Современная норвежская новелла

Беннеке Густав

Берг Бьёрг

Болстад Эйвин

Борген Юхан

Бьёрнсет Финн

Весос Тарьей

Вик Бьёрг

Вингер Одд

Гуннерсен Гуннар Буль

Евер Юн

Кристов Сульвей

Люнде Гуннар

Мюкле Агнар

Недреос Турборг

Нурдро Улав

Омре Артур

Орвиль Эрнст

Рюд Нильс Юхан

Сандель Кора

Сандемусе Аксель

Свинсос Ингвал

Солумсмуэн Одд

Стиген Терье

Стоккелиен Вигдис

Хавревол Финн

Хёльмебакк Сигбьёрн

Холма Лейф Арнольд

Холт Коре

Эйдем Одд

Экланд Эйнар

Юхансен Маргарет

БЬЁРГ ВИК

 

 

Лив

Перевод Т. Величко

Она вдруг видит: опять он надел свою грязную зеленую рубаху, собрался выйти машину заправить да курева купить, и у нее будто что лопнуло внутри — она останавливается на полпути между ванной и кухней и надсадно выпаливает:

— Так и будешь ходить в этой рубахе?

После его ухода, после резких выкриков воцаряется мертвая тишина, дети шмыгают мимо молча, испуганно пряча глаза. Она роется в шкафу — что бы такое им дать, — находит пачку печенья и идет в ванную достирывать белье. Распрямляет спину, рукой откидывает волосы со лба, в запотевшем зеркале проглядывает ее лицо, резкое, ожесточенное, глаза томные и потухшие, точно каменья.

Будильник звонит, стрелки показывают без четверти шесть. Она протягивает руку.

Руки.

Проносится в голове одновременно с движением: руки — вот что им нужно, руки и больше ничего.

Она тащится в ванную, шаг, еще шаг — это как по подвесной лестнице карабкаться, вниз не глядеть, а то закружится голова, вперед и назад не глядеть, а то не устоишь на ногах. Потом, пока Свен в ванной, она одевается, проверяет одежду у ребят, ставит им будильник, застилает свою кровать, пьет кофе, готовит для всех бутерброды с собой, пишет записку: чтобы мальчики вымыли лестницу или вытрясли половики, сняли с веревки белье, если дождь пойдет, про молоко и хлеб, про картошку, не забудьте почистить ботинки, запереть велосипеды.

В двадцать минут седьмого они уже едут между домами своего квартала, она полудремлет, зябко съежившись на переднем сиденье. Ощущения бодрости и свежести, как в первые годы, нет и в помине; чистый прохладный воздух, разносчики газет, первые автобусы с рабочими — ничего этого она больше не замечает. Тупо, безучастно смотрит на деревья вдоль дороги, листва молодая, светлая, в садиках тюльпаны, трава уже подстрижена. Небо в легкой утренней дымке, скоро прояснится, день проснулся и охорашивается — для кого-то, только не для них со Свеном. Руки его тяжело лежат на баранке, руки, вот что им требуется. Она опускает стекло, ощущает кожей дуновение воздуха, глубоко переводит дыхание: Лив Нильсен, тебе тридцать два года, все у тебя нормально, все хорошо.

Они ставят машину в узком переулке за заводом, медленно текущий к раздевальням поток всасывает и разъединяет их, ворота у них за спиной захлопываются — ничего особенного, конечно, просто противно сознавать, что тебя, как зверя, заперли в клетке. От этого делаешься еще слабее, еще безвольней.

Она облачается в спецовку, переодевает туфли, запирает свой шкаф; звонкий девичий смех, сутолока тел, мимоходом брошенная фраза, улыбка, кивок — ей долгое время казалось, они словно всячески стараются поддержать и утешить друг друга. Все расходятся по рабочим местам в огромном зале формовочного цеха, вытяжные вентиляторы уже включены. Утренний свет застревает в пыльных окнах, на потолке горят осветительные трубки, не все ли равно, какая погода, сквозь грязные стекла не разберешь. Все как всегда: цементный пол, немытые стены, станки и столы, вагонетки, сушилки.

