Любовь моя. Услышь меня, если слова достигают тех миров, где ты, быть может, сейчас страдаешь. Мне нужно тебе кое-что сказать. На исходе еще одного глухого года я брожу по мрачным переулкам нашего квартала, и в мыслях моих — ты. Не знал, что один предмет может так долго маячить перед горящим мысленным взором. Один предмет — ты. Ты. С наступлением сумерек начинается дождь. Капли нарождающихся воспоминаний сгустками темноты косо летят мимо фонарей. Странно, как к вечеру пустеет город; куда уходят люди, все вдруг? Словно это я расчистил улицы. Сзади ко мне подкрадывается автомобиль, со скрипом задевая шинами края тесных тротуаров, мне приходится вжаться в какой-то подъезд, чтобы уступить ему дорогу. Зловещий, лоснящийся, неживой, он проползает мимо, переваливаясь по булыжникам, за рулем — манекен без лица, на ветровом стекле — дождевые брызги. С надменным смешком отпихивает меня и катится дальше по переулку, выпустив из-под брюха ленивое облачко выхлопа, и его леденцово-оранжевые задние огни тонут, тают в мокром сумраке. Да, это мой срок. Комендантский час.
Мысль о тебе рождает три образа: рот издыхающей рыбы, в который я просунул пальцы; зернистую внутреннюю поверхность самых заповедных уголков твоего тела, также под пальцами; и набухающее, трепещущее горло великой певицы — кто она? — на третьей, задержанной ноте во второй «аллилуйя» Шубертовской «Die junge Nonne» («О ночь! О буря!»). И еще многое другое, конечно, но эти три материи, не знаю почему — в первую очередь. (Прошу прощения, кстати, что сопоставил тебя с той рыбой; я выудил ее, когда был ребенком, и больше никогда не поймал ни одной, но хорошо помню ее, бедную, выдернутую из родной стихии и захлебнувшуюся воздухом.) Мне страшно подумать, в каком виде запомнился тебе я: как зрячий одноног, вздымающийся и скользящий к тебе, что-то в таком духе, надо полагать. И однако же, что мы создавали с тобой в белой потайной комнатке в недрах старого дома, какое возводили изумительное здание! Ибо мне так и видится: ты и я, нагие, лоснящиеся в зеркальном свете октябрьского дня, молча трудимся над постройкой нашего, отдельного храма во славу двух божеств, надзирающих сверху. Помню, Морден рассказывал, как его знакомый строитель разбирал где-то в сельской местности недостроенный барочный павильон, и внутри, примыкающие вплотную, оказались стены древней часовни. Прямо как в скорлупе, — сказал он мне. — Поразительно! И засмеялся на свой лад. Я тогда подумал о нас.
Была наша пора, твержу я себе. Была наша пора, и она прошла. Готовилась ли ты все это время исчезнуть, сорваться с места и убежать? Теперь мне сдается, что даже в моих потрясенных объятиях ты смотрела на меня, как в минуту расставания, все, что ты оставляла, уже меркло в твоем взоре, тут же, прямо при тебе, обращаясь в воспоминание. Была ли ты посвящена, участвовала ли в заговоре? Хотелось бы мне знать правду. Кажется, хотелось бы. Были ли мы совершенно свободны и предоставлены самим себе, своим собственным чудесным желаниям, или кто-то решил это за нас? Но стоит дверце сомнения приоткрыться хоть на одну узенькую щелочку, и мысль отскакивает в ужасе, спеша ее захлопнуть. Здравый смысл с саркастической ухмылкой твердит, что ты, конечно, в этом участвовала, была посвящена во все; но что может знать здравый смысл, кроме самого себя? Я теперь больше верю темному, сбивчивому, подпольному, нижнему мозгу, который раньше назывался сердцем. Да, сердцу; до сих пор я нечасто пользовался этим словом. Я чувствую себя так, как не чувствовал с тех пор, когда подростком томился в любовной тоске, мне одновременно и горько от утраты, и необыкновенно легко, голова кружится от облегчения — ты была мне не под силу, — и в то же время меня одолевает такое великое горе, что я стою перед ним, вернее, опускаюсь перед ним на колени и благоговейно немею. Даже когда, пресытившись болью, ум мой на миг изгоняет все мысли о тебе, ощущение потери не притупляется, я шарю по воображаемым карманам и растерянно заглядываю в затененные закоулки своего «я», пытаясь сообразить, чего мне не хватает. Так, наверно, бывает, когда человек снедаем смертельной болезнью: мучает постоянная тревога, и бессильное возбуждение, и лихорадочная дрожь в крови. Бывают минуты — не хочу драматизировать, но бывают минуты, особенно в крайних точках суток, вечером и на рассвете, когда мне кажется, что я умру из-за того, что лишился тебя, могу просто-напросто забыться от муки и беспокойства, ступить, не глядя, мимо края земли и безвозвратно провалиться в пространство. Но в то же время я никогда еще не жил так явственно, не воспринимал предметы так четко, не был так открыт кружению мировых частиц, словно с меня содрана тончайшая защитная кожа. Дождь беззвучно летит сквозь меня, точно поток нейтрино.
