Глава 7
Только я привыкла к новому, более приятному ритму жизни в Челси — каждое утро сеансы у мастера Ганса: сначала отец, за ним я, потом все родные дети Мора Елизавета, Маргарита, Цецилия, молодой Джон, его невеста Анна Крисейкр, — потом старый сэр Джон, наконец, как полагается, госпожа Алиса, все по очереди, — как вдруг он нарушился столь же внезапно, сколь и сложился.
В четверг вечером в начале февраля — стояла темная влажная зимняя ночь, река почти залила сад, ветер шумел в ветвях деревьев — отец вернулся со службы, промокнув до костей, но глаза его искрились мыслью. И эта мысль не погасла, даже когда он отбросил все остальное, связанное с дорогой: переоделся, согрелся у камина и присоединился к ужину. Он едва сдерживался, глядя, как госпожа Алиса поддразнивает Николаса Кратцера.
— Ей-богу, мастер Николас, вы уже достаточно долго в нашей стране, могли бы и поприличнее говорить по-английски, — говорила она, привычно помаргивая.
Ей очень нравились мастер Николас и мастер Ганс, их скромность, физическая сила, всегдашняя готовность помочь ей снять что-нибудь с высокого буфета. Они совсем не похожи на жалких скаредных гуманистов, говорящих на латыни, которых она, как выяснилось, всегда ненавидела. Вот эти — настоящие мужчины. Им тоже нравился ее резкий юмор.
— Ах, я учить английский только лет двадцать, — засмеялся мастер Николас, утрируя акцент и радуясь своей грубой шутке. — Как можно говорить хорошо этот ужасный язык за такой маленький время?
Мастер Ганс, до сих пор молча опустошавший тарелку со своим обычным аппетитом Гаргантюа, вдруг ухнул со смеха — он знал, что его английский уж точно оставлял желать лучшего. Он смеялся так заразительно, что все начали всхлипывать и хвататься за бока. Отец одобрительно улыбался, а после ужина увел Кратцера и Гольбейна к себе.
На следующий день, в пятницу, отец заперся в Новом Корпусе, молился и постился всю ночь. Шел дождь, и мастер Ганс решил поделиться со мной новостями.
Ближе к обеду я зашла в его мастерскую, намереваясь позвать художника и модель к столу, но Цецилии, которая вообще-то должна была ему позировать, там не оказалось. Сначала я подумала, что он отпустил ее, так как для работы слишком темно — в большом зале зажгли свечи уже днем. Гольбейн тщательно заворачивал бутылочки в тряпки, запихивая уголки внутрь, чтобы они не подавились. Тренога и серебряные карандаши лежали уже обмотанные и перевязанные. Его плоское лицо сияло, а короткая борода от удовольствия вздернулась вверх. Даже густой запах вареного карпа с кухни — рыбы, которую, как мастер Ганс говорил мне, он ненавидел, — не мог согнать улыбку с его лица.
— Что случилось? — удивленно спросила я.
— Мы едем ко двору! — ответил он немного громче, чем следовало, и немного радостнее, чем следовало. Затем спохватился, опустил голову, усмиряя ребяческую радость, и взял себя в руки. — Кратцер и я. Ваш отец нашел нам работу. — И радость опять вспыхнула на его лице.
— Но, — запнулась я, удивившись своей внезапной эгоистической, детской обиде, — как же портрет отца, который вы так никому и не показали? Как же наш групповой портрет?
— Потом. — Он с любопытством заглянул мне в глаза, словно пытаясь прочесть ответ на какой-то свой вопрос, и несколько мягче прибавил: — Всего на пару месяцев. Мы вернемся. Я доделаю семейный портрет к концу лета. Он будет очень хорошим. Вы… — Он помолчал. — …Будете очень красивой. — Мастер Ганс снова замялся, будто хотел добавить что-то еще.
Я улыбнулась, вспомнив, что нравлюсь ему, и легко сказала:
— Ну что ж, мы будем скучать без вас, мастер Ганс. А что за работа при дворе?
Она имела отношение к мирному договору, обсуждение которого отец и кардинал Уолси должны были начать с французскими посланниками. Отец, настолько уверенный в успешном исходе переговоров и в том, что мастеру Гансу не чужд его озорной юмор и он способен на разные франкофобские шпильки, уже сейчас попросил его с помощью мастера Николаса написать небо в павильоне у Гринвичского дворца, где будет праздноваться подписание договора. (Уильям Донси говорил об этом как-то за обедом; полушутливо-полувосхищенно он рассуждал о щедрости короля, и в его словах находили отражение непростые чувства его собственного отца, пытавшегося привести в порядок королевские расходные книги.)
Нужно еще построить павильон для подписания договора и заключить сам договор, но уже наняли сотни кожевников, литейщиков, оружейников, резчиков, ткачей, художников. Яркие парадные полотна и декор упрочат дипломатическую победу отца. Поэтому он лично был заинтересован в том, чтобы самые талантливые мастера как можно раньше приступили к работе. Ради столь знаменательного события стоило обождать с портретом собственной семьи. Им можно будет любоваться и потом, а сначала следует потрудиться для дела.
Мастеру Гансу заказ открывал широкие возможности, он должен быть весьма признателен отцу. Я видела вежливое письмо отца Эразму, написанное вскоре после приезда мастера Ганса. В нем отец признавал, что это удивительный художник, хотя и сомневался, что ему удастся сделать в Англии состояние. Я не думала, что он станет помогать художнику встать на ноги.
Ведь он мог бы так же ускорить медицинскую карьеру Джона, но я гнала от себя даже намек на обиду. Как и у мастера Ганса, у меня возникло ощущение, будто жизнь начинает складываться. Отец мог не делиться со мной своими планами относительно моего замужества, но я чувствовала: Джон действительно хочет жениться на мне и найдет возможность выполнить условие отца — стать членом медицинского колледжа.
«Мы с доктором Батсом, можно сказать, подружились. — Это письмо Джона я получила утром. — Думаю, он тебе понравится — вполне безобидный, с длинной седой бородой, очень серьезный, страстно любит науку, скорее рассеянный во всем остальном, говорить с ним малоинтересно, но он очень добрый, не оставляет своих подопечных и все время пытается вызволить их из неприятностей. А неприятностей много и дел у него хватает. Медицинский колледж можно, пожалуй, назвать рассадником религиозного радикализма. Он не говорит мне всего, но я слышал, что если доктор Батс загадочно исчезает на целый день, то скорее всего наносит визиты тем, кто, по его мнению, в силах помочь снять с его учеников обвинение в ереси. Недавно он безо всяких объяснений исчез на два дня, а вчера вечером вернулся подавленный. Я пригласил его на хороший обед в кабак „Кок“, стараясь отвлечь, и не задавал ливших вопросов. У меня сложилось впечатление, будто он благодарен мне и за то и за другое. Когда мы уходили, он очень тепло обнял меня и пригласил обсудить, как лучше держаться на заседании медицинского колледжа, чтобы произвести на его коллег выгодное впечатление. Как видишь, действительно хороший человек. И необычный. Во многом не похож на твоего отца. Но мне кажется, в любви к науке и сострадании к людям он не уступает сэру Томасу, хотя у него иные пристрастия, да и ведет он себя иначе. Мне кажется также, он искренне тепло ко мне относится. Может быть, просто мое спокойствие притягивает всех беспокойных гениев. Им всем нужен человек, в которого они, как мячик, могут кидать свои идеи, который с пониманием их выслушает. Так что он был очень любезен. И я действительно думаю, что с его помощью у меня есть шанс попасть в медицинский колледж».
Я думала, что избрание Джона — дело решенное (хотя каждый раз при мысли об этом, отгоняя злых духов, и пальцы скрещивала, и через левое плечо плевала). Очень скоро для меня уже не будет иметь значения, любит ли меня отец так же, как родных детей, или, оказавшись на обочине семьи, я не найду дороги в потемках его души. Очень скоро я уже не буду думать о том, посватает ли меня человек, которого я люблю. Отец перестанет стоять на пути Джона. Теперь я каждое утро просыпалась с надеждой. Счастье казалось только вопросом времени.
— Он сказал, что мне могут заказать большую батальную фреску, — не унимался мастер Ганс, упиваясь своим триумфом. — А кто знает — такое огромное дело! — может, я еще что-то там получу. Нам с Кратцером будут платить по четыре шиллинга в день. Четыре шиллинга в день! Это в шесть-семь раз больше, чем мое самое высокое жалованье. Четыре… шиллинга… в день!
Глаза мастера Ганса жадно сверкали. Я впервые заметила: его бриджи и рубашка умело, аккуратно, но штопаны-перештопаны.
За обедом, несмотря на пасмурную погоду и спартанские пятничные блюда, мастер Николас был возбужден не менее мастера Ганса. Они сидели рядышком в конце стола, улыбались и, поглощая карпа, оживленно шептались по-немецки, испытывая терпение госпожи Алисы, хотя она всячески старалась этого не показывать.
В воскресенье, седьмого февраля, отцу исполнялось пятьдесят лет. Мы намеревались отпраздновать круглую дату демонстрацией хотя бы одного портрета, но поскольку ни один не был готов и большинство моделей не написаны, мы просто помолились утром за успех переговоров с французами, и они уехали. Мастер Ганс спрятал свои картины — скорее всего под кровать или в комнату мастера Николаса. Мастерская опустела (остался только череп, он забыл его под столом), как, впрочем, и весь дом. Отец поехал в Гринвич, где заперся с французскими посланниками и кардиналом Уолси — своим важным, высокомерным, хитрым, ловким, жадным, умным хозяином, который, закутав упитанное тело в алое облачение, нацепив саблю и надев красную кардинальскую шапочку, все время нюхал апельсиновые ароматические шарики с уксусом и травами, защищаясь от запахов и ядовитых испарений, исходящих от простых людей. Уилл Ропер в основном находился с отцом, исполняя обязанности его специального секретаря. Даже Уильям Донси частенько наведывался в Гринвич. Молодым женам оставалось довольствоваться обществом своих новых родственников (которые все, как один, теперь, когда они были в положении, проявляли к ним неожиданно страстный интерес).
Дни обещали быть спокойными, в доме остались только госпожа Алиса и слуги. Жизнь складывалась неплохо, и я не возражала против того, чтобы уединиться со своими мирными мыслями о близком блаженстве. Мне уже не надо думать о западной сторожке, не надо украдкой бегать в Новый Корпус. Я могла в свое удовольствие читать, вышивать и в сухие весенние дни ходить на прогулку. Но мне не хватало мастера Ганса.
Итак, после влажной весны, в начале жаркого лета, когда появились первые сообщения о потной болезни, в доме находились всего две женщины (молодой Джон и Анна Крисейкр, пропадавшие в классной комнате, не в счет).
Я знала о последней вспышке потной болезни в Лондоне не понаслышке. Когда мне было четырнадцать лет и Джон Клемент еще состоял на должности моего учителя, она молнией ударила в наш дом на Баклерсбери. Эндрю Аммоний продержался двадцать часов — он метался в бреду на темном чердаке, а мы метались за врачами, холодным питьем и примочками, — но большинство людей погибали в первый же день, иногда за один час: болезнь растворяла их в жару и обильном поту, вызывая жажду и бред.
В комнате больного находились только я и Джон. Забыть страшный запах болезни невозможно. Все, что я слышала о потной болезни, вылетело у меня из головы. А ведь Клемент рассказывал мне, что впервые она появилась в 1485 году, в начале вялого правления старого короля Генриха. Люди говорили, значит, он будет править весь в поту, покоя не будет. Джон рассказывал и о второй вспышке, в 1517 году, когда мы уже жили на Баклерсбери; в тот год Мартин Лютер объявил войну церкви, и отец утверждал, будто в эпидемии виновны еретики, снова отравившие политику.
Аммоний кричал: «Лжецы! Лжецы! Лжецы!» — и мы не могли понять, кого он имеет в виду. Мы выбились из сил, удерживая его на кровати. В темной комнате валялись груды влажной одежды, ведра, медицинские инструменты. Оставаться с ним было опасно, но нас это не пугало. Самое главное, он страдал, его измученное тело еще жило. Потом он ослабел, тихо сказал: «Я устал» — и вдруг так отяжелел, что мы не могли поднять его, даже подхватив с обеих сторон под руки.
— Не засыпайте, — бормотала я, а по моим щекам катились слезы. — Пожалуйста.
Джон тоже плакал.
— Вам нельзя спать, — уговаривал он. — Послушайте меня!
Но итальянец уже не слышал. Его глаза закрылись, и, как ни старались, разбудить его мы не смогли. Мы оба знали — он больше не откроет глаза.
