вообще, — сказал я, потому что всегда говорю «вообще», когда прихожу к определенным выводам, — вообще, возможно, это и есть радикальное решение всей проблемы преступности.

От беседы с этим человеком промозглое утро в душе моей становилось все теплей и теплей.

Он сухо усмехнулся. Преступники ведут такую же сложную игру со своими преступлениями, как писатели — со своими книгами.

Для него преступление было лишь средством к существованию, как книга для писателя. Парк по-прежнему был пуст. С востока дул пронизывающий холодный ветер, моросил дождь.

— Действительно радикальное, — сказал он, сунув мне в бок револьвер.

Сначала я искренне обрадовался, так быстро получив весьма реальное подтверждение своим несколько умозрительным построениям.

— Если вы можете так просто отдать пятьдесят крон, значит, у вас с собой гораздо больше денег, — сказал он.

Писатели нередко становятся активными участниками действия, развивающегося в их книгах. Этот человек собирался с помощью револьвера разбить в пух и прах мою теорию об отсутствии у преступников всякого логического мышления. Я сделал хорошую мину при плохой игре и сказал:

— Вы обязательно получите мой галстук. Я купил его во Флоренции. Флоренция находится на берегу реки Арно, прекрасной зеленой Арно.

Я тут же начал рассказывать ему о Ренессансе, о заговорах 80-х годов XV века и о Лоренцо Медичи, которому все-таки удалось спасти свою жизнь.

— И еще жил во Флоренции монах по имени Савонарола.

— Что?

— Его звали Савонарола, и он был доминиканец.

Незнакомец засмеялся.

— Смех — главный враг логики, — заметил я. — Савонаролу сожгли на костре, кажется, в тысяча четыреста девяносто восьмом году.

И внезапно я подумал, что гибель Савонаролы, может быть, спасет от гибели меня.

Утренний воздух был словно пропитан черным оцепенением смерти. Надвигающаяся развязка окрашивала эти мгновения в назойливо драматические тона.

Незнакомец больше никак не реагировал на мои разглагольствования. Я понял: что-то тут не так.

Жажда жизни кипела и бурлила во мне, кипела и бурлила каким-то совершенно удивительным образом.

В моих жилах текло так много горячей крови, и вдруг — ничего… А сердце все стучало и стучало. Я полез в карман, чтобы найти там чего-нибудь пожевать. Чего-нибудь обыденного — например, табаку. И тщательно пытался придумать хоть какой-нибудь выход из создавшегося положения. Моя милая банальная жизнь, казалось, уходила от меня все дальше и дальше.

— Давайте сюда деньги, — приказал он.

У меня были только эти пятьдесят крон, и я смертельно боялся, что он мне не поверит. Выстрел в парке. Случайный выстрел сумасшедшего. Полицейские. Возможно, с огромными, мокрыми от дождя псами. Но слишком поздно. Дождь уничтожил все следы. Тогда зачем все эти усилия? Пуля, словно свинцово-голубой амулет, засела в сердце…

— Можно мне стереть пот со лба? — спросил я.

Он молчал.

— Вот, кстати, о чем нет ни слова в Ветхом завете, — начал я в порыве отчаяния. Мне было трудно дышать, словно пуля уже пробила мои легкие.

— Вы проповедник? — спросил он.

Я взял себя в руки и решил умереть с достоинством.

— Вся моя жизнь неразрывно связана со словом, — ответил я, — на веки вечные со словом.

— Значит, вы проповедник, — сказал он, сразу опустив револьвер.

— Что вы хотели показать мне в газете? — мягко спросил я.

— Вот!

Я увидел, что руки его вдруг обрели силу, а в глазах сверкнул божественный огонь. Да, его безумие питалось сенсациями, вычитанными из газет. Свою силу он черпал в деяниях других людей.

Я прочитал:

Смелое ограбление совершено сегодня ночью, примерно между двумя и тремя часами, сразу же после того, как охрана, патрулирующая здание, сообщила о том, что не заметила ничего подозрительного.

— А вот еще, — сказал он, разворачивая другую газету.

Грандиозный путч осуществлен сегодня ночью!

— Но путч вообще не может быть грандиозным, — сказал я. — Газета просто дезинформирует читателя.

Незнакомец только повел ушами, явно не проникнув в смысл моего высказывания. Он был слишком поглощен мыслями о своем воображаемом величии.

— Ограбление тоже не может быть смелым, — продолжал я, — потому что по самой своей сути ограбление есть не что иное, как самая трусливая афера. Это мелкая и грязная работа, которую самый заурядный конторщик может выполнить лучше любого взломщика. Но конторщики не грабят. Они сидят в своих конторах. Потому что они разумнее. Потому что в конечном счете самое разумное — это уважать чужую собственность.

— Вот, посмотрите, — сказал он, сунув мне в физиономию третью газету.

Великого взломщика сейфов преследует полиция с собаками, но пока что безрезультатно.

— Нет ничего великого в том, чтобы взламывать чужие сейфы, — заявил я. — А вы взломали когда-нибудь хоть один сейф?

— Ни одного, — ответил он, тяжело дыша.

— Дайте мне револьвер.

— Какой револьвер?

— Будьте благоразумны и отдайте мне ваш револьвер.

— У меня нет никакого револьвера.

Мы оба засмеялись, хотя и не очень уверенно, так как каждого из нас удивляло отсутствие у собеседника элементарной сообразительности.

— Вы хотели выжать из меня деньги, что было крайне нелепо, — сказал я, чтобы прервать натянутое молчание.

— Я просто хотел получить ваш галстук, — ответил он. — Вы сами обещали мне свой галстук.

— Вы получите мой галстук. Сколько вы отсидели?

— Одну ночь.

— Не так уж долго.

— А дольше за пьянство и не сидят.

— Но ведь вы сидели не только за пьянство? — сказал я, несколько смущенный обилием уже допущенных мною промахов.

— Да, сидел.

Что ж, могло быть и хуже. Слава богу, я не ошибся: он все-таки сидел. Оказалось, что за ним числится длинный перечень мелких краж из незапертых складских помещений и пустых квартир. Он был рядовой труженик на этом поприще.

Когда я объяснил ему, что во всем виновата пресса, придающая романтический блеск этим неразумным деяниям, он сразу как-то поник под бледным осенним небом.

Я говорил с таким чувством, что у меня стоял комок в горле. Я даже снял галстук, который мешал моему красноречию.

Когда он зарыдал, я понял, что он уже получил мой галстук.

А тем временем я рассказывал ему о том, что по городу ходят десятки тысяч людей, которые при желании могли бы очень неплохо взламывать сейфы. Но они понимают, что это унизит их в собственных глазах. Когда газеты окружают ложным ореолом какого-нибудь великого преступника, для преступников помельче это становится мечтой и одновременно признанием их профессии. Но преступление не может быть великим; великим оно бывает только на страницах газет. Нет ничего позорнее, чем жить грабежом.

— Почему вы сказали, что у меня есть револьвер?

— Я почувствовал, как что-то уперлось мне в спину.

— Это был мой большой палец.

Мы оба засмеялись, каждый на свой лад. Мне показалось, что стало немного теплее. Но я остался без галстука.

Мы встретились с ним через шесть лет в лифте. Он был лифтером и носил униформу.

Стоял серый, пасмурный день. В это утро я долго рылся в огромной куче галстуков, стараясь найти что-нибудь поярче.

Он как зачарованный смотрел на мой галстук.

— Хотите, я отдам его вам? — спросил я.

— Не понимаю, почему вы должны его отдавать, — ответил он.

— Вы не узнаете меня?

— Я вас не знаю.

— Пятый этаж, — сказал я.

— Пожалуйста.

Он ждал, пока я выйду из кабины.

— Вы читали в газете, — спросил я, — о неслыханно смелом ограблении, совершенном сегодня ночью?

— Ограбление — жалкая работа, недостойная настоящего мужчины. Но пресса, пресса, увы, способствует росту преступности, усматривая романтику там, где ее нет и в помине, — сказал он.

Он расправил плечи в своей униформе.

— Газеты создают романтическую атмосферу вокруг каждого сейфа, взломанного в нашей стране. Я знаю, о чем говорю, — продолжал он. — Это самое настоящее преступление против человечества, и в этом преступлении виновна пресса. В большей или меньшей степени.

Он буквально загнал меня в угол своими разглагольствованиями.

Он заявил, что очень глупо быть нечестным. Неумно зарывать в себе то доброе начало, которое в каждом из нас заложено. Каждое преступление где-то по большому счету коренится в узости кругозора у того, кто его совершил.

Между тем пресса поднимает нездоровый ажиотаж вокруг великих воров, великих аферистов, великих взломщиков сейфов.

Вор не может быть великим. У каждого преступника свои мелкие, ничтожные измерения.

— Вы не могли бы мне помочь в обосновании этого очень простого факта? — спросил он, и на его плоском лице вдруг появилось выражение какой-то удивительной человечности. Новое измерение.

Я с изумлением смотрел на него. У него были умные глаза. Он возил людей вверх и вниз, с этажа на этаж, легко и умело управляя лифтом. Он был великим водителем лифтов.

 

НИЛЬС ЮХАН РЮД

 

Дети в развалинах

Перевод Ф. Золотаревской

Женщина остановилась и привычно подумала: опять то же самое. Всякий раз, когда я прохожу мимо этого места, меня точно кто-то за руку хватает. Вот здесь были ворота, сюда я входила. Не могу двинуться дальше, пока не осмотрюсь и не увижу, что нет больше ни ворот, ни дома, что я уже не живу здесь.

Она стояла на стершихся, подсыхающих под весенним солнцем плитах тротуара, от которых исходило тепло, и смотрела в глубь двора, на остатки обрушенной взрывом стены с кирпичами, синевато-красными от вторичного обжига. Воспоминание полыхнуло ей в лицо, она снова ощутила жар, запах, дым — теперь, четыре года спустя.

Поодаль, в этом же квартале, трудились люди, разбирая развалины. Шум землеройных машин, стук лопат доносились до нее и детей, тяжелые грузовики мчались мимо, оставляя после себя запах горелого дерева.

Она попыталась освободиться от невидимой хватки, переложила в другую руку пустую хозяйственную сумку и, оторвав взгляд от развалин, посмотрела на детей. Они стали старше на четыре года, выросли, и, глядя на их лица, она понимала, что уже очень давно не входила в эти ворота. Это было в другой жизни. Мальчику теперь одиннадцать, девочке шесть.

Она подставила лицо солнечному лучу, и он окрасил щеки румянцем, но глаза от этого запали еще глубже и потемнели. Едва ли она была такой старой, какой казалась, какой ее делали увядшие, жилистые руки и ореол седых волос надо лбом. Она была матерью этих двух ребят, которые, молчаливо выжидая, стояли рядом с ней.

Они прислушивались к детским голосам, доносившимся из глубины развалин. Старый двор все еще жил. Дети играли за грудами камня, посередине оставалось нетронутое или очищенное пространство, нечто вроде лужайки, которая зазеленела и в эту весну.

— Мама, мы побудем тут, пока ты вернешься, — сказал мальчик.

Он взял сестренку за руку и огляделся, выискивая дорогу среди развалин. Мать задумалась. Ей представилась очередь, бесконечная очередь женщин с пустыми сумками, ведрами, корзинами. Очереди больше не забавляют детей, они стали привычными и теперь только утомляют их. Может, не мучить их сегодня? Но она не могла освободиться от воспоминаний. Руины таят зло, так много погребено под обломками. В городе полно руин, которые когда-то были домами, их тысячи. Но, проходя мимо них, она не ощущает чьей-то невидимой хватки, те руины не влекут ее к себе.

— А может, дальше пойдем? — возразила она. — Вы ведь могли бы и в другом месте поиграть, там тоже есть дети…

Но мальчик уже вскарабкался на груду кирпичей. Сестренка не отставала от него, и он обернулся, чтобы помочь ей одолеть первое препятствие. Эти места он знал и помнил все, что здесь было когда-то: двор, поросший травой, цветы. Тут всегда было полно детей, они прибегали из других дворов, где не было ничего, кроме камня.

Мать стряхнула с себя невидимую руку, выпрямилась, и голос ее потеплел:

— Ну ладно, тогда хорошенько смотри за сестренкой. И не уходите никуда, пока я не вернусь.

Мальчик помахал ей рукой и скрылся за кучей щебня. Он шел по тропинке, протоптанной детьми, и ему представлялось, что он находится в какой-то таинственной пещере. Тропка вела к звонким ребячьим голосам. Мать двинулась дальше по улице, по обеим сторонам которой чернели останки уничтоженных огнем домов.

Дети карабкались по развалинам. Девочка споткнулась и оцарапала коленку обломками кирпича. Мальчик наклонился к ней, стер каплю крови тыльной стороной руки. И на руке, и на коленке осталась алая полоска. Девочка даже не ойкнула. Они ступили в тень, отбрасываемую уцелевшей стеной.

Здесь гулял холодный ветерок, они подняли головы и увидели вверху солнечный лучик, стекавший по стене через оконный переплет. В деревянной раме торчали осколки стекла, вспыхивая на солнце.

Они пошли по бугристой тропке, огибавшей остатки брандмауэра, и неожиданно оказались на освещенной солнцем площадке. Это было открытое пространство, оазис, поросший грязно-зеленой травой и со всех сторон окруженный пустыней. Пространство было крошечное, и пять-шесть ребятишек почти целиком заполнили его. Дети стояли на коленях и расширяли участочек, очищая его от обломков. Кирпичи, валявшиеся на границе пустыни, передавались из рук в руки и складывались в центре лужайки, где трава была почище. Здесь возводился новый дом.

Мальчик и девочка стояли на границе оазиса и наблюдали за детьми. Никто не заметил их появления. Когда обнажился кусочек земли, освобожденный от камней, на свет выступила желтоватая трава со светло-розовыми корешками. Детские ручонки принялись очищать побеги от щебня и обломков. Освобожденное пространство заметно увеличивалось, а камни получше шли на постройку дома. Железный лом, мусор, щепки отбрасывались на территорию пустыни.

Мальчик снова взял сестру за руку. Девочке передалась его серьезность. Он был в нерешительности, колебался, не зная, как вмешаться в игру, как проявить себя среди этих незнакомых детей. Они не знали, кто он. Едва ли можно было ожидать, что им известно что-нибудь о нем и о сестренке.

Тут один из строителей поднялся и заметил их. Он с испугом уставился на большого мальчика и замер, сжимая в исцарапанных ручонках камень, как что-то краденое. Остальные продолжали свое дело, болтая наперебой и усердно трудясь.

Большой мальчик мрачно смотрел на малышей, чувствуя превосходство старшего, и это чувство вдруг вылилось в раздражение. Он выпустил руку сестры, вышел на середину лужайки и, наступив ногой на строящийся дом, разрушил его.

Сестренка тихонько всхлипнула за его спиной. Он стоял над свежими руинами, широко расставив ноги, и видел, как малыши вокруг него поднимаются с колен. Мальчуган, который первым заметил его, отшвырнул от себя кирпич и спрятался за спины других ребят. Они побросали все, что было у них в руках, и теперь стояли, сгрудившись, прижимаясь друг к другу, столь парализованные удивлением, что в глазах у них не было ни страха, ни обиды.

Девочка приблизилась к брату, он мельком взглянул на нее и понял, что проявил себя вовсе не так, как следовало.

Это окончательно разозлило его.

— Я тут строить не дам, так и знайте! — сказал он.

Никто не ответил ему, и он пояснил:

— Я сам буду строить!

Покосился на сестру и понял, что на этот раз сказал то, что нужно. Они все еще не осмеливались возражать и только таращились на него, все шестеро. Четыре мальчика и две девочки.

Тишина стала невыносимой, он почувствовал, как у него запылали щеки, а глаза заволоклись влагой, оттого что ему пришлось так пристально смотреть сразу в шесть пар глаз.

Сестра пришла ему на помощь. Она взяла его за руку и сказала детям:

— Вы ведь не жили тут. Тут мы жили. Это наш дом.

И тогда бунтовщик — тот, кто заметил пришельцев раньше других, — возразил:

— А это и не дом вовсе.

Дети отодвинулись друг от друга, напряжение ослабло. Они не чувствовали больше ни страха, ни обиды. Осталось лишь любопытство к этому мальчику, который, хотя и был гораздо старше их, все же не казался очень опасным, потому что при нем была девочка одного с ними возраста.

— Так это вы тут жили? — спросил один.

— И у нас тоже был дом, — заявил другой.

— И у нас тоже, — сказал третий.

— А у нас будет новый дом, когда папа вернется, — сообщил четвертый.

Большой мальчик смягчился. Он почувствовал вдруг, что эти ребятишки больше не чужие ему. Просто они из других домов, которые будут строиться заново. Может, они заблудились. Не так-то просто отыскать свой прежний дом; ведь теперь все они похожи один на другой. Он хотел сказать им что-нибудь хорошее — мол, пускай покуда строят свой дом здесь, и он поможет им восстановить то, что разрушил. Он понимал, что сестренка сказала бы то же самое, но медлил.

И тут один из малышей сказал:

— А у нас есть дом. Он стоит во-о-н там!

Солнце слепило глаза, и дом, о котором говорил малыш, вдруг словно бы вырос перед ними, огромный, до самого неба; и солнце отражалось во всех его окнах.

Большой мальчик позабыл о своих добрых намерениях, он вдруг почувствовал себя не старше этих ребятишек.

В смятении он наклонился над свежими руинами и стал отбрасывать камень за камнем в груду щебня, пока не очистил всю поляну.

— Тут, во всяком случае, никакого дома не будет, — заявил он. — Тут будет сад.

— А-а! — протянули дети хором.

— А дом будет там, где раньше. Я построю его вон там. — И он указал пальцем на остатки стены, где луч солнца ручейком змеился по растрескавшейся штукатурке, вытекая из оконного проема с просвечивающим голубым небом.

— Ты будешь строить сегодня? — спросил тоненький девчоночий голосок, и кто-то из ребят посмышленее прыснул от смеха. Мальчик вспыхнул, что-то оборвалось у него в груди, но он ничего не ответил.

Девчонка-задира продолжала:

— А папа твой не может, что ли, построить?

Дети снова насторожились, стало тихо.

Вызов был брошен. Большой мальчик стоял мрачный и грозный, но сделать больше ничего не мог; все камни с лужайки были уже выброшены, и прохладная трава щекотала голые лодыжки.

Сестренка ответила за него:

— Наш папа не вернулся. Но если он вернется, тогда…

— Он не вернется, — сказал мальчик и наконец в голову пришел спасительный ответ: — Но я сам построю новый дом, когда вырасту.

Оглядев стоявших вокруг ребятишек, он не увидел больше сомнения в их глазах и почувствовал, что теперь они окончательно стали друзьями.

Теперь они ждали от него чего-то большего, они слушали его разинув рты и как бы требовали, чтобы он совершил что-нибудь необычное.

Может, придумать для них какую-нибудь игру или построить дом? Нет, это они ведь и сами делали, это было не больше того, что они умели сами.

Его охватило беспокойство, уверенная осанка победителя исчезла, глаза беспомощно забегали. Он не мог совершить для них чуда. Наконец он взглянул на сестру, как бы ища у нее поддержки, и она пришла ему на помощь, сказав детям:

— Вон там наверху было наше окно!

— Да, правда!

Мальчик указал на кирпичную стену. Она возвышалась над ними как изодранная кулиса, и неровная тень от нее, подходя вплотную к крошечной зеленой лужайке, растекалась далеко по пустыне.

Рука с вытянутым указательным пальцем скользнула вниз на два этажа и здесь замерла, упершись в нагромождение обломков. Пальцы растопырились, и мальчик сказал с такой мрачной серьезностью, что ребятишкам показалось, будто тень надвинулась на них:

— Тут внизу, под всем этим, лежат бабушка и старшая сестра.

— Лежат? Тут? — выдохнули малыши разом.

— Да не они сами! — нетерпеливо пояснил он. — А их души.

— Душа у бога, — сказала та самая девчонка-задира.

— А вот души бабушки и сестры не у бога.

— Ты гадкие вещи говоришь.

— Я-то знаю, что говорю. А вот ты нет.

Теперь говорили только эти двое, остальные снова замерли в напряжении. Он гневно взглянул на бунтовщицу. Он, одиннадцатилетний, сам был для них богом. И все же она осмелилась спросить:

— А ты разве не веришь, что душа уходит к богу?

Вот пристала! Никак от нее не отвязаться. Это ему не понравилось.

— Ты дура, — сказал он.

Но все-таки придется объяснить этим малявкам, чтобы все стало ясно. И теперь уже нечего было ждать помощи от сестры. К тому же он вдруг увидел то, чего они не заметили. Высоко в окне он увидел цветок, красный цветок.

Он покажет им его, но только немного погодя.

— Не слыхала ты, что ли, что я сказал? Души их лежат под всем этим, — обратился он к той, что возражала ему, а потом пояснил для всех: — Как же могут души подняться на небо, если на них столько камней?

Дети облегченно перевели дух, теперь им все стало ясно. А та, которая сомневалась, потому что верила, вдруг сжала рот так, что побелели губы, и с плачем побежала по тропинке на улицу.

Он не остановил ее. Вот и опять выходит, что дура. Теперь она не увидит цветка, который он покажет остальным.

Он все смотрел на него, не решаясь отвести взгляд. Боялся, что, если упустит его из виду, цветок исчезнет. Он ведь сперва не видел его, когда смотрел наверх. Цветок появился там совсем недавно, точно вырос сам собою. Или, может, это солнце сотворило его?

А он-то из кожи лезет вон, ищет для них что-нибудь необыкновенное, чтобы убедить их в своем всемогуществе! И вдруг, там наверху, в окне, которое вовсе и не окно больше… цветок, настоящий цветок.

Но он был осторожен, боялся, как бы другие не заметили цветок, хотя в глубине души был уверен, что никто, кроме него, цветка не видит. Он был сначала совсем небольшой, даже, можно сказать, крошечный. И вдруг стал расти, да так быстро, что стебель под тяжестью головки перевесился через подоконник. Теперь надо торопиться, пока кто-нибудь другой не углядел его.

Мальчик тяжело задышал от волнения, во рту у него пересохло, и он произнес торжественно и с расстановкой:

— Видите вон там наверху цветок?

Все одновременно подняли головы, но по их ничего не выражающим лицам он понял, что малыши цветка не видят. Солнце светило им прямо в глаза, а зрение у них было не такое острое, как у него.

Он обернулся к сестренке. Может, она заметила цветок? Но она молчала. И все они молчали, устремив к нему глаза, полные страха.

— Да вы что, ослепли все, что ли? — воскликнул он, чуть не плача. Они отпрянули от него и сгрудились у самой границы пустыни. Они беспокойно оглядывались вокруг, глазенки их перебегали с предмета на предмет, но не видели ничего, похожего на цветок; они видели лишь грязную траву, на которой стояли, а вокруг нее закопченные камни, искореженное железо, битый кирпич. Пустыня простиралась под небом во все стороны. И над всем этим зловеще маячил громадный обломок стены, отбрасывающий неровную тень.

Их охватил страх, они поняли, что место тут недоброе, им захотелось бежать отсюда. Но мальчик стоял перед ними, загораживая тропинку.

Он не решался взглянуть на сестру, которая предала его; она была так же слепа и глупа, как остальные. Отчаяние охватило его, и у него мелькнула малодушная мысль: «Ладно, уйду отсюда, пускай стоят тут и глазеют».

Он хотел уже повернуться к ним спиной, взять сестренку за руку и выйти с ней по тропинке на улицу. Но прежде чем уйти, мальчик бросил последний взгляд на цветок и увидел, что он стал громадным и сиял, как само солнце, в разбитом оконном переплете. И тут его осенило. Он подумал: наверное, никто из них раньше не видел цветов.

И вслух сказал:

— Вот погодите, я сейчас вам его достану!

Он сорвался с места, взобрался на груду камней и стал подниматься все выше и выше, пока не добрался до стены.

Дети стояли внизу, снова задрав головы. Он теперь не мог видеть их лиц, но в них стало появляться что-то осмысленное. Он карабкался по неровной поверхности, нащупывая ногами опору, цепляясь руками за выступы и углубления, и сантиметр за сантиметром, метр за метром поднимался вверх. Он больше не видел цветка, он видел только стену и чувствовал, как пыль забивает нос и рот, как он ранит пальцы и царапает до крови колени и ступни. Пот застилал глаза. Он не смотрел ни вверх, ни вниз, но боялся лишь одного: что все это окажется фантазией, что когда он взберется наверх, то не найдет там никакого цветка.

От страха у него закружилась голова, стена закачалась вместе с ним, ему захотелось поскорее спуститься вниз. Со стены посыпались камни и штукатурка, образуя облако пыли далеко внизу, где его дожидались дети.

Они стояли на лужайке, не смея шелохнуться, всем своим существом они были с ним, там, высоко в небе.

Он чувствовал, что изнемогает, но цель была уже теперь близка, солнечный луч из оконного проема осветил его волосы.

Мальчик собрал последние силы, отыскал ногой опору, подтянулся, высвободил одну руку и стал нащупывать пальцами цветок.

Стена накренилась, и в то мгновение, когда пальцы его сомкнулись вокруг скрещения лучей, отраженных от закопченного осколка в обгоревшей раме, она рухнула вместе с ним на очищенную детьми зеленую лужайку и погребла ее под собой.

 

Они любили друг друга все дни

Перевод Ф. Золотаревской

«И они любили друг друга все дни, пока…» Она захлопнула книгу, точно обжегшись, но последние слова все еще вспыхивали пламенем перед стеклами очков: «…пока смерть не разлучила их».

Она сняла очки и устало прикрыла рукой глаза. Это нашло на нее внезапно, после увлеченного чтения, жгучего интереса к тому, чем же кончится история, сочиненная писателем. Выдумка, которая вовсе ее не касалась, вдруг захватила ее до такой степени, что она почувствовала, будто каждая страница, каждая строчка неотделима от ее собственной судьбы.

Слова, просто слова, оттиснутые на бумаге, а вот поди ж ты — в них и жизнь, и смерть.

Она оглядела свою комнату, словно увидела ее впервые. Все здесь было точно ее отражение в зеркале. Во всем видела она собственные черты: в выцветших обоях, в семейных фотографиях, которые висят на стене чуть косо, в вазе, которая давно уже стоит без цветов, в потертой, далеко не новой мебели, во включенном, тихо бормочущем что-то радио, которого она не слушала. Знакомые, привычные вещи — все не слишком старое, но уже далеко не новое. И ощущение пыли, — пыли, которая забивает дыхание, лежит на лице, как паутина. Хотя она знала, что всюду чисто, пыли нет, — провела рукой по обивке стула, и рука осталась чистой.

Из кухни доносились запахи пищи, приглушенные крышками кастрюль. Она вдруг засуетилась, ее охватило обычное опасение хозяйки, как бы на кухне что-нибудь не подгорело.

Но там было все как всегда, никаких оснований для тревоги. Еда стояла, прикрытая крышками, на плите, на медленном огне, чтобы не остыть. Приподняв одну из крышек, она увидела, что от картофеля еще идет пар. Соус в котлетах еще не затянулся пленкой. На застланном клеенкой столе стояли наготове тарелки и приборы, как всегда, на двоих.

И от этого привычного зрелища ей вдруг стало душно. Она почувствовала, что ей необходим глоток свежего воздуха, и вышла на крыльцо. Падал легкий, сухой снежок, вечер приветливо улыбался огоньками в домах, тянувшихся в ряд вдоль нешумного шоссе. Она постояла, прислушиваясь, чувствуя, как снежинки тают в волосах и каплями стекают по щекам. Прислушивалась к шагам, вглядывалась в силуэты, возникавшие из светло-серой мглы, но ни в одном из них не узнавала его. Он, как всегда, запаздывал.

Вернувшись в дом, она по-прежнему не находила покоя. То хватала из стопки какой-нибудь журнал, то снова клала его на место. Потом убрала со стола тарелки и принялась накрывать заново.

На столе в гостиной появилась скатерть, красивая скатерть, лучшее ее сокровище. Эту скатерть она не стелила уже давным-давно. Потом фарфор, серебряные вилки, салфетки в серебряных кольцах, тяжелые подсвечники с белыми свечами, слегка пожелтевшими от долгого лежания.

Когда он пришел, стол был накрыт по-праздничному на двоих. Да, по-праздничному. Сердце у нее сильно билось.

Она слышала, как он остановился в кухне; по тишине, которая там возникла, она поняла, что он застыл в удивлении, глядя на пустой стол. Затем он вышел к ней, ступая тяжело и устало, остановился в дверях и замигал от пламени свечей, которые она зажгла в медных подсвечниках. Она затылком чувствовала его взгляд, вопросительный, недоумевающий, подозрительный, чувствовала, что лицо его посуровело. Она поправила согнувшийся фитиль, рука у нее дрожала.

— Гляди-ка, и что же это будет? — спросил он. По тону чувствовалось, что он недоволен и озадачен.

— Обед, — ответила она. — Как всегда, поздний обед.

— Как всегда, — повторил он, хмурясь и опасаясь всей этой загадочности.

— Ты разве не умоешься сначала?

— Да, конечно.

Он быстро прошел в спальню, надеясь собраться там с мыслями, разгадать причину необычного поведения жены или по крайней мере хоть смутно заподозрить, в чем дело.

Пока он приводил себя в порядок, она внесла из кухни еду, достала бокалы, принесла выпить; на бутылке был слой пыли.

Он вошел и сел за стол. Он тщательно умылся, переменил рубашку и костюм, и это заставило ее вспыхнуть от радости. Задумчиво разворачивая салфетку, он спросил:

— Какое сегодня число?

Она ответила. Впрочем, число стояло и на газете, которую он держал в руках. Число ничего ему не говорило. Сегодня вроде бы не день рождения, не годовщина свадьбы, не какой-либо другой юбилей, касавшийся их.

— Почему ты спросил о числе? — сказала она, протягивая ему котлеты в глубокой тарелке — из ее лучшего фарфорового сервиза.

— Просто вспомнил про один счет, по которому надо заплатить. Совсем из головы вон.

Он был голоден и принялся за еду, не задавая больше никаких вопросов. Изумленно вытаращил глаза при виде того, как она наполняет бокал, но выпил его до дна без возражений.

— Сегодня опять котлеты, — виновато сказала она. — Но ты ведь любишь их.

— Бог мой, стоит ли об этом! — ответил он.

Он продолжал есть молча, как обычно, и ей казалось, что молчание душит ее.

Да, затея не удалась. Все было так же буднично, как всегда, и даже свечи в канделябрах не смогли изгнать этой серой будничности. Она знала, что он скажет, когда насытится. Он скажет:

— Дела в лавке идут паршиво. Так что не думай…

И он сказал это, подняв на нее смущенный взгляд. Этим он хотел застраховать себя на тот случай, если бы оказалось, что весь этот праздничный стол сегодня вечером затеян для того, чтобы добиться его согласия на какую-нибудь дорогостоящую покупку.

— Вот как! — отозвалась она. — Знаешь, у тебя вид усталый. Ложись отдохни, пока я сварю кофе.

И пока он отдыхал, а кофе поспевал на кухне, она стояла у окна, охлаждая лоб об оконное стекло, и видела на его черной поверхности отражение двух свечей, догоревших почти до конца.

И воспоминание вдруг стало таким явственным и близким, точно она переживала все это сызнова…

Становилось все темнее, и мокрый снег валил все гуще. Ей приходилось очищать лыжи после каждого шага. Сердце в груди словно сжимала чья-то рука.

Они остались одни. Это случилось немного раньше, может с полчаса или с час назад. Она отставала, и другие вынуждены были ждать ее. Молодой парень с суровым лицом предложил взять у нее рюкзак, но она отказалась. И заметила раздражение остальных. В группе были только мужчины, и им нужно было спешить.

Кто-то из них сказал, что до границы уже близко и что все складывается удачно — густой снегопад, темень и к тому же дороги развезло.

Но это утешение не прибавило ей сил, и, когда стемнело до такой степени, что она больше не различала ближайшие к ней фигуры среди густых деревьев, она стала отставать уже не на шутку. И тогда ее охватило равнодушие, она скинула рюкзак и, поставив его между лыж, села на него.

Насколько она понимала, они теперь были в самой опасной зоне. Каждый думал о себе, и они ушли вперед. Времена были жестокие.

И вот тогда он вернулся, тот самый молодой человек с суровым лицом. Она точно очнулась от забытья и вдруг увидела почти вплотную перед собой его темную фигуру.

Он рывком поставил ее на ноги, взял ее рюкзак и вскинул на спину поверх своего, привязав его или прикрепив как-нибудь иначе. Затем он сунул ей в рот что-то сладкое, сунул насильно, прижав сложенную горстью ладонь к ее губам, как обычно дают сахар лошади.

Это и впрямь был сахар, который растаял во рту, заставив ее очнуться. Он не говорил ни слова, ждал пока она окончательно придет в себя.

И тут они услышали выстрелы. Щелчки прозвучали глухо и мягко в заснеженном лесу, один за другим, автоматной очередью. Они замерли прислушиваясь. Но страха она больше не испытывала. Все окружающее казалось ей нереальным, и она чувствовала такое странное спокойствие за спиной этого чужого парня.

— Не отставай от меня и жми вовсю, — шепнул он и, повернувшись, двинулся в другом направлении. На север. А до сих пор они шли на восток.

Она шла, напрягая все силы, но двигались они медленно — ему приходилось то и дело останавливаться, чтобы очищать лыжи от налипшего мокрого снега. Он шел впереди, таща на себе два рюкзака, и от этого в темноте казался похожим на огромного тролля.

Они шли почти всю ночь, отдыхая лишь в короткие промежутки, и он всякий раз давал ей по кусочку сахару. Они не разговаривали и не различали лиц друг друга. Она видела его лицо раньше, при свете дня, и с первого взгляда оно не понравилось ей. Теперь ей хотелось увидеть его снова. Она понимала, что суровым оно было из-за смертельной опасности, которой все они подвергались. И пока она двигалась вслед за огромной спиной тролля, ей мучительно хотелось, чтобы лицо это обернулось к ней и чтобы она увидела, как оно проясняется, молодеет, становится открытым, дружелюбным. Они шли всю ночь на северо-восток. Она не знала этого, но каким-то чутьем понимала, что они все больше поворачивают на север.

Незадолго до рассвета они вышли на просеку, ведущую к лесной избушке. И тут он впервые заговорил с нею. Голос был усталый, но в нем звучала теплота.

— Если не ошибаюсь, я бывал тут.

Она чувствовала такую уверенность за этой широкой, согнувшейся могучей спиной, что не усомнилась в его словах ни на минуту.

Он снял с себя рюкзак, и тотчас же его черная тень на просеке сделалась намного меньше. Он протянул руку к притолоке над низкой дверью и стал ощупью что-то искать там.

— Гляди-ка! Мы, точно пара лисиц, угодили прямо в нору! — довольным голосом сказал он и вставил ключ в замок.

Ему пришлось помочь ей переступить порог, ноги у нее дрожали, икры свело судорогой, она не в силах была больше сделать ни одного шага. Он чуть ли не на руках внес ее в избушку и положил на кровать.

И она долго лежала в забытьи, пока не почувствовала, что в избушке потеплело. Открыла глаза и увидела огонь через отверстие в печной дверце. Запахло едой, и она вдруг ощутила мучительный голод.

Что-то лежало на ней, она попыталась сбросить это с себя, пока не поняла, что это меховая шкура, ворс которой нежно щекочет шею.

Послышался его тихий голос:

— Лежи, лежи, сейчас накрою на стол, устроим небольшой пир.

Это был уже совсем другой голос, суровость в нем исчезла; он звучал теперь гораздо веселее, яснее, но с едва заметной дрожью, какая бывает у очень усталых людей.

Она почувствовала, как от ног и вверх по всему телу разливается тепло. Он снял с нее сапоги, наполовину стянул чулки. И так она лежала с закрытыми глазами, пока он не окликнул ее тихо, осторожно, потому что они все еще были в опасности:

— Боюсь разводить огонь в очаге. Придется обойтись железной печуркой. Запах дыма разносится далеко.

Он стоял у единственного в избушке оконца и завешивал его чем-то. Она лежала и смотрела на свечи, две маленькие стеариновые свечи, прилепленные прямо к столешнице. Он отошел от занавешенного окна, и тень его склонилась над нею.

— Не больно-то роскошный стол, но все же еда как-никак! — улыбнулся он.

Оба накинулись на еду и стали есть прямо из консервных банок, которые он подогрел на огне, разламывали хлеб руками и макали его в мясной соус. Потом появилась нестерпимая жажда, он внес в избушку снег и растопил его. Другого питья у них не было.

— Будем здоровы, — весело сказал он, размягченный усталостью, радуясь тому, что напряжение ослабло, и проглотил безвкусную жидкость.

Потом они сидели друг против друга и смотрели на оплывающие свечи, от которых уже почти ничего не осталось. И сами они, казалось, сгорали вместе со свечами, изнемогшие до такой степени, что даже сон не брал их.

— А что с другими? — наконец спросила она.

Эта мысль уже давно не давала покоя обоим.

— Была какая-то пальба, — сказал он.

— Может, кто из наших стрелял?

— У них не было автоматов.

Стеарин натекал под остатками фитилей. И вдруг ее снова охватил страх. Она протянула через стол руки, он схватил их и сжал в своих, согревая медленно и осторожно. В лице его больше не осталось ни следа суровости, в нем была нежность, размягченность — но страха не было.

— Думаешь, их схватили?

— Боюсь, что так. По такому рыхлому снегу далеко не убежишь. Так что, если они угодили в засаду…

Они молчали, глядя друг другу в глаза. Потом она сказала:

— Кто-то любил их…

Она произнесла эти слова с удивленной, чуть вопросительной интонацией:

— Кто-то любил их все дни…

Она говорила, как в лихорадке, а он все крепче сжимал ее руки, чтобы убедить ее в том, что они живы.

— Да.

Они продолжали держать друг друга за руки. Вот так у них все и началось.

Свечи выгорели дотла. И эти двое, что справляли свой праздник на границе между жизнью и смертью, покинув избушку, оставили после себя на столе два горелых пятна. На следующую ночь они вместе перешли границу.

Воспоминание зажглось вместе с двумя свечами в медных подсвечниках, оно было столь явственным, что ей казалось, будто она видит воочию две других маленьких свечи на деревянном столе.

И, точно ощущая в себе усталость той далекой ночи военных лет, она встала, подошла к столу и принялась убирать посуду.

С дивана доносилось его дыхание, легкое, ровное дыхание спящего. Она унесла фарфор и серебро, приподняв подсвечники, стянула со стола дорогую скатерть. Под свечами обнажилась столешница, холодная, потертая, вся в пятнах. Но свечи она не погасила. Погасло у нее внутри, а свечи она оставила гореть.

И вдруг что-то нашло на нее, внезапное озарение, некий рефлекс прошлого и еще, как тогда, бесстрашие из-за усталости, охватившей все ее существо.

Она вынула свечные огарки из подсвечников и, накапав расплавленный стеарин, прикрепила их к столешнице. Затем она села на стул, наклонилась вперед и, протянув руки, положила их между свечами.

Запахло паленой политурой, но она не замечала этого, пока не увидела, что муж стоит перед ней.

— Что ты делаешь?

Голос у него был испуганный и вывел ее из задумчивости, но она продолжала спокойно сидеть с протянутыми руками, пока он, наклонившись, задувал свечи. Темнота вдруг стала полной, отвратительный чад от фитилей заструился по комнате.

Они долго молчали, и глаза, постепенно привыкнув к темноте, стали различать лица. Их руки потянулись навстречу друг к другу, и, когда он сжал ее пальцы, сначала легко, потом крепче, ее снова охватил страх, такой же, как в ту ночь, тяжелый, холодный, как снегопад. Но он тут же исчез, потому что муж вдруг произнес:

— Кто-то любил их все дни…

Это пришло к нему, как счастливое наитие.

— Я ничего не забыл, — сказал он. — Просто не вспоминал! Прости меня.

— И я не вспоминала, — сказала она, — не вспомнила даже, когда ты спросил, какое сегодня число. Но я, наверное, почувствовала. И потому зажгла свечи.

Потом они долго говорили об этом, о жизни, которую прожили вместе, говорили без устали, держа друг друга за руки.

— Жаль, что мы не оставили ребенка, — сказала она. — Какое несчастье, что он не родился!

— Была война, — мягко возразил он, — и мы были беглецами в чужой стране. Не знали, что с нами будет завтра.

— А все годы потом? Все эти дни и ночи?

Теперь они снова были у границы, где-то на полпути между жизнью и смертью.

 

КОРА САНДЕЛЬ

 

Обвал

Перевод В. Мамоновой

Они молча сидят у лампы. Он читает, она шьет. Молчание гнетет тяжестью невысказанного, накопившегося за весь долгий день. Оно, как ощутимая масса, становится все гуще, все плотнее, через него не пробиться.

Он откладывает газету, встает, делает несколько шагов по комнате. «Господи, только бы не начал мурлыкать, — думает она. — Сегодня я не выдержу, я закричу».

Он же смотрит, как она молча шьет, и думает, что вот такая, как сейчас, с этой морщиной на переносице и сжатыми в прямую линию губами, она меньше всего похожа на прекрасную подругу жизни, светоч на жизненном пути. Домашний крест — вот что она такое. И в нем шевелится давно уже притаившееся, неясное томление по чему-то новому, юному. Он отворачивается, ему тошно ее видеть.

Но без конца так продолжаться не может.

— Симпатичный кактусик, правда? — нащупывает он почву, переходя в атаку на проклятое молчание. Он садится, кладет ногу на ногу, бодро помахивает носком в воздухе.

Но подобные атаки требуют особой осторожности.

— Что тебе вдруг взбрело в голову? Я уж и не помню, когда ты приносил мне что-нибудь просто так, сам.

Она вовсе не хочет его уколоть. Она не раздражена. И настроение у нее не хуже, чем обычно, разве только она немного устала к вечеру. Слова вырвались как-то сами собой.

Ну вот, опять… Роковой пустяк, способный породить столько зла, злых мыслей, злых слов — целый взрыв. Тяжелое, темное ворочается в них обоих — далеко упрятанное недоброжелательство, все те мелочи, что накапливаются день за днем, год за годом и наконец вырываются на волю. Скатился маленький камешек — маленький камешек может быть вестником обвала.

То, что она сказала, кажется ему в высшей степени несправедливым. Уж если он в чем уверен, так это в том, что всегда честно выполнял свой долг. И даже более того. Она же упряма, взбалмошна, капризна, как ребенок, ограниченна. Да, да, вот именно ограниченна. Ну положим, он в чем-то виноват, но он ведь поступает плохо не нарочно, не сознательно.

Она же любит делать именно назло и думает, что и все такие. Его забывчивость она принимает за сознательную небрежность, естественный эгоизм — за обдуманное равнодушие.

Рот у нее стал маленький и вытянулся в нитку, потому что она привыкла сжимать его, чтобы не сказать лишнего. Но все невысказанное она прячет в своем сердце. Там все это хранится, все злое, припасенное для зла. В любую минуту, стоит ей заглянуть туда — и она найдет там пищу для стародавней вражды.

У него тоже есть свой склад. Только разница в том, что он собирает вещи более существенные — с его точки зрения. Парочка увесистых булыжников есть и у него в запасе. Но он их приберегает до поры до времени. Как-никак он мужчина, существо разумное, философски настроенное, умеющее принимать женщину такой, какая она есть, и ценить домашний покой.

Она волочит за собой груз мелочей, маленьких камешков, подобранных на обочине их совместного пути. Время от времени она бросает какой-нибудь из них.

Серая, бесконечная повседневность, однообразный унылый труд перетирали и перемалывали их обоих до тех пор, пока души их совсем не истончились и не истерлись. И не осталось уже в них ни щедрости, ни уверенной силы.

И вот они сидят вдвоем, как сидели тысячи вечеров до этого.

Он отвечает не сразу. Посасывает короткую трубку, вынимает ее изо рта, вставляет обратно, поглаживает колено, перебирает ключи в кармане брюк. Наконец решительно начинает:

— Не могу сказать, что ты вдохновляешь на предупредительное к тебе отношение. Но не будем отвлекаться. Разве я не подарил тебе сумку — и очень красивую сумку, — кажется, этим летом, не так ли?

— Это было два года назад, и я достаточно долго к тебе с ней приставала.

— Что ты мне говоришь, это было летом! Я отлично помню. Ну да, в начале лета, весной. А то, что ты хотела именно сумку, ну разумеется, я это знал. Когда ты считаешь, что тебе что-нибудь необходимо, я, представь, об этом слышу, — добавляет он иронически, предостерегающе помахивая перед носом противника довольно увесистым, на его взгляд, булыжником.

