Кеплер

Бэнвилл Джон

Драматические моменты в судьбе великого математика и астронома Иоганна Кеплера предстают на фоне суровой и жестокой действительности семнадцатого века, где царят суеверие, религиозная нетерпимость и тирания императоров. Гениальный ученый, рассчитавший орбиты планет Солнечной системы, вынужден спасать свою мать от сожжения на костре, терпеть унижения и нужду, мучится от семейных неурядиц.

 

I MYSTERIUM COSMOGRAPHICUM

[2]

Иоганнесу Кеплеру, уснувшему в брыжах, приснилась разрешенной тайна мирозданья. Он бережно объемлет ее умом, как обнял бы руками нечто небывало хрупкое, бесценное. О, только б не проснуться! Пришлось, однако. Фрау Барбара не без злорадства дернула его скверно обутую ногу, и вмиг разбилось дивное яйцо, только чуть белка осталось да скупые координаты битой скорлупы.

И — 0,00429.

Он замерз, окоченел, во рту со сна был мерзкий вкус. Открывши один глаз, застукав жену за новым покушением на его болтающуюся ногу, лягнул ее легонько по костяшкам пальцев. Она на него полыхнула глазами, и под натиском этих глаз он дрогнул, стал сосредоточенно теребить поля заемной шляпы. Регина, маленькая падчерица, стрункой вытянувшись рядом с матерью, вбирала эту небольшую стычку привычно тихим взглядом. Тут младший Браге — Тиге — сверху свесился к каретному окну, темноволосый, бледный, сырой, нескладно тощий, хитроглазый.

— Прибыли, милостивый государь, — и ухмыльнулся. «Милостивый государь» — скажите. Кеплер украдкой отер рукавом рот, на трясущихся ногах вылез из кареты.

— Ах.

Замок Бенатек глянул на него — огромный, равнодушный под февральским солнцем, больше даже той черной тучи, что пригнетала Кеплера на всем пути от Граца. В мешанине мыслей взбух и осел пузырь тоски. Мэстлин, сам Мэстлин обманул; чего уж ждать от Датчанина, от Тихо Браге? В глазах мутилось от набежавших слез. Ему ведь нет и тридцати; душою он намного старше. Но вот он потер глаза, оглянулся вовремя, успел увидеть, как кавалерист Тейнагель, белокурая бестия во всей ездовой оснастке, брякнулся со вздыбившегося коня плашмя в разъезженную слякоть, и в который раз подивился благости жизни, столь тороватой на мелкие утехи.

Еще утешило, что невозмутимое величье Бенатека было лишь каменный декорум, не более: пройдя в ворота на мощеный булыжный двор, пятерка путников попала в форменный бедлам. Трещали доски, стучали кирпичи, свистели каменщики. Прижавши уши, выворачивая морду под непосильной ношей, орал и орал осел. Тиге широко повел рукой, представил: «Новый Ураниборг!», расхохотался, и, когда, пригнувшись, они проходили под низкой гранитной притолокой, счастье, настоянное на остатках давешнего сна, стояло у Кеплера в горле. Вдруг и не зря явился он в Богемию? Вдруг да и создаст здесь великое творенье, обуздываемый личностью, куда огромней и безумней, чем он сам?

Прошли на следующий двор, поменьше. Здесь не шло никаких работ. Снег ржавыми заплатами лежал в щелях и на карнизах окон. Сноп солнца отдыхал на желтизне стены. Все было тихо — было, пока, словно камень в тихий пруд, не плюхнулся из тени арки некто — карлик, с огромными руками и головой, с малюсенькими ножками, горбатый. Осклабился, изобразил поклон, когда они шли мимо. Фрау Барбара схватила за руку Регину.

— Бог в помощь, господа хорошие, — слабенько пискнул карлик и не удостоился ответа.

Через обитую гвоздями дверь вошли в зал, где горел огонь. В красноватых сполохах бродили тени. Кеплер отпрянул, жена дышала сзади ему в ухо. Они, застыв, смотрели. Неужто их отправили в людскую? За столом подле огня сидел смуглый усач и жадно ел. Сердце у Кеплера стукнуло и покатилось. Он был наслышан о причудах Тихо Браге, — конечно, тот способен здесь обедать, конечно, вот и сидит, собственной персоной, великий человек. Но он ошибся. Усач поднял взгляд, сказал сынку Тихо:

— А! Вернулся. — Он был итальянец. — Ну, как там, в Праге?

— Кисло, — юный Тиге пожал плечами. — Кисло на мой взгляд.

Итальянец наморщил лоб.

— A-а, я тебя понял, понял. Ха.

Кеплеру становилось не по себе. Кажется, ему могли бы оказать прием получше. Что это — его нарочно унижают или так водится у аристократов? Напомнить им, кто он такой? Нет-нет, получится ужасная неловкость. Но Барбара вот-вот начнет его пилить. Что-то мазнуло его, задело, он вздрогнул. Карлик, войдя бесшумно, встал перед астрономом, невозмутимо обозрел потерянное белое лицо, близорукий взгляд, обшарпанные штаны, мятые брыжи, руки, тискавшие шляпу с пером.

— Господин математик, если не ошибаюсь. — И поклонился. — Милости просим, милости просим. — Как будто он хозяин дома.

— А это, — вступил юный Браге, — Йеппе, отцовский шут. Своего рода священная корова, предупреждаю, и судьбу предсказывать умеет.

Карлик ухмылялся, тряс большой гладкой головой.

— Ладно вам, ваша милость, я жалкий калека, кто я такой? А вы вот подзадержались. Неделю целую мы тут прождали вас с вашей… — метнув взгляд в жену Кеплера, — …поклажей. Родитель осерчал.

Тиге поморщился.

— Не забывайся, — он рявкнул, — жаба говноедская, в один прекрасный день ты мне достанешься.

Йеппе глянул вслед Тейнагелю, который хмуро прошагал прямо к огню.

— Что печалит нашего задумчивого друга?

— Из седла вытряхнулся. — И Тиге вдруг хихикнул.

— О? Стало быть, шлюхи так лютуют в городе?

Фрау Барбара вскипела. Такие речи, и при ребенке! Уж некоторое время она копила кое-какие частные укоры Бенатеку, и тут ее терпенье лопнуло.

— Иоганнес, — вывела она три зловещих слога, но тут итальянец встал и легонько ткнул Тиго пальцем в грудь.

— Скажи ему, папаше своему, что я исстрадался весь. Он все ярится, не желает меня видеть. А я не виноват: зверь-то нализался! Так ты скажешь ему, да? Ну прощай. — И заторопился прочь, накинув на плечо крыло тяжелого плаща и плюхнув на голову шляпу. Кеплер смотрел ему вслед.

— Иоганнес.

Тиге ушел. Тейнагель предавался скорби.

— Идем, — и карлик, как фокусник из рукава, вновь показал и снова спрятал тонкую, хитрую усмешку. Он их повел по промозглым лестницам, по бесконечным каменным проходам. Замок отзывался возгласами, клочьями дикого пенья, дверным стуком. Гостевые комнаты были просторны, гулки, почти совсем пусты. Барбара повела носом, учуяв затхлость. Поклажу не принесли покуда. Йеппе, налегши на косяк, скрестив на груди руки, стоял, смотрел. Кеплер отступил к зарешеченному окну, встал на цыпочки, увидел двор, рабочих, всадников в плащах, скакавших к воротам. При всей тоске предчувствий, в глубине души он чаял, что в Бенатеке ждут его величье и щедроты, блеск золоченых зал, вниманье, одобренье важных, вдумчивых мужей, свет, простор, покой — не эта серость, уродство, шум, неразбериха чужих жизней, знакомая — о, знакомая! — неурядица.

Но сам-то Тихо Браге — неужто не велик, не щедр? В полдень, когда за ним прислали, Кеплер, опять было успевший прикорнуть, пробрел через весь замок и застал за торжественной тирадой, посвященной — подумать! — ручному лосю, лысого толстяка. Вошли в высокий зал, сели, и вдруг датчанин смолк, уставился на гостя. И Кеплер — нет чтоб ободриться при встрече с такой особой — завел унылый счет своим невзгодам. Он и сам слышал хнычущие ноты в своем голосе, и злился, но ничего не мог с собой поделать. В конце концов было от чего и хныкать. Небось датчанин, уныло думал он, не ведал денежных забот и подобной дряни. В аристократах такой уверенный покой воспитывается веками. Сам этот зал, высокий, светлый, с лепным старинным потолком, свидетель бесстрастного величья. Сюда-то неурядица не сунет свою осклабленную рожу. Тихо Браге молчал, смотрел, посверкивая лысым куполом и носом из металла, — он казался не человеком даже, а неким совершенным механизмом, который твердо правит хитросплетениями событий и несчетных жизней в замке.

— …И хотя в Граце, — вел свое Кеплер, — многие влиятельные лица меня поддерживали, иезуиты даже, да, но все напрасно, власти меня травили без пощады, требуя, чтоб я отрекся от своей веры. Вы не поверите, сударь, я принужден был уплатить десять флоринов, за право, право, заметьте себе это, похоронить своих несчастных детей по лютеранскому обряду.

Тихо Браге шелохнулся, дернул ус большим и указательным пальцем. Кеплер, глядя жалостно, осел еще ниже в кресле, будто эти пальцы ярмом опустились ему на тощую шею.

— Какова ваша философия, сударь? — спросил датчанин.

Между ними, на столе, в латунной вазе сияли итальянские апельсины. Он в жизни их не видывал. Апельсины лопались от спелости, лезли в глаза, дразнили своей немыслимостью.

— Я полагаю, что сей мир в себе содержит доказательство возможности порядка, — выговорил он. Тоже пришло из давешнего сна? Тихо Браге снова на него глянул каменным взглядом. — То есть, — заторопился Кеплер, — я придерживаюсь натуральной философии.

Надо бы одеться по-другому. Брыжи эти и вовсе глупость. Хотел впечатление произвести, а они давят шею. Заемная шляпа скучала на полу у ног — тоже напрасная потуга щегольства, со вмятиной на тулье, куда он ненароком ступил ногой. Тихо Браге, разглядывая дальний угол потолка, проговорил:

— Когда я прибыл в Богемию, император нас поместил сначала в Праге во дворце покойного вице-канцлера Куртия, и адский колокольный звон в монастыре капуцинов по соседству денно и нощно терзал слух. — Он передернулся. — Вечно что-нибудь да мешает, приходится терпеть.

Кеплер кивнул печально. Колокола, ну да: колокола очень мешают сосредоточиться, но совсем не так, думал он, как крики собственных, в муках умирающих детей. Им с этим датчанином многое еще придется узнать друг о друге. Он с улыбкой озирался, дивясь, завидуя.

— Но здесь-то уж?..

Стена, подле которой они сидели, была вся сплошь сводчатое окно о многих свинцовых переборках, смотревшее на вертограды, на пажити, стекающие в синюю, сквозную даль. Зимний свет блестел на Изере.

— Императору угодно именовать Бенатек замком, — сказал Тихо Браге. — Какой там замок! Я привношу значительные перемены, расширяю территорию — хочу устроить в Богемии свой новый Ураниборг. Да то и дело натыкаюсь на всевозможные препоны. Его величество и рад бы, но не может собственной персоной во все вникать. Управитель здешних королевских угодий, от коего завишу, далеко не так ко мне расположен, как того б желалось. Некто Мюльштейн. Каспар фон Мюльштейн… — мрачно примеряя имя, как палач бы примерял веревку. — Еврей, я полагаю.

Прогудел полуденный колокол, датчанин пожелал завтракать. Слуга внес горячий хлеб, обернутый салфетками, кувшин, из которого налил им в кружки черного дымящегося варева. Кеплер смотрел с недоумением, Браге сказал:

— Питье вам незнакомо? Его привозят из Аравии. Чудесно, на мой взгляд, изостряет мысль.

Брошено было как будто вскользь, но Кеплер понял, что должен впечатлиться. Он отпил, причмокнул, и впервые Браге просиял.

— Вы уж меня простите, герр Кеплер, что я по приезде вашем в Богемию сам вас не встретил. Как я упоминал в письме, я редко выбираюсь в Прагу, иначе как по призыву императора; к тому же положение Марса относительно Юпитера меня побуждало не прерывать занятий. Впрочем, вы понимаете, надеюсь, что я принимаю вас у себя скорее не как гостя, а как друга и коллегу.

Сия краткая речь, при видимой сердечности, в обоих произвела неясную досаду. Браге, было собравшись продолжать, вместо этого мрачно отвернулся и посмотрел в окно, на зимний день. Слуга, на коленях перед изразцовой печью, скармливал огню сосновые дрова. Стриженая голова, мясистые руки, красные ободранные ноги сунуты в башмаки на деревянном ходу. Кеплер вздохнул. Да, он принадлежит к тому сословию — что поделать, — в котором замечают ноги челядинцев. Хлебнул еще аравийского зелья. Голову оно и впрямь прочистило, но, кажется, кинуло его в дрожь, этого только не хватало. Не приведи Бог — снова лихорадка. Полгода она его трепала, и даже больше, и в серые рассветные часы смущала страшной мыслью, уж не чахоточный ли он. Да нет, какое, он же набирает вес: проклятые брыжи прямо душат.

Тихо Браге снова повернулся к нему, твердо глянул, спросил:

— Вы занимаетесь металлами?

— Металлами?.. — чуть слышно.

Датчанин, вытащив лакированный ларчик для притирок, легонько мазал ароматическим составом кожу вокруг искусственной переносицы из серебра с золотым подмесом, вставленной в нос, покалеченный в юные годы на дуэли. Кеплер смотрел во все глаза. Неужто сейчас ему закажут орган поновее да потоньше для украшения великого лица? Ему полегчало, когда Браге не без раздражения пояснил:

— Я разумею тигли, перегонные кубы и прочее. Вы назвались натурфилософом, не так ли?

Слишком он был скор в переходах, скользил с предмета на предмет, как будто темы — фишки у него в мозгу, и он лениво их перебирает.

— Нет-нет, алхимия… нет-нет…

— Но вы изготовляете гороскопы.

— Да, то есть когда я…

— За вознагражденье?

— Ну да. — Он начал заикаться. Его принуждали признать за собой низость, даже подлость духа. Потрясенный, он готовил ответный ход, но Браге вновь переменил игру.

— Писанья ваши огромнейшего интереса. Я прочитал вашу Mysterium cosmographicum со вниманьем. Я не согласен с методой, разумеется, но достигнутые выводы, я полагаю… значительными.

Кеплер переглотнул.

— Вы слишком ко мне добры.

— Главный же изъян, должен вам заметить, в том, что свои теории вы зиждите на Коперниковой системе.

То есть — не на твоей. Что ж, хоть к настоящей материи наконец подобрались. Кеплер, сжав на коленях кулаки, чтоб не тряслись, мучительно обдумывал, как бы прямее перейти к наиглавнейшему вопросу. Как ни печально, он колебался. Он не верил Тихо Браге. Слишком уж покоен, слишком осторожен, словно ленивый хищник, который недвижно поджидает жертву у тайной западни. (Но ведь великий же астроном. Это утешало. Кеплер верил в ученое братство.) К тому же в чем он, наиглавнейший-то вопрос? Он ведь не просто притулиться с семейством собрался в Бенатеке. Жизнь, сама по себе, — отдельное от него, таинственное нечто, почти живое существо, дивной сложности и благости, только терзаемое вечной лихорадкой; от Бенатека — при таком хозяине — он ждал совершенного порядка и покоя, дабы научиться укрощать эту свою жизнь, унять ее горячечную дрожь, ее метанья — и пусть она танцует строгий танец. Покуда он молча тосковал над этой путаницей, миг был упущен. Тихо Браге, оттолкнув оглодки завтрака, уже приподнимался.

— Надеюсь, мы увидим вас за ужином, герр Кеплер?

— Но я!..

Астроном нашаривал под столом свою шляпу.

— Вы познакомитесь кое с кем из других моих помощников, и мы прикинем новое распределение ролей, коль скоро в нашем полку прибыло. Вам, пожалуй, я препоручу лунную орбиту. Впрочем, надобно сперва спросить совета у моего верного Кристиана Лонгберга, который, как вы должны понять, на него имеет право.

Из зала выходили медленно. Браге не шел, скорее плыл — величественный корабль. Кеплер, бледный, терзал трясущимися пальцами край шляпы. Безумие сплошное. Друг и коллега! С ним обращаются, как с жалким недоучкой. Тихо Браге кивнул рассеянно — и удалился. Фрау Барбара уже ждала в отведенных комнатах. У нее всегда был оскорбленный вид, при нем ли, без него. Она спросила мрачно и нетерпеливо:

— Ну?

Он избрал отвлеченную улыбку и осторожно ее примерил:

— Ммм?

— Нет, — жена наседала, — скажи, что же было?

— A-а, мы завтракали. Гляди, что я тебе принес, — и жестом фокусника извлек из укрытия в тулье апельсин. — И я пил кофий!

Регина, выглядывавшая в открытое окно, тут повернулась и пошла к отчиму с бледной улыбкой. Его всегда чуть-чуть смущал этот невинный взор.

— Там олень мертвый во дворе, — сказала она. — Выгляни — увидишь, на телеге. Такой большой.

— Это лось, — сказал Кеплер тихо. — Лось это называется. Он пьян, напился, знаешь ли, и с лестницы свалился…

Принесли поклажу. Барбара разбирала вещи и, держа в руках пылающий апельсин, вдруг села на пол среди жалких разбросанных пожитков и разрыдалась. Кеплер с девочкой молча смотрели на нее.

— И ничего ты не устроил, — рыдала Барбара. — Даже и не пробовал!

* * *

О, как это все знакомо: с самого начала жизни его преследовала неурядица. Если и удавалось ненадолго достигнуть тишины в самом себе, тотчас мир снаружи на него ополчался. Так было в Граце, под конец. Но ведь даже и тот, последний год, кончившийся бегством к Тихо Браге, в Богемию, так славно начинался. Эрцгерцог несколько устал от травли лютеран, Барбара снова затяжелела, и, в виду закрытия штифтшуле, оставалось столько времени для собственных занятий. Он даже помягчел к дому на Штемпфергассе, который сначала наполнял его глубоким отвращеньем, которого причины он не трудился распознать. То был последний год столетья, и мнилось сладко, что старая, уродливая тварь, наделав столько бед, наконец-то издыхает.

Весною, с легким сердцем, он снова засел за великий труд определения законов мировой гармонии. Кабинет его был в тыльной части дома — каморка за выложенным плиткой коридорчиком, ведущим в кухню. При последнем муже Барбары там был чулан. День целый Кеплер потратил на расчистку; хлам, старые бумаги, ящики, поломанную мебель для простоты вышвыривал в окно, прямо на заглохший цветник. Там это и валялось гниющей кучей, каждую весну пуская побеги дикой горечавки, в честь, быть может, прежнего хозяина, бедного Маркса Мюллера, вороватого казначея, чей унылый дух все еще витал в оставленных владеньях.

Имелись комнаты и побольше, имелись, дом был большой, но Кеплер выбрал эту. Она была на отшибе. Барбара тогда еще не оставляла посягательств на светскую жизнь, чуть не каждый вечер в доме гоготали лошадинолицые чиновницы и бюргерши, но в его укрытие проникало лишь недовольное квохтанье кур во дворе да пение слуги на кухне. Зеленый тихий свет исцелял глаза. Заглядывала посидеть Регина. Ему работалось.

