Заживо погребенный

Беннет Арнольд

Глава VI

 

 

Утро в Патни

Был, конечно, брак, вступленье в брак, но во всем прочем было так, будто он попал в рай. Рай есть отсутствие забот и целей. Рай — это где вы не хотите того, чего у вас нет. Рай — это окончательность. Окончательность — вот именно. Сентябрьским утром, после медового месяца и обустройства, он встал лениво, намного позже жены, и, надев халат бордо (который Элис обожала), пошире отворил окно и долго наблюдал ту часть вселенной, которая включала Вертер-стрит и небеса над нею. Вот появилась крепкая старуха с огромным ведром, а в нем букеты; ему огромнейшее удовольствие доставил вид этой старухи; вид этой старухи привел его в восторг. Почему? Ну, неизвестно почему, ну, может, потому, что она так и пышет жизнью, она — часть этой великолепной земли. Все на свете ему приятно; все отлично, все так красиво. Он принял теплую ванну; ванная не снабжена наиновейшими удобствами, но Элис сумеет и телегу удобно приспособить для мытья. Бродя туда-сюда по второму этажу, внизу он слышал звуки спокойной, плодотворной деятельности. По утрам она занята; ее глаза как будто говорят: «С того часа, когда я встаю, и до обеда, не рассчитывай, пожалуйста, на мою моральную и интеллектуальную поддержку. Я у тебя под боком, но я у руля, и мне нельзя мешать».

Потом он спустился, свеж, как юноша, хоть мыс, мешавший видеть собственные пальцы на ногах, стремился скорей к увеличенью. Гостиная — святилище для его завтрака. Завтрак жена сама ему подаст — в беленьком фартучке, — едва он здесь объявится! Яйца! Тосты! Кофе! Кажется, ну что такого в этом завтраке; однако же, в нем все-все-все. Лучше завтрака и придумать невозможно! Он съел, наверно, пятнадцать тысяч завтраков по разным отелям прежде, чем Элис ему показала, что такое настоящий завтрак. Подав ему все, что положено, она чуть помешкает, потом взяв со стула, ему протянет «Дейли Телеграф».

— Вот твой «Телеграф», — скажет она весело, отрекаясь от всякого права собственности и от всякого интереса к «Телеграфу». По ней, газеты — игрушки для мужчин. В жизни не заглянула она в газету, в жизни не стремилась узнать, что происходит в мире. У нее и так дел по горло!. Политика и все такое — ее это не волнует! Ее занимает жизнь. Надо жить и всё. Жить каждый час. Прайам сразу понял, что наконец-то он припал к самому истоку жизни.

В нем двадцать страниц, в «Дейли Телеграф» больше, чем человек может осилить, если б даже читал с утра до вечера и с вечера до утра, отрекшись от пищи и питья. И все притом до того приятно, до того разнообразно! Эта газета вас как бы нежно убаюкивает; идеальная приправа к яйцу в мешочек, опершись на кофейник, эта газета как бы олицетворяет незыблемость Англии на море. Прайам ее складывает поперек; прочитывает все статьи до сгиба; потом переворачивает, приканчивает остальное. Отдав должное газете, он углубляется в себя и бродит по комнате, крутя в пальцах сигарету. Ах! Первая сигарета! Стопы сами ведут его на кухню, верней, к ее порогу. Жена занята работой. Каждая ручка, каждый предмет, который может пачкать, обернут тоненькой бумажкой, вдобавок, у неё для хозяйства особые перчатки, чтоб руки оставались безупречными; и дом в эти утренние часы (царство плит особенно) как будто сплошь в папильотках.

— Элис, я пойду пройдусь, — сказал он, надев идеально начищенные штиблеты.

— Очень хорошо, душка, — ответила она, сосредоточенная на своей работе. — Обед как всегда.