Она ниже наклоняет голову над шитьем и зло усмехается про себя. То, что было высказано ею за все эти годы, ничто по сравнению с невысказанным, перенесенным в горьком молчании. Надо бы и сейчас промолчать. Но настала одна из тех минут, когда ее ноша грозит рухнуть на землю. Вот он сидит рядом, сильнейший из них двоих, сам себе господин, и над ней господин, что там ни говори о равноправии женщин. Нянька для четверых детей — какое уж тут равноправие. Языки, стенография, мечта снова поступить в контору, нанять прислугу — все это давным-давно осталось за рамками возможного.

Судорожно она сжимает губы, стискивает зубы, чтобы не выпустить на волю того, что разумнее держать при себе. Ради детей, ради спокойной жизни. Мелочи, если взять в отдельности. А все вместе — огромное, серое и безнадежное, от чего ей не освободиться, разве что умереть. Или же совершить безумное, невозможное: поделить детей, дом, имущество, расшатать основы. От одной этой мысли ей делается страшно, кружится голова. А прогонит эту мысль — и сжимается что-то в груди, и тяжелеют руки, ноги, как бывает, когда надо откуда-то снова возвращаться домой, — все существо протестует, не хочет подчиняться.

За мелочами стоит что-то большее, чего она не может выразить. Она необразованна, мало читала, не привыкла обобщать, анализировать, подыскивать нужные слова, организующие хаос, приносящие облегчение. Словно в темных зарослях, пробирается она, швыряя наугад свои камни.

— Может быть, и к рождеству ты ничего не получила? — Голос холодный, насмешливый.

— Как же, разные нужные вещи — их все равно пришлось бы покупать.

Как человек здравомыслящий, он обычно игнорирует подобные ответы ради сохранения домашнего мира. Но сейчас решает наконец высказаться. Все имеет свой предел, даже мужское терпение.

— Время от времени, кстати довольно часто, ты высказываешь обиду, недовольство, — начинает он деловым тоном. — Я желал бы знать, что за этим скрывается. В чем ты можешь меня упрекнуть? Разве ты можешь сказать, что не обеспечена всем необходимым?

— О да, если ты имеешь в виду пищу и крышу над головой.

Но именно это он и имеет в виду. Его долгом было дать ей пищу и кров, и он выполнил свой долг. В меру своих возможностей. Он трудился в поте лица, чтобы обеспечить ей нормальное существование. Подарки? Разглагольствовать о подарках, когда приходится биться за хлеб насущный, когда на это уходят последние силы! Нет, на такое способны только женщины. А сегодня он даже принес ей кактус — совершенно ненужная штука, чистая роскошь.

— А туалеты? Может быть, ты обходилась без них?

— Только самое необходимое, минимум и ничего сверх.

Ага, вот когда она его ужалила. Жало засело крепко. Теперь его не вытащить — и место-то уязвимое, самое уязвимое у любого рядового мужчины.

Рядовой мужчина негромко, от души чертыхается, приподнимает стул, со стуком ставит его на место, короче говоря, дает понять, что, не будь он мужчиной и не умей владеть собой, горе было бы всему живому и мертвому!

Она же, ужалившая, — как и все прочие существа с жалом. Жалят, обороняясь, а сами оказываются сразу беззащитными и вот жужжат, вот шипят без толку и смысла.

Она торопится, захлебывается словами. Обвал нарастает.

В смятении, в отчаянии она пытается ухватить то важное, что скрывается за мелочами, и найти для него слова. Ничего у нее не выходит, и она только еще больше распаляется. Вслепую выхватывает что-то из суматохи памяти, наугад швыряет в него.

— Шляпка! — восклицает она. — Зеленая шляпка! Я четыре года ее ношу. А зимнее пальто? Шесть. Мне просто стыдно, я прячусь от людей, выбираю переулки. А ты каждый год шьешь себе новый костюм для работы, чтобы, видите ли, в конторе к тебе относились с уважением. А какими глазами на меня смотрят, когда я хожу по улицам, это неважно.

— Боже мой… — Он пытается что-то объяснить, но его прерывают.

— А цилиндр! — восклицает она. — Ты купил себе цилиндр! Конечно, тоже для того, чтобы пустить им пыль в глаза!..

— На похороны директора… — делает он вторую попытку. Напрасный труд. Ее уже не остановить.

— Я тут вывожу без конца грязь и до поздней ночи сижу штопаю и ставлю заплаты, каждый божий день, бесконечно, бесконечно, и не могу даже показаться на людях. Ну ясно, чем жена дешевле обходится, тем лучше, как и всякий необходимый инвентарь. — Она смеется громким неприятным смехом.

Горькие воспоминания теснятся в ее мозгу: приглашения, которые она не принимала, скучные вечера без гостей, наглые продавцы за прилавками, для которых плохо одетый покупатель — пустое место, судорожные попытки хоть как-то приодеться, когда уже так обносилась, что не осмеливаешься больше предстать перед продавцом. Плохонькие магазины в переулках, где, непривычная к покупкам, она рылась во всякой дешевке, в поисках чего-нибудь, что могло бы хоть чуточку приукрасить ее потертую особу. Трусливое шнырянье по подозрительным кварталам, где она продавала свои жалкие украшения — без украшений можно обойтись!

И бесконечная серая вереница вечеров над кучей шитья, когда иглой в сердце вонзалась и беспокойством грызла тоска по давно прошедшему — необременительной службе в конторе и беззаботной жизни дома: свои деньги, приличные платья, свободное время, книги, друзья…

И она кричит обо всем этом, кричит бестолково, запинается, путается. И подрывает свои собственные позиции, договариваясь до нелепостей:

— Жена… какое кому до нее дело? Умрет — он ее похоронит подешевле и возьмет себе другую. Жена… жена… нет, я не могу больше, сил моих больше нет! А ты… ты… расхаживаешь себе и мурлычешь и знать ничего не знаешь, уже сколько лет все мурлычешь, причем фальшиво, — можно подумать, все в порядке, все обстоит прекрасно, и вечно ты тянешься через весь стол, вместо того чтобы попросить кого-нибудь передать, и ты…

— О господи! — удается ему опять вставить. А она все кричит, трясет перед собой кулаками, в бешенстве от того, что он улыбается.

Да, теперь он улыбается. Насмешливо. Как человек, уверенный в своей правоте.

При одном взгляде на него в ней поднимается странная неприязнь, что-то похожее на удушье. Вот он стоит перед ней, такой обыкновенный, такой жалкий. Коленки согнутые, близорукий, с лысиной, с животиком. Обыкновенный серенький экземпляр мужской породы, каких тысячи. И грубый. И ограниченный. И черствый. Черствый!

— И это за тебя я вышла замуж! — кричит она. — И это от тебя у меня четверо детей! Боже мой!..

Закрыв лицо руками, она плачет навзрыд.

Вся эта женская истерика не действует на него, наоборот, он обретает спокойствие и твердость. Он вырастает в собственных глазах, представляя в этом поединке здравый смысл, сдержанность, ясность суждения. Он улыбается уже скорее сочувственно, чем насмешливо. Она просто-таки невозможна. Право, даже жаль ее.

Но при последних словах улыбка делается злой.

— Тебе надо бы богатого мужа, — говорит он ледяным тоном. — Твое стремление к роскоши…

Она громко, истерически смеется.

— Ну, это уже смешно, — почти стонет она. И снова смеется.

Она вдруг отчетливо видит перед собой маленький воротник из черного кролика — некогда предмет ее тайных желаний. Как по заказу всплывает он из прошлого, полузабытого. Бок о бок с ним в витрине мехового магазина красовались чернобурые лисы, куницы, белка — все то мягкое, теплое, во что полагается кутаться женщине. Но она мечтала о черном кролике. Не потому, что он был так уж красив, а потому, что был доступен, не требовал непомерных жертв. И он был ей действительно нужен, зимой у нее вечно мерзла шея, она чувствовала себя такой уродливой, посиневшей от холода, а стоило ей в декабре побольше поэкономить — и они бы его оплатили. Как-то она остановила его около этой витрины. Он ничего не понял или не захотел понять. Прошла зима, и вторая, и третья.

Роскошь! Можно подумать, речь шла о жемчугах или парижских туалетах! Но было такое время, давным-давно, когда сердце ее замирало и билось радостно-тревожно, как у ребенка, при каждом подходящем случае — в годовщину свадьбы, например, да и просто так, стоило ей заслышать его шаги на лестнице. Ага… сегодня он, наверное, что-нибудь придумал: цветы, а может, книга, а может — почем знать? — какая-нибудь не очень нужная, немножко легкомысленная безделка, которая сохранится, будет с ней на долгие годы, брошка или кольцо. Знак того, что хозяин дома чуточку легкомысленный, неблагоразумный. Это было, конечно, ребячество, но она этого хотела.

В те времена она и сама старалась что-нибудь такое придумать, маленькие глупые сюрпризы, никогда не приносившие в общем-то радости. Все эти разочарования, из года в год, до сих пор торчат, как занозы, в ее сердце. Он был из тех, кто о таких вещах просто забывает. Прошло много времени, прежде чем она отучилась ждать. И когда вдруг сейчас, после всех этих лет, в самый обычный день, он принес ей кактус, она до того была ошарашена, что не нашлась что сказать.

Роскошь? Пожалуй. В той форме, в какой это доступно бедному человеку. Немного романтики, немного поклонения. Не обязательно иметь для этого золотые прииски. Еще когда они были только помолвлены, она думала: он из застенчивых, скрытный. Это еще придет. Это так и не пришло.

Хоть бы он сказал когда: «Как бы мне хотелось, чтобы у тебя это было!» И все, вполне достаточно, она не терзалась бы больше. Хоть бы он когда сказал: «Моя любимая». Но он не употреблял таких слов.

Да, теперь она поняла, в чем суть. Поток слов смыл все лишнее, очистил, обнажил дно. Она видит теперь, чего ей не хватает. Все это мертво, не мучит ее больше. Но она еще тащит в себе этот мертвый груз, который ее отравляет. И ей стыдно. Стыдно за все те банальные, жалкие слова, которыми она пыталась выразить невыразимое. Глупые, неуклюжие обличья простой истины.

— Хоть бы когда-нибудь ты сказал… — шепчет она.

— Что сказал?

— Нет, ничего, — говорит она, мучаясь стыдом, тяжело опускается на стул и плачет беззвучно.

Он стоит, опершись руками на спинку стула, крепко за нее ухватившись. Отняв мокрый комочек носового платка, она краешком глаза видит, как в нем тоже нарастает обвал. Это застывшее, замкнутое лицо, эта сведенная нижняя челюсть, вдруг неожиданно широкая, массивная. Страх заползает в нее, извечный страх женщины перед мужчиной, перед господином, властелином ее судьбы.

Она понимает вдруг, что только еще больше напортила себе. Такое теперь чувство, будто все произошло помимо ее воли, будто кто-то другой ее толкнул…

Он молчит. Она плачет потихоньку, вслушиваясь в молчание. Молчание колеблется, дышит невысказанным. В словах проку мало, никак не подберешь нужных, единственно верных. А молчание давит тяжестью невысказанного. Наверху скрипит кровать, кто-то из детей ворочается во сне. И явственнее становится предчувствие нарастающей катастрофы. Ожидание мучительно.

Наконец он открывает рот. Завтра же он предпримет первые необходимые шаги, разузнает о юридической стороне дела. Пока он вынужден будет снять себе комнату где-нибудь в городе, как-нибудь устроиться. Это необходимо сделать и ради них обоих, и ради детей, во избежание дальнейшего обострения отношений. И нельзя сказать, что его это не устраивает, скорее наоборот. Ее, видимо, тоже, если исходить из всего сказанного ею.

Она не отвечает. Парализованная его ледяным тоном, она машинально следует глазами за его ногами на полу: от углового шкафчика к качалке и снова к шкафчику.

Жить на два дома, думает она. На два дома. В этом году опять не удастся сводить детей к зубному. У Эрлинга уже восемь дырок, у Арне пять. И Астрид жаловалась на зуб. И я ведь, можно сказать, уже пообещала ей новое пальто к осени, пообещала, во всяком случае, поговорить с отцом. Еще год ей в старом не проходить, просто жалко на нее смотреть. А Герту нужны ботинки, обязательно.

Дырки в детских зубах отдаются болью в ее собственных. Она представляет, как Астрид выскакивает из подъезда в своем до смешного коротком пальтишке (и выпустить уже больше нечего). Потом ей представляется муж: лысый, близорукий, с брюшком, один-одинешенек в жалкой комнатенке, со злой, ворчливой хозяйкой. Что-то старое, забытое, какая-то теплая волна поднимается в ней и снова наполняет глаза слезами.

А он вспоминает сверхурочную работу, бессонные ночи, постоянные жертвы. Мятежную тоску по старой холостяцкой жизни. Или по какой-то новой, по новым женщинам. И неприятное чувство, когда надо возвращаться домой. Он тоже волочит за собой мертвый груз, наивное разочарование мужчины: оказывается, он имеет дело вовсе не с тем идеальным созданием, в которое когда-то влюбился. Он дает ей это понять. Он целится тщательно, не торопясь, и каждый камень попадает в цель.

Опора на жизненном пути, верный союзник, короче говоря, жена — вот о чем он мечтал когда-то, но…

— Я вынужден был сносить твою взбалмошность, постоянные перемены настроения, твое вечное недовольство, это гнетущее молчание. Я мог бы поступать, как поступают в таких случаях другие мужчины: ходить с приятелями в кафе, веселиться, но нет — я шел домой, считал это своим долгом. Один бог знает, чего мне это иногда стоило. Я буквально за шиворот тащил себя по лестнице…

Невольно она поднимает голову. «И ты тоже?» — хочется ей сказать, но она не говорит ничего.

— Подарки? — продолжает он. Да господи боже, ему это просто в голову не приходило. Ведь оба они взрослые люди. Как и многие другие, он в таких вещах очень забывчив. Лишних денег на это никогда не было, он из кожи вон лез, чтобы обеспечить им самое необходимое, и думая, она это понимает. Неужели она воображает, что другие мужчины, живущие в подобных условиях, только и думают что о подарках? И какая разумная жена будет этого требовать?

Она отнимает платок от лица, смотрит на него отчаянными глазами:

— Я ведь совсем не это имела в виду…

— Вот как? — Он выжидательно молчит.

Но не успевает она подыскать нужные слова, как он устало пожимает плечами:

— Ну а насчет того, что мужчина на службе должен выглядеть прилично, производить впечатление человека обеспеченного, большинство жен это, к счастью, понимает.

И он был ей верен. Да, да, пусть она не смотрит на него так иронически. Это не такой уж пустяк, когда мужчина годами хранит верность жене.

— Просто случая не было. Кроме того, инициатива нужна. А ты не из таких.

Оказывается, она еще может жалить.

— Что ты об этом можешь знать, — парирует он спокойно. Она уничтожена. Ей не переступить границ своего мирка. Действительно, что может знать женщина о мужчине? Закабаленный о свободном? За порогом дома начинается огромный мир. Каждое утро он отправляется туда и возвращается только к вечеру.

— Я делал все возможное, чтобы как-то приспособиться к тебе, научиться принимать тебя такой, как ты есть, — ради нас самих и ради детей. Но, честно говоря, я давно махнул на этой рукой.

Она продолжает следить взглядом за ногами, шагающими туда-сюда, туда-сюда, следит молча, испуганно и покорно.

Он останавливается:

— Мы должны постараться устроить все как можно разумнее. Что касается Эрлинга, то он, я полагаю, останется со мной. Мальчику уже пятнадцать.

Слова вонзаются в нее, как ножи. Эрлинг, ее первенец, ее большой мальчик.

Они больше не говорят. Как чужую, оглядывают комнату, в которой прожили столько лет. Тайное стало явным — и иными стали все обличья.

Пока это лежало под спудом, их, несмотря ни на что, соединяли тысячи нитей. Живая ткань совместных усилий повседневности.

Теперь ткань порвана, в клочки. Они тянут за нитки, как за обнаженные нервы. «Герту придется бросить скрипку», — думает она, и огорчение мальчика мучает ее, грызет. Она думает о вещах мужа, его белье. Придется время от времени брать все домой, приводить в порядок. Чужие разве сделают как надо? Завернет в пакет… и надо будет отослать, отослать ему… И белье Эрлинга. Ей хочется громко закричать.

«В поход с ними уже не пойдешь, — думает он. — Ничего не выйдет, много будет лишних расходов». А перед глазами — четыре разочарованных детских лица.

Щемящее чувство бессилия поднимается в них обоих. Будто внезапно пробудившись, видит она, как он устал и постарел. Сутулость, редкие волосы, напряженный взгляд — отметины выматывающих серых будней. А за всем этим видит она нечто такое, чего, кажется, не замечала прежде. Мальчишку, никогда не умирающего в мужчине, всегда, в любом возрасте нуждающегося в заботе. И она вспоминает, что и зимнее ее пальто, и зеленая шляпка были когда-то довольно красивыми и даже довольно дорогими вещами.

Он же, молча вышагивающий по комнате, замечает вдруг, какая поникшая она сидит — живая тень прошлого. Но замечает это по-другому, без раздражения, с нежностью. И думает, что ведь, в сущности, она всегда со всем замечательно управлялась. И держалась мужественно.

Робкое желание, призрак желания возникает в ней на мгновение: погладить его по волосам, прислониться головой к плечу, как когда-то. И кажется, сделай она это — и все развеется как дым, все снова будет хорошо. И в него прокрадывается это смутное: обнять ее, взять за подбородок, приблизить ее лицо к своему, как когда-то. А потом — вместе, опять вместе.

Наверху скрипит кровать.

Будто нечаянно, их глаза встречаются, и каждый видит во взгляде другого что-то одинокое и беззащитное. Но ни один из них не знает выхода из случившегося. Они научились таиться друг от друга, молчать, громко выкрикивать обидные слова или же говорить холодно и язвительно о неважном. Стараться же понять — нет. Быть откровенным, честным — нет.

— Ну что ж, — говорит он, складывая газету. — Значит, договорились. Как я уже сказал, я завтра же… Спать я буду сегодня на диване…

— Как хочешь, — отвечает она без выражения.

Какую-то секунду они смотрят друг другу прямо в глаза — смущенно и испуганно.

 

АКСЕЛЬ САНДЕМУСЕ

 

Рождество мстителя

Перевод К. Федоровой

Когда они поженились, ей было двадцать лет, а ему сорок. Такое сочетание в наши дни стало редкостью. Но сто лет назад это был рядовой случай, и не исключено, что сто пятьдесят лет назад жены были на тридцать лет моложе мужей. Подобные перемены доказывают, что человечество становится мудрее и разумнее.

Юсеф Конрадсен больше уже не сорокалетний юнец. Они с Аннелизой прожили в браке три года. Когда они расстались, ему было сорок три, а ей двадцать три. Запомните эти цифры, они играют важную роль в этой, к сожалению, вполне достоверной истории. В течение тридцати семи лет после развода (будем называть это разводом) они ни разу не виделись. Аннелиза сбежала в Миннесоту с каким-то мошенником из банка, и Юсеф Конрадсен не находил себе места от стыда и злости. Так обстояло дело с Конрадсеном. Как было с Аннелизой, никто не знает, потому и нет возможности осветить этот вопрос.

Юсеф Конрадсен ненавидел Аннелизу, как только может ненавидеть пожилой мужчина, обманутый молодой женой. И его ненависть не угасала, потому что он никак не мог забыть Аннелизу. Сбежав с ловким банковским дельцом, она оставила своего супруга, который был на двадцать лет старше ее, раздираемого ненавистью, стыдом, уязвленным самолюбием, ревностью, опустошительной любовью и бессильной яростью.

День и ночь терзала его мысль о том, что он старше ее, что он старик, что он смешон и люди потихоньку смеются над ним. Но прошло два-три года, и он вдруг успокоился. Его осенила спасительная идея. Так обычно и бывает: наша фантазия всегда приходит нам на помощь, когда мы в беде, и тогда мы можем больше не чувствовать себя несчастными.

Почти три года прожил он, будто в кровавом тумане. Он создавал гениальные планы убийства. Он придумал десяток совершенных вариантов убийства Аннелизы и счастливого мошенника. Это были такие замечательные планы, что он мог бы продавать их за большие деньги тем, кто сделал убийство своей профессией. Или мог бы стать консультантом по убийствам и обеспечить себе тем самым безбедное существование. Но, к сожалению, денег у него было вполне достаточно. И это тоже его мучило, как мучило его абсолютно все. Если бы он был беден, он мог бы сказать себе: «Ну да, Аннелиза сбежала от меня с богатым мошенником, потому что я бедный человек».

А как быть человеку, если он не беден? Если у него значительное состояние и вполне приличный доход? Да уж, бедным Конрадсена никак нельзя было назвать, и приходилось признать несомненный факт: Аннелиза покинула его, потому что банковский делец был молод и привлекателен, а он, Конрадсен, был просто бородатый Дед Мороз, вот и все. И ведь случилось это в те добрые старые времена, когда каждый уважающий себя мужчина к сорока годам имел волосы в ноздрях и ушах, пышную бороду на широкой груди и два лисьих хвоста, бодро торчавших по обе стороны носа и шевелившихся на ветру. Банковский делец был, конечно, гладко выбрит, потому что бритву изобрели раньше, чем у него пробился пушок на щеках. Как известно, бритва была изобретена американцами — тем более следовало запретить Колумбу открывать Америку. Это избавило бы нас от бритвы и многих других неприятностей. Я лично убежден, что Колумбу следовало бы оставить Америку в покое и большой исторической ошибкой королевы Изабеллы явился тот факт, что она финансировала его путешествие. Теперь, конечно, поздно сожалеть. И все же Юсеф Конрадсен в душе частенько проклинал Колумба, но больше всего проклинал он свой возраст. Строго говоря, Колумб и не думал изобретать бритву или открывать Миннесоту (где я, кстати, в 1927 году познакомился с одной балериной-босоножкой).

Но оставим Колумба, бритвы, балерин и исторические ошибки и вернемся к страданиям Юсефа Конрадсена. Он не мог забыть Аннелизу и утешиться тем, что все-таки три года она безраздельно принадлежала ему и что для представительного мужчины благообразной наружности, решительного характера и приличного состояния всегда остается надежда. Он не мог забыть Аннелизу, она постоянно маячила перед его внутренним взором, а это было не так уж приятно, потому что маячила-то она вместе с этим мошенником банковским дельцом. Аннелиза всегда была лакомым кусочком для своего сорокалетнего супруга, а теперь ею лакомился другой. Она принадлежала к тому опасному типу женщин, о которых мужчина никогда не может сказать, хороша ли она собой. Красива? Черт ее знает. Безобразна? Кто это докажет? Глупые женщины обычно спрашивают: «Как по-твоему, я красивая?» Если мужчина может ответить на этот вопрос, значит, он ее не любит. Аннелиза была вспышкой пламени, коротким замыканием в домашней жизни и сладкой болью в сердце Юсефа Конрадсена, и он надеялся — довольно, впрочем, непоследовательно, — что она, несомненно, устроит веселую жизнь подлому дельцу.

Итак, Юсеф Конрадсен пребывал в чистилище, но лишь в том смысле, что горел в огне. Ведь он не хотел смириться и платить добром за зло. Он сидел в чистилище и с горечью думал о своей старости и о молодости Аннелизы, брошенной под ноги недостойному дельцу.

И вот именно из этих горьких раздумий и родилась спасительная идея. В один прекрасный день Юсефа Конрадсена словно озарило: Аннелиза не будет вечно молодой. С каждым годом она становится на год старше.

Эта мысль, сияющая, как новенькая игрушка, немало его утешила. Ведь прежде чем он напал на нее, прошло уже почти три года. Три года назад Аннелиза позорно сбежала с коварным дельцом.

«Ха, — с восторгом думал он. — Аннелиза становится старше с каждым прошедшим годом. Ха! Настанет день, когда ей стукнет шестьдесят, если не посчастливится умереть раньше». Все планы убийства были забыты. Пусть узнает, каково это быть высохшей, сморщенной шестидесятилетней старухой. Ха! У нее уже не будет таких соблазнительных бедер, такой легкой, танцующей походки. Ха! С каждым днем она будет становиться на день старше. Уж он, Конрадсен, об этом позаботится — именно такое у него было чувство. «Тебе будет шестьдесят лет, голубушка, и ты будешь ковылять, как утка. Так тебе и надо. Ха!»

После своего замечательного открытия Конрадсен стал даже праздновать рождество. Раньше он, будучи по натуре материалистом, рождество не праздновал. Он, конечно, не переменил своих убеждений, но дело в том, что как раз на сочельник приходился день рождения Аннелизы. В самом этом факте не было ничего примечательного. В северном полушарии на декабрь падает самое большое количество дней рождения; это совершенно естественно, достаточно вспомнить, как бурлят в человеке жизненные силы весенней порой. Аннелиза родилась как раз в сочельник, и отныне этот день стал для Конрадсена самым важным днем в году. Уже в ноябре предвкушал он радостную дату, когда Аннелиза постареет еще на один год. А что ей оставалось?

В канун первого рождества, которое Юсеф Конрадсен праздновал дома, его экономка, ее звали фру Халворсен, решила, что он либо влюбился, либо повредился в уме. Ее не устраивало ни то ни другое, ибо она была дама с твердыми принципами и лошадиными зубами. Кроме того, она была почтенной замужней женщиной и жила в доме напротив. Это было удобно, поэтому ей не хотелось бы потерять работу, но, с другой стороны, работать у человека, который то ли влюблен, то ли вообще рехнулся, она не могла. Она убирала только в порядочных домах.

Задолго до рождества Конрадсен начал таскать в дом самые неожиданные вещи. Он набивал шкафы фруктами и вином, а однажды потрясенная фру Халворсен услышала, как он что-то мурлычет себе под нос. А еще через два дня у нее выпал из рук хлебный нож и отвисла нижняя челюсть: она отчетливо услышала, что господин Конрадсен поет. Не сказать, чтобы это звучало очень музыкально, но сам он, несомненно, считал, что поет. И добро бы еще это был рождественский псалом — как-никак рождество на носу, — но она расслышала совершенно ни с чем не сообразные слова:

Однажды африканский слон Ура! Кутить поехал в Вавилон Ура!

Для фру Халворсен это была совершенная бессмыслица, да и вряд ли кто смог бы уловить здесь какой-нибудь смысл. Но о смысле фру Халворсен и не думала. Главное, что господин Конрадсен запел. Она слушала:

Ведь в Вавилоне том развратном Ура! Кутить особенно приятно Ура! [5]

А она-то всегда думала, что господин Конрадсен суровый и достойный уважения человек, которому не придет в голову прятать в укромном местечке бутылку вина или петь непристойные песенки. Но таковы мужчины. Вечером дома, когда дети легли спать, она рассказала обо всем своему мужу.

— Подумать только! А я была уверена, что он порядочный человек!

— А что? — спросил Халворсен, сидя в кальсонах на кровати и держа в руках подтяжки. — Разве он не порядочный?

Его мысли, естественно, потекли в определенном направлении, ибо жена его сумела довести их супружескую жизнь до той критической точки, когда мужчина начинает поглядывать на жену соседа. К тому же мужчины воспринимают вещи только в одном плане, так как у них испорченное воображение. Халворсен в этом отношении не отличался от других мужчин. Он ничего больше не сказал, но с интересом ждал продолжения. Вот как! Значит, Конрадсен непорядочный? Сам-то Халворсен порядочностью был сыт по горло. Но Конрадсен! Помахивая подтяжками, он задумчиво глядел на жену. Он был не лишен этого… как его называют… да, оптимизма. Это когда мужчине требуется немножко развлечения. Но он остерегался выглядеть слишком большим оптимистом.

Вот жена обозвала Конрадсена непорядочным. А что он такого сделал? Подумаешь, спел несколько легкомысленных куплетов! Халворсен лично предпочел бы, чтобы все стихи на свете были легкомысленными. К сожалению, многие любят умные стихи…

Он ничего не сказал, но про себя пессимистически подумал: «Нет, нет. Что-то тут не то». Он повесил подтяжки и залез под перину.

Шли годы. Конрадсен жил, как прежде. Видимо, фру Халворсен была не таким уж плохим знатоком человеческих душ. Первое впечатление не обмануло ее. Господин Конрадсен был действительно суровым и достойным уважения человеком.

От одного рождества до другого Конрадсена частенько можно было видеть за столом с карандашом в руках решающим арифметическую задачу — впрочем, может быть, это случалось не так часто, кто знает? Задачка была не особенно трудная, к тому же он не раз решал ее прежде. Выглядела она примерно так: если человек родился в 1880 году, сколько лет будет ему в 1915-м? Последняя цифра, естественно, с годами менялась.

Он сидел с карандашом и считал, считал, делая вид, что задачка очень трудная. Ему хотелось продлить удовольствие. Он даже немного мошенничал: нарочно ошибался и пересчитывал снова и снова, но, будучи человеком достойным уважения, не отступался, пока не находил правильного ответа. Тогда он подчеркивал цифру жирной чертой. «Ага, 35!» — говорил он и аккуратно, красивым почерком выводил: 20 + 3 + 12 = 35 и еще раз говорил: «Ага!» 20 — это ее возраст, когда они поженились, 3 — годы их супружества, 12 лет прошло после ее бегства с развратным дельцом и 35 — ее нынешний возраст. Ты уже не так молода, Аннелиза. Годы берут свое!

Год за годом каждое рождество праздновал он свой праздник мести. А фру Халворсен считала, что вот теперь все идет, как положено в порядочном доме. Потому что господин Конрадсен и не влюбился, и не повредился в уме, и в глубине души он, оказывается, был человек истинно верующий. Иначе она ни в коем случае не стала бы работать у него до самой его смерти. Отныне она говорила о господине Конрадсене только хорошее.

Как читатель мог уже сам вычислить, в 1940 году Юсеф Конрадсен, подводя итог мести Аннелизе, вывел наконец искомую цифру: 20 + 3 + 37 = 60. К этому времени он уже давно покончил со всеми другими расчетами. Сам-то он в свои 80 лет сохранил здоровье и ясную голову и был в глубине души истинно верующим, как утверждала фру Халворсен.

Рождеству в этом году он радовался, как дитя. «Старая карга, — говорил он. — Тебе уже шестьдесят. Ты ковыляешь, словно утка. И никаких больше бедер, и ничего такого. А что говорит твой банкир, а? Так вам обоим и надо. Ха!»

Под окном по улице маршировали немецкие солдаты. Конрадсен не знал, что это немцы. Как-то, правда, он слышал, что кого-то расстреляли. Хорошо бы, это был тот мошенник, что в 1903 году украл у него жену.

В сочельник утром он медленно и важно шествовал по улице Карла-Юхана и поглядывал на витрины — не забыл ли он чего-нибудь купить к праздничному ужину. Товаров в магазинах было мало, и у него было какое-то неясное ощущение, будто и народ стал не тот. Наверное, потому что у них не было никакой цели в жизни. Кругом было много солдат, это ему тоже не нравилось, хотя он не понимал почему.

Он остановился перед галантерейным магазином и стал изучать цены, выставленные в витрине. Он бездумно наслаждался, пробегая глазами ряды цифр, ибо вся его жизнь — если оставить в стороне Аннелизу и ее любовника — состояла из цифр. Он прочел: 40; 3; 37; 80…

— Неправильно, — сказал он громко. — Это ошибка. Должно быть…

Вдруг палка выпала у него из рук и нижняя челюсть отвисла, как много лет назад у фру Халворсен, когда она услышала, что господин Конрадсен поет легкомысленные куплеты. Он покачнулся. Непослушным языком он пытался еще протестовать, выговорить что-то похожее на «нет», но цифры в витрине спокойно чернели на ярлыках, их нисколько не трогало, что Конрадсен сказал «нет». И он грохнулся на тротуар.

После праздника в «Моргенбладет» появилось двенадцать строк петитом, посвященных бывшему управляющему Юсефу Конрадсену. Так много места отвели ему, потому что он был уважаемым человеком, и его верная экономка вдова Халворсен в качестве трогательной подробности сообщила, что подписку на «Моргенбладет» покойный получил по наследству от своего отца. Верность была характерной чертой Юсефа Конрадсена. Этот казавшийся суровым человек тайно делал много добра людям и в глубине души был истинно верующим. Словом, он был человеком старой закалки.

 

Волчий капкан

Перевод К. Федоровой

Если есть в доме дурак, значит, там правит глупость. Дурак не позволит себя оттеснить. Наоборот, это он подминает под себя окружающих, потому что те, кто хочет бороться с дураком, должны пользоваться его же собственным оружием, всякое другое против него бессильно. Не всегда удается идти своим путем, предоставив глупость самой себе. Сколько глубочайших трагедий как в истории, так и в частной жизни вызвано тем, что человечество было отдано на милость глупости. Но исторические события пусть сами за себя говорят. А в частной жизни не раз именно тот, кто, казалось бы, лучше вооружен, оказывался во власти существа слабого. Иногда человека связывает ребенок, а иногда слабый обладает какими-то качествами, которые привлекают более сильного. И тогда порвать оковы больнее, чем носить их на себе.

Когда-то в Канаде я работал на ферме у пожилой бездетной четы. Они обосновались в богом забытом местечке, и им не на кого было пялиться, кроме как на своего батрака. Они изучали меня с раннего утра до позднего вечера, от их пристального взгляда не ускользнула ни одна мелочь.

Больше всего меня раздражала их речь. Говорят, что глаза — зеркало души. Бог его знает, откуда пошло это выражение. На самом же деле зеркало души или, если хотите, ее голос — это, конечно, речь. В числе «особых примет» полиция, кроме всяких прочих, кои здесь не будем перечислять, должна бы учитывать и словарь человека: имеет ли человек в своем распоряжении тридцать тысяч, или тысячу, или, к примеру, три сотни слов. Чета, в лапы которой я попал, обходилась тридцатью четырьмя словами.

Оба они были непостижимо любопытны. Они без конца выспрашивали, вынюхивали и судачили. Удел многих — бессмысленная погоня за сведениями, которые только делают их несчастными. Обоих страшно интересовали мои родители, много ли у меня братьев и сестер в той далекой стране, о которой они не имели ни малейшего представления, семейные ли они, имеют ли детей и кто сколько; а как я сам, женат или помолвлен, и почему до сих пор нет ответа от человека, которому я написал — они это знали — месяца два назад. В пристройке, где я жил и должен был сам убирать, хозяйка бывала ежедневно и, пока я работал в поле, перерывала мои вещи. Я подставлял ей маленькие ловушки, и знаю, что не проходило дня, чтобы она не побывала у меня с обыском. Каждое утро я клал обломок спички на крышку своего запертого сундучка, и никогда вечером ее не оказывалось на месте. Я понимал, что с моей стороны это мелочно и недостойно. Пусть бы старая карга рылась в моем барахле. Но вот что значит попасться в когти глупости. Сам становишься дураком. Во всяком случае, благородства это не прибавляет. Впрочем, в сундучке лежало письмо, горестное письмо, и я не хотел бы, чтобы оно попало в руки глупости. Бывает, что причиняешь человеку зло, сам того не желая и даже ничего для того не делая, просто самим своим существованием… Так и я причинил человеку зло и ничем не мог тут помочь. Кому приятно, если глупость сунет нос в твои дела и начнет судачить. Все эти письма сожжены много лет назад, надо было бы сжечь их еще тогда… Странно как-то получается: наш рассудок говорит нам, что вещи — это лишь скорлупа, внешняя оболочка чего-то более глубокого, интимного. Но чувствами мы привязаны к каким-то вещам, и мы прячем и храним их, пока жизнь или мечта не угаснут в них. А бывает, что мечта остается навсегда в детском башмачке, запертом у тебя в шкафу. И только глупость может издеваться над теми, кто хранит щепочку от креста, на котором был распят Иисус Христос.

На ферму не приходило никаких писем, кроме тех немногих, что были адресованы мне. Когда пришло первое письмо, моя парочка уселась рядком послушать, о чем мне пишут. Только значительно позже я понял, как смертельно я их оскорбил, сунув нераспечатанное письмо в карман, чтобы позже почитать на свободе. С тех пор каждое новое письмо вызывало магнитную бурю, воздух наэлектризовывался, в голосе фермера и его супруги слышалась дрожь. Что же такое глупость? Может, это стремление к общности людей с общим кровообращением? Людей, сросшихся бедрами, как сиамские близнецы? Во всяком случае, первая примета глупости — это стремление сделать общим самое сокровенное: ты не можешь думать в одиночестве, ты не можешь иметь никакой тайны с женой, с ребенком; глупость хочет знать, что творится в каждом уголке твоего дома. У тебя нет ничего личного. Все разжижено общим кровообращением.

Однажды вечером я вернулся домой. Хозяин побывал на почте. На столе лежало письмо для меня. Оно лежало, белея посередине стола, как обвинительный акт. Парочка сидела, каждый на своем табурете, молча, почти не дыша. Они не смотрели, как обычно, жадными глазами то на меня, то на письмо. Они смотрели по сторонам бегающим, ускользающим взглядом и молчали. Им повезло. Письмо было написано по-английски, это они поняли, настолько-то они соображали.

Я подошел к столу и взял письмо. Да, от нее! Я повернул письмо. Конечно, оно было вскрыто, вскрыто грубо, видно невооруженным глазом.

Что мне было делать? Уехать я не мог. Я вынужден был жить с этими недочеловеками. Душа моя жаждала отпора, мести. Вероятно, поэтому я ничего и не сделал. Я пошел к себе в пристройку и долго сидел, не зажигая света. Письмо, которого я ждал целую вечность! Вот оно лежит, оскверненное алчными пальцами глупости. Да, нелегко быть молодым. В этом часто убеждаешься.

В конце концов я прочел письмо. Еще и по сей день ощущаю я ту боль в сердце: эти горькие слова, эти робкие знаки любви, эти едва уловимые намеки — все они побывали в руках глупости. То, что было послано за сотни миль, что предназначалось только для моих глаз, было обнюхано и облапано гнусными жабами раньше, чем попало мне в руки.

Что делает в таких случаях молодой человек? Мстит, сжигает к черту дом тех, кто совершил святотатство? Редко. Ему еще трудно поверить, что кто-то мог так поступить. Свое заблуждение он поймет слишком поздно, когда от жажды мести не останется и следа. Моментальная реакция и насильственные действия более свойственны пожилому человеку, отдавшему годы за то, что он в один прекрасный день видит втоптанным в грязь. У молодого человека впереди будущее, этого у него никто не может отнять. Молодой человек подождет, пока все успокоится, а тогда упакует свой сундучок и потихоньку уйдет прочь. Это не бегство в полном смысле слова. Скорее, это бегство от самого себя. В молодости так бывает не однажды, люди склонны долго верить, что у них что-нибудь получится. Некоторые верят в это и после сорока лет: несчастные, начинающие новую жизнь каждые три года или несколько раз в год, с новой женщиной или новым мужчиной, в вечном бегстве от чего-то, что заложено в них самих.

Я шел напрямик по стерне. Идти было трудно. Я спотыкался и падал. Наконец я спустился в пересохшую канаву, которая вела к шоссе. Я знал ее, потому что не раз ходил там. Поднималась луна, над рощей стояло темно-красное зарево. Вдали скулили степные волки. В том месте, где канава сужалась, я поднял сундучок на плечо. И тут я угодил ногой в капкан.

Я пишу эти строки летним солнечным днем на Эланде. В комнате жужжат мухи. Я живу в красивейшем уголке земли, на одном из красивейших островов мира. Я наклоняюсь и смотрю на белые шрамы на левой ноге. Потом бросаю взгляд на Кальмарсунн, спокойный и голубой. Вдалеке тянется дым от парохода. Где-то поблизости мой друг геолог бродит с молотком среди меловых гор, надеясь найти окаменелости для музея. Я снова смотрю на свои шрамы. Окаменелости! Останки того, что было когда-то кровью и болью.

Я постараюсь быть как можно более точным. Я простоял в волчьем капкане не меньше семи часов, а может, даже десять или одиннадцать. Я наступил на него левой ногой, и он захлопнулся как раз над щиколоткой. Взяться двумя руками и разжать его хватку в тесной канаве не было возможности. К тому же сундучок, с грохотом свалившийся с плеча, упал как раз на зажатую в капкане ногу. Капкан был укреплен на цепи.

Представляете, каково стоять всю ночь с ногой, зажатой в капкан? Короткий щелчок, боль и минуты, которые кажутся вечностью. Кровь течет ровной струйкой. От долгого стояния начинает дергать колено.

Несколько раз я терял сознание и помню, временами засыпал. Луна поднялась уже довольно высоко. Я стоял, привалившись к стенке канавы, и спал. Человек может привыкнуть даже к капкану. Но, просыпаясь, я чувствовал, что во рту у меня пересохло, я хотел пить, мне было то жарко, то холодно, меня знобило, от бесплодных криков о помощи ныли скулы.

У глупости ржавые и безжалостные зубы. Они не знают страданий живой плоти, нервов или кости. Если ты стал жертвой глупости, не пытайся умолять ее, она лишена воображения, она только крепче сожмет челюсти. Она не способна поставить себя на твое место, она ухмыляется, слыша твои жалобные вопли, для нее это просто шум. Что бы сказала глупость, если бы такое случилось с ней самой? Дурацкий вопрос! Она не в состоянии выучить одну-единственную человеческую заповедь: не делай ближнему того, чего ты не хочешь, чтобы он сделал тебе. Глупость надо убивать!

Но капкан нельзя убить. И ты стоишь, а ночь все тянется, тянется. Луна поднимается, становится белой и ясной. Ты кричишь, пока хватает сил. Пытаешься пересохшим языком облизать пересохшие губы. Пытаешься чуть-чуть переменить положение, чтобы немножко отдохнуть и облегчить боль, но вздрагиваешь и стонешь. Ты плачешь от унизительного бессилия, но капкан и не думает открываться. Он держит тебя из принципа. Ты взываешь к богу, а ему хоть бы что. Ты теряешь сознание и приходишь в себя с жалобным детским криком. Луна садится, она снова становится большой и красной, но твоей ночной вахте нет конца. «Ах, зачем я пошел этим путем? Почему никто не сказал мне, что надо идти другим?» А кто мог тебе это сказать? Конечно, говорили, все говорили: этим путем идти нельзя! Но ты пошел. И вот ты стоишь здесь, и с тобой твоя боль и страх, и нога твоя зажата в ржавых зубах глупости.

Пришел рассвет, но положение не прояснилось, только теперь уже дергало в бедре, и я с некоторым удовлетворением думал о том, что, прежде чем начнет дергать плечо, пройдет еще какое-то время. Но такая уж у глупости подлая натура — с бедра она прыгнула прямо в голову. Оставив на время в покое ногу, она начала ритмично стучать в мозгу. Она забила мне череп камнями и стучала молотком по затылку. С трудом открывая глаза, я видел, что в воздухе пляшут снежинки. Первый снег в этом году. Я осторожно откидывал голову назад и пытался поймать его ртом. Но снежинки только кололи мне лицо. И я думал: грешно ловить волков в капкан. Когда же придет долгожданный охотник и размозжит мне череп дубиной.

Светало, но ни одна машина не прошумела по шоссе, и с фермы, расположенной за лесистым холмом, никто не шел. Да, те, кто не идет в ногу с глупостью, кончают плохо. Волчий капкан еще не самое страшное. После него ты всего лишь очнешься в больнице, где врач прижжет твою многострадальную ногу остро пахнущим лекарством, и ты не сможешь удержать вопль протеста против судьбы и ее волчьих капканов, но потом стиснешь зубы и позволишь доктору колдовать над твоей ногой, а пожилая сестра будет ублажать тебя, точно новорожденного, и лить воду в рот бедняги, который плаксиво требует пить, и вода побежит у тебя по вороту и зальет постель.

Что ж из всего этого следует? Прошли годы. Все осталось далеко позади. Однажды англичанина спросили, как, по его мнению, будут жить его соотечественники через тысячу лет. Он сказал, что, вероятно, они будут сидеть и пить чай. Я тоже пью сейчас чай, хотя и не люблю его, но кофе здесь взять негде. Прошлое? Волчий капкан, несомненно, давно продан в утиль, глупая фермерская чета покоится под каменной плитой, письмо сожжено, а женщина… что с ней теперь?

 

ИНГВАЛ СВИНСОС

 

Нужда

Перевод Ф. Золотаревской

Повсюду в деревнях опасались недорода. За теплой весной и ранним летом, обещавшими добрый урожай, пришел ненастный, холодный июль. А когда наступил август с такими же ненастными, холодными днями, стало ясно, что спасти урожай может только чудо. Само собой, сменись непогода солнцем и теплом, дело еще пошло бы на лад, только случиться это должно немедля.

Но ненастье все продолжалось, и поля повсюду лежали гладкие и блестящие, точно кожа. Теперь уж непременно быть недороду. А тут еще как на грех по долине с утра до вечера гуляет холодный, северный ветер. Люди не помнили такого холодного августа. По утрам высоко в горах выпадал снег, покрывая белыми шапками серые вершины.