Я никогда не чувствовала себя такой беспомощной и жадно хватала воздух. Снизу что-то давило. Я натянула на умирающего простыню, как будто еще оставалась надежда, что он выживет. Видела слезы на лице своего учителя, слышала наше неровное тяжелое дыхание и изо все сил пыталась услышать дыхание третьего человека, но оно прекратилось. Джон говорил мне, что именно в ту минуту решил стать врачом. Конечно, эта смерть усилила и во мне желание уметь лечить. Но тогда я ощущала только запах гибели — темный, всепоглощающий. Отец назвал его запахом ереси.
И теперь, услышав, что люди от новой эпидемии бегут из Лондона в деревни, я решила помочь. В Челси было неопасно, просто много голодных беженцев, нуждавшихся в крыше над головой. Раскачиваясь на волнах предстоящего счастья, я почему-то чувствовала себя неуязвимой. В своих ежедневных письмах я не писала Джону, что регулярно ношу им еду, что мы с госпожой Алисой с помощью старосты отцовской фермы перестроили второй амбар за большим полем и разместили там людей. В тот год его должны были избирать в колледж. Я просила его до избрания даже не отвечать на мои письма, чтобы он ни на что не отвлекался. У него хватало забот. Пусть он полностью сосредоточится на том, как произвести впечатление на членов колледжа, а не беспокоится обо мне.
Когда отец сразу же после подписания мирного договора вернулся в Челси — правда, молодые еще оставались в деревне или, как Уилл и Маргарита Ропер, в городе (к моей зависти, они поселились на Баклерсбери), — госпожа Алиса убедила его, что мне не стоит каждый день ходить к беженцам.
— Ты должна быть осторожнее, Мег, — мягко сказал мне отец, увидев, как я с корзиной отправляюсь в Челси.
Но не положил мне при этом руку на плечо — такой простой жест отцовской любви и заботы. Я столько лет надеялась, что он обнимет меня, и чувствовала себя в стороне, особенно когда он прижимал к себе своих взрослых детей, а до меня не дотронулся ни разу и даже не очень старался разубедить. И я пошла в деревню. Может быть, у него было слишком много забот. Хоть переговоры с французами и увенчались успехом, теперь король просил его помощи в расторжении своего брака. Отец прямо не отказал, но поговаривали, что бешенство, вызываемое у него ересью, удвоилось. Какой-то оборванец из амбара шепнул мне, будто отец лично принимал участие в обыске дома Хамфри Монмаута, одного из покровителей еретика Уильяма Тиндела, но обнаружил лишь бумаги, весело догорающие в каминах. Прочитать их не удалось.
— Помоги ему, Господи, остановить ересь, — пробормотал он, глядя на меня с непонятным выражением. — Посмотрите только, каких бед они натворили — смерть, болезнь, Божье проклятие. Да споспешествует ему Господь!
Он сказал то, что я, по его мнению, хотела услышать, но прозвучало это не очень искренне, и мне стало интересно, какому Богу он молится сам. В Лондоне арестовывали лоллардов, в Колчестере — «христианских братьев». Но сторожка стояла пустой (я время от времени заглядывала туда, но не видела никаких признаков человеческого присутствия; очевидно, отец после того случая сделал свои выводы). И все происходящее не в Челси отодвинулось — другой мир, игра, в которую разные люди играют по разным правилам и которая мало связана с нашей повседневной жизнью. Мир такой же чужой, как временами и отец. Он почти не замечал меня, лишь изредка мы вежливо перекидывались парой слов, как незнакомые люди. Практически все свое время он уделял переписке, в которой, по моим предположениям, речь шла об арестах и казнях. Его глаза остекленели от усталости, а письма все шли и шли. Однако я радовалась его присутствию дома. Утешало уже то, что он сидел с нами за столом, надевал такое знакомое поношенное платье, а не парадные придворные костюмы, и не ездил на службу заниматься делами, которых я не понимала, а днем и ночью ходил по дорожке сада в келью. Можно было верить, что он, его глаза, сиявшие во время бесед за обедом, ворчанье слуги Джона по поводу его небритых щек и неподобающего костюма наполняют дом, отгоняют тени и пустоты и жизнь снова напоминает дни, когда он еще не служил при дворе. Я так надеялась на успех Джона, что могла думать о чем-то еще, кроме холодности ко мне отца. А по временам мне даже удавалось отгонять мысли о том, какие меры он предпринимает, пытаясь поставить преграду ереси.
Весь Лондон говорил о потной болезни — а заодно и о чуме, словно одной Божьей кары недостаточно. Хоть отец и был очень занят, как-то за завтраком он прочитал нам с госпожой Алисой письмо, где ему сообщали о болезни Анны Болейн, причем в его голосе явно слышались нехристианские нотки надежды. (Я почему-то разволновалась, когда на следующий день он получил сообщение о ее выздоровлении и его глаза замутились разочарованием.) Я чуть не прослезилась, когда он сказал, что написал Маргарите, Цецилии, Елизавете и их мужьям, попросив их вернуться в Челси. Он с удовольствием прочел письмо от мастера Ганса, сообщавшего, что он прерывает триумфальное турне (после Гринвича у него появилось множество заказчиков) и возвращается в наш безопасный уголок, где собирается закончить картину. Мне нравилось, что отец собирает вокруг себя семью, друзей, что сердце его сохранило тепло, ведь со стороны могло показаться, что оно стало холоднее, хотя бы по отношению ко мне.
Их возвращения ждал весь дом. Нас следовало встряхнуть. Уже в первые дни весны — жаркой, безнадежной — посевы на полях Челси вдоль дороги высохли, едва пробившаяся зелень пожухла. Всходы появлялись из потрескавшейся земли искривленными, низкорослыми. Коровы отощали, почти не давали молока и кричали словно от боли. Даже яблоневая листва покрылась коростой и посерела от какой-то болезни. В апреле пены на зерно за одну неделю подскочили вдвое.
— Он говорит, — шипела госпожа Алиса, — будто нехватка зерна и молока — жестокая Божья кара за ересь.
Мачеха закатила глаза — как всегда, когда шутила, — но мне показалось, что она говорила почти всерьез, иначе зачем бы ей повторять слова отца? Она не очень любила разговоры о Божьих наказаниях, но теперь все поддались суевериям. В амбаре и на соседней ферме мы кормили более сотни людей. Я ходила к ним каждый день, видела их огрубевшие, отчаявшиеся лица, видела, как они набрасываются на хлеб и бульон, и спрашивала, не заболел ли кто.
Именно там я встретилась с Джоном Клементом.
Я смотрела на бабочку. Она легко порхала на ветру, протискивавшемся сквозь запах человеческих тел, сгрудившихся вокруг котла. Двое ребятишек отошли с ломтями хлеба и кружками к поросли клевера, сели в пятнистом солнечном свете и тоже стали смотреть на нее — недолгая тишина в трескучем, колышущемся мареве. Один из ребятишек заметил меня.
— Мисс, — позвал он слабым голосом. — Эй, мисс!
И изо всех сил замахал рукой. Ему предстояло сделать нелегкий выбор. Я видела, что он не хотел упустить меня, но в то же время боялся остаться без обеда. Он повозил ногами по земле и, вставая, торопливо дохлебал бульон. Я поторопилась к нему.
— У меня сестра заболела. — Он прикончил кружку и, прямо грязную, засунул в мешок, не выпуская изо рта кусок хлеба. — Моя мама велела спросить, не зайдете ли вы ее посмотреть.
Здесь пока случаев потной болезни не было. Мы поспешили по потрескавшейся земле, спотыкаясь о еще не рассохшиеся комья земли, рассыпавшиеся у нас на глазах. Семья мальчика жила в амбаре, но тем утром возле вонючей канавы с теплой водой и гудящими насекомыми мать из одеяла соорудила для дочери палатку и перенесла ее туда, укрыв от друзей и родных. Девочке — белокурому оборвышу с красными глазами — было лет пять-шесть. Откинув одеяло, я увидела, что она тяжело дышит.
— Она проснулась от крика. — Беззубая женщина нависла над девочкой. Она так высохла и исхудала, что ее, ровесницу мне, можно было принять за мою мать. — Так кричала! У нее болела шея, ее трясло. Мы перенесли ее сюда, тепло укутали и положили на солнце. Она почти не двигается.
Я пощупала девочке лоб. Холодная испарина, наблюдающаяся в начале болезни, сменилась жаром, лоб пылал. Моя рука замерла. Бешено забилось сердце.
— Это ведь не может быть потная болезнь. Ведь она холодная, — сказала мать со слезами на глазах и надеждой в голосе. — Вы ведь дадите ей что-нибудь, мисс?
Она неотрывно смотрела на мою корзинку с чистыми повязками и безобидными лекарственными растениями. Там не лежало ничего, что могло бы снасти от потной болезни. От нее вообще ничего не могло спасти.
Я отняла руку и показала матери ладонь, мокрую от прогорклого пота. Капли пота уже стекали с детского тельца, девочка начинала стонать. Мать несколько секунд пристально смотрела на мою руку, пока не поняла, что означал блестевший на ней пот. Она с подавленным криком оттолкнула мою руку, бросилась к дочери, с болью прижала ее к себе и, не обращая на меня никакого внимания, принялась укачивать ее.
— Джейни, Джейни, не волнуйся, любовь моя, Джейни, ты поправишься, Джейни… — бормотала она.
Не зная, что делать, я запаниковала.
— Наполни питьевой водой все кружки, какие только найдешь, и неси сюда, — обратилась я к испуганному, растерянному мальчику, молча стоявшему возле меня и смотревшему, как его мать и сестра ритмично раскачиваются на земле. Нужно было хоть что-нибудь сказать, хоть как-то заглушить ощущение собственной беспомощности. — Она скоро захочет пить.
Он убежал, сверкая босыми пятками. Через несколько секунд — мальчик еще не мог вернуться с водой — я снова услышала шаги, но тяжелые. Кто-то шел в сапогах. Сзади на меня надвинулась тень. Хотя полуденное дрожащее солнце стояло высоко, тень была длинная. Я обернулась через плечо, и солнечный свет ударил мне прямо в глаза. Но его я узнала сразу — длинные ноги, легкая сутулость, орлиный нос, черные волосы.
— Мег. — Это был Джон Клемент. Всего одно слово. Я прикрыла рукой глаза от солнца и, прищурившись, всмотрелась в тень. Мне очень хотелось знать, что с медицинским колледжем, но сейчас был не самый подходящий момент для подобных вопросов, а лицо у Джона стало непроницаемым. Он смотрел на женщину, сидящую на корточках возле ребенка. Я заметила в руках у него корзину с лекарствами. — Я пришел помочь, — в гудящей тишине сказал Джон. Он обращался не ко мне. Женщина перестала выть, пристально посмотрела на него и через несколько секунд поняла его слова. Очень бережно она положила голову девочки на одеяло и встала перед ним, так же молча, покорно, как и я. — Как вас зовут? — спросил Джон.
— Мэри, — пробормотала она.
— Хорошо, Мэри, вот что, — по-деловому продолжил он. — Джейни сегодня будет очень жарко. Если она выдержит, к утру температура спадет. Значит, до утра вам придется набраться терпения и сил. Хорошо? — Она кивнула. — Ваш сын принес воду. Это важно. Она будет хотеть пить. Давайте ей пить — это тоже важно. Ей будет трудно дышать — лучше всего ей находиться в полусидячем положении. Но самое главное — вы не должны дать ей уснуть. Наступит момент, когда она захочет спать, по если вы позволите ей это сделать, она умрет. Тормошите ее изо всех сил. Хорошо? — Она опять кивнула. — У вас есть муж?
Она покачала головой.
— Он умер, — ответила она одними губами. — В Детфоре на прошлой неделе.
— Упокой Господь его душу, — отозвался Джон.
Несколько дней назад в Детфоре вспыхнула потная болезнь. Кто знает, может, именно оттуда она переметнулась на наш амбар. Я перекрестилась.
— Упокой Господь его душу, — повторила Мэри.
Истерический припадок прошел, и она, снова подсев к дочери и положив ее головку себе на колени, решительно сжала губы. Мальчик и двое его друзей принесли три кожаных бурдюка с водой.
— Хорошо, ребята. — Джон говорил твердо. — Идите и возвращайтесь утром. И не разрешайте здесь собираться. Ваше задание — никого сюда не подпускать. Мы и Мэри побудем с Джейни. Все остальные должны остаться в амбаре, понятно?
Они закивали. Мать сжала руку сыну. Мальчику было лет восемь. Говорить они не могли. Но Джон дал им надежду. Он дал надежду мне.
Я с трудом удерживалась от рыданий. Над смертным одром висело туманное марево, а вокруг сиял солнечный весенний день и летали бабочки.
— Мег, как долго ты можешь остаться? — по-прежнему бодро спросил Джон. — Я кивнула. Меня странным образом утешал вид его красивого, упругого, энергичного тела. Мы оба понимали — я останусь столько, сколько нужно. Он тоже кивнул. — А что у тебя там? — Он показал на мой мешок.