Стержни вращаются, руки работают, она свое дело знает. Будешь знать, когда изо дня в день обрабатываешь тысячи десертных тарелочек. Перед ней четыре стержня, их гудение смешивается с гудением других стержней, с шумом станков и тарелочных автоматов, с зычным шипением вентиляторов, разговаривать трудно. Она зачищает тарелочки, одну за другой, жестяным скребком и губкой, две с половиной тысячи надо сделать к концу рабочего дня. Время от времени она выкидывает тарелочку в брак, время от времени переносит тяжесть тела с одной ноги на другую, время от времени распрямляет спину, пытаясь расслабить задеревенелые плечи.

Надо хоть думать о чем-нибудь. Кажется, от бесконечных повторений в работе и в голове тоже сплошные повторения, бегут по кругу одни и те же цепочки мыслей — у нее и в голове стержни. Вокруг одного вертятся ребятишки: только бы в школе у них все было хорошо, да поосторожней бы они на своих велосипедах, да не устроили бы дома разгром, одежду бы не порвали, не забыли бы, что им велено сделать. И привычно сосет, щемит в груди: надо бы поласковее быть с детьми-то, повеселее, заниматься с ними побольше. Вокруг второго вертится квартира, всякие домашние дела, что нужно починить, что срочно купить, какие еще счета не оплачены. И Свен у нее тоже на этом стержне, в одной куче с вещами и счетами, с автомобилем и починками. И опять сосет в груди: бедный Свен, восемь часов с вагонетками у печей в цехе обжига, домой с нею, молодой старухой — землистое лицо, тусклые волосы, плечи ноют, в ногах тяжесть, и пусто, пусто, стержни в голове. Когда-то он заводил речь о техучилище, выучиться на электрика, но, как попадешь за эти ворота, считай, что пути обратно нет. Для нее уж во всяком случае.

Несколько лет она сидела дома, пока дети были маленькие. Концы с концами сводили. Свен подрабатывал где придется: то маляром, то кровельщиком, то разнорабочим, — ей невмоготу было видеть, как он надрывается сутки напролет. И не могла она свыкнуться с тем, что протрачивает все заработанные им деньги и всегда их не хватает. Когда вернулась в формовочный цех, поначалу было тяжело, мечтала устроиться куда-нибудь на половинный рабочий день, по вечерам, уложив детей спать, замертво валилась от усталости. Теперь усталость у нее иного рода, теперь она весь день ходит как в тумане. А стержни в голове вращаются все медленней, и все меньше на них наматывается мыслей.

Она поставила ящики впритык друг к другу, в одном красные и белые петуньи, в другом анютины глазки и гвоздики. Может, теперь уместится еще ящик с помидорной рассадой. Она поливает, рыхлит землю, общипывает увядшие цветки, слышит гомон детворы снизу, с вытоптанных, неогороженных лужаек между домами, видит оставленные на стоянках машины, стираное белье на веревках, песочницы, велосипеды, окна с яркими бликами вечернего солнца.

Живи они в отдельном домике со своим садом, многое, наверно, было бы иначе. Когда копили на машину, тоже думали, что многое станет иначе. На самом деле ничего не изменилось, но мечтать, что изменится, было приятно.

Копошась у себя на балконе с цветочными ящиками, она часто думает о таком домике: какой бы у него был вид, как зеленел бы на солнце свежеподстриженный газон, а вдоль стен у них были бы цветы и еще кресла бы стояли садовые и стол под большим зонтом.

Она пытается отыскать глазами Стига и Кая, они тоже там внизу, интересно посмотреть на них издали, какие они по сравнению с другими. Иногда ее охватывает страх: как-то сложится их житье-бытье, в каком мире предстоит им жить?

