Заживо погребенный

Беннет Арнольд

Глава I

 

 

Халат цвета бордо

Особый угол наклона земной оси к плоскости эклиптики, — тот угол, что всего более отвечает за географию нашу и, соответственно, нашу историю, — вызвал явление, в Лондоне именуемое летом. Летящий шар отворотился самой цивилизованной своею стороной от солнца, произведя таким манером ночь на Селвуд-Teppac, в Саут-Кенсингтоне. В № 91 по Селвуд-Teppac, две лампы — в первом и во втором этаже — без слов доказывали, что человеческая изобретательность в силах перехитрить природу. № 91 был один из десяти тысяч домов между Саут-Кенсингтон-Стейшн и Норт-Энд-роуд. Дом этот, со всеми неудобствами, с подвальной кухней, сотней приступок и ступенек, с нечистой совестью (он уморил несчетных слуг), заламывал к небу дымовые трубы и обреченно ждал дня Страшного Суда для лондонских домов, решительно не замечая ни угла оси, ни скорости земной орбиты, ни даже опрометчивого лёта всей солнечной системы сквозь пространство. Вы сразу чувствовали, что № 91 несчастен, и что осчастливить его может только вывеска «Сдается внаем» на фасаде и «Непригодно для жилья» на подвальных окнах. Но ни одним из этих преимуществ он не обладал. Годами пустуя, никогда он не бывал свободен. На всем своем благородном и широком жизненном пути ни разу не сдавался он внаем.

Зайдите же, вдохните атмосферу тоскующего дома, который обыкновенно пуст, но не сдается никогда. Все двенадцать его комнат погружены в унылый мрак, за исключеньем двух; подвальная кухня погружена в унылый мрак; и только эти две комнаты, как два ящика, один на другом, борются, бедняжки, с унынием десяти прочих! Постойте-ка в темной прихожей, вберите эту атмосферу в свои легкие.

Главным, самым поразительным предметом в освещенной комнате первого этажа был халат — того цвета между лиловым и багровым, какой предки наши предпочитали называть «бордо»; одежда стеганая, подбитая лебяжьим пухом, легкая, как водород (почти), и теплая, как улыбка ласкового сердца; пусть старая, пусть кое-где и потертая одежда, пусть пропускавшая там-сям снежно-белое перо сквозь атласистые свои поры; и однако же — мечта, а не халат. Он безраздельно царствовал в нечистом, голом помещении, сияя роскошными своими складками в свете заменявшей солнце керосиновой лампы, водруженной на сигарный ящик на грязном сосновом столе. Керосиновая лампа имела стеклянный резервуар, щербатое стекло, картонный козырек и стоила, надо полагать, меньше флорина; пять флоринов окупили б стол; прочая же обстановка, — кресло, в котором раскинулся халат, стул, полка, три пачки сигарет и вешалка для брюк, — тянули еще на десять флоринов. В потолочных углах, в тени козырька, пряталась сложная система паутины — совершенно в тон устлавшей голый пол серой пыли.

Внутри халата был человек. Человек этот достиг интересного возраста. Я разумею — того возраста, когда уж вы расстались с обольщениями детства, когда вы считаете, что познали жизнь, когда вы часто погружаетесь в раздумья о том, какие дивные гостинцы припасло вам будущее; возраста, короче говоря, самого романтического и нежного из всех возрастов (то есть у мужчины). Одним словом — пятидесятилетнего возраста. Возраста, нелепо принижаемого теми, кто его еще не достиг! Духоподъемного возраста! Как же трагически обманчива бывает внешность!

