Это было в субботу вечером, 16 мая 1914 года.

Великая герцогиня Лаутенбургская удостоила меня чести рассказать мне свою биографию. Позвольте мне передать вам её рассказ. Я должен это сделать не столько потому, что некоторые подробности его безусловно полезны для понимания драмы, которая сейчас развернётся перед вами, сколько для того, чтобы доставить себе счастье ещё раз вскрыть этот сундучок, переполненный самоцветными каменьями, лишний раз погрузить руки в эти дорогие моему сердцу варварские блестки, которые всегда будут освещать мне мою ночь, как бы черна она ни была.

Гаген обязан был в этот день присутствовать на обеде 7 — го гусарского полка, поэтому его с нами не было. Я был бесконечно счастлив, когда убедился, что как бы фамильярно ни обращалась она с этим молчаливым и упорным влюбленным, со мной она чувствовала себя свободнее, чем с ним.

В этот вечер она была одета в просторную и очень лёгкую тунику из жёлтого турецкого шёлка, отделанную вышивкой цвета «мов», с серебром. Она полулежала на кушетке, покрытой шкурой белого медведя. Порою она брала большую розу из чаши, стоявшей рядом с нею на маленьком столике, и слышно было, как на голубой ковёр мягко падали смятые её пальцами лепестки.

Примостившаяся на ковре Мелузина опустила свою томную головку с полураспустившимися волосами на обнажённые ноги своей госпожи, временами их обнимая.

В открытое окно, отбрасывая отдёрнутые занавески, врывался в комнату ночной ветерок, приносивший с собой из Герренвальда его лесные бальзамические ароматы; они сливались здесь с одуряющим запахом амбры, роз и папирос.

Нисколько не заботясь ни о стиле, ни о впечатлении от своих слов, мешая три языка, переходя от французского «вы» на русское «ты» или обращаясь к нам на немецкий манер, т. е. в третьем лице, Аврора заговорила:

«Имей в виду, — начала она, — что, выйдя замуж, я, строго говоря, не сделала большой карьеры, род Гогенцоллернов, к которому принадлежал мой первый муж и принадлежит второй, моложе моего рода.

Я урождённая княжна Тюменева. Я знаю, что ваша западно-европейская история почти ничего не говорит о нас. Но в Самарканде, Кара-Коруме и — незачем так далеко идти — в Тифлисе узнал бы ты из старинных монгольских хроник вещи, которые заставили бы тебя призадуматься. Ты понял бы, что в сравнении с нами все ваши Брольи, все ваши Кумберленды просто выскочки.

Один из князей Тюменевых был обезглавлен Ярославом Великим; я не стану восходить ещё дальше в глубь времён, чтобы не терзать твоего уха варварскими для тебя именами. Другой, много позже, причинил столько хлопот Иоанну Грозному, что тот предпочёл с ним ладить и даже послал ему дорогие подарки, в том числе большие часы с изображением Зодиака, сплошь сделанного из сапфиров; это не помешало, однако, сыну этого самого Тюменева привести сорок тысяч конницы к Крымскому хану, когда тот отправился походом на Москву, в 1517, кажется, году.

Но из того, что мы сначала боролись против царя, не следует, однако, что мы были дикарями. Борис Годунов очень нуждался в нас в своей борьбе с татарами. Конечно, мы предпочитали вести войны с европейцами. Так, решительной атакой под Полтавой руководил Алексей Тюменев, крестник Петра Великого, в благодарность за что царь оставил его в покое со своими реформами. В нашем роде имеется картина, в стиле вашего Миньяра, изображающая этого князя в норковой шапке, в шитом золотом кафтане, похожем на ризу, с длинными усами, которые царь пощадил у него не в пример прочим.

Первый, кто познал бритву, был мой прадед, тот самый Владимир Тюменев, которого, не помню за что, чуть было не расстреляли по приказанию Барклая де Толли. Он командовал корпусом казаков, которые стояли лагерем в Елисейских полях и, кажется, наделали там дел. Прадед мой много награбил, но потом он всё продал и вырученные деньги поторопился проиграть в Пале-Рояле. Я думаю! Он ставил всё время дуплетом на красные, а чёрное вышло четырнадцать раз подряд.

Отец Владимира сначала был в очень хороших отношениях с Екатериной Второй, но, когда он ей надоел, она женила его на одной девице из Ангальта. Это был первый случай, что моя фамилия породнилась с немцами; надеюсь, что я буду последней в этом списке. Не думай, Мелузина, что я хочу тебя задеть, но эта немка была дура и скряга, она даже ни одного из прижитых ею с мужем семерых детей не сумела родить похожим на себя: все до единого вышли маленькими казаками.

Бабка моя была родом из Эривани; говорят, что я на неё похожа, но она была красивее меня. Она переменила веру, чтобы выйти за моего деда, в которого она влюбилась. До этого она была огнепоклонницей, а это самая красивая религия в мире.

Отец мой, о котором мне не раз придётся с тобой говорить, был вторым Тюменевым, породнившимся с немцами, и притом с Гогенцоллернами. Как и мой дед Владимир, он был страстным игроком; он поклялся отыграть во Франции всё, что дед проиграл там. Он вёл такую игру, что, наверное, разорился бы, если бы вообще можно было разориться, когда владеешь площадью в шесть раз большею, чем любой из ваших департаментов, крестьянами, которым не знаешь счёта, и стадами, количество которых ежегодно удваивается.

Десять месяцев в году он проводил в Париже (он был членом Жокей-клуба), в Эксе, Ницце, словом, во всех местах, которые посещают игроки. В Эксе, в 1882 г., он познакомился с моей будущей матерью, герцогиней Элеонорой Гессен-Дармштадтской.

Мама поистине была прекрасна, как ясный день. Это была Мелузина, но блондинка, хотя, быть может, и не столь красивая, как ты, моя дорогая Мелузиночка. Я плохо помню свою мать, потому что она умерла, когда мне было всего пять лет. Она никак не могла свыкнуться с нашей страной. Папа часто её обманывал; она всё плакала и плакала, а это, кажется, злит мужчин больше всего.

Как можно было не наслаждаться жизнью в нашем дворце? — всё ещё спрашиваю я себя. Ты, пожалуйста, не воображай себе, что это было жилище какого-нибудь дикаря. В 1850 году, приблизительно, в Россию прибыла француженка, мадам Оммэр де Гелль, автор книги» Voyages dans les Steppes de la Caspienne «, которая вышла в Париже. Муж этой дамы, инженер, был командирован для каких-то геодезических работ. Ты можешь удостовериться в этом в своих книгах, она была принята моим дедом, она оставила точное описание его дворца.

Дворец этот был построен на берегу Волги.

Первое, что относится к моим самым отдалённым воспоминаниям, это вой пароходной сирены на рассвете. Три раза в неделю в Астрахань приходил пароход. Такие дни были настоящими праздниками. Съезжались гости. Как и все настоящие баре, папа всегда бывал в хорошем расположении духа, когда принимал у себя гостей.

Окнами комната моя была обращена на Волгу, и я смотрела, как по жёлтой поверхности вод целые стаи уток важно плыли вниз по течению; они были очень похожи в этот момент на лакированных заводных игрушечных уток; и нужно же было, чтобы это совпадало как раз с теми моментами, когда моя гувернантка, м-ль Жоффр, втолковывала мне правила причастий: когда дополнение стоит впереди, оно согласуется, когда же оно стоит позади… Я вставала потихоньку, брала моё длинное заряженное дробью № 4 ружьё, и — бац-бац! — по птичьей флотилии. Слуги выезжали на лодках, вылавливали моих уток. А папа сердился, но только в том случае, если я таким манером не пристреливала по меньшей мере с полдюжины. После этого тебе нечего удивляться, что я иногда делаю ошибки в согласовании слов.