Она не требует, чтоб он держался за ее юбку. Он у нее есть. Она в нем уверена. И с нее довольно. Порой, как женщина простая, вдруг получившая в наследство жемчужное ожерелье, она, так сказать, вынимает его из шкатулки, разглядывает, опять кладет на место.

У калитки он помешкал, раздумывая: налево ли пойти, к Главной улице, или направо, к Оксфорд-роуд. И он пошел направо, хоть и налево было б тоже очень даже хорошо. На пути встречались ему одни служанки, да рассыльные. Девушки в белых чепцах терли дверные ручки, окна, либо неслись по улице, как беглые монашки, либо в нежной задумчивости смотрели из окон. Мальчишки вечно запрыгивали, спрыгивали с дрожек, или с велосипедов, развозя еду-питье с такой поспешностью, как будто Патни — осажденный лагерь. Все это было безумно увлекательно и таинственно, особенная же таинственность заключалась в том, что возвышенные, избранные особы, ради которых из кожи вон лезли все эти мальчики и девочки, пребывали вечно незримы. А вот и газетный киоск, и, как всегда, Прайам понаслаждался анонсами. Сегодня, например, «Дейли Иллюстрейтед» не сулил ничего, кроме «Портрета мальчика двенадцати лет, весом в двести килограмм», «Рекорд» страстно шептал: «Что сказал немец Королю. Особый выпуск», «Джернал» вопил: «Блистательная победа Суррея», а «Курьер» орал: «Неписанный закон Соединенных Штатов. Опять скандал».

Ни за какие коврижки не стал бы он заглядывать в сами эти органы; он и по анонсам легко мог судить о том, какие такие вчерашние чудеса почему-то упустил почтенный «Телеграф». Но вот в «Файнэншиал Таймс» он увидел: «Ежегодное собрание компании Кохун. Бурные сцены!» И он купил «Файнэншиал Таймс», и сунул в карман — для жены, учитывая, что у нее интересы в пивоварне Кохунов, и, возможно, явится желание взглянуть на этот их отчет.

 

Простые радости жизни

Пересекши Саут-Уэстерн-роуд, он попал на Аппер-Ричмонд-стрит — улицу, которая всегда развлекает его и умиляет. Это — улица контрастов. Известно, что немного лет тому назад, то была священная улица, где ступали только избранные ноги, где каждый дом, крещенный собственным именем, стоял в собственном саду. Ныне же, благодаря усилиям энергических людей, на ней выросли церкви, красные, большие, с гигантскими колоколами, и магазины, где продаются ткани и одежда, где вы приобретете блузку за шесть шиллингов одиннадцать пенсов, и ателье фотографов, и банки, и табачные лавки, и конторы аукционистов. И все-все виды омнибусов бегут по ней. И, как ни странно, она, при всем при том, хранит свою задумчивость и гордость. Везде, где только выдастся местечко, — гигантские плакаты, сплошь посвященные еде и развлеченьям.

Вот восьмифутовый окорок, с которым не управиться за месяц целому полку; косматые, свирепые быки глядят с гигантских чайных чашек, в тревоге, что мясник их не заметит; бутыли пива плюются пеной, способной утопить почтовые суда, — вот и они, очень кстати, на плакате тут же, рядышком; а дальше — сорок сороков декохтов, какие придадут вам силу. А еще дальше, метров через пятьдесят после зазывов на гастрономические оргии, с английским здравомыслием вам предлагают средства от несварения желудка, таких масштабов, что и мастодонта, ненароком сглотнувшего слона, от них немедля пронесет. Дальше — вам предлагают развлеченья. Поразительно, какое множество дворцов сулит вам одну и ту же радость дважды в один и тот же вечер! Поразительно, какую важную роль может играть количество! Достоверное утверждение, что некто свершил нечто неким образом тысячу и один раз без передышки, размещено по всей Ричмонд-стрит, в твердой надежде, надо думать, что вы немедля ринетесь смотреть на тысячу первое свершение. И все эти свершения охарактеризованы вдобавок как оригинальные и новые! Редкие пробелы на стенах отданы благотворителям, готовым поделиться с вами сигаретами по номинальной цене — пенни пачка.