У обитателя бордового халата были: короткая седеющая бородка и усы; густая шевелюра переходного окраса от перца к соли; множество морщинок во впадинах между глазами и свежей розовостью щек; и глаза эти были печальны; очень даже печальны. Встань он, распрямись, взгляни отвесно вниз, он бы увидел не свои шлепанцы, но выдавшуюсю вперед пуговицу халата. Поймите меня правильно; я не намерен ничего скрывать; я вовсе не опровергаю цифр, записанных в блокноте у его портного. Ему было пятьдесят. Да, и как большинство пятидесятилетних мужчин, он был молод, очень даже молод, и, подобно большинству пятидесятилетних холостяков, он был скорей беспомощен. Он догадывался, что ему не очень повезло. Выковыряй он, исследуй свою душу, и в ее глубинах он бы выискал печальное, жалостное желанье, чтобы о нем позаботились, укрыли бы его, защитили от грубости и неустройства мира. Естественно, сам он в этом ни за что бы не признался. И можно ль ждать от пятидесятилетнего холостяка признанья в том, что он похож на девятнадцатилетнюю девушку? Тем не менее, как ни странно, сердце пожившего, пятидесятилетнего холостяка и сердце девятнадцатилетней девушки похожи куда больше, чем девятнадцатилетние девушки могут себе представить; особенно, если пятидесятилетний холостяк сидит, одинокий и покинутый, в два часа пополуночи, в унылой атмосфере дома, который пережил свои мечты. Ей-богу же, только пятидесятилетние холостяки меня поймут.

Остается неизвестным, о чем думают юные девушки, когда они думают; девушкам и самим это неизвестно. Как правило, одинокие мечты пятидесятилетних холостяков едва ли менее взывают к толкованью. Но обитатель бордового халата был исключением из правила. Он знал и мог без нас с вами объяснить, о чем он думает. В сей печальный час, в печальном месте, грустные мысли его были сосредоточены на блистательном, необычайном успехе, выпавшем на долю одаренного и славного созданья, известного народам и газетам под именем Прайама Фарла.

 

Богатые и знаменитые

В те дни, когда Новая галерея еще была новой, в ней была выставлена картина, подписанная неизвестным именем Прайама Фарла и вызвавшая такой шум, что месяцами потом культурный разговор без ссылок на нее считался прямо неприличным. То, что автор великий художник, ни в ком не вызывало никаких сомнений; единственный вопрос, какой считали своим долгом решить культурные люди, был: величайший ли он художник всех времен и народов или только величайший художник со времен Веласкеса. Культурные люди и по сей день об этом спорили бы, не просочись, не дойди до них слух, что картина отвергнута Королевской академией. Культура Лондона тотчас забыла свои споры и сплотилась против Королевской академии, — института, не имеющего права на существование. Дело дошло до парламента и даже заняло у законодателей целых три минуты. Напрасно Королевская академия стала бы ссылаться на то, что не заметила картины, ибо размеры ее были два на три метра; на ней изображен был полицейский, самый обыкновенный полицейский в натуральную величину, и то был неслыханный, поразительный портрет, но мало этого: то было первое явление полицейского в высоком искусстве; говорят, преступники буквально от него шарахались. Нет уж! Никак Королевская академия не могла бы доказать, что не заметила картины. Честно говоря, Королевская академия и не доказывала, что случайно что-то проглядела. Не доказывала она и своего права на существование. Собственно, она и вообще ничего не доказывала. Она тихо-мирно продолжала существовать, ежедневно принимая сто пятьдесят фунтов шиллингами на свои полированные турникеты. О Прайаме Фарле не удавалось выяснить никаких подробностей, адрес же его был: «До Востребования, Сен-Мартен-Ле-Гран». Не один коллекционер, вдохновляясь верой в собственный вкус и благородным желаньем поддержать отечественное искусство, пытался за несколько фунтов приобрести картину, и энтузиасты эти были задеты за живое и расстроены, узнав, что Прайам Фарл назначил цену 1000 фунтов — да за такие деньги редкую марку купить можно!

В результате картина осталась непроданной; и после того, как развлекательный журнал безуспешно призывал читателей опознать изображаемого полицейского, дело заглохло, и летняя публика привычно занялась вопросами о том, кто на ком собирается жениться.