Наконец-то его заметили. Галилей, итальянец, благодарил за присылку Mysterium cosmographicum. Правда, письмо его было, к сожаленью, кратко, всего лишь учтиво. Зато уж Тихо Браге написал о книге тепло, пространно. Отвечал на письма и баварский канцлер Херварт фон Хоенберг, невзирая на религиозные волненья. Пожалуй, он становится влиятельной особой; многие ли в двадцать восемь лет могут назвать таких светил в числе своих коллег (ведь он не чересчур занесся)?

Такие крохи могли радовать его; труднее было убедить других. Он помнил ссору свою с тестем, Йобстом Мюллером. В памяти она отпечатлелась, даже непонятно почему, как вешка, как начало той ужасной поры, которая, девять месяцев спустя, кончилась изгнанием из Граца.

Весна в том году была дурная, дожди и ветры весь апрель. Днем небо дыбилось белым странным облаком, ночами выпадал туман. Ни ветерка. Как будто воздух застыл, створожился. Улицы смердели. Он боялся этой жуткой погоды, она грозила его шаткому здоровью, от нее мутилось в голове, опасно вздувались жилы. В Венгерском королевстве, говорили, повсюду выступали кровяные пятна, на стенах, дверях, даже в полях. Здесь, в Граце, одна старуха мочилась за храмом иезуитов недалеко от Штеммфергассе, так ее схватили и побили камнями, сочтя за ведьму. Барбара на седьмом месяце сделалась раздражительна. Приспело, видно, время для чумы. Ну а он-то уже маялся: Йобст Мюллер на три дня к ним явился из Гессендорфа.

Был это скучный человек, гордый своей мельницей, нажитыми деньгами, усадьбой в Мюлеке. Как и Барбара, желал вращаться в свете, посягал на благородство рождения и даже подпись себе завел фон Гессендорф. Как и Барбара, хоть и не столь наглядно, сводил в гроб супружниц — уж и вторая жена у него хирела. Богатство он стяжал со страстью, какой ни к чему иному в жизни не прилагал. Дочь он, похоже, считал своим имуществом, которое слямзил у него выскочка Кеплер.

Зато Барбара, по крайней мере, несколько повеселела. Нашла союзника. Не то чтобы в присутствии Кеплера она открыто жаловалась на мужа. Молчаливое терпение — вот был ее конек. Кеплер на все эти три дня заточился у себя. Наведывалась Регина. Тоже не очень любила дедушку Мюллера. Ей было уже девять, но она была мала для своих лет, бледная, и пепельные волосы, всегда как будто слегка влажные, облепляли узенькую голову. Нет, не хорошенькая, чересчур бледная, худая, зато с характером. Какая-то была в ней завершенность, словно ей никто не нужен. Барбара ее побаивалась, Регины. Сидит у него на высоком стуле, забыв на коленях игрушку, смотрит: на карты, кресла, на полуголый сад, а то на Кеплера, если кашлянет, повозит ногами, вдруг уронит непрошеный тихий стон. Странная общность — и что их единило, он сам не мог понять. Он был третий отец, которого она узнала в своей короткой жизни, может быть, она прикидывала, продержится ли он дольше прежних двух? И значит, их единило то, что ожидало впереди?

В те дни у нее прибавилось причин его жалеть. Он места себе не находил. Не мог работать, когда жена и тесть, эта парочка, где-то рядом, в доме, лакают за завтраком его вино и качают головами, толкуя о его никчемности. И он сидел за своим заваленным бумагами столом, стонал и бормотал, строчил, черкал дикие расчеты, и то была не математика уже, какой-то код неистовый, отображавший его немую ярость и тоску.

Нет, это становилось невозможно.

— Нам надо поговорить, Иоганнес.

Йобст Мюллер кислой жижей размазал по лицу одну из редких своих улыбок. Нечасто он обращался к зятю по имени. Кеплер попытался увильнуть:

— Я… я очень занят.

Вот этого не следовало говорить. Как может он быть занят, если школа закрыта? Его астрономия для них — только игра, знак подлой безответственности. Улыбка Йобста Мюллера совсем прокисла. Он был сегодня без своей широкополой островерхой шляпы, в которой щеголял по большей части на улице и дома, и казалось, будто у него усечена макушка. Жидкие седые волосы, синеватый подбородок. Он был, пожалуй, франт, несмотря на свои лета, имел пристрастье к бархатным жилетам, кружевным воротникам, синим наколенным бантам. Не хотелось на него смотреть. Стояли в галерее, над главным входом. Бледный свет утра тек сзади, в зарешеченное окно.

— И все же — не уделишь ли мне часок?

Потом они спускались; тестевы башмаки на пряжках с укором выстукивали нисходящую гамму по лоснящимся ступеням. Астроному вспоминалась школа: сейчас вы понесете наказанье, Кеплер. Барбара ждала в столовой. Он хмуро отметил оживленье у нее во взгляде. Знает, знает, что старик за него взялся, — стакнулись, эти двое. Накануне вечером она затеяла что-то с волосами (после первых родов патлами обвисли), завидев их, сдернула сеточку, и надо лбом вспрыгнули кудерьки. Ему показалось, как будто с треском.

— Добрый день, мой друг. — Он показал ей зубы.

Она нервно ощупывала свои кудри.

— Папаша желает с тобой поговорить.

Он сел за стол напротив нее.

— Знаю.

Стулья старой итальянской работы из женина приданого были ему высоки, приходилось тянуть стопу, чтобы достать до пола. И все же они ему нравились, и другие вещи тоже, и сама столовая; он любил резное дерево, старый кирпич, черные потолочные балки — простые вещи, пусть не вполне ему принадлежа, скрепляли, склеивали мир вокруг.

— Иоганнес благоволил уделить мне часок своего драгоценного времени. — И Йобст Мюллер наполнил себе кружку слабым пивом.

— Гм, — промычал Кеплер. Он знал, о чем будет речь. Ульрика, служанка, топая, внесла завтрак на большом подносе. Гость из Мюлека отведал яйца в мешочек. Иоганнесу есть не хотелось. Нутро в нем бунтовало. Эдакий тонкий механизм, его кишки — погода и Йобст Мюллер совсем их вывели из строя. — Хлеб проклятый зачерствел совсем, — бормотнул Кеплер. Ульрика от двери метнула в него взгляд.

— Скажи-ка мне, — приступился тесть, — есть ли признаки, что снова откроется штифтшуле?

Он повел плечом.

— Эрцгерцог, — произнес туманно. — Знаете ли.

Барбара к нему толкала дымящуюся тарелку.

— Покушай колбаски, Иоганнес. Ульрика сготовила твой любимый соус. — Он ее окинул таким далеким взглядом, что она поскорей отдернула тарелку. Живот у ней вздулся, приходилось гнуться от самых плеч, дотрагиваясь до стола. Печальная эта неуклюжесть вдруг его тронула. Когда носила их первенца, она казалась ему прекрасной. Он выдавил угрюмо:

— Едва ли она откроется при его правленье. — Тут он просветлел. — Но говорят, он болен дурной болезнью. Если она его доконает, есть еще надежда.

— Иоганнес!

Вошла Регина, и всем едва заметно полегчало. Большую дубовую дверь прикрывала она с усилием, будто сдвигала части стены. Мир был ей велик, скроен не по мерке. О, как он это понимал.

— И на что ж надежда? — ласково осведомился Йобст Мюллер, выгребая из яйца белок. Он был сегодня сама безмятежность, гладкость — выжидал. Засохшая пивная пена усами белела над губой. Через два года он умрет.

— А? — рыкнул решивший не сдаваться Кеплер. Йобст Мюллер вздохнул.

— Ты сказал, что есть надежда, в случае, если эрцгерцог… нас покинет… На что надежда, могу ль тебя спросить?

— Надежда на терпимость, на толику свободы, с которой люди смогут исповедовать свою веру так, как им повелевает совесть.

Ха! Вот это удачно вышло. Когда Фердинанда в последний раз тряхнула религиозная горячка, Йобст Мюллер переметнулся к папистам, Иоганнес же держался твердо, за что был ненадолго выслан. Безмятежность старика нарушила легкая рябь, она прошлась по сжатым челюстям, тронула бескровные, сомкнутые губы. Он все-таки нашелся:

— Совесть, говоришь, да, совесть вещь хорошая, для некоторых, для тех, кто себя считает таким важным и высоким, что о низких материях можно не помышлять, а пусть другие кормят и призирают их вместе с семейством.

Иоганнес с легким стуком поставил чашку. На ней сиял герб Йобста Мюллера. Регина смотрела на отчима.

— Но мне покуда платят жалованье. — Его лицо, восковое от одолеваемой ярости, вдруг покраснело. Барбара моляще воздела руку, он даже не взглянул. — Я пользуюсь в этом городе уважением, знаете ли. Советники, да что! — и сам эрцгерцог меня ценит, не то что иные прочие.

Йобст Мюллер поежился. Ссутулился, припал к столу — готовая к атаке крыса. От старого франта чуть повеяло немытым телом.

— Ловко же они выказали свое уважение, вытолкали тебя взашей, как самого обыкновенного преступника, э?

Иоганнес рвал зубами хлебную горбушку.

— Бде раздешиди, — он с трудом глотнул, — мне разрешили через месяц вернуться. Для меня единственного из наших людей сделали такое исключение.

Опять Йобст Мюллер себе позволил тонкую улыбку.

— Быть может, — он предположил с вкрадчивым нажимом, — за прочих не хлопотали иезуиты? Быть может, их совесть им не позволила искать покровительства у римской братии?

Лоб у Кеплера опять побагровел. Он сидел, молчал, и клокоча смотрел на старика. Все замерло. Барбара сопела.

— Кушай колбасочку, Регина, — почти шепнула она нежно, печально, будто привередливость дочери в еде и есть тайная причина общего расстройства. Регина отодвинула тарелку, осторожно.

— Скажи мне, — Йобст Мюллер все еще налегал на стол, все еще улыбался. — И какое же такое жалованье платят тебе советники за то, что ты не служишь?

Можно подумать, он сам не знал прекрасно.

— Не понимаю…

— Ему его убавили, папаша, — с готовностью вставила Барбара. — Было двести флоринов, теперь убавили на двадцать пять!

Борясь с волнами мужней ярости, она всегда вот так прикрывала трепещущими веками глаза — чтобы не видеть его тряски, его свирепых взоров. Йобст Мюллер покачал головой:

— Не велико богатство, нет.

— И не говорите, папаша.

— Однако двести флоринов в месяц…

Барбара вытаращила глаза:

— В месяц? — взвизгнула она. — Per annum!

— Как!

Ловко они это разыграли.

— Да, папаша, да. И если б не собственный мой доход и то, что вы нам высылаете из Мюлека…

— Молчи! — взревел Иоганнес.

Барбара вскочила. «О!» Из глаза капнула слеза, покатилась по пухлой розовой щеке.

Йобст Мюллер глянул внимательно на зятя.

— Я, полагаю, вправе знать положенье дел? Как-никак она мне дочь.

Сквозь стиснутые зубы Иоганнеса прорвался высокий резкий звук — рев, стон.

— Я этого не потерплю! — он завопил. — Не потерплю этого в моем доме!

— В твоем? — выдавил Йобст Мюллер.

— Папаша, довольно! — сказала Барбара.

Кеплер тыкал в обоих трясущимся пальцем.

— Вы смерти моей хотите, — проговорил он так, будто его вдруг осенила дикая невероятная идея. — Да-да, вот вы чего хотите — вместе меня убить. Вам только того и надо. Сгубить мое здоровье. Вы рады будете. А там уж вы с этим вашим отродьем, которое прикидывается моей женой… — нет, это он слишком, слишком, — отправитесь обратно в Мюлек, уж я-то знаю…

— Успокойтесь, милостивый государь, — перебил Йобст Мюллер. — Никто не хочет вам вреда. И не глумитесь, прошу, над Мюлеком, он еще, глядишь, выручит, если эрцгерцог снова вздумает вас прогнать, и уж на сей раз навсегда!

Кеплер пытался придержать расходившуюся ярость. Что это — не сделка ли? Не вздумал ли старый пес у него выторговать обратно свою дочь? Нет, эта мысль непереносима. Он расхохотался, как безумный.

— Нет, ты послушай его, жена! — он крикнул. — О своем именье он ревнует больше, чем о тебе! Тебя я могу костерить как мне угодно, но имя Мюлека не смею даже называть, сквернить своими недостойными устами!

— Я могу защитить мою дочь, молодой человек, на деле, не на словах.

— Ваша дочь, ваша дочь, позвольте вам заметить, не нуждается в защите. Ей двадцать семь лет, и она свела в могилу двоих мужей — теперь успешно принялась за третьего. — Нет, это слишком, слишком!

— Милостивый государь!

Оба вскочили, готовые схватиться, стояли, сведя ненавидящие взгляды, как рога. В набухшую тишину упал глупый смешок Барбары. Она зажала рот рукой. Регина с интересом ее наблюдала. Но вот мужчины сели, пыхтя, сами себе дивясь.

— Он думает, он умирает, папаша, — Барбара снова хохотнула глупым смехом. — Говорит, говорит, у него крестный знак на ноге, там, где вонзили гвоздь Спасителю, и, мол, этот крест то видно, то не видно, и в разное время дня он цвет меняет — да, Иоганнес? — Она ломала маленькие руки, никак не могла уняться. — Хоть я-то его не вижу, креста этого, знать, потому, что не из вашего брата, избранных… умишка маловато, как ты… как ты всегда… — И осеклась. Долгую минуту он на нее смотрел. Йобст Мюллер ждал. Повернулся к дочери, та отвела глаза. Обратился к зятю:

— И что за болезнь, по-твоему, тебя одолевает? — Иоганнес что-то проурчал сквозь зубы. — Прости, не слышу?…

— Чума, я сказал.

Старик вздрогнул:

— Чума? Чума, здесь в городе? Барбара?

— Ну ясно же, нет, папаша. Все он воображает.

— Однако…

С ужасной ухмылкой Иоганнес поднял взгляд.

— Но с кого-то она должна начаться, правда?

Йобста Мюллера отпустило.

— Право же… такие речи… и при ребенке!

Тут снова Иоганнес накинулся на старика.

— Как мне не тревожиться, — крикнул он, — если я принял на себя ответственность за собственную жизнь, взяв в жены ангела смерти, которого вы мне всучили?

Барбара взвыла и спрятала лицо в ладонях. Он сморщился, ярость как рукой сняло, он весь обмяк. К ней подошел. Что ни говори, тут было неподдельное страданье. Она ему не позволяла до себя дотронуться, и он беспомощно водил руками вокруг этих воздетых плеч, меся, накатывая невидимый вал против ее тоски. — Я пес, Барбара, я бешеный пес, ты уж прости меня. — И грыз себе костяшки пальцев. Йобст Мюллер посмотрел, как этот, мелкий, суетится над своей взбухшей, рыдающей женой, и с омерзеньем поджал губы. Регина тихонько вышла из столовой.

— О Господи Иисусе! — топнув ногой, взвыл Кеплер.

* * *

Он гнался за вечными законами, что правят гармонией мира. Сквозь дикие чащобы, в кромешной тьме выслеживал сказочную добычу. Лишь самым сторожким из охотников дано ее подбить, но он-то, он, с плохоньким мушкетом худосочной своей математики — на что он мог рассчитывать? Вдобавок — обложенный сворою шутов, которые его травили, выли, улюлюкали, побрякивали колокольцами, чьи имена — Отцовство, Ответственность и Проклятущий Город. И все же, все же — ох! однажды она ему мелькнула, таинственная птица, пятном, не более, паря в недостижимой вышине. И того промелька уж не забыть.

В год 1595-й, июля 19-го дня, перед полуднем, точно в 27 минут двенадцатого. От роду ему тогда было, если его подсчеты точны, 23 года, 6 месяцев, 3 недели, 1 день, 20 часов, 57 минут, на несколько десятков секунд больше или меньше.

Потом он немало времени провел, колдуя над этими цифрами, доискиваясь скрытого значенья. Дата и время, сложенные вместе, давали 1652. Не больно разживешься. Сложивши эти цифры, он получал 14, то есть дважды 7, мистическое число. Или, возможно, 1652 есть дата его смерти. Ему будет восемьдесят один. (Он усмехнулся: с его здоровьем?) Он брался за другой набор: свой возраст в тот незапамятный июльский день. И эти цифры сулили не многим больше. Сложенные, они давали сумму, лишь тем и примечательную, что делилась на 5, давая в итоге 22, возраст, в каком он покинул Тюбинген. Да, небогато. Но, уполовинив 22 и вычтя 5 (снова 5!), он получал 6, а это уже возраст, в котором он был приведен матерью на вершину Висельной горы, полюбоваться на комету 1577 года. Да, но эта пятерка, что означает эта неугомонная пятерка? Как! Это число расстояний между планетами, это число нот в арпеджио сфер, число тонов в пятитоновой гамме музыки мира!.. если его подсчеты точны.

Он полгода уже трудился над тем, что стало Mysterium cosmographicum, первой его книгой. Обстоятельства были тогда полегче. Он еще не женился, даже имени Барбары не слыхивал, и жил при штифтшуле, в комнатушке, тесной, промозглой, но своей. Астрономия сначала была всего лишь препровожденьем времени, продолженьем математических забав, которыми он развлекал учеников в Тюбингене. Но время шло, мечты о новой жизни в Граце выдыхались, высокая игра все больше его захватывала. С ней он оказывался на отлете, в стороне от неурядицы вещественного мира, в котором был он заточен. Да, Грац — тюрьма. Здесь, в этой дыре, которую кто-то соизволил назвать городом и даже столицей Штирии, где правят узколобые купцы и князь-папист, дух Иоганнеса Кеплера томится в цепях, таланты его заперты в колодках, великий дар исследования вздернут на дыбе школьного учительства — так! верно! урча, сам над собою потешаясь, — брошен в темницу, о Господи! И все это в двадцать три года от роду.

А ведь милый был городишко. Понравился ему, когда впервые мелькнули река, шпили, замок на горе, блестя за сеткой апрельского дождя. Размах и щедрость ему почудились как будто в самой шири и прочности строений, столь непохожих на хлипкую архитектуру городков его родного Вюртемберга. И люди показались совсем другими. Они прогуливались, беседовали, предавались спорам политическим, напоминая ему о том, как сильно отдалился он от дома, попал чуть ли не в Италию. Ах, все одни мечты. Теперь, приглядевшись к людным улицам поближе, он понял, что грязь, вонь, нищие и бесноватые повсюду те же. Правда, это были протестантские безумцы, протестантская грязь, в протестантское небо стремились эти шпили, и оттого самый воздух был, кажется, вольней; но эрцгерцог был бешеный католик, повсюду шныряли иезуиты, и тогда уже в штифтшуле поговаривали о запрете, о закрытии.

Он, такой блистательный студент, учительство свое возненавидел. В классах он томился. Темы, которые он принужден был объяснять, всегда почему-то оказывались далеки от того, что самого его занимало, и все время он был весь натянут, начеку, как лодочник, ведущий утлый челн против течения. Усилие это изнуряло его, он покрывался потом, в голове мутилось. Но иногда руль выскользал из рук, и тогда его нес поток собственного восторга, а бедные ученики стояли тупо, оставленные на берегу, вяло помахивая ему вслед.

