Заживо погребенный

Беннет Арнольд

Глава VII

 

 

Исповедь

В тот вечер он был страшно возбужден, и, кажется, даже не пытался скрыть свое возбуждение. Собственно, он и не мог бы его скрыть, как бы ни старался. Жар творенья нашел на него — все прежние порывы, все изнурительные радости. Дар дремал, как лев в чащобе, и вот он выпрыгнул, голодный, алчный лев. Месяцами не брался он за кисть; месяцами душа проворно уклонялась от самой мысли о живописи, довольствуясь лишь видом красоты. Неделю тому назад, спроси он себя, будет ли снова писать, он бы скорей всего ответил: «Да нет, пожалуй». Вот как не знает человек собственной природы! Но теперь этот лев стоит над ним, и лапой давит грудь, и сколько производит шума!

Теперь он понял, что последние несколько месяцев были как бы прелюдия; не писать нельзя — иначе спятишь; все остальное — вздор. Еще он понял, что писать он может в единственной манере — манере Прайама Фарла. Если откроется, что Прайам Фарл не погребен в Вестминстерском аббатстве; если поднимется скандал, и будут неприятности с законом — ну чтож, тем хуже! Но он будет писать.

Не ради денег, заметьте! Попутно, разумеется, и деньги будут. Это само собой. Впрочем, он уже успел совсем забыть о финансовой стороне жизни.

И вот он бродил взад-вперед по гостиной на Вертер-роуд, протискиваясь между буфетом и столом, сокращая круги вокруг камина, возле которого сидела Элис с приспособлением для штопки на коленях, в очках — она надевала очки, когда надо было подробно разглядеть что-то очень темное. Гостиная была ужасна в прелестном духе Патни: гравюрки по картинам Б. У. Лидера, чл. корол. академии, навязчиво жизнеподобные обои, ярко коричневая мебель о ребристых ножках, ковер, имевший все черты отставной гувернантки, пристрастившейся к спиртному, темное облако на потолке над сильной лампой. К счастью, эти подробности его не раздражали. Они и не могли его раздражать: он их не видел. Когда его глаза не радовались красоте, они и вовсе отвлекались, куда-то уходили от впечатлений мира. Что же до меблировки, понятия его на этот счет были весьма просты: в доме должно быть кресло.

— Гарри, — сказала его жена, — может, тебе бы лучше присесть, как думаешь?

Спокойный голос здравого смысла остановил его круженье. Он посмотрел на Элис, она сняла очки и посмотрела на него. Печатка мотнулась на часовой цепочке. Его и раньше подмывало довериться кому-то, а рядом с ним была жена, человек не просто под рукой, под боком, но самый подходящий человек. И — подступило: все-все ей рассказать; она поймет; всегда все понимала; и никогда себе не позволяла всполошиться. Самые немыслимые происшествия, едва ее коснувшись, как-то сразу превращались в простейшую, привычнейшую повседневность. Такая катастрофа с пивоварней! Она же отнеслась к ней так, будто руины пивоварен — зрелище, которое мы наблюдаем на каждом перекрестке.

Да-да, надо все ей рассказать. Три минуты назад он и не помышлял рассказывать ей, или кому бы то ни было, что бы то ни было. В одну минуту он решился. Открыть ей свою тайну, и это плавно подведет к картине, которую он кончил.

— Послушай, Элис, — начал он. — Мне надо с тобой поговорить.

— Ну, — сказала она. — Только б лучше ты поговорил со мной сидя. Не знаю даже, и что такое в последние дни на тебя нашло.

Он сел. И вдруг она ему уже не показалась такой уж близкой. Весь их брак вдруг представился ненатуральным — каким-то даже не вполне реальным. Он не знал, что годы проходят прежде, чем между мужем и женой установится подлинная близость.

— Понимаешь, — сказал он. — Генри Лик не мое настоящее имя.

— Правда? — она усмехнулась. — Ну и что с того?