Тарелочки крутятся, руки делают, что им положено, станки гудят, в воздухе мелкая пыль, усталость в ногах, весенний день за окном, вагонетки с грузом взад и вперед, взад и вперед по цементному полу. Она снимает тарелочки с гипсовых форм: рука — скребок — губка, ставит их по мере готовности в вагонетку, все новые и новые порции кидает она в зияющую пасть, в ненасытную глотку. По-ихнему это называется производство, звучит красиво, для нее это слово без всякого смысла.

Который час? Как у нее с нормой?

Никого не интересует, кто она такая, о чем думает, как производит зачистку, это к делу не относится, им важно пересчитать подставки с обработанными тарелочками, получить от нее две с половиной тысячи в день, вот и все.

Последнее время гора обработанных тарелок так и стоит у нее перед глазами, она прикинула: на стопку высотой в один метр идет примерно сотня тарелочек. Значит, тысяча тарелок — это десять метров, а за день она обрабатывает горку высотой метров в двадцать пять. За неделю эта горка вырастает в целую тарелочную башню — сто двадцать пять метров! Какой же высоты достигает она за четыре недели? За четыре месяца, за четыре года, за восемь лет? В Эйфелевой башне триста метров, за три недели она успевает отшлифовать гору тарелок выше Эйфелевой башни. Сколько же тарелочных Эйфелевых башен выстроила она за все годы? При одной мысли об этой высоченной горе у нее начинает кружиться голова, слабнут запястья, она старается переключить свои мысли на другое.

Интересно, а кто-нибудь считает, сколько чего делают конторские служащие? Сколько пишут бумаг, сколько у них в день телефонных звонков? Смешно. Они могут выходить с территории завода, когда им вздумается, бегают в магазины, к зубному врачу, им не надо пропуска, чтоб уйти по своим делам в рабочее время, и никто за это не вычитает у них из зарплаты. Об окладах у служащих слухи ходят разные, некоторые будто бы получают вдвое больше самых высокооплачиваемых рабочих, толком никто ничего не знает, так, кто-то что-то слышал. Зато известно, что живут в коттеджах, строят себе дачи, меняют старые автомобили на новые.

Когда конторские дамочки проходят через цех, работницы провожают их глазами, приглядываются к их одежде, прическам, рукам. Многим хочется переменить работу, избавиться от гнета сдельщины и почасовой оплаты, от одних и тех же изматывающих движений, некоторые во все тяжкие пускаются, лишь бы перейти на месячный оклад.

Гюн толкует о солидарности. Слово красивое, но годится скорее для песен да торжественных речей. А им просто хочется вырваться отсюда, большинству. Когда столько лет ходишь как в тумане, столько лет послушной скотинкой тянешь лямку и видишь, как тянут лямку другие, от благородных чувств мало что остается.

Внутренний дворик, отделяющий производственный корпус завода от административного здания, этот дворик делит мир надвое, на два различных мира. Даже странно, как подумаешь, до чего они мало знают друг о друге, до чего мало у них общего.

Она видит впереди спину Хедвиг, круглую старческую спину над формовочным столом. Хедвиг простояла здесь сорок четыре года. Со времени последнего пересмотра расценок она получает десять крон в час. Отработав на заводе двадцать лет, она получила надбавку двадцать пять эре в час — называется надбавка за выслугу лет, и смех и грех. По случаю двадцатипятилетия своего пребывания в профсоюзе она получила золотой значок. А когда через несколько лет она будет уходить с работы, то получит две или три тысячи крон за долгую и верную службу. Ну и вазу, конечно.

Гюн говорит, они безучастные, надо, мол, не стоять в стороне, иметь свое мнение, ходить на собрания. Рассказывает им, что мужикам почти всем платят по пятнадцать крон в час — а то они сами этого не знают.

Ходить на собрания? Да кто из них наберется смелости выступить? И кто будет слушать? Про то, что они, мол, выполняют ту же работу.

Бабы — они бабы и есть.

