Оно постоянно возвращается. Я думаю о нем как о совершенно другой истории, но какое там. Напрасно я твержу себе, что сбросил все это с себя, точно старую кожу, и теперь, голый человек с новым именем, могу, не стыдясь, войти в новую жизнь легко и радостно, как в другое рождение. Но не тут-то было. Оно возвращается, волоча по грязи бескостные члены, и вдруг встает передо мною, нелепое, в самых немыслимых обличьях. Вот как, например, этот субъект с круглой головой, которая словно выпучилась вверх из его узкого цилиндрического торса в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, и ненадежно качается, как шар на воротном столбе. Никогда в жизни не видел до такой степени шарообразной головы. Да еще эти черные намасленные волосы, от пробора у левого уха зачесанные набок через весь лысый череп и похожие на плотно прилегающую шапочку из лакированной кожи. Глаза у него тоже черные, очень маленькие и близко поставленные, но немного на разном уровне, левый выше правого, словно вопросительно приподнят, и это меня смешило и одновременно внушало страх. Его улыбка, которую он изображал, плотно сжав губы и только уголки загибая кверху под прямым углом, говорила не столько о веселье, сколько о страданье, как будто у него колика в животе или ботинок жмет. И весь он производил впечатление исключительной, фанатической опрятности — сиял чистотой, почти светился. Я представил себе, как он каждое утро в кальсонах и майке моется над треснутой раковиной, надраивая кожу. Я сразу же если и не узнал, кто он, то кто таков, догадался и почувствовал как бы беззвучный взрыв — дрожь пробежала по телу, словно рассекла меня тончайшим лезвием надвое от макушки до паха. Испуг всегда содержит в себе для меня толику удовольствия.

Он сказал, что его фамилия — Хэккет.

— Неужели вы меня не помните? — спросил он с искренним разочарованием.

— Помню, конечно, — солгал я.

На самом-то деле, как это ни странно, но я его действительно не узнавал. Воспоминания о тех бедственных событиях в моей жизни — сколько прошло, лет двенадцать? тринадцать? — местами размылись. Это, конечно, память, избирательная и благосклонная, позаботилась изъять из моего дела некоторые подробности, но не возьму в толк, как из картины тех недель — перегруженной деталями, не спорю, но как она умудрилась полностью вычеркнуть такую незабываемую фигуру, как инспектор-детектив Амброз Хэккет? Тем не менее факт таков, одного из нас память подвела, и похоже, что не его. Мы помолчали, стоя друг против друга. Он засунул себе палец под воротничок рубашки спереди, под толстым узлом галстука, и оттянул, морщась и дернув головой влево. Это был один из его тиков, раз увидев, как он дергается, я должен был бы это запомнить. Прошло несколько мгновений, отмеренных ударами сердца. Среди немногих усвоенных мною в жизни уроков один гласит, что нет такой ситуации, пусть как угодно тяжелой и страшной, когда бы человек уже был неспособен испытать неловкость. Мне доводилось видеть, как адвокаты немеют от смущения, как судьи прячут от меня глаза, а тюремщики краснеют. И право же, это говорит в пользу нашего рода человеческого, раз мы теряемся и не знаем, куда деваться, когда нарушается универсальный кодекс поведения; не есть ли это доказательство истинного наличия в нас настоящей души? Вот, например, такая немыслимая ситуация: детектив и я; я — на правах хозяина в дверях чужого, необставленного и необитаемого дома, да еще наверху ждет моего возвращения полуголая молодая женщина; и он — за порогом, под дождем, без пальто, кротко дожидается, чтобы его пригласили войти.

— Я работал, — сообщил я ему, это была единственная неопределенно деловая реплика, которая подвернулась на язык. Получилось глупо. Голос мой прозвучал неестественно, нарочито громко, словно специально предназначенный для подслушивающих ушей.

Хэккет кивнул:

— Об этом я как раз и хотел бы поговорить.

Вот так так. Я думал, он из тех «сотрудников», которых власти считают нужным время от времени присылать для напоминания, что я — не свободный человек (жизнь есть жизнь; как часто мне приходилось слышать это обманчиво-тавтологическое предостережение).

Я пригласил его в дом и попросил подождать в холле, пока я схожу за плащом.

Ее в комнате уже не было. Я постоял минуту, тяжело дыша и растерянно озираясь, потом бросился по лестнице вниз в ужасе при мысли, что Хэккет воспользовался моим отсутствием и принялся шарить по углам, хотя что он мог такое найти, чего я опасался, затрудняюсь сказать; люди вроде него способны любую безделицу обернуть уликой преступления, которого ты за собой даже не подозревал. Но я напрасно волновался: он был сама безупречность. Я застал его смирно стоящим посередине холла, руки сцеплены за спиной, на лице — невиннейшая улыбка, ну прямо рослый нескладный подросток, дожидающийся у кулисы, когда его вызовут для вручения награды.

Мы направились с ним к реке. Моросило. Хэккет поднял воротник пиджака. «Надо же, забыл плащ», — сокрушенно произнес он; у него была манера, что ни скажет, всему придавать иронический извиняющийся тон.