Она ничуть не удивилась, узнав, что Генри Лик не его настоящее имя. Женщина мудрая, она умела понимать превратности судьбы. И она за него вышла просто потому, что он есть он, такой особенный, немного странный (хоть обаянья этой странности она бы не сумела описать).

— Ну, если, конечно, ты не убил кого-то или тому подобное, — прибавила она с ясной улыбкой.

— На самом деле — я Прайам Фарл, — выговорил он хрипло. Хриплость происходила от застенчивости.

— Но Прайам Фарл, по-моему, был твой хозяин.

— По правде говоря, — сказал он, нервничая, — тут произошла ошибка. Та фотография, которую ты получила, была моя фотография.

— Ну да, — она сказала. — Это я знаю. И что же дальше?

— Ну, то есть, — заторопился он, — это слуга мой умер, не я. Понимаешь, а доктор, когда пришел, решил, что Лик — это я, и я не стал его разубеждать, это так сложно, ну, и я не решился. Оставил все, как есть — но были и еще причины. Ты же знаешь, какой я…

— Даже не понимаю, и что ты мне такое здесь рассказываешь?

— Ну как же ты не понимаешь? Все так просто. Я Прайам Фарл, и у меня был слуга, Генри Лик, и он умер, а подумали, что это я. Но это был не я.

Он увидел, как лицо у нее изменилось и сразу снова стало прежним.

— Так значит, этого Генри Лика похоронили в Вестминстерском аббатстве вместо тебя? — голос был мягкий, увещающий. И эта поразительная женщина снова надела очки и взялась за иглу.

— Ну да, разумеется.

И тут его прорвало, он рассказал ей все, сперва с середины и до конца, потом вернулся опять к началу. Он ничего не утаил, и никого, кроме леди Софии Энтвистл.

— Понятно, — заключила она. — Но ты ни слова никому не говорил?

— Ни слова.

— Я бы на твоем месте так бы и помалкивала, — почти шепнула она. — Так лучше будет. И на твоем бы месте я не переживала. Я все поняла, как все случилось, и хорошо, что ты мне рассказал. Ты только не переживай. В последние дни ты весь извелся. Я думала, это из-за моих денег, ан нет, оказывается. Но может, с того пошло. А теперь лучше всего — возьми и все забудь.

Она ему не поверила! Просто-напросто всю историю сочла выдумкой; и впрямь, рассказанная на Вертер-стрит подобным образом, история звучала фантастично; почти совсем невероятно. Миссис Лик и раньше замечала, что муж у нее немного не как люди. Вдруг ни с того ни сего развеселится, если в небе какой-то там оттенок, или лошадь на улице как-то там взмахнет хвостом — ужасно, ужасно странно. Или вдруг сделается весь такой рассеянный — не поймешь его. Слуга он был негодный, из рук вон — она не сомневалась. Но она выходила не за слугу, за мужа, и очень была довольна своим выбором. Ну, предположим даже, мания у него? Но вот он рассказал про эту манию, и что? Только подтвердились ее смутные догадки насчет его рассудка. Да и мания-то, кстати, совершенно безобидная. И теперь все, между прочим, объяснилось. Объяснилось, между прочим, зачем ему вздумалось останавливаться в «Гранд-отеле Вавилон». Конечно, все из-за этой мании. И даже хорошо, что теперь уж она знает худшее.

Она теперь еще больше его обожала.

Оба посидели молча.

— Ну да, — повторила она самым обиходным тоном. — Я бы помалкивала. И все бы поскорей забыла.

— Забыла бы? — он барабанил пальцами по столу.

— Ну да! Ты только, главное, не переживай, — она с ним говорила, как добрая няня говорит с ребенком — или с сумасшедшим.

И с беспощадной ясностью он понял, что она ни единому его слову не поверила и, в своем великодушии, со своей спокойной мудростью, просто старалась его утихомирить. Он-то думал, что потрясет ее до глубины души; думал, что они проговорят до самого рассвета. И вот! «Я бы все забыла»! И этак снисходительно! И этак спокойно продолжает штопку!