Прайаму Фарлу никогда не надоедает эта фантасмагория Риджент-стрит. Бесконечное, разнообразное зрелище еды, живой и мертвой, и свершителей, во веки веков свершающих свершенья, и миллионов и миллионов сигарет, ладанным дымом курящихся в устах юных красавцев — редкое зрелище, какого он ни разу не встречал, сколько ни колесил по свету — удивительно благотворно на него действует, тешит, убаюкивает душу. Но ни разу он не досмотрел все эти красоты до конца. Нет! Уже дойдя до Барнс-Стейшн, он видит, что все это тянется и тянется, — дальше, дальше; однако, полный до краев, он садится в омнибус и возвращается домой. Омнибус взывает к иным его потребностям; омнибус — антидот. В омнибусе чистота сближена с благочестием. В одном окне прославляется мыло, в другом, вслед за прелюдией: «Все это правда, и всем надо это знать», излагается религиозная догма; третье же окно вас умоляет не делать в омнибусе того, что вы не стали б делать у себя в гостиной. Да, Прайам Фарл всякого навидался, но никогда еще не видывал он города, столь странного, столь полного непостижимых, удивительных вещей. Жаль вот только, что он не открыл Лондона пораньше, когда так жадно искал романтики.

На углу Главной улицы он вышел из омнибуса и немного постоял, поболтал с табачником. Табачник — плотный мужчина в белом фартуке, он вечно стоит за прилавком и продает табачные изделия самым уважаемым жителям Патни. Все мысли его о Патни и о табаке. Убийство на Стрэнде его заденет куда меньше, чем поломка автомобиля на Патни-Стейшн; а смена кабинета — меньше, чем смена программы в кинематографе «Патни Эмпайр». Склонный к пессимизму, он, страшно сказать, не верил даже в Первопричину всех причин, пока однажды витрину «Салмана и Глюкштейна» не раскокал забулдыга, — вот тут уж Провидение на несколько дней возвысилось в глазах табачника! Прайам любит поболтать с табачником, хоть тот непроницаем для чужих идей и не высказывает своих.

В то утро табачник стоял в дверях. На другом углу стояла та старуха, которую утром заприметил Прайам. Она продавала цветы.

— Прелестная старушка! — от души высказался Прайам, после того, как они с табачником сошлись на том, что утро выдалось прекрасное.

— Раньше на другом углу стояла, да позапрошлым маем полиция ее переместила, — откликнулся табачник.

— А почему полиция ее переместила? — удивился Прайам.

— Не знаю даже, что тут вам сказать, — отвечал табачник, — но я ее вижу вот уже двенадцать лет.

— А я только сегодня утром ее заметил, — сказал Прайам, — вижу из окна: она идет по Вертер-стрит. Смотрю и думаю: «В жизни не видывал такой чудесной старушки!»

— Да будет вам! — проворчал табачник. — Костлявая и грязная она.

— А мне даже нравится, что она грязная, — не сдавался Прайам. — Пусть и будет грязной. Станет чистой, будет уже не то.

— Я грязь не уважаю, — постановил табачник. — Гораздо бы приличней было, если б она мылась по субботам, как все порядочные люди.

— Что же — сказал Прайам, — мне — моего обычного.

— Нет, это вам спасибо, сэр, — говорил табачник, возвращая сдачу в три с половиной пенса с шестипенсовика Прайама, покуда тот его благодарил.