Однако мало-помалу то тут, то там поля все же начали желтеть, заколосились кое-как. Но колос не налился и не отсвечивал золотом, как бывает на созревшем поле, он был сероватый, тонкий — из такого колоса путного зерна не жди! Такое зерно только скотине на корм, говорили люди. Но скотине его никто не собирался скармливать. Об этом грех было и подумать. В такую пору всякой малости будешь рад. Зимой-то небось и кору придется примешивать, чтобы растянуть мучицу подольше.

А в горных деревнях никто и не надеялся, чтобы хлеба вызрели. Здесь почти до конца августа поля стояли зеленые, хоть плачь. Нигде ни золотинки! В долине, где было потеплей, еще случалось видеть, что поле «пошло пятнами», да и то нечасто.

В деревне Винье-и-Хемне, как и повсюду в горах, люди опасались голода, толковали о том, что не запомнят такого неурожая. Подошла страда, а колосья были еще совсем незрелые: ни зерно, ни зеленые корма, а нечто вовсе несъедобное. Само собой, придется жать и такое, только что из этого выйдет — всем известно по прошлым неурожайным годам. Люди с тревогой думали о зиме, когда им придется есть хлеб из коры и мякины.

Усадьба Туре была укрыта от северного ветра, это было самое теплое место в Винье. В то время как у всех в деревне поля стояли зеленые, у него овес был не так уж плох. Правду сказать, колос не вызрел, как в урожайные годы, серый он был какой-то и темный. Однако и на том спасибо. Туре, благодаря в душе судьбу, жал на своем поле колосья и ставил суслоны. Вот только бы как-нибудь удалось уберечь урожай от зверя, а больше ему ничего не надо.

Странное дело: как неурожайный год — так и у зверья голод. Медведи и в добрые-то годы наведывались на его поле. А теперь уж наверняка жди мишку темной ночью! Одна надежда, что зерно быстро подсохнет и можно будет свезти этот дар господень в закрома.

Только вёдра, видать, так и не дождаться. Дождь все хлещет да хлещет. Ну и лето, будь оно неладно! Все шиворот-навыворот, все не по-людски. Сколько трудов положили весною — и все на ветер. Зерно набухло от воды.

Туре не зря опасался медведей. Уже в первую ночь после того, как урожай был уложен в копны, мишка наведался на поле и стал лущить колосья. Был он не больно-то аккуратен, по всему полю валялись опрокинутые копны, а вылущенное зерно было рассыпано по земле и втоптано в грязь тяжелыми медвежьими лапищами. Туре ругался на чем свет стоит. Придется, видно, свезти снопы в овин. Хотя бы те, что стоят поодаль от дома. Может, мишка поостережется и не решится подойти близко к усадьбе. В этот вечер Туре перевез в овин два воза снопов. На следующее утро почти половина поля оказалась перевороченной. Копны лежали вповалку, повсюду было рассыпано зерно. Туре долго стоял, глядя на это разорение, а потом снова принялся вязать снопы и ставить копны. Нет, так дело не пойдет. Не с руки ему терять зерно, особенно в нынешний год, когда нужда стучится в дверь. Туре перевез еще несколько копен в овин. А когда наступил вечер, он пошел в дом, взял охотничью двустволку и зарядил. Жаль, что ночи стоят безлунные, в темноте недолго и промазать.

В убогой крестьянской усадьбе высоко в горах поле не пахали ни в добрые, ни в худые годы. Тут хлеба не вызревали, даже если солнце палило вовсю добрую половину лета. Да никто и не пытался здесь сеять. Но уж зато травы тут были густые и сочные. Вот и разводил Аннерс коз. Было у него их четыре, а коровы — ни одной.

И как повелось издавна у таких бедолаг, что жили на отшибе, в горах, голод был частым гостем в усадьбе Аннерса. Сам Аннерс никогда не ел досыта. И не только он, но и жена с детишками. Семеро едоков в доме, легко ли? В те годы, когда было много птиц, еще кое-как можно было прокормиться. Аннерс со старшими мальчиками ставили силки на куропаток, и иной раз им перепадала знатная добыча. Тогда они промышляли охотой почти что круглый год, и это было для них большим подспорьем. А в страдную пору спускался Аннерс в долину, нанимался на хутора и приносил домой немного зерна либо муки… Эту осень нужда донимала их больше, чем обычно. Аннерсу ясно было — о том, чтобы разжиться нынче осенью зерном в Винье, и думать нечего. Придется попытать счастья на хуторах, что лежали в самой низине, надо будет сходить туда. А хуже всего то, что и охота на птиц нынче не удается. Беда одна не приходит — это Аннерс уже не раз примечал. В силки попадались одна-две куропатки, они редко собирались теперь стаями. Все живое точно вымерло в горах.

Однажды спозаранку отправился Аннерс через Хемнехьелен в Оркдаль. Под мышкой он нес свернутый мешок. Он надеялся, что когда пойдет в обратный путь, мешок будет полон. Он ходил от двора к двору, по богатым хуторам, что находились на самых плодородных землях. Не найдется ли малость зерна на продажу?.. Да нет, самим впору прокормиться, отвечали ему. И в этих местах люди боялись неурожая и холодной зимы. Оркдальские крестьяне знали, что за долгую зиму к ним не раз придут за помощью соседи. Так уж лучше помочь своим беднякам, нежели пришлому, чужаку.

Аннерс шел дальше с пустым мешком. И всюду ему был один ответ — нету да нету! Наконец кто-то сжалился над ним и кинул несколько пригоршней зерна в мешок. Аннерс понял, что ходить дальше проку мало, и отправился в обратный путь.

Зерна им хватило ненадолго. Скоро у них в ларе осталась одна мука из коры. И вот тут-то пришла ему на ум мысль, которую он сперва гнал от себя как недобрую и греховную. Но мысль эта не оставляла его, она появлялась опять и опять, точила его, словно червь.

Перед глазами его стояло овсяное поле Туре; овес был еще в копнах, и, слышно, медведь повадился воровать зерно. Уж лучше, чтобы люди им попользовались… А коли Туре не может уберечь овес от медведя, так не грех будет и стащить оттуда маленько зерна. Толкуют, что зверь приходит туда уж которую ночь и топчет зерно, хотя Туре и свез в овин все копны, что стояли подальше от дома.

А что, если прокрасться темной ночью на поле да обобрать несколько снопов в копне? И до того Аннерс размечтался, что у него даже слюнки потекли, и он почувствовал вкус овсяной лепешки во рту. Вот только воровать ему еще ни разу не доводилось. Дело это для него непривычное. Но ведь и то сказать — какая же эта кража, если медведь все одно разоряет поле? А дома детишки день и ночь хнычут, есть просят. Ох, ну и голодная зима будет нынче! Такой зимы отродясь не бывало. Хоть бы куропатки вернулись, вот выпадет снег, так они, может, и объявятся.

Нет у него выбора! Придется идти в деревню и обобрать несколько копен у Туре. Оно и незаметно будет. Много-то ведь он не возьмет. И не сравнить с тем, что попортил медведь.

Острый, точно лезвие ножа, серп месяца тускло светил на тропку, ведущую с горы. Аннерс шел с мешком под мышкой, как уже не раз хаживал через Хемнехьелен. Каждый камень был ему тут знаком. Много раз он поднимался и спускался по этой тропке. Месяц недавно народился, но предметы уже отбрасывали тени. Потом серп месяца скрылся за горой. Он стоял низко в небе, а это означало, что лен уродится на славу.

Овсяное поле Туре было окутано тьмой. Копны были опять подняты после недавнего медвежьего набега, и многие Туре уже успел увезти. Он каждый день возил на гумно полусырые колосья. Три ночи кряду лежал он на сеновале в засаде с охотничьей двустволкой. Но хитрый зверь, как видно, почуял опасность, и Туре так никого и не заметил. Но зато на следующую ночь, когда он спал сладким сном, незваный гость явился опять. Матерый медведище, видно. Разум у него прямо-таки человечий! Туре обложил зверя крепким словцом и поклялся, что отныне не будет спать ни одной ночи, пока хлеб стоит в копнах. Отсыпаться и днем можно. А зерно терять он больше не намерен. Свозить снопы ему некуда, в овине нет места. Колосья пришлось рассыпать на просушку.

Аннерс осторожно шел от копны к копне. В левой руке он держал мешок, а правой лущил колосья. Зерно, шурша, сыпалось в мешок. Аннерс улыбался в темноте. Мешок становился все тяжелее и тяжелее. То-то будет у них овсяная каша! А ежели копны еще останутся в поле, он опять сюда придет. И откладывать это дело надолго нельзя. А ну как Туре увезет все, что испоганил медведь?! Да и сам мишка может сызнова заявиться, раз уж он повадился сюда ходить.

Медленно шел Аннерс между копнами и лущил колосья то тут, то там. Чистая работа, думал он. Туре и не заметит ничего.

Все ближе и ближе подходил он к усадьбе. Вот и колея от воза Туре. Тут был проезд между копнами. Пора бы уже и кончить, да на взгорке неподалеку от хлева стоят такие славные копешки!.. Аннерс поглядел на погруженные во тьму постройки, нагнулся и почти на четвереньках стал переползать открытое пространство между копнами.

Короткая огненная вспышка мелькнула на сеновале, оглушительный выстрел разорвал ночную тишину. Боль обожгла левый бок вора, потом в глазах его стало темней самой черной ночи, он пошатнулся и упал на волглую землю.

От сеновала бежал Туре. Он ничего толком не видел в темноте, но чувствовал, что попал в цель. Зверь, видно, лежит там. Туре приближался осторожно: от раненого медведя можно всегда ждать беды…

Он уже почти подбежал, когда рука Аннерса в последней судороге сжала мешок с зерном.

 

Обрыв Керсти-Майи

Перевод Ф. Золотаревской

Педер Фредрик или Педерфредрик, как его обычно называли, был наполовину лопарем. Его мать, лапландская девушка, заимела его во время поездки в торговый поселок у фьорда. Педерфредрик был покрупнее, чем большинство лопарей, пошире в плечах и повыше ростом. Только походка у него была, как у лопарей, — чуть скользящая. Он жил в горах и много лет был пастухом у богатого лапландца. Педерфредрик пас оленей у горы Рейнфьеллет, там он и познакомился с Керсти-Майей. Они пришлись друг другу по душе и поженились. Детей они не заводили — и самим-то прокормиться было нелегко. Ведь у них не было ни кола ни двора, да и времена для бедняков наступили тяжкие, что в горах, что в долине.

С годами они обжились кое-как, вырыли себе землянку у склона Рейнфьеллета. Педерфредрик пас оленей, а Керсти-Майя вела нехитрое их хозяйство и управлялась с ним споро. Жили они не хуже других бедняков, а может, даже и получше, потому что иной раз, случалось, притаскивал Педерфредрик в землянку кусок свежей оленины. И где только он ее раздобывал? Ведь своих-то оленей у него не было…

Но богач лапландец не станет то и дело пересчитывать свое стадо. К тому же нередко бывало, что волк задерет оленя или двух, так что у Педерфредрика, который всегда ходил при стаде, руки были развязаны. Да и велика ль беда, коли в таком большом стаде и не досчитаешься олененка или оленихи?

Когда оба они были уже в годах, приключилась с Керсти-Майей какая-то диковинная болезнь. Не стало у нее в ногах прыти, и она едва-едва могла дотащиться к ручью за водой.

Потом дело пошло все хуже и хуже, скоро она совсем перестала двигаться и только сидела на скамье в своей землянке. Педерфредрик никак не мог понять, что это с ней, никогда не слышал он о такой странной хвори. Теперь ему приходилось между делом наведываться в землянку, чтобы присмотреть за женой. А ведь угонял он свое стадо за много километров от дома, так что это было нелегко.

По вечерам, когда он, усталый и обессиленный, возвращался домой, ему нужно было и еду себе сготовить, и жену обиходить. Ведь она не могла и с места сдвинуться.

Выказывал ли богач хозяин ему свое недовольство, нет ли, — о том история умалчивает, а только, ясное дело, раз пастух по полдня при стаде не бывает, значит, волкам раздолье. И скоро пришлось Педерфредрику распроститься с работой пастуха. Жить стало не на что, обоим грозила голодная смерть. Лишь один выход оставался им, как и всем тем, кто себя прокормить не может, — идти по деревням, просить христа ради. И Педерфредрик с Керсти-Майей скоро пошли по этой дорожке. О том, чтобы оставлять ее одну в землянке, и речи быть не могло. Педерфредрик смастерил санки и всюду тащил ее за собой. Муж, который возит свою жену на санках, — такое было внове среди нищей братии, и Педерфредрику никогда не отказывали в милостыне, когда он приходил на крестьянский двор. В трех-четырех усадьбах вокруг Рейнфьеллета крестьяне держали оленей, пахали землю и жили, можно сказать, в достатке. Они хорошо знали Педерфредрика и Керсти-Майю и охотно подавали им кусок-другой.

Только нельзя же было обходить одни лишь эти усадьбы, приходилось спускаться и вниз, в долину. Педерфредрик сажал жену на санки и отправлялся с нею через горы в Маркен, в деревню, что раскинулась дальше на севере. И тут тоже были зажиточные крестьянские дворы, так что нищенская сума быстро наполнялась. В первый раз им подали столько, что Педерфредрик не смог всего увезти. Тогда он сначала перевез через горы жену, а потом вернулся в Маркен за поклажей уже ночью, при свете луны. Четырежды пришлось ему пересечь горы за одни сутки, и он совсем выбился из сил.

Много раз ездили они в соседнюю деревню, и всегда повторялось одно и то же. Педерфредрик сперва отвозил домой жену, а потом возвращался за мешком со снедью. В мешке были и мука, и мясо, а такие припасы в доме — великое дело! Время от времени Педерфредрику удавалось еще стащить олененка из стада, которое он когда-то пас, и тогда они с женой и вовсе не знали нужды.

Но ясно было, что Педерфредрику долго не выдюжить. Вот уже много лет ходил он в упряжи, как ломовая лошадь, а силы-то шли на убыль. Ни одному человеку не справиться было с тем, что делал он, — тащил жену на санках с горы на гору, с горы на гору. А склоны иной раз тянулись на целые километры, так что даже остановиться и перевести дух негде было. Однажды жена сказала ему:

— Ты бы мог прожить без забот, Педерфредрик, кабы я не сидела у тебя на шее. А то ни живу, ни помираю. Иной раз лежу и думаю: хорошо бы уж помереть поскорее!..

Он ничего не ответил ей, но эта мысль и ему самому не раз приходила в голову. Впрочем, что толку думать об этом? Коли богу так угодно, то придется ему, Педерфредрику, и дальше нести это непосильное бремя. Он простой смертный и изменить свою судьбу не волен. Это дело божье, такое решать должен бог. И он долгие километры тащил санки с женой, задыхался, ловя ртом воздух, напрягался из последних сил, стараясь удержать санки на скользком насте, чтобы они не сорвались с горы вместе с Керсти-Майей. Придерживать сани на крутом спуске было, пожалуй, еще труднее, чем тащить их в гору, особенно, когда наст покрывался твердой ледяной коркой. Педерфредрик смастерил пару тормозов из березовых прутьев, но при твердом ледяном насте их разносило в щепки. Раз сани чуть было не укатили от него, и ему чудом удалось удержать их.

Но слова Керсти-Майи заставили его призадуматься. Она, как видно, хотела бы умереть… И тут он подумал: а что, если бог решил избавить его наконец от тяжкого бремени? И может, бог хочет, чтобы Педерфредрик немного помог ему? Ведь раньше-то Керсти-Майя ни о чем таком и не заикалась…

Была уже середина зимы, и Педерфредрик с Керсти-Майей редко выбирались из дому. Припасы у них в землянке еще были, и к тому же в эту пору, когда дни стоят короткие, опасно выезжать из-за волков. Они уже не раз натыкались на волчьи стаи, и как-то вечером Педерфредрик прикончил двух зверей почти у самых санок. Он всегда носил с собой длинную палку с острым железным наконечником, а волков он перевидал на своем веку немало, так что бояться-то он их не боялся. Только в крайнем случае решались они нападать всей стаей, а чаще всего кидались на людей по одному, и, когда зверь падал с насквозь пронзенной грудью, стая накидывалась на него и тут же пожирала.

Многих волков порешил Педерфредрик, когда пас оленье стадо, так что для него это было дело привычное. Но в темноте одолеть их труднее, а раз выбираться из дому особой нужды нет, то нечего и лезть на рожон.

Так прожили Педерфредрик и Керсти-Майя ползимы. Еда у них в землянке была, оленьи шкуры хорошо согревали их. Но Керсти-Майя постоянно нуждалась в помощи, и Педерфредрик начал уже сильно тяготиться обузой, что связала его по рукам и ногам. Жена ведь с места не могла сдвинуться. Если он уходил, чтобы забить олененка, то знал, что, когда вернется, дел у него будет невпроворот. Керсти-Майя была точно дитя малое, такая же беспомощная.

А дни становились все длиннее, и еды все меньше. Скоро опять придется ехать в деревню и тащить жену за собой. С горы на гору, с горы на гору. И опять ему придется ехать дважды, коли подадут хорошо. А это-то ведь ему и нужно, для чего ж тогда и ездить! И опять стали одолевать его мысли: Керсти-Майя не хочет жить, она уже не раз поминала про это. А что, если это бог говорит ее устами и подает знак ему, Педерфредрику? Может, бог хочет помочь ему, избавить его от тяжкого бремени, развязать его, положить конец его рабству…

Стоял солнечный зимний день, когда Педерфредрик и Керсти-Майя в первый раз после рождества отправились в путь. Ясный день на исходе февраля, горы так и сверкают в лучах солнца. Но было очень морозно, с востока мела пороша и дул пронизывающий ветер. Керсти-Майя попросила покрыть ее еще одной оленьей шкурой. Педерфредрик положил на нее шкуру и подумал, что теперь сани станут еще тяжелее. Он вовсе не злобился на жену, знал, что она не виновата в своей болезни. Они всегда ладили друг с другом, и он не держал зла на Керсти-Майю за то бремя, которое она на него взвалила. Но Керсти-Майя хотела бы умереть… Она сама это сказала…

И понять ее можно, думал Педерфредрик, ведь и ему жизнь стала бы в тягость, кабы с ним приключилась такая беда! Нет, жить ей ни к чему, тут она права. Да и бог, верно, этого не хочет, не может он этого хотеть!

Педерфредрик с трудом тащил сани, пот градом катился из-под шапки, заливая глаза, оставляя на щеках грязные полосы. На крутых склонах он задыхался, ему не хватало воздуха. Сказалось и то, что он отвык от этого дела, ведь почти ползимы они никуда не выезжали. Педерфредрик вез жену через горы в деревню Маркен. Он думал, что если им подадут много, то опять придется четыре раза пересечь горы. Четыре раза с нагруженными санями!.. Ему стало не по себе, он тяжело вздохнул и обернулся к жене. Керсти-Майя сидела тепло укутанная, только очень бледная, даже синяя какая-то.

— Холодно тебе? — спросил он.

— Нет, не очень. Просто мороз сильный.

Педерфредрик остановился, расправил оленью шкуру и поплотнее укутал жену. Ему не хотелось, чтобы жена мерзла. Она вообще сильно зябла в зимние месяцы, ведь двигаться-то она не могла.

Они одолели последний склон, и теперь сани можно было тащить играючи. Наст лежал твердый и блестящий, как сталь. Педерфредрик щурил глаза всякий раз, когда взглядывал на залитые солнцем снежные вершины. Везя санки с горы, он всем телом наваливался на них, и ему стоило большого труда их удержать.

Когда они пересекали замерзшее горное озеро, Керсти-Майя сказала:

— Сдается мне, нынче одному из нас домой не вернуться, Педерфредрик…

Он обернулся и пристально взглянул на нее:

— Как так? Ты что это говоришь?!

Керсти-Майя кротко подняла на него глаза, в них было такое спокойное, умиротворенное выражение.

— Мне ночью сон привиделся, — ответила она. — И я знаю, нынче ты вернешься домой один…

— Нечего верить снам, Керсти-Майя, — пробормотал он.

И вдруг его обожгла мысль: а что, если это знак ему? Знак от того, кто вершит всем на земле?! Может, ему, Педерфредрику, суждено помочь богу в этом деле. Видно, так оно и есть. Кого же это касается, как не его! Да и не первый это знак уже!

Гора Рейнфьеллет осталась позади, начинался спуск в деревню Маркен. Солнце освещало дорогу, идущую по крутому, почти отвесному склону. Однажды весной здесь прошла лавина, гора обрушилась, и множество огромных каменных глыб было раскидано по всей круче. Теперь, покрытые снегом, они были похожи на большие белые дома. Педерфредрик глянул вниз, и его прямо в дрожь кинуло. Тут надо быть настороже, ведь этакая крутизна! А другой дорогой ехать еще хуже, там то и дело попадаются на пути каменистые россыпи. Все, кто спускается с Рейнфьеллета в долину, обычно выбирают этот путь: хоть и опасно, а ничего, до сих пор ни с кем еще беды не случалось.

В деревне Маркен Педерфредрик стал обходить дворы, и повсюду ему что-нибудь да подавали. И на сей раз, видно, полные санки будут. Время близилось к обеду, поклажа все увеличивалась. Пока он ходил по дворам, Керсти-Майя дожидалась его на краю деревни. Он хорошенько укутал ее второй оленьей шкурой, так как мороз стал забирать не на шутку. Стоял еще светлый день, когда они отправились в обратный путь. И опять он тащил санки в гору, выбиваясь из сил, сгибаясь почти до земли. Полосы пота замерзали на щеках грязными сосульками, все тело покрылось испариной. И так же, как утром, его стали одолевать мысли: как же ему быть, ждет ли бог от него помощи?..

В деревне люди, подавая милостыню, говорили, что долго ему такой жизни не выдержать. Может, лучше ему переехать с женой в долину? Они снова и снова повторяли, что он всего-навсего человек, да к тому же и немолодой. Что верно, то верно, скоро он совсем сдаст, он это чувствует. Ясно, что надолго его не хватит.

Взобравшись на пригорок, он остановился передохнуть. Он стоял, сжимая в руке веревку от саней и все думал, думал… Может, все зависит от него? Да и Керсти-Майя сказала, что один из них домой не вернется. Может, это и есть последний знак ему?

Перед самым обрывом они опять отдохнули. Педерфредрик расправил на жене шкуру и спросил, не озябла ли она? Нет, она не озябла, но с ней что-то диковинное творится, ответила Керсти-Майя. Она смотрела на него неотрывным, глубоким взглядом. Педерфредрик отвел глаза в сторону. Чудная она какая-то нынче, Керсти-Майя. И что это с ней сделалось? Видно, сон ее растревожил. Она верит снам, Керсти-Майя.

Мысли неотступно сверлили его голову. Если тот, кто вершит всеми делами на небе и на земле, ждет от него помощи, то самое время сделать это сейчас. Тут самое подходящее место. Стоит только отпустить веревку, и сани полетят вниз с обрыва. Только как он узнает, что ему и впрямь назначено это сделать? Бог ведь не может вырвать веревку у него из рук и толкнуть сани с обрыва. Такого еще не бывало, да и не будет никогда.

Если бы только знать…

Керсти-Майя подняла на него глаза и сказала:

— Как подумаю, что больше никогда не увижу нашей землянки!..

Он быстро взглянул на нее. Ведь это же ответ на его мысли! Значит, так тому и быть. Теперь он больше не сомневался.

— Хорошо тебе сидеть? — спросил он и устроил жену поудобнее на санках.

Она не ответила, только посмотрела на него кротко и ласково. Он отпустил веревку, руки его дрожали. Но стоило саням чуть тронуться с места, как он в страхе ухватился за веревку. Керсти-Майя, казалось, ничего не заметила — ни того, что сани тронулись, ни того, что он отпускал веревку.

Он опять выпустил веревку из рук, сани заскользили вниз. Он рывком схватил веревку, дернул ее так, что жена посмотрела на него. Но затем она снова отвернулась и устремила взгляд вдаль. Больше она не произносила ни слова. Педерфредрик глянул в пропасть, его прошиб холодный пот, в нем шла мучительная борьба. Сейчас он испытает бога — отпустит веревку и зажмурит ненадолго глаза. Если сани укатят слишком далеко, стало быть, такова воля божья.

Керсти-Майя сидела, отвернув голову к долине, где раскинулись дворы деревни Маркен. Она как будто ждала чего-то. Педерфредрик хотел ей что-то сказать, но не смог вымолвить ни слова. Он крепко зажмурил глаза и медленно выпустил веревку из рук. Лицо его исказила гримаса. Сани начали скользить, Керсти-Майя продолжала сидеть не шевелясь, обратив взгляд на далекие снежные вершины.

Сани заскользили чуть быстрее. Педерфредрик еще крепче зажмурил глаза. Затем он открыл их, увидел удаляющиеся сани и с отчаянным криком ринулся вслед за ними. Он протянул руку и чуть-чуть не ухватился за самый кончик веревки. Но сани уже неслись вниз по скользкому насту. Педерфредрик упал на снег и пополз вслед за ними. Он кричал не переставая, и где-то внизу, на самом дне пропасти, эхо отзывалось на его крик.

На краю обрыва он сел. Он видел, как сани перевернулись в воздухе. Тогда он пополз по насту вверх, продолжая громко стонать. Добравшись до вершины, он встал во весь рост и поднял руки к небу. Он умолял, он грозил, он требовал, чтобы бог ответил ему, так ли он выполнил его волю.

Но ответа Педерфредрик не получил. Громкий протяжный звук, который он услышал, не был гласом божьим. Это волки выли на северное сияние.

 

ОДД СОЛУМСМУЭН

 

Паркет

Перевод Т. Величко

Чета Мубек давно была озабочена состоянием своего паркетного пола. Паркет у них был не какой-нибудь сверхдорогостоящий и даже не первой, а второй категории — второй же категории он был потому, что подрядчик им такой порекомендовал: рисунок живее, интереснее смотрится, как он выразился, — так вот, хотя это был паркет второй категории и обошелся не слишком дорого, чете Мубек вполне по средствам, чета была всерьез озабочена. Мубеки уже неоднократно покрывали свой паркет лаком, мазали большой и маленькой кистью, предварительно отшкурив наждачной бумагой, чтобы удалить неровности и загрязнения. (Их ведь столько все время образуется, этих неровностей и загрязнений, никуда не денешься, пол есть пол и приходится в известной мере пользоваться им.) Но как-то раз гостья прошлась по нему в туфлях на шпильках, в другой раз раскаленный уголек вылетел из камина и остался лежать, никем не замеченный, в третий раз ребенок с размаху запустил в него ложкой, не желая доедать оставшееся на тарелке раскисшее месиво из картошки с подливой…

Паркет был изранен, покрылся рубцами и шрамами. Вот почему возникла срочная необходимость заново покрыть его лаком. Однако чете Мубек не просто было на это решиться. Шутка ли — загромождать всю квартиру мебелью из гостиной, а то так и вообще выставлять вещи в сад. Полированные шкафы были водворены в спальню, что им явно пришлось не по душе, а они в свою очередь пришлись не по душе кроватям. Двум солидным кроватям, которые стояли, как и положено стоять кроватям в благопристойной спальне у порядочных людей, где эротике отводится свое законное, тютелька в тютельку отмеренное место. То, что чета именовала «холлом», было забито стульями, креслами и посудными полками, доставшимися в наследство от матери фру Мубек.

Такой пол, думали Мубеки. Зря мы только его завели. С нашими-то нервами! Но что было делать? Без пола ведь тоже не проживешь! Так скажите на милость, как они могли обойтись без этого пола, или прикажете вообще жить без всяких полов?! Они ужасно разволновались, на щеках у них горел лихорадочный румянец, и оба не сомкнули глаз всю последнюю ночь. В квартире было довольно-таки жарко. Ведь это обязательное условие, когда пол покрывается лаком. Чета Мубек отлично разбиралась в вопросах температуры, знала все за и против. В дверях смежной комнаты поставили рефлектор, а батареи включили на половинную мощность. Так полагалось в это время года. (Если не ошибаюсь, дело было ранней осенью, во всяком случае, ветер свистел и резвился в саду, а деревья покрылись желтыми пятнами, как будто у них вдруг печень схватило: то лето было необыкновенно сухое, зато уж в августе размокропогодилось.)

Мубек приберег для лакировочных работ один день от отпуска. Вдвоем они шпаклевали щели. Попутно обсудили, как образовались новые черные точки и что следует предпринять, чтобы в дальнейшем это не повторялось. Мазали от середины, каждый по направлению к своей двери. Когда вечерние сумерки прокрались в комнату через открытое окно, паркет был весь, полностью отлакирован. Блестящая гладь простиралась перед ними. Мубеки упали друг другу в объятия — всего на мгновение, а потом фру пошла на кухню варить кофе.

— Поди-ка сюда, — позвала фру Мубек мужа на следующее утро. — Смотри, что это там такое коричневатое, с пятак величиной, какое-то потемнение, откуда оно, мы же только-только положили новый лак?!

Она стала рвать на себе волосы, горе ей, ведь ее обязанность — держать пол в чистоте, а теперь муж вправе считать, что она отлынивает, в то время как сам он всегда, во всем неукоснительно выполняет свой долг. Так пусть он видит, она не хочет ничего скрывать, пусть он видит ее позор!

— Ах, дорогая, — ответил он ей, — ах, дорогая! Я и сам огорчен. Пятно действительно совершенно неприличное, его отчетливо видно, когда знаешь, что оно там есть, а мы ведь с тобой знаем. Пускай даже другие его не видят, от этого не легче, мы-то знаем о нем и видим его — теперь все мысли будут вертеться вокруг этого коричневого пятна, всю радость оно нам испортит. Но ты, жена, ни в чем не виновата! Это случайность, какое-то насекомое ночью увязло в лаке и сдохло, вот тут что, по-моему, произошло, непредвиденный несчастный случай — в жизни таких полным-полно!

Мубек был по натуре философ, но только, что греха таить, оптимистом он не был.

Паркет! Сильнее день ото дня завладевал он всеми их помыслами. Так уж получилось — с тех пор как они обнаружили темноватое пятно, — что, стоило им только оторваться от паркета, у них душа была не на месте. Они жили и дышали им, берегли его как зеницу ока. Всем на свете они бы пожертвовали ради его безупречного совершенства. Для супругов Мубек паркет сделался их болью и отрадой, альфой и омегой, началом и концом всего их бытия.

Казалось бы, покрыв его заново лаком, Мубеки могли вздохнуть свободнее: они ли не исполняли свой долг перед паркетом, сделав для него все, что было в человеческих силах? Но нет, чета Мубек была у своего паркета в неоплатном долгу. Увы, даже к войлочным тапкам может что-нибудь пристать. В этом мире никогда не знаешь, откуда ждать беды, проверяй не проверяй тапки перед тем, как надеть: ведь случилось же раз, что крохотная щепочка валялась, невидимая простым глазом — подобно тому как раковая опухоль может благодаря своему расположению быть недоступна рентгеновскому просвечиванию, и из-за этого пациент с опозданием ложится под нож хирурга, — вот так же, стало быть, валялась щепочка, и фру Мартинсен, сестра фру Мубек, занесла ее на тапке в комнату, следствием чего явилась царапина, не бог весть какая большая, но все же царапина, тут ведь дело-то не в величине. С тех пор чета перестала общаться с фру Мартинсен. Для фру Мубек утрата была особенно ощутима. Временами она забывалась — как вот теперь, когда они перекрыли паркет лаком, она забылась и сказала:

— Скорее бы Ольга его увидела!

На что Мубек строго возразил:

— Вспомни, что было в прошлый раз!

Фру Мубек вспомнила и умолкла. Царапина есть царапина. Теперь они ее замазали лаком. Но она никуда не делась. Царапина была, пожалуй, даже хуже, чем коричневатое пятно от насекомого, если конечно, это было насекомое. Царапина ранит в самое сердце, она терзает и выматывает душу. Но понять это способен лишь тот, кто сам надлежащим образом относится к паркету.

А тут еще из воздуха оседала пыль. Пыль — она ведь постоянно оседает. Пыль всегда будет оседать, во веки веков. Даже когда солнце потухнет и не станет в мире иного света, кроме мрака смерти, пыль и тогда будет оседать. Теперь же она — покамест — оседала в гостиной у Мубеков на шкафы и полки, на предметы украшения, а также на все прочие предметы, сеялась ровно и планомерно, упорно, настойчиво, неодолимо. Фру Мубек изо всех сил старалась, чтобы в гостиной не было пыли. Она пускала в ход щетки различной формы и величины. Она пользовалась всевозможными тряпками, сухими и более или менее увлажненными, все зависело от сорта дерева, был ли это клен или, скажем, вяз. Однако какая-то часть пыли неизбежно осыпалась с вытираемой мебели и падала на пол, несмотря на все предосторожности и скрупулезное тщание, с каким священнодействовала фру Мубек. Муж стоял, как правило, в дверях и оказывал ей посильное содействие советами и ценными указаниями, и фру испытывала чувство глубокой благодарности оттого, что у нее такой муж. Она думала о том, каким счастливым стало их супружество благодаря паркету, связавшему их неразрывными узами, паркету, который они делили друг с другом, который и впредь, в радости и в горе, будут делить, пока смерть их не разлучит. Мубек и сам был не прочь принять участие в вытирании пыли, но тут его жена была тверда, даже непреклонна: хватит и того, что одна пара ног топчет их паркет, если на то пошло, для него и одной-то пары многовато.

Блестящая гладь паркета светилась в темноте из ночи в ночь. И сплошь да рядом случалось, что чета стояла и просто смотрела на него впотьмах. В одну из таких ночей Мубек сказал:

— А ты замечаешь, как он все-таки раз от разу дурнеет… мы вот с тобой лакировали, так видели: и черных точек больше стало, и от угольков целых две метины — правда, одна-то, может, от сигареты, да ведь все равно хорошего мало! Вот и считай, два черных пятна плюс все эти темные точки, может, это просто втоптанные песчинки, разве человеку известно, какие бури проносятся над полом, будь это даже его собственный пол! Да ты и сама в ужас пришла, когда увидела…

— В отчаяние! — поправила его жена.

— Ну да, в отчаяние.

— Наверно, надо было все-таки брать первую категорию, — сказала она, — у нас вполне хватило бы денег.

— Денег! Денег-то, конечно, хватило бы! Но ты же помнишь, все говорили, что вторая категория по прочности не хуже, а по рисунку лучше, что она интереснее смотрится. Но спрашивается, почему же в таком случае первая категория дороже? Все нервы он нам истреплет, этот паркет! — возроптал он, потеряв терпение, что, вообще говоря, было совсем на него не похоже.

Но жена полностью с ним согласилась.

— Я совершенно с тобой согласна, — сказала она.

Они постояли еще немного, вглядываясь в паркет у себя перед глазами, а вернее, в сумрак, где, как они знали, находился паркет, потому что они скорее угадывали, чем видели его в ночной темноте.

Чета Мубек имела возраст довольно-таки неопределенный. И первая и вторая молодость, очевидно, остались у них позади. В то же время понятие старости как-то не вязалось с обликом четы. Можно предположить, что они, как говорится, достигли вершины своего жизненного пути. (Однако, чтобы утверждать это с полной определенностью, пришлось бы предварительно перерыть архивы.)

Один из них — не знаю кто, муж или жена, и не все ли равно, ведь по мере того, как текли их годы, они все больше срастались друг с другом, они уже были на пути к тому, чтобы стать единой плотью, да именно так они и выглядели, стоя рядом у дверного косяка, как уже не раз стаивали прежде, стоя в дверях пленительно тихим осенним вечером, когда лишь дальний звук пилы возвещал о скором приходе зимы, — так вот, один из них сказал:

— А что, если нам купить ковер и застелить паркет?

Другой откликнулся:

— И как нам раньше в голову не пришло!

В действительности им приходило это в голову, да они не решались друг другу сказать, единственно от смущения, от стыдливости, ведь хотя они, возможно, отпраздновали уже свою серебряную свадьбу — во всяком случае, могли отпраздновать, будь у них желание, — в отношениях между ними все еще сохранились следы неискоренимой (судя по всему) стыдливости. Ковер — это практически означает упрятать свой паркет, будто они не хотят его знать, не хотят знать красу и гордость своего дома! А быть может, им представлялось, то ли одному из них, то ли другому, а то так и обоим сразу, что, купив ковер, они обманут доверие паркета. Ведь они собираются его прикрыть — это ли не грубое оскорбление! И чтоб бросить его в лицо паркету, не сделавшему им ничего дурного!

Вот в какой они зашли тупик. И выхода они не видели. Чета Мубек переживала величайший кризис в своей жизни. В подсознании у них зашевелился импульс, подавленный восемь лет назад — когда им настилали паркетный пол: а не лучше ли было взять крокеройскую плитку или самый обыкновенный линолеум, что-нибудь прочное и солидное, чтобы сносу не было, чтобы можно было двигать шкафы и ходить на шпильках, да просто-напросто взять доски, сделать обыкновенный дощатый пол из еловых или сосновых досок! Сколоченных гвоздями и покрашенных в табачный, салатный, рыжий цвет! Ну уж нет, это не пол: импульс заглох и больше не шевелился. У такого пола не было шансов стать их, Мубеков, полом, будь эта пресловутая плитка сама по себе как угодно хороша.

Конечно, ковер нужен был не какой попало. Тут нужна была добротная вещь. А не третьесортное барахло. Ковер ручной работы. Настоящий норвежский ковер ручной работы и натуральной окраски. По счастью, в продаже оказалось достаточно вполне приличных ковров. Чета Мубек купила ковер размером четыре на пять метров и, стало быть, ручной работы. Чистая шерсть, краски растительные, глубокий синий фон и на нем желтые бомбы. Ковер такой красоты, что хотелось без конца скользить по нему влюбленным взором. Мубеки глаз не могли отвести, увидев его в магазине. Но, собственно, можно ли себе позволить топтать ногами такую красоту — вот о чем они себя спросили, когда ковер наконец-то был постелен. Стоил он дорого, но, право же, не слишком, если принять во внимание качество, а что, как не качество, и следует принимать во внимание? Но хождение по ковру, длительное хождение, неотвратимо должно привести к тому, что узор потускнеет, контуры расплывутся, бомбы на густом синем фоне поблекнут и утратят свою яркую выразительность. Ибо пыль, грязь и песок втихомолку делают свое черное дело, незримо и безостановочно.

В полном согласии Мубеки порешили — вопрос этот даже не выносился на обсуждение, — что им необходимо, и чем раньше тем лучше, купить еще один ковер, который послужил бы щитом и заслоном для первого ковра, ручной работы и натуральной окраски. Чета Мубек, которая вела умеренный или, лучше сказать, благоразумный образ жизни, вполне могла позволить себе истратить какие-то средства на ковры. Супруги отдавали себе отчет в том, что, сколько ни старайся защитить пол, паркетный пол, перестараться тут невозможно. При посредстве деловых знакомств Мубека они достали за границей бухарский ковер. Прямо они не спросили и поэтому не были стопроцентно уверены — да и можно ли в этой жизни быть в чем-то стопроцентно уверенным, — так вот, прямо они не спросили, настоящий ли это бухарский ковер, но цена вроде бы не вызывала сомнений, ну, на том они и успокоились, насколько, конечно, супружеская чета, для которой долг превыше всего, вообще способна на чем-то успокоиться.

Мубеки (на данном этапе представляется излишним это доказывать) считали делом своей чести во всем руководствоваться чувством справедливости, как принято писать в некрологах. При всей своей скромной неприметности они были истинными столпами отечества. И нате вам — попасть в такой переплет с паркетом! Кто-кто, а они этого не заслужили!

Бухарский ковер пробил некоторую брешь в их бюджете, однако они были единодушны в том, что это не суть важно, коль скоро это послужит на благо паркетного пола. Но разве из этого не следовало — так и просится на язык — как дважды два четыре, разве не было ясно как день, что теперь их прямой долг — защитить этот ковер ковром, я хочу сказать, новым ковром, то есть, я хочу сказать, третьим ковром?

Они купили грубошерстный ковер, прочный, такой, что на весь их век хватит и останется, как сказал продавец. Расцветка была тускловата, пусть так, зато можно было без зазрения совести ходить по нему. Этому ковру только нравится, когда по нему ходят, сказал им продавец. Он много наговорил такого, о чем чета сразу же позабыла, как только ковер был постлан. Тут Мубеков совесть стала грызть, зачем они купили дешевый ковер, ведь нет в мире ковра, который был бы чересчур дорог для их паркетного пола.

В городе, где жила чета Мубек, выбор ковров был все же небогат. Остальные товары имелись в изобилии, но по части ковров город явно был не на высоте. И Мубек поневоле нарушал трудовую дисциплину, урывая у фирмы принадлежащее ей время, чтобы искать ковры, приглядываться к коврам, разузнавать о коврах. Верным его спутником во всех скитаниях была жена. Казалось бы, после того как был приобретен грубошерстный ковер, чета Мубек могла отдохнуть. Казалось бы, она до конца выполнила свой долг по отношению к паркету — мог ли паркет еще чего-то требовать? Казалось бы, теперь-то уж цель достигнута. Казалось, да, казаться может все что угодно! Один ли ковер, много ли ковров, да сколько бы их ни было, это все равно не панацея, чуда-то они не сделают! Ну, отсрочат беду, ну, послужат заслоном, в известной мере, но полной гарантии они не дают, полной, абсолютной гарантии не будет никогда! К тому же ковры между собой не в ладах, завистничают, отбивают друг у друга воздух, верхний на какое-то время торжествует, пока не появляется новый. Каждый норовит задушить остальные, нет чтобы мирно уживаться и сотрудничать. Мубеки, конечно, тоже это видели и дрожали от страха за свой паркет, дрожали куда сильнее, чем когда он был голый и беззащитный. И о чем они только раньше думали!

Между тем шеф той фирмы, в которой служил Мубек, потребовал, чтобы Мубека рассчитали — «по причине психического расстройства». Так значилось в служебной характеристике, предъявленной на суде. Да, на суде, ибо Мубек вынужден был обратиться в суд, чтобы обжаловать несправедливое увольнение. Когда он давал показания, то и судьи, и присяжные заседатели, не говоря уже о некомпетентной публике, не удержавшись, заулыбались, стали постукивать себя пальцем по лбу и покачивать головой, потому что, как показал Мубек, паркет у него был застелен семью коврами, положенными один на другой, и Мубек даже стукнул кулаком по столу, чтобы подчеркнуть перед лицом правосудия (раз уж он стоял перед его лицом), что это было его, Мубека, — он чуть не сказал, законное — право, ха-ха!

Мубекам пришлось покориться судьбе. Проблески чего-то похожего на строптивость в поведении Мубека-мужа были, его выступление на суде не лишено было даже некоторой безрассудной дерзости. Но вообще и он, и его жена были нрава тихого и смирного. Ему назначили небольшую пенсию. На прощальном ужине, устроенном фирмой в его честь, он выразил шефу свою благодарность. Все прошло прилично и достойно.

Сколько ковров ни приобретали супруги Мубек и как щедро ни тратились, какие жертвы они ни приносили (да и то сказать, что у них осталось-то, кроме разве что собственных жизней), их не покидало необъяснимое чувство вины перед паркетом. Мало того, при всех этих коврах — куда подевалось прежнее благоденствие, уютное тепло домашнего очага, хранящего от грозных бурь житейских? Двери в гостиную совсем перестали открываться. Гостиная отвергла Мубеков, отвергла грубо, демонстративно, собственная гостиная не хотела их больше знать, а они-то так пылко ее любили! Безумная тоска по прошлому охватывала порою фру Мубек, тоска по тем далеким временам, когда их пол был просто полом и больше ничем, полом из паркета второй категории, потому что у второй категории рисунок живее. Даже и наплакавшись, она не могла уснуть, Мубеки теперь почти совсем не спали: ночи они проводили в прихожей, где просто сидели вдвоем и молчали, — в прихожей, куда собственная гостиная вышвырнула их.

Однажды явился инженер городской управы, чтобы ознакомиться с положением дел, как он выразился. Он был по совместительству начальником пожарной охраны города, и в этом своем качестве не мог не написать донесения в полицию. Ибо пол в квартире Мубеков представлял прямую угрозу для окружающих. Так он выразился. Окружающие? Чета никогда в жизни не лезла в дела окружающих и взамен требовала лишь одного: чтобы окружающие не лезли в дела Мубеков! Инженер городской управы, вернее, начальник пожарной охраны сказал:

— Ковры должны быть удалены из гостиной в недельный срок в количестве, необходимом для обеспечения беспрепятственных действий пожарной команды в случае возникновения пожара. Если данное предписание не будет выполнено добровольно, то по истечении вышеназванного срока ковры будут удалены насильственным путем, а именно с помощью полиции. Напоминаю, что провинность подобного рода карается по всей строгости закона и влечет за собой наказание в виде штрафа либо тюремного заключения сроком до трех месяцев. Прощайте!

