То лето было каким-то бешеным. Как барсук, которого посадили в просмоленную бочку, накормили перцем и заставили слушать монашеские песнопения. Годы спустя, после того как синоптики изучили записи и встретились за стаканчиком лимонада перетереть о своих делах, получилось, лето 1976 года было самым длинным и самым жарким за всю историю Британских островов. И это правда, я сам тому свидетель. День за днем солнце всходило в ярко-синее небо и выжигало землю досуха. Жарко становилось еще до восхода, а уж днем солнце прямо издевалось. На пустошах и торфяниках то и дело вспыхивали пожары, выгоняя из нор мелких зверьков. Деревья превращались в головешки, озера высыхали, кусты взрывались снопами искр, урожаи сгорали на полях. А в других местах плавился асфальт, а птицы от жары на лету замертво падали на землю. Власти запретили использование шлангов, приходилось носить воду ведрами из колонок, колодцы и родники пересохли. Политики рекомендовали народу принимать ванны по очереди. Ашбритл пропах едким потом, а в середине дня собаки ложились прямо на дорогу и отказывались подниматься. Трава пожелтела, потом покоричневела, цветы завяли. Коровы лежали в тени деревьев, лошади едва дышали, даже рыбы не вынесли жары и дохли, переворачиваясь вверх брюхом в реках, превратившихся в сточные канавы. Каждый день люди шли на огород и стояли над засохшими грядками, умоляя небеса пролить хоть небольшой дождик. Иногда на небо набегало облачко и медленно проплывало через деревню, белое, пушистое, совершенно бесполезное… А когда оно исчезало за горизонтом, люди качали головами и возвращались в дом или шли по своим делам.

Однажды я гулял по холмам и нашел мертвого зайца в поле за церковью. Не знаю, отчего умер тот заяц, но труп его так и остался лежать под деревом среди корней, съеженный, высохший и плоский, как рождественская открытка. На ощупь он оказался твердым как камень, не сгибался и даже не вонял, так что я подумал, а не взять ли его домой, поставить снаружи у дома под кухонным окном. На месте одного глаза зияла дыра, а рот искривился в злобной ухмылке. Брать зайца я не стал, чтобы нашу кошку не смущать, но мысль о нем, сухая и горячая, как летнее солнце, еще долго оставалась в моей голове.

Дни тихо плавились, а по ночам жара сгущалась и стекала на землю. Люди спали голыми, укрывшись лишь простыней, с открытыми окнами, раздвинутыми занавесками. Спали мало, урывками, а когда засыпали, видели во сне воду и прохладный ветерок. Трейлер мистера Эванса — мой дом — за день раскалялся, как сковородка, и как только я ложился в постель, то немедленно покрывался потом. Едкий пот тек по моей коже, проедал в ней борозды и канавы, скапливался в складках, щекотал за ушами. Стены и крыша трейлера потрескивали и постанывали на разные лады, измученные жарой мухи бились о стекло, и только комары зудели и жалили немилосердно — им все было по фигу.

Когда мы со Спайком вышли из бара, то сначала постояли на улице, гадая, долго ли еще продлится эта жара. Я говорил, что раз она тут у нас застряла, а мы застряли в ней, то ничего тут не поделаешь, но Спайк сказал, что я несу ерунду. Тогда я сказал, что моя ерунда ничуть не ерундовее его ерунды, и на этом мы расстались, сговорившись встретиться в половине девятого на площадке у дороги под холмом Хенитон.

Я заскочил проведать родителей: от Эппли надо свернуть направо, а потом проехать по лесочку до моста Трейсбридж. В старину на берегу реки у Трейсбриджа, в хижине, сплетенной из ивовых прутьев, жила настоящая ведьма — с каждого, кто переходил мост, она брала мзду. Если путник не давал ей монету, она насылала на него такую порчу, что он все равно не мог подняться на холм. Или ноги у него сводило, или он падал глазом на острый сучок, или лошадь отказывалась идти дальше, а бывало, у коляски отваливалось колесо, катилось под гору и пропадало в реке. Когда это дело ей надоедало или путников долго не было, ведьма оборачивалась хорьком и воровала у соседних фермеров цыплят. Цыплят она съедала сырыми, а их косточки обсасывала и вешала себе на шею вместо бус. Ведьма давно умерла, дом ее сожгли на радостях местные возницы, но до сих пор в этом месте чувствуется ее враждебное присутствие: иногда такой злобой с реки повеет, даже собаки прочь бегут. Я ударил по газам, чтобы проехать как можно быстрее проклятое место, стараясь не смотреть туда, где когда-то стояла ведьмина хижина, а затем на всех парах помчался вверх по склону. Так и долетел до Ашбритла.