Кажется, ну что такого особенного в этом разговоре! А Прайам Фарл вышел из лавки, с отчетливостью сознавая, что жизнь прекрасна. И он нырнул в Главную улицу, и затерялся в толпе колясочек и милых женственных женщин, честно толкавшихся в поисках еды и облачений. У многих с собою маленькие книжицы, в которых столбиком записано, что они, их обожатели, и отпрыски взаимной склонности съели, или вскорости съедят. На Главной улице — одна сплошная роскошь: ничего необходимого вы не найдете на этой улице. Даже в булочных — горы кишмиша и берлинского печенья. Толковые календари, граммофоны, корсеты, цветные открытки, манильские сигары, маркеры для бриджа, шоколад, экзотические фрукты, и просторные особняки — чего только не выставлено на продажу на этой улице! Прайам купил шестипенсовое издание «Опытов» Герберта Спенсера за четыре с половиной пенса и взошел на мост Патни, чьи благородные аркады отделяют второй ярус, по которому катят омнибусы и фургоны, от яруса первого, где проплывают лодки и баржи. И, засмотревшись на простор реки, на висячие её сады, он задумался; и очнулся только тогда, когда через реку промахнул электрический поезд, всего в нескольких метрах от него. А далеко-далеко угадывались башни-близнецы Хрустального Дворца, чудеснее мечети!

— Поразительно! — пробормотал он радостно. Да, жизнь — прекрасна! Патни — в точности, как описывала Элис. В урочный час, когда слева и справа от него зашлись колокола, он пошел к ней, домой.

 

Крах системы Патни

И вот, в самом конце обеда, над последней стадией которого они всегда просиживали долго, Элис вдруг вскочила, не доев своего чедера, подошла к каминной полке и оттуда взяла письмо.

— Может, глянул бы, а, Генри? — и она подала ему письмо. — Утром пришло, да кто ж утром такими вещами станет заниматься. Я его и отложила.

Он принял у нее письмо и развернул с тем дежурно умным видом, какой вполне успешно на себя напустит даже и самый большой дурак, если женщина у него попросит делового совета. Развернув (письмо было напечатано на гладкой, плотной, дорогой бумаге), он его прочел. В жизни таких людей, как Элис и Прайам Фарл, подобное письмо — событие немыслимое, чрезвычайное, кошмарное — конец света; обычный адресат при получении его склонен воображать, что кончилась христианская эра. И тем не менее сотни, тысячи подобных писем ежедневно рассылаются из Сити, и Сити в ус не дует.

Письмо было о пивоваренной компании Кохунов, заверенное адвокатской конторой. В письме содержалась ссылка на дословный отчет, — который можно отыскать в финансовых газетах, — о ежегодном собрании, созванном компанией накануне; и об исключительно неудовлетворительной природе заявлений председателя. Выражалось сожаление, что миссис Элис Чаллис (перемена в ее семейном положении покуда не коснулась сердец Кохунов) отсутствовала на собрании, и спрашивалось, согласна ли она поддержать борьбу комитета, основанного во имя свержения существующего правления, поддержанную уже 385 000 голосов. В заключение утверждалось, что если означенный комитет немедля не получит абсолютной власти, компания обречена на разорение.

Прайм вслух перечел письмо.

— И что ж такое это значит? — тихо спросила Элис.

— Ну, — сказал он. — То и значит.

— Так значит?.. — начала она.

— О, Господи! — вскрикнул он. — Совсем забыл! Утром в киоске вижу — что-то насчет Кохунов, подумал, тебе будет интересно, и купил.