Для игры на фортепиано был приглашён профессор, итальянец. Он был республиканец. Двусмысленно улыбаясь, он давал понять, что он был побочным сыном Гарибальди. Я помню только его имя: Теобальдо. Однажды, когда мне было пятнадцать лет, он, перевёртывая за моей спиной страницы партитуры, которую я разбирала, поцеловал меня в шею. Надо сказать, что я немного его подзадоривала — чтобы посмотреть, что из этого выйдет, понимаешь? Я расхохоталась. Он решил, что я трепещу от волнения, и поцеловал меня ещё крепче, а я продолжала хохотать. Вошёл папа. Я была уверена, что мне попадёт. Но в комнате было темно. Он вышел, унося с собой сертиссер, который он оставил на столе: для мелкой дичи папа сам готовил себе патроны, он добивался большей кучности.

На следующий день мы вместе с мадемуазель Жоффр отправились погулять в сосновый лесок и забрались в чащу. Вдруг мы наталкиваемся на нечто крупное, мягкое, висящее на кедровом дереве. Это был бедняга Теобальдо. Испустив дикий крик, м-ль Жоффр пускается бежать. Я же, чтобы лучше рассмотреть его, повернула труп за ноги, но потом и сама пустилась наутёк что было мочи.

Его чёрный и распухший язык свисал по самый галстук. Глаза его выкатились из орбит. Но что было ужаснее всего, они хранили то выражение, какое было в них, когда он целовал меня. С тех пор мужчины всегда вызывали во мне отвращение.

Но вот я прочитала» Демона» Лермонтова. С тех пор я стала мечтательной. Это великий поэт; он выше вашего Виньи и даже Байрона. Я стала бледной; на щеках моих показались красные пятна. Приехал врач из Астрахани. Между нами, я сумела его уговорить, и он прописал мне пятигорские источники, а я этого только и хотела, так как там, ты, наверно, знаешь, был убит на дуэли Лермонтов.

Пятигорские воды падают каскадами из чёрных гранитных скал и блестящей слюды. Это очень величественно. Через какую-нибудь неделю я стала так скучать, что почувствовала себя здоровой.

Я уверена, что ни за что не выдержала бы там двухнедельный срок, назначенный мне отцом, если бы я не столкнулась с одним необычайно живописным французом. Это был политический изгнанник; кажется, он был другом Вальяна; одним словом, его изгнали из Франции при Карно и, как все его соотечественники, он отправился искать убежища в Россию.

Старик был образован, у него были оригинальные идеи. Я почувствовала особенное расположение к нему с тех пор, как м-ль Жоффр стала воздевать к небу руки и повторять: «Что скажет его сиятельство!» Он говорил мне о целом ряде людей, о которых я до того не слыхала: о Сен-Симоне, Анфантене, Базаре, Карле Марксе, Лассале с его железным законом и бог его знает ещё о ком.

Я никогда не читала Толстого. Старик дал мне «Воскресение». Я не имела представления об этом мире. Чтобы только позлить м-ль Жоффр, я попросила его объяснить мне социальные идеи Толстого. Старик ликовал.

В результате, покинув Пятигорск, я увезла с собой Барбессуля. Так звали француза. Можете себе представить изумление папы, когда он увидел нас с этим патриархом. Но так как я выглядела хорошо, он не сказал ни слова. Он, впрочем, привык к моим причудам.

Однажды, в феврале 1909 г., когда мне едва исполнилось двадцать лет, я выехала на лодке в один из рукавов Волги, поохотиться. Стреляю и вдруг вижу: стоит на берегу папин казак и неистово машет мне саблей, на острие которой он надел свою папаху. При этом он ещё кричит во всё горло, а что — не могу разобрать.

Я поняла, что в доме что-то случилось, но несмотря на всё моё любопытство, я почему-то хотела показать, будто я совсем этим не интересуюсь, и причалила к берегу не раньше, чем через час. Бедняга чуть не умер от усталости — так он махал и орал. Он мне сказал, что князь ждёт меня у себя в кабинете. Домой я шла совсем не торопясь, хотя я и была уверена, что меня ждёт нагоняй.

Ничего подобного. Папа был в самом восторженном настроении. Он меня поцеловал, потом показал мне лежавший на его письменном столе большой пакет с красной печатью и сказал, от кого это.

Оказалось, что бумага была от царя. Он уведомлял моего отца, что в мае месяце должен прибыть в Санкт-Петербург император Вильгельм, что будут большие празднества, и просил его прибыть.

Никогда, уверяю вас, дни не казались мне долгими в нашем волжском дворце. Несмотря на это, слушая отца, я испытывала безграничную радость, и с этой минуты я только и думала о том, как бы поразить петербургское общество. Целыми днями я только и делала, что смотрела на себя в зеркало, любуясь в нём своим отражением.

До этого времени я шила себе туалеты в Астрахани. Папа открыл мне неограниченный кредит, и я через два дня уехала с м-ль Жоффр. Но у меня были свои планы.

Я вернулась из Астрахани и заявила, что ничего там нет. Я плакала и уверяла папу, что я не хочу явиться ко двору одетой, как какая-нибудь дикарка. Вы понимаете, что я ни за что не хотела упустить такой прекрасный случай повидать Париж. Нужно лишь было суметь уломать папу. Я сразу поняла, что и ему доставит удовольствие повидаться со своими старыми парижскими знакомыми.

В первых числах марта мы уехали. Мне так прожужжали уши Парижем, что, приближаясь к нему, я одного только боялась — как бы меня там не приняли за ошалевшую от изумления провинциалку, а потому я, наоборот, решила прикинуться эксцентричной девицей.

У папы сразу оказалась куча необходимых визитов и масса деловых разъездов по Парижу. У Ритца, где мы остановились, я видела его только за обедом, да и то изредка. Он хотел, чтобы я отправилась к Редферн, но я, одержимая духом противоречия, пошла к Дусе. Никогда я не видела более забавной картины, чем м-ль Жоффр со своим пенсне, в чёрном атласном платье со стеклярусом, среди этих красивых девиц, проходивших передо мною по нескольку раз и кланявшихся, чтобы я могла остановить свой выбор.

— Что вам показать, ваше высочество?

— Всё, что у вас есть, — холодно отвечала я.

Мигом я заказала себе шесть вечерних туалетов, дюжину костюмов тайер, две амазонки и в соответственных количествах всё прочее.

Ни в одном туалете я не находила себя достаточно декольтированной. М-ль Жоффр зеленела от злости.

— Я осмелюсь вам доложить, — решилась сказать мне старшая манекенщица, — для молодой девицы это, пожалуй, будет немного рискованно.

Я попросила её знать свои примерки, и только. Впрочем, папа, заглянув однажды сюда, одобрил мой вкус, причём он посмотрел на меня таким взглядом, что я растаяла от гордости.

В этот же вечер папа, признавая себя виновным предо мною за то, что всё время оставлял меня одну, объявил мне, что мы пообедаем сегодня вместе, и распорядился, чтобы м-ль Жоффр ровно в восемь часов привезла меня на авеню Габриель к подъезду Лорана. Нечего и говорить, что в восемь часов там никого не было. Сев на скамью, я ждала. Чтобы как-нибудь убить время, я кинжальчиком, который был у меня на пряжке пояса, вырезала на скамье моё имя. Должно быть, оно ещё до сих пор там.