— Повязки. Мыло. Ничего особенного.
У меня еще была кора ивы. Бабки утверждали, что она снимает жар. Но он, наверное, считал это суеверием, и я не стала упоминать ее.
— У меня есть пиявки. Мы их поставим, когда начнется кризис, — решил Джон.
Я помолчала. У девочки испорчена кровь. Любой врач скажет — кровопускание очистит ее и восстановит баланс соков. А Джон получил в Сиене великолепное медицинское образование. Больше его знать нельзя. Но лично я не решилась бы на кровопускание, особенно в такой грязи, когда рядом воняет канава, а пыль забивается в ноздри и волосы, — настоящий рассадник инфекции. Я закрыла нос.
— Посмотрим, как пойдут дела, — спокойно сказал Джон и, может быть, заметив мою реакцию, внимательно посмотрел на меня. Именно такой внимательный взгляд я и представляла себе всю одинокую весну. Теперь он пронзил мое сердце. — Когда все закончится, нам нужно будет поговорить, — добавил он.
Я опять кивнула. Сердце у меня сильно билось, но лицо оставалось таким же бесстрастным, как у Джона. Однако в висках стучала кровь, напоминая, что все последние месяцы я как бы и не жила вовсе.
Я протерла худенькое мокрое тело. Я сама взмокла в жаркой палатке. Наступил полдень. Мэри ритмично укачивала девочку и тихонько что-то напевала. Она уже не замечала меня, думая только о том, как облегчить состояние дочери. Но я видела ужас в глазах маленькой Джейни, слышала ее неровное дыхание, хрипы в груди, как будто она тонула. Выдыхая, она испуганно бормотала: «Нет… нет… нет…» Пить она не могла. Ужасная вонь усиливалась. Пахло протухшим мясом и запекшейся кровью. Я услышала шаги и выглянула из-под одеяла.
— Переверните ее и откройте спину. Мы пустим кровь, — распорядился Джон. Я не позволила себе усомниться в его решении. — Мэри, — повторил он, — переверните Джейни и крепко держите ее на коленях. Сейчас мы сделаем ей кровопускание.
Женщина повиновалась, ни на секунду не переставая напевать и покачиваться. Девочка из последних, уже почти иссякших сил прижалась к матери. Я закатала рубашонку и еще раз протерла костлявую крошечную спинку. На коже тут же выступили блестящие капли нота. Надежда таяла.
— Подвинься. — Джон зашел в палатку.
В руках он держал мешок. Он дал мне коробочку с пиявками и медицинские банки и велел бросать по одной пиявке в каждую, а сам принялся ставить их на спину Джейни. Несколько пиявок не хотели присасываться к детской коже, но он терпеливо стучал по ним ножиком, пока все не присосались. Тогда он очень осторожно сделал в некоторых местах небольшие надрезы. От жары и вони невозможно было двигаться и дышать. Мне казалось, еще чуть-чуть — и я потеряю сознание. Вдруг Джейни бессильно уронила голову на материнскую грудь. Та заплакала:
— Она в обмороке, в обмороке… Что случилось?
Джон одернул ее:
— Все нормально. — Он спокойно снял набухших кровью пиявок и наложил на ранки мои чистые повязки. — Не волнуйтесь. Пойте. Она вас слышит.
Мы, как могли, помыли ее и снова перевернули на спину, а мать приподняла девочку и, укрыв одеялом, снова стала укачивать. Джейни задышала легче, шумно, но ровнее, хотя лицо ее по-прежнему покрывала смертельная бледность, а на коже выступал обильный пот.
— Мег, — сказал Джон, — выйди. Отдохни. Вытяни ноги. Береги силы. — Я выползла из палатки и отерла пот, только размазав грязь и кровь. Было почти странно видеть знакомый амбар, котел, людей, сидящих на корточках у входа. Я так много часов не думала о них. — На закате мы снова пустим ей кровь. — Джон говорил спокойно. Казалось, он не терял надежды.
— У меня кончились повязки.
Я могла думать только о таких мелочах. Джон накрыл мою руку своей. Мужества у него хватало на двоих. Я почувствовала, как в меня перетекает его практическая сила.
— Не беспокойся. Я попросил одну женщину постирать в реке первый комплект. На таком солнце они высохнут мгновенно.
Я как в тумане двинулась но аллее. Полуденный воздух несколько прояснил мое сознание, и я уже хотела поворачивать обратно, когда услышала рыдания — отчаянные, животные звуки, означавшие, что Джейни умерла. Я побежала назад. Они сидели в том же положении, как я их оставила — мать укачивала ребенка на руках. Но теперь она кричала: «Нет… нет… нет!» — как будто в легких у нее не оставалось воздуха, и трясла неподвижное маленькое тельце, пытаясь вернуть в него жизнь. Джон сидел позади, так же обняв Мэри, как она обнимала мертвую девочку. Я хотела подойти ближе, но она с самого начала доверилась и подчинилась ему, не мне.
— Найди мальчика, — прошептал он.
Я кивнула и направилась к амбару, устало думая о том, что даже не знаю его имени. Но оно не потребовалось. Мальчик стоял в сторонке, один, с пустыми глазами. Остальные боялись подходить к нему. Спотыкаясь, он шагнул в мою сторону. Я даже не могла себе представить, что он испытывает.
— Ты нужен матери. — Я старалась говорить как можно мягче. — Мне очень жаль.
В сгущающихся сумерках мы пошли домой. Позади, на краю погоста, какие-то люди копал и могилу. От усталости и неудачи у меня болело все тело, но в глубине души я была удивлена, что жива, хотя смерть прошла так близко, и восхищалась настойчивыми усилиями Джона спасти чужую жизнь. Слишком измученная, я не задавалась вопросом, как Джон очутился здесь, а просто радовалась — инстинкт, бессловесное спокойствие самки, когда самец в трудную минуту идет по лесу рядом.
— Больше ничего сделать было нельзя. — Я пыталась утешить его.
Он покачал головой.
— Хотя я многому научился после смерти Аммония, этого оказалось мало, — ответил он. — Мы всегда знаем слишком мало. Ведь сейчас может погибнуть столько людей. — В его голосе звучала такая досада, что я в удивлении обернулась. Он злился на себя за то, что не смог спасти ребенка. Я никогда не видела, как он злится. Но Джон снова погрузился в свои мысли и не обращал на меня внимания. — А все припишут проклятию Тюдоров. Господь-де покарал узурпаторов. Как всегда. — Он обогнал меня и говорил скорее с самим собой — горько, с презрением. — Все тот же старый суеверный вздор. Если бы только люди помнили, сколько куда более страшных событий происходило в прошлом.
— Отец тоже называет это судом Божьим. — Я запыхалась, так как, пытаясь поспевать за ним, чуть не бежала. — Он считает болезнь наказанием за ересь.
— Сомневаюсь, что эту бедную девочку можно обвинить как в одном, так и в другом, — отрезал он и сердито замолчал, переживая свое поражение.
Прошло какое-то время, прежде чем мое дыхание восстановилось и я смогла говорить.
— Ты идешь со мной? — Мы шли по направлению к дому.
Вопрос его удивил. Предварительно мы ни о чем не договаривались. Казалось бы, естественное любопытство. Но мои слова вернули его к действительности.
— Да. — Он растерянно улыбнулся, словно что-то вспомнив. — Меня пригласил твой отец. Двор покидает Гринвич. В Лондоне столько больных, и король испугался. Твой отец решил, что я могу быть полезен здесь, поскольку в Челси множество беженцев. Ему показалось — неплохо иметь рядом почетного члена медицинского колледжа. — Произнеся эти слова, он снова нахмурился. — Хотя бедной девочке не очень-то помогло лечение почетного члена. — Он удвоил шаг, словно наказывая себя.
Но я схватила его за рукав и держала, пока он не ответил на мой изумленный взгляд.
— Это правда? — прошептала я, и мир вокруг меня закружился. — Тебя избрали в колледж? И он просил тебя приехать?
Какое-то время он еще хмурился, а затем нежно улыбнулся. Небо вернулось в его глаза, и он посмотрел прямо на меня.
— Да, правда. Я выехал сегодня такой гордый. — Джон говорил уже ровнее. — Мне не терпелось сказать тебе, каким я стал великим доктором — воистину достойным тебя. — Он вздрогнул, поморщился, но бешенство прошло; осталась лишь печаль. — Что ж, теперь ясно, вовсе я не великий. Однако я действительно выполнил условие твоего отца. — Он положил дрожащие руки мне на плечи, взгляд его смягчился, он смотрел на меня с любовью. — Так что если ты все еще хочешь быть со мной, Мег, я твой.
Я столько раз рисовала себе эту сцену, но сейчас избытку радости не нашлось места. Мимо нас только что прошла смерть, на обоих налипли ее грязь и запах. И я лишь кивнула, обрадовавшись, однако, его серьезности.
— Да, — спокойно ответила я, — я хочу быть с тобой. Пойдем домой.
— А, гости, — сдержанно произнес отец, увидев нас с Джоном, как будто не видел в неожиданном появлении этого, по сути, чужого человека ничего странного. Он, кажется, даже не заметил нашей потной, пыльной одежды. — Добро пожаловать, Джон.
Я пристально смотрела на него, пытаясь разгадать сложную мысль, стоявшую за нейтральным приветствием. Интересно, догадался ли он, что я знаю об условии, поставленном Джону, скажет ли он об этом мне, и если да, то когда? Но отец обнимал гостя и не обращал на меня внимания. Я посмотрела на госпожу Алису. Она не отрывала взгляда от двух горничных, относивших наверх белье.
— Так, значит, тогда нужно больше белья в восточную комнату, — уточнила она, обращаясь к девушкам, словно так и надо. — И чан с водой. — Ей тоже было не до меня, но в отличие от отца она не обладала выдающимися дипломатическими способностями и непроницаемым лицом, и по спокойному, довольному взгляду я догадалась — ее приезд Джона не удивил, не то что меня. — Ужин будет готов примерно через час. Или ты хочешь есть, Джон? Если умираешь с голоду, я велю принести чего-нибудь холодного.
Джон покачал головой; после того, что мы пережили, он не мог думать о еде.
— У нас еще гости? — спросила я, видя, как нагружены горничные.
Она широко улыбнулась, махнув девушкам.
— Мастер Ганс прислал записку, что будет сегодня, а из Лондона только что приехали Уилл с Маргаритой. — Голос ее звучал радостно.
— Мы были в амбаре, — говорил Джон отцу, не обращая внимания на разговоры о хозяйстве. — Я встретил там Мег. Боюсь, у нас плохие новости. — Госпожа Алиса замолчала. Я поняла — она только сейчас заметила мое пыльное, грязное платье. Они с отцом придвинулись поближе к Джону. — Сегодня днем умер ребенок. Скоропостижно.
— Беженцы из Детфора, — прибавила я. — Девочка пяти-шести лет.
Ни отец, ни госпожа Алиса не выразили сильного удивления, но в их внимательных лицах я увидела страх. Наступила долгая тишина. Они думали, как быть, если эпидемия, пожирающая Лондон, уже добралась до нашей тихой деревни. Затем оба заговорили сразу, с таким чувством, что я в который раз забыла все, что они проделывали с моим сердцем, и опять полюбила их.
— Упокой Господь ее душу. — Отец перекрестился. — Потная болезнь?
Но ответ он знал.
— Ее похоронили? — спросила госпожа Алиса. Практичный вопрос человека, обеспокоенного распространением заразы. — А что с остальными?
За ужином все в основном молчали, странно сблизившись. Отец, ласковый, внимательный, помолился, чтобы нас миновала болезнь, и мы ответили дружным «аминь». Он говорил еще, что человек ничего не может знать заранее и что на все Божья воля. Рассказы Джона и Уилла о происходящем в городе не радовали — полупустые улицы, запертые лавки и постоялые дворы, аптекарский рынок забит обезумевшими от страха людьми. И отец молился за Елизавету, Уильяма, Цецилию и Джайлза, находившихся далеко отсюда, в своих новых домах.
— Как я хочу, чтобы у всех все было хорошо, — сказал он. — Но бессмысленно вызывать их сюда. Все, что мы можем сделать, — это поручить их Богу и молиться, чтобы все остались живы. Мы беспомощны перед Богом. Вы можете оставаться у нас, сколько вам угодно и сколько нужно, — прибавил отец уже более буднично, жестом включив в число гостей и Джона. Он твердо сел рядом со мной по другую сторону от Маргариты, очень внимательно, хотя и спокойно слушал отца и накладывал мне в тарелку.
Он смотрел на меня спокойно, долго, как человек, чуть не умерший от жажды, пьет воду. Я отвечала таким же взглядом, а когда передавала ему блюдо — пирог с жаворонками госпожи Алисы, — наши руки встретились.