Убийства, кажется, прекратились. Ни одного мертвого тела за последние несколько недель. Меня это пугает. Они начались приблизительно тогда же, когда мы с тобой познакомились, и вот теперь ты исчезла, кончились и они. Глупости, конечно. Но меня преследует вопрос нет ли тут какой-то связи? Не в прямом, понятно, смысле, но может быть, что-то свихнулось от нашего распутства, нарушилось какое-то таинственное равновесие в атмосфере, запустился некий неправильный механизм в системе нейронов этого несчастного, кто бы он ни был, и поманил его из дому рыскать в ночи с ножом и веревкой? Глупости, я же говорю. Я убежден, что видел его, то есть убийцу, сам того не ведая, что где-то в своих блужданиях я сталкивался с ним и проходил мимо, не признав. Что за мысль.
И голова у меня тоже перестала болеть. Головные боли, ночные убийства. Если бы я захотел, я мог бы свести все это в один большой тайный план. Если бы захотел.
* * *
Тетя Корки оставила мне все свои деньги. (Видишь? Пропавшая возлюбленная, запертая комната и теперь еще завещание; мы на знакомой территории.) Денег оказалось гораздо больше, чем я мог себе представить. Неожиданный финальный жест хитрой старухи. Может быть, она вообще думала, что я охочусь за ее деньгами? Надеюсь, что нет. Что я не оставил ее напоследок на протяжении всех этих долгих недель, пока она умирала, — это единственный, как я теперь понимаю, мой без примеси добрый поступок, я смог бы предъявить его Ангелу для сведения баланса моей жизни в большой черной книге учета. Но я не скрываю, что рад наследству, тем более что Морден, хотя и шумел про неподкупность и честную игру (и подумать только, я ему верил!), изловчился скрыться, не вознаградив меня за мои старания. Мои старания… Забавная это вещь — деньги. Когда их не имеешь, то просто ни о чем другом не можешь думать; а разживешься кругленькой суммой, и сам удивляешься: почему придавал им такое значение. Тетя Корки одним ударом (в обоих смыслах) разрешила все мои трудности, по крайней мере в той их части, что касается добывания и трат. Сейчас у меня головокружение и легкая дрожь в коленях, как бывает после того, как опустишь тяжелую ношу, которую долго нес.
Ирония судьбы: ведь это тетя Корки все время пилила меня, чтобы я поступил на работу и как-то устроил свою жизнь. И вот теперь я получил ее деньги, и мне уже никогда не надо будет куда-то тащиться, чтобы заработать краюшку хлеба. О чем она думала? Наверно, стояла перед выбором: я или приют для бездомных собак и кошек. «Никудышный ты парень, — весело говорила мне она на своем сознательно ломаном английском языке. — Да-да, никудышный, и отец твой такой же был». Водились за ней приступы откровенности в подобном роде. Они не предназначались для того, чтобы ранить, наоборот, в упоминании моего отца содержалось нечто вроде горестного одобрения, я знаю, она питала симпатию к моему старику. Она просто хотела сказать, что мы с ним оба — растяпы и разбазарили наши жизни, хотя и не без шика, как ей казалось. И она была права. Насчет разбазаривания, я имею в виду. Я пустил на ветер лучшие свои годы. Притом задом наперед: начинал с каких-то достижений, а потом сполз вниз и превратился в задумчивого размазню. Сейчас, в тихой пристани моих далеко не «ревущих» сороковых, я, по-моему, опять впадаю если не в детство, то во вторую раннюю юность, отсюда все эти любовные страдания, пубертатные охи и вздохи; глядишь, еще прыщи по лицу пойдут.