Мама гладила рубашки, и отец стоял в огороде и тонкой струйкой лил на засохший салат оставшуюся от мытья посуды воду. Я пошел в гостиную и выглянул в окно. На улице стояла молоденькая девушка-хиппи и, запрокинув голову, глядела в небо. На голове у нее был повязан шарф в горошек, а сама она была одета в мешковатые шорты, крошечную майку и сандалии. Эти хиппи снимали коттеджи на Памп-корт, около булочной. Я их называю «хиппи», потому что их все так называли, но только поэтому. Может быть, их и по-другому можно было бы назвать, да так уж вышло, что они стали для всех нас «хиппи». Думаю, что вообще-то полезно давать людям определения и собирать их в группы: по крайней мере, сразу понятно, кто ты и кто они. Но наши хиппи были какие-то неправильные. Мы со Спайком сколько раз пробирались к их коттеджам и прятались за оградой, чтобы посмотреть, чем они там занимаются, но они никогда не делали ничего особенно интересного. Например, не раздевались догола и не катались в грязи. Не садились в кружок и не пели под гитару. Никогда не выходили на улицу ночью, чтобы петь под звездами. Не устраивали безумных вечеринок на всю ночь. Они вообще жили очень тихо, и, как мы со Спайком ни мечтали, чтобы они выкинули какой-нибудь фортель, ничего мы так и не дождались. Пришлось нам искать себе другие развлечения. А где их в Ашбритле найдешь? Много лет назад наш викарий позакрывал все бары, у нас нет ни магазина, ни даже автобусной остановки. Есть телефонная будка, можно посидеть там с полчасика или почитать объявления на стене деревенского клуба. Только там тоже ничего интересного нет: все сплошь про какие-то благотворительные распродажи, пожертвования и мобильные библиотеки. А между прочим, наша деревня Ашбритл тоже известна кое-чем, только в объявлениях про это ни слова не написано.

Во-первых, у нас на церковном дворе растет на кургане огромный тис, самое старое дерево во всей стране. Истинная правда! Когда родился Иисус, нашему тису уже было около тысячи лет, так что у него больше воспоминаний, чем у всех нас вместе взятых. Он просто необъятный в ширину, зеленый, развесистый, от корня идет несколько стволов, и все обломанные. В нем вывелся миллион разных насекомых, а еще птицы, белки и бог знает кто, а земля вокруг его корней белесая и мягкая. Некоторые старики кланяются, когда проходят мимо нашего тиса, а женщины дотрагиваются до подола юбки. Может быть, древние традиции уходят и воспоминания постепенно угасают, но не более того. Их отголоски по-прежнему реют в воздухе, как тени флагов.

А еще наша деревня прославилась историей о профессоре Ханте и его опытами над человеческой кожей. Ради них он похитил женщину и держал ее на заброшенной ферме за озером Маркомб. Сейчас-то от дома остались одни руины, но в них по-прежнему ощущается что-то жутковатое; когда мы были детьми, то на спор подначивали друг друга просидеть час в тени полуразвалившихся стен. И воображали, что стены стонут и вздыхают и хранят невероятные тайны, которые мы даже вообразить себе не могли. В детстве воображение питало нас, сочное и сладкое, как спелый экзотический фрукт.