В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.

— Вы уж постарайтесь быть поспокойней, — советовал ему ректор Папиус. — Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. Они не поспевают за вашей мыслью, смущаются и жалуются мне… — он усмехнулся, — или жалуются их отцы.

— Я знаю, знаю, — заторопился Кеплер, упершись взглядом в свои ладони. Они сидели в кабинете у ректора, смотревшего на внутренний двор школы. Шел дождь. Ветер выл в трубе, из камина валил клубами дым, висел в воздухе, щипал глаза. — Я слишком быстро говорю, не успевая обдумать своих слов. Или посреди классов мысли мои меняются, я завожу речь о другом, а то спохватываюсь, что не совсем точно объяснил, все повторяю сызнова, уже подробней. — Закрыл рот и поежился; ну вот, все окончательно испортил. Ректор пасмурно разглядывал огонь. — Видите ли, герр ректор, меня в сторону уводит моя cupiditas speculandi.

— Да, — сказал ректор терпеливо и почесал подбородок, — в вас, пожалуй, слишком много… страсти. И ведь не весело смотреть, как молодой человек подавляет природные свои порывы. Быть может, господин Кеплер, вы не созданы учительствовать?

В тревоге он вскинул взгляд, но ректор смотрел участливо, чуть-чуть лукаво. Он был тонкий человек, ректор, несколько разбросанный, филолог и вместе медик; уж он-то знал, каково это — день целый стоять в классе, мечтая сквозь землю провалиться. Ректор всегда выказывал сочувствие странному маленькому человеку из Тюбингена, который сначала так обескуражил более величавых коллег своими дикими манерами и жутковатой смесью дружелюбия, вспыльчивости и гордости.

— Какой из меня учитель, — бормотнул Иоганнес. — Я знаю. Дарования мои совсем по другой части.

— Ах да, — подхватил ректор и кашлянул. — Ваша астрономия. — Глянул в инспекторский отчет перед собою на столе. — Этому вы обучаете неплохо, кажется?

— Но кого мне обучать!

— Не ваша вина — вот, тут пастор Циммерман сам пишет, не каждому нужна астрономия. Он советует препоручить вам преподавание арифметики и латинской риторики в старшей ступени, покуда вы не подыщете учеников, взыскующих карьеры астрономов.

Он понял, что над ним посмеиваются, хоть и беззлобно.

— Варвары невежественные! — он крикнул вдруг; из огня выпало полено. — Только и думают что об охоте, о тяжбах, да как бы приданое для своих наследников пожирнее приискать. Ненавидят, презирают философию, философов! Они — они — они… они того не стоят… — И осекся, побелев от ярости и от испуга. Нет! С этими дикими вспышками пора покончить.

Ректор Папиус улыбался бледной улыбкой.

— Инспекторы?

— М-м?..

— Я понял, что так вы отнеслись о нашем добром пасторе Циммермане и его собратьях. У нас ведь, кажется, о них шла речь.

Он прижал ладонь ко лбу.

— Я… я, разумеется, говорил о тех, кто не хочет, чтоб их сыновья получали нужные познанья.

— Ах. Но, я полагаю, среди знатных семейств, да и среди купцов, немного есть таких, кто числит астрономию среди наук, какие их сыновьям надобно изучать. Тут ведьм на кострах жгут за куда более далекие сношения с луной, чем те, в какие вы вступаете на своих уроках. Я не отстаиваю столь косный взгляд на науку вашу, я лишь ставлю вас о нем в известность, как мой…

— Но…

— …как мой долг мне повелевает.

Они смотрели друг на друга, Иоганнес мрачно, ректор примирительно, но твердо. Серый дождь охлестывал окно, клубился дым. Иоганнес вздохнул.

— Видите ли, герр ректор, я не могу…

— Но вы постарайтесь, нельзя ли постараться?

Он старался, он старался, но как мог быть спокоен? Мозг его кипел. Хаос идей и образов взбивался в нем. В классах он все чаще умолкал, стоял, окаменев, всему чужой, глухой к хихиканью школяров, как помешавшийся оракул. Он бродил по улицам, как бы в тумане, не раз чуть не угодил под лошадиные копыта. Уж не заболел ли он? Однако это больше было похоже на… любовь! Не то чтобы в кого-то он влюблен, а — вообще! От этой мысли он расхохотался.

В начале 1595 года вдруг получил он знак если и не от самого Бога, то, уж конечно, от божества помельче, из тех, кому поручено ободрять избранников в сем мире. Должность в штифтшуле ему давала титул изготовителя календарей для Штирии. Прошлой осенью, за вознагражденье в двадцать флоринов из общественной казны, он составил астрологический календарь на грядущий год, предсказав великий холод и нашествие турок. В январе ударил такой мороз, что в Альпах насмерть замерзали пастухи с окружных ферм, а в первый же день января Турция открыла кампанию, и, говорили, опустошила всю страну от Нейштадта до Вены. Он был очарован столь скорым подтверждением собственных дарований (и втайне удивлен). О, знак — да, безусловно. Снова он засел за свою космическую тайну.

Решение не пришло покуда; он только ставил вопросы. И первейший был: отчего в Солнечной системе именно шесть планет? Не пять, не семь, не тысяча, положим? Никто, насколько ему известно, об этом не задумывался. Вот, в самом деле, тайна. Даже и поставить такой вопрос — уже свершенье.

Он был последователь Коперника. В Тюбингене Михаэль Мэстлин, учитель, его познакомил с системой великого поляка. Кеплеру виделось что-то почти святое, что-то прямо искупительное в расчисленном движенье сфер вкруг Солнца. И все же, с самого начала, он чувствовал, что какое-то несовершенство, изъян какой-то толкал Коперника на все эти уловки и увертки. Ибо, если сама идея этой системы, очерченная в первой части De revolutionibus, была самоочевидной вечной истиной, при разработке теория все больше обрастала такими частностями — все эти эпициклы и прочее, — которых необходимость, без сомненья, могла быть вызвана лишь страшной изначальною бедой. Словно мастер выронил из дрожащих рук дивно действующую модель мира, и к ее спицам, к тончайшим пружинам ее прилипли грязь, сухие листья, сухая шелуха давно изношенных идей.

Коперник полвека уж как умер, и вот он вдруг воскрес, печальный ангел, и следовало с ним сразиться, прежде чем засесть за поиски собственной системы. Ибо фыркай не фыркай ты на эпициклы, не так легко их отменить. Каноник из Эрмланда был уж получше математик, надо думать, чем какой-то поставщик календарей из Штирии. Собственная несостоятельность его бесила. Положим, он и знает, что в системе Коперника кроется изъян, и важный, но выискать его — совсем иное дело. Ночью он вздрагивал и просыпался; снилось, что старик, противник, смеется, дразнит.

И вдруг он сделал открытие. Он понял, что Коперник ошибался не столько в том, что создал: грех его — был грех опущения. Великий человек, теперь-то понял Иоганнес, стремился лишь показать природу вещей, не объяснить ее. Разочаровавшись в Птолемеевой картине мира, Коперник создал систему лучше, стройней, которая, однако, при всей новизне ее имела целью, как выразился бы схоласт, спасти явленья, завести модель, которая не нуждается в проверке опытом, но лишь правдоподобно вытекает из наблюдений.

Считал ли сам Коперник свою систему картиной мира? Или ему того было довольно, что она кое-как отвечает видимости? Да задавался ль он таким вопросом? Музыки, сопровожденья музыкального — вот чего не хватало Вселенной старика, — лишь клочья арий, нотных фраз, едва намеченных каденций. И ему, Кеплеру, суждено свести все это воедино, заставить петь. Да, музыки — вот чего не хватает. Он глянул на зимний холодный свет в окне и — себя поздравил. Не диво ль дивное — логика вещей? Озаботясь нестройностью системы Птолемеевой, Коперник воздвиг великий монумент в честь Солнца, и в нем изъян таится, перл, и этот перл суждено выискать ему, Кеплеру.

Но мир вовсе не для того был создан, чтобы петь. Господь не легкомыслен. С самого начала он подозревал, что песнь — побочна, естественно она проистекает из гармонического соотношения вещей. Истина сама побочна, в сущности. Гармония есть всё. (Что-то тут не то, не то! не важно.) Гармония же, как еще Пифагор показал, есть порожденье математики. И следственно, гармония сфер необходимо отвечает математической расчисленности. Что она есть, расчисленность такая, он не сомневался. Первейшей аксиомой для него было — что ничто в мире Богом не создано без плана, через который нам приоткрываются величины геометрические. А человек — точное подобие Божие, и потому только, что мыслит в понятиях, отражающих замысел Творца. Он записал: разум схватывает понятие тем верней, чем более приближено оно к чистым величинам как к своему источнику. Следственно, способ познания космического замысла должен, как и сам замысел, основан быть на геометрии.

В Грац пришла весна и, как всегда, застала его врасплох. Однажды он выглянул: набухший воздух бился, трепетал, и все летело, падало куда-то, будто земля стремится в сужающийся загиб пространства. Город посверкивал, смотрясь в дрожащие окна, омытость камня, яркость и синеву луж, пролитых в грязь улиц ливнем. Он почти не выходил. Слишком уж весна была близка собственной его тревоге и темному томленью. Масленичный карнавал тек под самым окном — он и не замечал; только когда взвой шутовской трубы или пьяный вопль грубо врывался в слух, мешал работать, он скалил зубы и рычал беззвучно.

Что, если он ошибся, если мир вовсе не выверенное построенье, подчиненное незыблемым законам? Что, если Господь сам, как и Его созданья, предпочитает временное — вечному, грубые поделки — совершенству, шутовские трубы и выклики гульбы — музыке сфер? Но нет, нет, вопреки всем сомненьям, нет: его Бог прежде всего — бог порядка. Миром правит геометрия, ибо геометрия — земное отражение божественного промысла.

Он работал далеко за полночь, сквозь свои дни брел, как во сне. Настало лето. Уже полгода работал он без устали, а лишь того достиг, коли можно назвать такое достижением, что понял: не так планетами самими, расположением их и скоростью следует заняться, как расстояниями между их орбит. Расстояния эти установил Коперник, и на них не больше можно положиться, чем на означенные Птолемеем, но, чтоб вовсе не свихнуться, пришлось признать их годными для своих целей. Он сравнивал, он выверял — выискивал тайные соотношенья. Отчего их шесть, планет? Таков вопрос, да. Но вопрос более глубокий — отчего вот именно такие меж ними расстояния? Он вслушивался, он ждал, когда услышит шелест крыл. И вот в июле, однажды, самым обыкновенным утром, ангел принес ответ. Кеплер стоял в классе. День был погожий, жаркий. В окне жужжала муха, ромб света лег к его ногам. Ошалев от скуки, ученики смотрели куда-то вдаль, мимо него, остекленелым взглядом. Он им объяснял теорему Эвклидову — потом, убей Бог, не мог припомнить, какую именно, — и уже приготовил на доске равносторонний треугольник. Взял большой деревянный циркуль, и тут, как всегда, мерзкая тварь исхитрилась его куснуть. Сунув пострадавший большой палец в рот, он повернулся к доске и стал вычерчивать два круга, один внутри треугольника, касающийся трех его сторон, второй — описаный вокруг, пересекающий вершины. Он отступил назад в куб пыльного света, сморгнул, и вдруг что-то, кажется это его сердце, закатилось, взметнулось, как гимнаст, выделывающий на трамплине чудеса, и с обморочной непоследовательностью он подумал: я буду жить вечно. Отношение внешнего к внутреннему кругу отвечало соотношению орбит Сатурна и Юпитера, самых дальних планет, и меж двух кругов, подтверждая это соотношение, помещался равносторонний треугольник, главная геометрическая фигура. Следственно, поместив между орбит Юпитера и Марса квадрат, между орбит Марса и Земли пятиугольник, между орбит Земли и Венеры… Да. О да! Чертеж, доска, самые стены растворились в дрожащей влаге, а осчастливленные школяры наслаждались зрелищем: их молодой учитель мастер Кеплер утирал слезы и трубно сморкался в запачканый фуляр.

* * *

В сумерки кобыла вынесла его из Шенбухского леса. Ясный мартовский день обернулся ненастьем, смуглый свет тонул в долине. Неккар блестел, свинцовый и холодный. У бровки горы он натянул поводья, поднялся в стременах и глубоко втянул в себя крепкий грозовой дух. Разве такой он помнил Швабию — чужой и хмурой? Или он сам переменился? У него были новые перчатки, двадцать флоринов в кошельке, отпускная бумага из штифтшуле, эта мышастая в яблоках кобыла, которой его выручил приятель, приходской письмоводитель Штефан Шпайдель, и — бесценный, притороченный к седлу, обернутый клеенкой для пущей сохранности — манускрипт. Книга была дописана, он явился в Тюбинген — тиснуть ее в печати. Падал черный дождь, когда он входил в узкие улочки города, свет фонарей на укрепленных стенах Верхнего Тюбингена порхал над головой. После июльского откровения пришлось еще семь месяцев корпеть, ввести третье измерение в свои расчеты, чтобы усовершенствовать теорию и закончить Mysterium. Ночь, гроза, одинокий путник, немое великолепье мира; капля дождя попала ему за шиворот — он повел лопатками: там, сзади, прорезались крылья.

И вот он сидел в постели, в низкой серой комнате «Медведя», натянув грязное одеяло под самый подбородок, ел овсяные лепешки, пил подогретое вино. Дождь стучал по крыше. Снизу, из кабака, неслось хриплое пенье — добрый, крепкий народ швабы, и поразительные пьяницы притом. Немало рейнского он и сам выблевал студентом на тот камышом покрытый пол. Даже самому странно, как тешит возвращение в милые пределы. Он допивал последние капли в кружке в честь Госпожи Славы, сей смелой, лихой богини, когда половой постучался в дверь, его вызвал. Смутно улыбаясь, в подпитии, все еще кутаясь в одеяло, спустился он по шатким ступеням. Кабак был как корабельная каюта: качались пьяницы, дрожало свечное пламя, снаружи, на струящиеся окна напирала ночь, огромная, как океан. Михаэль Мэстлин, друг и былой учитель, поднялся из-за стола ему навстречу. Пожали друг другу руки; вдруг нашла на обоих робость. Он без предисловий выложил:

— Я кончил книгу.

Окинул хмурым взглядом грязный стол, кожаные кружки: как не подпрыгнули при таком известье?

Профессор Мэстлин оглядел это его одеяло.

— Вы больны?

— Что? Нет. Продрог, промок. Я вот только добрался. Вы получили мое известье? Ах да, раз уж вы здесь. Ха. Хоть геморрой мой, простите, что о нем упоминаю, с дороги разыгрался.

— Не думаете же вы здесь оставаться? Нет-нет, остановитесь у меня. Идемте, обопритесь на мое плечо, надо забрать багаж.

— Но я…

— Идемте, сказано же вам. Вы горите, друг мой, и руки, посмотрите, руки у вас трясутся.

— Нет, говорю вам, нет, вовсе я не болен.

Три дня трепала его горячка. Он думал, что умрет. Распростертый на постели в доме у Мэстлина, он бредил и молился, терзаемый видениями нестерпимых мук и скорбей. Тело источало ядовитый пот: и откуда в нем бралось столько этой отравы? Мэстлин его выхаживал с неловкой холостяцкой нежностью, и на четвертое утро он проснулся, утлый челн с обшивкой из стекла, в уголке окна увидел, как катят облака по узкому проливу голубого неба, и выздоровел.

Как очистительный огонь, горячка его дочиста промыла. Новыми глазами он посмотрел на свою книгу. Как мог он вообразить, будто ее кончил? Сидя в спутанных простынях, набросился он на манускрипт, считал, делил, дробил, разнимал теорию на части, собирал снова слой за слоем, покуда она ему не показалась чудом в своей вновь обретенной стройности и силе. Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?

Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.

— Да, — он кашлянул. — Да, идея, разумеется, нова.

— Но она истинна, по-вашему?

Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.

— Я полагаю, — объявил он, — что математик тогда достигнет цели, когда выдвинет гипотезу, соотносимую с действительностью так близко, как только это возможно. Вы бы и сами отступили, думаю, если б кто-то представил решение еще лучше вашего. Из чего отнюдь не следует, что действительность немедля подтверждает даже и самую тщательную гипотезу каждого ученого.

Иоганнес хмурился, тощий, злой. Впервые после того, как отпустила его горячка, он решился выйти. Он чувствовал себя сквозным, прозрачным. В вышине прошелся рокот, вдруг грянули колокола, все внутри у него задрожало.

— Зачем напрасно переводить слова? — он сказал, он проорал (эти колокола, чтоб их). — Геометрия существовала до Творенья, она совечна Божественному разуму, она — сам Бог…

Бамм.

— О! — Мэстлин на него уставился.

— …ибо что, — мягко, — существует в Боге такого, что бы не было сам Бог? — Серый ветер, приминая траву, подбирался к нему; он поежился. — Но мы только перекидываемся фразами. Скажите, что вы в самом деле думаете?

— Я сказал уже, что думаю, — отрезал Мэстлин.

— Но это, простите мне, профессор, лишь схоластические увертки.

— Ну что же, я схоласт!

— Вы, преподающий своим ученикам — мне преподавший — гелиоцентрическое учение Коперника, вы схоласт? — А сам меж тем искоса метнул острый взгляд в профессора.

Мэстлину только того и надо было.

— Ах, он же был схоласт и — он охранял явления!

— Он всего лишь…

— Схоласт, сударь мой! Коперник почитал древних!

— И что ж. Я разве не почитаю?

— Мне кажется, молодой человек, что вы мало к чему имеете почтение!

— Я почитаю прошлое, — сказал он мягко. — Я только думаю — дело ли философа рабски следовать учениям предшественников?

Да, он правда думал: дело ли это философа? Дождь, как фокусник монеты, ссыпал капли на мостовую. Дошли до крыльца Aula Maxima. Дверь была закрыта и заперта изнутри, но им хватило места под каменным навесом. Стояли молча, глядя наружу. Мэстлин тяжко дышал, как мехами вздуваемый досадой. Иоганнес, не замечая этого, праздно оглядывал овец на лугу, их траурно аристократические морды, тихие глаза, и как жевали они траву, брезгливо, будто пастись — сложная, тяжелая работа: немые, бессмысленные твари Божьи, сколько же их, какие они все разные. Вот так порой ему открывался мир, вдруг поражал вот так — не образом, не видом, — тем только, что он есть. Ветер стайками срывал грачей с осанистых дубов. Стало слышно пенье, из-за склона луга нестройным рядом вышагали мальчишки, как брод, одолевая непогоду. Пенье, жидкий Лютеров гимн, дрожало на ветру. Кеплер с болью опознал глупые семинарские одежки: вот так и он, бывало… Проходили, столиким призраком, но тут дождь припустил, и, с визгом поломав строй, они кинулись прятаться под вязами у колледжа Святой Анны. Мэстлин говорил:

— …в Штутгарт, у меня дело при дворе герцога Фридриха. — Он помолчал в ожидании ответа; тон его был примирительный. — По просьбе герцога я составил календарь и должен его доставить… — Он приступился сызнова: — Вы тоже, разумеется, делали подобную работу.

— Что? Ах, календари, да-да. Хоть всё это чушь собачья.

Мэстлин выпучил глаза:

— Всё?..