А ведь если подумать, это тетя Корки своими уговорами, чтобы я нашел работу, да плюс еще, конечно, мое естественное (или сверхъестественное?) любопытство вместе привели меня к Мордену и его запасам живописи. Я и сейчас толком не знаю, как он про меня проведал, я же сменил фамилию (причем законным путем, существует такая процедура), а заодно и все прочее, что поддавалось изменению. Выследил меня, в конечном счете, его подручный Франси, но через какие каналы, Бог весть. Морден ужасно любил таинственность и внезапные наскоки из-за угла, я это в нем сразу разглядел; он обожал заманивать свои… — жертвы, чуть было не написал я, — он обожал вводить человека в заблуждение, притворяясь ничего не ведающим, а потом вдруг обнаруживая, что ему с самого начала было все про вас известно. Сколько он из себя ни строил богатого и даже опасного господина, в нем все-таки определенно было что-то от шута. Наше знакомство произошло при обстоятельствах, запомнившихся мне как бы при дрожащей фосфорической подсветке, — помню зеленоватый взблеск, тающее черное облако театрального дыма, и вдруг широкий взмах шуршащего плаща и гулкий громкий возглас: «Тарраа!»
Я тогда впервые очутился в этом квартале, вернее, впервые сообразил, куда забрел. Был сентябрь, та задумчивая, сонная пора ранней осени, когда всюду — только небо и золоченые облака, и разреженный воздух с голубоватой примесью бензиновой гари. От реки еще по-летнему несло гнилью. В это время года мир как бы становится просторнее, выше, шире; сегодня даже уличное движение примолкло, подавленное восходом нового времени года. На углу Суон-лейн я решил перейти с солнца на противоположный тротуар и, увернувшись от автобуса, сердито промычавшего у меня над головой, оказался в глубокой, прохладной тени, жидкой, как разведенные чернила, пришлось даже постоять немного, пока привыкнут глаза. Когда я теперь вспоминаю этот угол, мне всегда чудится над ним как бы солнечное затмение; даже твое присутствие на этих узких улицах и в булыжных переулках не способно развеять мерцающий мрак, в который погружает их моя память.
Дом стоял на… как бы назвать ту улицу? Назову ее Рю-стрит, кажется, это подходит. Дом был с виду нежилой, я даже подумал, что перепутал адрес. Большой, мрачный, ободранный, с трухлявыми оконными переплетами, истертой ступенью крыльца и широкой черной перекошенной дверью. Надавил на звонок — ни звука. Стукнул старым дверным молотком — вроде бы изнутри послышался сдавленный смешок. Жду, приняв мирный, рассеянный вид, с каким всегда ждут у закрытой двери — я, во всяком случае, всегда сначала жду с таким видом. Потом обязательный церемониал: шаг назад; закинув голову, посмотреть на окна верхнего этажа; потупиться и взглянуть себе под ноги; еще раз вглядеться в верхние окна, уже с недовольным выражением лица. Никакого результата. Слева от крыльца там был крохотный палисадничек, заваленный строительным мусором и пустыми коробящимися мешками из-под чего-то, и рядом — пышно цветущий куст будлейи, а справа — небольшая, словно бы ссутулившаяся лавчонка с мухами. Я вошел. Там пахло кошками и перестоявшимся чаем. Нужно ли все это, эти детали местного колорита? Да. За прилавком над неизменными банками с конфетами из постного сахара виднелась неизменная старушечья голова, позади нее темнел вход в ад. Я еще ни о чем не успел спросить, как у меня за спиной раздались легкие неровные шаги. И я оглянулся. С этого все и началось. От двери ко мне когтистой лапой протянулось голубое облако сигаретного дыма, и медвяный солнечный свет отбросил наискось внутрь зловещую тень острее лезвия гильотины — совсем как на картине Де Кирико. Франси. Франси — Шестерка. Бедно одетый, кособокий, худой, довольно большого роста, одна нога короче другой, грудь впалая, в глазах поблескивает насмешка, из-под плоской шапочки свешиваются рыжеватые жидкие патлы и сигарета с длинным столбиком пепла на конце свисает с бескровной, тонкой, почти что не существующей нижней губы. Я смотрел на него впервые, но с таким чувством, будто знаю его всю жизнь или, уж не знаю, почему, будто он меня знает всю жизнь. «Мистер Морроу», — произнес он тоном охотника, отыскавшего подбитую им дичь, и наставил на меня дуло указательного пальца. Да, Морроу, теперь у меня такая фамилия, я уже, кажется, говорил. Я выбрал ее за призвук какой-то надежды на будущее ну и, разумеется, в память Герберта Уэллса. Имя подыскать было труднее. Я перебрал много разных кличек — Феардорка, например, что на нашем древнем языке означает «человек тьмы»; или Франклин, свободный человек; или Флетчер, знаменитый островитянин; Фернандо, с намеком на стилет и яд в кубке; и даже Федор, хотя тут обертоны слишком уж очевидны даже для меня. В конце концов, остановил выбор как будто бы на самом подходящем. Но признаюсь, до сих пор не свыкся с новым прозванием — или обозначением? — и всякий раз колеблюсь, когда должен на него отозваться. От Франси, как можно было убедиться, не укрылась эта моя слабость, он не из тех, кто упускает из виду подобные вещи. «Идемте со мной», — позвал он. И я пошел, оставив в памяти за спиной изображение замершей за прилавком старухи-лавочницы, чье древнее высохшее лицо навсегда застыло в терпеливом ожидании банального вопроса, который я ей так и не задал.