Вот что о них думают. Оттого и цена им другая, ихнее место дома. Которым пришлось пойти на производство, пусть пеняют на собственную дурость, раз некому их содержать, как всех порядочных женщин. А уж если оба работают, пусть скажут спасибо, что жена хоть сколько-нибудь прирабатывает.

Вроде женщины здесь и не нужны, не то что они, мужчины. Вот и ходи после этого на собрания, верь в свои силы да попробуй заставь их прислушаться к твоим словам.

Гюн говорит, должно же до них когда-нибудь дойти: если мы получим нормальную зарплату, тогда мы и ответственность в семье поровну поделим.

— Очень им надо делить, — возражает Ингер, — они лучше уморят себя работой. Ты пойми, им главное — командовать над нами.

Гюн спрашивает, как это они терпят такое. Хорошо ей спрашивать, она молодая, незамужняя, бездетная, она еще не ходит как в тумане от усталости. На заводе про нее всякое болтают, будто бы ей аборт пришлось сделать, будто из-за нее снизили расценки в шлифовочном цехе, а в профсоюзе она очень уж активничает, на мужиков охота впечатление произвести.

Руки работают. Их руки. А они стоят в стойлах, как коровы, и молча позволяют себя доить.

Если б хоть можно было меняться, не делать без конца одно и то же. Так ведь они ни в чем не разбираются: ни в производственном процессе, ни в технологии, ни в хронометраже, никто их ничему не научил. Гюн толкует о процентах с прибыли, о бригадах с самоуправлением, они бы несли коллективную ответственность, подменяли бы друг друга, разнообразили свой труд. Но они уже привыкли к тому, что есть, им трудно решиться на какие-то изменения. Еще, чего доброго, заработки понизятся или работать станет тяжелей.

В пятницу к вечеру вся квартира у нее прибрана. В субботу она меняет постельное белье или протирает окна, волосы вымыты и уложены, после обеда она наводит чистоту в кухонных шкафчиках или что-нибудь печет. Если запланирована воскресная прогулка, надо еще приготовить обед на воскресенье. Она знает, что моет окна чаще других и белье чаще стирает. Гюн говорит, она только время зря тратит и себя умучивает. Но Гюн этого не понять, в чужую душу ведь не заглянешь.

Она прохаживается по гостиной, на столе у нее ваза с красными петуньями, обивка на тахте повытерлась, не мешало бы записаться на эти курсы: «Учитесь обивать мебель сами». Или, может, на какие-нибудь другие? «Изучайте английский язык», или: «Что такое производственная демократия», или еще: «Как выбрать нужный товар». Она усмехается, эти мне деятели, всё пекутся о нашем развитии — от их попечения только чувствуешь себя еще ничтожней и глупее, потому что ничего не успеваешь.

Она переодевается, старательно приводит в порядок лицо, прическу. Сегодня никто не должен видеть, что она день-деньской стоит у станка, сегодня она должна выглядеть не хуже других. Другие — это те, гладкие и лощеные, нарядные, загорелые, те, кто ездит в заграничные путешествия, у кого сады с тюльпанами и приходящая прислуга. Они и нарядны по-иному, чем она, при дорогом платье — подчеркнутая небрежность, словно им это не очень-то и нужно. Она так и чувствует, они будто сами над собой подсмеиваются, еще бы, они себе могут позволить подсмеиваться. А она вот, дура такая, придает значение и собственной внешности и тому, как выглядит Свен, как выглядят дети, квартира, лестница, окна.

Она складывает газеты в стопку, поправляет занавески. Свен на автозаправочной станции вымоет машину, потом заедет домой, переоденется, и они, как всегда по субботам, отправятся в город за покупками. Она ориентируется в ценах и товарах, знает, где что лучше покупать; а потом они зайдут в кафе, выпьют по чашечке кофе.

Половина первого, звонок, обеденный перерыв.