Все ждали, естественно, что Прайам Фарл, как исстари ведется среди тех, кто успешно трудится на благо Британской Живописи, предложит следующего полицейского Новой галерее, потом еще одного, и так далее, в продолжение двадцати лет, в конце какового срока Англия его признает любимейшим своим живописателем полицейских. Но Прайам Фарл вовсе ничего не предложил Новой галерее. Он будто забыл о Новой галерее, что выглядело невежливо с его стороны, чтоб не сказать неблагодарно. Наоборот даже, он взял и украсил Парижский салон большим морским пейзажем, с пингвинами на переднем плане. Его пингвины стали на выставке гвоздем программы; они сделали пингвина самой модной птицей в Париже, и даже (спустя год) и в Лондоне. Французское правительство предлагало их выкупить за счет казны по сходной цене в пятьсот франков, но Прайам Фарл вместо этого их продал американскому коллекционеру Уитни С. Уитту за пять тысяч долларов. Скоро он продал тому же коллекционеру и полицейского, которого оставил было себе, — за десять тысяч долларов. Уитни Уитт был тот самый эксперт, который выложил двести тысяч долларов за Мадонну со святым Иосифом кисти Рафаэля. Вышеупомянутый развлекательный журнал вычислил, что если учитывать только площадь, занимаемую на холсте этим полицейским, рисковый коллекционер ухлопал по две гинеи на каждый его квадратный сантиметр.

И вот тут уж читатели газет проснулись и в один голос вопросили:

— Да кто он такой, этот Прайам Фарл?

Вопрос остался без ответа, однако репутация Прайама Фарла отныне решительно упрочилась, и это несмотря на то, что он и не думал подчиняться правилам поведения, какие британское общество предписывает своим художникам, достигнувшим успеха. Во-первых, он даже не озаботился тем, чтобы родиться в Соединеных Штатах. Далее, ему следовало бы, месяцами отказываясь от интервью, сдаться наконец на уговоры самой модной газеты. Следовало бы вернуться в Англию, отрастить гриву, хвост с кисточкой и стать царем зверей; или, по крайней мере, выступить ну, хоть бы на банкете, с речью о высокой, облагораживающей миссии искусства. И, наконец, ну что бы ему стоило написать портрет своего отца, или деда в простой рабочей робе, чтоб доказать, что он не сноб? Ничуть не бывало! Мало того, что каждая его картина нисколько не походила на предшествовавшие, он пренебрег всеми вышеуказанными формальностями — и при всем при том громоздил бешеный успех на бешеный успех. Есть люди, о которых только и скажешь, что им везет, как понтёру в удачный день. И вот такой был Прайам Фарл. За несколько лет он стал легендой, заманчивой загадкой. Никто не знал его; никто его не видел; никто не выходил за него замуж. Вечно заграницей, он постоянно был предметом противоречивых толков. Самим Парфиттам, его агентам в Лондоне, ничего про него не было известно, кроме почерка — на оборотах чеков с четырехзначными числами. Продавали они в среднем по пять больших и по пять малых его полотен в год. Полотна прибывали ниоткуда, чеки отправлялись в никуда.

Юные художники, немевшие от восторга перед шедеврами его кисти, обогатившей все национальные галереи Европы (кроме, разумеется, той, что на Трафальгарской площади), о нем грезили, его боготворили, жестоко ссорились из-за него, этого воплощенья славы, роскоши, беспорочного совершенства, даже себе не представляя, что он тоже человек, как и они, вынужденный шнуровать ботинки, чистить палитру, что в груди его тоже бьется сердце и он безотчетно боится одиночества.

И вот наконец ему выпало высшее отличие, последнее доказательство того, что его оценили. Газеты взяли наконец манеру упоминать имя его без всяких пояснений. В точности так, как не пишут же они «Мистер А. Д. Балфур, известный политический деятель», или «Сара Бернар, знаменитая актриса», или «Чарльз Пис, исторический убийца», но просто «Мистер Балфур», «Сара Бернар», «Чарльз Пис»; так они теперь писали просто — «Прайам Фарл». И никто, никто в вагоне для курящих утреннего поезда не вынимал трубку изо рта, чтобы спросить: «А это кто еще такой?» Большей чести в Англии не может сподобиться никто. Прайам Фарл, первым из английских художников, дождался от общества такого высшего признанья.

И вот он сидел в бордовом халате.

 

Ужасная тайна

Колокольчик грянул в тишине тоскующего дома; громкий старомодный дребезг эхом раскатился над подвальной лестницей, достиг уха Прайама Фарла, и тот поднялся было, но снова сел. Он знал, что дело срочное, что надо открыть парадное, и кроме него, некому открыть; и тем не менее он мешкал.