И с этими словами он вынул из кармана «Файнэншиал Таймс», о котором решительно забыл. Вот, в самом деле: на колонку с четвертью речь председателя, и почти на две колонки — бурные сцены. Председатель был маркиз Драмболди, но титул, кажется, не защитил его от яростных нападок вроде: «Лгун!», «Мошенник!», «Негодяй!» Маркиз всего лишь сообщил, со всеми мыслимыми извинениями, что из-за чрезвычайных, неожиданных потерь компании, директора не считают себя вправе назначать какие бы то ни было дивиденды для рядовых пайщиков. Не успел маркиз всего лишь сделать это простое заявление, как тотчас чуть ли не все пайщики, менее сознательные и более алчные, чем это обыкновенно присуще даже пайщикам, стали превращать историческое помещение а зверинец. Вы могли вообразить, что единственная цель пивоваренных компаний — делать деньги, а патриотизм пивоваров старого закала, патриотизм, их побуждавший поставлять доброе старое английское пиво честному английскому рабочему по смешной цене — этот патриотизм презрен, растоптан и забыт. Нет, вы буквально были принуждены вообразить такое. Напрасно указывал маркиз, что пайщики годами и годами получали по пятнадцать процентов дивидендов, и что на сей раз было бы с их стороны естественно пожертвовать временными выгодами во имя будущего процветания. Упоминанье о высоких дивидендах не пробудило ни малейшего благодарного отклика в пайщических сердцах; они, кажется, только еще больше разъярились. Самые низменные страсти бушевали в Отеле на Кэннон-стрит. Директора, приходится предположить, и ждали разгула этих низменных страстей, ибо отряд полиции стоял у двери наготове, и одного пайщика, опасаясь, как бы он не отягчил свою душу кровью маркиза, даже вытолкали вон. Кончилось собрание, согласно выразительному слогу «Файнэншиал Таймс», полным смятением.

— Сколько у тебя в Кохунах? — спросил Прайам жену, когда они дочитали отчет до конца.

— У меня там все, — ответила она, — кроме дома этого. Папаша так постановил. Он всегда говорил, что нет ничего лучше пива. Сколько раз я слышала, что пиво — дело верное. По-моему, у меня там двести акций, по пять фунтов каждая. Ну да, так и есть. Но теперь они, конечно, намного дороже стоят. Фунтов двенадцать штука. Я одно знаю — мне они приносят сто пятьдесят фунтов в год — как часы. А что там дальше — после «полным смятением»?

Она пальцем указала на абзац, и он тихим голосом прочитал о колебаниях акций Кохунов в теченье дня. Кончалось на пяти фунтах шести шиллингах. Миссис Генри Лик за день понесла потерю больше, чем в тысячу фунтов.

— Но они всегда мне приносили сто пятьдесят фунтов в год, — повторила она так, как будто утверждала: «Рождество всегда бывает 25 декабря, и этот год не может стать исключением».

— Похоже, на сей раз они тебе ровно ничего не принесут, — заметил он.

— Но, Генри! — она не хотела верить.

Пиво обанкротилось! Да, как ни крути. Пиво обанкротилось! Кто б мог поверить, что пиво обанкротится — и где? В Англии! Умнейшие, благоразумнейшие мужи на Ломберт-стрит вкладывали деньги в пиво, верили в него, как в последний оплот нации; и вот пиво обанкротилось! Основы английского величия, если и не ушли в прошлое, то явно уходили. И нечего ссылаться на плохое управление, на опрометчивые закупки лицензий по вздутым ценам! В старые добрые дни пивоварение выдержало бы любое плохое управление! Нет! Времена уже не те. На британского рабочего, подхваченного волною трезвости, теперь нельзя уж положиться в том, что он будет пить! Это венец его грехов против общества! Тред-юнионы — пустяк, в сравнении с этим последним его капризом, сеющим отчаяние в тысячах порядочных домов! Интересно, что бы сказал на это отец Элис? В общем, даже хорошо, что он не дожил! Такой удар! Он бы его не перенес! Пол, кажется, закачался под Элис, уже превращался в трясину, которая вот-вот поглотит ее и мужа. Нет, она годами, и даже непонятно почему, чувствовала, что Англия, поскреби её хорошенько, — совсем не тот остров, каким была когда-то; и вот вам ужаснейшее подтверждение.

Она смотрела на мужа, как любая бы жена смотрела в подобных обстоятельствах. Но его идеи были еще туманнее, чем у нее, его идеи о деньгах всегда были исключительно туманны.