Я оказался в странном положении: я не вполне сознавал, что наша встреча сулит мне недоброе. Наоборот, все еще рассеянный и возбужденный мыслями об А. я, словно аэростат, сорвавшийся со стропов, тихий, большой, плыл, мягко подпрыгивая, переполненный бессмысленным восторгом. И была еще одна причина мне испытывать почти-радость, хотя я не сразу ее осознал: облегчение. Владение тайной дает власть, как говорил философ. Но в то же время это тяжелый груз. Я не знал — или знал, да забыл, — что притворяться не тем, кто ты есть, — огромное, неподъемное бремя, и теперь был рад освободиться от него, хотя бы ненадолго; да еще благодаря кому — человеку, который утверждает, будто находился среди тех, кто некогда его на меня взвалил. Я признался ему, что сменил фамилию, но он миролюбиво улыбнулся и кивнул. «Как же, уведомлен, — сказал он. — Да ради Бога. Про черного кобеля вы ведь знаете, мистер М., про его шкуру».

Дождь припустил всерьез; крупные капли, как жемчужины, усеяли его лакированную макушку.

Я предложил зайти куда-нибудь выпить по стаканчику, или он на дежурстве? Он принял это за шутку, оценил и засмеялся, сощурив глаза:

— По-прежнему острите, как я вижу.

Его машина, помятый красный «факад» с кивающей пластиковой собачкой на заднем стекле, была припаркована в узком переулке за церковной оградой. Хэккет открыл мне дверцу, и мы сели. Внутри пахло хвойным освежителем воздуха, искусственной кожей, потом. Мне много раз приходилось ездить в таких автомобилях на заднем сиденье зажатым между двумя дюжими, бдительными, шумно дышащими молодцами в синих рубахах и блейзерах. Овчинный запах нашей мокрой одежды сразу перебил сосновые ароматы, и окна начали запотевать.

— Жуткое было убийство, — сказал Хэккет. — Он всадил ей нож в глаз и отрезал груди. Вроде какого-то ритуала. Я думаю, он это и еще повторит. А вы?

— Я — что?

— Вы как считаете, он повторит это? Обычно они одним разом не ограничиваются.

— Бывает по-всякому.

— Угу.

После этой короткой стычки то, что стояло между нами, успокоилось, смирно село и сложило ручки. Я вообще-то не имею ничего против полицейских. Как правило, они люди вежливые, внимательные; хотя, конечно, в семье не без урода. Что в первую голову меня в них поразило, еще когда мне приходилось довольно плотно с ними общаться, это их невероятное любопытство. Ну, прямо школьницы, со всех сторон обступившие подругу, которой удалось наконец лишиться девственности. Подробности, подавай им все грязные подробности. Как они потели, склоняясь надо мною, раздувая ноздри и похрапывая, пока я неосмотрительно расписывал для их удовольствия мои жалкие, постыдные показания! Постойте-ка, постойте, говорили они, мягко, но настойчиво кладя мне на плечо короткопалую лапу, в прошлый раз вы это излагали иначе. И я вынужден был перелопатить весь сюжет, чтобы как-то увязать его с новым поворотом, который только что измыслила моя работающая на превышенной скорости фантазия. И каждый раз по окончании нашей беседы шуршали бумаги и скрипели пластиковые стулья, когда они откидывались на спинки, устремляя вдаль мечтательный взор усталых припухших глаз, и издавали тихий протяжный выдох с фиоритурой, которую я только могу истолковать как зависть. Правильно говорится, что ближе всего мы узнаем человека, который представляет для нас опасность. Думается, я знал своих следователей гораздо лучше, чем их жены. Тем страннее, что я никак не мог вспомнить Хэккета. «Я был там, когда вас в первый раз доставили в участок, — сказал он. — Разве вы не помните?» Но нет, я не помнил и по сей день не знаю, правду ли он говорил или же сочинял для каких-то своих сомнительных и замысловатых надобностей. Поначалу я принял его за дурака; это один из моих недостатков: я сужу о людях по их внешности. Он, я вскоре убедился, играл с подследственным, как большой, ленивый, с виду глупый кот играет с придушенной мышью. Затронет какую-нибудь тему — и тут же мягко отскочит и будто смотрит совсем в другую сторону, но одну вытянутую лапу держит наготове, и когти выпущены.

— Насчет картин этих, — проговорил он, задумчиво щурясь на дождь за стеклом. — Какого вы о них мнения?

Острие паники кольнуло надутый шар моего самосознания, и из него с шипением вышли остатки эйфории. Я плюхнулся на землю.

— К-каких картин? — слишком поспешно переспросил я слегка дрогнувшим голосом.

Он усмехнулся и, не оборачиваясь, слегка покачал головой. Помолчал, дожидаясь, чтобы безмолвие затянулось потуже.

— Вы вот что мне ответьте, — сказал он затем. — Они вообще-то знакомы вам?

И тут только, повернув голову, испытующе посмотрел прямо на меня. Вернее, почти прямо, потому что нос у него был немного свернут набок (возможно, начало полицейской биографии — драка у дверей кабака, удар в нос невесть откуда, искры и кровь), и это, вместе со скошенными глазками, напомнило мне те палочки-фигурки с головами-месяцами, одновременно анфас и в профиль, которыми Пикассо на старости лет разрисовал стены своей виллы в Антибе или где там она у него была. Я чуть не засмеялся от страха.

— Знакомы? — срываясь на визг, переспросил я. — То есть в каком это смысле знакомы?

На лице у него появилось рассеянное, умудренное выражение, как у очень древней черепахи. Он опять молчал, барабаня пальцами по баранке. Свет внутри автомобиля был влажный и туманный, будто на нас спустилось дождливое небо. По крыше барабанили капли.

— Говорят, — задумчиво промолвил он наконец, — что молния не может ударить дважды в одно и то же место. Может. И ударила. — Он усмехнулся. — Вы были, так сказать, первым ударом.

Я ждал, обескураженный. В тишине словно тихо тренькало что-то маленькое, металлическое. Он заговорщически ухмыльнулся мне, между зубами мелькнул сизый кончик языка.