Тут мы оставим Прайама Фарла, великого, богатого художника, ради кой-кого куда более занимательного — частного лица Прайама Фарла; и сразу перейдем к его ужасной тайне, к той роковой черте характера, которая и повлекла все престранные обстоятельства его жизни.

Как частное лицо, Прайам Фарл был отчаянно застенчив.

Он был ну совершенно не такой, как, скажем, вы да я. Не станем же мы, например, терзаться, если нам предстоит с кем-то познакомиться, занять аппартаменты в Гранд-отеле, или впервые войти в пышный дом, или пройти по комнате, в которой всюду сидят, сидят, или поспорить с величавой аристократкой на почте по ту сторону окошка, или пройти, скажем, мимо лавки, где мы слишком много задолжали. И краснеть, неметь, застывать на месте при мысли о таких простейших, повседневных делах — такое глупое ребячество нам с вами и в голову не придет. Мы при всех обстоятельствах ведем себя естественно — и с чего бы разумному человеку вести себя иначе? Другое дело Прайам Фарл. Привлекать внимание мира к зримому факту своего существования — была для него мука мученическая. Вот в письме — о, там он мог быть абсолютно наглым. Дайте ему перо — и он становится бесстрашным.

Сейчас он знал, что надо пойти и открыть дверь. И человеколюбие, и личный интерес побуждали его пойти и открыть дверь безотлагательно. Ибо звонивший был, конечно, доктор, явившийся-таки навестить лежащего наверху больного. Больной этот был Генри Лик, а Генри Лик был дурной привычкой Прайама Фарла. Хотя отчасти мошенник (о чем догадывался хозяин), слуга он был великолепный. Вот как вы да я, никогда он не робел. Естественные вещи всегда он делал естественно. Постепенно, понемножку, он стал необходим Прайаму Фарлу, как единственное средство сообщения между ним и человечеством. Из-за стеснительности хозяина, сходной с пугливостью оленя, эта парочка почти всегда держалась от Англии подальше, и в дальних странствиях Фарла неизменно выручал Лик. Видался со всеми, с кем следовало свидеться, подменял его во всем, что требовало личных встреч. И, как это свойственно дурным привычкам, Лик был дорог Прайаму Фарлу, ему необходим, и Прайам Фарл, конечно, с ним не мог расстаться, а потому год за годом, целых четверть века застенчивость Фарла росла вместе со славой и богатством. Хорошо еще, что Лик никогда не болел. Верней сказать, он никогда не болел до того самого дня, когда они — инкогнито, ненадолго — явились в Лондон. Момент он выбрал, ей-богу, самый неподходящий; ведь именно в Лондоне, в этом наследственном доме на Селвуд-Teppac, где так редко он бывал, Прайам Фарл ну буквально шагу не мог ступить без Лика. Ужасно неприятная, прямо обидная история вышла с этой болезнью Лика. Видно, он простудился ночью на пароходе. Несколько часов он перебарывал коварную болезнь, выходил за покупками, зашел к врачу; а потом, без всякого предупреждения, как раз, когда стелил хозяину постель, он оставил всякую борьбу, и, поскольку собственная его постель была не расстелена, рухнул на хозяйскую. Он всегда делал естественно естественные вещи. И Фарлу пришлось помогать ему раздеться!

И с той минуты Прайам Фарл, богатый и великий Прайам Фарл, впал в самое постыдное ничтожество. Он ничего не мог сделать для самого себя; и он ничем не мог быть полезен Лику, ибо Лик отверг бренди и бутерброды, а кроме бренди и бутербродов ледник ровно ничего не содержал. И вот Лик лежал наверху, без слов и без движенья, и ждал доктора, который пообещался вечером зайти с визитом. И летний день померк и превратился в летнюю ночь.

Мысль о том, чтоб выйти на люди и лично купить себе еды, кого-то призвать на помощь Лику, самая мысль эта была для Фарла непереносима; он никогда не делал ничего подобного. Лавка ему представлялась неприступной крепостью, охраняемой людоедами. Вдобавок, придется ведь к кому-то «обращаться», а для него к кому-то «обращаться» было хуже смерти. А потому он метался, участливый и бесполезный, вверх-вниз по лестнице, покуда Лик, болезнью низведенный с роли слуги до роли всего-навсего человека, не попросил, едва слышно, но довольно резко, оставить его в покое, уверив, что с ним все в порядке. После чего предмету зависти всех художников, символу славы и успеха, только и оставалось, что надеть халат бордо и устроиться в жестком кресле для ночного непокоя.