Тут было о чем призадуматься, и крепко призадуматься.

 

Слезы

— Генри, — крикнула она наутро, когда он уже исчезал на лестнице. — Ты чего это там делаешь?

Она вела себя как ни в чем не бывало. Она была из тех женщин, которые придерживаются той мудрой политики, что лучше оставлять мужей в покое, как бы они вас ни выводили из терпенья. Но у нее, во-первых, тоже были нервы; она тоже была человек. Четыре дня целиком Генри был уж чересчур таинственный!

Он остановился, свесился через перила и странным, сдавленным голосом сказал:

— Поднимись, увидишь.

Рано или поздно она должна была увидеть. Рано или поздно положение, раз уж напряглось, обречено было все больше напрягаться, и не могло не разрешиться взрывом. А в таком случае — чем скорей, тем лучше. И он решился.

Она поднялась и увидела.

Еще в начале лестницы она стала принюхиваться, фыркать, а когда он повернул для нее ручку чердачной двери, она вскрикнула:

— Как тут краской пахнет! Мне и вчера уж показалось…

Будь у нее более гибкий ум, она могла бы вскрикнуть:

— Как тут шедевром пахнет!

Но гибкость ее ума была совсем иного рода.

— Ты что ли стульчик из ванной разрисовываешь?…Ой!

Это восклицание у нее вырвалось, когда, войдя на чердак, она увидела испод картины, помещенной Прайамом на упомянутом стульчике, который он стянул из ванной накануне. Элис отошла к окну, откуда хорошо была видна картина. Она сияла и переливалась в свете утра. Она была прекрасна; вполне подстать множеству картин той же кисти, распределенных по европейским галереям. Она обладала тем бесценным свойством — благородной сдержанности и сиянья вместе — какое отличало все работы Фарла. Она озаряла, она преображала весь чердак; тысячи студентов и любителей от Санкт-Петербурга и до Сан-Франциско, снявши шляпы, холодея от восторга, повалили бы сюда, прознай они, что здесь таится, и если б их сюда пустили. Прайам и сам был доволен; он был в восторге; он волновался. И он стоял перед картиной, переводя глаза с нее на Элис, как молодая мать, когда золовка пришла полюбоваться на младенца. Что же до Элис, та не произнесла ни слова. Перво-наперво, до нее дошло, что у мужа хватало совести тайком от нее, тишком чем-то такое заниматься; потом до нее дошла сама картина.

— И это ты сам сделал? — спросила она неловко.

— Да, — он подтвердил со всей беспечностью, на какую только был способен. — Ну, как тебе? — а про себя подумал: «Теперь она увидит, что я не сумасшедший. Теперь ее проймет».

— Ну, красиво, конечно, — сказала она великодушно, без малейшего однако убеждения. — И что же это у тебя? Мост Патни, да?

— Да, — сказал он.

— Так я и подумала. Мне сразу показалось. Ой, а я и не знала, что ты умеешь рисовать. Да, красиво — для любителя.

Она сказала это твердо, но вместе с тем вкрадчиво, и посмотрела прямо ему в глаза. Так она, со свойственным ей тактом, давала ему понять, что не приняла всерьез то, что он вчера молол. Он опустил глаза, но не она.

— Нет-нет-нет! — вскинулся он, когда она сделала шаг в сторону картины. — Не подходи! Ты как раз правильно стоишь.

— Ох! Ну раз ты не хочешь, чтоб я подошла поближе… — она ему потакала, она его ублажала. — Как жалко, что ты на мосту омнибуса не нарисовал!

— Да вот же он. Смотри, — он показал.

— Ах, ну да! Да, я вижу. Только знаешь, это больше похоже на фургон Картера Патерсена, чем на омнибус. Если б ты буковки нарисовал: «Авангард», или «Юнион Джек» — тогда бы сразу понятно было. Нет, очень красиво, правда. Это ты, наверно, научился рисовать от своего…, — она осеклась. — А что это там сзади за такая красная полосочка?