— Звездочетство, ведовство, всё это. И однако, — помолчав, — однако я верю, что звезды влияют на наши предприятья… — Осекся и нахмурился. Былое шло сквозь душу в бескрайность будущего. За спиной у них со скрежетом приотворилась дверь, выглянула скелетоподобная фигура, тотчас скрылась. Мэстлин вздохнул:

— Вы едете со мною в Штутгарт или нет?

Назавтра спозаранок отправились в столицу Вюртемберга. Кеплер заметно повеселел, и на первой же станции Мэстлин завалился в угол почтовой кареты, изнуренный трехчасовыми рассуждениями о планетах, периодичности и совершенстве форм. Намеревались пробыть в Штутгарте с неделю; Иоганнес на полгода там застрял.

Он составил дивный план, как продвинуть свою небесную геометрию в люди. «Видите ли, — толковал он сотрапезникам за столиком в герцогском дворце, — я задумал винную чашу, вот таких размеров, и она будет моделью мира по моей системе, отлита в серебре, со знаками планет из драгоценных каменьев: Сатурн — алмаз, жемчужина Луна, ну и так далее, и, заметьте, при этом с механизмом, позволяющим из семи краников, от семи планет наливать семь разных видов выпивки!»

Компания на него уставилась. Он сиял, наслаждаясь общим немым изумлением. Дородный господин в завитом парике, чьи цветущие черты и выправка изобличали близость к власти, вытащив хрящик изо рта, осведомился:

— И кто ж, по-вашему, не пожалеет средств на столь редкостный проект?

— Ну как же, сударь, его светлость герцог. Затем я здесь. Я знаю, князья склонны забавляться умными игрушками.

— Вы полагаете?

Пышная дама, украшенная бездной дивных старинных кружев возле горла и чем-то, подозрительно напоминающим сыпь венерическую, над верхнею губой, вся подалась вперед, чтобы получше разглядеть странного юнца.

— Но тогда, — она смущенно кивала под сложным своим убором, — вы должны просветить моего мужа, — уронив визгливый смешок. — Муж у меня второй секретарь при после Богемии, знаете ли.

Он дернул головой, надеясь в столь возвышенном обществе это выдать за поклон.

— Сочту за честь знакомство с вашим мужем, — и, для особенного шика, — мадам.

Дама просияла и протянула руку по столу ладонью кверху, предлагая его, словно блюдо деликатесов, вниманию цветущего господина в парике, и тот опустил на него взор и вдруг, как верительную грамоту, предъявил полный рот золотых зубов.

— Герцог Фредерик, молодой человек, — сказал он, — позвольте вас уверить, денег на ветер не бросает.

Все засмеялись, как знакомой шутке, и снова занялись едой. Юный усатый воин, разделывая цыпленка, остро глянул на Иоганнеса:

— Семь разных видов выпивки, говорите?

Иоганнес будто не заметил этой воинственности.

— Семь, да, — сказал он, — aqua vitae от Солнца, бренди от Меркурия, от Венеры мед, — деловито загибая пальцы, — от Марса вермут, от Юпитера белое вино, а от Сатурна, — он хмыкнул, — от Сатурна потечет лишь скверное прокисшее вино или пиво, да будут постыжены те, кто не сведущ в астрономии.

— Как так? — Цыплячья нога с треском отломилась. Ответом Кеплера была самодовольная ухмылка. Теллус, старший герцогский садовник, жирный малый с гладким лысым черепом, допущенный за этот стол благодаря недавнему своему возвышенью в должности, расхохотался, крикнул: «Вот это ловко!» — и воин покраснел. Лоснистые кудри мазнули ворот бархатного камзола. Тут птичья физиономия на тонкой шейке высунулась из-за плеча Кеплерова соседа и пискнула:

— A-а, и вы хотите сказать, так ли я вас понял, что нас, как бы это выразиться, не ознакомят с вашей удивительной теорией? А? — Он смеялся, смеялся, он не мог уняться и все махал маленькими ручками.

— Я намерен, — признался Иоганнес, — рекомендовать герцогу, чтоб держал ее в тайне. Отдельные части сей чаши будут выкованы разными мастерами и лишь затем собраны воедино, дабы мой inventum не открылся прежде времени.

— Ваш — что? — рыкнул сосед и резко обернулся, темнолицый, мрачный, крестьянин с виду — позже узнал Иоганнес, что он барон, — который до тех пор сидел, словно глухой, блюдо за блюдом без разбора пожирая пищу.

— Латынь, — кратко пояснил завитой парик. — Изобретение, он разумеет, — и бросил Кеплеру взор непомерно строгого укора.

— Ну да, я хочу сказать изобретение… — промямлил Кеплер. Вдруг одолели его недобрые предчувствия. Этот стол, эти люди, тесная неразбериха других столов, суетливые слуги, гам кормящейся толпы, все заговорило вдруг о неисцелимом неустройстве. У него упало сердце. Лихая просьба об аудиенции у герцога, набросанная в первый же день, едва он прибыл ко двору, осталась без ответа; и вот, спустя неделю целую, впервые его обдало ледяным холодом это молчанье. Болван, как мог он питать столь смелые надежды?

Он сложил чертежи своей космической чаши и собрался тотчас обратно в Грац. Впрочем, Мэстлин, призвав последние остатки своего терпенья, удерживал его, советовал составить просьбу более осмотрительную. Иоганнес кое-как позволил себя уговорить. Второе письмо вернулось с пугающею быстротой, и детскими приземистыми буквами сбоку была приписка, указание построить модель чаши, дабы мы могли ее увидеть и, коли решим, что она достойна быть в серебре отлитой, за средствами не постоим. Мэстлин стиснул ему руку, а он только блаженно улыбнулся и шепнул: «Мы!..»

Неделю возился он с моделью, сидя на ледяном полу продувной башни с ножницами, клеем, полосками цветной бумаги. Модель была чудо как хороша, планеты розовели на лазоревых орбитах. Он любовно ее доверил сложным путям, чтобы донесли до герцога, и принялся ждать. Прошли недели, месяц, еще месяц, еще. Давно уж Мэстлин вернулся в Тюбинген — приглядеть, как печатается Mysterium. Иоганнес примелькался при дворе — один из бедных, полоумных просителей, словно пояс спутников, круживших близ незримой герцогской особы. Потом пришло от Мэстлина письмо: Фридрих просил его ученого сужденья. Аудиенция обещана. Кеплер бесился: ученое суждение, скажите!

Он был принят в просторном великолепном зале. Камин был выше него. Бледный свет стекал из громадных окон. На потолке, нависшем диве, среди лепных головок и гирлянд, дух захватывающая овальная картина изображала ангелов в стремленье к божеству, которое сидело на темном облаке, бородатое и злое. Кругом толпились, сновали придворные, как бы исполняя мудреный танец, которого фигуры могли быть видны только оттуда, сверху. Лакей тронул Кеплера за локоть, он обернулся, хлипкий человечек к нему шагнул:

— Реплер?

— Нет, да, я…

— Ну что ж. Мы рассмотрели вашу модель мира, — нежно улыбаясь, — она невнятна.

Герцог Фридрих был дивно облачен в парчовый камзол и бархатные панталоны. Сияли перстни на крошечных руках. Седые волосы на голове торчали короткими пружинками, скупым мазком украсив подбородок. Весь герцог был так гладок, мягок — напомнил Кеплеру о сладком, восковом ядре каштана, нежно прильнувшем к блестящей скорлупе. Он распознал рисунок придворной сарабанды, пред ним было самое ее средоточие. Он что-то залепетал в оправдание своей небесной геометрии, но герцог поднял руку:

— Все это очень верно, и, без сомненья, занимательно, но каков, однако, общий смысл?

На лакированном столе стояла бумажная модель. Две орбиты отлепились. Царственный палец, заподозрил Кеплер, поковырял в нутре модели.

— Имеется, ваша светлость, — заспешил он, — всего пять совершенных тел, именуемых иначе формами Платоновыми. Они оттого совершенны, что стороны их равны. — Ректор Папиус подивился бы его терпенью. — Из бесконечного множества тел в трехмерном мире лишь пять этих фигур совершенны: тетраэдр, или пирамида, четырьмя равносторонними треугольниками образуемая, куб, из шести квадратов, октаэдр из восьми равносторонних треугольников, додекаэдр, двенадцатью пятиугольниками образуемый, и икосаэдр, который образует двадцать равносторонних треугольников.

— Двадцать, — кивнул герцог.

— Да. Я полагаю, и здесь это представлено наглядно, что в пять интервалов между планетами пять этих тел могут быть… — Его теснили. Мрачный безумец, давешний сотрапезник, пытался протиснуться мимо него к герцогу и все ухмылялся, поджимая губы, — молча извинялся. Иоганнес приставил локоть к его ребрам и ткнул. — …могут быть вписаны… — и ткнул, — …в точном соответствии, — задохнувшись, — с теми расстояниями, какие установлены древними. — Он улыбался; он ловко это выразил.

Безумец опять его теснил, и вдруг он обнаружил, что все они тут как тут, и дама с венерической губой, и садовник Теллус, солдат Каспар, и, уж конечно, завитой парик и, в отдаленье, на кромке танца, мрачный барон. Ну и что с того? Он их всех поставит на место. Вдруг он остро ощутил, как сам он юн, блистателен, до странности легок.

— И таким образом, мы видим, — продолжал он беспечно, — между орбитами Сатурна и Юпитера я поместил куб, между Юпитером и Марсом тетраэдр, между Марсом и Землею додекаэдр, между Землею и Венерой икосаэдр, и смотрите, дайте я вам покажу, — разнимая модель, как разнимают плод, доискиваясь потаенной сердцевины, — между Венерой и Меркурием — октаэдр! Вот!

Герцог хмурился.

— Все ясно, да, — он объявил, — то, что вы сделали и как. Но, вы уж меня простите, могу ль спросить, зачем?

— Зачем? — переводя взгляд с растерзанной модели на маленького человечка перед ним. — Ну… ну, затем, что…

Полоумный смех забулькал у него в ушах.

* * *

Ничего не вышло из его затеи. Герцог допустил, что чашу можно бы отлить, но быстро к ней охладел. Дворцовый злато кузнец выражал сомненья, казначейство сетовало и недоумевало. Он уныло воротился в Грац. Полгода убил, домогаясь барских милостей. Урок ему на будущее, не забыть. Скоро, однако, все это унизительное происшествие оттеснили из его мыслей заботы понасущней.

Один школьный инспектор, медик Обердорфер, вдруг самолично к нему приступился, хитро улыбаясь и — возможно ль? — подмигнув, и просил в назначенный день быть в доме господина Георга Хартмана фон Штубенберга, важного негоцианта. Он туда отправился, решив, что ему закажут гороскоп или очередной из входивших в моду его календарей. Но заказа никакого не последовало. С бургомистром Хартманом он так и не познакомился, но имя это впредь неизменно отзывалось в памяти эхом катастрофы. Час протомился он на лестнице, сжимая кубок кислого вина и придумывая, что бы такое сказать доктору Обердорферу. Внизу, в просторной зале, сходились, расходились разряженные дамы, жирные дельцы, епископ со своим клиром, кавалеристы эрцгерцога в ботфортах до самых ляжек, тяжкие, как кентавры. Кто-то из детей этого Хартмана правил свадьбу. Откуда-то, из дальней залы, струнный оркестр пускал мелодию пучками блестящих и бесцельных стрел. Он нервничал. Его, собственно, по форме не пригласили, ну как окликнут, станут выдворять? И взыскался в нем этот Обердорфер? Доктор, одутловатый, с висячими брылами, крошечными заплывшими глазками, дрожа от предвкушения, оглядывал толпу внизу и, сопя, фальшиво подпевал серебряным раскатам менестрелей. Но вот он поддел Кеплера локтем. Плотная молодая дама в голубом приблизилась к ступеням. Доктор Обердорфер рассиялся.

— А хороша, да?

— Да-да, — бормотнул он, уставясь в одну точку и трепеща, как бы дама снизу не услышала. — Вполне, э-э, хороша.

Обердорфер, искоса шепча, как дурной чревовещатель, клонил большое, тряское лицо, покуда чуть совсем не придавил Кеплерово ухо. — Вдобавок и богата, говорят. — Молодая дама приостановилась и нагнулась, шумно восхищаясь бледным надутым мальчиком в бархатах, но тот упрямо отворачивался, цепляясь за руку няни. На всю жизнь Кеплеру запомнится сердитый этот Купидон. — Папаша, — шипел доктор, — владеет землями, знаете ли, на юге. Говорят, кругленькую сумму ей откажет. — Он еще более понизил голос. — Разумеется, кое-что ей перепало и от ее… — запнувшись, — ее покойных… э-э-э… мужей.

— Ее?..

— Мужей, да. — Доктор Обердорфер прикрыл крошечные глазки. — Весьма прискорбно, весьма прискорбно: дважды вдовица. И такая молодая!

И вот тут до него дошло. Покраснев, он испуганно отпрянул вниз на одну ступеньку. Вдова ему кинула всполошенный взгляд. Доктор говорил:

— Зовут ее Барбара Мюллер — урожденная, хм, Мюллер.

Иоганнес удивленно глянул на доктора, и тот кашлянул:

— Шутка, прошу прощенья. Семейство ее Мюллер — Мюллер фон Гессендорф, — и, по странному совпадению, такова же фамилия ее последнего, самого, да, покойного супруга… — и, невесело хмыкнув, смолк.

— Да? — он пробормотал, уклоняясь от влажного докторского взгляда, и вдруг услышал собственный голос: — Но она толста, пожалуй.

Доктор Обердорфер дрогнул, но тотчас, отважно осклабясь, возразил со слоновьей грацией:

— Пухленькая, милый Кеплер, пухленькая. А зимой так холодно, э? Ха. Ха-ха-ха.

И, твердо ухватив Кеплера под локоть, повел вверх по ступеням, в укромный уголок, где лощеный, угрюмый щеголь, смерив Кеплера надменным взглядом, сказал: «Ну что же, сударь мой», — так, будто он, Йобст Мюллер, это репетировал.

Так началась долгая, путаная, невеселая история его женитьбы. С самого начала пугала его эта пухлая молодая вдова. Женщины для него были — чуждая страна, и языком ее он не владел. Как-то ночью, тому четыре года, проездом в Вайльдерштадте, продувшись в карты, он, чтоб отвести душу, сошелся с тощей особой, девицей, как его удостоверяли. То был единственный его любовный опыт. Потом шлюха хохотала, пробовала на мелкий желтый зубок монету, которой он с нею расплатился. Однако, вне самого акта, этих бешеных лягушачьих бросков к краю водопада, чем-то тронули его узкие бедра, хлипкая грудь, пышная роза, пробивающаяся из-под костей. Она была его меньше; совсем иное дело — фрау Мюллер. Нет-нет, покорнейше благодарим. Чем сейчас-то ему плохо? Уж лучше, он подозревал, чем с женою будет. Потом, когда брак обернулся такой печалью, он чуть ли не во всем винил бесстыдство сделки, жертвой которой стал.

Вдруг обнаружилось, как тесен Грац: все, кажется, будто сговорясь, поспешествовали скороспелому союзу. Порой на физиономии самого города метилась ему похотливая ухмылка. Доктор Обердорфер был главный устроитель, потатчиком был Генрих Озиус, бывший учитель в штифтшуле. В сентябре оба достойных мужа отправились в Мюлек, дабы узнать условия Йобста Мюллера. Тот сперва уклонялся от переговоров, уверял, что вовсе не хочет снова выдавать дочь. Да и кто таков этот ваш Кеплер? Беден, и будущее сомнительно. А происхождение? Сын беспутного солдата, не так ли? Доктор Обердорфер в ответ восхвалял трудолюбие юноши, редкую ученость. Сам герцог, не кто-нибудь, ему оказывает покровительство. Затем Озиус, которого и в дело это вовлекли, собственно, за грубость, помянул о положении фрау Барбары: такая молодая, а уж дважды вдова! Йобста Мюллера перекосило, челюсть затряслась. Ему приелась эта песня.

Переговорщики, довольные, вернулись в Грац. Но тут встало вдруг нежданное и важное препятствие: Штефан Шпайдель, чин в городской управе, приятель Кеплера, объявил себя противником этого союза. Он знает даму, она достойна лучшей участи. К тому же, он по секрету признался Кеплеру, у него на примете для нее один знакомый, тот входит в силу при дворе. Он извинялся, многозначительно водил рукой; ты ведь поймешь меня, Иоганнес? Иоганнес с трудом скрыл облегчение. «О, ну конечно, Штефан, разумеется, я понимаю, речь о твоей совести, и тут дела двора, я очень, очень понимаю!»

Печатание Mysterium меж тем успешно продвигалось. Мэстлин добился от ученого совета в Тюбинге благословения на этот труд, приглядывал за работой в Группенбахе. Он прилежно докладывал Кеплеру об окончании каждой главы, сетуя, впрочем, на затраты сил и денег. Кеплер бодро отвечал, что помощь при этих родах принесет неувядаемую славу повитухе.

Он и сам был занят. Школьное начальство, негодуя на то, что полгода он проваландался при Вюртембергском дворе, последовало совету своих инспекторов и сунуло его преподавать риторику и арифметику во второй ступени. Эти классы были пыткой. Ректор Папиус, несмотря на вялые угрозы, никогда не загружал молодого учителя сверх меры — но Папиуса отозвали на медицинскую кафедру в Тюбинген. Сменил его Иоганнес Региус, угрюмый тощий кальвинист. С Кеплером они сразу не поладили. Региус считал его непочтительным, дурно воспитанным; таких надо укрощать — хорошо бы женить щенка. Йобст Мюллер вдруг, со смаком, как объявляет козыря картежник, дал согласье, ибо затея Шпайделя сорвалась, дочь осталась на руках у мюльбекского мельника. У Кеплера упало сердце. В феврале 1597 года была помолвка, и ветреным днем в конце апреля, sub calamitoso caelo, фрау Барбара Мюллер, сбросив вдовий траур, вступила в брак в третий и последний раз за свою коротенькую жизнь. Кеплеру было двадцать пять лет, семь месяцев и… но дальше лень было вычислять, да и не хватало духу — учитывая бедственное расположенье звезд.

Брачный пир, после краткой церемонии в университетской церкви, имел место в доме, унаследованном Барбарой, на Штемпфергассе. Йобст Мюллер, по заключенье сделки опять себе позволив роскошь хамства, объявил, что не допустит в собственном доме, при домочадцах своих и слугах, такого посрамления родового имени. Он откинул Кеплеру хорошенькую сумму, уступил ему виноградники и право растить дочь Барбары, Регину. Чего ж еще? Все утро он просидел в молчании, хмурясь из-под шляпы, мрачно надуваясь собственным, мюлекским вином. Кеплер, при виде его печали, выжимал из свадьбы капли горького удовлетворения, то и дело соблазняя тестя на тост, обнимал его за плечи, умолял спеть, спеть с ним дуэтом добрую старую гессендорфскую балладу.

Тестя он подзуживал, честно говоря, уклоняясь от общества жены. Они едва ль обмолвились хоть словом, почти не видались в долгие месяцы переговоров и сегодня, случайно вдруг столкнувшись, немели от смущенья. Она, он хмуро отмечал, пожалуй что сияла, да, это точное слово. Лицо хорошенькое, но какое-то пустое. И она хихикала. Но все же, когда, под звон бокалов, он прижал неловкие ладони к этой влажно дрожащей шее и, в угоду публике, поцеловал жену, вдруг обнаружил, что обнимает что-то живое, странное, существо будто иного вида, почуял жаркий, острый запах и часто задышал. Он стал глушить вино стаканами и скоро до беспамятства напился. Но страх не проходил.