Снова прозвенел звонок, и резкий, внушительный стук в дверь ужасным эхом отдался по всему тоскующему дому. Так сама смерть стучится. Страшное подозрение родилось в душе у Прайама Фарла — «а вдруг он опасно болен?» Прайам Фарл вскочил, взял себя в руки и ринулся навстречу стукам и звонам.

 

Средство от застенчивости

За дверью переминался с ноги на ногу высокий, тощий, усталый человек в цилиндре и сюртуке; он ровно двадцать часов уже гонял по обычному своему делу, пользуя воображаемые немощи пилюлями и разговорами, подлинные же недуги предоставляя действию самой натуры и подкрашеной водицы. К медицине относился он несколько цинически, отчасти потому, что лишь благодаря излишествам Саут-Кенсингтона он, по собственному убежденью, мог оставаться на плаву, но более же потому, что жена его и перезрелые дочки слишком любили наряжаться. Годами, совершено забывая о бессмертной душе его, они с ним обращались, как с автоматом для завтраков: сунут завтрак в щель, нажмут на пуговку жилета и вытягивают купюры. И следственно он не имел ни партнера, ни ассистента, ни отдыха, ни экипажа; жена и дочки не могли себе позволить такой роскоши. Был он способный, расторопный, вечно усталый, лысый и пятидесятилетний. И еще, как это ни покажется вам странно, он был застенчив; правда, в конце концов он, разумеется, с этим свыкся, как нам приходится свыкаться с дуплом в зубе. Нет, свойств девичьего сердца лучше было не искать в сердце доктора Кашмора! Он поистине изучил человеческую природу, и воскресное бегство в Брайтон представлялось ему раем и пределом всех мечтаний.

Прайам Фарл открыл дверь, и оба нерешительных господина увидели друг друга в луче уличного фонаря (в прихожей света не было).

— Здесь живет мистер Фарл? — спросил доктор Кашмор, от стеснительности чересчур сурово.

Что до Фарла, он был буквально потрясен тем, что Лик зачем-то разоблачил его фамилию. Кажется, номера дома было бы вполне достаточно.

— Да, — признался он, смущенный и расстроенный. — Вы доктор?

— Да.

Доктор Кашмор ступил во тьму прихожей.

— Как наш больной?

— Даже не могу вам сказать. В постели, лежит тихо.

— И правильно, — сказал доктор Кашмор. — Когда он утром ко мне явился на прием, я ему порекомендовал лечь в постель.

Последовала коротенькая пауза, в продолжение которой Прайам Фарл покашливал, а доктор потирал руки и мычал какой-то резвый мотивчик.

«О Боже! — пронеслась мысль в голове у Фарла. — Да он ведь застенчив. Я уверен!»

Доктора же осенило:

«Ах, боже мой, и этот тоже — комок нервов!»

Тотчас они почувствовали расположение друг к другу, и сразу обоих отпустило. Прайам закрыл дверь, прищемив фонарный луч.

— Ах, тут, кажется, темно, — шепнул Прайам Фарл.

— Я спичкой посвечу, — обнадежил его доктор.

— Большое вам спасибо, — растрогался Прайам.

Вспышка озарила все великолепие бордового халата. Но доктор Кашмор не дрогнул. Чего-чего, а халатов, льстил себя надеждой, он всяких навидался.

— Кстати, что с ним такое, как вы думаете? — спросил Прайам самым своим мальчишеским голосом.

— Не знаю. Простуда! Резкие шумы в сердце. Все может быть. Вот я и сказал ему, что вечером зайду. Раньше никак не удавалось. С шести утра на ногах. Сами знаете что это такое — день практикующего врача.

И печально, устало улыбнулся.

— Очень мило с вашей стороны, что вы пришли, — сказал Прайам Фарл с живым участием.

Он удивительно ярко умел себя представить в шкуре другого.