В десять минут девятого, увидев какого-то старика, вертевшегося возле нас, и желая несколько разрядить свои нервы, я велела м-ль Жоффр сходить на аллею Матиньон купить мне в табачной лавке коробку «Мерседес». Она немного заартачилась, но пошла. Тогда старик подошёл. Он был в клетчатых брюках и в сером котелке. Он стал мне болтать всякие глупости, заговорил о маленькой отдельной квартирке на улице Оффемон. Я отвернулась, чтобы он не заметил, что меня разбирает смех, но тотчас же услышала треск ужасной пощёчины. Оглянувшись, я увидела папа. Старик удалился с достоинством, проворчав, что, мол, нельзя даже и пошутить. При свете луны я увидела его серый котелок, превращённый в лепёшку.

М-ль Жоффр возвратилась с «Мерседес»в руках. Папа сухо сказал ей, чтоб она пошла обедать к Ритцу и легла спать.

У Лорана обедают на открытом воздухе, под роскошными деревьями, за маленькими столиками с абажурами. Была масса народа. Папа чувствовал себя там как у себя дома, лучше даже, чем в своём волжском дворце. Он представил меня целому ряду знаменитостей: Бюно-Варилла, Шарлю Деренню, де Боннефону, принцессе Люсьене Мюрат, Морису Ростану. Последний мне очень понравился: он был похож на мальчика из хора во время розовой мессы. Мы постоянно переписываемся, и он должен приехать ко мне сюда, в Лаутенбург.

В одиннадцать часов папа отвёз меня обратно к Ритцу, сказав, что ему нужно ещё в посольство на улицу Гренель. Но вы хорошо понимаете, как мне хотелось спать после всего этого? М-ль Жоффр храпела, как нюренбергский волчок, и я не думала, что мне удастся её разбудить. Можете себе представить её до крайности изумлённую физиономию, когда я объявила ей, что папа назначил нам свиданье в полночь, и что ей нужно встать.

На улице Де-ла-Пэ мы взяли таксомотор.

— В «Грело», — скомандовала я шофёру. Название это слышала я у Лорана.

«Грело» — это на Белой Площади. Сомневаюсь, чтобы ты, мой дорогой друг, столь серьёзный, вечно занятый науками, бывал когда-нибудь в этом злачном месте. Когда мы туда вошли, я несколько позавидовала успеху, который выпал на долю стеклярусного корсажа м-ль Жоффр. Один прожигатель жизни, совсем уже опьяневший, закричал: «Это м-м Фалльер». И вот вся зала стала петь хором знаменитую песенку с этим припевом:

Тётя Жюли, Дядя Феодул,

Тётя Октави, Дядя Фразибул,

Тётя Софи, Кузен Тибул,

Кузен Леон, и Тимолеон.

Я смеялась от всей души, и моя естественная весёлость передавалась всей компании, которая к моменту нашего появления, по-видимому, порядком скучала.

Мы пили шампанское, пили без меры. Потом стали танцевать. Нашёлся только один цыган, который сумел приличным образом протанцевать со мною вальс. Нам устроили настоящую овацию.

Музыкант-негр подошёл пригласить м-ль Жоффр. Хотите — верьте, хотите — нет, она согласилась. После шампанского это была совсем другая женщина. Ко мне подсели две танцовщицы, одна брюнетка, Зита, в синем платье с серебром, другая — Креветта, вся в розовом, она стала называть меня княжной, не зная, что я действительно княжна. Они ели моё печенье и выпили моё шампанское, а я, я была счастлива, счастлива и уже будучи изрядно под хмельком, повторяла: «Как прекрасен, как прекрасен Париж».

Вдруг я обратила внимание, что у многих из этих бедных девушек шёлковые чулки над лакированными ботинками были заштопаны. Тогда я закричала: «Внимание!»и швырнула им целую горсть луидоров. Они все бросились их поднимать, большую часть подняли, но я видела, как на пять или шесть монет очень шикарные мужчины наступили ногой.

Я готова была провести здесь всю ночь, как вдруг в соседней зале громко закричали:

«Лили, Лили, вот Лили! Да здравствует Лили!»Я оглянулась. Смотрю, папа. Это его так прозвали — Лили, по его имени Василий. Он тоже был очень и очень навеселе, и вёл под руки двух девиц, столь красивых, что меня даже ревность взяла.

Он слишком был занят, чтобы меня заметить. Моментально я решила удрать. Но не так-то легко оказалось увести м-ль Жоффр. Вышла целая история. Ей не хотелось расставаться со своим негром. В таксомоторе она во всё горло распевала:

Эрнестинка,

Эрнестинка

Надевай свои ботинки.

Вдруг она уткнулась носом в оконное стекло, и горько рыдая, стала жаловаться, что я отношусь к ней без всякого уважения.

От Дусе папе прислали счёт в тридцать восемь тысяч шестьсот франков. Он не протестовал. Я решила, что требования его дочери были скромнее, чем требования некоторых других особ, и мне стало досадно.

Возвратившись в Россию, мы застали новое письмо царя, уведомлявшее, что прибытие кайзера в Санкт-Петербург назначено на 15 мая.

Петербург — большой город, с казармами и церквами и огромными садами. Сразу видно, что человек, который некогда начертал план этого города, имел идеи ясные и точные.

Через два дня после нашего прибытия в Петербург возвестили о приближении эскадры кайзера. Царь и великие князья выехали ему навстречу в Кронштадт.

С тех пор я столько видела прибытий коронованных особ, что у меня почти изгладилось из памяти это торжество, но всё же скажу, что оно было очень красиво.

С моего балкона я видела, как блестящий кортеж подъехал ко дворцу. Белые кирасиры галопировали около дверец колясок. Почётный караул нёс Преображенский полк.

Под нежным, покрытым облачками небом Ботнического залива латы и сабли отливали синим и жёлтым.

Начался бесконечный приём. Я имела успех.

Кайзер взял меня за руку и подвёл к императрице.

Старая наседка, вся в кружевах и страусовых перьях, поцеловала меня и сказала, что очень любила мою бедную маму. Фридрих-Вильгельм и принц Альберт всё время пялили на меня глаза, чтобы не сказать больше.

Я занята была всё послеполуденное время приготовлениями к балу. Я беспокоилась, что не буду иметь успеха, и стала нервничать и из-за пустяков ссориться с м-ль Жоффр. Можно было думать, что я как бы предчувствовала, что в связи с этим проклятым вечером на меня свалятся всякие напасти.

Трудно себе представить всю красоту бала в Петергофе.

На мгновение я оробела, подумав, не слишком ли я декольтирована, но страх мой улетучился, когда я заметила, какой блестящий эффект я произвела. Надо вам сказать, что на мне был лучший туалет от Дусе, который шёл у меня под номером первым: бархатное платье сапфиро-синего цвета, очень простое, но нужно было видеть, как оно меня облегало; из украшений одни только сапфиры. Словно дитя, я тут же стала думать о моём завтрашнем успехе. «Какой будет фурор, — сказала я себе, — когда они увидят мой красный туалет, номер второй, украшенный рубинами».

Начались танцы. Я была счастлива, когда увидела, как эти немки, привыкшие к медлительному вальсу, сбивались с такта, танцуя наш столь нервный русский вальс; чтобы продолжать дальше, они один или два такта прыгали на одной ноге, или просто выжидали, как цапли.

Уже с самого утра среди офицеров кайзера я заметила высокого гусара в пунцово-красной форме, с оранжевыми бранденбургами. Он был рыжий блондин, с добрыми близорукими глазами, синими, упрямыми, без устали глядевшими на меня сквозь монокль. Само собой разумеется, я делала вид, что не замечаю его. Я была поражена, если бы в ту минуту кто-нибудь сказал мне, что в один прекрасный день и мне придётся надеть эту красную гусарскую форму.

— Аврора, — обратилась ко мне императрица, — это кузен Рудольф, великий герцог Лаутенбург-Детмольдский, он просил вас оказать ему честь протанцевать с ним.

