Тема кровосмешения интересовала Федерико по разным причинам. Он обожал своих младших сестер, но никогда относительно их ему в голову не закрадывалась никакая мысль эротического свойства. Что же касается его друга Сальвадора Дали, то Федерико, наоборот, не мог не заметить во время своего пребывания в Кадакесе двусмысленности в его отношении к младшей сестре Ане Марии. В ближайшем окружении Дали был даже принят как норма этот «пустяк» — привкус инцеста в его братском отношении к сестре. Известен такой эпизод: однажды Федерико выразил свой восторг (чисто художественный) красотой крепких грудок Аны Марии (на многих своих картинах Сальвадор любил подчеркнуть намеком округлость и сочность ее форм, — но лишь намеком, так как увидеть «напрямую» их было нельзя: он всегда рисовал сестру только со спины). И тогда Сальвадор сказал другу: «Потрогай их», — схватил его руки и поднес их к груди сестры, соединив этим жестом слово и действие. Конечно, Ана Мария не осталась к этому равнодушна, но и для Федерико, и для Аны Марии это была всего лишь игра — причем невинная.

Кто знает, что было в голове у Федерико, когда он писал последнюю поэму своего «Цыганского романсеро» — «Фамарь и Амнон»? Ясно одно: будучи настоящим знатоком испанского классического театра, он не мог не знать трагедию Тирсо де Молины «Месть Фамари». С одной стороны, он восхищался великолепными стансами этого мастера драмы, — к тому же они вызывали ассоциации с библейской историей, которая была известна любому испанскому школьнику. С другой стороны, был тот живой женский запах, который исходил от его сестер, от сестры Сальвадора и к которому примешивалось его сложное притяжение-отталкивание в отношении к женщине вообще. Это прекрасное стихотворение, одно из «Трех исторических романсов», завершающих сборник «Цыганское романсеро», не содержит в себе ничего специфически цыганского, по крайней мере внешне, — позднее Лорка назовет его «иудео-цыганским». Это дополнительный сюжет, «довесок», и он особенно заметно подчеркивает, что «Цыганское романсеро», хотя и построенное в основном на цыганских мотивах, далеко выходит за пределы простой фольклорной изобразительности — вопреки тому, что о нем часто говорили. Федерико не раз высказывал возмущение этим наклеиваемым на него ярлыком — поэт якобы ограничивается в своем творчестве той областью жизни, которая является всего лишь одним из средств выражения собственного внутреннего мира.

Как и во всех предыдущих поэмах этого сборника, в романсе «Фамарь и Амнон» царит эротизм, буйная чувственность, которую Лорка умел выразить в своих стихах как никто другой. В начале — неутоленное желание. Как всегда у него — образ безводной, пересохшей земли, которая жадно просит пить. Желание — это властный хищник, тигр с огненной пастью. Таков Амнон, сгорающий страстью к своей сестре: она явилась его взору на террасе — поющая, нагая и такая желанная. Это появление Фамари напоминает нам другую трагическую историю любви: вожделение царя Давида к Вирсавии, когда он, воспылав страстью к чужой жене, посылает ее мужа на смерть, чтобы иметь возможность свободно наслаждаться ею. За это ему последует Божья кара: умрут трое его сыновей, Амнон, Авессалом и Адония, а затем и ребенок, рожденный от этого беззаконного сожительства. Однако после горького раскаяния царя Израиля, посыпавшего пеплом свою грешную голову, Вседержитель простил несчастного и отдал царский трон второму сыну Давида и Вирсавии — Соломону. И именно Соломон завершит строительство Иерусалимского храма, чего не сумел сделать его отец Давид — именно из-за этого своего греха и совершенного затем преступления. В поэме Лорки тонко просвечивает эта библейская история, но только не Вирсавия является Давиду, а Фамарь предстает перед взором ее сводного брата Амнона на этой террасе искушений.

Собственные страсти Лорки вырисовываются в этой поэме самым поэтичным образом: у Амнона его мужской орган «исходит пеной»; пытаясь сдержать вожделение, он бросается наземь, но его орудие вздымается, и из-за сжатых зубов вырывается звук, подобный звуку вонзающегося дротика, — в мыслях он уже совершил плотский акт. Слова «стрела» и «пронзить» наиболее часто встречаются в эротической поэзии Лорки. И эта противоестественная любовь вписана в зловещий круг Луны — пресловутой Луны-соблазнительницы, чьим образом открывается весь цикл поэм; в начальной строфе всего цикла дан ключ в том числе и к этой поэме:

Луна пришла к горнилу в шлейфе из запаха нарда, в порыве свежего бриза она простирает руки, и напоказ выставляет бесстыдно-невинные груди — белы и тверды, как металл.