— Это железнодорожный мост, — пробормотал он.

— Ой, ну конечно! Какая же я бестолковая! Вот бы тебе и поезд туда же уместить. С поездами на картинах что плохо? Они не двигаются никуда. И по мебельным фургонам я замечала. А ты? Но если ты светофор поставишь, людям понятно будет, что поезд остановился. Хотя не помню, есть там на мосту у нас светофор, или же нет.

Он промолчал.

— А с правой стороны у тебя паб «У лося». Надо же. Я сразу его узнала. Да каждый бы узнал.

Опять он промолчал.

— И что ты с этим хочешь сделать? — спросила она ласково.

— Хочу продать, душа моя, — отвечал он мрачно. — Ты, возможно, удивишься, когда узнаешь, что это полотно стоит по меньшей мере восемьсот фунтов. А какой дикий шум поднялся бы на Бонд-стрит и не только, если б обнаружилось, что я здесь пишу себе, вместо того, чтоб гнить в Вестминстерском аббатстве. Подписывать, наверно, не стану — я редко подписывал картины — но поживем-увидим… Я по полторы тысячи получал за мелкие вещицы, похуже этой. Но в данном случае — сколько дадут, за столько и отдам. Нам скоро понадобятся деньги.

Слезы вскипели в глазах у Элис. Она поняла, что он безумней, куда безумней, чем она воображала — эти восемьсот и полторы тысячи фунтов за мазню, где непонятно ничего и глаз не на чем остановить! Когда прекрасные, настоящие картины, с горами и озерами, и в чудных рамках, можно купить у рамочников на Главной улице по три фунта штука! А он про сотни и про тысячи тут толкует! Понятно, — эта блажь, что якобы он может рисовать, пошла с того же бреда, который он вчера ей вываливал. Интересно, что дальше будет? Кто б догадался про ростки безумия в таком прекрасном человеке! Да, пусть безобидного безумия, но ведь безумия! Ей ведь запомнилось, как ее будто кольнуло что-то, когда она узнала, что он остановился в «Гранд Вавилоне» сам по себе — богатый гость! Она тогда подумала, что это очень странно, но, уж конечно, насчет безумия не догадалась. А самое плохое в безобидном безумии — что оно может в любой момент развиться в опасное безумие.

Ей оставалось одно, только одно: обеспечить ему полный покой, укрыть его от всех волнений и тревог. Все на нервной почве — все эти расстройства. Он огорчился из-за смерти своего хозяина. А теперь еще из-за этой неприличной пивоваренной компании он огорчился.

Она шагнула к нему, потом замешкалась. Надо было в секунду все решить, весь план продумать! Собраться с мыслями, пошевелить мозгами! Как бы его приободрить насчет этой дурацкой мазни? Она заметила наивный взгляд, который порою появлялся в его глазах, мальчишеское выражение, не вяжущееся с его седеющей бородой, с брюшком.

Он смеялся, пока она не подошла совсем близко и он увидел слезы в ее глазах. Тогда он перестал смеяться. Она теребила край его халата, подольщаясь.

— Нет, очень даже красивая картина! — повторила она снова. — И, если хочешь, я посмотрю, может, сумею ее продать. Но только, Генри…

— Да?

— Пожалуйста, пожалуйста, не беспокойся ты насчет денег. У нас их куча будет. И вовсе тебе не надо беспокоиться, я не хочу, чтоб ты беспокоился.

— Но отчего ты плачешь? — спросил он шепотом.

— Ах, просто… просто я подумала, какой ты милый, что стараешься так заработать деньги, — солгала она. — На самом деле вовсе я не плачу.