Она умывается и идет в столовую, садится за свой обычный столик вместе с Гюн, Ингер и Агнес. Свен сидит со своими товарищами из цеха обжига. Голоса, смех, шум отодвигаемых стульев, люди входят и выходят, у прилавка очередь. Яркий, слепящий солнечный свет, кто-то задергивает гардины.

— Вид у тебя усталый, — говорит Гюн. — Спина?

— Плечи, — отвечает Лив, пытаясь устроиться поудобнее на стуле трубчатой металлической конструкции.

Гюн приносит кофе на всех, они достают пакеты с бутербродами. Сколько раз приходила она сюда вместе с Гюн, Ингер и Агнес, садилась и разворачивала свои бутерброды. Слушала, как они болтают о разных разностях, смотрела на их руки, лица, смеялась вместе с ними, задумывалась, расстраивалась или злилась вместе с ними.

Они говорят о последнем телефильме, затем Ингер рассказывает про дом, который они строят, как они с Фредриком каждый вечер допоздна вкалывают у себя на участке, а утром ей никак не подняться. Ингер все время жует нижнюю губу, это у нее совсем недавно — привычка по-кроличьи дергать и жевать губами. Агнес рассказывает про туристский автоприцеп, который они собираются купить, в нем будет встроенный туалет и умывальник, она сошьет занавески.

— Сегодня вечером собрание, не забыли? — напоминает Гюн.

— У меня сегодня стирка, — говорит Агнес.

— Будем обсуждать распределение по бригадам, как они ухитрились поставить всех женщин на самые низкооплачиваемые операции. Приходите обязательно.

— Нам надо добетонировать капитальную стену, — говорит Ингер.

— Придешь, Лив?

— Постараюсь.

— Нет, с вами каши не сваришь, — говорит Гюн. — Разве можно чего-нибудь добиться, когда вы такие безучастные!

— Да нас все равно никто не послушает.

— Не послушает, если будете дома сидеть, стирать белье да смотреть телевизор!

— Кто же белье-то за нас выстирает? — спрашивает Агнес. И в глазах у нее смешинки.

— А вы бы поделили домашние дела, — говорит Гюн, — а то и дома тоже спину гнете, рабыни несчастные. Не понимаю, как вы только терпите!

Агнес смеется, толкает Ингер локтем:

— Рольф ей будет стирать, а? А Фредрик — гладить блузки и латать штаны!

— По-моему, вам это нравится, ей-богу, — говорит Гюн, — нравится гнуть спину и надрываться.

— Ты права, — говорит Лив, — мы и есть рабыни. Что угодно согласны терпеть, потому ничего и не меняется.

Они взглядывают друг на друга, бледные лица кажутся серыми в беспощадном свете весны, сухие, жесткие руки тянутся за сигаретами, спичками, кофейными чашками. Никто больше не улыбается, никто ничего не говорит, лишь Гюн по-прежнему не спускает с них глаз. Теперь она словно испытывает их молчанием. Лив видит, в ней больше нет всегдашней горячности и задора, новое выражение проступило на ее широком молодом лице, — выражение, близкое к отчаянию.

Лив понятны чувства этих женщин, с которыми она так давно знакома, которых так хорошо знает, ей понятны застарелая усталость Агнес и Ингер и пробудившееся отчаяние Гюн, — пожалуй, все-таки больнее всего ей видеть это отчаяние.

Снова она у станка, привычные звуки, привычные движения, это сразу успокаивает, повторение усмиряет все чувства. Никто не способен часами стоять, делать одно и то же и при этом продолжать возмущаться или отчаиваться. Вот что во всем этом самое лучшее — отупение, полная безучастность. Гюн, конечно, скажет, что это самое скверное.

Если бы только не тарелочная башня. Она преследует ее неотвязно, она все растет, она уже высотой с небоскреб, стоит перед ней, слегка пошатываясь, тарелочная башня до самого неба, грозящая однажды рухнуть прямо на нее. Ей все думается, если бы в один прекрасный день она действительно увидела эту гору обработанных ею тарелочек, то, наверно, сошла бы с ума.