— Ну да, вы еще не слышали, понятное дело. Страховщики просили повременить с сообщением, — торжествуя на свой лад, вполголоса произнес он. — Уайтуотер-Хаус опять ограбили.

Я отшатнулся, будто получил пощечину. Дыши медленно, выдох-вдох. Я рукавом вытер запотевшее стекло со своей стороны. Мимо под дождем шли под ручку три смеющиеся девушки. Воздух над улицей вдруг напрягся, раздался один гулкий, черный удар большого соборного колокола. Я опустил глаза, ища сумрака и отдохновения. Носы Хэккетовых башмаков лоснились, как каштаны. Диагональ. Я тридцать лет не видел диагоналевых брюк. Со мной в школе учились такие, как Хэккет, — фермерские сыновья, твердо решившие пробиться в жизни, крутые, цепкие молчаливые парни, трогательно готовые искать и найти; совсем не в моем духе. Я относился к ним с презрительным безразличием, но в тайне они меня смущали своей упрямой, четкой целеустремленностью. Настоящие люди, я всегда тушуюсь перед настоящими людьми.

— На этот раз вывезли добрых полдюжины, если не больше, — продолжал Хэккет. — Прямо в рамах. Подогнали к торцу здания фургон и передали через окно. Знали, чего им нужно. — Он что-то прикинул в уме, покосился на меня и опять улыбнулся клоунской улыбкой. — Без помощи эксперта тут не обошлось. — Но я думал про трех смеющихся граций под дождем. — Нам, понятное дело, известно, кто они, — он снова стал серьезным, — они, можно сказать, оставили свои визитные карточки. Дело только за… уликами, — и, хмыкнув, добавил: — Да, вот еще что вам будет интересно. Один из них шмякнул охранника молотком по голове, еще бы немного, и убил бы.

По проселку катит громоздкий старый автомобиль, вихляя из стороны в сторону и в конце концов оказываясь в канаве. Картина черно-белая, дергающаяся и исцарапанная, как на древней кинопленке. Мгновение ничего не происходит, затем автомобиль в канаве начинает сильно раскачиваться, и раздается вопль ужаса и боли. Милости прошу в мои кошмары. Я всегда где-то снаружи, а не в автомобиле. Правда ведь странно? Хэккет с интересом наблюдал за мной. И я вдруг почувствовал вспышку давнишней болезни, которая случается со мной в минуты крайности и напряжения, принося дурноту, потерю опоры, раздвоение; на миг я становлюсь кем-то другим, прохожим, который вчуже, мимоходом заглядывает через оконце в глубь меня, но ничего не узнает в заурядной, таинственной жизни своего двойника.

— У него есть жена? — спрашивает Хэккет. Я не понял. — У Мордена, — пояснил он сочувственно и умело стукнул меня согнутым пальцем по коленке.

Дождь с шипением прекратился.

— Не знаю, — ответил я. Это была правда.

И тут вдруг, неизвестно почему, я ощутил прилив восторга, робкого и печального, но восторга. Очень странно. Хэккет тоже просиял. Он в быстрой последовательности провел пальцем за воротником рубашки, ухмыльнулся и подтянул на коленях брюки — три навязчивых движения подряд. Каким-то образом я попал в самую точку.

После этого мы расстались, как будто бы о чем-то между собой договорились и сейчас больше нечего обсуждать. «Пока, мистер М., — сказал Хэккет. — Удачи вам». Когда я вылезал из машины, он потянулся через сиденье и положил ладонь мне на рукав. «Мы еще потолкуем как-нибудь, — заверил он меня. — Непременно потолкуем».

Я медленно брел к дому по сверкающим улицам. Низко, над самыми крышами, в тучах образовался светящийся разрыв, но дождь уже припустил опять, вокруг меня падали тяжелые, литые капли, как брызги расплавленной стали. Иногда бывает, я чувствую себя пьяным, хотя сутками не брал в рот спиртного; вернее, не пьяным, а как будто бы я был пьян, но начинаю трезветь, сейчас фантомы и ложные перспективы, рожденные воздействием алкоголя, растают и оставят меня, потрясенного, взирать на исправленную версию того, что я ошибочно считал реальным миром. Это состояние полной, совершенной ясности так никогда и не наступает, я продолжаю, спотыкаясь, брести дальше, обманутый и недоумевающий, проталкиваясь через толпу идейных трезвенников, а они, поджав губы, отворачиваются от меня с презрением и подбирают подолы. Я шел под дождем, и мысли мои взволнованно вращались вокруг одного предмета — вокруг тебя. В твоей власти было отодвинуть прочь все остальное, как одним взмахом руки освобождают заваленный хламом стол. Какое значение имел Морден с его картинами и Хэккет с его уликами рядом с тем, что сулишь ты? Ты понимаешь? — ты видишь, что я уже погиб и мне дела нет даже до снова распахнувшихся дверей темницы?