— Джон, — продолжал отец, — я рад твоему приезду. Ты будешь нужен. И я рад, что Мег будет тебе помогать.
Джон снова посмотрел на меня, задержав взгляд чуть дольше, чем требовалось. Покраснев от такой откровенности, я опустила глаза.
После ужина мы вышли гулять в сад. Стояла жаркая, безветренная погода. Небо усеяли звезды, так что кружилась голова, приторно пахло первыми красными розами, слышалось журчание реки. Опьяняющая, непереносимая красота.
Но позади мерцали огоньки деревни, и высилась холмиком невидимая теперь, маленькая могила девочки, и рыдала мать, и дрожал от ужаса ее сын, и на них враждебно смотрели беженцы, над которыми уже нависло облако эпидемии.
Однако ничто не могло погасить моего внутреннего огня. Тихая истома, мучительно-приятные воспоминания сменились радостью, когда меня обняла сильная рука.
— Наверное, лучше вернуться, уже поздно. — Я решила проверить его.
Джон вздохнул. Я не видела его лица — он был таким высоким, — только выступ твердого подбородка, но рука крепко держала меня за талию. Я всем телом ощущала его близость, было так легко прижаться друг к другу губами и раствориться в поцелуе под парящими звездами.
— Ты права. Рано утром мы должны быть уже там. Нужно немного поспать.
Он отпустил меня. Я вздрогнула. На долю секунды мне передалась его печаль, а потом он опять обнял мое покорное тело и я услышала тихий смех. Оказывается, смех может заполнять изнутри.
— Сейчас пойдем, — прошептал Джон и улыбнулся краешком губ. — Подожди.
Он наклонился и прижался ко мне губами. Я невольно обхватила его голову и притянула к себе.
На погосте снова работали могильщики. Их было четверо. Двое уже стояли в яме трех-четырех футов глубиной, по обеим сторонам которой высилась вырытая земля. Пот с них катил градом, хотя в воздухе еще было свежо, а головы были повязаны платками от утреннего солнца. На сей раз они выкопали могилу подлиннее. Джон остановился, посмотрев на них с немым вопросом. Главный покачал головой:
— На всякий случай. — И перекрестился.
Мы пошли быстрее. Амбар оказался пуст. Мальчишки перетаскивали бревна на другой конец поля. Там же развели новый костер и перенесли котел. Голодные беженцы сидели в теми под живой изгородью. Гул — словно рой потревоженных пчел — доносился даже сюда. У амбара возле вонючей канавы с насекомыми остались только Мэри и ее сын. Судя по всему, мальчик сам принес воды. Два кожаных бурдюка высотой почти с самого парнишку нагревались на солнце. Он был бледен, и у него беспомощно дрожали руки. Казалось, он простоял так всю ночь. Мэри с красными глазами, растрепанными волосами, с выражением ужаса на лице сидела на корточках в палатке, то набрасывая на себя драное одеяло, то снова откидывая его, обезумев от горя и страха. Увидев нас, она с горящими глазами кинулась навстречу.
— Помогите моему сыну! — закричала она. — Эти негодяи не пускают его. Они перешли туда. Отобрали у него кружку. Как же он будет есть?
— Успокойтесь, — сказал Джон, укрыл ее самым большим одеялом, взял у меня повязку и начал обтирать больную. Она обезумела не только от горя и страха. На коже проступал пот. — Мы все сделаем.
Я пошла к котлу, где в жиру булькали овощи и голубиные тушки. Было очень трудно идти по крапиве, лопухам, клеверу, лютикам. Когда я приблизилась к небольшой группке людей, из-за котла выступил мельник Роджер.
— Дай мне кружку супа, Роджер, — ровно произнесла я.
— Прогоните их, мисс, — ответил он, об нам: и в свои единственные два черных зуба. — Они принесли с собой смерть. Мы хотим, чтобы они ушли.
— Суп. Немедленно. — Он покачал головой, теребя в больших мясистых руках веревку, закрепленную на талии, как будто собирался кого-то придушить. — Она уже больна. Она не может двигаться. — Он перекрестился, но еще раз покачал головой. Я шагнула вперед и взяла с земли стоявшую возле него кружку. — Не твое дело Божья воля. — От моей грубости он несколько растерялся. Я зачерпнула кружкой суп, он мне не мешал. — Мальчика я заберу с собой, — добавила я, поворачиваясь к нему спиной.
Я была уверена — мать не выживет.
Мальчик так и не попробовал супа. Когда я вернулась, Мэри уже душил пот. Я поставила кружку на землю. Джон стащил с нее одежду. Я хотела было сказать: «Не надо пускать ей кровь», — но осеклась. В конце концов, что мои зачаточные знания о лекарственных растениях по сравнению с его многолетней учебой и врачебной практикой? Она не жаловалась. Не кричала. Не испугалась ножа, с помощью которого он пустил ей черную кровь. Как мы и предполагали, она потеряла сознание и больше не пришла в себя. Мэри из Детфора умерла через полчаса после нашего прихода. Мальчик стоял, по-прежнему не двигаясь, и растерянно смотрел на испачканные коричневой кровью одеяла, а мы пытались притерпеться к сильному запаху смерти. Джон только обнял меня за талию.
Мой бывший учитель пошел распорядиться насчет похорон. Они не заняли много времени, так как могилу выкопали заранее. Беженцы с радостью опустят ее гуда и засыплют землей. Теперь, когда она умерла, им станет спокойнее. Мы не говорили о том, что могло случиться. Я лишь взяла мальчика за руку и пошла с ним по аллее. Я не могла привести его в дом, но не могла и оставить. Я не очень хорошо соображала, куда иду, и очнулась лишь у реки. Помедлив, я открыла дверь западной сторожки. Кандалы уже унесли, но на полу еще валялись обрывки одеяла.
— Посиди здесь, — бросила я ему как-то грубо, не ласково. Мальчик не отрываясь смотрел на меня. — Здесь тебе будет спокойно, — добавила я, роясь в мешке. Негусто: чистые тряпки, которые я захватила утром, бутыль с настоем коры ивы и кусок хлеба. — Я принесу воды. Вот тебе хлеб. И еще лекарство. — Из ведра садовника я зачерпнула воды. Пот с меня лил градом. Неподвижный взгляд ребенка казался невыносимым. — Сядь. Выпей. — Я протянула ему бутыль. Он не двинулся, но я вставила бутыль ему в руки и поднесла ко рту. Он выпил. — Теперь ляг. Накройся одеялом и постарайся не двигаться. Я приду вечером.
Когда я закрывала дверь, он все так же неподвижно смотрел на меня. Я накинула цепь, чтобы сторожка казалась закрытой, и пошла к дому. Какой смысл изводить себя из-за того, что я не знаю, как спасти больного ребенка, который при этом еще смотрит таким волчонком? Но от жалости к нему у меня сжималось сердце.
Есть я не могла, но к обеду все-таки спустилась. Позвали к столу, и от самых обычных поступков, принятых в цивилизованном обществе, мне стало легче — противоядие от пустоты, разверзнувшейся в злосчастный день под ногами.
— Где Джон? — спросила Маргарита. Я только покачала головой и ничего не ответила. Ей этого было достаточно, она поняла: что-то случилось — и обняла меня за плечи. — Мег, ты делаешь так много добра, но выглядишь ужасно. Пожалуйста, будь осторожна. — Я кивнула. — Мастер Ганс приехал, — добавила она, пытаясь меня взбодрить. — Он прямо цветет, приоделся. И растолстел.
Я опять кивнула. Голова трещала, в ней просто не осталось места для мастера Ганса, резко шедшего в гору. Мне нужно помыться, переодеться, приготовить еще настоя коры ивы. Вспомнить, что бывает чистая одежда. И еще узнать, заметил ли Джон новые признаки эпидемии (или бунта) в толпе у амбара.
Но когда художник со всклокоченной копной светло-рыжих волос прорычал: «Мистрис Мег!» — я снова подпала под его очарование. Он уже сидел за столом и положил себе в тарелку огромный кусок говядины, но, увидев меня, забыл о нем и встал. Он чуть не пританцовывал на полных ногах, ему не терпелось поделиться историями про Норфолк, где он писал портреты местного дворянства (как мне стало известно, там поговаривали, что при дворе он сблизился с родственниками Болейн, но я не хотела расспрашивать — это его дело).
— А знаете, мастер Ганс, ведь я родом из Норфолка. — Я все еще думала о своем и удивилась, что делюсь с ним самым дорогим. Я уже много лет не вспоминала родные места. — Неподалеку от Бернема. Мне все там хорошо известно.
— Бернем! — радостно воскликнул он. — Я был в Бернеме! Если бы я только знал, то привез вам рисунок вашего дома. В Норфолке очень красиво, а теперь я знаю там всех важных людей, писал их портреты! — Его английский стал лучше. Он выучил несколько новых фраз. — Нам бы попутного ветра. — Он с гордостью произнес заученную фразу и довольно осмотрел присутствующих. — Скверно, что мы собрались, когда вспыхнула эпидемия. Но как приятно снова видеть всех вас и вернуться к работе, ради которой я сюда приехал. Я все перезабыл, ха-ха! И чувствую себя как дома.
Он остановил взгляд на мне, и я невольно припомнила давнишнее язвительное замечание Елизаветы: весь первый вечер мастер Ганс смотрел на меня как овца. Я смущенно опустила глаза, но все-таки успела заметить крайне неприязненное выражение на его лице, когда в зале появился Джон и спокойно подошел прямо ко мне. Не обращая внимания на мастера Ганса — а может быть, частично оттого, что могла показать свою любовь, — я посмотрела Джону прямо в глаза, молча интересуясь новостями. Он выглядел усталым, но спокойным.
— Ничего нового, — ответил он на мой невысказанный вопрос. — Я потом еще схожу туда. Пока все без перемен.
Джон взял мои руки. Мастер Ганс тихонько вышел.
И все-таки в тот день случилась беда. Но не в амбаре. После обеда я готовила у себя в комнате настой коры ивы. Вдруг появилась горничная и сказала — мистрис Маргарита очень мерзнет. Когда я добежала до ее комнаты, обогнав горничную, она была уже мокрая. Я выгнала Уилла и послала за водой и полотенцами. Растерянно стоя у ее кровати, глядя, как она извивается под одеялом, я молилась. Я позвала мальчишку и отправила в деревню за Джоном. Полчаса туда, полчаса обратно. Скорее всего, когда у Маргариты начнется кризис, Джон уже придет. Затем я подумала о Мэри из Детфора, о ее дочери, о том, как они умирали, без сознания, истекая кровью, о прекрасных медицинских познаниях Джона, о его восхищении греческим врачом Галеном, прославившимся в Риме. На глазах у онемевшей публики он вскрывал живых свиней и утверждал, будто люди способны понять источник болезни, ликвидировать его и спасти цивилизацию от деспотизма богов, веками обессиливавших человека. Он мечтал сделать медицину общедоступной и превратить в рациональное искусство. Джон с уважением относился к эффектным кровопусканиям Галена и пиявкам, вместе с больной кровью выводившим из человеческого организма вредные примеси.
Каким-то шестым чувством я вдруг ощутила — не хочу, чтобы Маргариту резали. Мальчишка еще не ушел, а мне уже расхотелось вообще посылать за Джоном. Ведь вылечила же я когда-то таинственную лихорадку отца безо всяких галеновских истязаний — просто дала ему обыкновенную кору ивы. Отец тогда спокойно уснул и проснулся, набравшись сил, а жар спал. Я вспомнила, как сегодня утром дала сынишке Мэри из Детфора тот же самый настой, остановила мальчишку и ринулась к мастеру Гансу. У себя в комнате, которая снова должна была стать его мастерской, он распаковывал треногу. Только ему я могла довериться. Гольбейн слишком много говорил, но быстро думал. Он все сделает, не задавая лишних вопросов. Увидев меня, он удивился и хотел было завести разговор.
— Ни о чем не спрашивайте, — яростно прошипела я. — Нет времени. Пойдите к западной сторожке и расскажите мне, что вы там увидите. Никому ничего не говорите. Скорее!
Я вернулась к Маргарите, и следом за мной стремительно вошел отец. Таким бледным я его еще не видела, он плакал. Его было не узнать — совершенно раздавленный, убитый горем человек. Он бросился на колени и прижал к себе влажную голову дочери. Она была не с нами, бредила, бормотала полумысли-полумолитвы, из которых можно было понять только, что ей очень страшно. Я мягко отстранила его.
Больше всего на свете мне хотелось утешить отца, но времени не оставалось. Я села в изголовье, принялась макать в ведро воды повязки и вытирать пот, бросая грязные тряпки за спину.