Танцевал он ужасно, этот красный гусар; для него это была сущая пытка; он стал извиняться. Я ничего не ответила; когда кончили танцевать, я даже его не поблагодарила. Он снова сел позади императрицы и стал протирать своё пенсне; вид у него был до того несчастный, что даже камень разжалобился бы.

На следующий день мне сказали, что через два дня будет охота на лисиц. Как я была себе самой благодарна, что мы привезли Тараса Бульбу, этого злого степного конька.

Я пошла взглянуть на него в казармы, где стояли наши казаки. Он вёл себя до того несносно, что его заперли в особую конюшню, где он, лягаясь и брыкаясь, сломал копытами чуть ли не полдвери.

Увидев меня, он радостно заржал и жадно съел принесённый мною сахар.

— Детка моя, — сказала я, запустив руку в его длинную косматую гриву, — мы в грязь лицом не ударим, мы всех оставим позади; что, не правда?

Он сумел мне показать, что он меня понял. Я вышла и отправилась к себе примерять амазонку.

У себя я застала папа. Вид у него был торжественный и важный. Это всегда означало что-нибудь неприятное, в этих случаях я всегда боялась сюрпризов.

Я заметила, что папа всё мялся, не зная, с чего начать, и я насторожилась.

— Нельзя ли поскорее, — сказала я ему, — мне нужно одеваться.

— Дочь моя, я должен серьёзно с тобой поговорить.

— Из этого не следует, что вы не должны торопиться.

— Хочешь быть королевой?

— Какой королевой?

— Вюртембергской.

Нужды нет, что я воспитывалась среди дикарей, — Готский альманах я знала хорошо. А потому я спросила отца, не собирается ли он выдать меня замуж за короля вюртембергского, которому тогда было шестьдесят два года.

— Не король вюртембергский делает мне честь просить твоей руки, а великий герцог Лаутенбург-Детмольдский.

Хотя папа и сам был сиятельная особа, тем не менее он до того носился со всеми этими величествами и высочествами, что я рассердилась.

— Как, — воскликнула я, — этот омар в шафране? Ни за что на свете.

— Послушай, будь серьёзна.

— Ни за что, ни за что в жизни, — повторяла я, топая ногой. — Впрочем, я не понимаю, что общего между этим близоруким рыжим дяденькой и вюртембергской короной.

— То общее, — объяснил мне важно отец, — что у короля вюртембергского нет детей, что ему, ты правильно сказала, уже шестьдесят два года, что он страдает диабетом, и что великий герцог Лаутенбургский его наследник.

— А мне и на это наплевать. Наконец, я не хочу выходить замуж.

Папа начал сердиться. Он рассказал мне целую историю. Рудольф Лаутенбургский влюблён безумно. Он говорил уже с императрицей, своей крёстной, та — с кайзером, этот — с царём, а царь — с папа. Такого рода предложение, не говоря уже о высокой чести, есть почти приказание и…

— И что же, вы дали согласие, не посоветовавшись со мной? — воскликнула я.

— Не совсем, — смущённо ответил он, — но пойми, не мог же я не поблагодарить за честь и не принять…

— Что принять?

— Принять нечто такое, что ни к чему не обязывает, а именно просьбу великого герцога быть твоим кавалером послезавтра на лисьей охоте.

— Ну, если только это, то можете рассчитывать на меня, я отобью у этого немца охоту искать богатых наследниц в России.

— Дай мне слово, что ты будешь вести себя солидно, — стал умолять меня отец, не на шутку встревоженный моим ответом. — Ты заставляешь меня раскаиваться в том, что я тебе всегда давал свободу. Подумай только, что дело идёт ни больше ни меньше, как о королевской короне.

Королевская корона! Его дочь — королева! Вот что взбрело на ум старику.

Вечером, уже будучи в карете, я, по пути во дворец, где был назначен торжественный приём, поняла, что папа зашёл гораздо дальше, чем он решился мне признаться.

Наступил день охоты. Я боялась только одного — как бы нам не пришлось охотиться на каком-нибудь приглаженном и подчищенном месте. Но я скоро убедилась, что это опасение не имело никаких оснований. Правда, в лесу были широкие аллеи (ради дам), но уже в стороне от аллей начинался густой лес, попадались ручьи, там и сям лес пересекали рытвины и неглубокие овраги.

Тарас Бульба был резв и вёл себя прилично, несмотря на то, что перед отправлением на охоту ему, по моему распоряжению, дали полфунта сахару, смоченного виски.

Я бы скрыла правду, если бы не сказала вам, что его появление вызвало восклицания. Кронпринц спросил у меня, почему я не велела его остричь.

— Пусть они зря болтают, старый товарищ, — сказала я, ласково потрепав шею моему коньку.

Тот как бы понял меня и насмешливо покачал головой.

Ко мне подъехал великий герцог Рудольф. Я была с ним так любезна, что бедняга, расхрабрившись, сказал мне вполголоса:

— Если вы ничего не имеете против, разрешите мне быть вашим кавалером.

— Вы могли сомневаться в моём согласии? — ответила я. — Этот двор невыносим. Там вам буквально не дают покоя. А здесь простор, здесь вольно дышится и мы можем свободно беседовать.

— Вы любите природу? — воскликнул он в восторге. — Как я счастлив!

Я тоже была очень довольна: я чувствовала, что он не оторвётся от меня ни на шаг.

Выпустили первую лисицу. Это обошлось бы без всяких особенных приключений, если бы Тарас Бульба не пришёл в раж от звука рогов, не сделал прыжка и не положил своих передних ног на круп кобылы Альберта, который чуть было не слетел с седла. С этого момента все стали сторониться моего степнячка, как заразы.

Под великим герцогом Лаутенбургским был конь породы, которую так любят немцы: высокий, каурой масти, с толстыми, как окорока, бёдрами и со спиной широкой, как бильярд. В довершение всего этот мастодонт был тугоузд и на галопе прятал голову между ногами.

«Бедный ты мой, — подумала я, — как-то ты будешь перескакивать через рвы».

Вторую лисицу и третью убили без особых затруднений. Но вот выгнали четвёртую. Вдруг она промелькнула между мной и великим герцогом. Я успела её разглядеть: она была худая и почти без хвоста.

— Пошли! — закричала я Рудольфу.

Он пришпорил своего ломовика, и тот пустился полевым галопом.

Лисица была уже далеко впереди, метрах в ста.

Славный зверёк! Он вёл нас прямо в чащу.

Время от времени великий герцог поворачивался ко мне:

— Я не очень гоню? Вы поспеваете за мной? — спрашивал он меня, еле переводя дух.

— Вперёд, вперёд, — отвечала я.

А Тарас Бульба только сопел, словно с своей стороны понукая его:

— Вперёд, вперёд!

Мы очутились в самой чаще леса. Я только дотронулась до шеи моего степняка и слегка отпустила поводья. Минута — и великий герцог стал сильно отставать.

Я ещё успела разглядеть его побагровевшее лицо; он запыхался, теперь он был уже в четверти версты позади.

Тарас Бульба замедлил свой бег.

— Я сильно испугался за вас, — сказал, подъехав ко мне, мой бедный кавалер. — Я был уверен, что ваша лошадь понесла.

— Осторожно, — закричала я.

У меня под самыми ногами оказался ручей. С грехом пополам он его перескочил. Впереди, на небольшом открытом месте, косогором спускавшемся вниз, преследуемая тремя собаками, неслась лиса.