Как Ида тогда ни с того ни с сего набросилась на сушильные шкафы, стала опрокидывать вагонетки, крушить все вокруг себя, впала в такое буйство, что пришлось им схватить ее и вынести. Может, Иде примерещилась такая гора?

Она вспоминает новую привычку Ингер странно, по-кроличьи жевать губами, она вспоминает Агнес, которая шьет занавески для автоприцепа, зарабатывает деньги на этот прицеп. Агнес погружает в глазурь голую руку и глазурует чашки, одну за другой, двенадцать тысяч чашек в день. И при этом она еще способна сидеть в столовой и смеяться, ее смех утешает и поддерживает их, без него они, может, вообще бы не выдержали.

Они сидят, смотрят телевизор, субботнюю программу, мальчишки чистые, выкупались, бутерброды съедены, пиво выпито. Она зевает, плечи противно ноют. У соседей сверху сегодня гости, всплески музыки и взрывы смеха волнами прокатываются по всему зданию. Свен держит на коленях Кая, они дружно смеются чему-то на экране. Завтра воскресенье, все, наверно, будет как обычно: прогулка на машине, кофе из термоса, возможно, футбольный матч или собачья выставка, потом к родителям, братья, сестры, все те же разговоры о детях и болезнях, о деньгах, дачах и лодках. Затем домой, воскресный телефильм, замочить белье, в понедельник стирка, впереди опять новая неделя.

Свен укладывает ребят спать, а она тем временем моет посуду. Все у тебя нормально, Лив, говорит она себе, заводской врач только что сказал, что гемоглобин у тебя прекрасный, и давление тоже, и вообще все, рекомендовал побольше двигаться и принимать витаминные таблетки. Мозгами бы двигать побольше, а то стержни в голове еле крутятся.

Она идет пожелать мальчишкам спокойной ночи, прикладывается щекой к гладкой ребячьей кожице, сегодня от них пахнет мылом и свежим постельным бельем, приятно. В гостиной Свен поставил на стол бутылку и рюмки — подождал, пока дети улягутся спать, думает она с теплотой.

— Твое здоровье, — говорит он, подмигивая прищуренными глазами, почти совсем как когда-то.

Она пьет, хоть бы немножко взбодриться от водки, а то она каждый вечер еле живая от усталости, ложится и засыпает к нему спиной. Нет, он ничего не требует, не неволит ее, просто ходит потом подавленный, и от этого следующий день дается еще тяжелей обычного. Она вспоминает, как Агнес рассказывала, когда они с Рольфом ссорятся, то расходятся поодиночке в разные рестораны. Нашла чем хвастаться. А у них со Свеном все хорошо, ему бы такое и в голову не пришло.

У соседей сверху проснулся ребенок и плачет, теперь, кроме музыки и топота ног, слышен еще настырный рев. Она видит рядом с собой массивное, грузное тело Свена, знает, как оно измочалено работой, сколько и его и ее телу изо дня в день приходится выносить, и все же тела их должны сохранять в себе любовь, чтобы отдавать ее друг другу. В душе у нее так тихо, пусто, как же это было, когда она еще что-то чувствовала, о чем-то мечтала, стремилась к чему-то?

— Твое здоровье, — говорит она, силясь улыбнуться, когда он зажигает свечу на столе.

Без двадцати четыре в коридорах не протолкнешься, они переоделись, запах разогретых тел смешивается с запахом краски из цеха росписи, с запахом пыли, одежды и кожи, для нее все они сливаются в один: запах отработанного человеческого тела. Это бы должен быть приятный запах, думает она, непонятно, почему он ей так противен.

Без четверти четыре их выпускают за ворота, она успевает кое-что купить, прежде чем они усаживаются в машину. От Свена тоже пахнет отработанным телом, и от нее тоже, она это знает. Она смотрит на его руки, вид у них с каждым днем все более загрубелый.