Впрочем, в последовавшие недели, месяцы он был почти счастлив. В мае пришли из Тюбингена первые экземпляры Mysterium. Тощий томик тешил душу. Радость, правда, мрачилась легким облачком стыда, будто он совершил неловкий, опрометчивый поступок, которого весь ужас покуда не замечен небрежной публикой. То был первый знак снисходительного отношенья к книге, из-за которого — но это потом, потом — она ему казалась произведением беспечного, хотя и вдохновенного дитяти, каким он смутно себя припоминал. Экземпляры он раздал избранным астрономам, немногим влиятельным штирийцам, которых знал, но все они, как это ни печально, отнюдь его не оглушили кликами восторга.

Томики, ему положенные по договору с печатником, встали в тридцать три флорина. До женитьбы он бы такого не осилил, но теперь-то он был, кажется, богат? Кроме суммы, какую отказал ему Йобст Мюллер, годовое жалованье повысили на пятьдесят флоринов. Но это все были пустяки в сравненье с состоянием жены. Ему так и не удалось при ее жизни дознаться, сколько в точности она унаследовала, но, уж конечно, больше даже, чем представлялось сватам в самых отчаянных мечтах. Регина получила десять тысяч по смерти отца, Вольфа Лоренца, краснодеревщика, первой Барбариной прорухи. Если уж ребенку досталась такая уйма, сколько ж денег у жены? Он потирал руки, довольный, и сам себя стыдился.

Но есть и богатство иного рода, более осязаемое, чем деньги, столь же легко проматываемое, — страсть, и набухали почки страсти. Барбара, при щебете, при недалекости, была — плоть, телесный мир. Иоганнес вступал в этот мир и видел, какой он удивительно живой, совсем иной, незнаемый, и все-таки знакомый. Он загорался от ее огня, от запаха, от солоноватого вкуса кожи. Так сделалось не сразу. Первые опыты были — сплошной провал. Брачной ночью, на просторном ложе под балдахином, в спальне, глядящей на Штемпфергассе, они со стуком сталкивались в темноте. Он будто бился с тяжелым, горячим трупом. Она на него наваливалась, вонзала локоть ему в грудь, и как он, ей-богу, только жив остался, а кровать скрипела и стонала, будто это прежний владелец, бедняга Маркс Мюллер, горько плакал у себя в замогильной стороне. Когда союз был наконец скреплен, она отвернулась и сразу же заснула, однозвучно, яростно храпя. Только уж много месяцев спустя, когда кончилось лето и с Альп задул холодный ветер, они обрели друг друга — ненадолго.

Ему запомнился тот вечер. Был сентябрь, желтели, жухли листья. Он распрямился после славных дневных трудов и вошел в спальню. Барбара мылась в лохани, под треск углей, задумчиво намыливала вытянутую розовую ногу. Он поскорей отвел глаза, но она глянула, улыбнулась, ошеломленная жарой. Узкий сноп закатного солнца, потускнелого до старой меди, улегся поперек постели. «Уф», — фыркнула она и поднялась в каскадах мыльной пены, скользящей вниз воды. Впервые он видел ее совершенно голой. Голова странно сидела на незнакомом, обнаженном теле. Розовея в облаке пара, она себя выказывала всю: тяжелый зад, крепкие икры, натуженные, как для прыжка, кудрявую бородку силача, поблескивающую между ног. Груди испуганно торчали, наморщив темные соски. Он к ней приблизился, одежда с него спала, как шелуха. Она поднялась на цыпочки, посмотрела через его плечо на улицу, закусив губу, засмеялась нежно: «Вдруг увидят, Иоганнес». Ее лопатки оставили мокрый оттиск крыл на простыне. Медный меч солнца их сразил.

И много чересчур, и вместе маловато. Самые сокровенные тайны своего склада выдали они заговору плоти. Очень не скоро он это понял; Барбара так и не поняла. У них так мало было общего. Ей бы попытаться понять хоть что-нибудь в его трудах, но они ей были не по зубам, и за это она их не терпела. Ему бы тоже разузнать, спросить — про прошлое, про Вольфа Лоренца, богатого мастерового, проверить слухи, по которым Маркс Мюллер, окружной казначей, растратил казенные деньги, но с самого начала то были запретные темы, ревность часовым стерегла покой мертвецов. Так двух чужих людей накрепко связали узы не их выделки, и скоро они стали друг друга ненавидеть, будто ничего естественнее нет на белом свете. С сомненьем, робко, Кеплер поворачивался душой к Регине, ей предлагал излишек, невостребованный в браке: дочь как будто застыла на той ступени уважения и сочувствия, какую в матери он проглядел. И Барбара, все видя и ничего не понимая, злилась, хныкала, а то и поколачивала дочку. И все больше она посягала на его время, затевала дурацкие, бессвязные беседы, вдруг ударялась в слезы. Однажды ночью он застал ее на кухне: скорчась, пожирала маринованную рыбу. Наутро она вдруг без памяти осела у него в руках, чуть самого его не сбила с ног. Она затяжелела.

Срок свой она уснастила, как водится, обильными тревогами и щедрыми слезами. И — как ни раздулась — стала пугающе красива. Как будто создана была для такого состояния, древнего, простого; как будто именно с этим огромным брюхом, висячими грудями, только и достигла гармонии. Кеплер ее избегал; она теперь особенно его пугала. Дни свои он проводил, затаившись в кабинетике, кое-как работал, писал письма, вновь и вновь проверял упорно не сходившиеся расчеты, то и дело поднимал голову, боясь услышать грузную поступь своей богини.

Она начала рожать прежде времени, вдруг, однажды утром разразилась пронзительными воплями. Боль обрушивалась на дом — волна за волной. Прибыл доктор Обердорфер, поднялся по лестнице, подтягиваясь на черной своей трости, как истомившийся гребец. Кеплеру показалось, что он, пожалуй, смущен, будто застукал за постыдной шалостью двоих, чьи отуманенные судьбы сам помог скрутить. Два дня длились роды. Лил февральский дождь, темня окружный мир, и оставался только дом, в котором билась боль. Он метался из угла в угол в смятенье и тоске, ломая руки. Ребенок родился в полдень, мальчик. Большим, беззаботным цветком расцвело в душе счастье. Он держал в руках мягкое, подрагивающее крошечное существо и понимал, что преумножен. «Мы назовем его Генрих, — он бормотал, — в честь моего брата, — но ты будешь лучшим, более благородным Генрихом, правда?» Барбара, бледная на окровавленной постели, пусто на него смотрела сквозь пелену боли.

Он составил гороскоп. Гороскоп сулил все мыслимые блага — после некоторых поправок. Ребенок будет весел, бодр, окажет способность к математике, механике, будет богат воображением, прилежен и прелестен. О, прелестен! Шестьдесят дней длилось счастье, а потом снова дом пронзили крики, слабенькое эхо жуткого воя Барбары, и снова подтягивался на трости доктор Обердорфер, и Кеплер схватил младенца на руки и молил не умирать, не умирать, не умирать! Он накинулся на Барбару, она ведь знала, знала, та боль могла ей подсказать, что все не ладно, она ж его ни словом не предупредила, сука злая! Доктор щелкал языком, стыдно, сударь, стыдно. Кеплер и на него набросился. А вы… вы!.. В слезах, ослепнув, он отвернулся, прижимая к себе это существо, а оно дергалось, и кашляло, и вдруг, как в изумлении вздрогнув, умерло: его сын. Горячая, мокрая головка моталась у него в руке. Какой безжалостный игрок ему закинул этот нежный мяч печали? Он узнает новые утраты, но никогда больше такой — как будто часть тебя, слепая, стонущая, вползает в смерть.

* * *

Дни его померкли. Смерть сына продырявила ткань бытия, и сквозь дыру сочилась чернота. Барбара была безутешна. Пряталась в темных комнатах за сдвинутыми ставнями, таилась по углам, даже под одеялом, себя терзала, без звука, разве что изредка уронит едва слышный сухой всхлип, будто кто поскреб ногтями, — у него волосы вставали дыбом. Он оставил ее в покое, сам затаился в своем укрытии, ждал, что же еще будет. Игра, про которую они и не догадывались, что игра, — игра окончилась; вдруг жизнь взялась за них всерьез. Вспоминалось, как в детстве впервые его поколотили: мать — огромная, чужая, красная от злости, и эти ее кулаки, и удивительная яркость боли; мир вдруг опрокинулся, мир стал другим. Да, но теперь похуже, теперь он взрослый, и вот — окончилась игра.

Год повернулся, прошла зима. На сей раз весне не удалось его завлечь обманными мечтами. Что-то втайне затевалось, он чуял: из ветров, из облаков, из грачиного грая собиралась буря. В апреле молодой эрцгерцог Фердинанд, правитель всея Австрии, совершил паломничество по Италии и там, в святилище Лорето, в порыве благочестия поклялся, что изведет протестантскую ересь в своих пределах. Лютеранскую провинцию Штирию трясло. Все лето нависали над ней угрозы и тревоги. Собиралось войско. В конце сентября закрылись церкви, школы. И наконец, был издан столь долго ожидаемый эдикт: духовенство лютеранское, а также еретики-учителя должны покинуть Австрию в течение недели, иначе — инквизиция, иначе — смерть.

Йобст Мюллер примчался из своего Мюлека. Он перешел к католикам и полагал, что зять без промедления последует его примеру. Кеплер фыркнул. Ничего подобного я делать вовсе не намерен, сударь; моя церковь реформаторская, другой не признаю, — он удержался, не прибавил: На том стою! — это было б слишком. Да, смелые слова. Но, куда там, он не был уж такой храбрец. Мысль об изгнании его пугала. Куда податься? В Тюбинген? В Вайльдерштадт, в материнский дом? Барбара с нежданным жаром объявила, что никуда не тронется из Граца. Значит, и Регина для него потеряна; все, все потеряно. Нет, нет, это немыслимо. Пришлось, однако же, помыслить: собрана поклажа, взята у Шпайделя кобыла. Он едет в Тюбинген, к Мэстлину, и будь что будет. Прощай, прощай! Поцелуй Барбары, соленый с горя, попал ему в ухо. В трясущиеся руки она ему совала свертки: еду, флорины, чистое белье. Регина осторожно подошла, ткнулась лицом в плащ, шепнула что-то, он не расслышал, не стала повторять, так вот и выпадет навек, навек то золотое узкое звено из его жизни. Слепой от слез, метался он — от дверей к кобыле, снова к дверям, не в силах наконец решиться, охлопывал карманы, искал платок — из носу текло, — что-то невнятно, тоскливо выкликал. Но вот он плюхнулся в седло, мокрым мешком, и лошадь понесла его долой, из города в некстати рассиявшийся лазурью с золотом октябрьский день.

Он скакал к северу вдоль долины Мура, с опаской поглядывая на снежные вершины Альп, все выше выраставшие по мере приближенья. Дороги не были пустынны. С ним рядом трусил другой путешественник, Винклеман по фамилии. Еврей, ремеслом точильщик линз, житель Линца: землистое лицо клином, жидкая бородка, темные смешливые глаза. Когда спустились в Линц, лил дождь, шла оспинами сталь Дуная, Кеплеру было скверно. Еврея разжалобил печальный путник — кашель, дрожь, синие ногти, — он его пригласил к себе, на денек-другой, отдышаться перед тем, как подастся на запад, к Тюбингену.

Дом еврея прятался в узкой улочке подле реки. Винклеман показал гостю мастерскую, длинную низкую комнату, печь в глубине, над которой гнулся толстый малый. Пол, верстаки — все было завалено поломанными формами, замасленным тряпьем под синеватой мучнистой пленкой. Слезы, наплаканные стеклом, мерцали под ногой. В низкое окно, глядевшее на мокрые булыжники, на коньки крыш, на гавань вдалеке, тек свет, бледный и зернистый, под стать работе, которая здесь исполнялась. Кеплер покосился на полку с книгами: Нострадамус, Парацельс, Magia naturalis. Винклеман, глядя на него с улыбкой, в темной руке держал кусок отуманенного хрусталя.

— Вот, превращенье, — он объяснил. — Умопостигаемое волшебство.

Малый за спиной у них согнулся над мехами, и заурчало красное жерло. У Кеплера голова гудела от горячки, и показалось, что его нежно коснулся кто-то — большой, крылатый.

Взобрались на верхний этаж, в узкие, тесные комнатушки, где ютилось еврейское семейство. Жена Винклемана, вдвое его моложе, бледная и пухлая, как голубь, им подавала ужин: сосиски, пиво, черный хлеб. Странный, сладковатый запах висел над ними. Сыновья, бледные мальчики с лоснистыми косицами, торжественно встали и приветствовали отца и гостя. Кеплер словно угодил в старинный, полузабытый ритуал. После еды Винклеман вынес трубки. Впервые Кеплер закурил; новое что-то, не вовсе не приятное, пролилось по жилам. Дали ему и вина, прослоенного опием и мандрагорой. Сон в ту ночь нес его буйным скакуном по хлябям мрака, но утром, когда проснулся — выкинутый из седла, — он был здоров. Он был озадачен, но спокоен: его подвергли действию загадочной, блаженной силы.

Винклеман показывал орудия своего ремесла, тончайшие выколотки, оселки и буры вороненой стали. Показывал образчики стекла всех форм, от песка до граненой призмы. Кеплер в ответ выкладывал свою систему мира, теорию пяти правильных тел. Сидели на длинной скамье под оконной паутиной, за спинами у них зияла печь, и снова он испытывал ту радость и легкое смущенье, каких не ведал со времен студенчества в Тюбингене, первых споров с Мэстлином.

Еврей читывал Narratio prima Лаухена, о Коперниковой космологии. Новые теории озадачивали его и забавляли.

— Но полагаете ли вы их истинными? — домогался Кеплер; старый вопрос.

Винклеман пожал плечами.

— Истинными? Вот с этим словом я не в ладах. — Когда улыбался, еще очевидней становилось, что он еврей. — Возможно — да, Солнце в центре, видимое божество, как утверждает Трисмегист. Но когда доктор Коперник это нам доказывает в знаменитой своей системе, что, я вас спрашиваю, что здесь такого удивительного, чего б мы не имели прежде?

Кеплер не понял.

— Но наука, — он хмурился, — наука есть способ познанья.

— Познанья, да: но как насчет пониманья? Сейчас я вам объясню, в чем разница между евреями и христианами, вы слушайте. Прежде чем высказано, названо, ничто для вас не существует. Для вас все — слова. Да сам ваш Иисус Христос — слово, ставшее плотью!

Кеплер улыбался. Смеются над ним, что ли?

— Ну а у евреев как?

— Есть шутка старая, будто бы Бог в начале сказал избранному народу все, все, но ничего не объяснил, так что теперь мы все знаем, но ничегошеньки-то мы не понимаем. Да и не такая уж это шутка, если подумать. Есть в нашей религии такое, чего мы не называем, имени чего не произносим, ибо сказать, назвать… значит повредить. Может, и с вашей наукой то же?

— Но… повредить?

— Ну, я не знаю, — пожатье плеч. — Кто я такой? Простой точильщик линз. Теорий этих ваших, этих ваших систем не понимаю, да стар уж — изучать. Но вы, мой друг, — опять он улыбнулся, и Кеплер понял: над ним смеются, — вы созданы для великого, это мне ясно.

Там-то, в Линце, под веселым темным оком Винклемана, он и услышал смутный гул великой пятинотной гаммы, положенной в основу музыки сфер. Во всем, во всем он теперь видел соотношения, без коих мир немыслим, — в законах архитектурных, в живописи, в метре поэтическом, в причудах ритма, да что! — в самих красках, запахах, оттенках вкуса, в соразмерностях тела человеческого. Серебряная, тонкая струна все туже в нем натягивалась и звенела. Вечерами сидел он с приятелем над мастерской, пил, курил трубку, и говорил, и говорил, и говорил. Он уже вполне оправился, мог ехать в Тюбинген, но не трогался с места, все оставаясь в Австрии, где люди эрцгерцога могли всякий миг его схватить. Еврей его наблюдал, спокойно, тихо, и порою сквозь винный, сквозь табачный туман казалось Кеплеру, что этим тихим, сторожким взглядом из него медленно и нежно тянут что-то — бесценный, неосязаемый состав. И лезли в голову Нострадамус и Альберт Великий, чьи тома жили на полках у еврея, и думалось о тех молчаньях, о шепотах за прикрытыми дверями, о серых формах, клубящихся туманно, какие ему сквозили в опечатанных сосудах в мастерской. Или его хотят околдовать? При этой мысли становилось жарко, он чувствовал неловкость, вроде той, что заставляла отворачиваться от подкаблучной улыбочки еврея, с какою тот поглядывал порой на юную жену. Да, вот оно, вот — изгнанье.

И оно кончилось. Из непогожего рассвета к двери Винклемана прискакал посол от Штефана Шпайделя. Кеплер, зябнущий, босой, не стряхнув остатков сна, стоя на сыром ветру, трясущимися пальцами сломал знакомую печать управы. Конь, жевавший удила, сронил с губ пену ему на бровь. Эрцгерцог согласился в общей высылке сделать исключенья. Кеплер может воротиться.

Потом уже, потом, на досуге он распутывал клубок заступничеств, которые его спасли. Иезуиты, по собственным, невесть каким резонам, сочувствовали его трудам. Как раз через иезуита, брата Фринбергера из Граца, баварский канцлер Герварт фон Гоенбург, католик и схоласт-любитель, когда-то с ним выяснял вопросы космологии в некоторых древних текстах. Они сносились через баварского посла в Праге и секретаря эрцгерцога Фердинанда, капуцина Петера Казала. И потом — Герварт ведь служил герцогу Максимилиану, кузену Фердинанда, и оба эти благородных господина вместе учились в Ингольштадте, под началом Иоганна Фиклера, близкого друга иезуитов и уроженца Вайльдерштадта, где родился Кеплер. Так расходились нити паутины. Подумать только, повсюду у него заступники! Но почему-то эта мысль не грела.

Он вернулся, втайне разочарованный. Дай срок, изгнание могло бы принести плоды. Штифтшуле по-прежнему была закрыта, он был свободен — хоть это на худой конец. Но Грац для него был кончен, исчерпан безвозвратно. Тучи слегка рассеялись, кое-кто понемножку возвращался, но он считал за благо оставаться дома. В ноябре Барбара объявила, что снова понесла, и снова он заточился в святилище чулана.

Он накинулся на занятия, пожирал новых и древних авторов, Платона, Аристотеля, Николая Кузанского, флорентийцев. Винклеман дал ему томик кабалиста Корнелия Агриппы, которого мысли были так странны, но так ему сродни. Он вернулся к своей математике, тончайше заточил сей инструмент, которым прежде размахивал, как дубиной. С новым жаром он обратился к музыке; Пифагоровы законы гармонии его преследовали. Как прежде задавался он вопросом, отчего в Солнечной системе именно шесть планет, так сейчас терзался тайной музыкальных отношений: отчего, скажем, отношенье 3:5 чревато гармонией, а не 5:7, к примеру? Даже и астрология, столь долго им презираемая, вдруг обретала новое значение благодаря своей теории расположения небесных тел. Мир был полон знаков, форм. Он, обмирая, дивился сложности медовых сот, строению цветка, дурманящему совершенству снежинок. То, что начиналось в Линце как игра ума, теперь проняло его и захватило.