В ту ночь чета Мубек была сама не своя от горя. Чтобы полицейские топтали их паркет, чтобы пожарники срывали с него ковры, какая наглость, какое бесстыдство, взять и обнажить их альфу и омегу, начало и конец всего их бытия!

Особенно фру Мубек была безутешна. В ней словно капля за каплей иссякал источник жизненной силы, иссякала сама воля к жизни. Всякий раз, как Мубеки теперь заглядывали в гостиную через отдушину в стене, выходящую в сад, — чтобы не дать любопытным соседям повода для их тупоумных насмешек! — они испытывали смешанное чувство любви и мучительной боли от сознания безнадежности этой любви, чувство нежности, как к ребенку, которому отныне суждено идти своим, непроторенным путем, между тем как родители в отчаянии ломают руки и заклинают судьбу или уж не знаю кого явить свое милосердие.

У фру начались приступы нервной трясучки, так что мужу приходилось стискивать жену в объятиях, чтобы удержать на месте ее дергающиеся члены. Непреодолимое желание увидеть паркет, прикоснуться, я чуть было не сказал, приласкать его, неукротимая, безудержная жажда погладить его своей ладонью снедала жену и была причиной пароксизмов трясучки, которыми и муж от нее заразился однажды в сумеречный, предрассветный час. И теперь уж он не мог ей помочь, он и сам нуждался в помощи, так он весь трепетал от страсти, от вожделения, от какого-то прямо-таки животного влечения к паркету, к их паркету, у которого никогда еще не было повода краснеть за них.

Они не принадлежали к натурам религиозным, но в последнюю ночь оба они из своей прихожей взывали к небесам, горячо моля Вседержителя сжалиться над их драгоценнейшим достоянием, униженно, кажется даже на коленях, упрашивая Господа открыть миру сокровенную суть того, что было основой основ их жизни, предметом их глубочайшей нежности!

А немного погодя их забрали. Причем не полицмейстер. Его люди явились во всеоружии закона, с печатями и штемпелями, но чета Мубек уже улетучилась. Не улетучилась — улетела на одном из своих многочисленных ковров. На персидском, утверждает языкастая людская молва.

 

ТЕРЬЕ СТИГЕН

 

Кот тетушки Фелиции

Перевод С. Тархановой

Настала осень, природа зачахла, и старая тетушка Фелиция тоже стала чахнуть. Порой она кашляла так глухо, что, казалось, это отзвук самой осени.

Впрочем, по ее виду никак нельзя было сказать, что она готова в скором будущем отбыть в мир иной. Она по-прежнему восседала, прямая, как свечка, в позолоченном кожаном кресле с высокой спинкой. На исхудалом лице горделиво выпирал нос, а глаза, хоть и слегка помутневшие, случалось, по-прежнему вспыхивали настороженно, словно она хотела сказать: «Меня не проведешь!»

Да и кто мог бы ее провести? Она жила совершенно одна в большом каменном доме, не общаясь ни с кем, кроме Шаха — безобразного старого кота, о котором соседи говорили, будто на самом деле это не кот, а человек: в молодости он был ее любовником, а она его заколдовала и обратила в кота, за то что когда-то, с полвека назад, он ей изменил.

Тетушка Фелиция была богата. Конечно, про старых бездетных теток всегда говорят, что они богаты, даже если у них нет ничего, кроме вязального крючка. Но тетушка Фелиция и правда была богата. Она владела ценными бумагами на огромную сумму, домом и земельным участком, дорогой мебелью и коллекцией картин, о которой какой-нибудь любитель живописи мог лишь мечтать. И притом, как уже сказано, она была одинока, бездетна, и ей уже совсем немного оставалось до девяноста лет.

Ближайшим наследником ее числился племянник, усердно навещавший ее в последние годы — после того, как он узнал, что она пригласила к себе врача… А вообще было очень мило с его стороны, как и со стороны всей его семьи, столь часто навещать тетушку Фелицию — ведь жили они очень далеко от нее: три часа езды, да еще с двумя пересадками.

Племянника звали Петер Грегерс; он заведовал отделением в фирме, которая торговала дегтем. Его жену звали Алисой. Алиса вечно была всем недовольна, она считала, что фирма, торгующая дегтем, платит Петеру очень мало денег. Да еще на кончиках пальцев у него всегда оставались липкие черные пятна, и каждый вечер Алиса вынуждена была выдавать ему порцию маргарина, чтобы с его помощью он мог счистить с рук деготь.

— Не понимаю, — говорила она. — Ты заведуешь отделением! Отчего же у тебя руки перепачканы дегтем?

Петер обычно ничего на это не отвечал, но, когда Алиса уж очень расходилась, он всякий раз давал себе слово, что завтра же купит целый килограмм сливочного масла и оставит у себя на складе. Перед тем как вернуться домой, он будет очищать пальцы сливочным маслом — и так отомстит жене.

Все же почему-то он ни разу этого не сделал.

В прежние времена Грегерсы никогда не докучали тетушке своими визитами. Но в последние три года они наведывались к ней каждое воскресенье — узнать, как обстоят дела.

— Как поживаете, дорогая тетушка Фелиция? Что говорит доктор? — всякий раз спрашивал Петер, поправляя у нее под затылком подушку.

— Ничего он не говорит!

Тетушка переводила взгляд на огромный холст Гюде. Больше из нее нельзя было вытянуть ни слова.

Всех раздражало, что тетушка не хотела сказать, насколько плохи ее дела. Семейство Грегерсов просто уже не могло мириться с этой неизвестностью.

— Неужели ты ничего не можешь сделать? — говорила фру Алиса. — Чего доброго, она так до ста лет протянет. Да сделай же что-нибудь! А то ты все только сидишь и трешь свои черные пальцы!

Петер не стал ей отвечать. Он взял шляпу и отправился к доктору.

— Доктор, — сказал он, — скажите мне, будьте добры, как сейчас здоровье тетушки?

Доктор загадочно улыбнулся.

— Трудно сказать, господин Грегерс. Болезнь вашей тетушки не поддается четкому определению. Я не могу поставить точный диагноз. Возможно, она будет жить, но возможно и обратное. Она, что называется, загадка природы, и разгадать ее нам не дано. Но конечно, я вполне понимаю вашу тревогу.

— Гм, — сказал Петер.

— Ну да, вашу тревогу за ее жизнь. Кстати, я вижу, у вас деготь на пальцах, какая неприятность!.. Могу дать вам совет, разумеется бесплатный, хе-хе… Попробуйте оттереть его сливочным маслом, свежим конечно. Все пятна тотчас сойдут.

Петер молча повернулся и ушел. На ходу он то и дело покусывал кончики пальцев, у него было такое чувство, будто он берет в рот резину.

Прошел год, два… Третий уже шел к концу, а тетушка Фелиция, прямая, как свечка, по-прежнему восседала в своем золоченом кожаном кресле. Грегерсы всем семейством, точно на смотр, являлись к ней каждое воскресенье с неизменно озабоченным, скорбным видом. Дети, прилизанные и принаряженные, выстраивались вдоль стен и стояли, благоговейно вытянувшись, с надеждой и любопытством взирая на старое чучело в кресле. В душе они ненавидели тетушку за то, что их заставляли проводить каждое воскресенье в ее доме, среди всех этих безделушек, этажерок, картин Тидемана и Гюде. Они не понимали, почему родители так почтительно толкуют между собой об этом старом хламе, собранном в большой уродливой тетушкиной гостиной с цветочными горшками на окнах и зеленым ковром, на который детям даже не разрешалось ступать: они должны были красться на цыпочках вдоль его краев. Во всем этом было что-то странное, почти зловещее. Но что поделаешь, уж таковы эти взрослые! Других детей зато каждое воскресенье водят в церковь. Может, тетушка Фелиция в своем кресле тоже служит своего рода обедню, просто детям все это непонятно. Да, не иначе, здесь свершается богослужение: недаром глаза родителей излучают неземное сияние, когда они снуют по большому тетушкиному дому, ощупывая то одну вещь, то другую.

Но самое непонятное творилось с Шахом, жирным старым котом, всегда лежавшим на подушке у тетушкиных ног. Когда Грегерсы приходили к тетушке в гости, Шах был «ах ты мой милый, ты моя прелесть, ты мой маленький котик», и папа с мамой бегали вперегонки, торопясь подать ему миску с молоком.

— Шах — тетушкин верный друг, — говорила мама, похлопывая по шкурке кота кончиками ногтей.

— Ах ты мой котик, — говорил папа и принимался так странно причмокивать, что Шах настороженно навострял уши.

— Тетушка, а сколько сейчас Шаху лет? — осведомлялась мама, силясь придать своему лицу мечтательное выражение.

— Не знаю, — коротко отрезала тетка, — много.

— Какая у него красивая шкурка! — говорил папа, стараясь, чтобы это прозвучало искренно.

— Шкура — дрянь, — отвечала тетка, — вся почти вылезла.

На этом разговор увядал. Тетушка Фелиция сидела в своем кресле прямая и важная, как какой-нибудь епископ, и по обыкновению вязала кружева. Странно, что она так хорошо видит, в ее-то годы. И руки у нее совсем не дрожат. Да и вообще, что можно знать?..

— Омерзительный кот, — говорила Алиса, когда Грегерсы возвращались домой от тетушки, — весь дом провонял этой тварью. Ни за что в мире не взяла бы его к себе, даже если бы из него сделали чучело и набили тысячекроновыми бумажками!

— Ну знаешь!.. — насчет последнего Петер был не совсем уверен. Потирая кончики пальцев, он скатывал деготь в крошечные комочки, которые потом щелчком незаметно сбрасывал на землю. — А скажи, как по-твоему, сдает она? — спрашивал он и тяжко вздыхал.

Его жена удрученно качала головой.

— Некоторые люди — загадка для меня. Ничто их не берет. А наша жизнь проходит. Это же неестественно, чтобы старая женщина была так бодра! А доктор, он-то что говорит?

— Да ничего…

Фру Алиса раздраженно отряхивалась.

— Несет от меня котом, понимаешь! Чувствуешь вонь? Хоть бы кто придушил эту тварь!

Петер молчал.

— А ведь она стоит верных полмиллиона, — говорил он потом и снова вздыхал.

— Кто?

— Да тетушка.

— Так я же про кота говорю, а не про тетушку! Ты даже не слушаешь, что я говорю! Полмиллиона… Какой от них прок, когда….

Фру Алиса, хотя внутри все у нее кипело, смолкала. Бывает, мысли человека умчатся своими, недозволенными путями. Нет, надо держать себя в узде и терпеть. Как-никак всякая живая плоть когда-нибудь да устанет цепляться за жизнь. Только вслух лучше ничего не говорить, лучше не выдавать своих мыслей.

Сзади шагали дети: они радовались, что с воскресной обедней у тетушки Фелиции на этот раз покончено.

И все же однажды наконец пришло известие. Да, пришло известие, что тетушка Фелиция и впрямь занемогла. Фру Алиса зазвала детей домой и строгим голосом приказала:

— Умойтесь и наденьте воскресные платья!

— Но сегодня ведь не воскресенье…

— Неважно. Тетушка Фелиция заболела.

Сами родители оделись во все серое. Облачаться в черное было еще нельзя: рано.

Они застали тетушку в постели. Да, теперь по всему было видно, что ей худо. Она казалась такой маленькой, жалкой, похожей на ощипанного цыпленка, и голос у нее был такой, словно она проглотила бритву.

— Как дела, тетушка? Болит у тебя что-нибудь?

Присев на край постели, Петер пытался взять ее руку в свои.

— Все хорошо. А твои дела как?

Петер слабо улыбнулся, его словно сдуло с кровати.

— Я думал, что, может, ты… это самое. Доктор сказал…

— Доктор ничего не понимает, — буркнула тетушка Фелиция, — я совершенно здорова.

— Я, конечно, останусь здесь и буду ухаживать за тобой, — сказала Алиса, снимая пальто.

— Не нужно, — сказала тетушка. — Справлюсь сама.

— Я ведь когда-то собиралась стать сиделкой, — продолжала Алиса, притворяясь, будто не слыхала ответа. — Это было еще до моего знакомства с Петером. Помнишь, тетушка, как-то раз я вытащила у тебя из пальца занозу?

— Нет, не помню. У меня не бывает заноз. Занозы бывают только у олухов.

К тетушке Фелиции не подступишься. Не человек — железо. Точнее, рашпиль.

— Дети хотят с тобой проститься…

У фру Алисы был такой ласковый голос… Она подтолкнула своих трех свежевымытых дочерей к кровати. Дети испуганно поклонились.

Но в эту торжественную минуту в спальню вошел тот самый омерзительный кот. Он прямиком направился к тетушкиной кровати, вспрыгнул на нее и удобно устроился на перине.

— Шахусик, — с нежностью произнесла тетушка, почесав кота под подбородком, — мы с тобой неплохо жили вдвоем, не правда ли? А теперь пусть все другие оставят нас, нам с тобой о многом надо поговорить.

Грегерсы покинули спальню больной. Фру Алиса была уязвлена и недовольно косилась на своих детей, в борьбе за тетушкину милость не выдержавших состязания со старым котом. Всей семьей они обошли большой дом и как следует все оглядели. Так много комнат в тетушкином доме: казалось, можно бродить по ним без конца и любоваться вещами.

Спустя час из спальни вышел доктор. На этот раз он не улыбался.

— Фрёкен Фелиции больше нет, — сказал он, поправляя очки. — Ее последняя воля — чтобы вы взяли на себя заботу о Шахе.

— Да, конечно, — сказал Петер растроганно, — конечно, бедный котик…

На кухне отыскали корзину и уложили в нее кота. Алиса и Петер понесли ее вдвоем.

— Возьмем такси, — сказала Алиса, — не пойду я через весь город с этой мерзкой тварью в руках!

Они терпели кота целую неделю. Но потом Алиса сказала «хватит».

— Всюду валяется его шерсть, — заявила она. — Вся квартира провоняла кошачьей мочой. Занавески мои он превратил в бахрому. Ни часу больше не продержу его в доме!

— Куда же нам его деть? — сказал Петер.

— А ты позвони в бюро услуг.

— Куда?

— В такое бюро, где умерщвляют ненужных домашних животных.

Они вытерпели еще два дня. Но бедный Шах линял теперь пуще прежнего, и глаза у него сделались тусклые и унылые, как у нищего старика из богадельни. Петер позвонил в бюро услуг, и там обещали прислать человека — забрать чудовище.

На другой день пришел человек.

— Можете оставить себе корзину, — сказала Алиса, — только избавьте нас от кота.

— Хорошо, — сказал мужчина и при этом как-то странно и недобро улыбнулся. — Мы, разумеется, умертвим его, если не найдется желающих взять его к себе. Прошу уплатить мне десять крон.

— Десять крон, чтобы задрать кота! — возмущенно воскликнул Петер, когда посыльный ушел, унося с собой Шаха. — Кое-кто неплохо умеет наживаться за чужой счет!

— Считай, что это налог за наследство! — сказала фру Алиса. — Но прошу тебя, отмой наконец свои ногти. Завтра ведь нам к адвокату.

— А все же он как-то очень странно улыбнулся, — сказал жене Петер, когда они остались одни.

— Фрёкен Фелиция желала, — сказал старый седой адвокат, смахнув с ресниц несколько слезинок, — чтобы коту Шаху на старости лет жилось хорошо. Поэтому ее последняя воля, изложенная в настоящем завещании, сводится к следующему: тот или те, кто возьмет к себе Шаха и сделает его как бы членом своей семьи, унаследует все ее имущество, как движимое, так и недвижимое, ценные бумаги и наличные деньги, короче — все. Но в случае, если такового или же таковых не найдется, все наследство должно быть передано в фонд для бездомных кошек, а самому фонду присвоено имя Шаха.

Фру Алиса икнула. И выругалась про себя. Потом они долго, разинув рот, смотрели на старого адвоката, который сидел по другую сторону стола и так загадочно им улыбался.

Петер не мог отвести от него взгляд. Что это? Ему отчетливо привиделось, будто адвокат вдруг начал преображаться у них на глазах: пальцы его превратились в крохотные коготки, сам он весь оброс шерстью, а уши переместились вверх и стояли теперь торчком…

— Видела ты это? — спросил Петер, когда они вышли на улицу.

Алиса чуть не плакала.

— Что такое?

— Разве ты не видела?.. — Петер сник, его знобило, хоть он и был весь в поту. — Понимаешь, мне определенно показалось, будто я кое-что вижу.

— Вечно тебе что-нибудь кажется! — пролаяла фру Алиса и всхлипнула. — Будь ты настоящий мужчина, ты потребовал бы, чтобы мы оставили кота!

— Будь я настоящий мужчина?

— Тьфу, ничего-то ты не понимаешь. Да перестань ты тереть свои пальцы!

— Он взял десять крон, — бессильно проговорил Петер, когда они уже шли домой.

— Какие еще десять крон? Кто взял? — зашипела фру Алиса.

— Да тот человек, что унес кота! — простонал Петер.

— Не мог ты, что ли, сказать ему, что у тебя нет денег. Тогда кот теперь был бы у нас! — крикнула фру Алиса и заплакала навзрыд. — Но ты же всегда швырял деньгами там, где не надо!

— Так это же ты хотела избавиться от кота!

— Замолчи! И спрячь руки в карманы! У тебя траур под ногтями, сейчас я просто не в силах на это смотреть!

Старый почтенный адвокат сидел у себя в конторе и улыбался. Когда дверь за супругами захлопнулась, он приоткрыл другую дверь — в соседнюю комнату — и зашептал во тьму:

— Кис, кис, поди сюда, Шах! Старый добрый котик Шах!..

 

Садовник

Перевод С. Тархановой

Когда-то весь здешний край был сплошным садом. Здесь буйно цвели все цветы земли, которым никто еще не успел дать имя. Весной, когда оттаивала мерзлая почва, из нее высовывались тысячи крохотных бледно-зеленых ростков. Летом яркие цветки красовались на высоких сочных стеблях, а в сентябре цветы увядали и затем продолжали свою неистребимую жизнь под землей.

Однажды в этот край пришли люди. Они столько скитались по свету, что теперь им захотелось где-то осесть. Они вырубили лес и перепахали землю, построили дома и проложили дороги. И породили странную суету — у них вошло в обычай без устали сновать взад-вперед, и они уже подозрительно косились на всякого, кто вздумал бы, к примеру, присесть на пенек — разве что для минутного отдыха после тяжких трудов.

Таким человеком как раз и был садовник. Он один из первых пришел на это место: маленький, робкий, со смуглыми от загара руками. Еще ребенком он всегда боялся помять цветы и оттого ступал мелкими осторожными шажками, что, говоря по правде, вызывало у всех усмешку.

Он скоро понял, что цветы погибнут, если никто не возьмет на себя заботу о них. Как-то раз, отправившись в городской совет, он купил несколько молов самой лучшей земли. Затем он обнес свой участок забором и посадил на нем столько цветов, сколько, на его взгляд, могло там поместиться. Когда пришло лето, весь сад был в дивном цвету; казалось, все земные и небесные краски собраны в одном месте. Садовник с радостью примечал, что в сад частенько заглядывает радуга, высматривая для себя новые оттенки красок.

Но скоро в саду стало тесно. То один цветок зачахнет, то другой: не хватало воздуха, света. Садовник снова пошел в совет — купить еще земли.

Нет, под цветы земли ему не дадут. Город должен расти — вширь и ввысь. Нужны новые улицы, новые, более высокие и просторные дома, для этого будут сносить старые. Совет с утра до вечера осаждают люди с солидными капиталами и не могут получить участков под свои фабрики.

— Да и вообще, к чему столько цветов? Не довольно ли по одному каждого вида?

Вернувшись домой, садовник призадумался: как теперь быть? На другой день с болью в сердце он начал разрежать грядки, вырывал с корнями самые хилые цветки и бросал в компостную кучу. А после, совсем потеряв покой, долго кружил по саду. В ту ночь до самого рассвета его мучили страшные сны. Выйдя наутро из дома, он стал укреплять забор: кругом поднялись громадные корпуса и число их росло.

«Они отнимут солнце у доброй трети сада», — подумал садовник и снова отправился в городской совет.

Самый главный в совете порылся в каких-то книгах и сделал важное лицо.

— Нет, здесь ничего не сказано про солнце и тень, — ответил он. — Не можем же мы, хи-хи, обязать домовладельцев устранить тень от своих домов. Всякий имеет право строить дом любой высоты: мы ведь живем в свободной стране. Вам, почтеннейший, следовало бы это знать.

Вернувшись домой, садовник сел на скамейку и начал думать.

«Летом… да, летом бояться нечего: солнце летней порой стоит высоко. А вот весной и осенью дело хуже. А если еще все дома по соседству будут такой же высоты, тогда и розы, и тюльпаны обречены. Но скажи я об этом в совете, мне прикажут посадить у себя папоротник и мать-и-мачеху. Значит, нужно найти цветы, которые не боятся тени. Правда, они почти лишены красок, да и запаха тоже, но зато выживут».

И садовник занялся поисками менее прихотливых растений. Он чувствовал себя так, словно его понизили в должности. Он ожесточился за этой работой, много ночей проводил без сна и даже досадовал на проклятые цветы, которые задали ему столько хлопот.

Да и город не давал ему уснуть. День и ночь напролет грохотали машины. Они взрезали и проглатывали землю за садовой оградой, и, проснувшись поутру, он всякий раз видел огромный кран с нависшей над садом разверстой клешней, похожий на динозавра доисторических времен.

Как-то раз он окапывал грядку, и тут к нему подошли два господина и сказали, что хотят с ним поговорить. Оба были большие и толстые, особенно ноги у них были большие, так что садовнику пришлось попросить их поосторожнее ступать. От них пахло железом и одеколоном, и говорили они сиплыми голосами, как все, кто изо дня в день старается перекричать шум машин.

— Мы хотим купить у вас два мола земли, — сказал один из них и что-то прочертил в воздухе пальцем. — Сколько вы просите за мол?

— Эта земля не продается, — ответил садовник. — Я посажу здесь цветы, которые могут расти в тени.

Оба пришельца удивленно переглянулись.

— Вы, наверно, не поняли нас, — произнес первый господин. — Вы можете запросить с нас любую цену — конечно, в разумных пределах.

— Все равно я не продам землю.

— Ах, вот как!

Оба господина ушли, но спустя два дня вернулись. На этот раз они запаслись бумажкой, которую показали садовнику. «Концессия», — было написано там. И еще: «Экспроприация».

Садовник с трудом разобрал мудреные слова, но никак не мог взять в толк, чего от него хотят.

— Это значит, что вы обязаны продать нам землю, — любезно разъяснили ему оба господина.

Садовник пошел в совет:

— Мы, кажется, живем в свободной стране, не так ли?

— Да, да, конечно, только всему есть мера, и свободе тоже, нельзя же мешать прогрессу!

— Но я не хочу продавать землю, — сказал садовник.

Услышав эти слова, члены совета покатились со смеху: такой великолепной шутки они, право же, не могли и припомнить. Да, да, но сейчас у совета больше нет времени с ним толковать: за дверями ждут приема промышленники.

На другое утро экскаватор высадил забор и с неуемной жадностью стал пожирать цветочные грядки. Садовник бегал вокруг машины, умоляя пощадить цветы, но грохот мешал чужим людям расслышать его слова. Сделав свое дело, они поставили новый забор. Потом подъехал огромный кран, который переносил в пасти бетонные балки; он так ловко их составлял, что спустя неделю уже возвышалось громадное здание.

Тень закрыла почти весь сад.

Садовник с досады начал кусать ногти, потом стал глохнуть от всего этого шума. На уцелевшем, залитом солнцем клочке земли он собрал, плотно посадив один к другому, столько цветов, сколько мог, и утром и вечером поил их водой. Мало того — он ежедневно обмывал каждое растение: не то песочная и цементная пыль забила бы пестики цветов и задушила бы завязь…

Снова прошло какое-то время. Садовник, как и прежде, трудился, не разгибая спины, пропалывал и удобрял грядки. По воскресеньям, когда кругом было тихо, он говорил с цветами на понятном им языке, который постиг еще в детстве.

Но однажды утром опять пришли те двое. Теперь они уже так раздобрели, что, шагая, по щиколотку увязали в земле. Оба страдали одышкой, а говорили так, будто в глотке у них застрял рашпиль.

Скоро стройка шагнет вширь, сказали они. Прогрессу нельзя мешать. Стоять на месте — значит идти назад. Пусть садовник продаст им остаток сада: они уплатят ему кругленькую сумму да еще соорудят для него киоск, где он сможет торговать искусственными цветами. Искусственные цветы сейчас все больше входят в моду, их не нужно поливать, они не вянут, к тому же химия может снабдить их любым ароматом.

Садовник покачал головой и взглянул на свои руки. Они были покрыты мелкими рубцами — следами царапин, оставленных осотом и шипами; в потрескавшуюся кожу забилась земля, которую — сколько ни три щеткой — все равно не отмоешь.

Оба господина побагровели от злости. Один из них обозвал садовника «реакционным сумасбродом», «камнем преткновения» и еще употребил много замысловатых выражений, которых тот не понял. Другой же заговорил с ним скорбным, вкрадчивым тоном: он подробно объяснил, как важен данный участок для роста и процветания города, сколько людей благодаря ему получат работу, как вырастет общественное богатство, жизненный уровень и товарооборот. Неужели садовник допустит, чтобы из-за десятка анютиных глазок остановился прогресс?

Но садовник опять покачал головой: процветание города его не волновало. Тогда господа посоветовали ему припомнить, чем кончился их первый визит, и, тяжко волоча ноги, покинули сад.

А садовник стоял, разглядывая следы их ног. «Для нашего брата садовника, — думал он, — такие большие ступни были бы сущей бедой».

Прошло всего несколько дней, и к садовнику явился представитель городского совета с приказом убраться отсюда в четырехдневный срок. Прогрессу нет дела до роз и тюльпанов, сказал он, пора наконец взглянуть в глаза самой жизни. Короче, если садовник не уйдет подобру-поздорову, придется выдворить его силой.

Такие слова садовник слышал впервые; он размышлял над ними весь вечер.

В последующие три дня он пересадил все цветы на одну круглую маленькую клумбу — уж ее-то они, во всяком случае, не тронут, думал он. Затем он принес скамеечку, на которой обычно сидел, пропалывая грядки, и поставил посреди клумбы. Придут — он сядет сюда и не сдвинется с места. Уж тут-то они поймут, что для него это не просто причуда, а вопрос жизни и смерти.

На четвертый день ранним утром машины, проломив забор, так что доски взлетели на воздух, въехали на участок. Четыре экскаватора набросились на сад, глотая грядки и клумбы. Ненасытные машины скоро взрыли весь сад вокруг маленькой клумбы, на которой укрылся садовник, как на единственном островке посреди пепелища.

— Послушайте, — сказал ему машинист экскаватора, высунувшись из кабины, — вам нельзя тут оставаться. Здесь будут строить двадцатиэтажный дом.

Но садовник не слышал его, он почти совсем оглох от шума. Водитель растерянно почесал затылок. Затем он запросил начальство, как ему быть, и вскорости явились те два толстяка. Они остановили работу, чтобы кругом стало тихо, и велели садовнику убираться: ведь теперь он сидит на чужом участке.

Садовник не пошевельнулся. Он сидел, опустив руки на колени, и никакими словами его нельзя было пронять, а к клумбе уже валил народ, женщины с детскими колясками, мальчишки, собаки…

— Мама, а что дядя этот — спятил? — спрашивали самые смышленые из ребятишек.

— Да, сынок, — шептали матери, — не иначе, он тронулся умом от всех этих цветов. Вот видишь, детка, все хорошо в меру. Жаль, конечно, таких чудаков, но что поделаешь: должен же он уйти!

— А может, поставить дом кольцом, чтобы клумба осталась посередине? — предложил кто-то.

— Садовник совсем рехнулся, — сказал один из толстяков. — Как же быть?

— А вот как: экскаватор захватит ковшом клумбу вместе с садовником, а потом мы свезем его куда надо, — отозвался второй. — Ждать, пока он околеет от голода, нам слишком дорого встанет.

Такой-то приказ и дали водителю экскаватора, и тот стал прикидывать, как подступиться к делу. Потом он включил мотор, рванулся вперед, опустил клешню и зачерпнув землю, поднял клумбу вместе с садовником высоко в воздух, дугой пронес ее над толпой и наконец аккуратно поставил в кузов грузовика.

К месту происшествия уже примчались газетчики: они защелкали фотоаппаратами и принялись быстро что-то строчить.

— Старик своим упрямством прославится на весь мир, — проговорил кто-то. — Теперь люди чего только не делают, чтобы попасть в газету!

Но старый садовник очнулся лишь тогда, когда его сбросили на землю. Он лежал на мусорной свалке, а пахло здесь всем чем угодно, только не цветами.

«Вот это, видно, и есть та самая жизнь, которой я должен взглянуть в глаза», — подумал он, с усилием поднявшись на ноги.

Тут вдруг откуда-то появились участливые люди в белых халатах и увели его. «Теперь ты заживешь на славу», — пообещали они.

И правда, так вроде оно и вышло. Но все равно, глубокая, неистребимая тоска не оставляла его, сколько он ни вышагивал по кругу в просторном белом зале вместе с другими людьми, тоже не разжимавшими рта.

Однажды, когда тоска стала совсем нестерпимой, он украдкой выбрался на волю и отправился искать сад, где провел всю молодость и зрелые годы. Но сада он не нашел, а увидел лишь стену, протянувшуюся ввысь на целых двадцать этажей. Он присел на ступеньку лестницы, размышляя, куда же подевалось все, что когда-то было, но тут пришли двое в белых халатах и увели его назад.

 

ВИГДИС СТОККЕЛИЕН

 

Леона

Перевод К. Федоровой

Ее звали Леона. «Ле-о-на», — пропел про себя Нильс. Закрыв глаза, он увидел ее перед собой: длинные волосы, золотистое платье, тесно облегающее тело, и голубой плащ, свободными складками падающий с плеч. Губки чуть-чуть выпячены, точно для поцелуя, а глаза отливают голубым и зеленым.

Нильсу не забыть тот день, когда он впервые ее увидел. Они поздно возвратились с рыбной ловли, и в свете фонарей она вдруг выступила из темноты. Она протягивала к нему руки, губы ее улыбались, и волосы, казалось, реяли на ветру. На миг ему почудилось, что она живая, что она вышла на причал встречать его. Нильса прямо в дрожь бросило, сердце заколотилось, и ему пришлось прислониться к стене.

В неверном свете фонарей он разглядел, что она приколочена к стене дома шкипера Терьесена, и на табличке у ее ног он прочел ее имя: «Леона».

Все фигуры, украшавшие нос рыбачьих лодок, которые Нильсу приходилось видеть до сих пор, были отрезаны по пояс или до колен. А Леона стояла во весь рост, с головы до розовых пальчиков на ногах, женщина в натуральную величину, и Нильс был уверен, что, простирая вперед руки, она о чем-то молит его.

Каждое утро, когда рыбаки выходили в море, Нильс стоял на корме и смотрел, как Леона исчезает за мысом. Если утро было солнечное, волосы Леоны отливали медью, но если был туман, тогда они были совсем белые. Однажды летним вечером показалось ему, что Леона манит его со стены шкиперского дома, порыв ветра издалека донес к нему ее мольбу.

— Продай мне Леону, — попросил он шкипера Терьесена.

Нильс не знал, почему ему так хочется снять ее со стены, но каждый раз, когда он проходил мимо, он испытывал острое желание взять ее в руки. Складки голубого плаща, казалось, постоянно колыхались на ветру, а кожа тепло светилась, будто живая.

— Нет, — сказал шкипер Терьесен. — Нет, даже за миллион не продам.

Не раз Нильсу чудилось, будто она зовет его, и однажды темной ночью он подошел и взял ее за руку. Пальцы его ощутили что-то мягкое, прохладное. Горячая волна прокатилась по его телу.

«Леона, — шептал он, снова и снова повторяя ее имя. — Леона».

По ночам ему снилось, что Леона живая и что она пританцовывая идет по мосткам причала навстречу возвращающимся с моря лодкам. «Нильс!» — кричит она и машет ему рукой. Ветер развевает ее волосы, они кажутся белыми-белыми, а голубой плащ ласкает ее босые ноги.

Шкипер Терьесен рассказывал, что вырезал Леону один старый плотник. Это была удивительная история. В то время на верфи строилась шхуна «Леона». Плотник работал на берегу, и вдруг он услышал, как кто-то крикнул ему:

— Эй, вырежь лучше меня! Я хочу стоять на носу шхуны! Я буду петь так громко, что никакой ветер не сможет заглушить мою песню.

У самого берега лежала русалка и улыбалась.

Плотник нисколько не испугался и стал вырезать носовое украшение, а русалка позировала ему. Когда фигура была готова, русалка засмеялась и скользнула обратно в воду. Светлые волосы хвостом плыли за ней. Качнувшись на волне, она обернулась и крикнула:

— Теперь я поплыву с тобой в дальние страны.

Потом фигуру русалки укрепили на носу «Леоны», и все ходили смотреть на нее: она была совсем как живая. Десять лет спустя, когда шхуна пошла ко дну вблизи Венесуэлы и команда решила добираться до берега вплавь, кто-то крикнул:

— Возьми меня с собой!

Шкипер Терьесен мог бы поклясться, что голос был женский, поэтому он снял носовое украшение и вместе с ним бросился в воду.

— Возможно, она спасла мне жизнь, — повторял шкипер Терьесен всякий раз, рассказывая эту историю. — Когда мы приблизились к берегу, — продолжал он, — прибой прямо бесновался. Но Леона как будто все время охраняла меня и вынесла невредимым на песчаную отмель у самого берега.

Шкипер Терьесен долго смеялся, и Нильс был уверен, что все это обычная моряцкая басня.

Однажды утром, когда солнце желтым диском стояло над горизонтом, а красные облака бросали кровавый отсвет на доски причала, предвещая жаркий день, Нильсу показалось, что Леона подмигнула ему.

— Привет, Леона, — шепнул он.

И тут кто-то сказал громким и нетерпеливым девичьим голосом:

— Я хочу с тобой, сними меня отсюда. Я хочу стоять на носу, а не торчать здесь, на стене дома. Нильс, возьми меня с собой.

Он подошел к ней, дотронулся до голубого плаща, и плащ смялся под его руками.

— Ну же, давай!

На причал вышел шкипер Терьесен.

— Ты что здесь делаешь, парень?

У Нильса запылали щеки:

— Мне показалось, она падает…

— Никуда она не упадет, — проворчал шкипер Терьесен. — Она привинчена к стене железными болтами.

К ночи налетел сильный шторм. Лето было прекрасное, тихое, солнечное, и осень тоже была почти как лето, такая же жаркая. Рыбаки, позабыв об осторожности, не придали значения появившемуся на небе темному облачку. Авось непогода пройдет стороной, как уже не раз бывало за эти месяцы.

Нильс со своим напарником, старым рыбаком, забрался в тот день далеко в море. По вечернему небу разлилось странное зеленоватое сияние, но в сетях поблескивала рыба, и некогда было думать о чем-нибудь другом. Старик, который до того, как стать рыбаком, десять лет плавал по морям, время от времени слюнил палец и поднимал вверх, чтобы определить направление ветра.

— Задувает, задувает, — бормотал он.

Проход к берегу шел среди подводных камней. В тихую погоду это было не опасно.

Вдруг резкий порыв ветра пролетел над гладкой поверхностью моря. Старик бросил сети и посмотрел на Нильса.

— Идет настоящий шторм, — сказал он.

И шторм пришел. В одну секунду вокруг вздыбились волны. Снасти рвало из рук. С горизонта быстро надвигался мрак. Нильс только успел вытащить весла, а старик поставить маленький парус, как вокруг уже воцарилась кромешная тьма.

— Где проход?! — кричал старик, силясь перекричать вой ветра. — Дело скверное. Мы потеряли курс.

Нильс тщетно вглядывался в темноту: только буруны фосфорически светились во мраке. Значит, они болтались среди подводных камней.

— Я не знаю, где проход! — крикнул он старику. Страх сжал его сердце.

— Здесь, — сказал вдруг нежный девичий голос. Нильс посмотрел на нос и увидел тень, более черную, чем ночь. Длинные волосы спускались за борт, и Нильс был уверен, что она улыбается ему.

— Смотри-ка! — крикнул Нильс, чувствуя себя безмерно счастливым. — Я знал, что она живая!

— Чего там? — крикнул старик, налегая на весла. — Греби давай!

— Вон проход, — сказала она и показала рукой.

Теперь Нильс видел ее совершенно отчетливо, несмотря на темноту.

— Смотри, вон там ты можешь пройти между бурунами.

Нильс навалился на весла и крикнул старику, что нашел проход. Волны ударяли в борт, лодка кренилась, рыбаков то и дело окатывало водой.

— Я так этого ждала, — говорила Леона. — Я каждый день молила тебя, чтобы ты взял меня с собой. Это так прекрасно — стоять на носу лодки. Теперь я могу петь.

И, перегнувшись через борт, она стала петь.

Нильс не помнил, как он работал веслами, не ощущал вкуса крови во рту и улыбался, когда волна захлестывала лодку.

— Нильс, — крикнула она. — Я тебя спасу — за то, что ты хотел снять меня со стены. За то, что ты слышал меня.

Старик что-то сказал, но Нильс только махнул рукой, указывая курс, и продолжал грести.

— Я так долго ждала, — сказал она. — Я плакала, когда ветер дул с моря, потому что я не могла протянуть руки ему навстречу и петь, не могла бороться с ним. И когда хлопья пены долетали почти до стены, я тянулась, стараясь поймать их, но они белыми цветами падали на причал и никогда не попадали на меня.

— Я унесу тебя! — воскликнул Нильс. — Ты пойдешь со мной в море.

Она засмеялась громко и весело.

— Нет. Теперь ты мне не нужен, — сказала она. — Сегодня вечером я протянула руки навстречу ветру и закричала: «Возьми меня с собой!» И ветер принял меня в свои объятия и понес меня над морем и посадил на гребень волны…

— Но я люблю тебя! — закричал Нильс. — Моя любовь сделает тебя живой.

Она улыбнулась и тряхнула головой, так что ее волосы упали ему на лицо. Они были мягкие и пахли водорослями.

— Ни за что, — сказала Леона. — Ты прибьешь меня к стене или поставишь в комнате для красоты. Все мужчины такие.

— Да! — вскричал Нильс. — Ты будешь жить в моем доме, я накуплю тебе шелковых платьев!

Леона снова тряхнула головой, ветер подхватил голубой плащ и окунул в волны. Она осторожно соскользнула с борта. Руками она держалась за штевень, ее волосы плыли вдоль борта.

— Где мы? — крикнул старик.

Нильс отпустил весла и встал. Лодку больше не швыряло. Волна спокойно несла ее на своем гребне к берегу. Но Нильс-то знал, кто вел их к гавани. Они обогнули мыс, вот уже и рыбачий поселок. Здесь было тихо, и старик поднял весла, не переставая бормотать:

— Просто какое-то чудо…

— Прощай, — шепнула Леона.

— Нет!

Леона отпустила штевень. Еще мгновение плыла она по поверхности, волосы плыли за ней, длинные и мерцающие, будто свечение моря. Она уплывала все дальше и только смеялась, когда волна набрасывалась на нее, взметая в воздух хлопья пены.

Швартовать лодку пришлось старику. Нильс дрожал как в лихорадке, зубы у него стучали, в глазах стояли слезы.

Старик посмотрел на дом шкипера Терьесена.

— Вот уж никогда бы не подумал, что шторм может сорвать со стены эту куклу, — удивился он.

Нильс зажмурил глаза. И снова он видел Леону, вдыхал запах ее волос, и в какой-то миг ему показалось, что он слышит, как из моря его зовут:

— Нильс, Нильс…

 

Перед судом

Перевод К. Федоровой

Часы пробили десять. Двое мужчин и женщина, сидевшие в маленьком ресторане, посмотрели в окно. Прямо через площадь было здание суда, перед ним на пьедестале возвышалась статуя Правосудия. Капитан не мог оторвать глаз от женщины в развевающейся мантии.

Молодая радистка тоже поглядела на «Правосудие». Ей стало страшно. Она отвернулась и увидела в зеркале свое отражение. Ее белое платье выглядело очень элегантно, и она только что побывала в парикмахерской. После месяцев, проведенных в море, странно было видеть себя тщательно и модно причесанной. В море она убирала волосы в пучок. И вообще странно было, что она выглядит точно так же, как год назад.

Штурман с досадой косился на свои коричневые от табака пальцы. В море таким вещам не придают значения, но сегодня он предпочел бы быть безупречным и вылощенным. На суше он давно уже не чувствовал себя уютно, ему все казалось, что он слишком тяжеловесный, нескладный, неуклюжий.

Молоденькая китаянка принесла им кофе и ждала, что они закажут что-нибудь выпить.

— Что будете пить? — спросил капитан.

— Ничего, — сказал штурман.

— Стакан апельсинового соку. — Радистка облизала пересохшие губы и проглотила слюну.

«Черт бы вас побрал», — думал капитан. У него опять стали дрожать пальцы — как тогда ночью. Штурман это заметил и невольно взглянул на свои руки, спокойно лежавшие на столе.

«Черт возьми. Хоть бы глоточек джину». Капитан тоже облизнул губы.

— И мне апельсинового соку, — сказал он.

Штурман криво усмехнулся. Капитан увидел его усмешку, и что-то словно взорвалось в нем.

— Ну что ж, скажи им, — прохрипел он. — Пойди и скажи!

Невысказанные слова повисли между ними.

Он впился глазами в штурмана. С минуту они смотрели друг другу в лицо, и капитан вдруг понял, что еще надеется, все еще надеется, до сих пор! Но штурман не произнес того единственного слова. Нет.

Радистка опустила глаза. В руках у нее была бумажная салфетка. Она комкала ее и рвала на мелкие кусочки. Веки у нее покраснели, казалось, она с трудом удерживается от слез.

— Не представляю, как я буду отвечать, — сказала она.

— Они заставят поклясться на Библии, — пробормотал капитан. — Белых, конечно. Цветные, наверное, тоже будут клясться всеми своими богами.

Никто его не слушал. Капитан выпрямился. В голове у него гудело, мысли путались, он чувствовал, что вот-вот утратит контроль над собой, понесет чепуху, начнет богохульствовать и вылезет со своим извечным вопросом: «А что такое, черт подери, правда?» «Правда, правда», — эхом отдавалось у него в мозгу.

— Не представляю, как я буду отвечать, — повторила радистка.

Все трое посмотрели на здание напротив. За столом воцарилась тишина.

— Ведь я ничего не видела.

Но она видела. А лучше бы ей не видеть. Ужасный вопль разбудил ее. Они дали полный назад. Капитана она нашла на мостике. Он стоял согнувшись в три погибели. Его рвало. Они спустили спасательные шлюпки, они кричали, звали. Но был туман, и из тумана только слышались вопли.

Капитан выпрямился, рукой вытер рот и сердито сказал:

— Мы налетели на джонку. Сволочи, не зажгли фонарь на корме. Черт бы их подрал! Контрабандисты, конечно.

«Трое погибли, — думал штурман. — Но мы же шли медленно. И у нас радар. Как же я прозевал? Впрочем, капитан был на мостике. Ему и отвечать. Кстати, какого черта ему понадобилось на мостике?»

В ушах у капитана все еще звучали эти вопли. Он все еще видел джонку, пляшущую на волнах, точно призрак в тумане. Разве он колебался? Разве поздно скомандовал полный назад? Нет. Нет. Но эти вопли — как тогда в конвое… Тогда тоже был туман. И огонь, огонь кровавым заревом в тумане. Тогда его не рвало, и он оставался на мостике так долго, что ему опалило волосы и брови, так долго, что едва не задохнулся. И все же тогда только трое остались в живых — он и еще двое. Они продолжали плавать в конвоях.

— Вон идет Нильсен, — сказала радистка.

Мужчины посмотрели в окно. Младший матрос Нильсен, опустив голову, брел мимо ресторана. Их он не видел.

«Вот еще один», — подумал капитан. Нильсен нес тогда рулевую вахту. Он и пальцем не шевельнул, когда его, капитана, выворачивало наизнанку.

Младший матрос не осмелился заглянуть в ресторан. Он знал, что они там, и у него не было ни малейшего желания встречаться с этой компанией. В Европе он спишется на берег — если только они когда-нибудь попадут в Европу. Еще по крайней мере четыре месяца придется тянуть лямку. Проклятая посудина! Если капитан пьет, всегда так бывает. И надо же, чтобы это случилось именно в его вахту. Все произошло так быстро: джонка, туман, вопли… Хуже всего было, когда капитана стало рвать. Нет, еще хуже, когда спасенные китайцы полезли из шлюпок на борт. Они сбились в кучку на палубе и галдели.