Снова лесная чаща. Я низко пригнулась к шее лошади. Тарас Бульба прокладывал себе путь, раздвигая своей мордой ветви, которые тотчас же сдвигались, не задевая меня по лицу. Но у моего спутника вся физиономия была в крови. Дубовой веткой сорвало с него пенсне. Я чувствовала, как он стал беспомощен. Лошадь его дышала тяжело, как волынка.

— Смелей, — кричу я, — лисица уже выдыхается, — и я слегка тронула шпорой Тараса Бульбу.

Мой конёк не любит таких шуток. В ответ на это он сделал огромный прыжок. Его товарищ сзади еле поспевал, с ужасным треском ломая ветки.

— Ты у меня смотри, — сказала я, — ты начинаешь выдыхаться. На следующем препятствии у тебя будет осечка.

Это следующее препятствие не замедлило явиться: рытвина футов в пятнадцать шириной и столько же глубиной, с неясно очерченными, чертовски предательскими краями. На секунду я даже призадумалась, справится ли с этим препятствием мой Тарас Бульба при таком пэйсе. Но мгновение — и, взлетев, как ласточка, моя славная лошадка перескочила через препятствие.

Я оглянулась, уверенная в том, что сейчас произойдёт.

Так и было. С грохотом и лошадь, и всадник повалились на землю. Тяжёлая лошадь не донесла задних ног до края оврага и беспощадно сбросила седока на землю.

Я мигом долой с коня и подбежала к великому герцогу, смутно опасаясь, что шутка моя зашла слишком далеко.

— Вы расшиблись? — вскричала я.

— Не думаю, — слабым голосом пробормотал он. — Я так испугался за вас, когда увидел, как вы ринулись через этот проклятый ров.

Бедняга, мне захотелось попросить у него прощения.

— Вы позволите мне помочь вам подняться? — сконфуженно сказала я.

— Пожалуйста.

Я попробовала поднять его на ноги, но тщётно. Тогда только я заметила, как он бледен.

— Вы сломали себе правую ногу, — вскричала я.

— О, не думаю, — произнёс он со своей обезоруживающей кротостью. — Самое большее — вывих.

— Я вам говорю, что сломана нога. Я в этом хорошо разбираюсь.

И в ту же минуту своим охотничьим ножом я разрезала сапог; смотрю — нога болтается.

— Нечего сказать, хороши мы, — подумала я, — ведь мы по меньшей мере в шести верстах от охотников.

Он не говорил больше ни слова. Он глядел на меня своими добрыми и кроткими глазами. Можно было бы подумать, что он был счастлив; он даже пробормотал: «мерси».

— За что? — воскликнула я. — Я сломала вам ногу, a вы меня благодарите. Дайте мне, по крайней мере, выручить вас из этой беды.

— Нет, вы лучше возвращайтесь и пришлите мне загонщиков, — сокрушённо ответил он.

— Вот так так, — сказала я, взбешенная. — Вернуться без лисицы, а когда меня спросят, где великий герцог Рудольф, что я отвечу? Что я оставила его бог знает где со сломанной ногой? Нет!

— Как вам угодно, — ответил он ослабевшим голосом. — Но я не знаю, как вам удастся это, сделать.

— А вот вы увидите.

Мастодонт стоял в нескольких шагах от нас и, как дурак, жевал траву под насмешливым взглядом Тараса Бульбы.

— Ну, иди сюда.

Когда я его подвела, я поняла, что у меня не хватит сил, чтобы посадить на него великого герцога.

— Не понимаю, — сказала я, вся кипя негодованием, — как может прийти в голову ездить на этаких чудовищно высоких лошадях.

Пострадавший посмотрел на меня всё тем же молившим о прощении взглядом; это, наконец, стало меня раздражать.

— Тарас Бульба, — позвала я.

Степнячок подошёл, но неохотно. Он подозрительно косился: ему что-то это не нравилось.

Рудольф Лаутенбургский не мог удержаться, чтобы не скрыть своего испуга.

— Вы хотите посадить меня на этого коня? Я предпочитаю остаться здесь.

— Ни за что, — ответила я, топнув ногой. — Тарас Бульба смирен, как ягнёнок. Держитесь хорошо.

И тяжёл же был этот немец! Тем не менее мне всё-таки удалось поднять его с земли и крепко привязать к седлу поводьями.

А я села на мастодонта.

Вы понимаете, какой идиоткой называла я себя на обратном пути: мне только удалось сделать предметом сострадания человека, которого я хотела ненавидеть. И затем этот изумлённый взгляд моего Тараса Бульбы. Достаточно было причин, чтобы я вышла из себя.

— Что же я сделал, — казалось, говорило животное, — что ты заставила меня тащить немца, а сама предпочла мне эту подлую каурую скотину без гривы и с копытами величиной с жаровню?

Никогда не следует ломать ноги тем мужчинам, за которых мы не желаем выходить замуж. Нет надобности рассказывать вам, что затем произошло. Такие типы, как я, связаны бывают только своими собственными поступками; я была связана актом совершённого мною спасения так, как все кайзеры мира не могли бы связать меня.

Можете себе представить сенсацию, произведённую моим появлением верхом на огромном кауром, в сопровождении Тараса Бульбы, с болтавшимся на нём почти поперёк великим герцогом. Тотчас же охота была прекращена. Все засуетились. Я должна была рассказать, что и как случилось; я это сделала по возможности короче, как говорят о вещах, которыми не считают нужным гордиться. Но пострадавший, со своей стороны, сообщил много подробностей. Лихорадочное возбуждение придало ему красноречия, и я в глазах всех оказалась героиней. Мне пришлось выслушать поздравления всего двора.

Кайзер, которому всё представляется в ложном свете и грандиозных размерах, провозгласил:

— Очаровательное существо это милое дитя; уже в первый день ухитрилась спасти жизнь своему нареченному!

Императрица меня расцеловала. Это забавная привычка в их семье. Отец мой был на седьмом небе.

— Поздравляю вас, ваше величество, — сказал он мне на ухо.

Я не знала, куда деться от бешенства, но улыбалась.

Свою злость я сорвала на Тарасе Бульбе: по возвращении во дворец я здорово отстегала его хлыстом, больше, чем ему когда-либо доставалось впоследствии.

У меня есть одно достоинство: во всех положениях я люблю точность и

ясность. Я сознавала, что в значительной мере по собственной вине я зашла так далеко, что выйти из создавшегося положения я могу лишь при помощи скандала. А скандалы всякой княжне внушают больше страха, чем даже уверенность в том, что она будет несчастна, и я решила в этот же вечер поставить тому, которого при дворе уже называли моим женихом, свои условия.

Я обратилась к нему с просьбой принять меня. Он принял меня тотчас же, после того как отпустил врача, наложившего ему шину.

Когда мы остались наедине, я обратилась к нему приблизительно со следующими словами:

— Мой поступок, быть может, вас удивит. Но я имею привычку и всегда буду иметь её — делать то, что я считаю полезным, не беспокоясь о том, согласно ли это с правилами приличия. И вот я считаю в высшей степени полезным сказать вам следующее:

— Я приехала в Петербург, чтобы сопровождать своего отца, и ради предстоявших здесь больших торжеств, словом, для того, чтобы повеселиться, но вовсе не для того, чтобы найти себе здесь мужа. Вы, надеюсь, окажете мне эту честь и поверите мне, что я отвергала до сих пор всех искателей моей руки, а их было столько, сколько в России губерний.

— И вот я приезжаю сюда. Не знаю, что им взбрело всем в голову? Но выходит, что я должна выйти замуж. Я говорю вам об этом вовсе не для того, чтобы сказать вам неприятное. Но в конце концов, три дня назад мы в глаза не видели друг друга.