Новый год славно начинался. Среди бури нахлынувших исканий, в самой сердцевине царил покой. Потом, однако, стали собираться тучи. Снова закрутился религиозный вихрь, пуще прежнего. Эдикт издавался за эдиктом, и все свирепей. Лютеранские обряды во всех видах запрещались. Детей надлежало крестить по католическому чину, отдавать в ученье только к иезуитам. Потом принялись за книги. Лютеранские сочинения искореняли и сжигали. Дым пологом висел над Грацем. Воздух гудел угрозой, Кеплер содрогался. Вот, книги жгут, куда же дальше? Авторов сжигать? Все стронулось, покатилось. Его будто связали по рукам и ногам, бросили в жуткую какую-то машину, и она скорей, скорей, скорей неслась к пропасти. Ребенок, девочка, родилась в июне. Нарекли Сюзанной. Ему приснился океан. Наяву он никогда его не видел. То был огромный, млечный покой, незыблемый и страшный, и горизонт был непредставимо тонкой, четкою чертой — трещиной в земной скорлупе. И ни движения, ни звука, ни живой души, только сам океан был, кажется, живой. Страшный сон. И долго, неделями неотвязно его мучил. Июльским вечером, белым, тихим, как океан в том сне, он воротился на Штемпфергассе после одной из своих редких вылазок в устрашенный город и остановился перед домом. Девочка играла обручем, старуха ковыляла прочь с корзиной по другой стороне улицы, пес глодал косточку в канаве. И почему-то он обмер, похолодел от этой сцены: старательная наивность, с какой была она поставлена в безбрежном разливе света, — казалась предостереженьем. В прихожей доктор Обердорфер его встретил скорбным, потрясенным взглядом. Младенец умер. Воспаленье мозга, то же, что убило маленького Генриха. Он стоял у окна спальни, смотрел, как меркнет день, смутно слышал, как за спиной отчаянно рыдает Барбара, и с ужасом прислушивался к собственному уму, в котором, независимо от сердца, рождалась мысль: теперь прервется моя работа. Он сам отнес крошечный гробик к могиле, осаждаемый видами распрей и упадка. С юга доносили, что турки собирают под Веной шестисоттысячное войско. Католический совет обложил его штрафом в десять флоринов за то, что похоронил ребенка по лютеранскому обряду. Мэстлину он написал: Жена моя безутешна, а сердцу моему близки слова: О, суета сует…

Йобст Мюллер опять явился в Грац, требуя от Кеплера, чтоб переменил веру: пусть переменит веру, а то пусть проваливает, на сей раз навсегда, а он увезет дочь и Регину с собою в Мюлек. Кеплер не удостоил его ответом. Явился и Штефан Шпайдель, тонкий, холодный, с поджатыми губами, в черном. Он привез от двора дурные вести: на сей раз не будет исключений. Кеплер был сам не свой.

— Но что мне делать, Штефан, что мне делать? И мое семейство! — тронул приятеля за ледяную руку. — Ты оказался прав, не надо было мне жениться, я не браню тебя, ты оказался прав…

— Знаю.

— Нет, Штефан, я настаиваю… — Он помолчал, он ждал, и вот отчетливо услышал треск: еще одна ниточка оборвалась. Шпайдель дал ему почитать Платонова «Тимея» в день первой встречи, у ректора Папиуса; не забыть отдать. — Ну да… — устало. — О Господи, что же мне делать.

— Но остается Тихо Браге? — сказал Штефан Шпайдель, снял призрак соринки со своего плаща и отвернулся — от Кеплера, прочь, навсегда, вон из его жизни.

Да, оставался Тихо Браге. С июня тот осел в Праге, придворным математиком при императоре Рудольфе, с жалованьем в три тысячи флоринов. Кеплер получал от него письма, датчанин зазывал попользваться царскими даяниями. Но Прага! За тридевять земель! Однако — каков же выбор? Мэстлин написал: на место в Тюбингене никаких надежд. Век близился к концу. Барон Иоганн Фридрих Гофман, советник императора, когда-то покровитель Кеплера, проездом в Граце, пригласил молодого астронома присоединиться к его свите на пути обратно в Прагу. Кеплер сунул пожитки, жену и падчерицу в шаткую колымагу и, в первый день нового столетья, несколько дивясь сей дате, отправился в свою новую жизнь.

Путь был ужасный. Ночевали в прогнивших крепостях, на кишащих крысами биваках. Горячка к нему вернулась, и долгие мили провел он в полубреду, в дремоте, и Барбара его расталкивала, маяча над ним, как сонное виденье: боялась, что он умер. Он скрипел зубами. «Мадам, ежели вы не перестанете меня мучить, ей Богу же, я надеру вам уши». И она рыдала, а он стонал и обзывал себя бешеным псом.

Стоял февраль, когда они добрались до Праги. Барон Гофман поместил их у себя, снабдил деньгами, дал Кеплеру пристойный плащ и шляпу для встречи с Тихо Браге. Но Тихо все не объявлялся. Прага Кеплеру пришлась не по нутру. Скособоченные, неопрятные домишки, кое-как сляпанные из глины, соломы и нетесаных досок. На улицах стояли лужи нечистот, висела густая вонь. В конце недели явился сынок Тихо Браге, в обществе Франса Гранснеба Тейнагеля, оба пьяные, злые. Привезли от датчанина письмо, вместе формальное и льстивое, с излияниями: как-де он сожалеет, что сам не встретил гостя. Тиго и его приятель-кавалерист должны были его доставить в Бенатек, но ради собственных услад проваландались в городе еще неделю. Шел снег, когда наконец пустились в путь. Замок стоял от города в двадцати милях, посреди плоского поемного луга. Все утро Кеплер протомился в гостевой, и в полдень, когда за ним пришли, он спал. По каменным ступеням твердыни он спускался во власти страха и горячки. Тихо Браге был великолепен. Хмуро оглядел дрожащую фигурку и заговорил:

— Мой лось, сударь, мой ручной лось, к которому питал я великую любовь, загубленный небреженьем хама-итальянца…

Манием руки в парче гость был отметен к высокой стене, где предстояло завтракать. Уселись.

— …свалился с лестницы в Вандсбекском замке, где они заночевали, вылакал кастрюлю пива, он говорит, сломал ногу и умер. Мой лось!

Огромное окно, блеск солнца на реке, в затопленных лугах, синяя даль за всем за этим, и Кеплер улыбался, Кеплер кивал, как заводной болванчик, а в голове вставали: понапрасность прошлого, пугающая будущность, и 0.00 что-то что-то 9.

 

II ASTRONOMIA NOVA

Хорошенького понемножку! Довольно! Хватит! Он низринулся по крутым ступеням и запнулся, в злом смятенье оглядывая двор. Хромой конюх толкал тележку, харкал, сплевывал. Две судомойки опорожняли лохань мыльной пены. Мелкую сошку из него решили сделать, о Господи, подмастерье подмастерья! «Герр Кеплер, герр Кеплер, куда же вы, одну минуточку…» Барон Гофман, пыхтя уныло, поспешал за ним. Тихо Браге оставался наверху, с прилежным безразличием озирая даль.

— Да? — сказал Кеплер.

Барон, красноглазый, седенький, распростер бессильные ладони.

— Надо дать ему время, понимаете ли, дать ему возможность рассмотреть ваши требования.

— Он, — повысив голос, перекрывая лай вдруг расходившихся собак, — он уже месяц тянет, больше даже. Я поставил свои условия. Я прошу простого уваженья. И ничего не могу добиться!

И — еще громче, обернувшись, бросил по ступеням вверх:

— Ничего!

Тихо Браге, все озирая даль, чуть приподнял брови, вздохнул. Собачья свора — жадные твари — восторженно повизгивая, хлынули из конур и затопили двор: полоумный оскал, низкая посадка, тугие красноватые мошонки. Кеплер метнулся было вверх, но застыл под взглядом Браге Грозного. С веселой злостью, натягивая рукавицы, датчанин глядел на него сверху вниз. Барон Гофман кинул властителю Бенатека последний просящий взор, потом, пожав плечами, Кеплеру:

— Так вы не остаетесь, сударь?

— Нет, не остаюсь. — Но голос дрогнул.

Тейнагель и юный Тиго вышли, щурясь на свету, не совсем проспавшись после вчерашней пьянки. Однако прояснели, увидя незавидное положенье Кеплера. Конюхи выводили лошадей. Собаки, было затихшие, задумчиво подрагивавшие языками, вновь разъярились, заслышав зобный зов рожка. Пыль поставила по ветру парус и, серебрясь, лениво поплыла к воротам, смеялась женщина, перегибаясь через балконные перила, но вдруг небо расселось, окатило Бенатек апрельским солнцем, и парус пыли вмиг позолотел.

Барон удалился, дабы распорядиться своей каретой. Кеплер думал. Что остается, если отвергнуть этот позор покровительства Тихо? Былого нет уже, кануло, пропало, Тюбинген, Грац — всё пропало, всё. Датчанин, запустив за пояс оба больших пальца, остальными барабаня по крутому склону брюха, двинулся вниз. Барон Гофман высадился из кареты, Кеплер, бормоча, его дергал за рукав:

— Я хотел бы, я хотел бы… — и бормотанье.

Барон приложил ладонь к уху:

— Шум, знаете ли, я не вполне…

— Я хотел бы, — крик, — попросить прощения. — На миг прикрыл глаза. — Простите меня, я…

— О, да нет нужды, уверяю вас.

— Что?

Старик сиял.

— Я счастлив вам помочь, герр профессор, чем могу.

— Нет-нет, перед ним, я разумею, перед ним.

О, Богемия, Богемия, — и это ты, венец моих стремлений! Браге с трудом взгромождался на коня, подсаживаемый двумя с натуги дрожащими лакеями. Барон Гофман и астроном с сомнением наблюдали: вот, кряхтя, свалился на напряженный круп, сверкнув им в лица обтянутым кожей задом. Барон вздохнул, шагнул, заговорил. Тихо, распрямясь и отдуваясь, хмуро слушал. Тейнагель и сынок Браге, осушая чаши на дорожку, смотрели весело. Склока между Тихо Браге и новейшим его помощником стала притчей во языцех в замке, едва Кеплер туда явился месяц тому назад. Рог прозвенел, охота с Тихо посредине двинулась шумной, огромной махиной — прочь, оставя по себе бурый вкус пыли. Барон Гофман уклонялся от жадного взгляда Кеплера. «Я заберу вас в Прагу», — он промямлил, прямо-таки нырнув в укрытие своей кареты. Кеплер тупо кивал, а из взвихренного воздуха вокруг глядел на него бледный ужас. Что я наделал?

Затарахтели по узкой горной тропке. В небе над Бенатеком повисла туча, но охота, вклинившись в поля, еще была под солнцем. Кеплер в душе всем им желал самой досадной неудачи, а датчанину — хорошо и шею бы сломать. Барбара, втиснувшись рядом на узкое сиденье, клокотала от немого гнева, вскипала обвинениями (что ты наделал?). Смотреть на нее не хотелось, но неприятно, трудно было и долго наблюдать подрагивавший вид за окном кареты. Несчетные озерца, ежегодно затопляемая низина (то, что Тихо окрестил в письме Венецией Богемской!) — все это терзало усталые глаза ртутным блеском и дрожью сизой дали.

— …что он, конечно, — продолжал барон, — примет извиненья, но только ему, э-э, хотелось бы, чтоб они были представлены в письменном виде.

Кеплер на него уставился.

— Он требует… — глаз замигал, затрясся локоть: чертов танец, — …он требует от меня письменных извинений?

— Ну да, так он сказал. — Барон переглотнул и отвернулся с кривой ухмылкой. Регина, сидя рядом, пристально его оглядывала, как оглядывала всех взрослых — а вдруг он невесть что выкинет, ударится в слезы, запрокинет голову, взревет по-обезьяньи. Кеплер тоже на него смотрел и грустно думал, что этот человек, в сущности, звено, его связующее с Коперником: в юности барон нанял Валентина Отто, ученика фон Лаухена, чтоб обучаться математике. — И еще он требует обещания тайны, то есть… чтоб вы поклялись, что не откроете… другим… ни единого сведения астрономического, какое он вам вверит для вашей работы. Особенно ревниво, я полагаю, он оберегает наблюдения за Марсом. В обмен же он вам обещает повлиять на императора, чтобы тот либо обеспечил продолжение вам выплат жалованья в Штирии, либо сам выплачивал пособие. Таковы его условия, герр Кеплер. Я бы вам советовал…

— Их принять? Да-да, конечно, я согласен.

Отчего бы нет? Он устал защищать свое достоинство. Барон на него смотрел во все глаза, и Кеплер сморгнул: что в этом водянистом взоре, не презренье? О, черт, да что он знает, Гофман, о том, каково это — быть нищим и отверженным? У самого-то земли, титул, место при дворе. Порой от этих сладких аристократов его тошнило.

— Ну а как насчет наших требований, наших условий? — влезла Барбара. Никто ей не ответил. И почему это так, пришла мысль Кеплеру, слегка кольнув виной, — почему самые горячие ее порывы вечно натыкаются на тот же стылый взгляд, мычанье, молчанье? Карета, встряхнувшись, накренилась на ухабе, снаружи донеслась цепь смачных непристойностей: возница виноватил свою лошадку. Кеплер вздохнул. Сей мир был кое-как сколочен из обломков бесконечно более тонкого, незабвенного обиталища; все части драгоценны и прелестны так, что сердце рвется, но не прилажены одна к другой.

Баронский дом стоял на Градчанах, высоко, у самого дворца, через Клейнсайт глядя на реку, на еврейский квартал и дальше, на предместье Старого города. В саду имелись тополя, тенистые аллеи, пруд, кишащий ленивым карпом. Северные окна смотрели в сторону дворца, на волнистые луга, рыжую стену, на небо, проткнутое шпилем, лиловые флажки, мелко дрожавшие в испуганном просторе. Однажды в этих окнах на миг незабываемо мелькнули: гарцующий конь, пес на задних лапах, горностай, изумруд, черная борода, бледная рука, печальный глаз. Так только за все это долгое время он и сподобился увидеть императора.

В библиотеке жена барона, сидя у бюро, присыпала пергамент мелом из рожка слоновой кости. Когда они вошли, она встала, легонько подула на страницу и оглядела их со слабым подобием улыбки.

— О доктор… и фрау Кеплер… вы к нам вернулись. — Увядшая орлица, выше мужа, но тощая, как он, в атласах сине-стального блеска, делила вниманье поровну между посетителями и письмом в руке.

— Душа моя, — пролепетал барон, кланяясь привычно.

Немного помолчали, потом опять — улыбка.

— А доктор Браге, он не с вами?

— Сударыня, — выпалил Кеплер. — Этот человек со мной жестоко обошелся. Ведь сам же он звал меня, он молил приехать к нему в Богемию; и я приехал, а он со мною обращается, как с жалким подмастерьем!

— Вы не поладили с нашим добрым датчанином? — тут баронесса устремила свое внимание уж целиком на Кеплера. — Но это очень жаль. — Регина, уловив шелковистый шелест угрозы в ее тоне, высунулась из-за материнского плеча, чтобы получше разглядеть эту важную, большую, синюю даму.

— Я ему представил, — говорил Кеплер, — ему представил список некоторых условий, какие он должен принять, если он хочет, чтобы я остался и с ним работал, например, я потре… я попросил, чтоб меня с семейством поместили отдельно (там наше житье, ей-богу, прямо сумасшедший дом) и чтобы известное количество еды…

Тут выскочила Барбара:

— И дров!

— И дров, чтоб выделялись особо…

— Для наших нужд, верно.

— …для наших, да, нужд, — бешено протрубил он. Вот бы ее ударить — представил себе звонкий стук ладони по пухлому плечу, и во рту скопилась сладкая слюна, — я просил, погодите-ка, я просил, да, чтоб он исхлопотал для меня жалованье у императора…

— Его величество, — поспешно лепетнул барон, — его величество… туг на уговоры.

— Смотрите, сударыня, — пропела Барбара, — смотрите, до чего нас довели, пропитанья себе клянчим. А вы были так добры, когда мы в первый раз приехали, вы нас пригрели…

— Да, — рассеянно кивнула баронесса.

— Но разве, — вскричал Кеплер, — я вас спрашиваю, сударь, сударыня, разве эти требования чрезмерны?

Барон Гофман медленно усаживался.

— Мы вчера об этом совещались, — он глянул на синий и атласный женин подол, — доктор Браге, доктор Кеплер и я.

— Да? — отозвалась баронесса, вдруг вовсе уж уподобившись орлице. — И?

— А вот! — крикнула Барбара. — Посмотрите вы на нас. Выкинуты на улицу!

Барон поджал губы.

— Едва ли, gnädige Frau, едва ли так-то уж… так-то… Но это правда, датчанин гневается.

— Ах, — проурчала баронесса. — И отчего же?

Дождь стучался в солнечное окно. Кеплер пожал плечами.

— Не знаю… — Барбара на него глянула, — и вовсе я не говорил, что система Тихо ложна, как он уверяет! Я… я всего лишь заметил по поводу кое-каких огрехов, вызванных, полагаю, слишком скорым принятием сомнительных предпосылок, что скоро только сука слепых щенят плодит. — Баронесса быстро поднесла ладонь к губам, прихлопнув кашель, который, не знай он ее за благороднейшую даму, вполне способную понять важность минуты, он бы, возможно, принял за смешок. — Хоть все это и ложно, да, чушь собачья, зачатая Птолемеем от Гераклида Понтийского. Он помещает Землю, можете вы это себе представить, сударыня, в центр Вселенной, пять же прочих планет у него кружат вокруг Солнца! И что же, и действует, ежели чересчур не углубляться в суть, но так ведь и любую планету можно в центр поместить, спасая сии феномены!

— Спасая сии?.. — она обернулась к барону, чтоб просветил ее. Тот смотрел куда-то вдаль, теребя подбородок.

— Сии феномены, да, — сказал Кеплер. — Но это все уловки датчанина, чтоб и схоластам угодить, и с Коперником не вовсе разделаться — он сам не хуже меня это знает, и чтоб мне провалиться, если я стану извиняться за то, что сказал истинную правду! — Он вскочил, вдруг захлебнувшись яростью. — Все это, все это, вы уж меня простите, очень просто: он мне завидует, завидует моим дарованиям в науке нашей — да, да, — бешено поведя глазом на Барбару, которая не произнесла ни звука, — да, он мне завидует. К тому ж он старится, ему за пятьдесят… — левая бровь баронессы взлетела испуганной дугой, — и, радея о своей грядущей славе, он хочет, чтоб я скрепил его нелепую теорию, он хочет меня принудить, чтоб я на ней построил свою работу. Однако… — Но вдруг он запнулся, смолк, прислушался. Откуда-то шла музыка, притихшая и странно повеселевшая от удаленности. Очень медленно, он двинулся к окну, будто выслеживал бесценную добычу. Ливень прошел, сад через край налился светом. Сжав руки за спиной, качаясь с пятки на носок, он смотрел на тополя, на ослепший пруд, на взмокшие цветы, осколки луга, пытавшиеся вновь собраться воедино между балясинами балкона. Как невинна, как неосмысленно мила поверхность мира! Тайна простых вещей — куда, куда от нее деться! Ликующая ласточка нырнула в вихрь лавандового духа. Видно, снова быть дождю. Трам-там. Он улыбался, он слушал: чем не музыка сфер? Потом он обернулся и удивился тому, что остальные, все в тех же позах, учтиво его ждут. У Барбары вырвался тихий стон. Уж она-то знала, ах, как она знала эту пустую, любезно осклабленную маску, из которой горели глаза сосредоточенного безумца. Она поспешила объяснить барону и этой важной его жене, что главная наша забота, видите ли… и Кеплер вздохнул, мечтая, только бы она умолкла, не болтала, как полоумная, тряся своим крошечным ротиком. Потирая руки, он подходил к ним от окна, сплошная деловитость.