Как всегда, ты оставила в доме свою печать: он весь гудел твоим отсутствием, как рояль, когда со стуком опустят крышку. Я поднялся в комнату, которую уже считал нашей комнатой, и долго сидел на разложенном кресле-кровати прямо в мокром плаще, свесив руки между разведенных колен и глядя в окно на дождь, пляшущий по крышам. Я уже описывал вид, открывающийся из нашего орлиного гнезда? Шпили и решетки, и живописно-ржавые пожарные лестницы, и огромный зеленый медный купол, похожий на кочан капусты; прямо под нами, на другой стороне улицы, был не видный с тротуара огороженный щитами пустырь; там иногда в сумерках можно было увидеть осторожно пробирающуюся по руинам лису с поджатым пушистым хвостом и поднятым по ветру носом; а дальше за пустырем вздымалось большое, солидное здание кубической формы — собор, или дворец собраний, или что-нибудь в этом духе; я никогда не мог его разыскать, спускаясь на землю. Я озяб. С трудом развернувшись — каменная статуя, поворачивающаяся на пьедестале, — я прошел гранитными шагами в тот угол, где были составлены картины. Разумеется, они были мне знакомы. Я мог закрыть глаза и отчетливо представить себе зияния на стенах в тех местах, где они раньше висели, — вроде головоломки-складыша, в которой не хватает нескольких кусков. Я их узнал — и в то же время не узнал. Удивительно, как рассудок умеет разносить по разным полкам даже близко связанные между собою предметы. Я возвратился назад и как был, в мокром плаще и ботинках, залез под одеяло, лег на бок, подложил ладонь под щеку и почувствовал, что веки мои слипаются, словно сдвигаемые призрачными пальцами. Потом холод из моих костей постепенно вышел, и я лежал, окутанный собственными испарениями, дыша собственными запахами — смесью влажной шерсти, тела, пота и промокшей обуви.

Здесь память, этот хитроумный театральный режиссер, производит невероятную, волшебную смену декораций и с полным пренебрежением к обстановке, реквизиту и костюмам соединяет вместе два события. Все так же клонится к вечеру субботний день, и по-прежнему идет дождь, и так же, будто вспышка магния, сияет разрыв в тучах, и я лежу на свежих, шуршащих простынях на кресле-кровати; но только теперь я без одежды и А. в моих объятиях, тоже голая, или правильнее сказать — нагая, потому что она никогда не была просто голой, моя жемчужная, влажная голубка. То был, как принято выражаться, первый раз, все происходило очень целомудренно — не подберу другого слова — и словно рассеянно, мы смотрели будто бы со стороны и отчасти в сторону от странного, трудного действа, в котором соединялись наши тела; смотрели в сторону и слушали в недоумении отдаленные, слабые звуки не совсем узнаваемого мира. Да, первый раз, и в каком-то смысле — последний, больше никогда не повторялось это восхитительное чувство обреченности, окончательности, завершения.

Что я запомнил? Слезы во внешних уголках ее глаз, слипшиеся ресницы; углубление там, где кончалась ее спина, припорошенное блестящими светлыми волосками; ямку внизу шеи — полную, с краями, крохотную чашечку, испитую мною до дна; внезапный взблеск бедра, белого, как рыбье брюшко, и толстую голубую артерию, по которой текла, пульсируя, ее жизнь. Она бормотала что-то себе под нос, я не мог разобрать слов, и у меня возникло жутковатое ощущение, будто с нами — кто-то третий, для кого она, задыхаясь, комментирует то, что происходит. Один раз она громко и внятно произнесла: «Нет», обращаясь не ко мне, а к себе самой, и вся напряглась, крепко зажмурив глаза и оскалив зубы, а я ждал над нею в тревоге, упираясь на руки, и они дрожали, как два натянутых лука, но постепенно это, что бы оно ни было, у нее прошло, она испустила хриплый, нисходящий вздох и прижалась ко мне вся, даже липким лбом ко лбу. А потом уснула.

И снова я лежу на боку, лицом к окну, за которым кончается дождь, а она спит у меня на руке, вздрагивая и посапывая, рука у меня онемела, но я лежу, не шевелясь, чтобы не потревожить ее, и к тому же чувствую себя из-за этого героем, юным Тристаном, бессонно оберегающим свою ирландскую любовь; героем и глупцом, фантастическим, взволнованным, упоенным. Медленно во мне развертывается воспоминание далекого прошлого: как я ребенком летом во время каникул на берегу моря выхожу из павильона, где показывали кино, ожидая, что снаружи дождь, и туман, и клубящиеся тучи; а вместо этого оказываюсь в лучах умытого, ясного солнечного света, передо мною — взбухшее синее море, по морю, клоня алый парус, плывет яхта, держа курс на одетый дымкой дальний горизонт; и тогда, в единственный раз, в тот неповторимый, восхитительный миг, я почувствовал себя дома в приветливом, безмятежном и вечно хлопочущем мире.

Дождь совсем перестал, разрыв в тучах превратился в широкую полосу нежно-голубого неба, и А., вздрогнув, очнулась. Нахмурив брови, она смотрит на меня, будто не узнает, кто я. «Взгляни, — тихонько говорю я ей, — только взгляни, что мы сделали с погодой!» Она присмотрелась ко мне пристальнее, не уверенная, не шучу ли я, убедилась, что нет, и засмеялась.

Если я когда-нибудь все же возьмусь и напишу ту работу по философии, что покоится, я верю, в околоплодной жидкости моего воображения, держа во рту пальчик, эта работа будет посвящена проблеме счастья. Да, именно счастья, хотите верьте хотите нет — этого самого таинственного, потому что самого эфемерного состояния. Знаю, есть люди — премудрые пруссаки в том числе, — которые утверждают, будто это вообще не состояние, в положительном смысле, а всего лишь отсутствие боли. Я с их мнением не согласен. Не просите меня сравнивать душевный настрой двух животных, одно из которых занято пожиранием другого; счастье, о котором веду речь я, не имеет ничего общего с когтями и клыками природы, это исключительное свойство человеческого рода, побочный продукт эволюции, утешительный приз для тех из нас, у кого недостало дыхания вырваться вперед во всеобщей гонке. Это сила, чье действие так нежно и мимолетно, что не успеешь его ощутить, как оно уже становится воспоминанием. Но это, бесспорно, сила. Она горит в нас, и мы горим в ней, не сгорая. Мне невозможно сейчас снова стать таким, какой я был тогда, припомнить — может быть, но не испытать заново блаженство тех дней; однако смятение, горе и боль не заставят меня отречься от того, что я чувствовал, каким бы обманом и позором это ни выглядело сегодня. Я прижимал ее к груди, эту внезапно ставшую мне родной незнакомку, слышал толчки ее сердца и шелест ее дыхания и думал, что наконец-то я на своем месте, там, где, замерший и в то же время весь охваченный волнением, в лихорадке и погруженный в волшебный покой, я стану наконец тем, кто я есть.