И она выскочила вон, на самом деле плача. Предельно все это было комично, но он счел за благо не бежать за нею, чтоб тоже не расплакаться…

 

Покровитель искусств

За кризисом на Вертер-роуд № 29 последовало затишье. Прайам продолжал писать, и больше не делал из этого тайны. Однако о его живописи в их разговорах не поминалось. Оба избегали ее касаться, она — на всякий случай, он — из-за того, что ее взгляды на искусство показались ему недостаточно тонкими. В каждом браке есть такой предмет — обычно не один — о котором муж никогда не помянет своей жене, из уважения к своему уваженью к ней. Едва ли Прайам догадывался, что Элис считает, что он сходит с ума. Он думал, что просто кажется ей чудным, как все художники кажутся чудными всем не художникам. Ему было не привыкать: Генри Лик всегда считал его чудным. А насчет того, что не поверила, когда он ей открылся — он не стал осуждать ее за то, что сочла его либо лжецом, либо безумцем. По зрелом размышлении он себе внушил, что просто она сочла всю его историю неловкой шуткой, капризом, одним из бурных приступов дурашливости, какие на него вдруг находили.

Таким образом, ход эволюции, очевидно, прекратился на Вертер-роуд на три дня целых. Но вот произошло одно невероятное событие, после которого прогресс возобновился. Прайам с раннего утра был на реке, делал наброски, потом дошел до Барнса, оттуда свернул на Барнский луг, потом по Аппер-Ричмонд-роуд дошел до Главной улицы. Он стоял на южной стороне Аппер-Ричмонд-роуд, а на северной, почти у самого угла, стояла лавка его табачника. Что-то необычайное в облике этой лавки заставило его пуститься через улицу: табаком он уже запасся. Необычайным был вид витрины. Прайам застыл посреди улицы. Дальше можно было не идти. Посреди витрины стоял его «Мост Патни». Прайам не мог оторвать от него взгляда. Он поверил своим глазам — глаза были самой совершенной его частью и никогда его не обманывали; но будь на его месте человек с обыкновенными глазами, тот едва ли мог бы им поверить. Полотно без всякого сомненья наличествовало в витрине. Вставленное в дешевенькую рамку, какие используют обычно для рекламы мыла и табака. Он почти точно помнил, что эту рамку он уже видел в лавке: она обрамляла рекламу «Теддис Снафа». Видимо, табачник, изъял из рамки джентльмена восемнадцатого века с пальцами под носом и заменил его «Мостом Патни». Так или иначе, рамка была слегка великовата, но зазор как-то не замечался. Крупная надпись на рамке гласила: «Продается». А вокруг располагались сигары обоих полушарий, от тощеньких «Сиак Вифф», по пенни штука, до роскошнейших манильских; и сигареты на всякий вкус; и величавое разнообразье крошки от всех сулимых видов табака; и пенковые трубки, и деревянные, и схемы таинственного их устройства; и мундштуки для сигар и сигарет, уложенные на плюше; и карманные сигарочницы из алюминия и прочих драгоценных металлов.

Сияя здесь, картина выглядела почти нелепо. Прайам посреди улицы залился краской. Ему казалось, что сама нелепость зрелища неизбежно соберет здесь толпы, они запрудят улицу, будут препятствовать движению, а когда какой-то индивид, не вовсе идиот в искусстве, заметит качество картины, — о, тут пойдет такое любопытство публики, так всколыхнется пытливость журналистов! Поразительно, и как это ему хоть на минуту могло взбрести на ум, будто удастся упрятать авторство картины. Она попросту кричала: «Прайам Фарл», каждым сантиметром своим кричала. В любой картинной галерее Лондона, Парижа, Рима, Милана, Мюнхена или Бостона она бы стала центром, средоточием, объектом восторженного поклонения. Она напоминала его знаменитый «Pont d'Austerlitz», висящий в Люксембурге. И ни рамке «химического золота», ни пестрому разнообразью других товаров не под силу было ее убить.

Толпы однако никакой не наблюдалось. Люди проходили туда-сюда, как если бы в десяти милях от них никакого не было шедевра. Вот, правда, служанка, красными руками обнимая каравай, остановилась поглазеть на витрину, но сразу снова побежала мимо.