Отец, стоя на коленях, плакал и молился, затем встал, посмотрел на меня, на нее. Жар усиливался. Отец зашагал по комнате, по лицу его текли слезы. Я никогда не видела его в таком состоянии. Он так любил смеяться, говорить о смехе, всегда выдержанно улыбался миру, а сейчас просто не владел собой, как женщина в горе. Он казался безумнее больной Маргариты.
— Маргарита, — стонал он, — не уходи! О Господи, сохрани ее! Если она умрет, я брошу все мирские дела! О Господи, сохрани ее!
— Отец, — сказала я как можно увереннее, — не мучай себя. На все Божья воля. Мы попытаемся спасти ее.
Он долго смотрел на меня непонимающими глазами, а затем опять начал плакать. В дверь постучали. Это был мастер Ганс. Узнав голос отца, он явно испугался доносившихся из комнаты отчаянных рыданий.
— Я сначала не понял, — пробормотал он. — Мне очень жаль…
— Это не он. Маргарита заболела. Но не важно! — отрезала я. — Что там?
— Одеяло. Бутылка. Ведро воды.
Это означало, что мальчик ушел. Это означало, что он не заболел. Это могло означать, что кора ивы помогла. Это означало, что, пытаясь спасти Маргариту, мне нужно довериться своему лекарству, а не знаниям Джона.
— Благодарю вас, мастер Ганс.
Подчиняясь какому-то импульсу, я быстро поцеловала Гольбейна в щеку. Он изумленно замер, а я бросилась в свою комнату, где уже остыл настой коры ивы.
Настой стекал у Маргариты с подбородка, но половину она все-таки выпила. Я прошептала собственную молитву и снова принялась обтирать ее. Слышалась только молитва отца. Потом одно его тревожное дыхание. А затем даже оно прекратилось.
— Мег, — спросил он таким обычным голосом, что я испугалась, — она умерла?
— Нет, — так же буднично отозвалась я и испугалась еще больше. — Спит. Но мне кажется, это нормальный сон.
Постель была еще влажной от пота, в комнате стоял запах смерти, а краснота не сходила с лица Маргариты, но дышала она спокойно, как младенец. В первый раз за последние несколько часов отец внимательно перевел взгляд на нее, и выражение ужаса с его лица исчезло. Затем он посмотрел на меня, и в глазах его сияла любовь к первенцу. На мгновение мне показалось, что он меня обнимет, но отец только прошептал: «Она жива», — отошел к окну, перекрестился, вернулся к кровати и снова посмотрел на меня.
— Это чудо. Нет, ты чудо. Ты спасла ее.
Он смотрел на меня почти с любовью. От всех событий, усилий и эмоций, аккумулировавшихся в темной комнате возле распростертой на постели Маргариты за это странное, страшное время, мы оба очень устали. Мой ответный взгляд тоже светился любовью. Затем я взяла себя в руки и вернулась к реальности. Разум говорил мне: нежность в глазах отца свидетельствует не столько о его любви ко мне, сколько о потрясении. Скоро он отвернется и все забудет. А мне предстояло сделать еще кое-что очень важное. Я нашла на туалетном столике колокольчик и позвала слугу. Только теперь, сгорая от стыда за умышленную отсрочку (хотя в глубине души пребывая в полной уверенности в правильности своих действий), я послала за Джоном. Чуть меньше чем через час он ворвался с мешком на плече, за ним бежал раскрасневшийся, перепуганный насмерть мальчишка. Я убрала тряпки и ведро. Рано утром, когда Маргарита проснулась, ей было лучше.
— Спасена жизнь, — сказал отец перед молитвой за ужином. Его слабый голос еще дрожал от ужаса. — Милостью Божьей спасена жизнь. Возблагодарим же.
Когда он ласково посмотрел на меня при свете свечей, его покрасневшие глаза сияли.
Маргарита еще спала. Но она проснется и вместе с ребенком (по воле Божьей) будет жить. Уилл Ропер не сводил с отца благодарный и не вполне осмысленный взгляд. Никто прямо не говорил, кто спас Маргариту (хотя мне все еще было тепло от слов отца, сказанных им в отчаянии), но уже потому, что я была там и вытирала ей лицо, все прониклись ко мне уважением — я помогла преодолеть кризис. А мастер Ганс (он ничего не спрашивал, но знал — мое поручение каким-то образом связано с выздоровлением Маргариты) смотрел на меня почти со священным ужасом. Спокойствие хранил один Джон, сидевший рядом со мной. Хотя он радовался выздоровлению Маргариты, ему, я чувствовала, очень неловко, что он появился слишком поздно. Мне хоть и было стыдно, что не позвала его, но я все же радовалась, что доверилась своей интуиции. От кровопускания Маргарита могла умереть. В утешение я под столом стиснула ему руку и испытала облегчение, когда в ответ Джон сжал мои пальцы. В этот вечер я любила всех, что, конечно, объяснялось тщеславием, но настроение у меня было таким же безмятежным, как и песня соловья за окном.
Никто не знал, о чем говорить. Ужин проходил в молчании. Его нарушил мастер Ганс. Даже не вытерев жирные от говядины и голубей пальцы и губы — особого аппетита не было ни у кого, но он ел с обычным своим энтузиазмом, — он прокашлялся, понюхал жимолость и немного смутился:
— Как хорошо, когда есть семья. Ваш портрет почти готов, остались лишь некоторые детали. Я бы хотел пригласить вас после ужина в мастерскую.
Когда у окна в небольшой мастерской мастера Ганса сгрудилось шестеро взрослых, он несколько минут расставлял свечи. Его работы опять в беспорядке валялись на столе. Я закрыла папку и поставила сверху череп. Он благодарно улыбнулся мне и снова занялся свечами и треногой. Картина была прислонена изображением к стене. Установив наконец треногу, Гольбейн поставил на нее полотно, покрытое грубой тряпкой, и каким-то театральным жестом скинул его.
Откровение. Ни одна картина не производила на меня до сих пор такого впечатления. Ничего религиозного в узком смысле слова, только госпожа Алиса стояла в углу на коленях, но Бог дышал во всем. Уменьшенные изображения на холсте прекрасны — наши лица, наши фигуры, большой зал. На переднем плане Маргарита и Цецилия, рядом с ними, едва заметно улыбаясь, госпожа Алиса, ее волосы убраны с благородного лба. Сбоку Елизавета, красивая, но отстраненная. Возле нее я, наклонившись, что-то втолковываю деду с абсолютно неподвижным взглядом. Позади деда, рядом с молодым Джоном — Анна. Отец выглядит торжественно, но не мрачным палачом, каким казался на монопортрете. А в самом центре, насмешливо глядя на нас, рыжебородый шут Генрих Паттинсон.
Я глубоко вздохнула, и не я одна. Ведь композицию придумали как-то вечером в шутку. Но теперь, воплощенная, она навевала нешуточную ностальгию. Каждый из нас был по-своему красив, всех нас написали с любовью. Отец пристально смотрел на чуть склоненную головку молящейся Маргариты. А я не могла отвести глаз от сдержанной Цецилии, ее очаровательного четкого профиля и с трудом перевела взгляд на Елизавету. Как внимательны ее красивые глаза, какой абсолютно прямой нос, как прекрасны губы без улыбки. Да ведь она несчастна, вдруг поняла я. Она, как будто не вписавшись в наш круг, замкнулась в себе. Впервые мне пришло в голову, что родной дочери Томаса Мора дома так же плохо, как порой мне, хотя и по другим причинам: она лучше знает анекдоты, чем историю, и более натренирована в гальярде, чем в греческом. И, удивляясь самой себе, я с таким же наслаждением смотрела на нее, как и на Цецилию, и на их мужей. Мне захотелось поговорить с Елизаветой — иначе, откровенно, — признаться, что иногда я завидовала ее внешности, попытаться наладить с ней теплые отношения.
Я огляделась и поняла — все, сблизившись, перенеслись мыслями в те беззаботные дни. Мне не хотелось нарушать это настроение. Я, конечно, не художник, но, по-моему, картина выглядела законченной — предметы на заднем плане прекрасно гармонировали с полукругом наших голов на переднем. Но наверное, работа считается готовой, когда доволен основной заказчик. Я посмотрела на отца и госпожу Алису. Они казались смущенными и неуверенными, как две стороны одной монеты.
— Может, следовало положить сзади на полку лютни, — сказала госпожа Алиса, нарушив неловкое молчание. Я вздрогнула. В ее голосе звучало недовольство. Я решила, что она, растерявшись от чувств, навеянных картиной, хочет стряхнуть таинственность и вернуть нас на землю. Она не любила плыть по течению эмоций. Пожалуй, ее, как и отца, пугала их неуправляемость. — Отдайте же должное музыкальности сэра Томаса. — Она сухо засмеялась.
Отец посмотрел на нее, затем перехватил инициативу и тоже засмеялся, изо всех сил пытаясь разбить волшебство, под обаянием которого мы находились.
— Если уж писать музыкальные инструменты, почему бы не посадить госпожу Алису на стул? Она жаловалась, что у нее во время сеансов болели колени.
Мы громко рассмеялись.
— Я переделаю все, как вы хотите, — с готовностью откликнулся мастер Ганс.
Я решила, что Гольбейн потом просто допишет лютни и посадит госпожу Алису на стул. Мне и в голову не могло прийти, что он решит переделать все. Картина получилась прекрасной, а отец излишне придирчив. Мы снова замолчали и посмотрели на картину. Я ловила взгляд мастера Ганса. Но даже он замечтался, радуясь своей победе. Художник переводил глаза с одного внимательного лица на другое и тихонько кивал. Он видел, что все мы вспоминаем любовь, хотим вернуть ее, и понял — его картина произвела запланированный эффект.
Когда отец чуть позже извинился и, как всегда, направился в Новый Корпус, я пошла за ним, забыв про Джона и всех остальных, вдруг почувствовав прилив мужества. Сегодня ему придется поговорить со мной.
— Отец… — тихонько окликнула я его.
Он обернулся в темноте посреди колышущегося клевера, удивившись, что кто-то посмел за ним пойти.
— Мег? — тоже негромко, но приветливо отозвался он и подождал, пока я его нагоню.
Я уже давно хотела задать ему множество вопросов, но не осмеливалась. Десятки раз я мысленно беседовала с ним — о человеке в сторожке, о ереси, о политике, о кардинале Уолси, о короле и его влюбленностях, а также — откровенно — о Джоне. Мы не взялись за руки, но в свете звезд, отгоняя мошек, пошли рядом, и разговор получился искренним.
— Какое счастье, что мы все живы и Маргарита с нами, — начал он еле слышно, но торжественно, словно произносил молитву. — Какое счастье, что у тебя есть дар лечить людей.
— Как и у Джона Клемента, — пробормотала я, обрадовавшись и смутившись косвенной похвале и надеясь, что он заговорит о моем, наболевшем, но он умолк. Через несколько шагов я сделала еще одну неуверенную попытку. — У тебя такие талантливые друзья. Ведь картина мастера Ганса удивительна, правда?
Но он лишь вздохнул, как будто ему было неприятно это слышать.
— Я буду с тобой откровенен, Мег. Разумеется, я почитаю талант, как любой Божий дар, но некоторые нынешние таланты и гении только мутят воду. Их работы давят, оглушают, как громкий крик прямо в ухо, — доверительно произнес он. — Вот и картина Ганса Гольбейна. Я смотрел на нее и думал, пытается ли он увидеть мир так, как видят его друзья, или заталкивает им в глотку свое видение?
Отец смотрел не на меня, а в сухую, горячую землю. Я ступала твердо, не желая показать испуга. Я не ожидала, что он увидит такую угрозу в полотне, которое сам же заказал и которое, на мой взгляд, было предельно искренним.
Где-то глубоко, там, где сидело недоверие к отцу и подозрение в его усиливающейся жестокости, я встревожилась: мне захотелось защитить великого, чистого немца, осчастливленного тем, что его картина глубоко тронула нас. Но человек, шедший рядом со мной, говорил откровенно, как может говорить горячо любящий отец со своим ребенком, и я подавила беспокойство, только кивнув и что-то пробормотав, лишь бы он не замолчал и раскрылся. Так и случилось.
— Мои любимые мысли может разделить всякий, ведь они плод умственных усилий множества людей. — Отец будто говорил сам с собой. — Это как собор, чья красота создана трудом сотен мастеров, имена которых нам знать необязательно; как пение хора, где нет доминирующего голоса; как богатства гильдии, идущие на благо каждого ее члена.
Он опять вздохнул, несколько печально, будто дождик пролился на солнечный сад.
— Но, отец, ты горячо поддерживаешь талантливых людей. К тебе ездят все европейские ученые. Они делятся с тобой своими талантами. Ведь ты один из них и можешь оценить их. Они приезжают к тебе, мечтая быть рядом с твоим гением, — осторожно сказала я.