А вот она, ходячее зеркало, в котором я поймал свое отражение, бедный, лупоглазый Актеон, чьи пятки уже предательски обнюхивают мои собственные собаки. Росту в ней пять футов два дюйма босиком, стоя босыми, душераздирающе маленькими розовыми ступнями прямо на полу. Бюст — тридцать четыре дюйма, талия… но нет, это бесполезно. В давние времена, когда я интересовался точными науками, меня особенно затрудняли измерения, подходя философски: разве может что-нибудь в этом неустойчивом мире замереть и простоять неподвижно, пока снимают мерку? (Я уже говорил это раньше? Ну и что с того?) И даже если возможно было бы добиться нужной неподвижности, что пользы от таких измерений за стенами лаборатории или анатомического театра? Старик Как-бишь-его был прав, все в мире — движение и огонь, и мы в них вращаемся. В движении даже мертвые, они рассыпаются в прах и плывут, грезя о вечности. Думая об А., я представляю себе некое подобие танцующих божеств Востока, с длинными ногами, с множеством извилистых тонких рук, она кружится и мелькает, только лицо неизменно обращено ко мне. Она — богиня жестов и превращений. А я, я склоняюсь перед ней, зачарованный и раздавленный, и падаю челом на холодные камни, слагающие пол храма.

У меня в памяти целая пачка ее образов, точно фотографических снимков. Стоит вызвать один, и спазм блаженства и боли пронзает меня, как магниевая вспышка. Тона — от платиново-белого, через стеклянно-серый и металлический, до шелково-черных, кое-где с размывкой бледной сепией. Вот, например, взгляни на этот: я отвернулся от окна и вижу: ты лежишь на животе, опершись на локти, среди мятых простынь, одетая лишь в короткую атласную рубашечку, смотришь в сторону и куришь сигарету — все вокруг в пепле, разумеется, — колени раскинула, болтаешь ступнями в воздухе, и я с пресекающимся дыханием стою и смотрю на розово-рыжую смятую орхидею у тебя между бедрами и на туго свернутый бутон над нею, окруженный маленькой короной бледно-чайного оттенка. Ты почувствовала мой взгляд, повернула голову, смотришь через плечо, улыбаешься улыбкой растленного младенца и в насмешливом приветствии весело шевелишь растопыренными босыми пальцами. Или вот, гляди-ка, другая картинка, помнишь ее? На этот раз у окна стоишь ты, босиком, в расстегнутом платье. Ты стоишь с закрытыми глазами, спиной к окну, затылком прислонившись к раме, согнув одну ногу и уперев ее пяткой в низкий подоконник, а руки скрещены под грудью, так что выкатились и обнажились два белых яблока — приношение. Я произношу твое имя, но ты не слышишь или слышишь, но не обращаешь внимания, не знаю, и тут вдруг, словно призванная, спускается с неба большущая чайка, много больше, чем я себе представлял, на трепещущих крыльях повисает прямо за окном, освещенная бронзовым октябрьским светом, и как будто всматривается сквозь стекло сначала одним агатовым глазом, потом другим; ты, почувствовав вещее присутствие, оборачиваешься, и как раз в ту секунду чайка с гортанным криком, приоткрыв клюв, устремляется дальше вниз, в темное ущелье улицы.

Сначала, в первые недели после того, как она исчезла, я мучил себя мыслью, что не успел рассмотреть ее достаточно внимательно и близко, закрепить ее в рамке памяти, пока была возможность; но теперь, когда я успокоился (успокоился ли я?), я думаю, что вряд ли кому-нибудь еще на свете довелось быть объектом такого неотступного, сумасшедшего внимания, какое я посвящал тебе. Каждый день, когда ты появлялась (я всегда приходил первым, всегда), я обращал к тебе взор, исполненный такого трепета и неисчерпаемого изумления и такой жаркомолитвенный, что даже опасался, как бы ты не испугалась этого накала и не убежала от меня, от моей нужды, моего страха, моего мучительного счастья. Но ты-то, конечно, входила и глазом не моргнув, мой страдальческий страстный взор был не настолько огненным, чтобы ослепить тебя. Впрочем, все равно я всматривался в тебя пристальнее и видел тебя глубже, чем кто бы то ни было еще, раньше или потом. Я видел тебя, это главное. Видел тебя. (Или кого-то.)