— Да, я, — с наслаждением заглушая лепет Барбары, который, пусть и стихнув, шел, как пузыри из рыбьего испуганного рта, — да, я напишу письмо, я попрошу прощенья, помирюсь, — и сиял, и переводил взгляд с одного лица на другое, будто аплодисментов ждал. Опять звучала музыка, теперь уж близко: в нижнем этаже замка играли духовые. — Он позовет меня обратно, конечно, позовет. Он все поймет, — (да черт ли в них, всех этих склоках?). — И мы начнем сначала! Сударыня, могу ли попросить у вас перо?

К ночи он вернулся в Бенатек. Принес свои извинения, поклялся блюсти все тайны, и Тихо закатил пир, и была музыка, вино лилось рекой, откормленный телец шипел на вертеле. Шум в зале был ровным ревом, изредка прерываемым то малиновым звоном оброненной тарелки, то взвизгом притиснутой служанки. Весенняя буря весь день копила силы и вдруг наткнулась в темноте на окна, бросив в дрожь отражения свечей. Браге сиял, кричал, пил, стучал кубком об стол, поблескивая носом, свесив соломенные мокрые усы. Тейнагель, слева от него, по-хозяйски обнимал дочь Тихо — Элизабет, похожую на кролика, белобрысую, обстриженную, с красными ноздрями. Рядом сидела ее мать, фру Кристина, хлопотливая толстуха, которая, единственная в целом свете, еще возмущалась двадцатилетним своим сожительством с датчанином. Тут же сидел и хихикал Тиге, и был главный помощник Тихо Браге — Кристиан Лонгберг, важный, прыщавый юнец, истощенный тайным грехом и честолюбием. Снова Кеплера взяла досада. К чему эта глупая попойка, ему бы сегодня, сейчас, сразу же взяться за драгоценные наблюденья о планетах.

— Вы мне поручили орбиту Марса, нет, дайте я скажу, вы поручили мне эту орбиту, самую неподатливую загадку, и — никаких пособий. Как, я вас спрашиваю, нет, дайте мне сказать, сделайте милость, как буду я решать эту задачу, можете вы это себе представить?

Тихо старательно повел плечом.

— De Tydske Karle, — он оповестил всех сразу за столом, — ere allesammen halv gale. — И Йеппе, карлик, пристроившийся под столом у его ног, зашелся смехом.

— Мой папаша, — вдруг оживилась фру Кристина, — ослеп на оба глаза, а потому, что всю жизнь пил, как свинья. Выпей еще винца, Браге, миленький.

Кристиан Лонгберг схлопнул ладони, как для молитвы.

— И вы рассчитываете решить загадку Марса, так ли, герр Кеплер? — И тонко улыбнулся. Наконец Кеплер сообразил, кого этот хлыщ ему напоминает: Штефана Шпайделя; такой же предатель.

— А вы полагаете, сударь, мне это не по зубам? Не угодно ль побиться об заклад… скажем, на сто флоринов?

— Роскошно, — взвыл Тиге. — Сто флоринов! Ого-го!

— Держись, Лонгберг, — рыкнул Тейнагель. — Лучше назначь ему срок, не то до скончанья века будешь своего выигрыша дожидаться.

— Семь дней! — выпалил Кеплер, с виду — сплошная веселость и отвага, хотя все сжалось у него внутри. Семь дней, Бог ты мой. — Да, дайте мне семь дней, свободных от всех других занятий, и я добьюсь, смогу… только если, — нервно облизнув губы, — только если мне дозволено будет свободно и беспрепятственно пользоваться всеми наблюдениями, всеми решительно.

Браге хмурил лоб, раскусив подвох. Миг упущен, он поздно спохватился, все на него уставились, да он и захмелел. И все-таки он колебался. В этих наблюдениях — его бессмертие. Двадцать лет неусыпных трудов убил он на то, чтоб их собрать. Потомство, возможно, забудет его книги, презрит его систему мира, посмеется над несуразным его житьем, но даже самое бессердечное будущее не может не почтить в нем гения точности. И вот — все передать этому выскочке, молокососу? Он кивнул, потом снова повел плечом, потребовал еще вина — а что ему оставалось? Кеплер пожалел его, на одну минуту.

— Ну что же, сударь, — сказал Лонгберг, разя взглядом, как клинком. — Условия обговорены.

Бродячие циркачи гурьбой ворвались в залу, скача, свистя, хлопая в ладоши. Семь дней! Сотня флоринов! Гоп-ля!

* * *

Семь дней превратились в семь недель, и — лопнула затея. Казалось — все так просто: выбрать три положенья Марса и по ним, с помощью геометрии, вычислить его орбиту. Он рылся в сокровищах Тихо, он упивался, наслаждался, от радости повизгивая, как щенок. Выбрал три наблюдения из тех, какие сделал датчанин на острове Хвеен за десять лет, и взялся за работу. Он не успел опомниться, как уже пятился от тучи сернистого дыма, и кашлял, и горели уши, и клочья загубленных расчетов липли к волосам.

Все в Бенатеке радовались. Замок ухмылялся, наслаждаясь позором противного маленького человечка — а не хвастай! Даже Барбара не могла скрыть удовлетворенья, тихонько размышляя, где ж они возьмут эти сто флоринов, которых домогается Кристиан Лонгберг? И только Браге ничего не говорил. Кеплер увиливал, просил у Лонгберга еще неделю, ссылался на нужду, на свое слабое здоровье, отрицал, что вообще бился об заклад. До глубины души не доходили оскорбленья и насмешки. Он был занят.

Конечно, он сам себя обманывал — ради этого спора, ради того, чтоб провести Браге: Марс не так-то прост. Тысячи лет он таил свою загадку, бросая вызов умам поискушенней, чем у него. Ну что ты будешь делать с планетой, если плоскость орбиты у нее, согласно Копернику, колеблется в пространстве, и величина ее колебаний зависит не от Солнца, но от положения Земли? С планетой, которая, с постоянной скоростью описывая правильный круг, при этом в разное время проходит равные отрезки своего пути? Он-то думал, все эти странности — всего лишь острые углы, их сгладишь — и переходи, пожалуйста, к определению самой орбиты; ан нет, оказывается, он слепец, которому придется восстанавливать нежный, редкостный рисунок по нескольким разбросанным буграм, с обманной готовностью сунувшимся ему под пальцы. И семь недель превратились в семь месяцев.

В начале 1601 года, бурного первого года их пребывания в Богемии, пришло из Граца известие, что Йобст Мюллер при смерти и желает видеть дочь. Кеплер был даже рад предлогу прервать работу. Он осторожно высвободился из ее клыков — жди смирно, не скули, — спокойно воображая, что тонкое, лукавое созданье так и будет ждать, и на первый скрежет его ключа выпрыгнет навстречу, зажав в когтях загадку Марса. Когда добрались до Граца, Йобста Мюллера уже не было в живых.

Смерть его повергла Барбару в странное, тупое уныние. Она ушла в себя, затаилась, время от времени сердито бормоча, так что Кеплер опасался за ее рассудок. Вопрос о наследстве ее терзал. Она с противной назойливостью о нем твердила. И ведь не сказать, чтоб самые неумеренные ее страхи вовсе не имели оснований. Запреты эрцгерцога, касаемые до лютеран, все были в силе, и, когда Кеплер пытался получить женино наследство, католические власти отвечали обманом и угрозами. А ведь те же власти трубно его привествовали как математика и астронома. В мае, когда уже казалось, что наследства не видать, Кеплера попросили установить на базарной площади его собственный аппарат для наблюдения солнечного затмения, которое он предсказал. Толпа почтительно глазела на волшебника с его машиной. Все прошло с большим успехом. То один гражданин Граца, то другой, подняв слезящийся, потрясенный взор от мерцающего пятна в camera obscura, ласково толкал астронома толстым брюхом, сообщал ему, какой он молодчина, и уж потом только обнаружилось, что, воспользовавшись полдневной тьмой, ловкий карманник его избавил от тридцати флоринов. Потеря была пустячная в сравненье с тем, как его в Штирии нагрели на налогах, но именно она как будто подвела итог всему их злосчастному прощанью с родиной Барбары.

В день отъезда она разлилась потоком слез. Не давала себя утешать, не позволяла до себя дотронуться, просто стояла, кривя дрожащий рот, разматывая длинный, темный клубок тоски. Он топтался рядом, беспомощно взбивая воздух обезьяньими руками, а сердце рвалось от жалости. Грац под конец нисколько его не тешил, тесть тем более, но ту печаль, которая под серым небом Штемфергассе на миг облагородила бедную, глупую, толстую его жену, он прекрасно понимал.

Воротясь в Богемию, они застали Тихо Браге с его цирком на временном постое в «Золотом грифоне», готового в обратный путь, в дом вице-канцлера Куртия на Градчанах, который император откупил для него у вдовицы. Кеплер не мог поверить. Как! А колокола капуцинов? И Бенатек, на перестройку которого ухлопано столько трудов и денег? Браге только плечами пожимал; он обожал транжирить, по-царски расточать богатства. Карета ждала под вывеской этого самого грифона. Место нашлось для Барбары и дочки. Кеплер и пешком дойдет. Он, отдуваясь, взбирался в гору, бормоча себе под нос, тряся усталой головой. Отряд императорских конников едва его не затоптал. Добравшись до верху, он сообразил, что не помнит, где же стоял тот дом, спросил дорогу, послали не в ту сторону. Часовые у ворот дворца поглядывали с подозрением, когда уже в третий раз он плелся мимо. Вечер был жаркий, солнце его сверлило жирным, насмешливым, злым глазом, он все озирался через плечо, надеясь, что застигнутая врасплох, знакомая улица наконец поспешно разберет глупые декорации, каких нагородила, чтоб его морочить. Можно бы поискать помощи у барона Хофмана, но мысль о стальном взоре баронессы не слишком ободряла. А потом он повернул за угол — и вдруг оказался на месте. Карета стояла у дверей, геройски навьюченные фигурки, раскорячась, взбирались по ступеням. Наверху фру Кристина, высунувшись из окна, что-то кричала по-датски, все на минуту замирали, изумленно задирали головы. У дома был оброшенный, тоскливый вид. Кеплер побрел по пустым огромным залам. Они услужливо его привели обратно, к прихожей. Летний вечер медлил на пороге, в громадное дворцовое зеркало под головокружительным углом падал параллелограмм стены, сраженной солнцем, и на нем были светлые проплешины там, откуда сняли картины. Пышно золотел закат, в саду дворца упоенно пел дрозд. Снаружи, на крыльце стояла Регина, застывши в созерцанье, как облитые золотом фигуры фриза. Кеплер замешкался в тени, слушая удары собственного сердца. И что она там видит, что ее так занимает? Как крошечная невеста, из окна глядящая на утро своей свадьбы. Сзади простучали по ступеням шаги: фру Кристина сбегала вниз, одной рукой подбирая юбки, в другой воздев утюг. «Я не пущу его в свой дом!» Кеплер на нее уставился, Кристина, свесив голову, юркнула мимо, он обернулся и увидел, как некто на запаленном муле остановился у крыльца. Был он в лохмотьях и прижимал к груди обвязанную руку, как нищий — свой узелок с пожитками. Спешился, стал взбираться на крыльцо. Фру Кристина встала на пороге, тот шагнул мимо, рассеянно озираясь. «Сунулся было в Бенатек. А там нигде никого!» Мысль эта его забавляла. Упав на стул перед зеркалом, он стал медленно разбинтовывать руку, петля за петлей роняя на пол повязку, на которой ровно повторялось, все взбухая, кровавое пятно: рыжий краб с мокрым рубиновым глазком. Рана, глубокий взрез мечом, отчаянно гноилась. Он с отвращением ее осмотрел, осторожно ощупывая по сизой кромке. «Porco Dio!» — и плюнул на пол. Фру Кристина заломила руки и ушла, бубня себе под нос.

— Быть может, моя жена, — очнулся Кеплер, — вас перевяжет.

Итальянец полез в карман кожаного камзола, вынул грязную тряпицу, разорвал зубами, обмотал руку. Осталось связать концы. Нагнувшись, Кеплер почуял жар зараженной плоти, мясную вонь.

— A-а, тебя еще не вздернули, — протянул итальянец. Кеплер выпучил на него глаза, потом, медленно подняв их к зеркалу, увидел у себя за спиною Йеппе.

— Нет еще, господин хороший, — осклабился карлик. — А как насчет вас?

Кеплер к нему повернулся:

— Он ранен, вот: рука…

Тут итальянец расхохотался и, тихо привалясь к зеркалу, без памяти упал в собственное отражение.

Феликс — он пользовался этим именем. Истории его разнообразились. Служил в солдатах, турка воевал, ходил с неаполитанским флотом. Не было в Риме кардинала, который бы не подставлял ему зад, и как платили щедро. Браге ему повстречался в Лейпциге, где мешкал по пути на юг, в Прагу. Итальянец был в бегах: дрался с ватиканским стражником из-за шлюхи, насмерть его проткнул. Подыхал с голоду. И Тихо, с нежданным чувством юмора, его нанял, доверил перевозку домашних своих зверей в Богемию. Шутка не удалась. Браге ему так и не простил погибель лося. Теперь, раззуженный фру Кристиной, он с ревом ринулся в прихожую, чтобы немедля вышвырнуть мерзавца. Но Кеплер с карликом уже успели утащить того наверх.

Казалось, ему не выжить. День за днем лежал он на сеннике на пустом, гулком чердаке, бредил, ругался, обезумев от горячки и потери крови. Тихо, боясь скандала, в случае если предатель умрет у него в доме, призвал придворного лекаря Михаэля Майера, не болтливого и добросовестного. Тот ставил пиявки, прописывал клистиры и уныло поигрывал с мыслью отнять гноящуюся руку. Погода была жаркая, безветренная, комната — как печь; Майер велел закрыть и завесить окна, борясь с вредоносным влиянием свежего воздуха. Кеплер долгими часами сидел у постели больного, вытирал итальянцу потный лоб, придерживал за плечи, когда тот выблевывал зеленые остатки своей жизни в медный таз, ежевечерне отправляемый во дворец Майеру для гаданий. Иной раз ночью, работая за своим столом, он вдруг поднимал голову и вслушивался: ему чудился крик, да и не только, казалось, дуга боли вдруг прорывала тонкий куполок свечного пламени, подле которого он сидел, и тогда он шел через затихший дом, наверх, и стоял подле простертого, метавшегося итальянца. В этой вонючей тьме он остро чувствовал себя, вдруг снова обретал собственное измеренье, потерянное среди других, при свете дня. Порой тут же оказывался и карлик, сидел на полу, кроме частого дыханья ничем себя не выдавая. Они не разговаривали, просто бдели вместе, как при гробнице рехнувшегося пророка.

Как-то утром заявился Тиге, втиснулся украдкой, с подлой ухмылкой, облизываясь розовым языком.

— Ба, веселенькое трио. — Прошествовал к постели, глянул вниз, на спутанные простыни. — Не сдох еще?

— Он спит, хозяин, — шепнул Йеппе.

Тиге закашлялся:

— О Господи, какая вонь!

Прошел к окну, отдернул занавеску, глянул на громадный синий день. В дворцовом саду заливались птицы. Тиге обернулся, усмехнулся:

— Ну-ка, доктор, а вы что предскажете?

— Яд распространился от руки, — Кеплер поежился. Только бы этот малый поскорей ушел. — Ему не выжить.

— Знаете поговорку: кто мечом живет… — Остальное потонуло в хохоте. — Ах, до чего жестока жизнь, — прижав руку к сердцу. — Как пес, подохнуть на чужбине! — И, повернувшись к карлику: — Скажи-ка, чудище, неужто даже такое тебя не проберет до слез?

Йеппе улыбнулся:

— Вы остроумец, хозяин.

Тиге на него глянул:

— А как же, — отвернулся, снова мрачно оглядел больного. — Я встретил его в Риме, знаете ли. Ловко шлюхами торговал. Хоть сам предпочитает мальчиков. Да итальянцы все такие. — Смерил взглядом Кеплера: — Вы для него, пожалуй, перезрели; небось эта жаба больше бы ему пришлась по вкусу. — Пошел к двери, остановился на пороге. — Отец, кстати, желает ему выздоровленья, чтобы иметь удовольствие спустить его с Градчан. А вы славная парочка, две милые сиделки. Ну-ну.

Феликс выжил. Однажды Кеплер застал его у окна, в грязной рубахе. Он не заговорил, даже не обернулся, будто боялся вновь утратить все это: дымчатую даль, и облака, и летний луч на жадно запрокинутом лице. Кеплер вышел на цыпочках, а когда вечером вернулся, итальянец смотрел на него так, будто прежде никогда не видывал, и отстранился, не дав переменить запекшуюся повязку. Он хотел пить и есть. «А где же nano? Скажите ему, чтобы пришел, а?»

Следующие дни были для Кеплера как жуткое пробужденье ото сна. Итальянец по-прежнему смотрел на него, как бы не узнавая. Чего он ждал? Не любви, нет, и, разумеется, не дружбы, не этих пресностей. А стало быть, возможно, того ужасного содружества, какое открывает двери в мир действия, отваги, в мир той Италии, которой изменник был послом. Жизнь, да, это жизнь! В итальянце этом он прозревал, вчуже, всю головокружительную, заманчивую мерзость жизни.

Все Браге, с тем привычным лицемерием, какое Кеплер слишком знал, праздновали выздоровленье Феликса, как будто он — их драгоценнейшая надежда. Из голых комнат его препроводили вниз, нарядили во все новое и, осклабясь, вывели в сад, где под сенью тополей за длинным столом питалось все семейство. Датчанин усадил его одесную. Но, хоть начиналось тостами, похлопыванием по спине, очень скоро стала просачиваться пьяная злоба. Браге, нездоровый, в подпитье, снова напал на больную тему своего погибшего лося, и посреди громких обличений вдруг, сонный, плюхнулся лицом в тарелку. Итальянец ел, как пес, жадно, торопливо: тоже неплохо изучил капризный нрав этих датчан. Рука его была на черной шелковой перевязи, которую сшила ему дочь Тихо — Элизабет. Тейнагель грозился его вызвать биться на рапирах, если не будет держаться от нее подальше, потом встал, опрокинув стул, и прошествовал прочь от стола. Феликс расхохотался; кавалерист того не знал, что знали все: итальянец успел-таки вспахать девчонку, давно уж, в Бенатеке. Но он не для нее вернулся. В Праге богатый двор, с полоумным во главе — так ему говорили. Глядишь, Рудольфу и понадобится мужчина с особенными его талантами? Карлик советовался с Кеплером, Кеплер отвечал веселым недоуменьем. «Да я и сам год целый прождал, покуда твой хозяин добился для меня аудиенции, и с тех пор всего два раза был во дворце. Какое у меня влияние?»