Все утро матрос думал о капитанской дочери Марит. О ее веснушчатой мордашке и длинных, штопором вьющихся волосах. Она обнимала его за шею, и они плясали на палубе. А какие мягкие у нее волосы, прямо шелк! Все были рады, что она с ними на судне. Боже мой, какими смирненькими делались отпетые головорезы, когда она входила в кают-компанию, как они прикусывали языки, боясь нечаянно выругаться. Казалось, команда взяла на себя заботу о девочке, потому что отец был на это не способен.

А как все переживали, когда она уехала домой! С биркой на шее, самолетом из Мальты. Все судно проклинало радистку, которая никак не несла радиограмму о том, что Марит благополучно прибыла домой. Целые сутки ждали они этого известия.

«Мать у нее не выходит из психиатрички, — думал матрос. — Такая милая девочка! Неужели я никогда больше ее не увижу?»

Никогда в жизни, если он пойдет в суд и произнесет роковые слова! Но ведь он и не может точно сказать, так ли все было той ночью. Хотя все знают, что было именно так.

И все же, подумать только — никогда в жизни!

Они толковали об этом в кают-компании. По-разному говорили. Сходились в одном: пораньше бы капитану дать задний ход.

Сжимая в руках стакан с апельсиновым соком, капитан следил взглядом за Нильсеном. Потом матрос свернул за угол. Все с облегчением вздохнули.

— О чем они спрашивают? — спросила радистка.

— Да так, обо всем понемножку, — равнодушно ответил штурман.

Похоже, что забрезжил свет надежды. Теперь у него есть шансы. Наконец. После одиннадцати лет службы. «Они не пошлют сюда кого-нибудь нового, раз я тут. И я не скажу ничего, кроме правды. Одну только правду. Знать бы только, что такое правда».

Радистка закурила сигарету. Четвертую за полчаса. Случись это полгода назад, все было бы гораздо проще. Тогда белое было белым, черное черным. А теперь что-то в ней изменилось, правда, в зеркале этого не видно.

В первой гавани, когда на палубу ввалились пьяные, она презирала их и немного побаивалась. Во второй гавани она уже призадумалась; или это было не во второй, а в четвертой? Там она увидела портовых шлюх, которые тихонько проскользнули по сходням на судно. А в следующей гавани она уже провожала кого-то к врачу.

Она вступила в эту жизнь неподготовленной, прямо из родного захолустного городишка. Там все было ясно: хорошо или плохо, черное или белое. Когда на празднике в Такураде матрос из Бергена попытался ее обнять, у нес потемнело в глазах от злости и возмущения. Она собрала все силы и так треснула его по носу, что нос хрустнул. С ужасом смотрела она на кровь, побежавшую по белой форменке. И никогда ей не забыть, как все вокруг замерли в изумлении и приятный голос произнес: «Прости меня. Ты девушка что надо».

Не сразу в ней пробудилось понимание или просто терпимость.

А ведь прежде ей казалось, что жизнь — это сплошное увлекательное приключение, нечто вроде путешествия в незнакомую страну.

В какой же гавани она отвела парня к врачу, словно это была самая обычная вещь? И когда она перестала замечать портовых шлюх?

А когда она ощутила это странное одиночество? Она, которая связана по радио со всем миром? Когда у нее возникло чувство, что она заперта на судне, как в тюрьме, и ей стало мучительно не хватать таких пустяков, как прогулки по улицам или булочки, намазанные золотистым маслом? Глупые детские желания. Ах, как ей нужен друг, близкий человек, с кем можно было бы говорить обо всем на свете.

Как получилось, что она стала терпимо относиться к человеческим недостаткам? Когда перестала презирать «слабых»? Даже капитан после полугода плавания стал ей казаться человеком. Когда ей стало ясно, что, не будь она женщиной, не будь она постоянно у всех на глазах, в особенно тоскливые минуты и она могла бы взять да напиться? Не просто выпить за компанию, как когда-то дома, среди друзей, а по-настоящему напиться, чтобы преодолеть то внутреннее напряжение, которое все росло в ней от гавани к гавани. В море человек как бы обнажается, выходит на поверхность даже то, чего он никогда в себе не подозревал.

«Бутылка джину в день, — думал капитан. — Только бутылка джину, и от проклятой дрожи не останется и следа. Я снова буду человеком. Но разве они понимают? Кто знает, какие бури я пережил? А ночи? Мое сердце билось в такт с мотором. Я никогда не думал, что ему понадобится джин. Труднее всего было входить в гавани. Я всегда боялся идти рядом с лоцманской моторкой. Был уверен, что непременно налечу на нее. В тот раз в Бискайском заливе так и случилось. Лоцман тогда онемел от ярости.

Мне давно пора в отставку. Но что делать капитану, если он не может больше водить суда? Меня же не возьмут инспектором. Знают, что я пью, и вообще всё знают. А так я плаваю и зарабатываю деньги, кучу денег».

А штурман думал о жене капитана. «Бедняжка Лиза! Он ведет себя с ней по-скотски. Конечно, по-скотски. Иначе она не сошла бы с ума. Могу ли я нанести такой удар ей, ее ребенку? Или должность стоит того?»

— Половина одиннадцатого, — нервно сказала радистка.

По лицу капитана текли капли пота. Руки дергались, дрожь сотрясала тело. Голубые глаза налились кровью.

Кто-то из них все равно скажет. Тогда ему конец. А ведь он был самым молодым капитаном во время войны. Его дважды торпедировали, он был ранен, но все равно плавал. Он участвовал в высадке в Нормандии, возил нефть…

Да, он возил нефть. А теперь вот сидит в этой вонючей дыре и боится взглянуть в глаза собственным людям.

Глоток джину. Только один глоток. Он не дойдет до суда, если ему не дадут выпить.

Штурман и радистка переглянулись.

«Удивительно, — думала она. — Пока он пьет, он так или иначе справляется с работой, а что с ним делается, когда он пытается бросить! Многие ведь пьют. Разве мы что-нибудь делали, чтобы его удержать? А теперь вот смотрите, какие мы хорошие и справедливые!»

Штурман наклонился над столом, глядя капитану в глаза. Ему хотелось сказать: «Выпей и пожуй пастилку. Тогда никто ничего не заметит». Но он тут же откинулся назад. Нет!

Капитан пытался унять дрожь. Его трясло. «Один глоток. О господи, один глоток. Во рту пересохло, язык распух, сердце колотится, как бешеное. О боже, один-единственный глоток!»

Без четверти одиннадцать.

— Лиза, Марит, — бормотал капитан, не подозревая, что думает вслух. — Лиза и Марит. Не так люди возвращаются домой. Они привозят полные чемоданы подарков. Когда-нибудь Лиза выздоровеет. Темная штука эти нервы. Прежде ведь ничего такого с тобой не бывало, Лиза. И в Америке, когда ты ждала наш конвой… Ты встречала нас на набережной. О господи, тогда ты была веселая. Нервы сдали потом, когда война уже кончилась, когда все могло быть хорошо.

«Я ничего не знаю, — думала радистка. Она встала. — Я просто вышла на мостик. Если они спросят, был ли он пьян (все знают, что он пьет), я отвечу, что не был».

Штурман тоже встал. Ну да, он знал. Бутылка и стакан в открытом ящике стола. За два часа до катастрофы он был у капитана в каюте. Капитан навалился на стол, прикрыв ящик своим телом и тщетно пытаясь затолкнуть его в глубь стола. Какого черта он все-таки полез на мостик, ведь туман был густой, как гороховый суп.

И все же он был там. Нет! Должность того не стоит.

— Капитан!

Капитан поднял глаза на штурмана и понял, что он будет молчать. Повернулся к радистке. Она посмотрела на него без всякого выражения. В ней он был уверен. И он знал, что Нильсен тоже ничего не скажет — из-за Марит.

Оставалось только пересечь улицу и побороть дрожь. Когда он вышел на свежий воздух, ему это удалось. Через час все было в порядке, все было как прежде.

Нет, не все!

Трое на борту знали. Трое пошли в суд и дали ложные показания. Почему они это сделали? Он не мог сейчас ответить. Но он знал, что они не должны были этого делать. Надо было, чтобы они сказали правду. Чтобы он сжег за собой мосты, как ни глупо это звучит, и мог начать все заново.

— Слушайте, — сказал он, усилием воли сдерживая дрожь. — Послушайте вы оба. Я был пьян. Я был вдребезги пьян. Сейчас я пойду и признаюсь.

 

ФИНН ХАВРЕВОЛ

 

Самый интересный день

Перевод С. Тархановой

Невероятное… разве оно когда сбудется?

Только однажды оно сбылось. В тот раз, когда они с Малышом выкрали сигареты и потом тайком курили, за что, по совести, им полагалась хорошая взбучка, а вместо этого их вдруг повели в цирк. Но, как правило…

Взять хотя бы тот случай с беговыми коньками.

Ведь когда человек целых три года мечтал о беговых коньках с ботинками, вымаливал их у бога — в вечерней молитве — и у домашних, намекал, вздыхал, даже просыпался по ночам и канючил; когда человек, пройдя через все это, вдруг находит под елкой сверток, в котором, судя по всему, должны быть коньки, — это значит, что невероятное почти сбылось.

Вот именно: почти… Что же все-таки оказалось в свертке? Беговые коньки, правда отличные, но без ботинок. А не то можно вспомнить историю с велосипедом… И все же порой оно сбывается. Невероятное. Даже за самым обыкновенным завтраком в самое обыкновенное воскресное утро может случиться чудо.

Весть о воздушном празднике Одд обронил в овсяную кашу. Он сказал о нем совсем тихо, лишь быстро переглянулся через стол со своим сообщником Малышом, хотя тот сидел, как всегда равномерно и вхолостую двигая челюстью, как всегда, с комком пережеванной пищи за щекой, как всегда, жестким, как камень, комком, который он предполагал, как всегда, незаметно выплюнуть после завтрака.

Одд сказал это просто так.

Сказал потому, что такое нельзя не сказать. Такие новости срываются с языка против воли, даже если человек понимает, что это может кончиться плохо, и чувствует, что надежды напрасны; даже если его вера в удачу может быть выражена коротким, но скорбным уравнением: «Шансы = 0».

Сказать все равно было надо.

Ведь если в кои-то веки в Хенгсенгене, да еще в воскресенье, в полдень, назначены авиационные состязания с участием норвежских и иностранных летчиков и билеты стоят две кроны для взрослых и одну для детей и если Одд и Малыш весь вчерашний день только и говорили про этот праздник, значит, обязательно нужно было сказать. А потом — будь что будет. Пусть даже сперва короткая речь о том, какие бывают на свете неблагодарные дети; затем — мрачный анализ материального положения семьи; затем — трагическая картина детства главы семьи, никогда не знавшего развлечений, клятвенное заверение, что он сроду не ходил ни на какие воздушные праздники, которых, по счастью, в те времена еще не было; и в заключение энергичный призыв: вспомнить о тех тысячах (если не миллионах) бедняков, у которых вот сейчас, вот в этот самый миг, нет даже сухой корки на пропитание, «тогда как мы сидим за завтраком в нашей столовой и нам следовало бы радоваться и благодарить судьбу, а вы вместо этого…»

А сказать все равно надо было!

Даже если за этим последует самое страшное: спокойный, но твердый приказ поскорей доесть овсяную кашу, потому что «сейчас мы все вместе отправимся в церковь».

Зато теперь все уже сказано.

Воздушный праздник в Хенгсенгене стал фактом, и все члены семьи должны как-то выразить свое отношение к нему. Если же вдруг окажется, что Одда никто не слышал, придется повторить. Короче: воздушный праздник состоится в полдень.

Молчание.

Долгое молчание.

Молчание, какое всегда бывает за завтраком в воскресенье.

Отец доедает голову от вчерашней рыбы и молчит. Малыш медленно жует, будто глотая пищу, а на самом деле скатывает ее в комок, прячет за щеку — и молчит. Одд ест овсяную кашу, молчит и тоскливо ждет отказа.

Одд заранее начинает себя жалеть. Первым делом отыскивает в тарелке самую жирную пенку, кладет ее на язык и долго сосет: противнее пенок ничего нет на свете. Потом долго разглядывает вторую рыбью голову, которая осталась на блюде: ничего нет противней холодных рыбьих голов. Затем начинает думать о том, каково смирно сидеть в церкви и слушать проповедь. И еще — каково быть мертвым и лежать в гробу.

В столовой все так же тихо.

Засунув в рот последний кусочек булки, Малыш проглотил его: за щекой больше нет места. Мама едва заметно вздохнула. Папа выплюнул в тарелку длинную цепочку рыбьих костей, вперемежку с кожей, глазами. Другая рыбья голова глядит на Одда мертвым недобрым взглядом.

Отец прокашлялся. Приподнял крышку на коробке с сыром…

И невероятное сбылось.

Крупные блестящие монеты позвякивают в теплых варежках, всю ночь сушившихся на батарее. Рантовые башмаки — только что из починки — топают по лестнице вверх и вниз. Скорей, Малыш! Скорей, Одд! Мы же опоздаем! Вот вам шарф, бутерброды, смотрите только… Смотрите не попадите под трамвай, берегитесь машин, помните: обед ровно в четыре… Наконец последний отчаянный вопль из парадного:

— Берегитесь пропеллера!

Солнце растопило снег, и тротуар покрылся льдом. Он слегка крепился к мостовой, и братья в скользких ботинках то и дело съезжали в канаву, тянувшуюся вдоль сугробов, насыпанных отцом. Дальше дело пошло веселей. Но вдруг остановился Малыш: на ботинке развязался шнурок. И еще ему надо было отделаться от жесткого комка за щекой. Оба замерли и прислушались, не идет ли трамвай… Но нет… пока еще нет. Только взобравшись на пригорок, они услышали скрип тормозов. Он уже за поворотом!

С решимостью отчаяния они вцепились друг другу в варежки и во всю мочь помчались вниз с крутого обледенелого взгорка. Они бежали и спотыкались и опять спотыкались и скользили, подбитые железом каблуки выбивали из льда искры; отстегнувшиеся козырьки меховых шапок шлепали братьев по носу. Сердца мальчишек бешено колотились. И вдруг, совершенно одинаково расширив глаза, братья разом победно взвыли, заглушив скрежет притормозившего трамвая: — Давай в прицепной!

И все началось.

Они уже не верили, что когда-нибудь доберутся до места. Чем ближе они подходили к Хенгсенгену, тем трудней было идти. Да и где этот самый Хенгсенген? Где-то он должен быть в конце длинной черной вереницы людей, медленно ползущих по бесконечно длинной дороге, покрытой жестким утрамбованным снегом и кое-где усыпанной конскими яблоками. Но где же, где? Тьма широких спин в нарядных зимних пальто закрывала вид. Как много толстых дам в меховых шубах!..

Стараясь всех обогнать, братья выбрались на обочину. Брели, пыхтя, по пояс увязая в снегу. За ними по белому насту тянулся темный неровный след. Впереди шел Одд, за ним — Малыш, который скулил и хныкал:

— Мы же опоздаем!

Самое страшное было, когда они увидели высоко-высоко в синем небе три крохотных самолета. У обоих — там, в снежных тисках — вырвался вопль, бессильный вопль обиды, отчаяния, гнева:

— Все уже кончилось!

Временами они все же возвращались назад к дороге, вклиниваясь в толпу бредущих по ней людей, и, срывая с себя меховые шапки — а с потных стриженых голов так и валил пар, — разом выкрикивали:

— Простите, вы не скажете, который час?

Нет, они никогда не доберутся до места…

Они пришли на два часа раньше, чем надо.

Праздник должен был начаться через час, а начался еще на час позже. Молча, упорно сжав руки в варежках в кулаки, неустрашимо надвинув на глаза меховые шапки, они пробились сквозь ряды зимних шуб, и вот уже они стоят у веревки, отделяющей зрителей от летного поля… Каждый стоит в ямке, вытоптанной им в снегу — от холода костенеют ноги, — и каждый уже съел по куску хлеба с колбасой и еще по куску — с медом. Оба успели также незаметно для окружающих выбросить бутерброды с овечьим сыром и теперь не знают, чем еще им заняться.

— Давай наперегонки читать на память список мужских имен? Тот, что напечатан на последней странице телефонной книги? — предложил Малыш.

— Давай, — согласился Одд. Оба начали хором так быстро, как только могли, выкрикивать имена. И оба совсем одинаково смешно выпучивали глаза:

— Андреас, Бернхард, Виктор, Габриэль… — В начале все шло как по маслу.

— Давид, Енс, Жан, Ивар…

Дальше шло уже не так гладко, но все же шло. Зато теперь настал черед самых великолепных имен во всем списке: называть их было одно удовольствие, так легко вылетали они изо рта:

— Карл, Ларс, Мортен, Нильс!.. — Не имена, а сливки во рту, одни сливки без единой пенки!

— Одд, Петер, Рагнар… — А вот дальше дело застопорилось.

Малыш совсем запутался, да и вообще оба теперь запинались и заикались, так что самим невмоготу было слушать. Когда же они выдохнули напоследок: «Эрик, Юхан, Якоб», оба уже были без сил. Малыш чуть не плакал. Он ведь так здорово знал наизусть все имена! Зато он взял реванш во втором раунде. Изловчившись, он вырвался вперед еще на старте и удерживал первенство вплоть до «Енса».

— Андандреас, Бербернхард, Ви-виктор, Габ-габриэль, Д-давид, Е-енс, Жан, Ивар, Карл, Ларс, Мортен, Нильс, Одд, Пет…

— Гляди! — крикнул Малыш.

Оба чихнули, подняв глаза к яркому мартовскому солнцу: крошечный серый самолетик, низко летевший с запада над горным хребтом, все рос и рос и наконец, с грохотом ворвавшись в небесный купол над аэродромом, прогремел над головами братьев.

— Смотри, норвежец! — со знанием дела объявили в задних рядах.

— Норвежец! — восторженно крикнул Малыш.

— Гляди, Малыш, воздушный балет! — воскликнул Одд.

Они стояли — каждый в своей ямке — и слезящимся левым глазом, сощурив правый, смотрели в небо. Высоко в слепящем, искристом свете кружился серый самолет со сверкающими на солнце крыльями и хвостом: чудо, сказка, бесстрашная птица, покорившая яркую синь неба.

— Он крутит в воздухе колесо! — восхищенно воскликнул Малыш. — Гляди, Одд! Он все вертится и вертится, как…

— Это мертвая петля! — обрезал Одд.

— Нет, смотрите! — зарокотала толпа. — Да он совсем свихнулся. Не сносить ему головы!.. Нет, вы только поглядите… в жизни ничего похожего не видали!..

— Тише ты! — предостерегающе прохрипела старая дама, которая каких только ужасов не нагляделась в своей жизни и потому грозила негоднику зонтом: — Тише! Кому говорю!

— Да шлепнись же ты наконец, окаянный! — исступленно пожелал кто-то в задних рядах. Но самолет в последний раз низко, с грозным рокотом, пронесся над морем белых запрокинутых лиц, кокетливо развернулся в самом конце летного поля и затем, кашляя и пыхтя, спустился на землю.

— Ура! — закричала толпа и замахала шляпами и листками программ.

— Ура! — крикнул Малыш и подбросил в воздух свою меховую шапку.

— Бис! — спокойно потребовал Одд.

— Швед! — объявили знающие люди в толпе.

— Швед… — разочарованно протянул Малыш.

Новый самолет вынырнул из неба — большой желтый самолет с тремя блестящими коронами под каждым крылом. С адским ревом он смерчем пронесся над морем запрокинутых лиц, камнем полетел вниз, стрелой взмыл в небо, снова ринулся вниз, снова взмыл и закружился, завертелся в дикой, веселой, безумной игре…

Толпа кипела восхищением и досадой. Под каждой шубой уже тлела, крепла горестная догадка, и люди тайком переглядывались, надеясь найти друг у друга утешение и поддержку. Догадка стала мукой, болью, вызрела в четкую жестокую уверенность, вырвалась наружу болезненным стоном потрясенных норвежских сердец:

— Он лучше норвежца! О, о… он много, много лучше…

— Смотрите, смотрите! — ахнули зрители.

— Он спятил! — простонали одни.

— Добра не жди! — подхватили другие.

— Чтоб ты хлопнулся оземь, проклятый! — от всей души пожелал кто-то в толпе.

— Т-трах! — ответил самолет.

Внизу все смолкло…

Самолет упал.

Оба очнулись под одним и тем же кустом можжевельника.

Малыш потерял варежку, Одд вывихнул большой палец. На лицах обоих был тонкий слой снега, он таял и стекал вниз по шее под шарфом. Они вернулись к своим гладко утоптанным снежным ямкам и долго чистили друг друга шапками.

— Не бойся, — сказал Одд.

— Они теряют сознание еще в воздухе…

— Да, они ничего не чувствуют…

Толпа вокруг них бурлила, как море. Когда самолет наконец благополучно разбился, когда желтая машина с резким треском грохнулась о взгорок и уже не была машиной, а превратилась в ничто, в остов, над которым вился голубой стебелек дыма; когда миновали — в мертвой тишине — страшные секунды падения самолета и люди поняли, что по-прежнему живы, и под шубами ощутили сильное, горячее биение сердца, — тут словно разверзся ад. Солидные граждане, обладатели многочисленного потомства и твердого дохода, хватали соседей за рукав и, прорываясь вперед, били их в грудь. Мирные, незлобивые люди лягали друг друга в лодыжки, толкались, сладострастно бранились и мчались, мчались как одержимые, перескакивая через камни, корневища, через распростертых на земле старух, чтобы только ухватить краем глаза, господи, хоть бы краешком глаза обугленные или окровавленные останки погибшего героя. Но сквозь радостный гул многих тысяч жалостливых очевидцев, сквозь стоны и вопли, споры знатоков и истерический плач, ругань, крики, обмороки и молитвенное бормотанье — сквозь все это прорвался вой сирены санитарной машины, свирепо и оглушительно прокатившийся по летному полю…

Только Малыш и Одд стояли не шевелясь.

В душе у них была странная торжественная пустота, от которой дрожали колени, так что они с трудом удерживались на ногах.

Стряхнув с себя последние хлопья снега, они потом еще долго стояли, ободряюще похлопывая друг друга шапками по спине, и очень жалели друг друга и летчика — тоже. И то хорошо, что он потерял сознание еще в воздухе…

Оба проглотили застрявший в горле комок, и обоих вдруг осенило… Они уставились друг на друга, совершенно одинаково выпучив глаза, и разом воскликнули:

— Скорей домой! Рассказать!

Вот теперь только все и началось!

Сойдя с трамвая, они стали молча взбираться на крутой обледенелый пригорок. Кто-то утром присыпал его песком, и рантовые башмаки братьев топали по нему твердо и быстро. И только уже от угла мальчики бросились бежать.

Одд первым добежал до входа и позвонил, зато Малыш первым сообщил новость. Он молнией проскользнул у Марен под рукой и помчался прямо к дверям столовой, даже не потрудившись вытереть ноги о коврик, хотя к подошвам ботинок прилипли плотные комья снега; он проехался на них по линолеуму, распластав руки, как крылья, чтобы не упасть, и выпалил:

— Самолет разбился!

А Одд не спешил.

Захлопнув за собой входную дверь, он добросовестно, аккуратно стряхнул снег с ботинок и носков. Затем повесил на гвоздь шапку, куртку и шарф, а варежки положил сушиться на батарею и, как взрослый, оглядел себя в зеркале. Он исполнил все, что полагалось исполнить воспитанному мальчику обыкновенным мартовским воскресеньем, прежде чем сесть к обеденному столу и приняться за телячье жаркое, — и сделал это осмотрительно, без спешки.

Потому что… кто тот единственный человек, который как следует видел все, что случилось?

Этот человек — Одд.

И кто тот единственный человек, который всегда читает в газете рубрику «Авиация» и может рассказать обо всем со знанием дела?

Только Одд.

Наконец, кто тот единственный человек, который может объяснить, каким образом произошло несчастье?

Только Одд.

Кто сейчас расскажет всем, как у самолета сломалось крыло?

Конечно, Одд.

Кто опишет внезапную тишину и падение машины, крики и панику, шум толпы и приезд «скорой помощи»?

Ясное дело, Одд.

Кто, значит, поведает обо всем папе?

Одд, конечно же Одд!

Однако… кто позабыл о том, о чем не следовало бы забывать умному воспитанному мальчику, который уже стряхнул снег с носков и ботинок, водворил на место шапку, куртку и варежки, как взрослый, оглядел себя в зеркале и самым обыкновенным мартовским воскресеньем сел к столу есть телячье жаркое?

Позабыл опять же Одд…

Оказывается, папа сам наблюдал воздушный парад с Холменколна.

А уж если папа наблюдал воздушный парад в Хенгсенгене с Холменколна, это значит, что он видел все — и даже лучше Одда. Об этом Одд совсем позабыл.

Упоенный важностью происшествия, гордый своим знанием, весь во власти радостного нетерпения, он помнил все, что следует помнить воспитанному мальчику, но забыл самое главное: что папе всегда все известно.

Вот почему стынет жаркое и соус на тарелке покрывается пленкой: папа рассказывает, как у самолета сломалось крыло и он упал. Воскресный покой мягко обволакивает комнату, а папа со знанием дела описывает внезапную тишину и падение машины, крики и панику, шум толпы и приезд «скорой помощи». У отца целых четыре объяснения того, каким образом…

В столовой теперь совсем тихо.

Малыш кладет себе в рот кусок телятины и долго, основательно жует, пока она не превращается в жесткий, как камень, комок, который он прячет за щеку. Мама, еле заметно вздохнув, рассеянно смотрит в окно. Папа нечаянно брызгает соусом на галстук. А Одд равномерно и тупо двигает челюстью, уныло глядя на банку с огурцами: хуже огурцов нет ничего на свете.

Молча глотая горькие куски телятины и обиды, он думает обо всех уроках, что заданы на завтра, и еще о том, каково лежать в гробу…

Потому что невероятное… разве оно когда сбудется?

Но что же есть невероятное?

Чтобы Одд твердо знал то, что он знает.

Чтобы Одд спокойно верил своим глазам.

Чтобы Одд отныне радовался жизни без оглядки.

Чтобы Одд научился не отступаться от своих желаний.

Ах, Одд, Одд…

Ведь теперь только все и начинается!

 

СИГБЬЁРН ХЁЛЬМЕБАКК

 

Бирте из Свейгенеса

[7]

Перевод Н. Крымовой

Стоял самый темный день в году, а Бирте в Свейгенесе проснулась раньше обычного. Зимой она лежала в постели до шести часов, но сегодня ей было некогда. Завтра сочельник, а сегодня она и Сигвал, ее маленький внук, спавший рядом с ней, отправятся через пустошь в город. Если идти налегке — пройдешь два часа. А они понесут каждый по тюку соломы, чтобы продать в городе. Она высчитала, что дорога займет не меньше трех часов.

Ее окружал мир звуков: кашель, хрипы, мышиное шуршание в кухне. Но не эти звуки ее разбудили, она к ним привыкла и слышала их, даже когда спала. Они наполняли ее непреходящей горечью, ибо напоминали о том, что хозяйство пришло в упадок, о том, с чем она бессильна справиться. Хуже всего было зимой, когда коровы мычали от голода в хлеву и когда зюйд-вест поднимался из ущелья у фьорда, заставляя дощатую обшивку ветхого домишка шевелиться и хлопать. Но чувство горечи не вызывало в ней уныния. Это было для нее такое же обычное состояние, как биение сердца. Ее старое худое тело терзал ревматизм, но сердце у нее было крепкое. Она часто развлекалась тем, что, лежа по ночам, прислушивалась к нему, как к старому другу, на которого можно положиться.

А вообще-то положиться ей почти что не на кого. Сигвалу десять лет, его сестрам четыре и шесть. А там в чистой горнице лежит невестка Тунетте. Она кашляет глубоким, клокочущим грудным кашлем, за приступами которого следует свистящий звук, словно вой ветра, ворвавшегося в щель.

Бирте полежала немного под теплым одеялом, ревматические боли раздирали левое бедро и ногу. «Хоть бы правую», — подумала она с раздражением. Она знала, что как только встанет и начнет двигаться, боли несколько утихнут, но продолжала лежать и старательно размышляла обо всем, что надо сделать перед уходом из дому, тем временем наслаждаясь теплом постели. Тело ее согревалось только к самому утру. В доме было холодно, как в погребе, последнюю щепку она положила в печь часов в восемь вечера.

Она думала о том, что будет с обеими девочками, когда она с Сигвалом уйдет в город. Им придется лежать в постели с матерью. У Тунетте нет сил, чтобы встать и затопить печку. «Да и желания нет», — подумала Бирте, прислушиваясь к непрекращающемуся кашлю.

Согнувшись вдвое, она вылезла из постели и начала одеваться. Это самое трудное. Двигаться нужно очень медленно, стоит только наклониться, как начинается такая дикая боль в бедре и спине, что приходится сдерживаться изо всех сил, чтобы не закричать. Труднее всего было надевать чулки, но когда все это оставалось позади, острая боль утихала и переходила в ноющую, глухую.

От комнатушки до кухни всего несколько шагов, она всегда с вечера готовит кусок бересты и вязанку хвороста. Как только она поднесла к топливу спичку, оно вспыхнуло под черным железным котелком. От скупого света морозные узоры на окне кухни засверкали. Она соскребла иней ногтями и увидела ясное ночное небо, была тихая погода. Она боялась, что погода переменится. Если поднимется ветер, невозможно будет идти по пустоши с грузом соломы.

Из горницы донесся жалобный стон Тунетте, и Бирте поспешила ее успокоить, чтобы она не разбудила детей. Они спали в изножье кровати матери, у самой стенки. Она укрыла их получше и повернулась к Тунетте, которая полусидела, опираясь на спинку кровати. Бледное, исхудавшее от чахотки лицо под темными волосами. Глаза смотрели куда-то мимо Бирте и казались неестественно большими при слабом свете из кухни.

— Чего тебе? — шепнула Бирте и, сняв со стены юбку, прикрыла ноги Тунетте, обнажившиеся оттого, что она стянула одеяло на детей.

Заметив, что свекровь смотрит на нее, Тунетте отвернулась. Рука ее искала Библию, которая всегда лежала около нее на столе.

— Пусть лежит, — строго сказала Бирте, — ты же не сможешь читать, пока не рассветет.

Тунетте послушно отвела руку и положила ее на одеяло, как ненужную вещь. Бирте испытующе глядела на нее. Смертью и ужасом веяло от постели, и это на мгновение лишило Бирте чувства уверенности. Она знала, что невестке скоро конец, но считала, что это произойдет не раньше начала весны. Она знала, что такое чахотка и как проходит эта болезнь. Старшая девочка умерла осенью, а три года тому назад ее сын умер на той самой постели, где сейчас лежит Тунетте. Бирте видела, как он худел изо дня в день, как болезнь высасывала силы из его крепкого тела, как наконец от него остались только волосы и глаза. Он боролся, кашлял и боролся. Тунетте не боролась. Она сдалась и ждала. И молилась. Бирте запретила ей молиться громко, чтобы не пугать детей. «Может быть, жизнь ее угаснет, пока меня не будет?» — подумала она. Плохо, если две маленькие девочки останутся одни с умирающей. Она украдкой взглянула на нее. У невестки не появился еще колющий, полный ненависти взгляд, который обычно бывает у чахоточных перед смертью.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.

— Я думаю, что господь скоро возьмет меня к себе, — ответила Тунетте жалобным голосом. — Я скоро умру. — Последние слова она произнесла так тихо, что Бирте еле их услышала.

— Чепуха, — сказала она строго. — Не помрешь… — Она хотела сказать «пока», но сдержалась. — Есть хочешь?

— Хочу! — ответила Тунетте почти с упреком. Она рывком повернулась к стене, что не вязалось с ее тоненьким голоском. — А есть у нас что-нибудь? Что-нибудь горячее?

Бирте почувствовала облегчение. Пока у Тунетте есть аппетит, бояться нечего.

— Я приготовлю еды перед уходом!

Она сказала это твердо и буднично, как будто кладовка полным полна. «Да и не так уж у нас плохо, — подумала она, снова выходя в кухню. — У нас есть картофель, сушеная рыба, немного крупы и соли, пять лепешек».

Она решила взять сейчас одну из них. Быстро очистила несколько холодных картофелин, растолкла их ложкой на дне кастрюли, прибавила немного теплой воды. А потом раскрошила половину лепешки и, смешав все вместе, поставила на огонь.

Пошла в свою комнатушку и разбудила Сигвала. Он проснулся сразу же.

— Идем? — крикнул он словно в бреду и вскочил со скамьи раньше, чем она дошла до двери.

— Конечно, пойдем, — бодро ответила она. Сигвал был ее единственной помощью и надеждой, и она относилась к нему с нежностью, которую редко выказывала другим.

Выйдя в сенцы, она сняла с гвоздя фонарь, потрясла его, чтобы знать, сколько в нем осталось керосина. Постояла в нерешительности, держа спички в кулаке, и повесила фонарь обратно. Он понадобится, когда они пойдут по пустоши, керосина должно хватить до рассвета. А в хлеву она управится и в темноте.

Выйдя на двор, она остановилась, вдыхая холодный воздух. Он приятно освежал, проникая в легкие. Ледяной ужас, царивший в доме, словно сгинул. Небо было ясное, с фьорда доносился слабый запах моря и водорослей. Должно быть, штиль, иначе она услышала бы, как грохочут волны. Хутор стоял у устья фьорда, на крутом склоне, таком высоком, что люди, жившие по берегу фьорда, называли хуторян соседями господа бога. Если в лодке были чужие, то местные, указывая на крутой склон, говорили: «Там живет Бирте из Свейгенеса, она овдовела, когда ей не было еще и тридцати…»

Когда-то она гордилась, что о ней так говорят, говорят с уважением о том, что она сама со всем управляется и никому не в тягость. А теперь ей это безразлично. После смерти сына лодка стала уже не нужна, и соседи ей были ни к чему. Иногда она месяцами никого из них не видела.

Телка поднялась в стойле и овцы тихо заблеяли во мраке, когда она открыла дверь. «Ну-ну-ну», — бормотала она, словно разговаривая с детьми. Она всегда любила ходить в хлев, за исключением тех весенних дней, когда туго было с кормами. «Сейчас сена у нас достаточно, больше чем достаточно», — думала она, пробираясь ощупью мимо пустого стойла, где недавно стояла корова. Они лишились ее летом, незадолго до того, как ей пора было возвращаться с пастбища. Бирте и Сигвал искали ее несколько дней и нашли потому, что путь к ней указали вороны. Она поскользнулась на склоне и упала в глубокую расщелину у фьорда. Расщелина была неприступна, и Сигвалу не удалось заползти туда, чтобы хотя бы достать ошейник. Корова, вернее, то, что от нее осталось, лежит там до сих пор. Всю осень вороны кружили над этим местом, напоминая Бирте о случившемся. Когда она, стоя на вершине склона, смотрела, как отвратительные птицы клевали распухший труп, у нее начинала кружиться голова и в какие-то мгновения казалось, что ей пришел конец. Сигвал плакал, и ей самой слезы подступали к горлу, но она сдерживалась. Она знала, что это не поможет. А поддашься этой дури — слезам, не остановишься. Тогда уж сдавайся, ложись и помирай.

Потеря коровы — тяжкое горе. Каждый раз, проходя мимо пустого стойла, она думала об этом, но уже не впадала в уныние, не чувствовала себя бессильной. От вида пустого железного кольца ее охватывала злоба, и она ругалась про себя, притворяясь перед самой собой, что думает только об ошейнике. Такой хороший ошейник лежит там без всякой пользы!

О да, она верила в бога, благодарила его за пищу, за то, что он дарует ей здоровье, молилась каждый вечер, прося его лишь о том, что было в пределах доступного. Она знала, что незачем беспокоить его без нужды. Не мог же он вдохнуть жизнь в труп коровы! Поэтому она и ругалась, хоть и знала, что это нехорошо. Это был своего рода тайный договор, право, от которого она не хотела отказаться, ибо чувствовала, что это ей помогает, когда ничто другое уже не помогало.

Она возилась в темноте, осторожно раздавая сено телке и овцам, каждому по маленькой охапке. Сена было достаточно, но она все же экономила. Может быть, кому-нибудь на побережье придется туго в марте или апреле, может быть, ей удастся продать тачку или две. «Тогда люди поймут, как тяжко подниматься так высоко», — злорадно думала она. А сегодня они с Сигвалом пойдут в город продавать солому. Не так ее много и не такой уж ходкий товар, но все-таки кое-что. Они пойдут не с пустыми руками. В прежние годы приходилось экономить солому, а сейчас корма достаточно, можно продать. От этого будущее казалось не совсем уж мрачным.

Нужды пока еще не было, но недостаток уже ощущался. Она снова и снова пересчитывала все, что имела: картофель, немного сельди… В худшем случае придется продать овцу. Когда Тунетте умрет, придется это сделать, похороны стоят денег. Где-то в туманном и постыдном будущем маячил последний и горький выход — просьба о помощи. Касса для бедняков! Но она сразу же отказалась от этой мысли. Об этом сейчас речи нет и вообще речи быть не может!

Она налила воды в ведро из бочки, которую наполнила еще с вечера, чтобы вода не была очень холодной. Постояла около телки. Она отелится в феврале. При каждом глотке воды, который делала телка, видны были движения плода. Бирте погладила телку, бормоча что-то. Движения неродившегося теленка поддерживали в ней надежду, лишь бы с телкой ничего не случилось.

Тюки приготовили накануне, большой — Бирте, маленький — Сигвалу. Готовя тюки, Бирте сомневалась, не слишком ли трудно будет мальчику нести тюк, ведь путь такой долгий. Но он был упрям и стоял на том, что ему тоже нужен тюк, и она уступила. Убедить ее было нетрудно. Все может обойтись хорошо, а ему надо привыкать носить тяжелые ноши.

Она шла, согнувшись под тяжестью тюка, осторожно передвигала ноги на узкой овечьей тропинке, которая еле-еле проступала темной полоской среди вереска. Фонарь она отводила немного в сторону, чтобы светить шедшему сзади Сигвалу. Она слышала его громкое дыхание. Иногда он отставал, тогда она останавливалась и ждала, пока снова не услышит его шаги.

Она знала каждый камень, каждое дерево вдоль тропинки, для нее ничего нового не было здесь, и все же казалось странным идти здесь с фонарем. Трава была бела от инея. Камни и кусты можжевельника отбрасывали темные тени на склон по другую сторону ручья, внизу между камней бело-голубым отливали глыбы льда. Они казались такими необычными от падавшего на них света фонаря. Хорошо, что Сигвал с ней, хорошо, что она не одна.

Единственное, чего она боялась, — быть одной. Она все могла выдержать — тяжкий труд, голод, холод, мысли ее ограничивались только сегодняшним днем, она знала, что всегда найдется выход. Лишь бы рядом был кто-то, кому она нужна, кто-то, о ком ей нужно заботиться.

Она шла впереди, она знала тропинку, знала, куда поставить ногу. Девочкой в возрасте Сигвала она ходила по этой тропинке с отцом, его она с годами вспоминала все отчетливее. Потом ходила здесь вместе с мужем, когда они направлялись в город или искали овец на пустоши. Он всегда шел впереди. Она помнила день накануне сочельника, много лет назад. Им пришлось идти через пустошь, потому что на фьорде бушевал сильный ветер, и она помнила, что они несли тогда — тушу теленка, полкруга сыра, два бочонка масла, больше семи фунтов в каждом. Все это нес муж, силы в нем было хоть отбавляй. Сама она несла три мешка шерсти на спине. Боже милостивый, как легки они были и как благословенно тяжела была корзина, которую они несли на обратном пути: мука, крупа, кофе, сахар, они купили даже сахару! Купили и еще что-то, чего она не могла уже вспомнить, все пыталась, и вдруг это всплыло в памяти: финики! Они купили фиников и по дороге домой даже съели по одному. Она и сейчас помнит, как это было вкусно, она всегда любила сладкое. А муж пошутил, сказал, что финик по вкусу напоминает жевательный табак.

А теперь никого из них нет, все умерли, она почти забыла их всех. Кроме старшего сына, умершего три года назад. У них было всего только пятеро детей — три сына и две дочери. Ведь муж погиб молодым в море. Он ушел в море на шхуне, которая направлялась в Хаугесунн с грузом пустых бочек, и не вернулся. Люди рассказывали, что пустые бочки долго плавали у берега. Она видела, как один за другим умирали ее дети, видела своими глазами и знала, что они умерли. Но в смерть мужа не могла поверить. Он стоял перед ее глазами такой, каким был тогда, пышущий здоровьем и силой. Он мог внести мешок с мукой из сарая, внизу у фьорда, вверх на гору без остановки, он не знал усталости. С годами именно это она лучше всего и помнила. Иногда всплывало воспоминание о том, как они были вместе, о ночах или о летних вечерах в поле. Но она никак не могла осознать, что все это происходило именно с ней, хотя и сейчас помнит исходившую от мужа могучую силу, похожую на чудо.

А теперь она шла этим же путем с мальчиком. Она радовалась тому, что у нее есть внук, что через несколько лет он станет взрослым. В третий раз в жизни рядом с ней будет мужчина, который сможет нести и тяжести и ответственность.

«Только бы мне его уберечь», — думала она, когда они сели отдохнуть. Она привернула фитиль в фонаре, чтобы сберечь керосин, и вокруг них стало совсем темно. Они переговаривались шепотом, хотя и знали, что никто их услышать не может.

— Ты думаешь, мы ее продадим? — спросил Сигвал, наверное, уже в десятый раз.

— Конечно, — ответила она, — всем приличным людям нужна солома для постелей к рождеству.

— А как ты думаешь, сколько нам дадут?

— Трудно сказать, — неуверенно ответила она, — я не знаю точно, сколько в этом году платят за солому.

Она решила про себя, что запросит одну крону за свой тюк и пятьдесят эре за тюк Сигвала. Может быть, это слишком, и она была готова немного сбавить цену. Но крону-то уж они получат обязательно. Они попытаются продать солому купцу, с которым имели дела прежде, это он был хозяином шхуны, на которой погиб ее муж. Старик-то умер, но торговля перешла к сыну, он ее тоже знает.

Сигвал все спрашивал — а что они купят. Об этом они тоже говорили раньше, обсуждали все основательно и долго. Керосин, муку, может быть, немного риса. Сахару? Нет, сахару они не купят. Она прекрасно понимала, что за два тюка соломы, какого бы прекрасного качества она ни была, нельзя получить все, что душе угодно.

Она тайком взглянула на Сигвала. «Только бы мне его уберечь», — снова подумала она и смахнула несколько соломинок с его плеч, чтобы почувствовать, что он рядом. Все ее страхи кружили вокруг одного-единственного — не остаться одной. Она гордилась тем, что сидела здесь вместе с Сигвалом. Когда люди узнают, что она, старуха, несла тюк соломы через всю пустошь, они скажут: «Ах, эта Бирте, эта Бирте!» И она тихонько засмеялась про себя.

— Ах ты Сигвал, Сигвал!

— Ты думаешь, мама умрет? — Голос его немного дрожал.

— Мы все умрем.

— Да, но она умрет скоро?

Она поняла, что ему требуется настоящий ответ.

— Думаю, что еще немножко протянет. Лишь бы она не сдавалась. Лишь бы прекратила свои моленья. Это подтачивает ее силы.

— Разве не нужно молиться? — спросил он, защищая мать.

— Бесполезно молиться о том, чего не может быть, — решительно отрезала она. — Если такова божья воля, — прибавила она, чтобы ее слова звучали не так кощунственно.

— Ну пошли. — Она сделала быстрое движение вперед, чтобы подняться на ноги. Осторожно отвернула фитиль, чтобы фонарь освещал путь. С каждым их шагом тени на тропинке поднимались и опускались. Они шли вдоль русла ручья и теперь подошли к озеру. Сквозь прозрачный лед видно было каждую соломинку, каждую щепочку на дне. Трещины казались белыми лентами в темноте. Бирте ударила по льду каблуком, в этом месте подо льдом взвихрился столб черного ила и замутил воду.

— Выдержит лед? — спросил Сигвал. Они говорили уже об этом по дороге. Если лед недостаточно крепок, придется идти вокруг болота. Это обход на полчаса.

— Принеси камень!

Он нашел камень величиной со свою голову. Она подняла его и изо всех сил бросила на лед, и в ту же минуту вокруг камня образовалась масса белых черточек, а сам он наполовину ушел в лед. Она откатила его, встала на колени и опустила в ямку указательный и большой пальцы.

— Выдержит, — прошептала она.

Им везло, все сегодня удавалось.

— Выдержит, — повторил Сигвал.

Они связали оба тюка вместе и стали толкать их перед собой по льду. Это было так легко, что они улыбались, глядя друг на друга. Солома чуть-чуть шуршала, скользя по блестящей поверхности, словно ветер. Иногда из тюков падала одна-другая соломинка, а, подняв фонарь, они могли разглядеть подо льдом корни деревьев. Скоро тюки с соломой ударились о болотистый берег по другую сторону озера, и пришлось снова их нести.