На тротуаре, при солнечном свете, Франси покосился на мои ноги и слегка растянул в ухмылке морщинистые губы, словно припомнил что-то забавное. «Мы видели вас сверху. — Он указал на окна верхнего этажа. — Я пошел вниз открывать, но вам не хватило терпения дождаться. Великое дело — терпение, люди говорят». Ухмылка растянулась и пересекла его лицо от уха до уха.
Невесть откуда появилась большая черная собака, жесткошерстая, косматая, уши торчком, и принялась молча вертеться у нас под ногами.
У дверей Франси остановился, отшвырнул недокуренную сигарету, достал внушительных размеров ключ и с лязгом повернул в замочной скважине. Черная обвисшая дверь отворилась, Франси картинным жестом пригласил меня войти. Я вошел в полутемный холл с высокими белыми стенами и с неровным каменным полом. Дверь за нами захлопнулась, и со всех сторон посыпались звонкие капли эха. Пахло краской, и старой штукатуркой, и крошащимся камнем. Изящно изгибающаяся узкая лестница с перилами — мне представляется твоя рука от локтя до запястья — легко восходила ввысь навстречу мягкому белому сиянию, льющемуся сквозь высокие окна верхнего этажа. Мы стали гулкими шагами подниматься по ступеням. Пес, цокая когтями по голым половицам, без приглашения шел за нами. «Эти ступени — смерть моя», — сказал Франси, хотя запыхался не он, а я. Вдруг он обернулся и, замахнувшись, весело заорал на пса: «Принц, а ну убирайся отсюда, чертяка!» Но Принц только посмотрел на него с обожанием и, улыбаясь, обнажил розово-блестящие десны.
Мы поднялись и остановились под облезлым оштукатуренным куполом. Франси по-прежнему поглядывал на меня со сдержанной насмешкой. Поэтому я расправил плечи и притворился, что заинтересовался архитектурой дома. По основанию купола шел круговой балкон, на него выходили белые закрытые двери. Я почувствовал себя последней женой Синей Бороды. Франси пошел вперед, я — за ним. Ну и походка у него была — разболтанная, враскачку, не хромая, а как бы с подскоком, словно он принадлежит к особому животному виду, только недавно обучившемуся прямохождению. Хромота, похоже, его не затрудняла, наоборот, придавала подвижности, просто такой пружинистый шаг. Франси открыл одну из белых дверей и опять посторонился, приглашая меня войти. «Вот мы и прибыли, приятель», — бойко произнес он и нахально причмокнул углом рта. «Послушай-ка, милейший», — осадил его я. То есть, разумеется, я ничего не сказал, а молча переступил порог. Пес шел за мной по пятам и часто дышал, как перегруженный паровозик. Не люблю собак.