— Ах, да ну что вы! — пробормотал доктор. Он был глубоко тронут. Чтоб скрыть, до чего он тронут, он снова чиркнул спичкой. — Пройдем наверх?

В спальне свеча горела на ночном столике, пыльном и пустом. Доктор Кашмор придвинул ее поближе к постели, казавшейся оазисом пристойности в пустыне неутешной комнаты; потом нагнулся, чтоб осмотреть больного.

— Он весь дрожит! — тихонько ахнул доктор.

Кожа Генри Лика и впрямь отдавала синевой, хоть на постели кроме одеяла были еще пледы, да и ночь была теплая. Стареющее лицо (ибо он был третий пятидесятилетний мужчина в этой комнате) выразило тревогу. Но он не шелохнулся, не произнес ни слова при виде доктора, только смотрел уныло. Кажется, его занимало лишь собственное хриплое дыхание.

— Из женщин есть кто-нибудь?

Вдруг доктор глянул на Фарла пронзительно. Тот вздрогнул.

— Мы тут сами по себе, — пролепетал он.

Лицо, менее привычное, чем доктор Кашмор, к тайным странностям господской жизни Лондона, такое сообщение могло бы удивить. Но доктор Кашмор и тут не дрогнул, как не дрогнул он при виде бордовой пышности.

— Тогда бегите, принесите горячей воды, — рявкнул он повелительно. — Живей! И бренди! И еще одеяло! Что же вы стоите? Ну! Где тут у вас кухня? Я с вами сам пойду! — он схватил свечу; лицо его выражало: «Да, вижу, от тебя толку мало».

— Мне крышка, доктор, — едва слышно прошелестело с постели.

— Увы, голубчик! — пробормотал доктор себе под нос, пробираясь по ступеням вслед за Прайамом Фарлом. — Если я не волью в тебя чего-нибудь горяченького!

 

Хозяин и слуга

— Теперь дознанье будет? — спросил Прайам Фарл в шесть часов утра.

Он рухнул в жесткое кресло на первом этаже. Незаменимый Генри Лик был утрачен для него навеки. Он не постигал, как будет теперь жить. Он не мог себе представить своего существования без Лика. И, — мало этого, надвигающийся ужас появления на люди в связи со смертью Лика был попросту непереносим.

— Нет! — обнадежил доктор. — Ах, нет! Я же присутствовал. Острая двусторонняя пневмония! Что ж, бывает! Я выдам свидетельство о смерти. Конечно, вам придется пойти его заверить.

И без дознанья дело принимало самый мучительный для Фарл а оборот. Он понял, что просто всего этого не вынесет, и спрятал лицо в ладонях.

— Где нам искать родственников мистера Фарла? — спросил доктор.

— Родственников мистера Фарла? — отозвался Прайам Фарл, не понимая.

И вдруг он понял. Доктор Кашмор считал, что фамилия Лика — Фарл! Вся душа застенчивого Прайама Фарла встрепенулась, и он ухватился за безумную возможность избежать всякого появления на люди в качестве Прайма Фарла. Да пусть себе считают, что это он, а не Генри Лик, скоропостижно скончался на Селвуд-Teppac в пять часов утра! И он тогда свободен, волен, как птица!

— Да, — подтвердил доктор. — Их следует известить, естественно.

Прайам быстро пробежал в уме каталог собственной родни. Но решительно никого не мог припомнить ближе некоего Дункана Фарла, троюродного брата.

— По-моему, у него их и не было, — ответил он, и голос у него дрожал от сознания собственной отваги. — Разве что дальние какие-то. Но мистер Фарл никогда про них не говорил.

Что было правдой.

Он с трудом из себя выдавливал эти два слова «мистер Фарл». Но когда они слетели-таки с его уст, он понял: дело сделано, возврата быть не может.

Доктор покосился на руки Прайама, трудовые, загрубелые руки художника, вечно возящегося с красками.

— Простите, — сказал доктор. — я полагаю, вы его слуга, или…

— Да, — сказал Прайам Фарл.

И точка была поставлена.

— Назовите полное имя вашего хозяина, — сказал доктор.

Прайам Фарл содрогнулся.

— Прайам Фарл, — почти прошептал он.