Бирте чувствовала, что, чем дальше от дома, тем быстрее убывают силы. Болели ноги, спина, веревка резала плечо. «Я состарилась, — с горечью думала она, — иду тут старая и немощная!» Глубоко в ее душе рождался бунт непонятно против чего. «Зачем я иду и несу этот тюк? — ворчала она. — Зачем я иду и несу эту проклятую солому?»

Но эти мысли возникали ненадолго, ей становилось стыдно своей слабости. Она шла на своих ногах, могла ставить одну ногу перед другой, шла вперед! Боли она больше не чувствовала. И это уже хорошо. Ночью ее мучил ревматизм. А теперь исчез, но зато все тело ныло от усталости. «Идти лучше, чем лежать», — думала она.

С Сигвалом дело было хуже. Она велела ему идти впереди, чтобы равняться по нему в скорости. Но он шел с трудом, иногда спотыкался о вереск, падал и никак не мог встать, пока она не подходила и не поднимала его.

— Не уменьшить ли тюк? — спросила она.

— Нет, — ответил он и сжал губы. Личико его казалось таким маленьким в тусклом зимнем свете. Они уже давно отказались от фонаря. Теперь солнце стояло фонарем над горами на юге, все вокруг было тихо, неподвижно, ни одна былинка не шевелилась. Где-то вдали послышались удары топора. Это, должно быть, хутор Титланн, примерно на полдороге к городу. Придется идти через хутор, другого пути нет.

Между Титланном и Свейгенесом уже много лет царила вражда. Когда Бирте проходила мимо дома, его обитатели прятались и не показывались, пока она не пройдет. Им было стыдно за то, что она однажды застала Свена — хозяина хутора — на месте преступления, за кражей сена. А теперь ей было стыдно, потому что она шла мимо хутора с соломой.

— Мы пройдем мимо, — тихо сказала она, — не останавливайся!

Но Сигвал устал, и, когда они подошли к риге, ему все же пришлось сесть. Свен стоял под навесом и колол дрова. Увидев их, он резко повернулся, словно желая убежать, но остановился, заложил руки за пояс и медленно приблизился к ним. «Словно ворон, почуявший падаль», — подумала Бирте. Его щеки покрывала серо-белая щетина, маленьких сощуренных глаз почти не было видно. Когда Бирте взглянула на него, он отвернулся к кухонной двери, как будто ожидая, что кто-то оттуда выйдет.

Он перевел взгляд с тюков соломы на Сигвала. Разговаривал он только с ним.

— Вот как, ты, значит, Сигвал? И куда же ты, парень, направляешься?

— Мы идем в город, продавать солому, — быстро ответил Сигвал.

— Солому? — Свен как будто не поверил тому, что услышал. — Вы идете продавать солому?

— Мы идем в город за покупками, — ответила Бирте, — и не хотели идти с пустыми руками. — Она знала, что Свен теперь догадался, как плохи их дела.

— Солому? — недоверчиво повторил он и снова воззрился на кухонную дверь, как будто собирался пригласить их войти. — Нести солому через пустошь зимой! С ума, что ли, посходили в Свейгенесе? — Голос звучал фальшивым состраданием.

— Это лучше, чем нести сено летом!

Они уже не глядели друг на друга. Оба покраснели: Бирте от злобы, Свен от стыда. Но он продолжал тем же тоном:

— А Тунетте?

— Все так же, жива-живехонька!

— Говорят, что она больна?

— Кто говорит?

— Говорят… — Он вздохнул раза два, а потом произнес медленно, словно стремясь добить ее окончательно: — Говорят, у нее чахотка, но это же неправда? — Не получив ответа, он наклонился, чтобы снять щепочкой налипший на деревянный башмак навоз. — Уж если чахотка в доме, смерть не за горами.

Она не смогла ничего ответить. Оглядела двор, где все, что она видела, было как унизительный удар кнутом: большой штабель дров, сушеная рыба, развешанная на стене сарая, козлы, красные от крови после убоя, — под навесом угадывались две туши. У них было все, она знала, что именно поэтому Свен и осмелился вести себя так вызывающе, напоминать ей о ее нужде и несчастьях. Коровы замычали в хлеву, и Бирте сказала, чтобы выйти победителем из поединка:

— Ну и мычат же они. Если у тебя туго с сеном, я смогу выделить тебе сотенку килограммов!

Но это ей не помогло, Свен ответил немедленно тем же жалобным голосом:

— Кстати, я слышал, что вы потеряли корову.

— Телка скоро отелится, — ответил Сигвал.

— Не раньше февраля. Я видел, когда вы ходили за быком, вы ведь проходили мимо. — Он снова взглянул на Сигвала. — Значит, и молока у вас нет. Да, это сразу заметно.

— О чем ты болтаешь? — резко спросила Бирте.

— Что парень не видит молока, он такой бледный. Зайдите на обратном пути, возьмете с собой немножко.

— Если понадобится, я об этом попомню!

Бирте встала, но Сигвал по-прежнему сидел у риги.

— Ты голоден? — внезапно спросил Свен. — А то я попрошу Гину приготовить что-нибудь поесть.

Сигвал взглянул на бабушку. Она стояла неподвижно, на лице ничего нельзя было прочесть, но он знал, что нужно ответить.

— Я не голоден.

Впервые Свен почувствовал неуверенность и раздражение. Он проводил их до выхода со двора.

— Не могу понять твою бессердечность, Бирте, — пропищал он, — отказывать парню в еде. Да еще заставлять его тащить солому!

— Мой парень и солома моя, а ты заткни глотку, — огрызнулась Бирте из-под тюка соломы.

Свен проводил их до самого конца хутора. А остановившись, все кричал им вслед. Они шли быстро, чтобы поскорее уйти от него. Тропинку сменила проезжая дорога, и можно было идти рядом.

«И дорога у них есть», — думала Бирте. Они подошли к открытому месту, где лежали штабеля торфа, и сняли тюки. Бирте трясло от пережитого волнения и злобы. Свен ранил ее в самое сердце. Был уверен, что это пройдет ему безнаказанно. «Неужели все люди так о нас думают?» Эта мысль ужаснула ее. Такое чувство испытываешь, когда лежишь ночью во мраке и ощущаешь, как холод безжалостно проникает в дом. «Вот что значит бедность», — сказала она себе. Ей захотелось огня, тепла.

Она собрала сухой травы, веток. Тонкие березовые ветки горели бездымно, и при резком солнечном свете пламя было почти не видно. Вскоре от костра осталась всего-навсего крошечная кучка углей. Из кармана нижней юбки Бирте вынула несколько холодных картофелин и половину лепешки. Оба начали есть картофель, не дожидаясь, пока он испечется, потом хватали горячие картофелины и разминали на хлебе. Изо рта у них шел пар.

— Хорошо, что я напомнила ему о сене, — пробормотала Бирте. — Я уж позабочусь, чтобы он об этом не забыл!

— Это правда, что он украл сено? — спросил Сигвал.

— Да, украл! А теперь старался унизить нас потому, что знает, что мы… — Она не сказала «впали в нужду», не хотела говорить этого громко, боялась накликать беду. — Он старался унизить нас, — повторила она.

— Расскажи, как он украл сено, — сонно пробормотал Сигвал. Он слышал об этом и раньше, но это было похоже на сказку.

— Потом, теперь надо идти.

Но она продолжала сидеть, тело было такое тяжелое. Да и голова немного кружилась, перед глазами ходили разноцветные круги, может быть, это дрожал воздух над углями, пронизанный солнечным светом. Она протянула руки к углям, жгучий жар словно пробудил ее. Это те же руки, что и в ту пору, когда она подстерегала Свена на краю своего участка. За два дня до того исчезли две копны сена. Она была в этом уверена, ибо пересчитала копны накануне, и была почти уверена в том, кто их украл. В темноте ночи она разглядела, что кто-то словно тень бродит между копнами, переходит от копны к копне, ощупывая их. Потом призрак вынул веревку и стал обвязывать копну. Она подождала, пока он кончил свое дело и присел, чтобы взвалить сено на спину, и подошла. Подошла совсем вплотную, и только тогда он ее заметил. Пока жива, она не забудет его взгляда. «Пойдешь со мной!» — сказала она и пошла впереди, по лугу, к хутору. Он шел за ней как собака. «Чего ты хочешь? — бормотал он, — я не понимаю, что ты хочешь со мной сделать?» Он чуть не плакал. «Дать тебе поужинать!» — ответила она и вошла в кухню. Он послушно шел следом и сел на скамейку у кухонного стола, а она поставила на стол масло, лепешки, молоко, сыр — чего только не было тогда в доме, теперь ей просто не верится, что так оно все и было. «Что тебе нужно! — ныл он. — Не могу же я есть твою еду!» Он заплакал. «Ешь», — сказала она и села напротив него за стол. Она помнит, как дрожали его руки, когда он взял лепешку. «Намажь маслом!» — приказала она. Он жевал и глотал, а как только прекращал жевать, она бросала на него такой взгляд, что он снова принимался за еду.

Они встречались и разговаривали после того случая, но он всегда отводил от нее взгляд и смотрел куда-то в сторону. Теперь же он смотрел на нее в упор, да, он предложил ей молока и еды, чтобы унизить ее. Он никогда не посмел бы этого сделать, будь она моложе, или если бы был жив ее сын, или если бы она несла на продажу в город масло и телячью тушу.

Раньше его ненависть придавала ей бодрости, напоминала о тех добрых временах, когда она была молода и сильна, когда жизнь ей улыбалась. Теперь, вспоминая его елейную воровскую морду, она испытывала нечто похожее на страх. «Все перевернулось!» — думала она с бессильной горечью. Смотрела на свои руки над костром и пыталась вспомнить, как дрожала его рука, когда он брал ее лепешку. Но воспоминание потеряло силу, она видела только собственные руки.

«Хорошо, что я напомнила ему об этом», — снова подумала она. Сигвал заснул. Она чувствовала себя виноватой, что отказалась от предложенных Свеном молока и еды. «А могла ли я поступить иначе?» — ответила она сама себе. Она знала, как Свен стал бы болтать… «Они так изголодались, что нам пришлось дать им поесть». Вот о чем будут думать люди, когда повстречают ее и Сигвала. Такое люди никогда не забывают.

— Черт возьми, я еще не падаль какая-то! — прошептала она и разбудила Сигвала. Похлопала себя руками по плечам, чтобы согреться, и вскоре они опять зашагали.

Они подошли к городу в середине дня. Она уже не гордилась тем, что им удалось дойти. С каждым шагом ноша становилась все тяжелее. Иногда ей казалось, что больше она не выдержит. И только воспоминание о елейной улыбке Свена придавало ей силы идти. Сигвал так устал, что с трудом поднимался после каждого отдыха. Он плакал и жаловался, что веревки режут ему спину, страшно было смотреть на худенькие ножки, семенившие перед ней. Они вышли на шоссе. По обе стороны стояли хутора с огромными лугами, сверкавшими зеленью на солнце там, где иней растаял. Луга чередовались с пашнями, с бледным жнивьем на них. Она забыла, что здесь такие большие угодья, и, глядя на высокие риги, думала о том, сколько же там соломы. «Хозяева могут нагрузить ее прямо на телегу и везти в город на рынок», — уныло подумала она, увидев на дороге пучок соломы. Дойдя до поворота, она увидела и воз соломы. Он был так велик, что не было видно ног лошади. На возу сидел мужчина, погоняя лошадь.

Сигвал тоже его увидел и остановился.

— Посмотри, — всхлипнул он.

— Это не свейгенесская солома! — ответила она и подтолкнула его, чтобы он шел.

Она не боялась, что трудно будет продать солому. Раньше, когда они с сыном отправлялись в город на лодке, они часто брали с собой несколько тюков и всегда их сбывали. Поторговавшись с купцом о ценах на другие товары, которые они привозили, сын как нечто само собой разумеющееся говорил:

«А еще у нас в лодке парочка тюков соломы!» И торговец отвечал: «Очень хорошо, нам нужна солома для постелей». Или же, если он уже купил солому у других, говорил: «Отнесите ее в товарный склад, мы найдем ей применение!»

А сейчас у нее всего два тюка, и она заметила, что в городе на них обращают внимание. Люди обходили их, чтобы к одежде не пристала солома. Одна дама с множеством свертков в руках задела тюк Сигвала и, сердито счищая с себя соломинки, крикнула им вслед: «Это безобразие, вы всех пачкаете!» Проходя мимо подвод, они жались к стене, дожидаясь, пока путь освободится. «Держись ближе ко мне!» — кричала она Сигвалу, боясь, что он отстанет.

Наконец они добрались до лавки торговца. Позади дома между товарным складом и морем было большое открытое пространство, там они сложили свои тюки. Там стояло много лошадей, повозок и пройти было нелегко. В помещении склада несколько молодых парней разбивали ящики, а пожилой рабочий таскал ящики со стружками к костру у моря.

— Здесь хватает хлама! — крикнул он, как только увидел их. Потом подошел, осмотрел оба тюка, потрогал солому.

— Здесь нет места, — сказал он несколько более дружелюбно. — Вам придется уйти отсюда.

— Мы хотим ее продать, — сказал Сигвал; он так задыхался, что еле-еле выговорил эти слова.

— Продать? — спросил рабочий и оглянулся на дверь лавки. — Вам ее заказали?

— Мы раньше продавали здесь солому, — ответила Бирте, — ведь им же нужна солома к рождеству?

— Думаю, у вас ничего не выйдет, — сказал рабочий и запихнул тюки в угол товарного склада. Когда они подошли к двери, он сказал им вслед: — Солома может находиться здесь четверть часа, ни одной минуты дольше. Иначе она отправится на костер.

— И ты смеешь так со мной разговаривать, — пробормотала Бирте, но тихо, чтобы он не слышал. Она чувствовала себя неуверенной, жалкой, стряхнуть соломинки с одежды было невозможно, она старалась, чтобы ни она, ни Сигвал никого не задели, когда вошли в лавку. «Если бы был жив старый хозяин, — думала она, — тогда он, наверное, подошел бы и спросил, как идут дела в Свейгенесе». Теперь хозяйничает его сын, и она не была уверена, что он ее узнает. Этот худой, суетливый человечек неустанно бегал между прилавком и конторой. Он громко говорил и с продавцами, и с покупателями, стоявшими у прилавка, кричал «счастливого рождества» и «заглядывайте к нам». Раза два она заметила, что он, разговаривая с другими покупателями, скользнул по ней взглядом. Он ее не узнал.

Сигвал стоял рядом и таращил глаза на товары. Сама она не решалась взглянуть на все это изобилие, она знала, что́ она может получить. Она знала также, что она продает. «Солому», — думала она, стыдясь этого слова, и не сводила глаз с Сигвала. Он выглядел испуганным в переполненной лавке. Она вспомнила, что они с мужем как-то были здесь, это было тогда, когда муж нанялся к купцу на шхуну. Тогда они шли по лавке, смотрели на всевозможные товары и клали в корзину то, что ей было нужно. «Спишешь это с жалованья!» — говорил муж хозяину каждый раз, когда она брала что-то. Когда же она потом пришла получить остатки жалованья, там оказалось всего несколько эре, но хозяин хотел дать еще что-нибудь. «Я хочу получить то, что мне причитается, и ничего больше!» — ответила она тогда несколько высокомерно, ведь выяснилось, что шхуна была вся гнилая и хозяин не мог набрать экипаж в городе, вот ему и пришлось нанимать людей из хуторов у фьорда. Раньше это воспоминание всегда вызывало в ней горечь, но и заставляло ощущать свою силу. А теперь она впала от него в уныние. «И вот я стою здесь», — думала она. Ей казалось, что она вовсе не должна бы здесь стоять, нужно было остаться дома, перебились бы как-нибудь. Наконец подошла и ее очередь.

— Солома? — засмеялся торговец. — Да, сразу заметно, чем вы торгуете!

Стоявшие вокруг люди глазели на них и смеялись, смеялся и хозяин.

— Ты меня не узнаешь? — спросила Бирте, стараясь придать голосу шутливый тон.

— Конечно, узнаю, ты… из…?

— Из Свейгенеса, — досказала она, и ей стало стыдно, словно она сама себя предлагает на продажу.

— Свейгенес, да, конечно, я помню! Тихо на фьорде? — спросил он рассеянно — в это время вошел новый покупатель.

— Тихо, — ответила она; она не хотела говорить о том, что они шли через пустошь. — А уж раз мы ехали в город, то захватили эти два тюка соломы.

— Да, конечно, — сказал он, — а что вам сегодня угодно? Муки, крупы?.. — Он начал перечислять товары, поскольку она не отвечала. Наконец ей пришлось выговорить:

— Смотря сколько ты заплатишь за солому. — Бирте опять постаралась говорить шутливо, как будто торговалась: дескать, торговля есть торговля. Но это ей не удалось, и она сама это почувствовала. — Солома там, снаружи. Может быть, ты посмотришь? Хорошая солома.

— Солома, наверное, в порядке, а что у тебя еще? — И он снова начал перечислять: — Глухари, у вас ведь так много птицы на фьорде? Шерсть, омары — у нас омары уже кончаются!

Каждый раз, когда он называл что-то, чего у нее не было, она отрицательно качала головой.

— Нет, только солома!

— По-моему, солома нам не нужна, — сказал хозяин, — одну минуточку!

Ей подумалось, что он хочет это выяснить, но он отошел, здороваясь с вновь вошедшим покупателем, они дружески пожали друг другу руки.

— Пойдем ко мне, — сказал хозяин, пропуская гостя через прилавок. Сквозь стеклянную дверь она видела, что он налил две рюмки, стоявшие на конторке.

Она подождала немного и со страхом подумала, что четверть часа уже давно прошло. Хозяин вышел наконец из конторы и крикнул, сердясь, что они все еще здесь:

— Не нужна нам солома! — Но тут же попытался загладить свою грубость и сказал шутливо им вслед, когда они выходили: — Попробуйте продать в лавке через улицу, если тот хозяин не стал таким важным, что уже не может спать на соломе!

Раздался смех, и Бирте хотела было ответить, что кое-кто другой стал слишком важным. Но было уже поздно, хозяин снова исчез за стеклянной дверью.

Она была унижена и зла и излила свой гнев на старика со склада, того, кто грозил сжечь солому. Он как раз поднимал тюки.

— Отойди!

— Ну как дела? — спокойно спросил старик, разминая пучок соломы. — Мне самому нужно немного соломы, — проговорил он немного погодя, — сколько ты за нее хочешь?

— А сколько ты дашь? — сказала она, несколько смягчившись. Но его предложение ее не заинтересовало. Она слышала, что бедняки выпрашивают солому на хуторах.

— Двадцать эре, — быстро ответил он и сунул руку в карман, показывая, что готов заплатить наличными. Позже она пожалела, что не поторговалась с ним, — он, во всяком случае, назвал свою цену. Но у нее еще не прошел гнев после пережитого в лавке.

— Мы не отдаем задаром! — сказала она и снова взвалила тюк на спину.

Они положили тюки в проулке, выходившем на площадь. По другую сторону улочки стоял большой воз соломы, очевидно тот самый, который встретился им на дороге. «Не одни мы продаем солому», — подумала она и почувствовала себя несколько бодрее.

— Жди здесь, — строго приказала она Сигвалу, но в этом не было необходимости, мальчик так устал, что уселся в проулке, не снимая тюка со спины. Злость прошла, она словно была не к месту среди всей этой толпы. Все что-то продавали: картофель, рыбу, омаров, овчины, одна женщина продавала рождественские елки и веники. «Мы тоже могли бы навязать веников, — подумала Бирте, — на будущий год возьмем целую вязанку!» Но от этой мысли ей стало еще горше. «Мы самые бедные», — подумалось ей, когда она пробиралась между товарами на рынке.

Она подошла к возу с соломой и встала позади нескольких женщин, ждавших своей очереди. Хозяин соломы запихивал ее в мешок, который держали молодая девушка и мальчик. Хозяин — крепкий, краснолицый парень — заигрывал с девушкой.

— Солома для постелей первый класс! — кричал он. — Гарантирую, что блох в ней нет!

Бирте хотела спросить о цене, но ее опередила одна из женщин.

— Семь эре мешок.

— В прошлом году ты брал пять, — недовольно проговорила женщина.

— Если хочешь прошлогоднюю солому, то иди к другим. — Он захохотал и огляделся, ожидая одобрения за удачный ответ. Мужество оставило Бирте. «Семь эре за мешок», — думала она, возвращаясь с рынка. Это было меньше половины той цены, на которую она рассчитывала. В ней вспыхнула яростная злоба на хозяина соломы. Он не проехал и четверти того, что прошли они с Сигвалом, да к тому же лежал и отдыхал на возу. А теперь стоит тут и загребает уйму денег, испортив ей все ее планы.

Они пойдут предлагать солому по квартирам, она не хочет отдавать ее за бесценок.

Когда она вернулась обратно в проулок, около Сигвала стоял полицейский. Сигвал смотрел на него с ужасом.

— Здесь нельзя стоять с товаром, — сказал полицейский, — люди не могут пройти.

— Мы сейчас уйдем, — быстро ответила Бирте. Впервые к ней обращался полицейский.

— И сорить здесь нельзя! — крикнул полицейский им вслед.

Они ходили уже несколько часов, но так еще и не продали солому. Тюки они положили около парка, ходили из парадного в парадное и звонили. Бирте здесь никого не знала, знала только, что в этой части города живут богатые люди, и надеялась, что они больше заплатят. К тому же здесь не грозила опасность встретить кого-либо из поселка у фьорда, ей не хотелось, чтобы об этом болтали. Но к чему все это, если люди более не нуждались в соломе и спали на матрацах. Бирте не знала, что это за новшество. «И я тоже им не нужна», — думала она всякий раз, когда новое лицо высовывалось из двери, изумленное лицо чужого человека, потревоженного во время послеобеденного сна. Правда, одна дама заинтересовалась, она как раз собиралась пойти на рынок, и была довольна, что тюки внесут ей прямо в дом. Она согласилась и уплатить назначенную цену — семь эре за тюк, как на рынке, сказала Бирте. Она уже давно отказалась от своей прежней цены. Но когда немного погодя они вернулись с тюками, фру заявила, что заплатит только пять эре. Она посылала горничную на рынок узнать цену, пока Бирте и Сигвал ходили в парк за своими тюками. Бирте запротестовала: она возмутилась, она ведь слышала своими ушами — семь эре, а ее здесь сочли лгуньей. Наконец она согласилась отдать за пять эре, но теперь возмутилась фру.

— Я не желаю торговаться о цене за какую-то грязную солому! — фыркнула она и захлопнула дверь.

Пришлось снова тащить тюки в парк.

Бирте пожалела, что сразу же не согласилась отдать солому за пять эре, потому что позже, когда они проходили по рынку, продавец отдавал солому задаром. У него оставалось немного соломы на телеге, и он крикнул проходившей мимо женщине:

— Бери за так, чтобы мне не везти ее назад.

В парке у тюков стоял рассвирепевший полицейский:

— В парке запрещено сорить, убирайтесь отсюда!

— Мы скоро пойдем домой? — ныл Сигвал, когда они снова взвалили тюки на спину.

— Попробуем еще немного.

Бирте испугалась, услышав свой собственный голос, ей было страшно подумать об обратном пути. Она уже не думала о том, что купить, ей хотелось только одного — покончить со всем этим делом, снять с тебя тюки. «Вот оно как», — пробормотала она и даже сама не знала, что хотела этим сказать. Она даже не знала, куда идет, только следила за тем, чтобы Сигвал шел за ней. «Зачем я иду и зачем я несу тюк?» — думала она, глядя себе под ноги, этот вопрос непрерывно возникал в ее мозгу и вызывал в ней уже не горечь, а страх. «Зачем я иду и тащу тюк? — снова думала она. — Стоит ли так мучиться?» Она пыталась вспомнить мужа, как они когда-то шли здесь, оба молодые и сильные. Раньше она всегда вспоминала его таким. «А теперь он был бы стариком, — думала она, — таким же бессильным, как я сама. А я все тащу, тащу, тащу, зачем?» Каждый раз этот возникавший в ней вопрос — зачем? — наполнял ее все большим страхом. Раньше, когда она так же уставала, как сейчас, этот вопрос смутно всплывал, но она отгоняла его, потому что в глубине души знала, что ответ может быть только один. Лечь и ждать, как Тунетте, Сейчас она легла бы, это было бы так хорошо. Но что такое «хорошо»? Если подумать, то ничего хорошего не бывает. Возможно, Тунетте была права, когда она вчера вечером сказала: «Я так хочу умереть, жизнь ничего не стоит». «Это правда!» — воскликнула Тунетте, когда Бирте бранила ее за то, что она говорит такие слова при детях. Бирте и сама знала, что это правда, но этой правды она боялась больше, чем яда, поэтому не хотела ее знать. Она не задавала вопроса, чего стоит жизнь, она знала, что, если такова правда, жить невозможно. В голове проносились образы: труп коровы на крутом склоне, все умершие, Сигвал, хныча идущий за ней. Она пыталась вспомнить все хорошее, чему радовалась, вспомнить, что у нее есть Сигвал. Не ради него ли она идет здесь? Нет, это ложь, она это знала. Однажды он тоже задаст себе этот вопрос — зачем я иду и тащу ношу? «Только бы уберечь его», — подумала она опять. Ей ничего не удается уберечь. Может быть, он и вырастет, но не все ли это равно? Каждый год его жизни, каждый его шаг будет приближать его к той правде, к которой она так же боялась подойти, как к крутому обрыву над фьордом.

— Мы скоро пойдем домой? — жалобно хныкал Сигвал.

— Скоро, — ответила она, — незачем больше ходить, бесполезно!

Облегчение на его лице объяснило ей самой, что она сказала.

— А что делать с соломой? — спросил он.

— Да, что делать с соломой? — Нельзя же просто положить на тротуаре. Она вспомнила старика, который предложил ей двадцать эре, может быть, он не откажется от своего слова? И она почти удивилась, услышав свой голос: — Мы попытаемся еще один раз.

И снова они шли по городу. Было уже поздно, на улицах лежала тень, магазины пустели, лишь иногда слышалось дребезжанье телег по мостовой.

— Скорее, скорее, — торопила она отстававшего Сигвала. Когда они подошли к двору позади лавки, в дверях склада стоял молодой парень и глазел на них. Больше никого не было видно.

— А где он? — спросила Бирте.

— Кто?

— Старик. Он хотел купить солому.

— Это, должно быть, Эмануэль, — послышался голос из товарного склада, голос хозяина лавки. Она видела его несколько раз, когда они проходили мимо лавки, он смотрел на них в окно. А теперь вышел из сарая с бидоном керосина.

— Он ушел, — сказал хозяин и, подойдя к парню, стоявшему в дверях, шепнул ему что-то; парень кивнул. Бирте поняла, что разговор идет о них и о соломе. Хозяин пригласил их войти в лавку.

— Что вы хотите? — спросил он. В лавке были еще покупатели. Она увидела, что в основном это городские.

— Смотря по тому, сколько ты дашь. — Она еле успела выговорить эти слова, как он прервал ее.

— Не болтай о соломе, я спрашиваю, что ты хочешь купить?

Бирте показалось, что он похож на Свена, стоявшего сегодня у себя на хуторе, но она отбросила эту мысль. Она почти забыла, что им нужно, но все же начала перечислять словно во сне: муки, немного рису. Постепенно она вспоминала. Хозяин громко повторял все, что она называла. «Рождество бывает только раз в году», — говорил он, укладывая каждую покупку в пакет. «Это слишком много, — думала она, — больше, чем стоит солома».

— Возьми и веревки впридачу, — сказала она, когда он положил кулечек фиников рядом с другими пакетами; она не просила фиников.

— К чему мне веревки, — засмеялся хозяин.

— Веревки очень хорошие, — ответила она и подумала о ручках. Они были гладкие, вырезанные из можжевельника, она вспомнила, как приятно держать их в руках.

— Иди за веревками, пока я уложу все твои покупки! — Он говорил громко, словно хотел, чтобы все слышали. Она снова вспомнила Свена. «Что-то тут не так», — подумалось ей.

Когда они вышли во двор, парень тащил тюки с соломой на костер.

— Что ты делаешь? — закричала Бирте и побежала через двор; когда она ухватилась за один из тюков, парень захихикал.

— Мне приказано их сжечь.

«Пусть сжигает, — подумала она, — мне нет до этого никакого дела, я получу то, что мне нужно». Но вдруг она поняла сущность происшедшего, подумала о хозяине, который сейчас упаковывает ее товары. Вспомнила его лицо, его голос, когда он попросил ее пойти за веревками. Он хотел, чтобы она видела, что солома ему не нужна! Она смотрела на костер, на два тюка соломы, и только сейчас увидела, какие они маленькие, в особенности тюк Сигвала. Они тащили их такую долгую дорогу, а теперь их сожгут, и она вернется домой как нищенка, с жалкими продуктами, которые ей даже не принадлежат. Ее охватила ярость, дело было не в ней и не в Сигвале, а в соломе. Она схватила каждой рукой по тюку, закричала:

— Убирайся, ты не смеешь их жечь!

Позже, когда они снова взвалили тюки на спину и направились к воротам, она поняла, что поступила неправильно, но было поздно сожалеть о сделанном.

— А продукты! — крикнул ей вслед хозяин, он даже вышел на лестницу.

«Мы положим ее где-нибудь за городом», — тупо думала Бирте, проходя мимо рынка. Она вспоминала пакетик с финиками и боялась заговорить с Сигвалом, но он не произнес ни звука, смотрел на нее без упрека, он был рад, что они возвращаются домой.

Около них остановилась телега. Это был тот самый человек, который торговал соломой. Он сидел, болтая ногами, на краю телеги.

— Не продали? Как жалко! — Бирте почувствовала, что он искренне сожалеет, в его голосе не было насмешки, поэтому она согласилась, когда он предложил им сесть на телегу.

— Вы можете сбросить тюки там подальше, — сказал он. — Жалко, что не удалось продать, — повторил он несколько раз, пока они ехали; он был в веселом настроении, наверное, выпил не одну рюмочку.

Съехав с проезжей дороги в сторону, он остановился и выбросил тюки. Вынул из кармана фунтик, хотел дать Сигвалу карамельку, но они посыпались одна за другой, и он отдал фунтик мальчику.

— Бери все, — сказал он и чмокнул губами, погоняя лошадь. — Пусть солома лежит здесь, — крикнул он, отъехав, — к весне сгниет!

Но Бирте не хотела, чтобы солома лежала здесь, она вынула из кармана нижней юбки спички и зажгла ее. Солома ярко вспыхнула, и Бирте с внуком постояли спиной к огню, чтобы согреться. Они были потные и озябли, сидя на телеге. Сигвал с удовольствием сосал конфету, она тоже взяла одну. Как странно, ей казалось, что ничто теперь не будет для нее иметь вкуса, а карамелька была вкусная, и, проглотив ее, она почувствовала себя лучше. Как легко идти, когда несешь одни веревки!

— Мы дойдем до дому засветло, — сказала Бирте, чтобы подбодрить Сигвала. Стоял еще день, прекрасный тихий зимний день. Обернувшись, они увидели большой столб дыма, поднимавшийся от костра. Они видели его даже тогда, когда уже были далеко на пустоши, когда миновали хутор Титланн.

— Это наш дым, — с вызовом сказал Сигвал. — Его, наверное, видно всему городу.

— Да, хорошо горит, — весело ответила Бирте. Она была рада, что уже миновали Титланн. Свен вошел в дом, заметив их приближение, а Бирте вынула конфету и дала Сигвалу, как раз когда они проходили мимо окон. «И вот я опять иду этой дорогой, — думала она, — и не в последний раз». Она пыталась вспомнить все происшедшее в городе, но вспоминалось это смутно — даже то, о чем она размышляла, когда они бродили там по улицам. Такие мысли надо гнать от себя подальше, они ни к чему хорошему не приведут. Теперь ее мозг был занят тем, что предстоит сделать. Нужно принести из сарая сельдь, она вполне съедобная. Она снова пересчитала все, что есть дома: картофель, несколько лепешек… перебьемся. В феврале отелится телка, будет молоко. Если бы Тунетте пожила еще немного. Они продадут теленка, но оставят овец. На похороны хватит и продажи сена.

Когда они подошли к озеру, почти стемнело, но все же можно было еще различить соломинки на темном льду. Она подняла одну и пожевала, чтобы не соблазниться взять карамельку из кармана нижней юбки. «Конфеты», — подумала она. Она несет домой настоящий гостинец, совсем как в старые времена. Керосиновый фонарь они взяли у камня, где спрятали его раньше, в нем осталось еще несколько капель. Но зажигать незачем, она знала дорогу, а небо было ясное, звездное.

 

ЛЕЙФ АРНОЛЬД ХОЛМА

 

Мальчик и старик

Перевод Ф. Золотаревской

Старик вел мальчика за руку. Детская рука была маленькой, теплой и доверчивой. Мальчик шел с непокрытой головой, у него были черные курчавые волосы.

Они шли в первых рядах длинной колонны узников. Впереди показалась лужайка, на которой паслось стадо коров, и мальчик возбужденно указал на них пальцем.

— Дедушка, смотри, лошади!

Старик улыбнулся.

— Это не лошади, мой мальчик. Это коровы.

Мальчик родился в большом городе и все свои семь лет прожил среди серых каменных стен. Он никогда прежде не видел коров.

Старик сказал:

— Они дают нам молоко.

Это мальчик знал. Он долго смотрел на коров, а потом захныкал:

— Дедушка, я хочу пить.

Старик ответил:

— Знаю, мой мальчик. Мы все хотим пить. Потерпи, мы, наверно, скоро сможем отдохнуть и напиться.

Мальчик успокоился.

Осенний воздух был мягкий и влажный. Ночью шел дождь, и дорога, по которой они двигались, все еще не просохла. Старик заставлял мальчика обходить лужи: его ботинки прохудились и подошвы были скреплены узкими лоскутками.

С деревьев, растущих вдоль дороги, опадали желтые листья. Местами узникам приходилось брести по палой листве. Листья лежали толстым слоем, и мальчик забавлялся тем, что загребал их ногами и смеялся, зарываясь в них по щиколотку.

Но старик велел ему шагать как следует. Он сказал, что так можно стереть подошвы, а лоскутки, скрепляющие их, могут порваться.

— И тогда тебе придется идти босиком, — добавил старик.

Мальчик послушался и больше не загребал ногами листву. Чуть погодя он спросил:

— Дедушка, а почему папы тут нет?

Старик ответил:

— Папе пришлось остаться. Его взяли на работу.

— И мы больше не будем вместе с ним?

— Нет.

Мальчик подумал немного и спросил:

— А почему же мы ушли, если папа остался?

— Не знаю, мой мальчик. И не надо так много спрашивать. Солдаты не любят, когда мы разговариваем. Это запрещено. Если хочешь что-нибудь сказать, говори шепотом.

— Хорошо. — И мальчик прошептал: — Солдаты сердятся на нас?

Старик молча кивнул.

— Почему они сердятся? Мы же ничего им не сделали. Я все время старался быть послушным.

Старик ответил устало:

— Это потому, что мы заключенные, а они, солдаты, должны стеречь нас.

Мальчик помолчал немного, а затем спросил:

— А папа придет туда, где мы будем?

— Не теперь. Может, потом когда-нибудь. Не думай об этом. Мы еще увидимся с ним.

Старик говорил тихо и успокаивающе. Но мальчик захныкал:

— Я хочу обратно к папе.

— Нельзя, мой мальчик.

— Хочу!

— Нельзя. — Старик вздохнул. — Ты должен идти со всеми вместе. А не то солдаты заберут тебя.

— Я не хочу!

— Надо! — Старик крепче сжал маленькую ручонку. Мальчик тихонько заплакал.

— Где мама?

— Она на небе.

— У бога и ангелов?

— Да, у ангелов. Ей там хорошо.

Мальчик задумался и больше не спрашивал. Скоро он забыл об этом.

Старик думал: счастье его, что он еще ничего не понимает. Он даже не представляет себе, что такое смерть. А ведь он, наверно, сам скоро умрет.

Они шли с самого рассвета. В полдень миновали маленькую деревушку и вышли к реке. Деревенская пекарня стояла у дороги, и до них донесся запах свежеиспеченного хлеба. Мальчик жалобно сказал:

— Дедушка, я хочу есть.

Старик ответил:

— Потерпи. Нам ведь дали есть перед уходом из лагеря.

— Но это было так давно, и мне дали так мало!

— Мы, наверно, скоро опять получим еду. Думай о чем-нибудь другом, тогда забудешь про голод.

— Я не могу, дедушка. У меня живот болит.

— Ничего, скоро пройдет.

Жители деревушки стояли, сгрудившись небольшими кучками. Видно было, что все это бедняки крестьяне, они молча провожали колонну взглядами. На перекрестке играли две маленькие девочки. Нарисовали на песке квадраты и скакали на одной ноге, толкая впереди себя через линии маленький обломок красного кирпича.

Когда они двигались мимо угрюмых крестьян, мальчик спрятался за старика. Но играющие девочки его заинтересовали. Взрослых с ними не было, и девочки как ни в чем не бывало продолжали игру. Один из маленьких красных камешков, которыми они играли, лежал на обочине дороги. Мальчик быстро наклонился и поднял его. Но старик с испугом сказал:

— Брось камень!

— Нет, — ответил мальчик. — Не хочу. Он красивый.

— Нельзя этого делать. Нам не разрешено ничего поднимать на дороге. А это камень девочек. Зачем ты его взял?

— Я нашел его, — упрямо ответил мальчик. — Он мой!

— Выбрось его. Если бы солдаты видели, как ты его поднял, они могли бы застрелить тебя.

Но мальчик только крепче сжал камень в кулачке.

Дорога повернула на юг и пролегала теперь вдоль реки. Это была широкая многоводная река. Она текла на север.

Деревьев больше не было. По обе стороны дороги и реки раскинулись пашни и луга. Рожь стояла зрелая, золотистая, волнуясь на ветру. Они увидели крестьян, которые жали хлеб. Разглядывая лошадей, жатки и сноповязальные машины, мальчик ненадолго забыл о своих горестях. Затем он снова тихонько захныкал, потому что ему еще больше захотелось есть и ноги у него сильно болели. В башмаки набился щебень. Лоскутки перетерлись, и подошвы отстали от верха. Но старик не смел остановиться и чем-нибудь помочь мальчику. Солдаты следили за каждым их движением. Они не потерпели бы такого нарушения порядка. Черные дула автоматов были угрожающе нацелены на колонну. И старик знал, что это не пустая угроза. Он попытался утешить мальчика:

— Мы скоро придем, и тогда твои ножки отдохнут.

Мальчик заплакал. Успокоительные слова больше не помогали. Но у старика в запасе было еще одно, более весомое утешение. Он сказал:

— Если ты очень сильно проголодался, я дам тебе поесть. У меня в кармане ломтик хлеба. Он, правда, черствый, но у тебя ведь зубенки молодые и крепкие.

Мальчик перестал плакать, и старик улыбнулся:

— Может, разломать его и давать тебе по кусочкам?

— Да, дедушка. — И мальчик умоляюще спросил: — У тебя много? Ты мне весь кусок отдашь?

— Конечно. Только вытри сначала слезы. И ешь незаметно, чтобы никто не видел. А то солдаты могут отнять его у тебя.

Мальчик кивнул и вытер слезы грязным кулачком. Старик сунул руку в карман и стал отламывать кусочки черствого хлеба; мальчик поспешно засовывал их в рот.

Хлеба хватило ненадолго. Ломтик был тонкий и маленький, а мальчик ел жадно и быстро. Когда хлеба больше не осталось, старик кончиками пальцев собрал в кармане крошки, чтобы съесть их самому. Но мальчик протянул руку, и сердце старика дрогнуло. Он отдал ему и крошки. Утешение подействовало. Хлеб на какое-то время заставил мальчика забыть об израненных ногах. Но голод не утих, и, когда крошки были проглочены, мальчик умоляюще спросил:

— У тебя еще есть, дедушка?

— Нет, больше ничего нет.

Река текла спокойно и ровно. Местами дорога пролегала почти у самой воды. Старик знал эти места и сказал, что через несколько часов они выйдут к большому мосту.

Но мальчик хныкал, прося есть. И старик сказал:

— Вот выйдем к мосту и там наверняка отдохнем и поедим.

Вдоль берега росла высокая трава. В одном месте в воде плескались утки. Мальчик смотрел на больших птиц широко раскрытыми глазами, и старику пришлось рассказать, как утки плавают, загребая лапками воду, а иногда ныряют за кормом.

А когда они пошли дальше, старик рассказал мальчику сказку об утенке, который отбился от матери и остался один в целом свете. Он скитался все лето, побывал во многих удивительных местах и пережил много необычайных приключений. Но сказка кончалась печально. Утенок забрел в большой темный лес, и там его съела голодная лисица. Мальчику не понравилась эта история. Он захотел послушать другую сказку.

— Расскажи про Ниссе-Якоба, — попросил он. Старик улыбнулся:

— Но ведь это же не настоящая сказка. Историю про Ниссе-Якоба придумал я, твой старый дедушка, я рассказывал ее тебе, когда ты был совсем маленьким и сидел у меня на коленях. Но теперь ты уже большой и тебе это, наверно, не интересно… Может, лучше рассказать про что-нибудь другое?

— Нет, я хочу послушать про Ниссе-Якоба.

Голос мальчика звучал решительно, и старик усмехнулся:

— Неужто ты еще помнишь эту сказочку? Ведь с тех пор как я тебе ее рассказывал, прошло немало лет.

— Да, я помню ее и хочу послушать опять. Я хочу послушать про Ниссе-Якоба и про всех этих зверей, что жили в лесу.

— Да, да! Только напомни мне, с чего она начиналась. Я стал таким старым, и память у меня уже не та, что раньше.

Мальчик засмеялся:

— Разве ты не помнишь, где жил Ниссе-Якоб?

— Как же, помню. Он жил в лесу.

— В маленьком красном домике, — подсказал мальчик.

— Да, да, верно. — Старик кивнул. — Маленький красный домик… А в лесу было полно зверей… Ну конечно! Там были тигры, и слоны, и львы, и медведи, и обезьяны, и все звери, какие есть на свете. Верно?

— Да, дедушка. Но в сказке говорилось не про всех зверей, а только про черепаху, льва, слона и лося.

— Да, да, верно!

— Ну а теперь расскажи, дедушка.

— Попробую.

Старик подумал немного, а затем начал говорить. Он рассказывал сказку о маленьком гноме, который бродил по лесу, собирал ягоды и цветы и разговаривал со всеми встречными зверями. Мальчик весело смеялся, когда старик рассказывал про встречу с черепахой, она хромала и жаловалась, что у нее болит нога; про льва, который напугал малыша гнома; и про слона, который стоял у реки и поливал себя водой из хобота.

Но потом мальчик притих и, затаив дыхание, слушал рассказ о встрече с лосем, который позволил малышу гному сесть к нему на спину и поскакал с ним через весь лес к домику, где жил Якоб.

Когда старик окончил сказку, мальчик задумчиво проговорил:

— Если мы встретим лося, то, может, он и меня покатает.

— Очень может быть.

— А в лесу много зверей, дедушка?

— Да, много-много.

Мальчик сказал печально:

— А я никогда их не видел.

— Да, ты не видел их.

— Я бы хотел быть львом, тогда я съел бы всех солдат, которые сторожат нас.

— Тише, тише, малыш! Нельзя так говорить.

Мальчик замолчал. Но юноша с забинтованной головой, шедший впереди них, обернулся и сказал:

— Чего ты испугался, старик? Все равно они скоро нас всех убьют.

— Не говори так при мальчике, — ответил старик.

— Ничего. Он скоро сам все увидит. Или у тебя уши заложило? Разве ты не слышишь выстрелов позади нас? Это солдаты убивают тех, кто не может больше идти.

Старик сердито возразил:

— Я слышу и знаю, что это такое. Но незачем пугать ребенка.

Прошло некоторое время. Старик снова обратился к мальчику:

— Посмотри на небо. Какое оно красивое! Посмотри, как солнце выглядывает из-за тучек.

Мальчик посмотрел вверх. Но старику не удалось развлечь его. Мальчик сказал сквозь слезы:

— Я еще больше хочу есть и пить. И у меня болят ножки.

Старик вздохнул.

— Старайся ступать легко, — сказал он. — Мы скоро выйдем к мосту и отдохнем. Тогда я приведу в порядок твои башмаки. Там нам дадут поесть и попить.

Солнце передвинулось на запад. День близился к концу. И тучи на небе исчезли. Дорога теперь была сухой и пыльной. Облако пыли окутало колонну. У старика одежда до пояса стала серой. А ребенку, который был очень мал ростом, пыль запорошила все лицо. Он плакал на ходу, но не произносил больше ни слова, потому что пыль набивалась в нос и рот и от нее першило в горле. Потом он и плакать перестал. По лицу его все еще текли слезы, оставляя на щеках грязные полосы, но это были слезы от пыли, которая разъедала глаза. Старик посмотрел на мальчика, но не мог заглянуть ему в лицо, потому что мальчик шел, низко опустив голову.