Бывают в жизни мгновения…
Нет, нет. Обойдемся без рассуждений о судьбоносных мгновениях, о роковом выборе на перепутье дорог и прочей подобной дребедени. Нет никаких особых мгновений, все идет гладко, постепенно; сколько раз я должен повторять себе эту простую истину? В тот день я так же не мог не ступить через порог, как не мог заставить свое сердце не биться или остановить течение лимфы по лимфатическим сосудам. Я не имею в виду насилия, не говорю, что насмешливые взгляды Франси парализовали мою волю. Если бы так! Насколько все было бы понятнее. Но нет. Я просто говорю, что, не остановившись, не свернув, продолжал свой путь и тем исключил все другие возможности. Происходящее — происходит. Если и существуют иные миры, где проигрываются иные варианты наших действий, нам не дано о них знать. Даже если бы я и ощутил на лице тонкую паутину предостережения, меня все равно неодолимо повлекла бы через порог цепь микроскопических событий, которая берет начало в момент моего рождения или еще глубже, которая протащит меня без лишних церемоний через нынешнее противостояние и дальше, через другие встречи, более — или менее — роковые, покуда я не дойду до самой последней точки и навсегда сгину в разбитом зеркале моего «я». Это я называю своей жизнью, жизнью, которую я, как мне кажется, веду, а на самом деле это она ведет меня, точно быка на бойню.
За дверью оказался коридор, широкий, низкий и заставленный какими-то вещами. Стены — опять же белые или изжелта-беловатые, того особого, линялого цвета, а вернее — бесцветности, которая окрашивает все в этом доме. Такого же оттенка и из того же материала мне показались, по первому впечатлению, и повсюду нагроможденные предметы, невесть что за вещи, какие-то останки десятилетий — или веков, — похожие то ли на грязноватые облака, то ли на огромные обрывки сухой штукатурки. Я пробирался между ними, и мне чудилось, будто это не просто хлам, скопившийся за долгие годы, а скорее выветрившиеся древние выделения самого дома, губчатая окаменелая слизь, выступившая из стен в процессе распада. И даже потом, позже, когда я рылся в этих отбросах, они представлялись мне хрупкими, крошащимися под пальцами, и по временам я словно бы чувствовал, что от слишком долгого соприкосновения сам начинаю распадаться и должен буду в конце концов рассыпаться в прах — только и сохранится от меня, что куча каких-то бесформенных, непонятных черепков и обломков. Франси беззлобно выругался позади меня и отпасовал ногой прочь с дороги пустую коробку. «Ну и дом, — пробурчал он с вздохом. — Черт знает что такое!»
Коридор впереди искривился дугой — дом весь состоял из кривизн, ступенек и внезапных уклонов — вследствие просадки грунта, как объяснял Морден, придавая строительному термину адский призвук, — и вдруг я очутился перед еще одной дверью, на этот раз чуть-чуть приоткрытой. Приоткрытые двери всегда смущают меня, они как будто бы знают что-то, на что-то намекают, как прищуренный глаз или готовый расхохотаться рот. Из щели лился неправдоподобно яркий белый свет, словно в помещении за дверью полыхает и не гаснет вспышка магния. Но на самом деле это был дневной свет, только и всего, льющийся из двух высоких и, как показалось сначала, слегка наклонных, нависающих окон. Комната оказалась просторная, с высоким потолком, похожая на ателье. С потолка на веревках свисало непонятное сооружение из палок и блоков, наподобие рамы для сушки белья, а от окна на пол наискось падало свободными складками большое грязно-белое полотнище, и во всем этом было что-то необъяснимо знакомое — вместе высокий потолок, густой белый свет и ниспадающее полотно могли бы служить фоном для какого-нибудь революционного группового портрета работы Жака Луи Давида. Морден проследил мой взгляд и, вскинув большую голову, насмешливо сказал: «Клятва в зале для игры в мяч, а?» Так он с самого начала продемонстрировал мне умение читать чужие мысли. Я прямо отшатнулся, словно у меня под ногой вдруг подскочила половица и шмякнула меня по носу. А он кивнул с довольным видом: «Да-да, этот дом как раз такого же возраста, год в год, поразительно, не правда ли?»