— Так или иначе, я вижу себя как бы обязанной выйти за вас замуж. Обстоятельства сильнее нас. В нашем деле заинтересованы четыре императора и императрицы, несколько корон и, наверное, пара государственных бюджетов. Я чувствую, что отец мой заболеет от огорчения, если я не сделаюсь королевой. Он увидел уже, что это так возможно. Наконец, я виновна в том, что вы сломали себе ногу.

Он сделал жест:

— Не будем об этом говорить.

— Нет, напротив, мы поговорим с вами и об этом. И я заявляю вам прямо — именно этот несчастный случай, в котором виновата одна я, заставляет меня сделать шаг, о котором я ещё вчера даже и слышать не хотела. Только благодаря этому случаю я имею право сказать себе самой, что я выхожу замуж не совсем по расчёту, а это такой девушке, как я, довольно приятно.

— Я готов сломать себе и другую ногу и ещё обе руки в придачу, — сказал он кротко, с грустью в голосе, — чтобы только не слышать из ваших уст этого ужасного слова — брак по расчёту.

— Я кончаю, — возразила я, нисколько не растроганная его замечанием. — Я согласна быть вашей женой, но на следующих скромных условиях.

— Говорите, говорите, — с силой промолвил он, — вы знаете, что я заранее даю вам согласие на всё, чего вы ни потребуете.

— О! о! Не слишком ли вы спешите с вашим согласием? — сказала я, улыбаясь. — Вы сами, быть может, сейчас же в этом убедитесь. Так вот, мой дорогой друг (это слово я произнесла с особым ударением), я с детства пользовалась полной свободой, и я требую, чтобы я не была лишена её и по выходе замуж. Я хочу, чтобы мы на этом согласились, никаких изменений в этом пункте, понимаете вы, никаких…

— Как вы можете думать…

— Поймите точный смысл моих слов, — прервала я его. — Предположите, что с вами говорит не девушка и не женщина, и тогда вы поймете моё условие. Союз наш должен быть исключительно договором дружбы, всё прочее из него исключается. И это моя непреклонная воля.

Не знаю, продолжай я дальше, сумела ли бы я хорошо закончить эту несколько рискованную речь, но он облегчил мне эту задачу своей чисто мужской, неумной и бестактной выходкой.

— Вы любите кого-нибудь? — сказал он хрипло.

— Будьте приличны, а главное, не говорите глупостей, — ласково возразила я. — Но так и быть, скажу вам прямо: я не люблю никого. Но так как это слово употребляется в самом различном смысле, то я объясню вам: я не люблю никого и ничего, кроме моей родины, охоты, моего отца, цветов, моей свободы делать что мне угодно и ещё двух-трёх вещей, не способных возбудить ревность. Чувство, кстати сказать, достойное сожаления, когда приходится констатировать его у умного человека. Вы удовлетворены?

Его лицо искривилось улыбкой.

— Это, — заметила я, — наш частный договор. О формальном контракте и обо всём прочем пусть позаботятся канцелярии. Я это презираю, надеюсь, что и вы тоже. Нет надобности прибавлять, что вы всегда найдёте во мне подругу жизни, достойную вас, которая всегда будет на высоте обстоятельств, каковы бы они ни были, и сумеет подобающим образом носить эту достославную вюртембергскую корону, если только она будет возложена на мою голову. Вот вам моя рука.

Он взял мою руку и горячо её поцеловал. Его глаза, до того горевшие лихорадкой, загорелись выражением радости, и я не могла прийти в себя от изумления, что он так легко мне уступил.

Потом вдруг я поняла его расчёты: «Я буду к ней добр, так буду предупредителен к ней, так буду её любить, что через некоторое время — когда, я даже не желаю предвидеть, — она в конце концов будет растрогана».

Угадывая мысли этого бедняги, я действительно не могла удержаться, чтобы не расчувствоваться, — до того они были наивны. Расстались мы лучшими друзьями в мире.

Возвращаясь к себе, я услышала страшную суматоху на парадном дворе. Оказалось, что Тарас Бульба, соскучившись в своей конюшне, вышиб дверь, затоптал конюха и двух часовых и, выбежав во двор, стал звать меня оттуда своим ужасным ржаньем. И мне стоило гораздо большего труда убедить его вести себя спокойно, чем только что перед тем великого герцога Рудольфа.

Сделавшись великой герцогиней Лаутенбург-Детмольдской, я прежде всего, с осени 1909 года, занялась улучшениями, которые внесли бы в здешнюю их жизнь известный комфорт. Сады были совершенно запущены, дворец полон собранием таких отвратительных вещей, от которых отказался бы и негритянский король.

Я скоро привела всё это в порядок.

Мелузина, приехавшая летом 1910 года, может сказать тебе, что жизнь моя тогда была приблизительно такою же, как и теперь, с тою, впрочем, разницею, что тогда я могла в моменты сплина спасаться в Россию и проветривать себе там мозги.

Но кто очень изменился, так это великий герцог Рудольф. Он не перестал, правда, окружать меня самым трогательным вниманием, бедняга! Но когда, по прошествии года, он совершенно убедился, что его невинные расчёты не оправдались и не оправдаются никогда, что я всегда буду для него только тем, чем обещала, и ничем больше, он сделался очень угрюм и прекратил всякие выезды. Его прозвали в Лаутенбурге Рудольфом Молчаливым.

Хуже того, он испортил себе отношение с кайзером. Вильгельм II считает себя чем-то вроде Людовика XIV. Он сердится на германских князей, не являющихся в Берлин на поклон, и обвиняет их в сепаратизме. А Рудольф

совершенно перестал показываться при дворе.

В Лаутенбурге он не хотел никого видеть. Седьмой гусарский полк должен был обходиться без своего полковника. Полдня и полночи он проводил в библиотеке, роясь в сочинениях по минералогии, своей любимой науке. А когда приехал сюда г. фон Боозе, он стал проводить там всё время.

Мелузина знала его, этого Боозе, одно имя которого тебя бросает в дрожь. Скажи ему, Мелузина, что более плохого партнёра в бридж нет на свете. Он играл только в классический и не хотел признавать никакого другого. О вертящихся коронках нечего было и думать. Я просила великого герцога уступить нам его в качестве четвёртого, но он оказался таким неумелым и нечестным, что я скоро отправила его назад к его милой науке.

Нужно отдать ему справедливость — учёным он был большим. Представь себе, что в тридцать два года, простой сапёрный поручик, он читал лекции по топографии в Военной Академии. Книга его «Архитектоника ганноверской равнины» ценится во всей Европе. Однажды в Берлине он дал пощёчину полковнику, утверждавшему, что в Гарце имеются напластования четвертичного периода. Рудольф, восхищавшийся его работами, свидетельствовал в защиту его на военном суде. Благодаря его вмешательству Боозе присудили только к двум месяцам заключения в крепости. Когда он отбыл наказание, муж мой добился, чтобы его назначили в батальон третьего сапёрного полка в Лаутенбурге.

Весною 1911 года я отправилась в Россию к папе, чтобы вместе с ним провести Пасху. Там-то и получила я от великого герцога Рудольфа письмо, которое я тебе показывала. Он сообщал мне, что кайзер вызывал его, чтобы спросить, не согласится ли он оказать империи услугу своими научными познаниями. Последние исследования установили существование в Камеруне громадных и богатейших залежей руды. Необходимо было хорошенько проверить это и вместе с тем определить внутренние свойства почвы смежных областей, чтобы убедиться, стоит ли Германии присоединять их к себе. Эти области, с сожалением должна я сообщить тебе, дитя моё, находятся как раз в той части Конго, которую Франция уступила Германии по договору 1912 года.