— Может, ты съездишь в Сити, поговоришь с этим, ну как его? — предложила она, имея в виду подпись под письмом.

— Я!!

То был вопль измученной души, вырванный у него глубокой, искренней тревогой. Чтоб он пошел в Сити разговаривать с адвокатом! Да она, повидимому, сбрендила, бедняжка! Он и из-за миллиона фунтов никуда бы не пошел! От одной мысли его тошнило, он чуть не отдал весь свой обед.

Она увидела этот взгляд, она поняла его. То было выраженье ужаса. И тотчас она нашла ему извинение. Нечего прикидываться, будто Генри — такой, как все мужчины. Он не такой. Он мечтатель. Пусть иной раз он даже очень странный. Но Генри есть Генри. Если б любой другой мужчина мялся, когда надо выручать жену в денежных делах — да это был бы просто смех; этакое бабство. Но Генри есть Генри. Не сразу, но она это поняла. Он изумительный. Но он — Генри. С великолепным великодушием она взяла себя в руки.

— Нет уж, — сказала она весело. — Акции мои, значит, мне лучше самой пойти. Если только вот вместе! — тут она наткнулась на его взгляд и поскорей поправилась: — Нет, я пойду одна.

Он вздохнул с облегчением. Он не мог не вздохнуть с облегчением.

И, тщательно умывшись и наведя красоту, она ушла, а Прайам остался один на один со своими мыслями о браке и денежных вопросах.

Элис была, конечно, сама деликатность. Никогда с тех пор, как, справясь о сбережениях, не получила у него ответа, не подвергала она его никаким расспросам по части денег. Никогда не поминала она и о собственных средствах, разве что вдруг кинет фразу в том смысле, что все в порядке, денег у них хватает. Она отказывалась от банкнот, которые он ей смущенно предлагал, советуя их попридержать на черный день. Никогда она не говорила с ним о своем прошлом, да и его прошлым не интересовалась. Есть такие женщины, для которых нет ни прошлого, ни будущего, так поглощены они настоящим. Он и она полагались оба на свое чутье, когда судили о достоинстве и о надежности другого. Конечно, на пост министра финансов он никоим образом не мог претендовать. Деньги для него были самое неинтересное из всего, что приходится брать в руки.

У него всегда было их довольно. У него всегда было их слишком много. Большая часть от двухсот фунтов Генри Лика оставалась у него в карманах, да и по собственному завещанию он имел свой фунт в неделю, из которого никогда не тратил больше нескольких шиллингов. Страсти его были — табак (обходившийся ему меньше двух пенсов в день), прогулки, наслаждение игрой красок и странностями улиц (не стоившие почти ничего), и чтение: в трех лавках Патни все, что существует величайшего в литературе, можно было приобрести по четыре с половиной пенса томик. Как ни лезь из кожи вон, не начитаешь больше чем на девять пенсов за неделю. Деньги у него буквально скапливались. Вы скажете: а почему он не заставил Элис брать у него деньги? Да такое ему даже в голову не приходило. В его системе ценностей деньги не стоили того, чтоб препираться из-за них с женой. Он с радостью в любой момент готов был отдать ей все, пожалуйста, за милую душу.

И вот, вдруг, деньги приобрели огромное значение. Ужасно неприятно. Он не испугался. Просто было ужасно неприятно. Знай он это чувство, когда денег нет, и ты себе не представляешь, где их раздобыть, он бы, возможно, испугался. Но это чувство было ему неведомо. Ни разу он не призадумался, стоит ли разменивать банкноту, опасаясь, что банкнотам может придти конец.

Всевозможные заботы его обступили.