Сам-то он, похоже, был более позднего разлива — не столько давидов Робеспьер, сколько роденовский Бальзак. Он стоял посередине пустой комнаты, облаченный в длинное пальто, скрестив руки высоко на массивной груди, и испытующе, надменно посматривал на меня, наморщив крупный, приплюснутый нос боксера. Глаза его… Ах да, глаза. Глаза пантеры. Я понял сразу две вещи: что он моложе меня на добрый десяток лет и что я его боюсь. Сказать, которое из этих двух открытий меня больше смутило, я бы затруднился. За спиной у меня, тихо ступая, перемещался шестерка Франси, и на какой-то сумасшедший миг мне подумалось, что вот сейчас он займет позицию, как в кино, сдернет мне на спину пиджак и стянет намертво локти, чтобы босс в драповом пальто и сдвинутой на затылок шляпе мог спокойно подойти и съездить раза злосчастному герою под дых. Прошла минута напряженного молчания. Наконец Морден, по-видимому, принял решение, не отводя от меня блестящих черных глаз, кивнул, не то усмехнувшись, не то оскалившись, и пробормотал: «Н-да, конечно, конечно». Затем он медленными шагами отошел к окну и принялся в молчании созерцать дом напротив. Но вот насчет пальто. Не мог он тогда носить пальто, было еще слишком тепло. Но если я неверно запомнил эту деталь, может быть, я и еще что-нибудь перепутал? Ну, во всяком случае, таким он мне запомнился в тот день — стоит в раздумье в луче света под наклоненным окном, руки все так же скрещены, одна нога выставлена из-под длинных пол пальто, — крупный, широкоплечий мужчина с курортным загаром на приплюснутом лице и с тщательно ухоженной длинной гривой тусклых каштановых, с рыжинкой, волос.
— Итак, стало быть, вот и вы, — сказал он, словно отметая все происходившее прежде и начиная заново. Я тяжело дышал, как будто догонял его, карабкаясь по крутому склону.
— Да, вот и я, — сказал я, не представляя себе, что бы еще к этому прибавить.
Морден вздернул брови, посмотрел мимо меня на Франси и произнес:
— Смотри-ка, говорящий!
И опять принялся меня разглядывать. Франси хихикнул сзади. И снова наступило молчание. Пес Принц сидел в дверях, высунув язык и навострив лисьи уши, и внимательно за нами наблюдал.
Я уверен, что все было совсем не так.
— Мне кажется, что вы можете мне помочь, — бодрым голосом проговорил Морден. — Говорят, вы человек, заслуживающий доверия.
И найдя это забавным, ухмыльнулся на сторону. Голос у него был сильный, зычный, речь, утяжеленная отдельными нажимами, то убегала вперед, то спотыкалась, как будто он давал понять, что у него нет ни времени, ни терпения высказывать все и поэтому приходится перегружать отдельные слова; искусственная речь. Он сообщил, что приобрел этот дом недавно (мне понравилось это слово, «приобрел»), и добавил: «Буду приводить в порядок, — колыхнув странно взбухшей, бескровной рукой в кольцах. — Охранять и перестраивать — две стороны одного дела. Планы у нас большие, да, большие». Франси хмыкнул. До чего же им было весело обоим. Морден довольно кивнул своим мыслям о будущем и глубоко втянул воздух расплюснутыми ноздрями, словно уже чуял крепкий запах древесных опилок, кирпичей и цементного раствора. Потом вдруг встрепенулся, отошел от окна и сказал, бодрый и жизнерадостный: «За это дело надо выпить, а, Франси?»
Франси замешкался, на минуту в воздухе запахло бунтом. Я тоже к нему обернулся, и мы с Морденом оба на него посмотрели. В конце концов Франси пожал плечами, презрительно причмокнул, скривив рот, и поплелся прочь, и пес за ним. Морден рассмеялся. «Он у нас ведь тоже немного художник, старина Франси», — доверительно сообщил он.
Внутри меня что-то заскрипело и отпустило, расслабилось на один зубчик. Морден снова стал смотреть в окно. Воцарилось безмолвие; мы с ним были как два человека в лифте, бесшумно поднимающем нас навстречу неизвестно чему. Я слышал удары собственного сердца, мне казалось, что очень редкие. Странные это мгновения, когда все вдруг развязывается, освобождается и может произойти что угодно. На жизнь совсем не похоже, ты в каком-то ином состоянии, все сознаешь, но как бы во сне, зависаешь в невесомом волнении. Может быть, воля при этом все-таки остается (безвольная воля — возможно такое?), и может быть, как раз в такие минуты ты, сам того не ведая, выносишь суждения, что-то решаешь, за что-то берешься. Если это действительно так, то все, чему я верил, неправда. («Вера» в данном контексте, разумеется, имеет отрицательное значение.) Хорошая мысль. Я, конечно, не думаю, что она справедлива, я просто играю ею, развлекаюсь, пока длится этот краткий перерыв, прежде чем все снова начнет происходить.