И Рудольф отправился туда вместе с Боозе. С плохо разыгранной холодностью извинялся он, что ввиду спешности императорских предписаний он покидает Европу, не повидавшись со мною; он прибавлял при этом, что ему позволяет поступить так только уверенность в том, что путешествие его не окажет никакого влияния на ход моей жизни. Он сильно ошибался в этом, бедный друг.

Из Парижа, из Бордо, из Сен-Луи в Сенегале я получала от него письма. Также два или три из Конго, я показывала их тебе. Затем настал довольно длинный промежуток, затем зять мой, Фридрих-Август, приехал в Лаутенбург с печальным известием. Великий герцог умер от солнечного удара в Сангха, почти у цели своего пути. Последним словом его было моё имя.

Мелузина может подтвердить тебе, что я оплакивала Рудольфа, и не так, как оплакивала бы я Тараса Бульбу, если бы он умер завтра. Перед этою лошадью я никогда ни в чём не была виновата. По отношению к Рудольфу я всегда вела себя честно и искренне, а между тем я испытывала такое чувство, точно я была причастна к его смерти.

В память того, кто покоится там, в растрескавшейся от жгучего раскалённого солнца глинистой почве, я устроила вместо похорон торжественную службу. Император, императрица и все германские владетельные князья присутствовали на ней. Красные лаутенбургские гусары с крепом на саблях отдавали честь, и мундиры их приводили мне во время богослужения на память бедного красного гусара в Петергофе, так плохо танцевавшего и такого доброго.

Ты знаешь и не особенно любишь Гагена, моего юного ординарца. Трудно сказать, что преобладает в нём — преданность или любовь. Преданность позволяет нам полагаться на человека во всём, а любовь даёт ему по отношению к нашим интересам прозорливость, которой нет у нас самих. Ни я, ни Мелузина через полгода после смерти Рудольфа не подозревали того, что со мной должно было случиться. Я исполняла обязанности правительницы с усердием, удивлявшим меня. Я председательствовала в совете и на собраниях; я подписывала законы, отменяла решения судов, назначала чиновников ко всеобщему, как мне кажется, удовольствию.

И никогда в городе Лаутенбурге не царило такого порядка, как во время моего правления.

Но Гаген был настороже. С каждым днём он становился заметно мрачнее. Я терпеть не могу видеть вокруг себя вытянутые лица, и, в конце концов, я потребовала, чтобы он либо объяснил мне, в чём дело, либо поехал куда-нибудь поправлять расстроенное здоровье. Он упал к моим ногам.

— Как же мне не быть таким, — рыдая, произнёс он, — когда вы будете принадлежать другому?

И он не мог опомниться, когда я уверила его, что совершенно не понимаю, о чём он говорит.

— Возможно ли это, — пробормотал он, — ведь в Берлине, да и здесь тоже, только и разговору, что о вашей близкой свадьбе с герцогом Фридрихом-Августом.

Это было уже слишком. Женщину, какой я себя считаю, можно выдать замуж раз, врасплох, но два раза — извините!

Тем не менее, когда Гаген, по нескольку раз в месяц ездивший в Берлин, сообщил мне все свои сведения, я поняла, что положение дел серьёзно. Ещё лучше поняла я это на другой день, получив письмо от отца. Было ясно, что его основательно обработали, затронув его слабую струнку — возведение его дочери на королевский престол.

Как скучно мне входить в объяснения, чтобы сделать для тебя ясным всё последующее, в династические подробности! Остановлюсь на них как можно короче. Для чего стала я великой герцогиней Лаутенбургской? Для того, чтобы, согласно желанию папы, превратиться, после смерти короля Альберта, в королеву Вюртембергскую. В Лаутенбурге престолонаследие не основано на салическом законе и после смерти Рудольфа я по-прежнему оставалась великой герцогиней. Но вступление на Вюртембергский престол ограничено этим законом. Только великий герцог Лаутенбургский может сделаться Вюртембергским королём. Значит, для того, чтобы стать королевой Вюртембергской, мне надо было превратить герцога Фридриха-Августа в великого герцога Лаутенбург-Детмольдского, выйдя за него замуж.

Цель папиного письма состояла в том, чтобы склонить меня на этот брак.

Мне сдаётся, что в ответе, который я тотчас же написала ему, я несколько забыла о том, что дочь, несмотря ни на что, должна оставаться неизменно почтительной к отцу.

Но ты должен понять, что я была вне себя. Пожалуй, меня принудят таким образом перевенчаться со всею Германией? Какое счастье для женщины, которая хотела никогда не выходить замуж!

Прошло, может быть, около недели, и я получила письмо от императрицы. Она называла меня в нём, разумеется, «дорогое дитя», осыпала меня самыми ласковыми любезностями, но приглашение явиться в Берлин, заключавшееся в этом письме, было, несомненно, приказанием…

Я повиновалась ему, как ты легко можешь себе представить, не столько из кротости, сколько из желания удостовериться в том, что затевает по отношению ко мне двор.

Я взяла с собою Мелузину и Гагена. Императрица приняла меня со смущенным видом, который я предвидела и который отразился на её объяснениях. Стоит ли передавать тебе их?

L'amour ne regie pas le sort d'une princesse.

La gloire d'obeir est tout ce qu'on lui laisse.

Любовь! Повиновение! К чему мне было толковать ей, что рассуждения её неправильны, что я никогда никого не любила и что уж во всяком случае не для того, чтобы повиноваться, вышла я в первый раз замуж. Бедный Рудольф уже не мог подтвердить нашего частного тайного договора, освобождавшего меня как раз от этих двух вещей. Да и к чему было спорить с доброй женщиной, повторявшей затверженный урок?

Я слушала её, стиснув зубы и не произнося ни слова. Когда она кончила, в достаточной мере запутавшись, я спросила:

— Позволено ли мне будет спросить ваше величество, на какое число назначена моя свадьба с герцогом Фридрихом-Августом?

Она стала возражать, утверждая, что кайзер вовсе не имеет намерения торопить события, что число ещё не установлено.

— Установлен только принцип, — сказала я. Она не ответила.

Я вернулась к себе совершенно спокойная.

— Я еду сегодня вечером в Астрахань, — сказала я Мелузине и Гагену, в тревоге дожидавшимся меня.

— Велите уложить чемоданы. Кто меня любит, тот за мной следует.

Гаген передал мне почту, пересланную мне из Лаутенбурга. На одном из пяти или шести писем была русская марка. Я узнала почерк папы.

Ах! Они умело воспользовались моею беспечностью. Я узнала впоследствии, что письмо, которое я отправила отцу недели две назад, передал специальный посланный кайзера. Ему не пришлось прибегать к большой дипломатии, чтобы убедить моего отца. Пресловутая Вюртембергская корона ещё раз сыграла свою роль. В очень сдержанных, но непреклонных выражениях папа диктовал мне свою волю: выходить замуж за Фридриха-Августа, не то…

Я не могла читать дальше, я разорвала письмо на тысячу кусков; я тотчас же составила телеграмму, около тридцати безумных слов, полных мольбы и угрозы, на имя князя Тюменева.

— Ты помнишь, Мелузина, мы опасались берлинского чёрного кабинета. Ты села на поезд и поехала отправлять эту депешу в Кепеник.

Когда ты покинула меня, я почувствовала, что чаша переполнена, и залилась слезами. То были бурные слёзы, слёзы ярости. Я ещё вижу себя в этой отвратительной берлинской комнате. Гаген рыдал у моих ног. Он сжимал мои пальцы, даже, честное слово, мои локти, он покрывал их слезами и поцелуями! «Куда хотите, когда хотите, — бормотал он, — я всюду последую за вами». В конце концов, я испытываю некоторую гордость при мысли, что только от меня зависело заставить прусского офицера отречься от армии и родины.