У нас не было ночей; все, что между нами свершалось, происходило при дневном свете. О эти безмолвные оловянно-серые дни, смутный городской гул на улицах внизу, и шуршание дождя по стеклу, и наше дыхание, белое, как мысль, в недвижном, выжидательно замершем воздухе под пожелтевшим, как старая кость, потолком. Она и вправду приспособила шторы на окно, коричневые, будто косматые шкуры, но они всегда свисали застывшими складками, потому что мы их не задергивали. Я хотел разглядывать ее в самом ясном свете, видеть ее поры и прыщики, и черные волоски, которые вставали дыбом под моей лаской; в особенности дороги мне были минуты, когда, обессиленная, засыпающая, она лежала, раскинувшись, поперек постели, размякшая, раскрытая, не помнящая ни себя, ни меня; я готов был сидеть рядом, подобрав ноги, обхватив колени, и рассматривать ее всю, дюйм за дюймом, от обкусанных ногтей до волнующе длинных растопыренных пальцев на ногах, и пожирая ее глазами, кусочек за кусочком, в каннибалическом упоении всех пяти чувств. Какая она была нежная, белая. Вся мерцала. Иногда, когда ей нездоровилось или перед менструациями, ее пористая, грубозернистая кожа возбуждала отвращение. Да, оно присутствовало всегда, в восторгах и в обожании, эдакая слабая, едкая атавистическая примесь, притаившаяся, точно заглушенная боль, но непременная, напоминающая. Это, я убежден, и есть секс, анестезия, позволяющая терпеть прикосновения чужой плоти. И на таком основании мы возводим соборы.

По-моему, само это действие, акт, как его интересно именуют, ей не особенно нравилось, по крайней мере как мы это делали; нет, по-моему, ей был важен сопровождающий ритуал, увлекательная игра, определенная последовательность, пьяные посткоитальные речи. Возможно, это просто от обиды, задним умом, но сейчас мне вспоминается некоторая торопливость всякий раз под конец. Она садилась на постели и тянулась за сигаретами, отпихивая меня, словно ненужную больше хозяйственную вещь, складной стул, например, или гладильную доску, которую можно теперь задвинуть подальше и вернуться к серьезным занятиям. Вспоминаю один случай, когда я после завершающего пароксизма свалился, задыхаясь, ей на грудь и лежал, распластавшись, как медуза на песке, она ловко выскользнула из-под меня, подняла с пола оставленное недоеденное яблоко и преспокойно принялась за него снова, точно Ева, которую отвлекли от дела. Я не особенно бы удивился да и не особенно бы обиделся, если бы однажды, подняв голову от моих бессчетных и безнадежных попыток уйти в нее с головой (я представляю себе актера, пытающегося влезть в великолепный, но слишком тесный костюм), я увидел бы, что она как ни в чем не бывало дымит сигаретой или листает какой-нибудь глянцевый журнал, на чьих страницах протекала одна из ее вымышленных, призрачных жизней. Я вовсе не говорю, что она была равнодушна или исполняла свою роль без достаточного вдохновения; просто ее, мне кажется, больше интересовали ремарки, чем сам текст. А вот речи, монологи — это другое дело. Она любила разговоры, бесконечные обсуждения. Высвободится из моих задышливых, пятиконечных объятий, приподымется и сядет, закутавшись, как киногероиня, в простыню, зажав под мышками верхний край, и требует от меня рассказа. «Расскажи что-нибудь, — просит, и острый кончик ее носа бледнеет от предвкушения. — Расскажи про свою жизнь». Я уклонялся. Но это не имело значения. У нее хватало фантазии на двоих.

Она лгала, разумеется, я знаю, но то, что она мне рассказывала (в отличие от того, о чем не говорилось), я вспоминаю не как ложь, а скорее как выдумки, импровизации, настоящие сочинения. Россказни свои она так часто, подышав на них, перетирала до блеска, что отдельные подробности сгладились. Был рассказ о семье, преимущественно о матери. Эта таинственная женщина — которую А. упоминала не иначе как наморщив нос и скривив губы, — хотя и продолжала где-то жить своей зловредной и, по-видимому, полной жизнью, для своей дочери умерла. «И говорить о ней не желаю!» — бывало провозглашала она, отворачиваясь и поднимая отстраняющим жестом дрожащую руку с курящейся сигаретой; но тут же принималась, в который раз! — сдавленным голосом монотонно перечислять материнские злодеяния. Когда я впервые услышал про Мамашу, она была родом американка, из Саванны, или Луизианы, или еще какого-то созвучного уголка на Дальнем Юге, где увидела свет отпрыском старинного рода; в последующих пересказах, однако, место ее рождения передвигалось — сначала в Миссисипи, потом в Миссури и даже как-то однажды, если я верно расслышал, в Миссулу, которая, согласно моему атласу, представляет собой городок в Скалистых горах, что в северном штате Монтана, куда я, осиротевший Мельмот-Скиталец, собираюсь заглянуть в ходе своего кругосветного паломничества, в которое скоро отправлюсь на розыски моей утраченной возлюбленной. Но… Миссула? Откуда ей было взять это название? Отец у нее, она говорила, швейцарец. Состоял — я уже слышал заранее, что она сейчас скажет — на дипломатической службе за границей, она росла где Бог приведет; и действительно, я часто слышал, как она во сне произносит какие-то вроде бы иностранные слова. (Между прочим, почему это, интересно, меня тянет к тем, кто неспокойно спит?) Насчет Папаши отпускались зловещие намеки; я рисовал его себе изысканным красавцем-брюнетом с гладким зачесом и шоколадными глазами, блистающим здоровым загаром и часами в бриллиантах и рассеянно ласкающим бледную девочку у себя на коленях.

Верил ли я ее рассказам? Разве это важно? Я валялся на нашем узком временном ложе в отупении блаженства, готовый часами слушать, как она что-то плетет, дымя сигаретой и ковыряя загрубелую кожу на пятке, иногда взглядывая искоса кошачьими глазами: какое она производит впечатление и как далеко еще можно зайти? В первое время, с непривычки, я иной раз робко указывал ей на какую-нибудь неувязку в том или ином сюжете, но она сразу же, надувшись, молча погружалась в себя, а я оставался за порогом, недоумевая и раскаиваясь и прижимая нос к холодному стеклу. Ну конечно же, верил, я верил тебе — как ты могла сомневаться? О моя любимая обманщица, я верил каждому твоему слову!