— Ну что ты, — ответил он, отмахнувшись от похвалы. — Какой я гений. Просто скромный юрист, чиновник. А сегодня все чаще и чаще ощущаю себя человеком прошлого. Я не могу не тосковать по тем временам, когда все трудились и люди, правившие миром, свято блюли волю Божью. — Он очень искренне посмотрел на меня. — Как бы это лучше объяснить тебе, Мег? Когда я был мальчишкой, в стране бушевала война и мы не чувствовали никакой уверенности ни в чем, не то что сейчас, в мире и изобилии. Но мы и сейчас ее не чувствуем. Когда я ребенком утром со свечой в руке шел в школу Святого Антония, Лондон казался мне ликом Божьим. Мужские и женские монастыри, гильдии, церкви! Город, где каждый — каждый мужчина, каждая женщина, каждый ребенок — знал свое место и свою роль. Жизнь — это любовь к Богу и творчество. Мы знали, сколько весит буханка хлеба, сколько стоит труд белошвейки, сколько денег нужно подать в церкви за усопших, сколько нужно учиться в гильдии канатчиков; мы знали Священное Писание, глубоко уважали старших, светскую и церковную власть. Это было частью нашей жизни, всего того, что Бог создал для нас. И даже если шла война, мы жили в мире с Богом. — Мы дошли до входа в Новый Корпус, он пошарил у себя на поясе ключи. Я что-то бормотала и кивала, радуясь, что он открылся мне, пытаясь продлить это мгновение. — А сейчас мир полон громких нестройных голосов: «Слушайте меня!», «Меня!», «Нет, меня!». Иногда это очень походит на анархию. Некоторые — истинное зло, заговорщики, столько раз пытавшиеся выбить престол из-под наших королей, или развращенные священники, мечтающие разодрать святую церковь. Лютер, Тиндел — тьма. Остальные — вовсе не зло, а обычные молодые люди, пользующиеся всеми возможностями нашего времени и не особо почитающие божественный священный порядок. Они думают, будто на него можно наплевать, и всеми силами пытаются привлечь к себе внимание. Таков молодой Гольбейн. Но в некоторых отношениях именно такие люди, как он, больше всего тревожат меня. Ведь если человек считает делом своей жизни вернуть ушедшую из мира гармонию, создать добродетельный союз человека с человеком и человека с Богом, изгнать тьму, то нельзя не осудить человека, открыто проклинающего все это, например Лютера. А что тебе Гольбейн?
— О, отец… — беспомощно ответила я.
Я не очень хорошо понимала, почему искренний, открытый Ганс Гольбейн так же опасен, как Мартин Лютер или Уильям Тиндел. Его стремления, воспитание совсем другие. С неожиданной нежностью я вспомнила, как почтительно отец относится к нашему деду, вот хотя бы сегодня. Глава семьи, суровый судья, человек старой закалки, державший в ежовых рукавицах своих детей, поровший их, избравший для них суровую школу жизни, всегда занимал почетные места в церкви и за столом. Любое его мнение почиталось, любое желание выполнялось и сегодня, когда он стал сморщенным больным стариком. Даже когда дед, как всегда, недовольно вертел в руках свою палку, отец делал все возможное, чтобы он ни в чем не нуждался. Я знала — отец воспитан далеко не в таких тепличных условиях, как мы. Его отдали кормилице еще до смерти матери и за хорошо выученные уроки не давали ни леденцов, ни марципанов. Зато пороли за нерадивость, и не легким павлиньим пером, которым он со смехом замахивался на нас, а настоящими розгами. Нас отец воспитывал совсем иначе, щедро награждая за неожиданные таланты, и это вроде бы свидетельствовало о его неприятии старых строгих порядков. Но вероятно, он чтил древность больше, чем я думала, чтил все, что не меняется с поколениями, потому что такова Божья воля. И эти-то глубоко укоренившиеся убеждения, возможно, были потрясены бесстрашными экспериментами Ганса Гольбейна в живописи. Однако эти соображения не могли заставить меня согласиться с ним. Я изо всех сил стиснула свой рукав.
— Но мастер Ганс — хороший, добрый человек, отец, — слабо возразила я, — и, конечно же, использует свой талант так, как предначертал ему Господь. В этом нет ничего безбожного.
Он ласково засмеялся, и меня несколько отпустило.
— О, я вовсе не считаю его чудовищем. Я так не говорил. Ты знаешь, я умеренный человек, Мег.
Увидев его мягкое лицо, чуть ли не мольбу в глазах, я с нежностью прошептала:
— Я знаю.
— Конечно же, Гольбейн хороший человек и прекрасный художник, — тепло продолжил отец. — И он мне нравится. Я хотел сказать только, что он помогает мне понять, как со времен моей молодости изменилась жизнь. Иногда мне кажется, Гольбейн слишком категоричен, эгоистичен, ни с кем не считается, а жизнь для него — сплошная свобода. И мне становится не но себе. Такая свобода, боюсь, может разрушить связывающие нас узы и загнать всех прямиком в бездну.
Он отпер дверь и принялся зажигать свечи. На стене виднелась «Noli те tangere» мастера Ганса. Он недавно продал ее отцу. Бесплотный Христос отстранял Марию Магдалину, чьи буйные кудри мерцали в тусклом свете.
— Я ничего не имею против его работ, — твердо добавил отец, перехватив мой взгляд на картину и обернувшись к ней. — В этой, например, очевидно, что художник считает свой дар богоданным. Я люблю ее за скромность, за то, что автор обуздал свой гений, чтобы возблагодарить Господа. Вот такие его работы и позволяют мне признать в мастере Гансе родственную душу…
Я чувствовала себя достаточно уверенно и решила возразить.
— Но, отец, — сказала я, не отпуская его взгляда, — портрет нашей семьи не религиозная картина, и даже если он тебе не понравился, ты не имеешь права возлагать всю ответственность на мастера Ганса. Разве ты не помнишь? Ты ведь сам советовал ему, как писать. Целый вечер вы с ним обсуждали композицию. Ты заставил нас репетировать и хохотал при мысли о том, что в центре семьи окажется шут. Ведь это и твоя идея, не только его.
Наступила тишина. Отец опустил глаза. Затем опять вздохнул, нервно провел рукой по лбу, как будто у него болела голова, и снова посмотрел на меня. Я не отвела взгляд, он кивнул.
— Ты сказала кое-что очень важное, Мег, — печально произнес он, — и права больше, чем думаешь. Меня действительно можно обвинить в том, что мне вовсе не хочется признавать.
В свое время я приветствовал свободомыслие и эксперименты — может быть, слишком. Перемены я считал самоцелью — они так привлекали в золотые годы, когда мы были молоды, а все вокруг казалось таким чистым. И теперь, когда слышу яростные крики «Меня!», «Меня!», тем более когда вижу разрушение и людей, делающих воистину адову работу, я часто думаю, не осудит ли меня Бог за то, что я с радостью принимал все эти мысли и преобразования, и в какой степени мое праздное любопытство ответственно за то, что ящик Пандоры открыли и в мир вылетело столько зла…
В его глазах была такая мука, что у меня выступили слезы. Я не могла найти слов, чтобы избавить его от забот, но набралась мужества и впервые в жизни, протянув руку, дотронулась до его пальцев — робкое утешение. Я только надеялась, он поймет. Пальцы его оказались сухими и холодными. Как же я обрадовалась, когда он не убрал руку, не отвел взгляд и боль в темных глазах, кажется, уменьшилась.
— Мир меняется, вот и все, — пробормотала я. — Не человеческие ошибки тому виной… Не человеческие поступки. Никто не может обратить время вспять… не казни себя. Это не твоя вина.
Отец не сводил с меня глаз, и постепенно к нему вернулась знакомая шутливая игривость, с какой он обычно смотрел на мир. Уже более будничным тоном он сказал:
— Я понимаю, ты тоже дитя нового мира, Мег. И знаю, — он поднял руку, не дав мне возразить, — что такой тебя сделало образование, которое дал вам я. Ты, вероятно, считаешь меня старомодным стариком. Может, так оно и есть. Может, я действительно старомоден.
Он неуверенно улыбнулся. А меня вдруг осенило: этот человек просто не может совершить жестокость. Джон прав. Я сделала поспешные выводы и только зря месяцами изводила себя мыслями о том, что душу отца окутала тьма. На самом деле я просто не знала, с какой целью он поселил узника в нашей сторожке. И сейчас, после столь откровенного разговора, мне стало совершенно ясно отец слишком разумен для того, чтобы превратиться в фанатика. Это откровение принесло такое облегчение, что я онемела. Сколько же мы так стояли? Нас освещала свеча, с картины взирали Христос и Магдалина, а мы смотрели друг на друга почти как влюбленные.
— Ты помолишься со мной, Мег? — нежно спросил он, убирая руку. — Поблагодарим за спасение Маргариты?
У меня ком стал в горле. Я кивнула, и мы опустились на колени. Пытаясь не смотреть на кнуты за дверью, я вместе с ним молилась, чтобы мы все верили в одно и жили в мире друге другом и с Богом. Проговаривая латинские слова, которые христиане произносили вот уже больше тысячи лет, я с ностальгическим чувством пыталась представить себе детство отца в Лондоне — городе, все еще остававшемся молитвой о Божьей милости в камне и дереве, где даже прогулка по отходящим от собора Святого Павла улицам, имеющим священные названия — Аве-Мария, Патерностер, — укрепляла веру. Я не сомневалась — семейный портрет мастера Ганса тоже Божье дело, молитва, но только в новой форме, сотворенной в наши более благополучные времена. Я была благодарна, что отец приоткрыл мне, как он видит Бога, как он пытается вернуть утраченную детскую невинность. Я восприняла это как еще одно доказательство тому, что мой Бог улыбается мне и руководит мной. Конечно, я мечтала о еще большей доверительности, но так близко приемный отец еще никогда не подпускал меня к себе.
— Что скажет отец? — прошептала я, глядя на пятна солнечного света.
Джон вытянул мою руку и очень медленно провел по ней пальцем сверху вниз. Я вздрогнула и закрыла глаза, следя за движением от плеча к запястью и ладони.
— Он все знает, — пробормотал Джон. Его пальцы добрались до моих, он поднял мою руку, нежно поцеловал выемку между большим и указательными пальцами и негромко засмеялся. — Конечно. И ты знаешь, что он знает, Мег.
Самое смешное, я действительно знала. Все стало так просто, когда мы очнулись. Это случилось на следующий день, когда мы возвращались из деревни, где никто больше не заболел. Он повел меня в тенистую рощицу, и я, ни о чем не спрашивая, пошла за ним. Мне было так радостно от звуков монотонно жужжащих насекомых и золотых бликов солнца на речной воде, я шла как во сне. С каждой секундой все становилось проще. Я кивнула. Я действительно все понимала.
Джон снова поднес мою руку к губам, и мне стало щекотно от поцелуя. Другой рукой он обнял меня за талию. Мы будто танцевали, зная каждое движение этого танца. Я прислонилось к стволу дерева, а он прижался ко мне так крепко, что я услышала биение его сердца. Под смятым плащом оно билось так же быстро, как и мое. Его глаза приблизились. С легкой улыбкой на губах он тихо прошептал:
— Он бы высек меня, если бы увидел нас сейчас… разумеется. Но дело в том, что он всех выдал замуж. А тебя сохранил для меня. И он прекрасно знает, зачем я здесь. Чтобы просить твоей руки.
От его слов мне стало еще легче: отец не забыл про меня, когда устраивал свадьбу за свадьбой. Все имело свою цель. Горячий солнечный луч припекал мою руку. Мне было так хорошо, что Джон рядом, обнимает меня, целует в шею.
Я ничего не знала, думала я несколько часов спустя, с изумлением натягивая мятую одежду на липкое тело. Не знала. Я теснее прижалась к его отяжелевшим рукам, вспоминая все произошедшее. Но воспоминания всплывали в ощущениях. Слов не было, просто счастье. На груди у него росли жесткие черные волосы, мысом спускавшиеся но плоскому торсу. Бледная кожа, темные волосы на длинных гибких руках и ногах. Он потянулся, приоткрыл глаза, посмотрел на меня, рукой приподнял подбородок, улыбнулся и поцеловал в нос. Затем провел пальцем по шее и тихонько удивленно засмеялся. Такое же удивление испытывала и я.
— Красиво, — сонно сказал он. — Мое.
И снова обнял меня.
Проснувшись, я увидела, как он, приподнявшись на локте, смотрит на меня, и от его нежной улыбки меня захлестнула волна счастья.
— Значит, у нас будет медицинская свадьба, — пошутил он.