— Как! Не?.. — громко вскрикнул доктор, которого превратности жизни Лондона наконец-то потрясли.

Прайам кивнул.

— Ну и ну! — доктор дал волю своим чувствам. Говоря по правде, именно эта превратность жизни Лондона ему польстила, он ощутил свою значительность, сразу забыл усталость и обиды.

Он увидел, что халат бордо облекает человека, который букавально валится с ног, и с тем своим добродушием, какого не в силах были побороть никакие тяготы, вызвался помочь по части предварительных формальностей. И он ушел.

 

Месячное жалованье

Прайам Фарл не намеревался спать; он хотел обдумать положение, в которое так лихо себя поставил; но он заснул — и в этом жестком кресле! Разбудил его ужасный грохот, как будто дом бомбардируют и мимо ушей его несутся кирпичи.

Когда он наконец совсем очнулся, бомбардировка оказалась настойчивым, надсадным стуком в парадную дверь. Он встал, увидел заспанного, неумытого, лохматого бордового субьекта в грязном каминном зеркале. И, потянувшись, направил сонные свои стопы к парадной двери.

За дверью стоял доктор Кашмор и еще один пятидесятилетний субъект, чисто выбритый, строгий, в глубоком, полном трауре — и даже были на нем черные перчатки.

Это новое лицо холодно оглядело Прайама Фарла.

— Ах! — произнес скорбящий.

Зашел в дверь и последовал за доктором Кашмором.

Дойдя до края коврика в прихожей, скорбящий заметил белый квадратик на полу. Поднял, внимательно осмотрел и протянул Прайаму Фарлу:

— Повидимому, это вам, — сказал он.

Прайам взял конверт, увидел адрес: «Генри Лику, эсквайру, Селвуд-Teppac», — писаный женскою рукой.

— Это же вам, — наседал несгибаемым голосом скорбящий.

— Да-да, — промямлил Прайам.

— Я — мистер Дункан Фарл, адвокат, кузен вашего усопшего хозяина, — продолжал металлический голос, сквозь крупные, ровные белые зубы. — Что вы успели сделать за день?

Прайам, заикаясь, выговорил:

— Ничего. Я спал.

— Вам бы не мешло быть поучтивей, — заметил Дункан Фарл.

Ах, вот и он, троюродный братец, которого он видел только когда-то в детстве! В жизни он бы не узнал Дункана. Дункан явно и не думал узнавать его. Все мы имеем обыкновение через сорок лет делаться неузнаваемыми.

Дункан Фарл прошествовал по первому этажу, на пороге каждой комнаты восклицая «Ах!» или «Ха!» Потом они с доктором направились наверх. Прайам, в полном смятении, торчком стоял в прихожей.

Наконец Дункан Фарл спустился.

— Подите сюда, Лик, — сказал Дункан.

И Прайам малодушно ступил следом за ним в ту комнату, где стояло жесткое кресло. Дункан Фарл уселся в это жесткое кресло.

— Жалованье какое получали?

Прайам попытался вспомнить, сколько он платил Генри Лику.

— Сотня в год, — сказал он.

— А-а! Недурное жалованье. Когда получали в последний раз?

Прайам вспомнил, что платил Лику два дня тому назад.

— Третьего дня, — был его ответ.

— Снова повторяю: можно бы вести себя поучтивей, — заметил Дункан, вытаскивая блокнот. — Вот тут, однако ж, восемь фунтов, пять шиллингов, это вам за месяц. Складывайте вещи и извольте удалиться. В ваших услугах я более не нуждаюсь. От каких бы то ни было замечаний воздержусь. Но потрудитесь хотя бы одеться — сейчас три часа пополудни — и безотлагательно оставьте этот дом. Но предварительно дайте мне осмотреть ваш сундучок… или сундучки.

Через час, в сумерках, Прайам Фарл стоял позади собственной двери с жестяным чемоданом Генри Лика и его же котомкой, понимая, что события жизни подхватили его и несут с неимоверной быстротой. Он хотел быть свободным, и вот он свободен. Волен, как птица! Он только дивился тому, как столь многое, и в столь короткое время могло произойти всего лишь в результате мгновенного отклонения от истины.