Некоторые из ее наиболее диковинных утверждений и сейчас сохраняют для меня, в основе, определенный оттенок правдоподобия, хотя подробности и выглядят сомнительными. «Моя беда в том, — сказала она мне однажды, прищурившись, будто вглядываясь в какие-то темные внутренние дали, — что тут живет только моя половина». И сначала не хотела ничего объяснять, сидела, обхватив себя руками, раскачиваясь и мотая головой. Но я все-таки из нее вытянул: она, оказывается, одна из пары близнецов. Ее сестра-близнец родилась мертвой, крохотным белым трупиком, чью кровь высосала, чтобы выжить, энергичная А., когда еще была маленьким жадным эмбрионом. Мать не скрывала, что, по ее мнению, смерть сделала неправильный выбор и умер не тот младенец. Когда А. девочкой плохо себя вела, это Чудовище Миссулы, Пасифайя Плоскогорий, браня ее, ставила ей в пример маленькую П. (было уже выбрано имя и куплено два крестильных платьица). А. росла с постоянным смутным сознанием утраты. Она осталась жить и, как все, кто выжил, не могла, сколько жила, отделаться от чувства вины и недостаточности. Кончив рассказ, она тогда обратила ко мне странно задумчивый взгляд. «Может быть, — проговорила она, — может быть, у тебя тоже был близнец, который умер, но тебе не сказали». Мы взялись за руки и долго сидели молча, прижавшись друг к дружке, как дети, напуганные собственными рассказами о призраках.

Были и другие призраки. Помню… Господи, иногда я не нахожу слов. Помню один непогожий вечер где-то в начале ноября, когда уже вернулись настоящие осенние бури. Дом весь, до самых глубин, содрогался под ударами ветра, и казалось, будто снаружи, в промытом, серо-стальном воздухе, весело взлетают и падают цилиндры, парики, вывороченные зонты. В такую погоду я всегда задумываюсь о далеком прошлом, как будто мое детство состояло из одних нескончаемых непогожих сумерек. Мы находились в продуваемой сквозняками ванной комнате, выходящей на площадку между этажами — единственной на весь дом, где работал водопровод и имелся унитаз со сливом. Трубы гудели, линолеум вспучился, газ в колонке над ванной время от времени ни с того ни с сего, тихо, зловеще фукнув, гас. Ветер, вздыхая, проникал через щелястую оконную раму, в замочную скважину, из-под пола, и в воздухе колыхался пар, сгущаясь ближе к потолку, пронизанный восковыми лучами от голой лампочки, висевшей там, наверно, с тех самых пор, когда на Рю-стрит только провели электричество. Я мыл А. голову; нам нравились такие игры в семейную жизнь. А. в одной комбинации стояла, наклонившись над старой, выщербленной раковиной, изо всех сил побелевшими пальцами держась за края. Как сейчас вижу ее там: розовые уши, темная запятая мокрых волосков на шее, бледная кожа, плотно обтягивающая сложную конструкцию плеч, скользкая шелковистая спина, рассеченная пополам пунктирной линией позвонков. Она любила, чтобы ей мыли голову, говорила, что ей от этого щекотно и приятно. Она ежилась и жалась и переступала с ноги на ногу, пищала, негодуя, и вся передергивалась от удовольствия. А я, сжав зубы, стоял в неудобной позе, наклоняясь над нею. И вдруг мне представился мой сын. Наверно, это ее мокрая голова у меня под пальцами вызвала в памяти его образ. Ему я тоже мыл голову, вот так же неудобно наклоняясь над ним непогожими вечерами, давным-давно, когда он был ребенком, а я еще был его отцом. Должно быть, мои ладони помнили форму его черепа, хрупкого и нежного, как птичье яйцо, и углубления на висках, словно вдавленные моими пальцами, и выпуклый затылок, где волосы всегда были свалявшимися от подушки. Я зажмурил глаза, во мне поднялась волна горечи, невыносимо жгучей желчи, и я, закачавшись, вынужден был присесть на край ванны.