Возвратился Франси с бутылкой шампанского и тремя серыми от пыли бокалами. Морден взял у него из рук бутылку, содрал фольгу, снял проволоку и решительно свернул пробку; мне представился охотник, избавляющий от мук подстреленную жирную жертву. Раздался неожиданно слабый хлопок, из горлышка вылез вялый язык пены. Вино было розовое и теплое. Франси он не налил ничего. А со мной чокнулся пыльным бокалом и провозгласил: «За искусство!» Я выпил, а Морден только притворно поднес бокал к губам.
Потом мы ходили по всему дому — впереди Морден с развевающимися полами пальто и с бутылкой в руке, сзади Франси своей легкой кособокой походкой и пес вприпрыжку за ним по пятам. В этом форсированном марше было что-то бешеное и абсурдное. Мне показалось, что он вот-вот должен кончиться бедой и позором, вроде того, как бывает во сне, когда вдруг оказываешься без брюк в хохочущей, тычущей пальцами толпе. Мы торжественно шествовали из комнаты в комнату под облупленными потолками, по выломанным половицам, мимо узких окон, из которых падали на пол замысловатые геометрические узоры солнечного света. И я все время чувствовал немое смущение старинного дома, оттого что его застали в таком неприбранном виде.
«…некто по фамилии Марбот, — рассказывал Морден, — Джозайя Марбот, эсквайр, проживавший в этом квартале. Путешественник, строитель, коллекционер, наперсник Неаполитанского короля, друг Марии Антуанетты, гостивший у нее в Версале (говорят, у нее был клитор, как большой палец, не слыхали?). Сохранились письма к нему от мадам де Икс, любовницы короля Как-бишь-его. Еще в молодые годы составил себе состояние на торговле бельем: лен из Фландрии, пенька из Гента, ткачи из Байе. Разъезжал туда-сюда по Нидерландам, прикупал где что подворачивалось, знал толк в искусстве. Не женился, все имущество завещал какому-то обществу, вроде Союза борьбы против рабства. Он был квакером, как я понимаю. Типичный деятель XVIII века. — Морден внезапно остановился, и я чуть было не налетел на него. Он обернулся ко мне. От него пахло кремом для бритья и загнивающими деснами. Он все еще держал в руке бокал с шампанским. А мне налил снова. — Под старость, естественно, стал чудачить. — Он наклонил бутылку, иронически вздернув брови. — Вот в этом самом доме заперся и с одним слугой безвылазно просидел тут до самой смерти. Наконец, умер. Все это описано в литературе, я читал. Поразительно».
Между тем мое внимание привлекло то, что находилось у него за спиной. Здесь оказался тупик — коридор заканчивался высокой и узкой глухой стеной без каких-либо признаков двери. Мне это показалось странным. Стена была из оштукатуренной дранки, и внизу большой кусок выломался, так что видно было насквозь: яркий дневной свет, голый пол и что-то черное, как будто бы лоскут черной ткани, мне подумалось сначала, что край портьеры или ширмы, но вдруг он шевельнулся, мелькнули нога в чулке и тонкий острый каблук женской туфельки. Пес тихо заскулил. «Смотрите-ка», — сказал Морден и нажал на что-то невидимое. Раздался щелчок, узкая стена превратилась в дверь и, скрипя петлями, повернулась. Вот так приключение! Я почувствовал себя отважным юным героем P. Л. Стивенсона. За дверью оказалась треугольная комнатка с грязным низким окошком, выходящим на кирпичную стену, а поверх стены виднелись городские купола и шпили, позолоченные мягким сентябрьским солнцем. Мебель составляли кресло с откидывающейся спинкой, когда-то здесь кем-то забытое, и широкий продавленный шезлонг, своим видом намекающий на некие слоновьи забавы. У стены, прикрытые куском ветхой ткани, были составлены деревянные рамы — по-видимому, картины, на взгляд, штук пять или шесть (на самом-то деле их было восемь, к чему эти обиняки?). Я огляделся: ничего и никого, не считая легкого запаха духов, уже почти выветрившегося, так что, быть может, воображаемого. Морден развязной походкой антрепренера прошел вперед, сдернул ветхий покров и взмахом бутылки, как булавы, предложил моему вниманию картины. «Прошу взглянуть». А Франси, прислонившись к дверному косяку и держа руки в карманах, умело подмигнул мне одним кожистым черепашьим веком.