Дорога все еще вела вдоль реки. Река стала уже и шумливее. Местами она катила свои воды через каменистые порожки. Они миновали еще одну деревню. Но мальчик не заметил этого. Пыль забила ему глаза и уши. Он ничего не говорил и не замечал людей у обочины дороги, которые молча глядели на колонну.

Они шли еще час, и после долгого молчания старик сказал:

— Я уже вижу мост, малыш. Скоро мы дойдем до него.

Мальчик не ответил, и тогда старик сказал чуть погромче:

— Скоро мы выйдем к мосту. Я уже вижу его. Осталось совсем немного. А по другую сторону моста — большой луг. Там мы отдохнем. Ты слышишь меня, мой мальчик?

Но ответа он не получил.

Если бы рука деда не поддерживала ребенка, он бы упал.

Они уже не шли в первых рядах колонны, и выстрелы позади них стали слышнее. Ноги мальчика преодолели последний пригорок у моста, дальше идти он не мог.

Старик снова попробовал ободрить внука. Но мальчик не слышал его. Тогда старик поднял ребенка на руки и понес его через мост.

Облако пыли теперь было далеко впереди. Окутывая колонну, оно продолжало двигаться вместе с ней по дороге, которая свернула к югу и все так же вела вдоль реки.

Старик нес мальчика на руках и шел усталыми, неверными шагами по зеленой траве. Он слышал позади себя топот солдатских сапог, но ни разу не обернулся.

Мальчик не слыхал выстрела и не почувствовал боли, когда горячие кусочки свинца впились в его тело.

В ту минуту, когда старик опускался на землю, пальцы мальчика разжались и что-то упало в траву. Это был маленький обломок красного кирпича.

 

КОРЕ ХОЛТ

 

Кот и кофейник

Перевод К. Телятникова

Рассказывают, что много лет назад Енс предпринял далекое путешествие: в один из июньских дней он отправился в Тёнсберг. У Енса были больные ноги; он снял башмаки и шел босиком по обочине, но, когда кто-нибудь из проезжавших мимо останавливался и предлагал подвезти его, он благодарил и шел дальше. У него не было времени на пустую болтовню: в сущности говоря, он еще не решил, что ему делать в Тёнсберге. Он говорил с людьми, которые уже побывали в городе, и прекрасно знал, что ничего особенно интересного он там не увидит. Поэтому, направляясь в Тёнсберг, Енс с немалым удовольствием думал о том, что скоро вернется домой. Но когда он пришел в город, на глаза ему попался бездомный кот, который сидел на причальной тумбе и зевал, — робкое существо, и тем не менее он милостиво разрешил себя погладить другому робкому существу.

— Что ты здесь делаешь, киска? — спросил Енс.

— Он из Австралии, — ответил мальчуган, который сидел на краю причала, насаживая приманку на ржавый рыболовный крючок. — Он прибыл сюда морем и не захотел возвращаться на судно. Видно, рассердился на повара.

И вот, уходя из города — а ушел Енс в тот же самый вечер, — он взял с собой кота. Как оказалось, Енсу нечего было делать в Тёнсберге. Он боялся машин на улицах города, но, когда понял, что кот тоже их боится, это придало ему храбрости. Они шли весь вечер. И когда наступила ночь, они были еще только на полпути к дому. На севере виднелись синие горы, к подножию которых прижалась рыбачья хижина, где стояли кадка для засола рыбы, кровать, застланная старым одеялом, и ржавая печурка в углу, уже давно остывшая.

Енс стер себе ноги до крови. Многие, кто попадался ему навстречу, презрительно ухмылялись, глядя на пожилого человека, который нес кота, но первый раз в жизни Енс вдруг настолько осмелел, что свирепо советовал им не скалить зубы: после долгого путешествия кот не может больше идти. И насмешники тотчас же умолкали.

С наступлением темноты Енс решил отдохнуть. Сняв башмаки, он лег на траву и заснул. Кот тоже заснул, но скоро проснулся и начал лизать Енсу его израненные ноги. Потом они пошли дальше.

У летней ночи светло-голубое лицо. Своими мягкими руками она нежно гладит траву и медленно скользит вдоль речушек и ручейков, бесшумно ступая по земле в маленьких мягких туфлях. На севере над самым горизонтом протянулись два розовых облачка.

Человек и кот стали жить вдвоем в рыбачьей хижине у подножия горного хребта. Когда у них было особенно туго с деньгами, они зарабатывали себе на пропитание тем, что рубили лес, но в общем-то обоим, и Енсу и коту, было немного надо. Енс научил кота сидеть так же, как любил сидеть он сам. Он полагал, что кот видит все так же, как видит он: солнце над землей, отражение неба в ручье, облака, гонимые ветром. И был убежден, что кот слышит все то же, что слышит он, Енс: шум птичьих крыльев, шелест травы под ласковым дуновением ветерка и первый испуганный вздох огромного леса, когда приходит октябрь и скоро наступит зима.

Когда ударили холода, они спали в одной постели. И мило беседовали по праздникам, но только по праздникам: в будние дни Енс был неразговорчив. До самой субботы он молчал, как бы кот ни терся о его ноги, предлагая немного поболтать. Но в воскресенье с самого утра все было иначе. Енс зажигал трубку и заводил с котом беседу часа примерно на два, рассуждая о жизни вообще и своей жизни в частности. Он всегда твердо стоял на своем. И никому не давал сбить себя с толку. А кот из Австралии, объехавший чуть ли не полсвета, мудрый и добрый, сидел на краю стола, полузакрыв глаза, слушал, кивая головой в знак согласия, одобрительно мурлыкал в лицо своему хозяину и вежливо привставал, когда тот чесал его за ухом, а от пальца его исходил чудесный запах селедки.

Но кот умер. Возможно, он был уже старый, когда попал к Енсу. Он всегда был немного подслеповатым, а теперь спина его утратила гибкость, и в последние дни перед смертью шерсть его приобрела какой-то странный, седоватый оттенок. Кроме того, у него начался суставной ревматизм, и он уже больше не мог вспрыгивать на край стола, чтобы послушать Енса, когда воскресным утром тот произносил свои маленькие монологи. А однажды кот вернулся домой без усов с правой стороны. Возможно, их отъели какие-нибудь дерзкие мыши в отместку за гибель своих отцов и слезы матерей. И тогда Енс понял, что роковой час настал.

Все кончилось очень быстро. Они тихо простились, без надрыва и слез. Енс похоронил своего друга в лесу. Сначала он насыпал над его могилой маленький холмик, чтобы как-то отметить место, которое с этой минуты принадлежало ему одному, и только он мог приходить сюда, зная, кто здесь лежит. Но теперь это место стало заметным для посторонних глаз. А вдруг оно привлечет внимание кого-нибудь из прохожих, которые подумают, что тоже имеют право остановиться возле этой маленькой лесной могилы? И Енс разровнял землю над захоронением, но время от времени он все-таки приходил сюда, чтобы постоять возле могилы своего покойного друга.

Порой наступали мгновенья, когда грань между ними — между живым и мертвым, между живой плотью и прахом, между человеком и котом, между маленькими земными расстояниями и непостижимой бесконечностью смерти — эта грань вдруг исчезала. И тогда он снова мог разговаривать со своим другом, ощущая его присутствие, и никогда еще Енс не вкладывал столько смысла в сказанные им слова, как в эти удивительные мгновения. И никогда еще он не видел так далеко, никогда не мыслил так глубоко.

Но дом Енса стал ужасно тесным, после того как кот его покинул.

Енс перепробовал множество способов, чтобы сделать свой дом хоть немного просторнее, но у него ничего не получилось. Он распахнул все окна и вынес стол во двор, свои домашние туфли повесил на гвоздь, вбитый в стену. А однажды Енс сделал такое, чего никогда в жизни не делал: нарвал цветов и поставил их в чашке на подоконник. Он в жизни не убил ни одного цветка, весной осторожно обходил каждую ромашку, чтобы не помять ее, и никогда не ломал веток. Но тут оказалось, что цветы в чашке не умеют слушать. И ему пришлось их выбросить.

Однажды утром в воскресенье, когда Енс пришел к подножию холма, где был похоронен кот, он вдруг увидел, что над лесом стелется дым. Он сотни раз видел здесь дым, потому что лесорубы занимались в этих местах заготовкой леса, но почему они не ушли домой? Ведь сегодня воскресенье…

Енс не стал выяснять, почему лесорубы остались в лесу. Но в это утро у него не было покоя, не было слов, не было его собеседника. Он был один.

Енс вернулся домой. И движимый любопытством, за которое сам себя ругал, он отправился туда, откуда шел дым. У излучины ручья Енс заметил остатки небольшого костра, и там же лежал сломанный кофейник. Енс никогда не видел таких кофейников: он был маленький и изящный, как дамская туфелька, с острым, как кинжал, носиком, легкий, как наперсток, и блестящий, хотя сейчас был весь покрыт копотью. Один конец ручки болтался.

Енс перевернул кофейник. Сквозь копоть он прочитал: «Made in Australia». Он читал по складам, медленно, потом надолго задумался и пошел домой, не заходя больше к коту.

Енс починил кофейник. Но все равно он не стал таким, каким был раньше. Медная заплатка, которую Енс приклепал, весила больше, чем весь кофейник, и была как лоскут из домотканой материи, пришитый к модному платью.

В ту осень и зиму Енс много дней просидел за столом, задумчиво глядя на кофейник. И впервые ему вдруг захотелось куда-нибудь уехать. Он понял, что упустил что-то очень важное. Он, который имел так много, ибо всегда старался делать то, чего многие желали, но мало кто решался осуществить: просто стоять под деревом, быть травинкой среди моря травы. Но упустил он нечто большее.

Енс отломал ручку и приклепал ее заново. А в середине зимы, когда уже ударили холода и все было засыпано снегом, он вдруг собрался в дорогу и вторично отправился в Тёнсберг. Там он купил кусочек алюминия. Вернувшись домой, он в третий раз взялся за починку кофейника. Работая с какой-то совершенно особой нежностью, он проявил такую сноровку, какой сам от себя не ожидал. И все равно кофейник не стал совсем таким, каким был раньше.

А весной к Енсу пришла в гости она.

Получилось так, что, вернувшись домой после службы на судне, она почувствовала себя еще более одинокой, чем была в море. Вероятно, она очень много повидала на своем веку, больше, чем любая другая женщина, но все-таки меньше, чем многие мужчины. Она побывала в портовых городах всего мира, но ничего нового она там для себя так и не открыла. Везде было одно и то же: кровь и вино, ругань и драки, продашься за деньги — и сама станешь себя презирать, а не продашься, будешь обречена на одиночество. На судне она была официанткой. И каждую ночь, прежде чем ложиться спать, ей приходилось сначала забаррикадировать дверь, а утром в награду за добродетель созерцать кислые физиономии остальных членов экипажа. Если же дверь не запирать, то тридцать мужчин все как один будут презирать тебя, тогда как тот единственный, кого ты впустила к себе в каюту, скоро изменит тебе с другой. Таков был ее удел.

Она привезла домой немало тряпок. И когда подруги приходили к ней в гости, они восторженно осматривали и ощупывали каждую вещь, но стоило ей отвернуться, как они многозначительно перемигивались: все это она получила не за красивые глаза.

Она стала надолго уходить в горы, словно искала что-то. И в одно из воскресений она наконец нашла.

— Какой чудесный кофейник, — сказала она.

— Он из Австралии, — объяснил Енс. — Я купил его давным-давным давно, когда был еще молодой.

— Ты и сейчас еще молодой.

— Я купил его в Австралии и вернулся домой. Я не жалею, что побывал там. Я мог купить много кофейников, может быть тысячу, мог привезти их домой, продать и разбогатеть. Но в молодости мы никогда не загадываем так далеко вперед.

— Если бы ты завел собаку, то не был бы так одинок?

— У меня нет ни собаки, ни других животных. С ними слишком много возни. Они только мешают. Нет, с меня хватит моих воспоминаний о том, что я видел и узнал.

— А тебя не тянет обратно? — спросила она.

— Тянет, и довольно часто. Когда поездишь с мое по белу свету, потом трудно усидеть дома! — И вдруг он спросил: — А тебе хочется уехать?

— Нет, — ответила она и, взяв кофейник, налила ему кофе. — Мне не хочется уезжать. Но мне часто хотелось иметь собаку, которая бы сидела на столе и слушала меня, когда я говорю.

 

ОДД ЭЙДЕМ

 

На досуге

Перевод С. Тархановой

Как-то раз на вечернем рауте один норвежский писатель, пристально глядя на католического патера, печально проговорил:

— А знаете, я часто подумывал о том, не перейти ли мне в католичество.

— Да, — холодно ответил священник, — многие это говорят после третьего стакана виски.

Эти слова патера, трезво смотрящего на жизнь, я не раз вспоминал в ту зиму, когда, набираясь сил после болезни, жил несколько недель в гостинице одного провинциального городка. По вечерам я иногда сиживал у телевизора в обществе других постояльцев — коммивояжеров, но прилива религиозных чувств не замечал ни у кого даже после четвертого стакана виски.

Однажды вечером у телевизора собралось четырнадцать человек. Шла передача из Швеции: показывали фильм об американцах, которые дубасили друг друга кулаками по лицу. Это были американские солдаты, и события разыгрывались в джунглях. Лейтенант из Чикаго остался с глазу на глаз с японской медицинской сестрой. Вокруг них свистели пули. Когда он ее поцеловал, грянул незримый стоглавый оркестр: выходит, они взяли с собой в джунгли музыкантов…

Сам я не пил виски — мне запретил врач, — а потягивал через трубочку кока-колу. Кругом в полутьме мерцали огоньки сигар. Раздавался негромкий стук всякий раз, когда кто-нибудь, отпив глоток, ставил стакан на столик. Надо ли удивляться, что мои мысли обратились к пресвятой церкви и к Америке? Само собой, виновато было виски, точнее, кока-кола.

Расскажу историю про Пия XII, знаменитого римского папу.

Один бойкий американский коммерсант добился приема у папы. Опустившись на колени, чтобы поцеловать папскую туфлю, он что-то пробормотал, и папа ответил ему:

— Нет.

Стоявший поблизости кардинал услышал, как коленопреклоненный паломник сказал:

— Пятьсот тысяч долларов!

Папа Пий XII апостольским жестом развел в сторону свои красивые, будто неземные руки и с улыбкой повторил:

— Нет, друг мой, нет, это невозможно.

— Миллион долларов! — воскликнул американец.

— Увы, невозможно, — снова сказал папа.

— Два миллиона!

Когда паломник ушел, кардинал спросил:

— Ваше святейшество, почему он предлагал вам столько денег?

— О, — улыбнулся Пий XII, — он прочитал в газетах, что в пасхальный праздник я выступлю перед паствой на площади Святого Петра.

— И что же?

— Понимаете, наш друг просил, чтобы всякий раз, когда надо сказать «аминь», я говорил «кока-кола». А это, сами понимаете, невозможно.

Эту историю я рассказал всем четырнадцати коммивояжерам сразу же после гибели той японки — медицинской сестры. В последний миг перед смертью она успела сказать все, что требуется, про демократию, а когда вступил стоглавый оркестр, лейтенант из Чикаго объявил, что все люди равны.

Я рассказал эту историю потому, что мои собеседники ругали наше государство, где запрещено передавать по телевидению рекламу. Будь мы сейчас в Соединенных Штатах, сказал я, этот фильм неоднократно прерывался бы ценными сообщениями — к примеру, о ливерной колбасе или же о достоинствах кока-колы.

Вытянув ноги, я наслаждался негодованием собеседников. А все потому, что мне запретили пить виски! Да, увы, и курить тоже!

— Это слишком серьезный вопрос, чтобы отделываться от него шуткой, — сказал агент по продаже кожаных изделий. — Не станете же вы в самом деле утверждать, будто в Америке можно уговорить священника сказать по телевидению: «Кока-колу нашу насущную даждь нам днесь!»

Все присутствующие рассмеялись над плоской шуткой.

Я смолчал. Характер американцев для меня непостижим; подчас мне кажется: любое предложение, могущее принести доллары, имело бы у них успех.

Один из коммивояжеров переключил телевизор с шведского канала на норвежский, и сразу же на экране появилась кукольной красоты девушка, которая в этот вечер вела программу. Она улыбалась заученной телеулыбкой и изъяснялась на лансмоле. Она лопотала что-то про «слово, легкое, как снежинка, и слово крепкое, как наст», а затем на экране возникла унылая физиономия простоватого малого, который прочитал белые стихи про вечность и всякое такое. Кажется, там было еще что-то про «извечную тайну жизни». Тут все четырнадцать коммивояжеров побагровели от ярости и кричали:

— Тьфу, пропасть! Разве это лучше рекламы на сигареты или постное масло?

Конечно, трудно ответить утвердительно на столь демагогический вопрос. Четверо из четырнадцати коммивояжеров кинулись к телевизору — выключить передачу, а потом начали спорить о судьбах рекламы в телевизионных программах скандинавских стран.

— Разве этот бард тягомотины не рекламировал поэзию тягомотины?

— Само собой!

— Почему же тогда пивовару не выпить на экране кружку пива собственного производства?

Сам я по-прежнему молчал и думал об Америке. Не так давно я был в Вашингтоне, и чего я там только не насмотрелся. Жил я в отеле «Харрингтон», почти все время лежал на широкой двуспальной кровати, и перед глазами у меня был телевизор.

Сначала шла передача «Королева на один день». Несколько дородных дам предстали перед испытующим оком еще более дородного господина. Каждая из них поведала ему о серьезной беде, постигшей ее в текущем году, В сущности, это был конкурс на самую большую беду. Одна овдовела, другая попала в больницу, третья — по профессии пианистка — лишилась обеих рук и т. д. и т. п. Победительница конкурса была провозглашена «Королевой дня». Ей водрузили на голову сверкающую корону, накинули на плечи горностаевую мантию, вручили скипетр, и под звуки фанфар за ее спиной раздвинулся занавес… Сцену заставили множеством предметов — подарков от разных фирм, пожелавших вознаградить «королеву» за то, что она страдала больше всех. Там были: полный современный кухонный гарнитур — от фирмы У. У. Смит; автомобиль «форд» последней модели; несколько сот банок варенья от фирмы У. У. Джонсон; полное туристское снаряжение от фирмы У. У. Смит; две моторные лодки — маленькая и большая.

Королева, она же «Mater Dolorosa», взволнованно лепетала: «Я так счастлива!» На сцену ворвались шестеро ее детей, которые в июле этого года лишились отца, и один из них прокричал: «Мы так счастливы, мама!» Потом дети (которые вроде, значит, стали принцами и принцессами) в знак признательности своим благодетелям вместе с «королевой» хором пропели песенку. Если не ошибаюсь, они пели про каких-то пичужек.

Итак, я вполуха слушал рассуждения коммивояжеров в гостинице провинциального городка. Потягивая через трубочку кока-колу, я услышал, к примеру, что симфонию Бетховена нельзя прерывать рекламой ливерной колбасы. Это было бы некультурно. Но в промежутках между отдельными передачами можно рекламировать и ливерную колбасу, и лыжную мазь, от этого никому вреда не будет: в кино и то показывают рекламу. А в газетах? Разве газета выживет без объявлений? Да и кому это мешает?

— Послушайте, — крикнул мне один из них, — как, согласны вы с этим?

Я ответил, что согласен. По мне, пусть реклама, к примеру, голубой лыжной мази «Суикс» вклинивается между Бахом и Шопеном. Телевидение выручит много денег и сможет передавать программы с утра до ночи. Но из трусости я не высказал эту мысль вслух. Да, я скрыл от всех страшную правду! В Америке я искренне веселился, когда «Революционный этюд» прерывался показом голых — в одной лишь мыльной пене — кинозвезд, которые мылись розовым мылом «Люкс», самым нежным в мире. Все это вызывало скорее веселый смех, чем негодование. Да и негодовал ли я вообще? Говоря по правде, оказавшись в Америке и усевшись у телевизора, даже европеец и тот становится другим человеком. И кажется, я знаю причину.

Американцы осознали бездуховную сущность телевидения. Многие называют телевизор «The Idiot Box» (они даже не признают «театральных» возможностей экрана). Со свойственной им практичностью они приспособились к скачущим звукам и галопирующим образам экрана: внешний распад прежних форм культуры, естественно, влечет за собой «внутренние» последствия. Это используется в коммерческих целях продюсерами, для которых фуга Баха представляет не большую ценность, чем, к примеру, ящик розового мыла «Люкс», самого нежного в мире.

Надо сказать — в этом убеждаешься каждый вечер, глядя на телеэкран, — что европейские продюсеры тоже усвоили антихудожественное отношение к музыке. Передают, скажем, концерт Грига. Но для авторов передачи главное при этом не музыка, а, к примеру, ноги пианиста на педалях, его пальцы, порхающие по клавишам, «эффектные переливы» света в его волосах. Нам показывают родимое пятно на затылке дирижера и каплю пота на кончике его огромного носа; целых две секунды мы видим трубача, еще до того, как он приложил к губам инструмент, потом нам предлагают лицезреть «бабочку» на манишке барабанщика и наконец мы переносимся в зрительный зал и видим, как судовладелец Нильсен глотает таблетку от кашля. Апеллируя к зрению, кощунственно разрушают условия, при которых человек может слушать музыку Грига, да и любую другую.

В силу естественной закономерности звуки тонут в декоративном месиве. Как я уже говорил, американцы, сделав выводы из этого факта, создали новый прибыльный вид развлечения, который европейцы необдуманно осуждают. Что есть жизнь? Да, конечно, общение с богом, культ матери и все такое. Но также бизнес и развлечение.

А сейчас я расскажу историю про Джона, который был болен гемофилией.

И эту передачу я тоже увидел с двуспальной кровати в вашингтонском отеле.

На экране — мальчик по имени Джон. Сколько ему, восемь? Нет, кажется, только шесть. Он играет у себя дома, но неожиданно (тут вступает стоглавый оркестр) спотыкается, падает — из пореза на лбу хлещет кровь.

Голос диктора произносит:

— Джон болен гемофилией! Несвертываемость крови.

До сих пор передача лишь «воссоздавала» реальность. А дальше объявляют — будет «репортаж с места»… Телевизионщики нагрянули в больницу, и мы увидели, как маленькому Джону делают переливание крови. К его губам поднесли микрофон, и мы услышали его слабеющее дыхание. Мы увидели настороженные глаза врача над марлевой маской. Один из телерепортеров спросил:

— Как, выкарабкается паренек?

— Он умер бы, случись это год назад, — ответил врач, не переставая мыть руки. — Но сейчас…

— А что сейчас, Билл? — спросил репортер.

— Сейчас есть надежда. Даже больше того!

— Минуточку, — объявил репортер, — прежде чем мы продолжим наш рассказ о мальчике Джоне, страдающем гемофилией, мы должны сообщить телезрителям одну новость.

На экране возник человек: он чихал так громко, что раздавалось громогласное эхо. Затем он принял пилюлю «О-кэй», и голова его вдруг сделалась прозрачной. У пилюли выросла лохматая грива, и тут она обрела облик поросенка — смешного маленького уродца. Уродец нырнул в пищевод, и с первым тактом «Симфонии судьбы» плюхнулся в волны желудочного сока. Ха-ха-ха! — засмеялся уродец «О-кэй» и тут же распался на десять тысяч таких же уродцев, которые поплыли саженками по кровеносным сосудам и наконец добрались до носа простуженного мужчины, и здесь пловцы вступили в рукопашный бой с насморочными бациллами (боксерский матч). Раз, два… восемь, девять, десять! Победа наша!

— О, — сказал мужчина, — теперь я снова здоров!

— А сейчас, — объявил врач, держа в руке пробирку, — мы продолжим наш рассказ о мальчике Джоне, страдающем гемофилией. Все последующие кадры — не реклама. Это кадры из жизни.

Мы увидели, как мальчик Джон, страдающий гемофилией, лежа в кроватке, борется за свою жизнь. Рядом, на табуретках, сидели его родители. Они плакали.

Отец Джона — седой человек с выдающимся кадыком — спросил:

— Он обречен?

— В минувшем году он был бы обречен. Но в этом году — все по-другому.

— Что это значит? — воскликнула мать Джона. Надежда блеснула в ее глазах. Джону дали пилюлю. Какую? Секрет! Лицо врача заполнило весь экран.

— У маленького Джона есть взрослая сестра. Мы беседовали с ее женихом, который теперь боится взять ее в жены… Скажи, Билл, почему ты хочешь расторгнуть помолвку?

— Не знаю, просто не знаю, что делать! Брат Мэри болен гемофилией. Наши дети тоже могут заболеть гемофилией. Имею ли я право дать жизнь таким детям?

— Бедняга Билл! Сочувствую тебе.

Интервью с Мэри. На экране видны ее вздрагивающие плечи:

— О-о-о, что же мне делать? Я так несчастна!

— Бедняжка Мэри! Не плачь, дорогая.

— Кто скажет мне, что мне теперь делать? О-о-о! Билл хочет меня покинуть. И я понимаю его. Да, я его понимаю!

— В самом деле, ты на него не сердишься?

— О нет, правда не сержусь! Джон ведь болен гемофилией, а значит, и наши дети тоже могут заболеть гемофилией!

— Не падай духом, Мэри! Может быть, еще найдется выход!

Лицо Мэри крупным планом.

— Какой выход?

(Вступает оркестр.)

Новый кадр: мальчик Джон поранил себе палец фруктовым ножом. В микрофоне слышно его прерывистое дыхание. Мальчик плачет. Из раны безостановочно хлещет кровь. Врачи переглядываются.

— Он обречен! (Этот возглас — чуть ли не вопль — вырвался у медицинской сестры.)

— Прежде чем мы продолжим наш рассказ, мы должны сообщить вам одну новость.

Ночь. В кровати совсем юная девушка. Она мечется в жару и стонет. На ее лбу — под аккомпанемент музыки — выступает пот. Она слабо покашливает. Вдруг раздается энергичный голос — как у утенка Дональда из мультфильма «Голосу вторит эхо»:

— У тебя грипп? У тебя грипп? У тебя грипп?

Музыка: «Аве Мария».

Снова кадр: голова девушки покоится на подушке, ее старенькая мама разводит в стакане воды таблетку «О-кэй» (руки ее дрожат). «Аве Мария» переходит в твист: проглотив пилюлю, девушка засыпает. Слышится пение ангелов, восходящее солнце ласкает ее лоб, который еще недавно был залит ночным потом.

Но вернемся к Джону. Он сидит на полу в детской и играет с электрическим поездом. Его родители вместе со своим старым домашним врачом — на нем очки в никелированной оправе, — улыбаясь, наблюдают за игрой ребенка. Ее прерывают лишь для того, чтобы дать Джону пилюлю.

— Неужели он совсем здоров?

— Да, — отвечает домашний врач, снимая с носа очки в никелированной оправе.

— Но в прошлом году нам не удалось бы его спасти?

— Нет, миссис.

— Почему, доктор, почему?

— Потому что…

Старый домашний врач показывает нам пузырек с пилюлями.

— В прошлом году мы делали больным гемофилией инъекции препарата «СИМ». Это, однако, ничего не дало. Тысячи больных по-прежнему умирали. Но в этом году благодаря усилиям двухсот пятидесяти ученых нам удалось изготовить препарат «СИМ» в виде безвредных таблеток. «СИМ» при ранениях заставляет кровь свертываться. «СИМ» дарит надежду всем американским семьям, в которых есть больные, страдающие гемофилией!

Следующий кадр. Домашний врач беседует с Мэри.

Мэри:

— Неужели мне можно выйти замуж?

Домашний врач с улыбкой:

— Конечно, Мэри.

— О! Я сейчас же скажу об этом Биллу!

Домашний врач, широко улыбаясь:

— А ты не боишься, что Билл за это время уже успел забыть тебя? Кстати, куда же он подевался?

Билл (выходит вперед):

— Я здесь, доктор! Для меня Мэри по-прежнему самая очаровательная девушка в мире! Но можете ли вы всерьез гарантировать, что?..

— Что твои дети не будут страдать гемофилией? Да, могу. Благодаря препарату «СИМ».

— «Селабим»?

— Нет, я сказал «СИМ».

Мэри и Билл целуются. Целуясь, они приоткрывают дверь. В детской Джон, в прошлом страдавший гемофилией, играет с электрическим поездом, а рядом стоят остальные члены счастливого семейства. Звуки органа. На экране возникает надпись: «История мальчика Джона, страдающего гемофилией, — подлинная история. Вам сейчас поведала о ней фирма „СИМ“. Запомните: „СИМ“. Только не „СЕЛАБИМ“. Просто „СИМ“! Препарат в виде пилюль, под воздействием которых — при несчастных случаях — свертывается кровь у больных гемофилией!»

На экране — новое незнакомое лицо:

— Через несколько минут мы покажем вам очередной эпизод из цикла приключений Перри Мэйсона. Но сначала мы должны сообщить вам одну новость.

Тут я кое-что вспомнил. Ведь я сижу в обществе четырнадцати коммивояжеров в отеле провинциального городка, где набираюсь сил после болезни. Сижу за стаканом кока-колы, целительного напитка для больных гемофилией, — да нет, что это я, прошу прощения… Ни один из четырнадцати коммивояжеров не заходил так далеко в своем требовании отменить всяческие ограничения для телевизионной рекламы, как я. Впрочем, когда идет передача цикла о Перри Мэйсоне, тут даже сами американские продюсеры не склонны прерывать его рекламными интермедиями.

Слишком уж увлекательны приключения Перри Мэйсона! Между прочим, установлено, что гидростатическое давление в городе Нью-Йорке резко возрастает всякий раз, когда в телепрограмму вторгается, например, реклама сигарет «Кэмел». Но не сигареты «Кэмел», кстати отличного качества, тому причиной. Выяснилось, что волнующая передача стимулирует некий естественный позыв, иными словами, зрители спешат посетить место, которое принято называть кабинетом задумчивости, и там спустя некоторое время они дергают шнурок. И потому они так ничего и не узнают о достоинствах сигарет «Кэмел». Внезапное и повсеместное повышение гидростатического давления в городе Нью-Йорке свидетельствует, что реклама в данном случае бесполезна. Как и следовало ожидать, недавно фирма «Кэмел» выпустила огромную партию ночных горшков для зрителей, которые не хотят отрываться от лицезрения Перри Мэйсона на экране. Горшок фирмы «Кэмел» по желанию может также быть использован как пепельница.

Впрочем, вспоминаю опасения одного эксперта. С этим симпатичным человеком я познакомился в Голливуде. Он был уполномоченным фирмы, снабжавшей страны Дальнего Востока телевизионными фильмами. «Я всей душой за рекламу, — сказал мне этот господин. — Но мне случалось сталкиваться с непредвиденными осложнениями. В прошлом году, к примеру, мы продали одной газовой компании документальный фильм о нацизме. Но из этого дела чуть не вышел скандал, который легко мог бы вылиться в судебный иск о возмещении крупной суммы денег. Понимаете ли, в фильме показывалось, как людей умерщвляли в газовых камерах, а это, понятно, никак не устраивало газовую компанию. Отсюда вам должно быть ясно, — заключил эксперт с иронической улыбкой, — что, сбывая свою продукцию, следует проявлять предельную осмотрительность».

Но и эту историю я не рассказал четырнадцати коммивояжерам. Зачем дразнить собеседников, когда твое здоровье и так идет на поправку?

 

ЭЙНАР ЭКЛАНД

 

Освобождение

Перевод Л. Горлиной

Не выйдет из него толка, говорили они всегда. Нечего и ждать. Он частенько слышал такие слова.

Они, эти, хозяева.

Теперь-то они увидят, выйдет из него толк или нет.

Остейн даже головой мотнул от злорадства. Увидят. Наконец-то. Хватит.

Когда дело касалось этих, хозяев, он не отличал одного от другого. Они высились перед ним, как стена или как густой лес, знакомый и непроходимый. До сих пор он знал только их радости. А теперь вдруг этого уже не будет. Ему стало даже не по себе. Но ведь каждому приходится хоть что-то терпеть.

Легким шагом он шел к дому. У него была красивая походка, этого они никогда не отрицали. Тут мало кто ходит так красиво, думал он. Каменная городьба по краям дороги да сыпучий песок под ногами. Можно подумать, что городьба и впрямь необходима. К примеру, скрывать ноги живущих за нею.

Негоже батраку так думать, мелькнуло у него в голове. Батрак должен твердо верить, что все правильно. А ведь так приятно думать, как хочешь, и сегодня у него есть на это право.

Как хочу, так и думаю.

Чудной человек этот почтмейстер, не хотел верить, что это я. А что тут поделаешь?

— Твой билет выиграл половину, — сказал он. — Ты только половину получишь.

И голос у него был строгий.

— С меня хватит.

Остейн тоже стал строгим.

— У нас здесь никогда столько не выигрывали. Выигрывали по мелочам.

— Знаю.

— Что ты теперь будешь делать?

Почтмейстер был слишком уж худ и мал. Какой-то слабый, ничтожный. А что такое почтмейстер, если судить с точки зрения заработка и усилий.

— Там видно будет. Сперва надо получить деньги. У меня еще есть время подумать.

Хороший ответ на такой вопрос. Я должен был бы задавать вопросы, а не он. Что он хотел вбить мне в голову?

Остейн почувствовал, как в нем шевельнулся гнев. Он остановился передохнуть, потом снова зашагал по дороге. Вперед, вперед, они ждут. Вот идет человек, который мог бы и поспешить. Если бы хотел.

Я не хочу быть таким, как они. Хочу освободиться от них, надо пользоваться случаем.

Слабый ветер шевелил песок на дороге. Подхватывал его, пытался подкинуть и ронял. И снова подхватывал, и снова ронял.

Хорошо — ветер не встречный.

Пусть и они поучатся ждать, подумал Остейн.

Хозяин сидел за столом тяжелый, мрачный. Он похож на черта, говорил Остейн людям.

Хозяйка кормила ребенка грудью. Это был их первенец, хотя они были женаты уже седьмой год. Она ничего не стыдилась. Скидывала с плеча бретельку и вытаскивала длинную плоскую грудь, не обращая внимания на присутствие Остейна. Грудь была бледная. Даже самый сосок. Остейну было видно, как под белой кожей извиваются синие жилы. Более отвратительного зрелища он не знал. Всякий раз при виде этого к горлу его подкатывала тошнота. Но он притворялся, что ничего не замечает, не хотел показать, что ему стыдно, а он знал, что это стыдно.

Лайла была не такая. Она была горячая, мягкая и упругая под его руками. Но она всего боялась. И ее страх передавался ему. Даже не понять почему. Он уехал, и они перестали встречаться. Все кончилось.

Да, он там со всем покончил.

— А ты не спешишь.

Хозяин говорил с набитым ртом. Как будто жевал эти слова вместе с пищей.

— Дела были.

— Ты прав, один работает быстро, другой копается. А что тебя ждут, верно, ничего не значит?

Отвечать не надо. Остейн знал, когда надо молчать. Но сегодня он молчал по другой причине.

— Бери ешь, — сказала хозяйка, запихивая грудь в платье.

Он сел на место. Ледяное спокойствие сковало его. Странно, что человек может быть так спокоен. Как будто он стул или пол. Он был холоден, как всё на кухне. Кофе тоже был холодный.

— Мне случалось пить кофе и получше.

Эти слова вырвались нечаянно. Не нужно бы говорить их. Но они вырвались сами собой. Он ожесточился.

— Еще бы, ты ведь привык пить хороший кофе!

Ну вот! Пошел скрести там, где надо мести. Довольно!

— Здесь я его не пил.

— Может, у себя дома, а?

Конечно, и у него был дом! Не из воздуха же он взялся! Верно, уже разнюхали, где и как он жил. В нем клокотал гнев. Дома было не густо, это известно. Но он не хотел, чтобы ему об этом напоминали. А все отец — не мог удержать денег, спускал их на всякую всячину, как только они попадали ему в руки. Счастлив тот, кто дает, а не тот, кто получает, говорил он всегда. Но Остейн не был счастлив. Да и отец тоже, насколько известно. Мать не выдержала такой жизни и умерла, когда Остейну было пять лет. Разве это его вина?

— Поздненько ты сегодня. Ты помнишь, что тебе надо еще пригнать и подоить коров?

Самое лучшее — дождаться утра. Утром лучше, чем сейчас. Еще успеют узнать.

Остейн толкнул дверь. Он полыхал самыми отборными ругательствами, какие знал. Словно спичка в бензиновой луже. Но про себя.

Когда коровы стояли в стойлах, подоенные и накормленные, был уже поздний вечер. В последний вечер так и должно быть, думал он. Завтра все будет иначе.

Нынче ночью мне все равно не уснуть.

Да, сон все не шел, но это было неважно.

Как мне распорядиться деньгами?

Не класть же их в банк, которым заправляют они же, хозяева. Там всякое может случиться с деньгами.

Купить автомобиль? Зеленое диво с мягким сиденьем и сверкающими фарами. Остейн нарочно искушал самого себя, хотя он заранее знал, что это будет не автомобиль.

Вот дом — другое дело. Высокий красный дом в лесу на склоне холма. С двумя замками. Два ключа. Один большой, тяжелый, оттягивающий карман, другой маленький, затейливый, к более сложному замку. Возле дома небольшая теплица, чтобы выращивать зимой фрукты. Сливы и груши.

Вполне возможно, что он купит себе такой дом.

А если туда кто-нибудь явится?

Вдруг меня и там не оставят в покое, мелькнуло у него в голове. Неужели мне никогда не избавиться от них?

Он пристально изучал зеленый лотерейный билет.

Ну вот же он.

Здесь. У него.

Если б они только знали, они, спящие там, внизу. Они бы тоже не смогли уснуть. И кофе тогда был бы не холодный. Зато были бы лживые похвалы да косые взгляды, когда им казалось бы, что он этого не замечает. Тогда… Он стряхнул с себя эти мысли. Укрылся в один из своих тайников. Он должен принадлежать им, хозяевам. Вот чего они хотят. Разве они не добиваются, чтобы все принадлежало им? Даже он.

На лбу у него выступила испарина.

На него навалились обиды.

Он вспомнил о работе. Бесконечной, грязной, изнурительной. Брань и работа. Думы и работа. Всегда та, которой не хотели делать они, хозяева. Все поручалось ему. Ему никогда не освободиться.

Жесткий тюфяк сбился, оттого что он ворочался с боку на бок. Рядом притаилось зло, и не было покоя, необходимого для сна. Дыхание с шумом вырывалось изо рта. Он сам его слышал. Оно вырывалось толчками, словно нечто, от чего он хотел освободиться.

Но отныне…

Больше ни одного дня я не буду делать того, что они мне велят. Теперь я не связан с ними ничем. Хватит. Наконец-то я избавился от них, освободился. Теперь я сам себе хозяин.

Он лежал ничком, упираясь в тюфяк коленями и локтями, и горячо шептал в подушку: «Я сам! Все, конец!»

Он должен был услышать эти слова.

Потом он устало вытянулся. Заснул. Белая голая нога, забытая, свешивалась с постели.

«Пусти! Это мое! Не дам!»

Но его никто не слыхал, потому что это было во сне. Он так испугался, что не мог пошевелить губами.

Они хотели отобрать у него билет.

Из темных углов они протягивали свои сильные, жадные руки, они тянули их к свету, где он стоял голый, шарили по нему руками. Он видел и понимал, что, если они найдут то, что ищут, они уже никогда этого не выпустят. А они непременно найдут. Должны найти. Здесь, на свету, негде спрятаться.

Он чувствовал, как их пальцы ощупывают ему спину, щекочут под мышками. Сейчас найдут!

Нет!

Когда пробуждение накинуло на него свой покров и глаза его раскрылись, это был уже другой человек. Все было неподвижное. Чужое. Незнакомое. Застывшее ничто.

Однако жизнь все-таки возвращалась. Так тепло разливается по телу, когда человек переодевается в сухое платье.

Остейн вырвался из своих ночных пут и вступил в новый день. И лотерейный билет лежал там, где он его спрятал, за наличником окна.

Сегодня пусть как хотят. У меня свои дела. Он оделся, взял билет и сошел вниз.

Хозяин пил кофе с блюдца. По нему не было видно никаких перемен. Короткий кивок, как обычно. Этим ограничивалось утреннее приветствие.

— Сегодня дел невпроворот. Ешь быстрее, мы уже давно встали.

Злоба. Одна голая злоба.

— Не сомневаюсь.

Хозяин поднял брови. К таким ответам он не привык. Кажется, этот лентяй вздумал дерзить ему? Кто же его кормит, если не хозяин? Или ко всему прочему парень возомнил о себе?

Остейн был совершенно спокоен. Он дал себе время как следует разглядеть лицо хозяина. Это доставило ему удовольствие.

— Заткни свою вонючую пасть, жирный черт! Я тебе ничего не должен, говори, что хочешь, плевать я на тебя хотел! Видел вот это?

Билет протянут вперед. Обеими руками. Теперь эти руки сильны.

— Семьдесят пять тысяч, хватит, а? Что скажешь? Я так и знал, что ты сразу станешь покладистым. Не привык к таким батракам? Не хочешь ли, поменяемся местами? Да отвечай же!

Ответа не последовало, но что-то изменилось. Что-то прорвалось на свободу. И в хозяине тоже. Бешенство взметнулось в нем, и он весь сжался. Потом пробудилась власть.

Удар в висок был сокрушающий. Остейн упал. Спиной о каменный пол у очага.

И пока он падал, он понял, что все кончено. Он освободился, и это был единственный способ.

 

МАРГАРЕТ ЮХАНСЕН

 

Вдова

Перевод К. Федоровой

Вдову звали Камилла, она сидела на первой скамье, как и положено вдовам.

Камилла молилась, прижимая к лицу носовой платочек — не очень, впрочем, мокрый, — и потихоньку наблюдала за священником, который склонил набок голову, красиво сложив руки на животе. Стекла его очков поблескивали всякий раз, как он покачивался на каблуках. Возможно, он с тоской думал о том, что сегодня ему предстоит еще и венчание. Камилла тоже никак не могла проникнуться серьезностью момента. Все казалось каким-то нереальным и чуточку смешным, и в глубине души ей было жаль, что Халвор ничего этого не видит. Его засунули в белый ящик с медными накладками. Там он лежит среди цветов и шелка и покоится с миром. Кому это нужно? Халвор был большой и сильный, он носил густую бороду и яркие рубашки и всегда спал голый. А они одели его в саван. Гробовой саван. Нет, то, что лежит в этом ящике, не имеет к ней никакого отношения.

Да, но к Халвору-то все это имеет отношение. Ей казалось, она слышит раскаты его бесцеремонного хохота под мрачными сводами крематория. Еще бы! Послушать только, что говорит о нем священник. Камилла не удержалась от улыбки и виновато покосилась на родню.

Сколько было соболезнований! Если бы Халвор знал, может быть, он бы растрогался. Может быть. Плакал он так же легко, как и смеялся. Это сбивало людей с толку. Мужчина ростом в 190 сантиметров не должен плакать. А Халвор плакал. Когда он был тронут подарком. Когда слышал «Марш охотников». Или когда играл с малышами. Но он мог быть и злым. Например, когда дразнил фру Бергстед. Фру Бергстед, к несчастью, не отличалась красотой, а этого Халвор никогда не прощал людям. Как будто от человека зависит, какой он уродится на свет! Сейчас фру Бергстед сидела на задней скамье и всем своим видом выражала сочувствие.

Камилле показалось, что гроб качнулся от возмущения, и ее охватил страх. Здесь так холодно, мрачно и так тошнотворно пахнет лилиями и гвоздиками. Мурашки побежали у нее по спине. Она почувствовала, что задыхается. Ну кому нужна эта мрачная процедура!

Сестрица не могла упустить случая продемонстрировать живейшее участие и обняла ее за плечи. Получилось красиво. Халвор сумел бы оценить этот маленький этюд. Наверняка он бы саркастически улыбнулся. Он не любил ее сестру, но знал толк в драматических эффектах.

Свечи мигали, тени метались по сводчатому потолку и витражам, но тут голос священника разрядил обстановку. Камилла пришла в себя. Она стряхнула руку сестры и выпрямилась.

Конечно, главная роль в этом зловещем спектакле принадлежала Халвору, но Камилла была совершенно уверена, что собравшиеся больше всего интересуются именно ею. Этот интерес она читала во всех взглядах: молодая, красивая вдова, надолго ли?

Она вдруг обернулась и осмотрела присутствующих ясными сухими глазами. Сейчас она ровным счетом ничего не чувствовала. Человек не может без конца скорбеть. Ведь то, что случилось, недоступно человеческому пониманию.