Глядя в окно, она делает неожиданное открытие: цветы с яблонь и вишен уже облетели, а она и не заметила, когда они цвели. Взгляд ее задерживается на придорожных деревьях, кустах, на живых изгородях, ей хочется ухватить хоть частичку этого весеннего дня. Хорошо бы сегодня сходить погулять, пособирать ландыши, надышаться свежим воздухом, понюхать, как пахнет листва, черемуха, солнце. Она знает, ей надо готовить обед, мыть посуду, размораживать холодильник, у нее куча неглаженого белья, до сих пор не убраны зимние вещи. Да и чулан еще надо разобрать, о господи.

Остаток дня проходит в привычной суете, она делает одно и то же, снова и снова — дела, от которых ни для нее самой, ни вообще ровным счетом ничего не меняется. И она знает, сколько есть такого, до чего у нее никогда не дойдут руки: книги и газеты, которых она не прочтет, люди, с которыми она никогда не найдет времени увидеться, вещи, которым она так никогда и не научится. Сознание невосполнимости этих потерь сидит у нее в груди, в образовавшейся там болезненной, сосущей пустоте.

Но не сама ли она во всем виновата?

Что не сумела получить образования, найти себе другую работу или другого мужа? Она много думала об этом, возвращалась к этой мысли, упрекала себя, зачем она такая, а не другая.

Теперь она думает иначе: не так это просто, что-то за всем этим кроется, что-то, чего она ясно не видит, а только угадывает чутьем. Всех их, таких, как она и Свен, втягивают в некую игру, из них умело выжимают соки, так что у них не остается сил переиграть все заново. В этом-то, собственно, и заключается игра, вокруг этого-то все и вертится двадцать четыре часа в сутки. И вертелось всегда, сколько она помнит, с тех пор как она окончила школу, все то время, пока она жила с родителями, мечтая вырваться, мечтая о чем-то ином, об иной обстановке, иной одежде, об иных людях. Сама ли она выбрала свой путь, когда за ней впервые захлопнулись заводские ворота? Или что-то помимо ее воли предопределило этот выбор и не могло у нее быть другого пути, кроме этих злополучных ворот?

Куча неглаженого белья никак не уменьшается, если отложить остальное на завтра, она не успеет сготовить обед на два дня, как она обычно делает по средам. Свен прочистил сливную трубу в ванне и вместе со Стигом починил велосипед, а теперь уехал к другу — помочь ему спустить на воду лодку.

Она выдергивает вилку из розетки, ставит утюг на попа и закуривает сигарету. Ноги отяжелели. Она вспоминает про чулан и про сегодняшнее собрание, видит перед собой лицо Гюн, каким оно было в обеденный перерыв.

Пока она убирает белье, с улицы приходят ребята, поднимают возню, таскают из кухни по куску хлеб, мясо. Кай включил телевизор, и, когда она входит в гостиную и замечает пролитое на пол молоко, у нее вдруг туманится в глазах, она кричит на него и больно шлепает рукой по щеке. Он отворачивается, но она успевает перехватить холодный взгляд его сухих, без слезинки глаз. Да, они уже привыкли, привыкли к ее резкому голосу и жестким рукам.

Враждебное молчание детей окружает ее плотной стеной, и, когда появляется Свен, весь пропахший пивом и мазутом, в заляпанных краской брюках и куртке, и спрашивает ее, что же она не идет на собрание, она разражается слезами.

Она плачет и со страхом вслушивается в звуки собственных рыданий: тонкие всхлипы с каким-то хриплым призвуком, звериный вой. Плачет, а перед глазами — застывшие в дверях дети, большие беспомощные руки Свена, весенний вечер за окном и собрание, на которое она не придет, — и зреет, обретает форму мысль, перерастающая в крик у нее в душе: «Кто они, что это за люди? Кто сделал такой ее жизнь?»