Он решил пройтись, чтоб отделаться от забот, но заботы увязались следом. Он шел по тем же самым улицам, какие его так пленяли утром. Теперь они его совершенно не пленяли. Полно! Да тот ли это милый, идеальный Патни? Нет, скорей другое место с тем же названьем. Дурное управление пивоварением в ста пятидесяти милях от Лондона; неспособность английского рабочего выпивать назначенную пинту в нескольких десятках пабов — все вместе непостижимым образом обрушило всю систему, всю философию Патни. Плакаты в Патни на поверку — отвратительны. Торговля — грубая и гнусная, табачник — узколобый, пошлый мещанин; и так далее, и так далее, и тому подобное.

Они с Элис встретились в дверях, каждый вынимая ключ.

— Ох! — вздохнула она, войдя, — все прахом, прямо разоренье! Ошибки никакой, все прахом! В этом году нам ни единого пенни не видать! Да и на будущий год, он говорит, едва ли что-то набежит! И акции будут падать, говорит. В жизни ничего подобного не слыхивала! А ты?

Прайам с готовностью признал, что и он ничего подобного не слыхивал.

Она сбегала наверх, сбежала вниз, и настроение ее вдруг переменилось.

— Чего уж тут, — она улыбнулась, — есть у нас капиталы, нет их, а время чая есть время чая. И давай-ка чай пить. У меня терпенья нет переживать. Сказала, что после чая сделаю пирог, и сделаю. Вот ты посмотришь!

Чай был, возможно, несколько тщательнее приготовлен, чем всегда.

После чая он услышал, как она поет на кухне. И захотелось пойти, на нее глянуть. Она стояла, засучив рукава, в большом переднике на пышной груди, и месила тесто. Было б неплохо подойти, ее поцеловать. Но он никогда себе не позволял такого в неурочную минуту.

— Ой! — она захохотала. — Вот видишь! Нисколечко я не переживаю. У меня терпенья нет переживать.

Попозже он вышел из дому; как человек, пожалуй, имеющий причины смыться незаметно. Он принял великое, чрезвычайное решение. Украдкой он прошел по Вертер-стрит на Главную, и там мгновение помешкал перед писчебумажной лавкой Столи, она же — библиотека, царство кожаных сумочек и жрецов изобразительного искусства. В лавку Столи он вошел, краснея и трепеща — он, пятидесятилетний господин, лишенный возможности увидеть собственные пальцы на ногах, — и спросил несколько тюбиков краски. Энергичная юная особа, знавшая о живописи и графике, повидимому, всё, пыталась продать ему великолепный, сложный ящик с красками, легко преображавшийся в стульчик и мольберт и включавший палитру той формы, которую предпочитал покойный Эдвин Лонг, член королевской академии; набор красок, одобренный покойным лордом Лейтоном, президентом королевской академии; и особую олифу, которой пользовался (как она сказала) Уистлер. Прайам Фарл ушел из лавки без этого аппарата для сотворения шедевров, но не ушел без этюдника, который не намеревался покупать. Слишком уж была энергична юная особа. Он не решался проявить твердость, из опасенья, что вдруг она на него накинется и заявит, что отпираться бесполезно, она знает: он — Прайам Фарл. Он чувствовал себя виноватым и знал, что это у него на лбу написано. Спеша по Главной улице с этюдником, к реке, он замечал, что полицейские на него смотрят косо, навостряют шлемы, будто хотят сказать: «Эй, послушай-ка! Так дело не пойдет! Ты же в Вестминстерском аббатстве похоронен! А будешь нахальничать, за решетку угодишь!»

Был отлив. Он пробрался на песчанный берег, чуть повыше пароходного причала, и спрятался среди свай, боязливо озираясь. Как будто готовился к преступлению. Потом он открыл этюдник, смазал палитру, попробовал на руке, достаточно ли мягки кисти. И сделал этюд сцены, которую видел перед собой. Сделал быстро, меньше, чем за полчаса. Он в жизни сделал тысячи таких цветных «пометок», и ни с одной из них обычно не хотел расстаться. Ужасно он не любил расставаться со своими пометками. Теперь-то братишка Дункан до них добрался, если только пронюхал его парижский адрес, а Дункан уж пронюхал, это как пить дать.