Первым бессознательным побужденьем Прайама было ворваться в лавку и потребовать с табачника объяснения сего феномена. Но он, разумеется, одумался. Разумеется, он понял, что своим наличием в витрине картина обязана исключительно заботам Элис.

Он медленно побрел домой.

Она выбежала в прихожую на хруст его ключа.

— Ой, Генри, — заговорила она возбужденно, — я что хочу сказать. Прохожу я мимо лавки мистера Эйлмера, а он витрину украшает, и вдруг меня прямо как стукнуло: он же твою картину может выставить. Ну, я подбегаю и его спрашиваю. Он говорит, пожалуйста, но только, говорит, надо ее сейчас же принести. Ну, я сбегала и принесла. Он рамочку нашел, и надпись сделал, и про тебя расспрашивал. Такой любезный. Ты сходил бы, глянул. Думаю, ее и купить могут, ничего не будет удивительного.

Прайам сначала ничего на это не ответил. Просто не мог.

— А что Эйлмер про нее сказал? — спросил он, погодя.

— Ой, — заторопилась жена, — ну, в общем, мистер Эйлмер в таких делах не специалист. Он же по другой части. Просто ему хотелось нам услужить. Я видела, так он хорошо ее пристроил.

— Ну что ж, — сдержался Прайам, — и ладно. А не пора ли нам обедать?

Странно — и что у нее за отношенья с этим Эйлмером! Ведь это она порекомендовала ему Эйлмера, когда, в первое утро своего пребывания в Патни, он спросил: «А водятся ли в этом блаженном краю приличные табачники?» Кто знает, может, если б не безнадежно больная, лежачая жена табачника, быть бы Элис миссис Эйлмер. Да, очень похоже, что Эйлмер безответно влюблен в Элис. Как хорошо однако, что Элис не досталась Эйлмеру. Прайам уже себя не мыслил без нее. Несмотря на ее взгляды насчет изобразительного искусства, Элис была его воздух, атмосфера, его кислород. А вдобавок зонтик, защищавший его от града неприятных обстоятельств. Что за странная однако штука — любовь! Именно силою любви его картина попала в витрину табачника.

Какая бы сила ее туда ни поместила, никакою силой ее оттуда не удавалось вызволить. Неделями стояла она в витрине, и никакой толпы не собирала, не вызывала никакого шума! Ни единого слова в газетах! Лондон, признанный центр мирового искусства, как воды в рот набрал, жил себе, как ни в чем не бывало. Единственное непосредственное следствие очередной выставки Прайама было то, что он переменил табачника и направление своих прогулок.

Но вот произошло еще одно невероятное событие.

Однажды вечером Элис, вся светясь, положила пять соверенов в руку Прайама.

— Продалась за пять гиней, — объяснила она, ликуя. — Мистер Эйлмер себе ничего взять не захотел, насилу я ему несколько шиллингов всучила. Как замечательно, ну прямо замечательно! Нет, но я же сразу говорила, что по-моему это очень красивая картина, — поспешила она прибавить.

На самом деле, то поразительное обстоятельство, что картина, которую нарисовал на чердаке ее Генри, продалась за столь крупную сумму, как пять фунтов, сразу возвысило его искусство в ее глазах. Отныне не приходилось считать его работу блажью безобидного безумца. И ей уже искренне казалось, будто она сразу раскусила, что в этом что-то есть.

Купил картину большой чудак, знаменитый хозяин гостиницы «У лося», что дальше по реке, однажды вечером, когда он был — ну, не то чтобы пьян, но более оптимистичен, чем состояние английского общества это допускало. Картина понравилась ему по той причине, что его паб столь безошибочно на ней узнавался. Он заказал тяжелую золотую раму и вывесил картину у себя в салоне. Карьера покровителя искусств, к сожалению, скоро оборвалась по вине врачей, предписавших его заточенье в сумасшедшем доме. Весь Патни предрекал, что он кончит сумасшедшим домом, и весь Патни оказался прав.