Но очень скоро прикосновение его усов к моей руке вернуло меня к сознанию действительности. Я подумала о Луизе Саксонской, о гнусных цыганах, которые пользуются известностью, доставленною им объятиями королевы, для того, чтобы получать деньги. Я оттолкнула ни в чём не повинного Гагена и вновь овладела собою.

В ожидании телеграммы я два дня не выходила из дому. Наконец, она пришла, маленький, синий клочок бумаги. Ты смотрела на меня, Мелузина, и я распечатала её с улыбкой. Она содержала в себе следующие простые слова:

— Я увижу мою дочь только после того, как она исполнит свой долг.

Ах! Старик был беспощаден!

Я прочла и замертво упала на ковёр.

Я знаю, друг, что здесь я должна остановиться, чтобы объяснить тебе, в чем дело, иначе всё дальнейшее может показаться тебе непонятным. Каким образом, вероятно, говоришь ты себе, удалось подстроить всё так, что воля

Авроры была сломлена? Каким образом этот невидимый и могучий Фридрих-Август заставил плясать под свою дудку императрицу, крёстную мать Рудольфа, и самого кайзера?

Ты, я полагаю, читал в 1909 году газеты и знаешь приблизительно, что в это время дело Эйленбурга, процесс Мольтке — Гардена поставили германский двор в очень затруднительное положение. Лично меня мало интересуют способы, которыми эти люди развлекались между собой. Но я нахожу совершенно лишним то обстоятельство, что все эти истории отразились на моей жизни.

Фридрих-Август при жизни брата мало бывал в Лаутенбурге. Я видела его там только два или три раза; один раз он приезжал на мою свадьбу, а другой — через полгода, на похороны жены, доброй и глупой женщины с руками судомойки. Она была не умнее твоего светлейшего ученика.

Остальное время он проводил в Берлине. Человек этот, такой корректный и холодный на вид, очень там веселился. Никогда не верь, друг, людям, утверждающим, что разгульная жизнь вредна. Успех Фридриха-Августа служит доказательством противного.

У нынешнего великого герцога в высокой степени развито одно свойство — уменье компрометировать других, не компрометируя себя. Он хорошо воспользовался им в 1909 г. в Берлине. Друг Бюлова, очень близкий к Эйтелю и Иоахиму человек, он мог бы многое рассказать о сценах, на которых он иногда присутствовал. Но он о них тебе не расскажет, мой друг, как не рассказал он о них мне, ибо ни ты, ни я, мы никогда не будем в состоянии достаточно дорого заплатить за такое признание. Своим молчанием он заслужил великогерцогскую корону и завтра добудет, быть может, корону Вюртембергскую. Когда императрица прерывающимся голосом уговаривала меня покориться моей судьбе, она только защищала, бедная женщина, честь своих двух сыновей.

Воспаление мозга, открывшееся у меня после телеграммы отца, длилось целый месяц; целый месяц находилась я между жизнью и смертью; целый месяц, с преданностью, которой я никогда не забуду, Мелузина и Гаген днём и ночью поочередно ухаживали за мной.

Наконец, я стала выздоравливать. Меня остригли. Я исхудала, но была всё-таки хороша. Однажды, когда я разглядывала в зеркало, какое у меня стало смешное лицо, благодаря маленьким белокурым завиткам на затылке, Гаген, дежуривший около меня, доложил мне о герцоге Фридрихе-Августе. Я была ещё очень слаба и могла отказаться принять его, но мне хотелось поскорее померяться с ним силами. Должна, к стыду своему, признаться, что в тот день победа осталась не за мною.

Он вошёл и церемонно мне поклонился. Голубые глаза его на бледном бритом лице то вспыхивали, то потухали.

— Я очень счастлив, дорогая сестрица, — сказал он, — что нахожу вас на ногах и, поистине, в отличном виде.

Такая непринуждённость заставила меня похолодеть. Он продолжал:

— Мне нет причины скрывать от вас столь приятной для меня цели моего посещения. Завтра минет девять месяцев со дня смерти великого герцога Рудольфа, моего бедного брата. Узаконенный срок траура истекает, и их величества, император и императрица, были бы счастливы, если бы вы соблаговолили назначить день, наиболее вам удобный для нашего венчания, которое они намереваются почтить своим присутствием.

— Передайте, милый братец, их величествам, — ответила я, — что для меня будет удобен тот день, который назначат они, и не откажитесь добавить, что я надеюсь никогда не доставлять им больше такого беспокойства.

Он поклонился спокойно и серьёзно.

— Это является также, поверьте, и моим самым горячим желанием, дорогая сестрица, — произнёс он.

И он ушёл.

Мы венчались в пасмурный мартовский день 1912 года. Император и императрица, согласно своему обещанию, присутствовали в церкви, а вечером отбыли в Берлин. Около пяти часов в Ратуше, а потом во дворце, должностные лица магистратуры принесли новому великому герцогу присягу. Затем, в восемь часов, в нижнем этаже, в Галерее зеркал, состоялся интимный, ввиду нашего недавнего траура, обед, на котором собрались высшие военные чины и сановники Великого Герцогства, в общем около тридцати человек.

Начали подавать второе блюдо, когда над нашими головами в следующем этаже послышались вдруг удары, то глухие, то резкие.

Сперва на них не обратили внимания. Но шум всё продолжался, тук-тук-тук-тук, с безнадёжной правильностью.

Великий герцог, слегка нахмурив брови, сделал знак стоявшему сзади его лакею:

— Что это за стук? — вполголоса спросил он. — Ступайте, прекратите.

Спустя четверть часа человек всё ещё не вернулся, а стук продолжался.

— Ради бога, Кессель, — полусердясь, полусмеясь воскликнул великий герцог, — постарайтесь узнать, что такое там творится у нас над головами. Извините, господа, — прибавил он, обращаясь к гостям.

Кессель вышел. Через пять минут он вернулся назад весь красный. Стук прекратился.

— Ну, — сказал великий герцог, — что же это было?

Кессель молчал.

— Послушайте, полковник, — продолжал Фридрих-Август, начиная раздражаться. — Не обнаружили же вы, я полагаю, там, наверху, покушения, готовившегося на нашу жизнь. Вы должны успокоить наших гостей. Кто там был?

— Каменщики, ваше высочество, — пробормотал Кессель.

— Каменщики! В такой час! В такой день! Это немножко слишком! Что же они там делали, каменщики? Да говорите же, прошу вас, г. фон Кессель!

— Они замуровывают, — с усилием пробормотал офицер, — жёлтый коридор.

Настало ледяное молчание. Жёлтый коридор соединял между собою апартаменты великого герцога и великой герцогини Лаутенбургских.

— Фридрих-Август очень силён, друг мой. Я поняла это в тот вечер, и я почувствовала восхищение, когда, ударив себя по лбу, жестом, выражавшим: ох! правда, я совсем забыл! — он отдал одному из метрдотелей следующее приказание:

— Позаботьтесь о том, чтобы эти молодцы, которым придётся проработать всю ночь, ни в чём не имели недостатка.

Всё равно, я была очень довольна, ибо я чувствовала восхищение и в его насмешливом взгляде, который он обратил на меня, словно желая сказать:

— «Ну, а теперь посмотрим, кто одолеет».

Аврора остановилась. Несколько минут продолжалось молчание. Потом Мелузина подошла к окну и разом отдёрнула занавеси. И мы увидели, что уже рассвело. Я смотрел на великую герцогиню, которая задумалась, опершись локтем о колено и положив подбородок на руку. На лице у неё не было заметно никакого утомления, черты её нисколько не казались помятыми после проведённой без сна ночи.

Холодная утренняя заря застала Аврору ещё более прекрасной, чем оставили её тёплые вечерние сумерки.