На нее смотрели настороженно, вопросительно, испытующе, осуждающе. Ей было немного жаль этих людей, которые отсиживали печальную церемонию погребения, хотя их никто не заставлял. Вот они с Халвором никогда не ходили на похороны. И Камилла вдруг улыбнулась им и кивнула. Все испуганно замерли.

Нет, не все. Рикки не замер. Рикки сидел на задней скамье и крутил в руках свою яркую клетчатую кепку. Он тоже улыбнулся и подмигнул ей. Поднял вверх большой палец и состроил скорбную гримасу. Она подняла руку и пошевелила пальцами в черной перчатке, кокетливо опустив ресницы. Он ответил легким движением руки.

Маленький черный ангел пролетел над прихожанами и принес с собой соответствующее моменту волнение.

Священник откашлялся.

Вдова снова смотрела перед собой, задумчиво улыбаясь, и рассеянно думала: Халвор был бы в восторге, видя, как Рикки заигрывает с его очаровательной вдовушкой прямо на похоронах. Можно ли лучше почтить память друга?

«Когда предстанешь пред судией, уповай на прощение…»

Это про Халвора? А за что его надо прощать? За то, что он считал фру Бергстед уродиной? Разве это его вина? Господь бог одарил его чувством прекрасного. Вот если бы он одарил его еще и терпимостью. Но столько добродетелей Халвору не досталось. Зато он был веселый. Всегда веселый, а господу богу немножко веселья не помешает. Ему небось скучно среди всех этих убийственно серьезных душ, которых он собрал вокруг себя. Наверняка там и для Халвора найдется местечко.

Иногда ей бывало страшно. Особенно по ночам, когда являлся бог ее детства, сурово осуждал ее и грозил Страшным судом. В такие ночи она забиралась к Халвору, ища защиты за его теплой надежной спиной. И Халвор просыпался и уносил ее с собой в рай — не тот, где мужчины ничем не отличаются от женщин и где все думают только о вечном спасении, — нет, в рай, полный благоухания цветов и земной любви. Камилла надеялась, что Халвор попадет именно в такой рай, потому что там ему самое место.

Он это заслужил, ведь сам он щедро одаривал райским блаженством всех, кто встречался на его пути. Прежде всего, конечно, женщин.

Слезинка скатилась по щеке Камиллы, смыв немножко туши с ресниц. Недремлющая сестра с облегчением вздохнула и снова обняла ее за плечи.

— Когда я умру, — сказал как-то Халвор, — пусть меня сожгут под открытым небом. — Он произнес это очень торжественно, и, конечно, это были не пустые слова. — А мой прах пусть развеют в лесу, где я познал любовь.

— Найти подходящее местечко будет не так трудно, — засмеялся Рикки.

— И пусть из моего праха вырастут красивые, гордые цветы, — так же торжественно продолжал Халвор. — Я не признаю могил с оплаченным на двадцать лет вперед уходом!

Она беззаботно кивала, уверенная, что Халвор никогда не умрет. И никогда она не была в этом больше уверена, чем сейчас. То, что здесь происходит, не имеет к Халвору никакого отношения. Это просто балаган для развлечения публики.

— А потом, — говорил Халвор, — вы с Рикки напьетесь до чертиков в память обо мне. И никаких сожалений. Потому что я прожил счастливую жизнь.

Тогда она растроганно улыбалась, думая, какая это будет веселая пирушка.

Но были похороны. В крематории. Родным Халвора было очень важно, что скажут люди. Поэтому планы Халвора оказались неприемлемы. Ты уж прости меня, милый Халвор, за то, что прахом твоим распорядятся чужие люди, работающие сдельно в подвале крематория.

Боже всемогущий, до чего же долго тянутся похороны! Кто-то запел. Конечно, тот, кого для этого наняли. (Мы можем позволить себе немного музыки и пения, Камилла, без музыки похороны выглядят слишком убого.) Возможно, он мечтал о славе и почестях в концертных залах, а кончил свой путь в конторе похоронного бюро.

За саван (1 шт.) кр. 50
За обряжание (2 чел.) « 100
За пение « 50

И снова почувствовала она, как раздражают Халвора заунывные звуки, возвещающие о его прощании с миром, и ей вспомнилось, как он любил «Одиночество» и «Вчера». Вот если бы здесь играли эти вещи! Почему на похоронах нельзя сыграть что-нибудь красивое и приятное, что-нибудь такое, что бы доставило покойному удовольствие?

— Это было прекрасно.

Камилла пожала священнику руку, вежливо улыбнулась. Священник сказал, что ей следует искать утешения в боге. Не обращая внимания на протянутую руку сестры и инквизиторский взгляд свекрови, она подошла к гробу, который уже опускался, и громко сказала:

— Ну что ж, прощай, Халвор. Спасибо тебе за все хорошее. А сейчас мы с Рикки пойдем и выпьем за упокой твоей души. И будем жить дальше, как ты хотел. Ты ведь знаешь Рикки…

Она открыла пудреницу — «Боже, какой вид!», — стерла тушь со щеки и слегка припудрила нос. Легкой уверенной походкой она вышла во двор, где во влажном воздухе уже пахло весной. Там ее ждал Рикки. Он весело приподнял над головой яркую клетчатую кепку, которую очень любил и с которой никогда не расставался. Было бы несправедливо по отношению к Халвору, если бы он явился сегодня в чем-нибудь темном и мрачном. Итак, он закинул за плечо конец шарфа вызывающей расцветки, взял Камиллу под руку и сказал:

— Ну пошли, подружка…

 

Хорошая память

Перевод С. Тархановой

Она мало изменилась. Разве что располнела немного. Вот только глаза… Они будто стали меньше, и в них погас блеск. И рот вроде стал меньше. Но все же он сразу ее узнал.

Она тоже его узнала. Улыбнулась любезно, но сдержанно:

— Да, мы с господином Сульбергом когда-то были знакомы… бог знает сколько лет назад. Какая приятная встреча.

Он низко поклонился.

— Да, да, конечно, мы… гм… давно знакомы.

Она поплыла дальше.

В руке у него оказалась рюмка с коктейлем, браво расставив ноги, он сунул другую руку в карман. А вообще-то больше всего на свете ему хотелось запустить пальцы за воротничок и растянуть его, чтобы отделаться от мучительного ощущения удушья. Черт бы взял эти рауты! Жена его болтала, простите, беседовала с хозяином дома. Тьфу, пропасть, неужели ей не надоели эти сборища! «Но, послушай, Ханс, дорогой, должны же мы бывать в обществе и видеться с людьми…»

Просто диву даешься, с каким значением люди произносят слова, когда слова эти ничего не значат.

Вот и хозяйка.

— Приветствую вас. — Она сердечно пожала ему руку и с чувством произнесла это «…ветствую». — Я так рада, что вы пришли.

Он быстро отвесил несколько учтивых поклонов, держа в одной руке полную рюмку, в другой — сверкающую кольцами руку хозяйки.

Сам-то он каждый день видится с людьми, другое дело — жена. Дети связывают ее, и вообще…

Он покосился на Кирстен. «Мы с господином Сульбергом…» Он слегка улыбнулся своим мыслям.

Было это двадцать лет назад. Они были молоды, и лето выдалось долгое, теплое, чудесное, каким всегда бывает лето, когда ты молод. Они тогда проводили свои каникулы в Хуруме. Двадцать лет… «бог знает, сколько лет назад»… Неужто этими словами можно вычеркнуть из жизни самые счастливые часы?

Она была восхитительна. Он втянул живот и провел рукой по редеющим волосам. На ней было модное в ту пору платье из клетчатого полотна. Они вместе купались, катались на лодке. А ночью… «Пожалуйста, прошу всех к столу!»

Хорошая закуска, ничего не скажешь. Да только на ночь глядя ему не впрок.

В ту пору они любили сидеть на мостках. Болтали ногами, ели креветок и пили пиво и, щурясь, глядели на золотистый закат. Глядели, как светится море, и глядели друг на друга. Слушали рокот мотора где-то на фьорде и никуда не спешили. И было им хорошо.

— Подумать только, — вдруг услышал он голос хозяйки. — какой ужас! Эта молодежная преступность. И наркомания… Хотите знать мое мнение?.. Нет, прошу тебя, дорогая, возьми еще закуски: хоть на один вечер позабудь о своей талии…

— Когда мы были молоды, — вмешалась Кирстен, нынешняя Кирстен, — тогда все было по-другому. Нам ничего такого не позволяли.

«Когда мы были молоды, — думал он, — волосы твои были как живые. Они сверкали и переливались золотом, свисая вдоль твоей спины, пряча гибкую шею; сверкая, распластывались на белой подушке. Так хорошо было гладить их, а когда ты расчесывала их щеткой, из них сыпались искры. И в ту пору у тебя был совсем другой голос».

— Когда мы были молоды, — продолжала нынешним своим голосом Кирстен, — мы ничего не знали о сексе и всяком таком. Мы были невинны, как младенец во чреве матери. Чуть ли не воображали, будто можно забеременеть от поцелуя. А все же и мы вроде не ударили лицом в грязь.

Веселый смех гостей радостно подтвердил, насколько они согласны с этим выводом.

Он отпил мадеры и вспомнил ту ночь, когда они возвращались с дачи Торсенов.

Обоим было в ту пору по девятнадцать, и они шли домой с вечеринки «без взрослых». Вдвоем — Кирстен и он — они сели в лодку и стали грести в черной тишине озера. Сидели во тьме, прижавшись друг к другу. Смакуя легкий хмель от торсеновской наливки, слушали плеск весел. А потом убрали весла.

— У современной молодежи, — кажется, теперь заговорил муж Кирстен, — нет никаких принципов.

Муж Кирстен жевал телячью отбивную. Откинутая назад голова придавала ему сходство с какой-то птицей.

— Современная молодежь… ням-ням-ням, — за разговором муж Кирстен не забывал жевать, — полностью освобождена от всякой ответственности… ням-ням-ням. А всему виной… ням-ням-ням… пресловутое… ням… свободное воспитание.

Он выплюнул слово «свободное», точно жилку из отбивной.

Под конец они легли на дно лодки. Лежать было жестко, но это было неважно. Вообще, все тогда было неважно. Все тогда было прекрасно, неподдельно и просто.

— Простите, есть у вас дети? — спросил он у мужа Кирстен.

— Еще бы! — не без гордости ответил тот. — Целых трое!

— А их вы не причисляете к современной молодежи?

— Послушай, Ханс… — сказала жена.

Тогда их вспугнула утка, вдруг взлетевшая с озера. Наверно, она боялась за свой выводок, боялась лодки, которую относило к берегу, прямиком на ее утят.

Один из гостей заявил:

— Эти длинноволосые типы, разве это не симптом болезни нашей эпохи? — У говорившего был такой вид, словно ему попался в соусе длинный волос. — У них нет иного способа самоутвердиться. Все они страдают комплексом неполноценности и потому вынуждены прибегать к внешним эффектам.

Кирстен тогда захотелось увидеть утят. И они притаились в лодке и долго сидели не шевелясь, дожидаясь, когда успокоится утка. Однако было слишком темно, и в тот вечер им так и не удалось разглядеть птенцов.

Но на другое утро утята клином выплыли из камышей. Они были крохотные, пушистенькие, доверчивые.

— Прошу прощения, — обратился он к гостю, который говорил последним. — Что у вас за медаль?

Гость горделиво дернул головой и забарабанил пальцами по столу. Он сделал вид, что ему нужно дожевать кусок, а на самом деле ждал, когда все остальные прислушаются к разговору.

— Ах, вы об этой! Знаете ли, это просто скромная награда военных лет… Я ведь некоторым образом участник… хе, хе…

Кирстен была в отчаянии, когда какие-то парни вдруг стали стрелять в утят из ружья. Беспомощная, обмякшая, она лежала в его объятьях, сломленная людской злобой…

— Значит, у вас на обшлаге своего рода памятник жертвам войны, так что ли?

— Право, Ханс, послушай… — снова вмешалась жена.

— Простите меня, — сказал он тихо. — Наверно, вы очень мужественный человек.

Мало-помалу вокруг стола снова загудели голоса.

— Конечно, в ту пору у людей …гу-гу-гу… были идеалы. Мы сражались за них, мы на этом росли… гу-гу-гу…

— А сейчас молодежь интересуется только наркотиками и сексом… гу-гу-гу…

— Да. И еще бандитскими выходками и гитарами…

Гу-гу-гу…

Отправляясь в горы, они взяли с собой патефон. Они слушали «Одиночество» и «Звездную пыль» в исполнении Дюка Эллингтона. Он то и дело трогал ее волосы, и по всему его телу разливалось блаженство. Вдруг рядом с ними выросла ее мать.

— Господи, снимите наконец эту мерзкую пластинку, не то я сойду с ума! — сказала она.

Глаза Кирстен сверкнули мрачным пламенем.

— Уходи! — крикнула она. — Уходи! Наверно, ты никогда не была молодой. Ничего ты не понимаешь, тебе бы только все испортить! Все вы, взрослые, такие!

Она была жестоко уязвлена тем, что мать разрушила обаяние музыки.

— Право, мы были так невинны: мы чуть не до самого совершеннолетия верили, будто детей приносит аист, — проверещала нынешняя Кирстен. — А попробуй мы перечить родителям или не дай бог ослушаться их…

И смеялась нынешняя Кирстен тоже по-другому.

Веселый смех гостей постепенно смолкал.

Он отпил глоток красного вина.

— Во всем виноваты болваны психологи. Это они погубили современную молодежь, — наконец проговорил кто-то.

Гу-гу-гу…

Каждый из присутствующих знал болванов, которые стали изучать психологию только потому, что сами были психами. Голоса звучали все громче и громче. Злоба, шипя и корчась, словно змея, поползла по нарядному столу. Между живыми огнями свечей заметался страх.

— Дорогой друг, — сказала хозяйка, с особым значением произнеся «дорогой». — Вы же почти ничего не едите.

— Благодарю. Все очень вкусно, — принужденно улыбнулся он. — Просто великолепно.

Великолепно…

Можно ли сказать о еде, что она «великолепна»? Откуда к нему пришло это слово? Она была великолепна… Была когда-то. Золотистая кожа, влажная, мягкая, теплая. Открытые, чистые, юные глаза. Честные. И волосы…

— Да, уж как хотите, а я рада, что мы были так наивны и невинны, — произнес голос нынешней Кирстен.

Что-то больно кольнуло в сердце; он сказал «спасибо» и взял протянутую сигару. Отрезав кончик, он прикурил от зажигалки.

В ту весну Кирстен окончила школу. А летом… Как-то раз вдвоем они совершили прогулку на лодке. Лодка плыла по фьорду, и ее относило все дальше и дальше. Он был в плавках, Кирстен — в купальнике. В вязаном мокром купальнике, который облепил ее тело.

Солнце стучало у них в крови, близость пьянила. Захмелев от воздуха, солнца и мерцающих бликов, они слились друг с другом. Гладкая кожа, смуглая от загара, пылающая огнем… Вот тогда это и случилось.

— Да, правда, помнишь, как мы были наивны, — пропела какая-то дама сквозь сигарный чад. — Совсем простодушны, не то что нынешние: ведь сейчас молодежь читает Генри Миллера, Флеминга и Мюкле.

Они уплыли далеко-далеко, на край земли, и не слышали гудка, на свете не было ничего, кроме их объятия.

— Мюкле этот, простите, отъявленная свинья, — заявил один из гостей, тучный коммерсант-оптовик. Он сосал сигару, откинувшись на спинку кресла; между ногами и грудью торчал огромный живот. — Я, знаете ли, прочитал всего лишь несколько страниц, и мне все стало ясно.

— Хи-хи, — вдруг неосторожно призналась какая-то дама, — эти самые страницы я тоже читала. Хи-хи…

— Гм… вообще-то я особенно не располагаю временем для чтения, — продолжал оптовик, — дело, знаете, прежде всего. Надо же выполнять свой долг. Но тут как раз один приятель дал мне эту книгу. Он сказал, что все просто обязаны ее прочитать. И уж конечно, я заметил эти страницы. М-да…

Только заслышав шум голосов и плеск взметнувшихся волн, грохот мощных моторов, они подняли головы со дна лодки, где лежали, слившись воедино, как первые люди, сотворенные богом.

Мимо них, сильно накренясь, прошел катер. На нем было полным-полно пассажиров. Перегнувшись через перила, они свистели, кричали, одни — смеясь, другие — негодуя.

Кирстен держалась молодцом. Сощурив глаза, так что они превратились в узкие полоски, она тихо фыркнула. Затем, прикрыв обеими руками рот, затряслась от смеха. И он тоже, глядя на нее, начал смеяться. Они смеялись до колик в животе. Потом, натянув на себя мокрые купальники, сели на весла и поплыли в Хурум.

Гу-гу-гу… — гудели гости.

— Ту-ту-ту, — вдруг сказал он.

Мадера плескалась у него в голове.

Гости смолкли и уставились на него.

— Нет, послушай, Ханс, — нервно сказала жена, — наверно, ты перебрал. Или, может, что-нибудь вспомнил?

Он улыбнулся и взглянул на Кирстен, которая уже не была прежней Кирстен.

— Лодку, — ответил он. — И лето — двадцать лет назад. И катер. Другое время. Других людей…

Взгляды всех гостей обратились к нему. Безучастные, настороженные, холодные, любопытные.

— Да нет, — сказал он, — все это пустяки. Так трудно вспомнить прошлое. Наверно, я стал стареть. У меня далеко не такая хорошая память, как у вас всех. Давайте лучше выпьем. Выпьем за здоровье всех почтенных людей!

 

Ф. Золотаревская.

КОРОТКО ОБ АВТОРАХ

Густав Беннеке (Gustav Benneche) — родился в 1912 г. в Кристиансанне. Занимался журналистикой, сотрудничал в рекламном бюро и газетах. В годы войны участвовал в движении Сопротивления. Был арестован фашистами, бежал в Англию. В 1947 г. возвратился на родину и возобновил работу журналиста и редактора. Рассказы начал писать после войны. Всего опубликовал в различных изданиях Скандинавии около 300 новелл. Напечатанному в этом сборнике рассказу «Облеченные властью» была присуждена премия на конкурсе новеллы Норвегии.

Бьёрг Берг (Bjørg Berg) — родилась в 1926 г. в Бьюгне, в фюльке Трённелаг. В 1968 г. дебютировала сборником новелл «Баллада в миноре», а в 1970 г. вышел второй ее сборник — «Фрёкен, я так одинок». Будучи служащей отеля, Берг создала этот сборник на материале своих наблюдений над бытом провинциальной среды. В 1971–1973 гг. Берг опубликовала две книги из задуманной ею трилогии о судьбе женщины: «Дочь Бендика» и «Марен-Анна».

Эйвин Болстад (Øivind Bolstad) — родился в 1905 г. в Вардё. Детство и большую часть жизни провел в Бергене. Начал печататься в 30-е годы, но первый крупный успех принесли писателю социально-критические романы «Спекулянт» (1947) и «Красная бегония» (1947). Широкую популярность завоевал также его цикл рассказов о рыбаках западного побережья «Насмешник с острова Тоска» (1955). Болстад принадлежит к тем норвежским писателям, творчество которых наиболее полно представлено в русских переводах. Некоторые его произведения, переведенные с рукописей, впервые увидели свет в советских изданиях. Таковы сборник рассказов «Без маски» (1961) и повесть «Доброе солнце» (1970), рассказывающая об освобождении Норвегии Советской Армией в 1944 г. Перу Болстада принадлежит также сатирический роман «Наследство старого Винкеля» (1949) и цикл романов о современной Норвегии: «Танго смерти» (1967), «Апассионата» (1968), «Йорун» (1969). В числе его сборников — «Рассказы и притчи» (1966), «Болстад рассказывает» (1971) и др. Многие произведения Болстада инсценированы и поставлены на сценах норвежских театров. Он является также автором ряда киносценариев. Болстад — член Коммунистической партии Норвегии, активный член общества дружбы Норвегия — СССР. Неоднократно посещал Советский Союз.

Юхан Борген (Johan Borgen) — родился в 1902 г. в Кристиании. Свою литературную деятельность начал с журналистики и приобрел известность как автор сатирических газетных фельетонов. Как писатель дебютировал в 1925 г. сборником новелл «Навстречу тьме». Его первый роман «Если все свести воедино» (1934) и пьесы «Директор Ли» (1936), «Пока мы ждем» (1938) характеризуются социально-критическими антибуржуазными тенденциями. В годы оккупации Норвегии Борген за свои антифашистские статьи был арестован гестапо и находился в тюрьме Грини. Впоследствии написал об этом книгу «Дни, проведенные в Грини» (1945). Создал также ряд других произведений о фашистской оккупации. В послевоенный период был театральным и литературным обозревателем коммунистической газеты «Фрихетен». В 50-е годы опубликовал самое значительное свое произведение — трилогию «Маленький лорд» (1955) (русский перевод 1968), «Темные источники» (1956), «Теперь он у нас в руках» (1957), в которой изобразил буржуазного интеллигента, пришедшего в конце концов к примирению с фашизмом. Романы Боргена «Я» (1959), «Синяя вершина» (1964), «Красный туман» (1967) сложны по форме, насыщены символикой. Поэтическая книга воспоминаний Боргена «Мир детства» (1965) завоевала в Норвегии широкую популярность. Борген является также автором нескольких радиопьес, одна из которых, «Малодушный» (1949), переведена на русский язык (1974). К числу лучших новеллистических сборников писателя относятся «День и ночь» (1954), «Новые новеллы» (1965), «Одинокие деревья в лесу» (1969). Среди произведений Боргена последних лет — сборник новелл «Желаю счастья» и роман «Примеры», вышедшие в 1974 г.

Борген удостоен ряда литературных премий, а с 1958 г. — государственной стипендии, присуждаемой в Норвегии выдающимся деятелям литературы.

Финн Бьёрнсет (Finn Bjørnseth) — родился в 1924 г. Первый сборник его новелл — «Молодые ночи» вышел в 1951 г. В последующие годы Бьёрнсет опубликовал роман «До того, как крылья понесут» (1952) и ряд стихотворных сборников: «Семь септимов» (1954), «Странник» (1955), «В память о планете» (1955), «Баллада шестидесятых годов» (1961)). В 1966 году вышел сборник «Избранные новеллы».

Тарьей Весос (Tarjei Vesaas) (1897–1970) — родился в Винье, в фюльке Телемарк, в семье крестьянина. В 1929 г. купил на родине хутор и прожил там до конца жизни, занимаясь сельским хозяйством. Писать начал рано, но первого заметного успеха добился после опубликования в 1923 г. романа «Дитя человеческое». Затем вышли в свет тетралогия о Класе Дюрегодте «Путешествие отца» (1930), «Сигрид Стальброк» (1931), «Незнакомые люди» (1932), «Сердца слышат мелодию отчизны» (1938) и дилогия «Великая игра» (1934, русский перевод 1970) и «Женщинам нужен дом» (1935). Некоторые произведения Весоса перенасыщены аллегориями и символами. Таковы роман «Росток» (1940), а также романы «Дом во тьме» (1945) и «Сигнал» (1950), в которых аллегорически изображается Норвегия в период оккупации и в послевоенные годы. В 50-летнем возрасте Весос впервые выступил как поэт и опубликовал ряд поэтических сборников. Писал он также пьесы, радиопьесы и новеллы. Несмотря на то что Весос писал на трудном для перевода новонорвежском языке, творчество его приобрело широкую известность за границей. Он получил ряд международных премий — за сборник новелл «Ветры» (1953), за роман «Ледяной замок» (1963) и др. В 1964 г. вышло в свет «Собрание новелл» Весоса — итог его работы в новеллистическом жанре за 30 лет.

Бьёрг Вик (Bjørg Vik) — родилась в 1935 г. в Осло. Окончила Академию журналистики и в течение пяти лет работала в редакции журнала. Публиковала рассказы в журналах «Магасинет фор Алле» и «Виндует». В 1963 г. вышел ее первый сборник новелл — «В воскресенье днем», затем еще ряд сборников, пользовавшихся неизменным успехом у читателя: «Призыв о помощи с мягкого дивана» (1966), «Жадное сердце» (1968), «Женский аквариум» (1972). В 1970 г. опубликовала роман «Плачь, любимый муж». Некоторые новеллы Вик отмечены международными премиями, экранизированы. Вик написала также несколько радиопьес. Она является основательницей и редактором женского журнала «Сирена».

Одд Вингер (Odd Winger) — родился в 1923 г. Является автором ряда романов: «До края земли» (1953), «Фальшивый квартет» (1962), «Зима» (1966), «Моряк» (1967), «Ночной гость» (1968) — и двух сборников новелл: «Игра в ноябре» (1965) и «Поездка» (1969). В 1974 г. вышла в свет детская повесть Вингера «Уле-полицейский».

Гуннар Буль Гуннерсен (Gunnar Bull Gundersen) — родился в 1929 г. в Ставангере. С юных лет плавал матросом на торговых судах, что обусловило преимущественно морскую тематику его произведений. Первый его роман — «Ночью» — вышел в свет в 1956 г. Лучшие романы Гуннерсена, «Мартин» (1959) и «Юдит» (1963), посвящены жизни моряков. Первый из них был отмечен премией норвежских критиков. Из сборников его новелл наиболее известны «Мы нефть возим» (1960), «Новелла о любви и еще три новеллы» (1972), «Рассказы о беспокойной жизни» (1974). В 1972 г. дебютировал как поэт сборником стихов «Выпьем за блюз».

Гуннерсен — лауреат ряда литературных премий.

Юн Евер (John Giever) (1901–1970) — писатель, журналист, полярный исследователь. Родился на севере Норвегии, в Тромсё, в юности был редактором местной газеты. В 30-е годы несколько сезонов занимался охотничьим и рыболовным промыслом в северо-восточной Гренландии. В послевоенный период работал в Норвежском полярном институте, руководил научными экспедициями в Арктику и Антарктику. Описанию севера и жизни полярников посвящена большая часть произведений Евера: роман «Далеко на севере» (1958), книги рассказов и очерков «Модхейм» (1952), «Веселые подданные Ледовитого океана» (1956), «Штормовой пирог» (1963), «Хитрецы» (1965). В последние годы жизни Евер обратился к воспоминаниям детства и создал книгу новелл «Малыш Томас» (1970) — о жизни крестьян северной Норвегии.

Сульвей Кристов (Solveig Christov), настоящее имя Сульвей Григ. Родилась в 1918 г. в Драммене. В 1949 г. опубликовала свой первый роман — «Цветы вдоль дороги, ведущей в тупик», спустя два года — роман о послевоенной Норвегии «Взад-вперед по дорогам». Затем выходят романы «Торсо» (1952) и «Плотина» (1957). Кристов выступает также как драматург — пьеса «Тайный счет» (1957) и ряд радиопьес. Выпустила несколько сборников новелл: «Охотник и дичь» (1962), «Рай среди деревьев» (1966) и «Наша жизнь сегодня» (1974).

Гуннар Люнде (Gunnar Lunde) — родился в 1944 г. Опубликовал сборники новелл «Бегство от бегства» (1967), «Черный смех» (1968) и сборник стихотворений «Между тобой и мной» (1968). Рассказы Люнде включены в целый ряд антологий, в частности в сборник «Проза шестидесятых годов».

Агнар Мюкле (Agnar Mykle) — родился в 1915 г. в Тронхейме. В 1948 г. опубликовал первый сборник новелл «Веревочная лестница». Затем выступил с циклом романов: «Вором, вором будешь зваться» (1951), «Лассо вокруг госпожи Луны» (1954), «Песнь о красном рубине» (1956). Последний из названных романов вызвал в Норвегии бурную реакцию, писатель был привлечен к суду «за оскорбление нравственности», но затем оправдан. В 1953 г. вышли два сборника рассказов Мюкле — «Крест на шее», «Но я разбираюсь в чудесах». В 1965 г. выпустил в свет роман «Рубикон», герой которого близок по своей жизненной позиции центральному персонажу его нашумевших романов 50-х годов.

Турборг Недреос (Torborg Nedreaas) — родилась в 1906 г. в Фане, близ Бергена. Получила музыкальное образование и некоторое время была учительницей музыки. Как писательница дебютировала в 1945 г. двумя сборниками новелл: «Перед третьим звонком» и «За шкафом стоит топор», рассказывающими о годах войны и фашистской оккупации. В 1947 г. опубликовала психологический роман «Из лунного света ничего не растет», а в 1952 г. — политический роман «Горячие руки», направленный против милитаризации Норвегии. Одно из наиболее значительных произведений Недреос — роман в форме цикла новелл «Волшебное стеклышко» (1950), за который писательница была удостоена премии норвежских критиков. Продолжением его являются роман «Музыка голубого колодца» (1960, русский перевод 1963) и повесть «В следующее новолуние» (1971, русский перевод 1976). В числе новеллистических сборников Недреос — «Остановка» (1953), «Последняя полька» (1965), а также юбилейный сборник «Избранные новеллы» (1966), выпущенный к шестидесятилетию писательницы.

Улав Нурдро (Olav Nordrå) — родился в 1914 г. в Хаммерфесте. В центре литературного творчества Нурдро — описание его родины Финмарка, одной из областей северной Норвегии. Первый сборник его новелл «Дорога в Сейду» вышел в 1951 г. За ним последовали повести «Труба господина Петтера» (1964, удостоена литературной премии) и «Я приветствую землю» (1965), сборники рассказов «Божьи волки» (1967), «Северный олень» (1969) и документальный роман «Красная осень» (1970), излагающий историю саамов — северной народности Финмарка. Нурдро создал также ряд пьес и радиопьес. Писатель является лауреатом многих литературных премий.

Артур Омре (Arthur Omre) (1887–1967), настоящее имя Уле Артур Антонисен. Родился в Хортене, в фюльке Вестфол. Пятнадцатилетним подростком ушел в море и в течение многих лет скитался по свету. Участвовал в экспедиции на Новую Землю, побывал в России, некоторое время жил в США, где еще в 1909–1910 гг. начал публиковать свои первые очерки и рассказы на английском языке. Впервые выступил как писатель в 1935 г. В своем творчестве Омре использовал накопленный за многие годы богатый жизненный материал. Первый роман «Контрабандисты», сразу привлекший внимание читателей и критики, был посвящен описанию жизни деклассированных элементов, потенциальных преступников. В своих последующих произведениях — «Бегство» (1936), «Мост вздохов» (1937), «Кристинус Бергман» (1938) Омре также обращается к проблеме преступности. В пятидесятые годы создал трилогию «Бродяга Миккель» (1955), «Черный Поль» (1956), «Эк и Ко» (1957), рисующую эпическую картину современной капиталистической Норвегии. Написал также ряд драматических произведений, с успехом шедших на сценах норвежских театров. В их числе антинацистская пьеса «Канатоходцы» (поставлена в 1945 г.) и пьеса «Пятая заповедь» (поставлена в 1947 г.), направленная против применения атомного оружия. Омре опубликовал также ряд сборников новелл: «Случается всякое» (1941), «В основном хорошая погода» (1948), «Переменный ветер» (1950), «Золотые монеты» (1954), «Красное шелковое платье и другие новеллы» (1967). Избранные новеллы Омре вышли в русском переводе в сборнике «Тепло в стужу» (1962).

Эрнст Орвиль (Ernst Orvil) — родился в 1898 г. в Кристиании. Обучался в Тронхеймском политехническом институте. Первый его роман — «Биргер» вышел в свет в 1932 г. Наиболее известные романы Орвиля — «Людские распри» (1936), «Белое смятение» (1937), «Вдохновение» (1938), «Сюннове сама» (1946), «Монумент» (1956). Орвиль выступает также как драматург — комедия «Красный свет» (1948), поэт — сборники стихов «Придешь ли ты ко мне» (1948), «Солнце над уступами» (1951), и новеллист — сборники рассказов «Играющая жизнь» (1950), «Красный абрис» (1960), «Сияющие тени» (1965).

Нильс Юхан Рюд (Nils Johan Rud) — родился в 1908 г. в Рингсакере. Рано лишился отца и с 15 лет вынужден был содержать семью. Перепробовал множество профессий, несколько лет был фабричным рабочим. В литературе выступил в 1933 г., опубликовав роман «У нас будет ребенок». В его последующих романах: «И вот мы крадем дом бедняка» (1934), «Я не пролетарий» (1935), «Самый великий» (1936) — весьма ощутимы социально-критические тенденции. Особый успех принесли Рюду психологические романы «Охота и женщина» (1939), «Мужайся, человек!» (1940). В годы оккупации Рюд был осужден за антифашистскую деятельность и находился в тюрьме Грини.

Из послевоенных произведений Рюда особенно значительна трилогия «Сыновья мира» (1947), «Женщины в предрождественские дни» (1948), «Нас любила земля» (1949), где рассказывается об ужасах войны, круто меняющей судьбы людей. Период господства фашистов в Норвегии отображен Рюдом в романе «Цветет колючая проволока» (1954).

Свыше 30 лет Рюд был редактором литературно-художественного журнала «Магасинет фор Алле» и в этом качестве внес неоценимый вклад в развитие современной норвежской новеллы.

Рюд опубликовал несколько сборников новелл — «Свободная земля» (1945), «И зима, и весна» (1952), «В субботу вечером» (1959), «Избранные новеллы» (1972).

Кора Сандель (Cora Sandel) (1880–1974), настоящее имя Сара Фабрисиус. Родилась в Кристиании. Годы детства и юности провела в Тромсё, на севере Норвегии, затем уехала во Францию изучать искусство. С 1921 г. жила в Швеции. Первое выступление в литературе сразу принесло писательнице крупный успех. Ее серия романов об Альберте — «Альберта и Якоб» (1926), «Альберта и свобода» (1931), «Только Альберта» (1939), — во многом автобиографическая, рассказывала о сложной женской судьбе, о трудном процессе становления художника. Последующие романы Сандель — «Кондитерская Кране» (1946) и «Не покупайте Донди» (1958).

В годы войны Сандель, находясь в Швеции, вела активную антифашистскую пропаганду.

Сандель опубликовала также ряд сборников новелл: «Синий диван» (1927), «Кармен и Майя» (1932), «Большое спасибо, доктор» (1935), «Животные, которых я знала» (1945), «Фигуры на темном фоне» (1949), «Наша трудная жизнь» (1960). В 1966 г. в русском переводе вышел сборник избранных рассказов Коры Сандель «У пыльного шоссе». Писательница неоднократно награждалась литературными премиями, а с 1941 г. получала государственную литературную стипендию.

Аксель Сандемусе (Aksel Sandemose) (1899–1965) — родился в Нюкёбинге, в северной Ютландии. Сын датчанина и норвежки, Сандемусе провел в Дании годы детства и юности, затем жил в Швеции и Америке и наконец поселился на родине своей матери. До переезда в Норвегию опубликовал три романа и два сборника рассказов. Из произведений норвежского периода центральное место занимает цикл романов, объединенный образом молодого моряка Эспена Арнакке: «Моряк сходит на берег» (1931), «Беглец пересекает свой след» (1933), «Скамья в саду стояла» (1937), «Кутерьма» (1938). В числе других значительных произведений Сандемусе — романы «Минувшее было сном» (1946), «Оборотень» (1958), «Свадьба Фелиции» (1961) и автобиографическая повесть «Стены вокруг Иерихона» (1960). В 1965 г. вышел первый том из готовящегося в Норвегии полного собрания сочинений Сандемусе «Танцуй, танцуй, моя Розочка», в котором собраны новеллы, очерки, эссе, созданные писателем за более чем 40 лет творческой деятельности.

Ингвал Свипсос (Ingvald Svinsaas) — родился в 1912 г. на одном из хуторов Трённелага. В прошлом рабочий, шахтер. В своем первом романе «В тени копра» (1949) описывает жизнь шахтеров в довоенной Норвегии. Норвегия в военные и послевоенные годы отображена Свинсосом в двух последующих романах: «Пять лет» (1950) и «Отгремели бои» (1954). Все эти произведения переведены на русский язык. В последние годы выступает преимущественно как новеллист. Опубликовал сборники рассказов «Ракитник» (1965), «Люди и времена» (1971), в которых рисует жизнь норвежского крестьянства.

Одд Солумсмуэн (Odd Solumsmoen) — родился в 1917 г. в Хамаре. С 16 лет начал трудовую жизнь. В 1943 г. издал первый сборник новелл «Дети в воскресной школе», а в 1955 г. — первый роман «Дом, милый дом». Широко известен как критик, автор литературоведческих работ и составитель антологий. Пробовал свои силы также в поэзии — сборник стихотворений «Если бы я был богом» (1964). Особый успех имела книга новелл Солумсмуэна «Идти через висячий мост» (1969). Новеллы Солумсмуэна неоднократно отмечались премиями на конкурсах.

Терье Стиген (Terje Stigen) — родился в 1922 г. в северной Норвегии, в Финмарке, на острове Магерой. Первый его роман — «Двое суток» вышел в свет в 1950 г. В произведениях писателя важное место занимает тема сопротивления фашистским захватчикам в годы оккупации Норвегии. Этой теме посвящены многие его рассказы, а также переведенная на русский язык повесть «На пути к границе» (1966). Лучшими из романов Стигена признаны «Безветрие» (1956), «Звездный остров» (1959), «К дальней шхере» (1964). Стиген является также автором исторических романов об эпохе датского владычества в Норвегии: «Вестник Фроде» (1957), «Сага об Осмюнне Армундсоне» (1958) — и сборника новелл «Стеклянный шар» (1963).

Вигдис Стоккелиен (Vigdis Stokkelien) — родилась в 1934 г. в Кристиансанне, в семье моряка. Стала одной из первых женщин-радисток норвежского торгового флота. Вдова капитана, погибшего при кораблекрушении. Эти факты биографии писательницы предопределили морскую тематику многих ее произведений. Писать начала с 18 лет, публиковала свои новеллы в журнале «Магасинет фор Алле». Окончила Академию журналистики и в течение ряда лет сотрудничала в газетах Осло. Первая ее книга новелл — «Обратная волна» вышла в 1967 г. Опубликовала также романы «Последнее испытание» (1968), «Граната» (1969), «Лето на вересковой пустоши» (1970), «Малый Гибралтар» (1972). В своих произведениях Стоккелиен выступает против атомного и военного психоза, против загрязнения среды радиоактивными осадками. В последние годы обратилась к драматургии и написала несколько пьес для радио и телевидения. Некоторые из ее прозаических произведений инсценированы. В частности, по включенной в этот сборник новелле «Перед судом» был сделан телеспектакль.

Финн Хавревол (Finn Havrevold) — родился в 1905 г. в Кристиании. По образованию архитектор и художник. В 1939 г. вышел в свет первый сборник его новелл — «Андерсена это не касается». За ним последовали социальный роман «К тем, кто дерзает» (1946), психологический роман «Вальтер смирный» (1947) и семейная хроника «Лавина» (1949). В 1965 г. написал роман «Своевольные», в котором сопоставляет поколения 60-х и 30-х годов.

Хавревол написал также несколько драматических произведений, среди которых следует отметить веселую, остроумную комедию «Юбилей» (1951) и вызвавшую ожесточенные дебаты пьесу «Несправедливость» (1955), посвященную проблеме женского равноправия. Значительное место в творческой продукции Хавревола занимают книги для детей и юношества. В 1974 г. после 35-летнего перерыва вышел новый сборник новелл Хавревола — «Проигравшие». В последние годы Хавревол приобрел популярность как автор радиопьес, одна из которых («Ласточки летают низко») вошла в опубликованный на русском языке сборник скандинавских радиопьес «В стороне» (1974).

Сигбьёрн Хёльмебакк (Sigbjørn Hølmebakk) — родился в 1922 г. на хуторе Феда у Флеккефьорда. Первое его произведение — сборник новелл «Не говорите об осени» (1950). Затем он опубликовал ряд романов: «Белая гора» (1954), «Охотник за людьми» (1956), «Эмигрант» (1959), писал радиопьесы и книги для детей. Особенно широкий отклик вызвали роман Хёльмебакка «Страшная зима» (1964) о движении Сопротивления в годы фашистской оккупации и сатирическая пьеса «Продается смерть героя» (1968). Оба эти произведения переведены на русский язык. Хёльмебакк — автор сценариев широко известных фильмов: «Выжженная земля» (получившего премию на IV Московском кинофестивале), «Андерсенам — ура!» (одноименная повесть вышла в русском переводе в 1976 г.) и «Свадьба Лины»; участвовал (в соавторстве с Ю. Нагибиным) в создании сценария советско-норвежского фильма «Под каменным небом». В 1973 г. вышел сборник его новелл «Двенадцать тронхеймцев».

Хёльмебакк — активный общественный деятель. Он участвовал в кампании против вступления Норвегии в НАТО, выступал в печати против войны во Вьетнаме. Писатель неоднократно посещал Советский Союз.

Лейф Арнольд Холма (Leif Arnold Holma) — родился в 1920 г. в Кристиании. По профессии рабочий-фрезеровщик на металлургическом заводе в Осло. Новеллы начал писать в возрасте 40 лет, публиковал их в журнале «Магасинет фор Алле» и ряде других периодических изданий. Включенный в сборник рассказ «Мальчик и старик» получил первую премию на конкурсе новеллы, организованном газетой «Дагбладет» в 1960 г., где Холма одержал победу в соперничестве с крупнейшими новеллистами Норвегии.

Коре Холт (Kåre Holt) — родился в 1917 г. в Воле, в фюльке Вестфол. Начал свой творческий путь как преимущественно детский писатель: «Коробейник Туре» (1939), «Туре находит дорогу» (1940) и др. Широкое признание пришло к Холту после выхода в свет романов «Большой перекресток» (1949), «Братья» (1951), «Люди у границы» (1954). Последующие романы Холта — «Гордое поражение» (1956) и «Буря под утренней звездой» (1958) — посвящены истории социалистического движения в Норвегии середины XIX в. Большой успех принесла писателю его историческая трилогия о короле Сверре: «Человек из шхер» (1965), «Люди вне закона» (1967), «Господин и раб» (1969). Холт проявил себя также как талантливый мастер новеллы. Лучшие его рассказы представлены в сборнике «Старая дорога в Любовь» (1961). В 1972 г. вышел исторический роман К. Холта «Прощание с женщиной». В 1973 г. Холт опубликовал романы «Привет из Рафнаберга» и «Люди у Лебединого озера».

Одд Эйдем (Odd Eidem) — родился в 1913 г. в Осло. В 1938 г. получил ученую степень магистра филологии. Опубликовал роман, ряд сборников стихов и эссе. Известен также как драматург и театральный критик. Комедии Эйдема с большим успехом идут на сценах норвежских театров. В 1937 г. написал книгу «Поэты в изгнании» — о немецких писателях-антифашистах, находившихся в эмиграции. Особую популярность во всей Скандинавии приобрели своеобразные новеллы — путевые очерки Эйдема, в которых он остроумно высмеивает уродливые проявления современной буржуазной цивилизации у себя на родине и в других странах. Первый сборник таких новелл — «Кьянти и рыбий жир» вышел в 1953 г. За ним последовали сборники «Кефир и кьянти» (1958), «Еще кьянти» (1958), «Вид с Сириуса» (1963), «Зигзаг» (1967) и др.

Эйнар Экланд (Einar Økland) — родился в 1940 г. в Валевоге. По образованию психолог. Дебютировал как поэт сборниками стихов «Желтый день» (1963) и «Мандрагора» (1966). Опубликовал две книги новелл: «Черное в зеленом» (1967), «Тихие часы» (1974). В последние годы выступил как детский писатель — книга детских стихов «Ты такой чудак» (1973) и сборник из 12 рассказов для детей «Дело серьезное» (1974).

Маргарет Юхансен (Margaret Johansen) — родилась в 1923 г. По профессии журналистка, работает в рекламном бюро, сотрудничает в газетах, на радио и телевидении. Первый сборник ее новелл — «О женщинах» вышел в 1971 г. Основная его тема — положение женщины в современном обществе. Этой же теме посвящены и последующие произведения Юхансен: сборник рассказов «Но мужчина смеется» (1973) и роман «Однажды летом» (1974).

Ссылки

[1] Норвежская новелла XIX–XX веков. Л., «Художественная литература», 1974.

[2] W. Dahl. «Fra 40-tall til 60-tall». Oslo, 1969, ss. 44–45.

[3] 9 апреля 1940 г. в Норвегию вторглись немецко-фашистские войска.

[4] — Что он сказал? — Насчет нефти что-то. — А в чем там загвоздка? — Не знаю (англ.).

[5] Стихи в переводе Л. Горлиной.

[6] Мол — 1000 кв. м., земельная мера в Норвегии.

[7] © Gyldendal Norsk Forlag A/S 1973

[8] Скорбящая мать (лат.)  — традиционный образ богоматери, стоящей у креста.

[9] Этюд Шопена.

[10] Шкатулка для идиотов (англ.).

[11] Пятая симфония Бетховена.

[12] Фюльке — административная единица в Норвегии, примерно соответствующая области.

[13] Так называлась столица Норвегии Осло до 1925 г.

Содержание