И «библейская» поэма его «Фамарь и Амнон» начинается тоже обращением к Луне:

Луна, что вращается в небе, льет свет на иссохшую землю…

Луна — это Селена, мифологическая женщина-обольстительница, она притягивает воображение Амнона, пораженного страстью:

Когда бы Амнон ни смотрел на круг той низкой Луны — в ней видеть он только умел твердые груди сестры.

Для Лорки женственность сосредоточена в этом исключительно женском — в грудях, всегда твердых, какими были, несомненно, груди Аны Марии Дали, — это был его излюбленный образ, в нем сосредоточилась для него сама Женщина, со всей ее обольстительностью, но еще и Мать — та, что питает молоком; груди в сознании Федерико — квинтэссенция женственности. Эту жажду женщины мы видим в прекрасных строках, написанных еще в пору ранней юности, когда лишь начинала пробуждаться в нем чувственность, когда властно влекли его воображение груди его первой любви, Марии Луизы — той или другой… «Кто не воспел бы груди женщины? В них скрыта древняя тайна бесконечности — эти яблоки не ведают греха. Грудь Евы познала губы Адама. Джульетта ощущала на своей груди трепетание пальцев Ромео. К груди Леды прикасался клюв лебедя-Юпитера. Грудь Клеопатры вздрогнула под смертельной лаской языка змеи… А Маргарита [Готье] умерла от поцелуев туберкулезных губ на ее груди… В них содержится часть женской души. Это белое теплое молоко, льющееся в горло ангелов. В арканах их голубых жилок и сосков-звезд содержится наша кровь и наша мысль. Они — орудия наслаждения и боли… Не знаю, устояла ли бы моя душа перед высшим наслаждением склонить голову на грудь моей тайной любви…»

Столь могучее присутствие женщины в этой великолепной прозе обнаруживает скрытую в самой глубине его сердца боль от собственного бессилия. «Горе той, у которой груди из сухого песка», — скажет он потом в своей «Йерме», трагедии о бездетной женщине, которая никогда не познает счастья кормить грудью свое дитя.

Но в этой поэме Лорки грудь Фамари полна жизни, а Амнон — полон жажды, которая опять-таки замечательно передана символикой воды:

Фамарь, твои груди — две рыбки, Что меня, скользя, чаруют…

Здесь рыбка, как и в романсе «Неверная жена», — мощный сексуальный символ. И желание так сильно, что удовлетворение его совершается с молниеносной быстротой:

Схватив ее крепко за волосы, он рвет на ней грубо рубашку, — и теплые алые струи у ней из светлого лона текут.

Акт — взятие девственницы — совершен в два приема; ее мифологическая кровь течет из лона, сравнимого с захваченной землей обетованной. Таков естественный мир «Романсеро», где всё происходящее на извечной земле восходит к мифологическим небесам. И чтобы эта высокая песнь продлилась, — здесь же появляются, несмотря на библейский характер истории, цыганки-плакальщицы, склонившиеся над растерзанной плотью Фамари:

Вокруг Фамари склонились и плачут цыганские девы, иными же собраны капли с растерзанного цветка. И в запертом вновь алькове алым пятном на простыне белой сокрыла своим уж теплом заря былой узор из ветвей и рыбок.

Так совершается это кровосмесительное совокупление — в насилии, крике, крови, и сообщница его — вся земная природа. Затем следует бегство опомнившегося преступника — здесь вновь возврат к Библии: в книге Царств мы читаем о стыде обесчещенной Фамари, отчаянном бегстве утолившего страсть Амнона, которому не избежать стрел родного брата опозоренной девы.

А что же Давид, играющий на арфе, — певец псалмов? Узнав об этом преступлении, он потерял голос. Федерико заканчивает поэму и всё «Цыганское романсеро» аллегорическим двустишием — прекрасным и суровым:

Давид, взяв в руки клинок, Струны режет арфе — и песне…

Вот так. Лорка закрыл колпачком свою чернильницу. Никогда более он не вернется в стихах к цыганской теме, к мифологии народа, населяющего Сакромонте, к зловещей Луне, рыбкам страсти, пылающим бедрам, отчаянному бегству и кровоточащему цветку девственниц. Он покидает берега «романса» и решительно направляется к берегам Гудзона: его лира намеревается стать сюрреалистической и американской. В Нью-Йорке поэт воздвигнет для себя новые подмостки. И всё же, уходя от своего «Цыганского романсеро», поэт запечатлел в конце его образ самого себя: верного своей песне, гордого своей музыкой, царственного в стихах, — да, это Давид, великий царь Израиля, но еще и мятежный юноша, певец утоленного желания, и главное — Поэт со своей Арфой.