А., я думаю, ощутила простреливший меня насквозь заряд горя — ее, наверно, дернуло, когда он заискрил на кончиках пальцев, — без слов обернувшись, встряхнув мокрыми сосульками волос, она взяла ладонями мою голову и прижала к груди. У нее под ключицами было такое умилительное костлявое веснушчатое местечко, и там я, приложив ухо, услышал дальний океанический шум работы ее внутренних органов. Горло мне сдавил спазм, всхлип, словно после пролитых слез, а не перед тем, как им пролиться. Потому что они пролились. О да, я до сих пор способен плакать, хотя теперь уже реже и не так обильно, как некогда. Было время, когда дня — или ночи — не проходило, чтобы горючие потоки не заливали мне щек. Но существует грань, предел эмоций, за которыми приходится сдавать, складывать свое — что? достоинство? самоуважение? взрослость? — получая взамен обморочное, жутковатое удовольствие растворения в горе. Я нечасто переступаю эту грань. Правда, я плачу, но есть слезы и слезы. Дальше, за последним пределом, земля под ногами обрывается, и ты, медленно, беспомощно летишь вниз внутрь себя, и в падении не за что ухватиться, кроме охапок пустого воздуха. Она повела меня обратно вверх по лестнице (Господи, а вдруг бы мы встретили Мордена или его подручного?). Мы сидели на кровати, она держала мои руки в своих, и я выплакал ей мою боль. Крупные горячие слезы капали на наши сплетенные пальцы, в каждой слезе дрожало крохотное кривое отражение окна, за которым быстро умирал пронзительно серый день. Помню вой ветра, и где-то в вышине гулкие птичьи клики, и листья с сучьями, летящие в стекло, — хотя этого-то на самом деле быть не могло, там по соседству нет деревьев; может быть, правда, они отламывались от куста будлейи, растущего на пустыре за домом? У нас был двухспиральный электрический камин, памятник седой старины, который А. где-то откопала, тогда он светился у наших ног красным, злорадным накалом, напоминая мне торф в печах моего детства. Мне часто приходит в голову мысль забраться как-нибудь в дом Мордена — там, наверно, все осталось примерно так, как было — и вытащить что-нибудь на память, тот электрообогреватель, например, или немытый стакан, или хоть клок пакли из щели между половицами, в нем могли остаться два-три ее волоса; конечно, чего на самом деле мне бы хотелось, это раскладное кресло; но даже в разгар самых горьких сердечных мук я не могу удержаться от смеха, когда представлю себе, как я, ругаясь не хуже настоящего скотогона и обливаясь потом, со стуком волоку вниз по бесконечным лестницам неподатливую, упрямую махину. И все-таки чего бы я не дал, чтобы сейчас упасть на него лицом и вдыхать плесневелый, ветхий родной запах!

Опять моя память шутит шутки, объединяя разные события, вот сейчас, например, я плачу, сидя рядом с А., и в то же время сижу в дешевом халате на голое тело (ее подарок), а она собирается куда-то, нарядившись в один из своих шикарных черных костюмов и в туфельки на острых, как иглы, каблучках, цоканье которых по деревянному полу до сих пор раздается в моих снах, все удаляясь и удаляясь. Помнится, она как будто бы была раздражена, рвалась убежать, — чужие слезы, даже самые искренние, трудно выносить. Мне и самому неловко, я всхлипываю, но мне уже жарко и страшно, как бывает в переполненном автобусе, когда прижатый к тебе сосед начинает негодовать и скандалить. Я давно не плакал так просто, без притворства, от всей души.

— Я потерял его. — Слова вырываются вперемешку с рыданиями. — Он выскользнул у меня из рук и безвозвратно пропал.

А. сидела, глядя в пол возле моих босых ног, и молчала. Видно, встревоженный ее молчанием, я покосился на нее сквозь слюдяной блеск слез: у нее была хмурая скучливая мина человека, вежливо ждущего, когда же кончится знакомый и малоинтересный рассказ. Наверно, мне захотелось произвести впечатление, встряхнуть ее хорошенько. И к тому же еще оправдать свои слезы. И вот запеленатый в халат, с распухшим, в пятнах лицом и сжатыми на коленях руками, точно большой обиженный младенец, я рассказываю ей про мальчика, который родился больным и умер, и про жену, теперь уже архаичную фигуру матери Минотавра, а когда-то мы вместе бродили по свету, пока в один прекрасный день не обнаружили, что пресытились и миром, и друг другом, и я оставил ее или она оставила меня, и я предался свободному падению.

Не знаю, поверила ли она этой повести моих бед, моей страшной небывальщине.

Но как приятно было рассказывать ей. Вечерний полумрак, кругом безмолвие, и рядом со мной — она, сидит и смотрит в сторону. Я снова нацепил на нее вуаль, похоже на решетку, решетку исповедальни, разумеется. Отпусти мне мои грехи!

Внизу на улице мальчишки-газетчики выкрикивали вечерние новости.

— Я знаю одного человека, — сказал я, — который убил женщину.

Она еще немного помолчала, глядя вбок из-под ресниц.

— Да? — говорит она. — И кого же?

— Горничную в доме богатого человека. — Это прозвучало как из сказки братьев Гримм: злой грабитель явился во дворец богатого человека, чтобы украсть картину, и когда на пути ему встретилась горничная, он ударил ее по голове и убил. — Его забрали, — окончил я рассказ. — Заперли в темницу, а ключ заставили проглотить. — И он по сей день ждет вызволения из той темницы.

Какая тишина.

Но почему я в халате, когда она явно пришла откуда-то снаружи? Я чувствую иголочки холода, вытряхнувшиеся из складок ее жакета (три блестящие черные пуговицы, карман косой, и узкий бархатный воротничок; как видишь, я все помню), когда она встает и тюк-тюк-тюк отходит к окну, где замирает, скрестив руки и глядя на улицу. Иногда я вижу все это проще, словно бы чужими глазами, вижу Счастливую Долину сердца, где мне так хотелось бы хоть один часок погулять рука в руку, быть может, с моими умершими.

День пятится перед наступающим мраком. Я снова на том же месте, словно миг нескончаем. На улице глухо ревет ветер, окно дрожит, над сгорбленными крышами большие, темные, смутные тучи кипят, как грязные морские волны. Слезы мои высохли, лицо словно остекленело. В оловянном свете от окна А. превращается в темный камень, и голос ее, когда она заговорила, кажется искусственным голосом сивиллы. Она принимается рассказывать мне, как школьницей в Париже убежав из конвента, она как-то раз провела ночь в борделе и шла со всяким, кто хотел, их было двадцать или тридцать мужчин без лиц, она потеряла счет. Никогда она не осознавала себя так ясно и в то же время со стороны, не была такой свободной от самой себя и вообще от всего. В быстро гаснущем полусвете она плавно повела по воздуху рукой. «Вот так, — тихо произносит она. — Совершенно свободной».