Он даже не замечал своей наготы, не чувствовал легкого ветра, шевелившего его волосы. Словно что-то смутно вспомнив, я опустила глаза и принялась шарить по земле в поисках рубашки. Не только оттого, что вдруг почувствовала себя голой. Я понимала, что поступила нечестно, не сказав ему о том, как вылечила Маргариту, но мне все еще было неловко говорить про настой коры ивы такому ученому человеку. Он засмеет мое деревенское лекарство. Кроме того, на его месте я бы растерялась, узнав, что неопытная девчонка спасла жизнь, которую, наверное, не могла бы спасти его наука. А может, все иначе. Болезнь забирала одних и щадила других: на все воля Божья, а вовсе не обязательно настой, приготовленный мной Маргарите. Никто мужественнее Джона не рисковал своей жизнью и здоровьем, пытаясь лечить больных беженцев из детфорских трущоб. Неловко натягивая на себя белье и не справляясь с рукавами, пуговицами и тесемками, я думала, что мне делать, как вдруг услышала его голос:
— Так скажи мне, что ты ей дала? — В его вопросе слышался неподдельный интерес, больше ничего. — Твой отец говорил про какую-то микстуру. — Я подняла глаза и увидела добрые глаза, столь памятные мне еще по классной комнате. Он смотрел так, когда хотел что-нибудь из нас вытянуть. — Я весь внимание. — Это была правда.
И вдруг я поняла: он не будет надо мной смеяться, — но ответила все-таки несколько смущенно:
— Ну… я ждала тебя… и дала ей кору ивы. Мне о ней очень давно рассказала торговка с Баклерсбери. Говорят, она понижает жар. Один раз она меня уже выручила, а я была в отчаянии. Я подумала, вдруг поможет… Наверное, нам просто повезло…
Мой голос растворился в тишине. Он улыбнулся, но не насмешливо, а искренне заинтересовавшись. Я видела — мой рассказ произвел на него впечатление. Сколько же в нем эгоизма, гордости, но вместе с тем я так любила его простоту. А когда увидела, что он навострил уши, узнав о неизвестном ему, но чудесным образом подействовавшем лекарстве, мне почему-то стало легче. Возможно, его скромность объясняется тем, что он дитя войны; возможно, его сформировали страдания, которые мы, дети благополучного мирного времени, просто не в состоянии понять.
— Кора ивы… вот, значит, как, — пробормотал он. — Ну что ж, у тебя золотые руки и верная интуиция. Пожалуй, расскажу доктору Батсу, я ведь теперь буду с ним работать. Мы сможем повторить эксперимент и попытаться понять, почему она помогает. Ты не возражаешь, Мег?
Конечно, нет. Мне бы польстило, если бы мои доморощенные лекарства хоть как-то помогли в его медицинской карьере. Я покраснела, но теперь от удовольствия, а не от сознания наготы, и продолжила уже смелее:
— Как хорошо, что кризис наступил раньше, чем ты пустил ей кровь. Я боюсь кровопусканий.
Он не осудил мою медицинскую ересь, а лишь задумчиво улыбнулся.
— Да, — сказал он. — Я тоже иногда сомневаюсь в их действенности.
Он заметил мое смущение и, видимо, чтобы я почувствовала себя свободнее, тоже расправил и спокойно, не торопясь, натянул рубашку.
— Джон… — Я почерпнула мужество в плотской близости, решив задать вопрос, на который раньше не осмелилась бы. — Когда мы поженимся, ты расскажешь мне о своей семье? Я ведь не знаю, откуда ты, кто твои родители. Ты стал нашим учителем, появившись как бы ниоткуда… уже совсем взрослый…
Не то чтобы это действительно было для меня очень важно. Столь многие знакомые нам люди пришли ниоткуда, столь многие поднялись из руин войны, унесшей половину аристократии, погубившей немало состояний, приведшей к хаосу во всей стране. Кардинал Уолси был сыном мясника, управляющий его имениями Томас Кромвель — сыном пивовара, дед отца — пекарем. Джон всегда являлся членом нашего кружка, и этого достаточно. Но если мы соединимся в Боге, конечно же, мне нужно знать о его сестрах, братьях, родителях, откуда он родом.
Он повел глазами, рубашка на поджарой груди трепетала на ветру. Я чувствовала на себе его запах и медленно вдыхала воспоминания о близости. Он начал завязывать тесемки.
— У нас целая жизнь впереди. Конечно, я расскажу тебе свою историю, но не хочу выпаливать все разом. — Он подбирал слова. — Я рано потерял семью. Ты знаешь, мой отец умер. У меня был замечательный отчим, но его я тоже потерял. После этого жил у своей тетки в Бургундии, пока она не умерла, — продолжал он, глядя куда-то далеко-далеко. — Я тогда учился в Лувенском университете. Затем пустился путешествовать. Где я только не был молодым… — Он помедлил. — Все искал хоть кого-то из родных. Искал людей, знавших меня, когда закончилась война. Ты не знаешь и половины. Я ведь бывал не только в Северной Европе, а изъездил все королевство, жил за границей, в Ирландии, в Шотландии, но так никого и не нашел. У меня остался один-единственный брат, но мы никогда не ладили… — Лицо его стало печальным. — Он сейчас в Лондоне, но такой странный. Вернувшись, я хотел наладить наши отношения, но они остались прохладными. Бывают пропасти, которых не преодолеть.
Кажется, я понимала. Глядя на него, я почему-то вспомнила Елизавету и твердо решила при следующей встрече преодолеть отчуждение между нами.
— Вот так! — Джон вскочил на ноги и принялся искать бриджи. — А потом Эразм сказал мне и твоему отцу, что я обрету новую семью в братстве ученых. — Он натянул штаны и подал мою одежду — умело, как горничная какой-нибудь леди. — Я словно вернулся домой. Так началась моя новая жизнь. Сейчас все это, конечно, не важно, сейчас у меня есть ты. — Он засмеялся, завершая разговор. Я с грустью поняла, что не узнала практически ничего нового. Может быть, он навсегда останется загадкой. — Отныне мы будем друг для друга семьей. — Он попытался поцелуем разгладить складки на моем лбу. — И мне этого достаточно. — Он повернул меня и деловито склонился над тесемками. — Вдохни. — Он подоткнул высунувшийся край сорочки под лиф.
Я не была к этому готова. Несколько озадаченная его познаниями в хитростях женской одежды, чуть более язвительно, чем планировала, я пошутила:
— Вам бы в горничные к какой-нибудь леди, мастер Джон.
Он засмеялся и, словно на кукле, затянул тесемки. Джон не стыдился тайных знаний вязаных кружев и проворно, чуть ли не с гордостью пристегнул над тесемками мой скромный воротник, поднял чепец, натянул его мне на голову и ловко приладил, убрав волосы. Может быть, он мне что-то демонстрировал?
— Ну вот и отлично, — весело засмеялся он, наконец ответив на мой вопросительный взгляд. — Во имя правды, Мег, ты должна знать, что я не всегда хранил верность мысли о тебе.
Я неохотно кивнула. Я не хотела ничего знать, но и не хотела казаться наивной. Однако радости моей поубавилось…
— Италия… — Я старалась говорить не безнадежно.
Видимо, не задумываясь о том, каково мне об этом слышать, он возразил:
— Нет. В Италии я действительно вел монашеский образ жизни. А вот здесь, при дворе… Какой же разврат царит при дворе короля Генриха! Слухи о нем ходят по всей Европе. Там только и разговоров, какими способами новые богачи прокладывают себе дорогу, как все пускают друг другу пыль в глаза, с какой алчностью вчерашние ничтожества хватают все, что только могут ухватить. И все это правда. Все увеселения заканчиваются одинаково — безудержным пьянством, исступленными разговорами, вообще буйством. Если бы ты знала, как ужасно, когда с тобой кокетничают респектабельные замужние дамы в масках. А на рассвете, выпив, как положено, полбочонка вина, они готовы на все. Тащи их за портьеры или в освещенный луной сад… Они позволят тебе все, на что ты, тоже разгоряченный вином, способен. И пару раз я дал себя увести. — Воспоминания захватили его. Затем он взял в руки мое испуганное лицо и поднял подбородок. Я невольно посмотрела ему в глаза. Джон сокрушенно добавил. — О, Мег, прошу тебя, не огорчайся… Те встречи привели меня в чувство. Они напомнили о тебе. Я понял — пора все бросить, поехать в Челси, найти там повзрослевшую мистрис Мег и добиться ее руки. — Он поцеловал меня в нос и пристально посмотрел в глаза. — Я тебя обидел. Надо было молчать. Правду в больших количествах всегда трудно перенести.
Я вырвалась и подняла плащ. Его признания сильно меня расстроили, и, как я ни пыталась, мне не удавалось этого скрыть. Я с болью вспомнила, как отдалась Джону здесь, в лесу, как была поругана моя девственность, красные следы от поцелуев на груди и шее, пятна на одежде. И вдруг испугалась — от страха у меня даже остановилось сердце, — что когда-нибудь он так же скажет какой-нибудь другой женщине: «Она напомнила мне о тебе».
— Все в прошлом, Мег, — настойчиво повторил Джон, опуская руки. Конечно, он понимал, что, пока потрясение не пройдет, лучше меня не трогать. Понимал, что со мной происходит. — Никогда не оборачивайся назад. Ты не найдешь ничего серьезного. Теперь мне никто больше не нужен. Я нашел тебя.
Я набросила на плечи плащ. Он стоял неподвижно. Его сапоги и плащ валялись в нашем гнезде из мятой травы и листьев. Он был похож на огромного аиста или ворона — высокий, черный и почему-то встревоженный. Мне вдруг захотелось простить его.
— Разве нам не пора? — спросила я, даже улыбнувшись ему, и обрадовалась, заметив, с каким облегчением он начал натягивать сапоги, смешно прыгая на одной ноге, а затем на другой. — И может быть, тебе наконец пора сказать отцу, — продолжила я, пока он еще не успокоился (доне так хотелось забыть свое былое одиночество и беззащитность), — что я приняла твое предложение, и просить моей руки? Например сегодня вечером?
— Сегодня вечером. — Он набросил плащ и приладил его на плечах. Лицо приняло решительное выражение, он улыбнулся мне и протянул руку, приглашая отправиться домой. — Ты права, жена, — твердо ответил он. — У тебя верная интуиция. Итак, сегодня вечером.
Мы расстались у ворог. Он направился в Новый Корпус на поиски отца. Я пошла к себе, почти не чувствуя земли под ногами, разделась и осмотрела себя в зеркало. На спине и ягодицах царапины, в волосах веточки, розовые пятна на груди и едва заметные маленькие отметины между ног. Очень красные губы распухли, глаза сияли. Когда мне принесли воды, я не сразу зашла в нее, желая сохранить запах Джона. Я натерла себя мочалкой до красноты, зубы стучали от холода. Затем тщательно вытерлась, смазала тело бальзамом и приготовилась к новой жизни, где не будет места тайным чаяниям и страхам. Я надела праздничное желтое платье. Оно было на мне в январе, когда он приехал. Нашла жемчужное колье. Отец подарил мне его к совершеннолетию, но мне почти некуда было надевать эту драгоценность. (Не чувствуя своего тела от нового счастья, я вдруг вспомнила, как расстроилась Анна Крисейкр, когда отец подарил ей вместо жемчуга бусы из гороха, и поняла — мне повезло значительно больше.) Я подрумянила искусанные губы и щеки. Повертелась перед зеркалом, улыбаясь самой себе и получая удовольствие от того, как шелк шуршит в руках и легко взлетает при движении, чего обычно никогда не делала. Я намеревалась выглядеть как можно лучше, когда отец объявит за столом о моей помолвке.
Я никого не хотела видеть до торжественной минуты и уселась на кровать в ожидании ужина, но не могла сосредоточиться ни на вышивке, ни на чтении. Я слышала, как напевает еще не вставшая с постели Маргарита, как рядом в уборной прибирается горничная, как госпожа Алиса внизу пытается совладать с лютней. Я подошла к окну, посмотрела в сад и увидела мастера Ганса и мастера Николаса. Они возвращались в дом. Я отпрянула, чтобы они меня не заметили и не позвали к себе. Сделав шаг назад, я принялась наблюдать за двумя белками, весело бегавшими друг за дружкой по лужайке. Опять села. Солнце стояло еще высоко. Не слышалось даже звона посуды, означавшего приближение ужина.
Наконец бездействие стало невыносимым. Я на цыпочках спустилась и вышла в сад, радуясь солнцу, маслянисто-приторному запаху роз и пению птиц. Я была напряжена до предела, каждая клеточка моего тела напоминала мне о том, что произошло сегодня утром в лесу. Даже черные глаза дрозда, похожие на бусинки и внимательно смотрящие на меня с зеленой ветки, напоминали мне о Джоне.