Ну а если вы не слышали про тис или профессора Ханта, то уж наверняка знаете о нашем лорде Бафф-Орпингтоне. Когда-то его семье принадлежали почти все дома в деревне и большая часть земли в округе. Несмотря на то что сейчас у него осталось лишь несколько небольших полей да Белмонт-холл, старики до сих пор снимают перед ним шляпу и останавливаются, чтобы дать ему пройти. Не знаю, сколько ему сейчас лет — может быть, все восемьдесят, — но он нормально выглядит и нос не задирает. Конечно, о нем полно слухов: например, что он в молодости вел разгульный образ жизни и даже что он убил человека, — но я им не слишком верю. Слухи для того и нужны, чтобы им не верить, и, по мне, он мужик что надо. Я с ним знаком, он всегда здоровается со мной первым, спрашивает, как продвигается моя карьера, и передает привет родителям. Вряд ли это его вина, что он родился лордом, — мне кажется, он всегда добра хотел нашей деревне, а может быть, и нет. Точно не знаю. Да и не мое это дело.

Так вот, наш лорд Бафф-Орпингтон написал мемуары — историю своей жизни и своей семьи. Он ее назвал «Моя исповедь», и, между прочим, она стала бестселлером, — про историю, любовь, семью и всякие несчастья. Мама взяла ее почитать в мобильной библиотеке, быстренько прочитала и передала мне. Книга была разбита на главы, на первый взгляд друг с другом не связанные, которые назывались вроде «Садовники», или «Фондю», или «Деревенский праздник». Одна глава называлась «Мама», и она мне особенно запомнилась: вообще-то там все кончалось плохо, но я смеялся, когда читал ее. Мне кажется, в этом один из секретов хорошей книги: чтобы подхватывало и носило туда-сюда, как маятник в бурю. Глава эта начиналась так:

«Моя матушка, леди Патриция Бафф-Орпингтон, была урожденная Стаффорд-Хайнц. Ее отец, близкий друг Эдварда Элгара, полагал, что дочь сделала прекрасную партию, однако ее мать грозилась застрелить моего отца из револьвера своего кузена лишь за то, что он не из Вустершира. Единственное, о чем я жалею, — что мне не посчастливилось познакомиться с бабкой. Она погибла по нелепой случайности, став жертвой цапли за пять недель до моего рождения. Но имей я такое счастье, оно состояло бы в том, чтобы воткнуть ей в ухо вилку. По общему мнению, бабушка была весьма заносчива и вполне заслужила смерть на острие клюва рассерженной серой цапли ardea cinerea. Как часто случается, у матери-дьявола дочь выросла ангелом. Моя матушка была святой, истинной куртизанкой духа, из тех женщин, что блюдут сокровенные места для подлинной любви. На столике около кровати я держу несколько фотографий: на одной из них мама сидит на позолоченном стуле, а за ее спиной стоит отец, заложив правую руку за жилетку, и, несмотря на свою весьма импозантную фигуру, выглядит с нею рядом лишь темной тенью. Фотография сделана в 1932 году, губы мамы решительно сжаты, а в глазах сквозит ум, заставлявший заикаться половину ее обожателей. Другая половина бесславно сдалась, все, кроме отца, оказавшегося крепкой породы. Он дал себе слово жениться на самой красивой женщине в мире и сдержал его. Два с половиной года он осаждал эту казавшуюся всем неприступной крепость, но в результате долгих ухаживаний, включавших прогулки пешком и катание в открытой машине, сумел завоевать ее».

Раньше я хотел поступить в университет и научиться писать в таком же духе и выступать на радио, даже готовиться начал. Идея эта пришла после того, как я начитался журналов «Нэшнл Джиографик», пособий по ремонту машин, географических атласов, определителей птиц, кулинарных книжек Грейс и романов из передвижной библиотеки. А когда я прочитал мемуары лорда Бафф-Орпингтона, так вообще вдохновился. Хотелось стать чем-то большим, чем я был, попутешествовать, посмотреть мир, найти свое место в нем, в конце концов. Никогда бы не подумал, что мое место в мире — трейлер на старой молочной ферме.

Думаю, мама расстроилась, когда я сказал ей, что буду жить у старика Эванса. Она сказала, что не понимает, как это трейлер может быть удобнее для жизни, чем собственная комната. И еще она сказала:

— Сегодня утром в воздухе пахло гарью, но никто из соседей ничего не жег. — Она потерла глаза. — Будь осторожен.