Кончив этюд, он его оглядел, слегка прищурясь, отступя метра на три. Этюд удался. Если не считать нескольких карандашных загогулин, начертанных по чистой рассеянности и тотчас уничтоженных, это был первый его опыт с тех пор как умер Генри Лик. Но вышло очень даже хорошо. «Сомненья быть не может в том, кто это сделал!» — пробормотал он; и прибавил: «В том-то и штука. Любой знаток в минуту раскусит. Только один человек на свете мог это сделать. Нет уж, изображу-ка я что похуже!»

Тут, при виде влюбленной парочки, он со стуком захлопнул этюдник. Зря старался. Парочка исчезла в тот же миг, глубоко возмущенная тем, что посягнули на ее укрытье среди свай.

Уже смеркалось, когда Прайам воротился, и Элис близилась к завершенью пирога; он унюхал дивное тому подтверждение. Тихонько прокравшись наверх, он положил кисти на пустом чердаке. Потом хорошенько вымыл руки, чтоб не пахли краской. И за ужином сумел изобразить полнейшую невинность.

Она была весела, но эта веселость явственно ей стоила усилий. Зашел, разумеется, разговор о сложившемся положении дел. У нее, оказывается, еще остались деньги в банке — на полгода хватит. С напускной беспечностью он объявил, что о деньгах не стоит беспокоиться; тут все очень просто; деньги у него есть, и он всегда сумеет сколько угодно заработать.

— Если ты воображаешь, что я тебя отпущу на новое место, — сказала она, — так ты сильно ошибаешься. На этом — точка.

И поджала губы.

Он поразился. Никогда больше чем на полчаса подряд он не мог запомнить, что он отставной лакей. И, конечно, не в ее привычках — ему про это напоминать. Представить себя в роли лакея было комично и трагично. Лакей из него — не лучше, чем биржевой маклер или канатоходец.

— Я об это и не помышлял, — промямлил он.

— Тогда о чем же ты помышлял? — вскинулась она.

— Ах, даже сам не знаю, — ответил он туманно.

— Потому что все это, про что объявляют — работа по дому, конверты там надписывать, граммофонами торговать — все это ерунда на поеном масле, понимаешь!

Он содрогнулся.

На другое утро он купил холст 36 X 24, еще кистей и красок и тайком отнес все это на чердак. К счастью, настал как раз день уборщицы, и Элис была так поглощена, что его не замечала. С помощью старого стола и подноса из дорожного сундука он соорудил подобие мольберта и начал делать из своего этюда неважную картину. Но уже через четверть часа он обнаружил, что неважные картины может писать с тем же успехом, как служить в лакеях. Ну не умел он рассусоливать тона, подпошливать валер. Не умел и всё; от одних попыток ему скоро стало тошно. Каждый человек способен порою опуститься, не удержаться на высшей своей точке; и кой в чем Прайам Фарл очень и очень мог опуститься. Но не на холсте! Здесь он был всегда на высоте. Он передавал природу так, как он природу видел. Тут инстинкт, не совесть даже, не позволял снижать планку.

В течение трех дней, в течение которых он не пускал Элис на чердак, отчасти с помощью вранья, отчасти запирая дверь, картина была окончена; а он не помнил ничего на свете, кроме своего искусства. Он стал другим человеком, очень беспокойным человеком.

— Бог ты мой! — восклицал он, разглядывая свою работу, — а я умею писать картины!

Художники, бывает, беседуют сами с собой подобным образом.

Картина была дивная, ослепительная! Сколько воздуха! Какая поэзия! А уж верность натуре! Точно такие картины он имел обыкновенье продавать по восемьсот, по тысяче фунтов, покуда не был погребен в Вестминстерском аббатстве! Одна беда — каждый сантиметр картины кричал: «Прайам Фарл», в точности, как было и с этюдом.