Увидев отца, с письмом в руке медленно шедшего по дорожке к Новому Корпусу, я чуть не вприпрыжку побежала к нему по маргариткам и лютикам — так легко, что он, кажется, даже ничего не услышал. Когда я мягко положила ему руку на плечо и окликнула: «Отец?», он вздрогнул и обернулся. Мне казалось, он должен быть радостно возбужден из-за меня. Я ждала — вот сейчас он произнесет благословение нашему будущему, но ошиблась. Он был небрит и очень озабочен.
— Отец, ты… — забормотала я и осеклась, заметив дикую мрачность в его глазах и не закончив заготовленной фразы: «…говорил с Джоном?».
Конечно, не говорил. Я поняла это, проклиная собственную глупость. Джон ждал его в Новом Корпусе, а он только шел туда. В лице отца промелькнуло нечто похожее на жалость.
— Я знаю, у вас с Джоном состоялся серьезный разговор, — мрачно сказал он. Не такого я ожидала. Он как будто не слышал моего вопроса. — Но, боюсь, у меня плохие новости. — Он кивнул на письмо. — Умер Эдуард Гилдфорд.
Я была ошеломлена. О чем он говорит? Я даже не знала, кто такой Эдуард Гилдфорд. Отец каждый день получал письма с сообщениями о все новых жертвах потной болезни. Почему его вдруг так обеспокоила смерть незнакомого человека? Какое отношение она имела ко мне и моему важному вопросу? Но он, кажется, собирался мне все объяснить. Заметив мой недовольный взгляд, отец сердито проворчал:
— Ты ведь даже не знаешь, кто это такой, правда? — Уже не так уверенная в своем счастье, как минуту назад, я собиралась спросить «Кто?», но он еще сильнее покачал головой и резко бросил: — Не сейчас, Мег!
До сих пор я видела только учтивого отца. А теперь он, не сказав больше ни слова, повернулся и зашагал к Новому Корпусу. Совершенно растерянная, я смотрела ему вслед. Когда он дошел до дверей, из тени вышел человек и торопливо направился к нему. Джон! Сердце у меня подпрыгнуло, особенно когда он прошел за отцом в дом и закрыл дверь.
Я пошла к реке, томимая смутными тревожными предчувствиями, и стала смотреть на причаливавшие рыбацкие лодки. Когда ко мне, улыбаясь во все свое широкое лицо, подошел мастер Ганс, я без экивоков спросила:
— Кто такой Эдуард Гилдфорд?
Он недавно два месяца искал при дворе заказчиков и должен был знать. Так и оказалось. Мастер Ганс не спросил, почему меня это интересует, а просто зажмурился от удовольствия продемонстрировать свои познания и ответил:
— Вы хотите сказать, сэр Эдуард Гилдфорд. Один из самых влиятельных людей при дворе. Организует церемонию в Гринвиче. Большой человек. С черными волосами. — Он поежился от сознания собственной важности. — Я не раз встречался с ним.
— Спасибо, — кивнула я.
Все еще ничего не понимая, я оставила мастера Ганса на берегу и пошла назад, мимо Нового Корпуса, заглянув в окно. Изнутри доносились голоса, но говорили слишком тихо и разобрать, о чем шла речь, было невозможно. Какое-то время я слонялась возле дома, но так и не услышала ни звука отодвигаемых стульев, ни звяканья ключей. Я направилась к дому и остановилась возле черного хода, глядя, как садится солнце и удлиняются тени. Просто так стоять я не могла, однако не могла и войти в дом. Наконец из Нового Корпуса вышли два человека, отец какое-то время возился с замком, а Джон зашагал по дорожке в моем направлении. Я побежала ему навстречу, но он шел не ко мне. У него были красные опухшие глаза, а по щекам струились слезы. О чем бы он ни плакал — точно не обо мне. Он посмотрел на меня пустыми глазами и прошел мимо.
— Джон! — окликнула я и испуганно поспешила за ним.
— Не сейчас, Мег! — сказал он так же резко, как до того отец.
Он ускорил шаг, удлинив расстояние между нами, и исчез в доме. Мне показалось, он горько плакал.
Отец вышел к ужину с таким выражением лица, что все заледенели. У меня сложилось впечатление, будто никто не понимал, в чем дело. Мастер Ганс покосился на меня и изумленно поднял бровь, но осекся, когда я сделала вид, что ничего не заметила. Джона не было. Все казалось каким-то нереальным, словно в мои грезы вторгался и становился правдой ночной кошмар. Я старалась как можно меньше двигаться, чтобы не привлекать к себе внимания желтым платьем и колье, и опустила глаза, пытаясь не думать о несильной, но непроходящей боли между ног, — память о грехе. Ужин проходил в полном молчании.
— Сегодня вечером мы идем в часовню. — Отец отодвинул тарелку, так и не притронувшись к ней. — На отпевание. Сэр Эдуард Гилдфорд, умерший от потной болезни, будет похоронен рядом с нами. Упокой Господь его душу.
Все удивленно подняли глаза и смущенно переглянулись. Уилл Ропер и Маргарита (она уже встала с постели, но ее худые плечи еще укутывала теплая шаль) в недоумении посмотрели друг на друга. Разве это что-нибудь объясняло? Даже они, конечно же, знавшие, кто такой сэр Эдуард Гилдфорд, понятия не имели, почему он должен быть похоронен в нашей семейной часовне. Никто ничего не понимал, а отец больше не сказал ни слова. Иностранцы забыли про всякую вежливость и с нескрываемым любопытством не сводили друг с друга глаз. Госпожа Алиса резко опустила глаза и уставилась в тарелку.
Мы набросили черные накидки, взяли факелы и направились в деревню. Несмотря на слабость, пошла и Маргарита. Ее под руку вел Уилл. Госпожа Алиса шла с мастером Николасом. В пятидесяти ярдах впереди шел отец с Джоном, вышедшим из дома позже нас и так закутавшимся в плащ, что его было почти не узнать. Он прошел мимо меня, не перемолвившись ни с кем. Его плечи тряслись. И я, поотстав, чтобы не оказаться в унизительном положении, хоть он и плакал, очутилась рядом с мастером Гансом.
— Я ничего не понимаю, — жалобно прошептал он. — Что значат эти похороны? — Я покачала головой, давая понять, что тоже ничего не понимаю, но продолжала смотреть вперед. Меня обливал то холод, то жар, то жуткое смущение, то недомогание, как будто я съела толченое стекло и теперь оно постепенно разрывало меня изнутри. У меня уходило слишком много сил на то, чтобы держать себя в руках, и говорить с кем-то было уже невмоготу. Я хотела, чтобы мастер Ганс замолчал, однако он со своей обычной обескураживающей прямотой, по-прежнему шепотом, хотя и громче, продолжил: — Вы так несчастны из-за этих похорон?
Я опять покачала головой. Несмотря ни на что, меня тронула его забота. Но меньше всего мне хотелось отвечать на подобные вопросы. Наш громкий шепот могли услышать. Заговорив, я непременно расплачусь, а я бы сделала все, чтобы избежать еще и этого унижения.
— Никто ничего не понимает, — шепотом ответила я сквозь зубы.
В часовне все стало еще таинственнее. Не только оттого, что наш священник был одет в черное, гроб с незнакомцем окружали свечи, а дверь окутанного ладаном сырого семейного склепа, поставленного отцом для нас, открылась, чтобы принять человека, которого никто из нас не знал, весьма необычными казались и люди. Когда мы вошли, они уже стояли на коленях и молились. Одни мужчины. Все высокие. Все в черных плащах. И все незнакомые. Ясно, они приехали из Лондона, ведь снаружи их ждали лошади, рывшие копытами землю, шумно храпевшие и покрытые пылью лондонских дорог. Возле них застыли пажи в ярких чулках и с муфтами, прикрепленными к плащам. Значит, они в ливреях. Позади беззвучно стоял вооруженный эскорт, лишь то и дело позвякивал отражавший свет начищенный металл.
Увидев отца и Джона, незнакомцы встали и в пахучей дымке от свечей по очереди подошли к ним. Они обнимались, головы склонялись в шепоте, руки в черном касались плеч Джона. Он все ниже опускал голову. Когда тяжелыми шагами прошли священнослужители, когда священник уже начал читать «De profundis clamai ad te, Domine, Domine» (Из глубины взываю к Тебе, Господи. Господи, услышь голос мой), меня кто-то ущипнул за руку.
— Посмотрите, — прошипел мастер Ганс, так выпучив глаза, что, казалось, они сейчас выскочат из глазниц.
Правая рука с поднятым пальцем замерла. Он энергично указывал на незнакомцев. У того, что стоял возле Джона, с головы сполз черный капюшон. На какое-то мгновение, пока он снова не надвинул его, открылось лицо — квадратное, красное, с крошечными цепкими глазами. Волосы и борода сильно пахли лисьей мочой. Это лицо я единственный раз видела прошлой зимой, когда его обладатель приезжал в Челси и гулял в саду с отцом, «старым другом», обсуждая досадный вопрос о своей женитьбе. Мне никогда не забыть глаз отца — он прекрасно осознавал, какая угроза таилась в том, как мясистая рука оттягивала его плечо и периодически похлопывала по спине.
— Видите? — прошептал мастер Ганс, и его потрясенный шепот завис в воздухе. — Ведь это король.
Он оказался проницательнее, чем я думала. Но хотя я и мало понимала, что происходит, мне думалось, ему не следует знать, что здесь король. Призвав на помощь преданность семье — я и не подозревала, что ее у меня столько, — я собрала силы, открыто улыбнулась ему и покачала головой со всей уверенностью, которую только могла изобразить.
— Но я уверен, это он, — шептал Гольбейн. — Я видел его в Гринвиче. Он и никто иной.
Я не ответила. Как только служба закончилась, я убежала от мастера Ганса, приготовившись уже на последних латинских словах священника: «Боже, если Ты не омоешь наших грехов, кто же, Господи, понесет их?» А когда в ризнице священник и его помощники, разоблачась, пели Kyrie eleison, еще прежде чем всадники легким галопом исчезли в лондонском направлении, я уже бежала по дорожке. Джон, должно быть, ушел раньше, желая остаться наедине со своим горем. Впереди я видела только факел отца. Остальные, смущенно переговариваясь, вышли из часовни и направились следом. Рванув вперед, пытаясь догнать отца, я спотыкалась о камни и корни деревьев, в темноте меня хлестали кусты, а внутри опасно поднимались слезы, которые мне никак нельзя было проливать. Я снова схватила его за руку; почти вцепилась в нее.
— Мег, девочка… — мягко сказал он.
Неужели это лишь мертвая вежливость человека, запретившего дочери брак с человеком, которого она любит? Мне было очень трудно говорить, но я не могла не задать свой вопрос.
— Ты должен мне сказать, — шумно выдохнула я, тщетно стараясь говорить твердо. — Я должна знать. Я ждала всю жизнь. Я не понимаю… — Его лицо напряглось. — Он сказал мне, что говорил с тобой… — Я тараторила, ведь мне нужно успеть сказать все. — Сегодня. После обеда. Но потом… все это… — К своему ужасу, я начала глотать слезы. Отец пошел быстрее. — Я должна знать, отец. Ты выдашь меня замуж за Джона?
Все, сказала. Я была почти уверена: отец отмахнется от меня и уйдет в темноту, оставив без ответа, — и при одной мысли об этом слезы стыда выступили на глазах. Но он так не сделал. Он удивился моему вопросу. Так удивился, что остановился как вкопанный, поднес факел к моему лицу и долго внимательно смотрел на меня. Свободной рукой он нежно вытер струившиеся по щекам слезы и вгляделся в мокрые пальцы, словно не веря своим глазам. Затем положил руку себе на лоб, будто унимая головную боль. Однако его ответ ничего не прояснил.
— Он просил тебя стать его женой сейчас — только сейчас? — медленно выговаривая слова, спросил он будто самого себя. — И не рассказал про Гилдфорда?
И вдруг рассердился. Таким я никогда его не видела. Лицо потемнело, его залила холодная ярость, я подумала — так должны смотреть еретики на своих палачей. Он резко взял меня за руку и, не говоря ни слова, потащил к Новому Корпусу.
Дверь была открыта. В комнате горела свеча. Джон Клемент в комом облепившем его плаще сгорбился на стуле, обхватив голову руками, и, как спящая птица, отгородился от всего мира. Он должен был слышать торопливые шаги, но когда отец втащил меня в дверь, даже не поднял головы. Его привел в чувство лишь голос отца, ясный и резкий как лезвие ножа. Только тогда я поняла — он сердится не на меня, а на Джона.
— Джон, — рубил отец, — Мег сказала мне, что ты сделал ей предложение. Я ответил ей, что ты мог это сделать, только рассказав всю правду. Но ты ничего ей не рассказал. Тебе следует кое-чем с ней поделиться. Хотя бы о Гилдфорде. Вы поговорите, а я зайду позже.
И вышел. Когда захлопнулась дверь, Джон Клемент наконец поднял красные, измученные глаза и тяжело посмотрел на меня.