— А чего остерегаться?

— Не могу сказать. Но ты сам знаешь, что значит, когда пахнет гарью.

— Конечно, — сказал я. В ее мире это означало неприятности: физическую опасность или сумасшествие. — Я всегда осторожен.

— Правда?

— Да, мама.

— Я поверю тебе, когда увижу это своими глазами, — сказала она, поцеловала меня, взъерошила волосы, а потом вернулась к плите.

Я пошел во двор, сел на ограду и стал смотреть, как работает отец. Он сказал, что жара спадет еще не скоро, если судить по тому, как ведут себя птицы: как будто чуют голодную осень и длинную зиму. Сегодня вечером они действительно пели тише обычного и не метались во все стороны как сумасшедшие. Отец спросил, останусь ли я пить чай, но я сказал, что мне пора возвращаться на ферму.

— Как там все? Нормально?

— Да, спасибо.

— Старик Эванс тебя не обижает?

— Что ты! Он хороший мужик. Неразговорчивый, но с другой стороны, зачем ему болтать?

— Ну и ладно, — пробурчал он.

И я еще немного посидел на ограде, а потом пошел на встречу со Спайком. Я прождал минут десять, прежде чем он подкатил на своем фургоне, лихо затормозил, распахнул пассажирскую дверь и спросил:

— Ну что, готов?

И мы направились в лес.

Тропа выглядела именно так, как Спайк ее описал, и, когда мы вышли на мост, мой друг остановился, запрокинул голову и окинул критическим взглядом пустое небо. Кругом действительно стояла полнейшая тишина — листик не шелохнется, — воздух был душный, жаркий, только вода в речке тихо позванивала, как монеты в кармане. Я стоял за спиной Спайка, слушая звук собственного дыхания.

— Нам сюда.

Мы повернули вниз, в сторону леса.

Тропа была узкая, но довольно натоптанная. Ветки с деревьев кое-где спилены и заброшены в подлесок. Когда мы со Спайком учились в школе, то все свободное время проводили, исследуя старые сараи и заброшенные дома, или играли в лесу, строя шалаши из веток и мха и делая стрелы из веток и птичьих перьев. «А помнишь, как мы…» — начал я, но Спайк вдруг остановился, приложил палец к губам и молча махнул рукой вперед. Там, между деревьями, ярдах в двадцати пяти от нас, виднелась полиэтиленовая крыша парника.

— Тихо, — прошептал Спайк.

Мы присели на корточки и затаились, прислушиваясь. Вдалеке гавкнула собака, другая ответила, потом первая ответила второй. Через пять минут Спайк поднялся на ноги и поманил меня за собой. Мы старались ступать очень осторожно, чтобы не наступить на сухой сучок, или прошлогодние листья, или, упаси бог, на какую-нибудь писклявую мышь. Дойдя до поляны, мы пригнулись и забежали за парник, присели и снова затаились.

Полиэтилен с заднего торца парника был зашнурован посередине веревкой. Спайк начал расшнуровывать ее снизу вверх. Я стоял на стреме, а он, расшнуровав достаточно большое отверстие, нырнул внутрь. Я смотрел, как он, пригнувшись, ходит внутри, но вдруг Спайк медленно, так медленно, как будто на шею ему привязали булыжник, разогнулся и встал. Секунду спустя я услышал его низкий, изумленный свист. Тишина. Потом снова свист. «Ё-мое! — прошептал он. Темная тень головы затряслась. Тишина. — Ну ни хера себе!»

— Спайк? — прошептал я, и, как только я произнес его имя, он вдруг упал на колени и замолчал, а собака вдалеке тоже перестала тявкать. Я прислушался — тишина. Послушал еще — все равно ничего не услышал. Ни лая, ни шагов, ни свиста, ни вороньего карканья, ни даже ругани — ничего. Как будто я стоял под водой или как будто великаны проглотили все звуки мира и он тихо поворачивался вокруг себя, как отрубленная голова на шесте.