— Но скоро будет, — шепнул Йеппе. — Быстрее даже, чем вы думаете-гадаете.

Кеплер ни слова не ответил, отвел глаза. Ясновидение карлика его бесило. Вдруг проснулся Браге.

— С вами желают говорить, сударь, — сказал Йеппе ему в ухо.

— Да, желаю, — рыкнул Браге, утирая слезящиеся глаза.

— Я к вашим услугам.

Но Браге только оглядел его с горестной обидой. «Ба!» Больной человек, тут не было сомненья. Кеплер спиною чувствовал, как сзади ухмыляется карлик. И что он провидит в их общем будущем? Небо взвихрилось, ударил теплый ветер, закат стал умбровым, как в синяках от этого удара. Дрожали тополя. Вдруг показалось ему, что все-все дрожит на грани откровения, будто это сопряжение тепла, и освещенья, и дел людских — все ищет выразиться в речи. Феликс что-то нашептывал Элизабет Браге на ушко, прозрачная мочка заалелась. Он исчезнет, на сей раз навсегда, до истеченья года, не нуждаясь более в царственной опеке, хоть к тому времени предсказанье Йеппе сбудется и астроном станет впрямь влиятельным лицом.

* * *

Кеплер снова взялся за Марс. Обстановка разрядилась. Кристиан Лонгберг, утомясь от пререканий, воротился домой, в Данию, о том споре больше никто не поминал. Тихо Браге теперь тоже редко когда показывался на люди. Шли слухи о чуме, о приближенье турка, за звездами нужен был глаз да глаз. Император Рудольф, все более тревожась, перевел императорского математика из Бенатека, но даже и дом Куртия ему казался далеко, и датчанин был неотлучно во дворце. Погода стояла дивная, дни — цвета мозельского, ночи просторны и прозрачны. Порой Кеплер сидел с Барбарой в саду, а то бесцельно бродил по Градчанам с Региной, глазел на хоромы богачей, любовался королевской конницею на параде. Но к августу из-за толков о чуме богатые дома закрылись, да и королевская конница нашла предлог уйти, ища добра где подальше. Император удалился в свое поместье в Бельведере, забрав с собою Тихо Браге. Сладкая летняя печаль обосновалась на покинутой горе, и Кеплер вспомнил, как ребенком, оправясь от одной из частых своих болезней, на неверных ногах поспешал в город, волшебный уже тем, что на улицах не было однокашников.

Капризная планета вдруг сдалась, преподнесла ему подарок. С пугающей какой-то легкостью он опроверг расчеты Коперника по части колебаний, с помощью данных Браге доказав, что орбита Марса пересекает солнечную всегда под одним и тем же углом к земной орбите. Были и другие, менее ценные победы. При каждом подступе, однако, он снова с изумленьем натыкался на видимые измененья орбитальной скорости. Растерянный, он обращался за советом к прошлому. Птолемей спасал принцип равной скорости посредством punctum aequans, некой точки на диаметре орбиты с которой эта скорость кажется одинаковой воображаемому зрителю (как было весело его воображать: заскорузлый старикашка, с медным треугольником в руке, со слезящимися глазами, уютно коснеющий в самообмане). Коперник, потрясенный ловким трюком Птолемея, пресловутую точку на диаметре отринул как кощунственную неуклюжесть, однако, тщась ее заменить, не нашел ничего лучшего, чем комбинация из пяти равных эпициклических движений, наложенных одно на другое. И все же то был умный, изысканный маневр, притом прелестно спасавший принцип. Но неужто его предшественники, поражался Кеплер, все это принимали за чистую монету? Вопрос его томил. Или благородство врожденное, какого самому ему не дано, ставит человека выше опытного знанья? И эта его погоня за формами физической природы есть лишь плебейство непоправимое, не более того?

Как-то субботним вечером в кабачке Клейнсайта он встретил Йеппе с итальянцем. Те подцепили где-то двух дворцовых слуг, одноглазого громадного серба и низенького, вертлявенького парня из Вюртемберга, который уверял, что воевал в венгерскую кампанию вместе с Кеплеровым братом. Звали его Крамп. Серб порылся у себя в гульфике, откопал флорин, заказал шнапса на всех. Скрипка запиликала, три шлюхи загнусавили похабно, пустились в пляс. Крамп на них покосился, сплюнул: «Заразные все, знаю я их». Зато серб таял, масляно оглядывал скачущих баб единственным зеленым глазом, стучал кулаком об стол в такт джиге. Тут и Кеплер заказал шнапс на всех.

— Эге! — хмыкнул Йеппе. — Господин математик нынче разгулялся. Никак хозяин жалованье выплатил?

— Вроде того, — ответил Кеплер и вдруг себя почувствовал весельчаком, повесой.

Сели за картишки, снова пили. Итальянец был в черном бархатном камзоле, в мягкой шляпе. Кеплер его застукал на том, что тот сунул в рукав валета. Выиграл, ясное дело, осклабился, глядя на Кеплера, потом потребовал джигу, встал, вместе с шлюхами пустился в пляс. От их скачков бросало в дрожь свечное пламя. «Веселый малый!» — приговаривал Йеппе, а Кеплер кивал, осоловело ухмыляясь. Танец стал общей свалкой, как-то вдруг всех выкатило под звезды. Одна шлюха повалилась навзничь, дрыгая толстыми ногами. Кеплер, привалясь к стене, смотрел, как похотливый танец кружит в луже света, льющегося из окна кабака, и вдруг — ниоткуда, отовсюду сразу, от скрипки, от дрожания свечей, от топота, круженья, из пьяного глаза итальянца — пришел к нему обрывок мысли. Ложно. Что — ложно? Да тот принцип. Одна шлюха его облапила. Да-да, вот оно, вот! Принцип равной скорости — он ложен. Ему это показалось забавно, отвернувшись, он рассеянно склонился над канавой, и — сразу спало с души. Крамп тронул его за плечо: «Слышь, друг, если колечко к горлу подопрет, ты его не выблевывай, оно из задницы пожаловало». Где-то за спиной смеялся итальянец. Ложный, ох, Господи, ложный принцип, да!

Пошли в другой кабак, еще, еще. Серб по дороге потерялся, Феликс с карликом, со шлюхами, кружась, исчезли в темноте, Крамп с астрономом одни взбирались на Градчаны, орали, распевали слезные песни о Вюртемберге, родимой стороне. На рассвете уклончивая улица наконец объявилась, а дальше Кеплер — скачущая шлюха засела в голове — шепча, квохча, пытался придать тяжелому каменному телу Барбары редкостную позу, а для чего, и сам не помнил похмельным, жутким утром, хотя кое-что и намекало на провальный опыт: изгиб широкого бедра, терпкая вонь мочи из глиняного сосуда под кроватью. Барбара потом неделю с ним не разговаривала.

Попозже, когда рассеялись пары мертвецкой, он, как собиратель без гроша любуется ворованным сокровищем, стал так и сяк рассматривать открывшееся: принцип равной орбитальной скорости есть ложный догмат. И это — да-да, единственный и очевидный ключ к загадке Марса, которую тот тысячелетьями таил от величайших астрономов. Но почему, за что, за что ему такое благовестие? Какой же ангел, с небес низринувшись, нашептал все это ему в ухо? И странно! Часть ума трудилась в тишине и в тайне, покуда сам он надирался, плясал, вожделел заразных шлюх. Непривычное смирение овладело им. Надо исправиться, да, теперь он будет разговаривать с Барбарой, выслушивать ее нытье, он будет кроток с датчанином, молиться с утра и на ночь, по крайней мере до поры, пока не хлынут новые загадки.

Те не заставили себя долго ждать. Из-за отмены этой равной скорости все вдруг обрушилось, и надо было все начинать сначала. Он не унывал. Что ж, наконец появилась работа, вполне достойная его. Там, где прежде, в Mysterium, были сплошные отвлеченности, теперь объявилась сама действительность. Тут были точные наблюдения над видимой планетой, соотношенья, закрепленные во времени и пространстве. Свершилось! Да, не случайно достался ему Марс. Кристиан Лонгберг, завистливый дурак, вцепился в свою лунную орбиту; Кеплер смеялся, и здесь провидя трепет крыл ангельских, воздетый перст. Теперь-то он удостоверился, что Марс прячет ключ от тайны мирозданья. Сам же Кеплер, будто простертый в тугом, блестящем воздухе, — плыл по небу. И семь месяцев превратились в семнадцать.

Браге уверял, что он спятил: равная скорость — неопровержимый принцип. А дальше он станет уверять, будто планеты не движутся по правильным кругам! Кеплер только плечами пожимал. Собственные же наблюдения датчанина показывают, что этот принцип ложен. Нет, нет, нет — Тихо Браге тряс большой плешивою башкой, — тут должно быть какое-то иное объясненье. Кеплер недоумевал. Зачем искать иного ответа, когда уж найден верный? Какой-то страж, блюститель, засев в уголке ума с пером и с аспидной доской, с испорченой печенкой, препятствовал дальнейшим рассужденьям. Браге был разочарован; как ни мало он возлагал надежд на то, что полоумный шваб решит для него загадку Марса, — лопнули и те. Кеплер не отставал, погодите, смотрите же — ах, где мой циркуль, куда я циркуль подевал? — все же почти готово! Даже допустив разную скорость, для исчисления орбиты требуется всего лишь исчислить радиус круга, определить его направление относительно определенных звезд оси, связывающей афелий с перигелием, положение на этой оси Солнца, центр орбиты и — ладно, пусть еще punctum aequans, он и его согласен сохранить ради своих расчетов. Разумеется, все это может быть достигнуто посредством попыток и ошибок, но… но погодите! Но дальше Тихо слушать не желал.

Семьдесят раз он приступал. В конце концов, из девяти сотен убористо исписанных страниц с расчетами остался ряд величин, позволявших, с ошибкой всего лишь в две угловые минуты, определить положение Марса в согласии с ученьем Тихо. Он выкарабкался из роковой трясины и о своем успехе раструбил всем, кто соглашался слушать. Он написал в Данию, требуя от Лонгберга возвращенья долга. Горячка, которую посулами, молитвами, держал в узде, теперь им завладела, как обезумевший любовник. Когда она утихла, он вернулся к своим расчетам для окончательной проверки. Игра всего лишь, так, чепуха, да что — гульба такая, по случаю победы. Выбрал всего несколько других наблюдений, приложил к своей модели. И — не сошлось! Уж он и так и сяк, но все оставалась эта проклятая ошибка в восемь минут. Он встал от стола, поплелся прочь, раздумывая о кинжалах, о чаше с ядом, о том, как броситься в пустой простор с высоких стен Градчан. И все же — в тайнике души сумасшедшее счастье дрожало при мысли, что со всем, что сделал, он покончит и все начнет сызнова. Так ликует фанатик в келье, сжимая хлыст в руке. И семнадцать месяцев сделались семью годами, прежде чем дело было сделано.

Перегруженный мозг искрами выбрасывал лишнюю энергию; и чего только он тогда не изобрел! Разработал способ измеренья объема винных бочек по коническим сечениям. Хранитель королевских погребов был восхищен. Проверив собственное зренье, он изготовил сложные очки: линзы вытачивал в Линце старинный приятель Винклеман. Прозаическое чудо воды его вечно завораживало; он построил водяные часы, он придумал новый вид насоса, впечатливший придворных механиков. Над прочими его проектами от смеха надрывало животы семейство Браге. Например, план механического веника, действующего с помощью двухклапанных мехов и храповиков. С прачками он совещался насчет своей стиральной машины — огромной бадьи с гребками, укрепленными на педалях. Но прачки хихикали и убегали. Все это было веселое препровожденье времени, не более, а к концу дня его всегда ждала загадка Марса.

Он любил работать ночью, в блаженной тишине, в кругу свечи и в чуткой тьме, и радоваться потом рассвету, все вдруг приоткрывавшему с нового, незапятнанного края. В доме Куртия он выбрал чердачную каморку, где можно было запереться. Минуло лето. Как-то в октябре, ранним-рано, он услыхал шаги под дверью, выглянул и увидел в коридоре Тихо Браге, сосредоточенно разглядывавшего собственные огромные босые ноги. В ночной рубашке, плащ наброшен на плечо. Сзади жался к стенке карлик Йеппе. Оба как будто отчаянно искали безнадежно затерянную мелкую вещицу. Браге без удивления поднял взгляд на Кеплера.

— Спать, — сказал датчанин. — Спать не могу.

Как по сигналу, в небе за окном грянул звон. Кеплер послушал, улыбнулся:

— Колокола.

Браге насупился.

У Кеплера была тесная каморка, а в ней тюфяк, да табурет, да шаткий стол, заваленный бумагами. Кутаясь в плащ, Браге рухнул на табурет; Йеппе залез под стол. Вдруг дождь заговорил с окном; небо расселось, бросило волнистые полотнища на город. Кеплер поскреб в голове и рассеянно изучал свои ногти. Вши опять!

— И есть успехи? — Браге кивнул на груду бумаг у себя под локтем.

— Ах да, есть кой-какие.

— И вы все еще придерживаетесь Коперниковой системы?

— Это полезная основа для расчетов… — Нет, не то. — Да, — сказал он мрачно. — Я следую Копернику.

Датчанин будто и не слышал. Он смотрел куда-то, в сторону двери, где висел залубеневший дворцовый наряд, с лентой, с оперенной шляпой — безногий призрак давно почившего вице-канцлера, прежнего владельца дома. Йеппе шелохнулся под столом, забормотал.

— Я пришел поговорить, — объявил Тихо. Кеплер ждал. Дальше ничего не было. Он оглядывал большие желтые ступни датчанина, льнувшие к полу, как парочка слепых зверьков. В свое время Тихо Браге определил положение звезд без счета, начертал систему мира, куда стройнее Птолемеевой. Книга о новой звезде 1572 года прославила имя его всей Европе.

— Я сделал, — Кеплер взял перо и хмуро его оглядывал, — я сделал небольшое открытие касательно орбитального движения.

— Что оно, оказывается, неизменно? — И Тихо вдруг расхохотался.

— Нет, — сказал Кеплер, — но радиус-вектор каждой планеты, кажется, описывает равные площади в равное время. — Он поднял взгляд на Браге. — Я это полагаю законом.

— Моисей-математик, — хихикнул Йеппе.

Дождь лил и лил, но на востоке уже светлой прошвой сквозили облака. Вдруг шорох крыл раздался под окном. Кеплерово стальное перо, не отставая от наружного потопа, вдруг пискнув, разродилось на бумагу жирной черной кляксой.

— Колокола, — шепнул Тихо.

Той ночью датчанина привезли домой мертвецки пьяного из города, где он ужинал в доме барона Розенберга; он облегчился у камина в главной зале, всех перебудил и напугал своими воплями, вонью клокочущей мочи. Отпихнул карлика, взобрался по ступеням к себе, к своей постели, откуда, бешено бубня, уже сбежала фру Кристина. Не успели домашние опять уснуть, хозяин их снова поднял ревом, потребовал свечей, перепелиных яиц и бренди. На другой день в полдень призвал Кеплера к своей постели. «Я болен». В руке — кружка с пивом, на одеяле жирные объедки.

— Быть может, не следовало бы столько пить? — отважился Кеплер.

— Э! Что-то там лопнуло у меня внутри: гляди-ка! — и с мрачной гордостью повел глазами на таз с кровавой мочой у Кеплеровых ног. — Вчера у Розенберга я три часа терпел, все встать не мог, боялся, что выйдет неучтиво. Сам знаешь, каково оно бывает.

— Нет, — сказал Кеплер, — я не знаю.

Браге насупился, прихлебнул пива. Минуту остро глядел на Кеплера.

— Берегись семейки моей, они захотят тебе вредить. За Тейнагелем приглядывай — дурак, а гордый. Моего карлика бедного не давай в обиду. — Он помолчал. — Помни обо мне и про все, что я для тебя сделал. Смотри, чтоб не оказалось, будто я прожил жизнь напрасно.

Кеплер, смеясь, поднялся к себе в каморку. Все, что он для меня сделал! Барбара была уж тут как тут, рылась в его пожитках. Отстранив ее локтем, он прошел к столу, уткнулся в свои бумаги.

— Ну, как он? — она спросила.

— А? Кто?

— Кто!

— А, да так, ничего. Выпил лишнего.

Минуту она молчала, стояла за его спиной, скрестив на груди руки, копила злобу.

— Да как ты можешь, — выдавила наконец, — как ты можешь… быть таким… таким…

Он оглянулся, на нее уставился:

— О чем ты?

— А ты о нас подумал, подумал, что с нами будет, когда он умрет?

— Господи Боже, женщина! Ну, отужинал с добрыми друзьями, ну, нализался, как всегда, лень было встать со стула, чтоб пописать, вот и надорвал пузырь. Поверь, уж настолько-то я разбираюсь во врачеванье, чтоб различить смертельный недуг, когда…

— Различить! Да что ты различаешь! — брызнув ему в лицо слюной. — Ах, да живой ты или нет, с этими своими звездами, драгоценными теориями, законами своими о том, и том, и… — Тучные слезы выкатились из глаз, голос оборвался, она выскочила из комнаты.

Браге быстро слабел. Не прошло недели, Кеплера снова призвали к нему в спальню. Там толпилась родня, ученики, посланцы от двора, и все молчали, как тени, бледно зыблющиеся во мраке, по кромке сна. В свете ламп Браге покоился на высоком ложе. Лицо обвисло складками, взгляд был уже далекий. Взял Кеплера за руку: «Помни обо мне. Пусть не окажется, что я прожил напрасно». Кеплер не знал, что надо говорить, стоял, непроизвольно улыбался, кивал, кивал. Фру Кристина ощипывала на себе платье, мутно озиралась, как бы старалась вспомнить что-то. Карлик, слепой от слез, пытался влезть на постель, его оттянули. Вдруг Кеплер понял, что Элизабет Браге брюхата. Тейнагель таился у ней за спиной. Потом была возня за дверью. В спальню ворвался Феликс, что-то по-итальянски кинув кому-то через плечо. Шагнул к постели, сжал руку датчанина. Но датчанин был мертв.

Похоронили его в Праге, в Тейнской церкви, по утраквистскому чину. Дом на Градчанах смотрел печально, удивленно, будто вдруг тихо обвалилось у него крыло. Однажды утром оказалось, что итальянец отбыл, прихватив с собою Йеппе, — никто не знал, в какую сторону. Кеплер и сам подумывал, не сбежать ли, да только вот куда? А потом пришло из дворца известие, что он назначен императорским математиком вместо датчанина.

* * *

Все говорили, что император Рудольф — безобидный, разве немного не в себе, и тем не менее, когда наконец пришла минута пред ним предстать, страх горячим кулаком сжал сердце астронома. Было это за девять месяцев до смерти Тихо Браге. Кеплер уж чуть не год прожил в Богемии, но Браге величаво уклонялся от намеков. Только плечами пожимал и начинал бубнить себе под нос, едва Кеплер отважится заметить, что пора бы его представить ко двору. «Его величество… того… нелегок в обращении».

Ах, как они тогда вкатили на Градчаны, свернули меж двух высоких стен к воротам. Вокруг простерлось царство снега: бело, бело, и только колеи чернели, и мутно высилась стена. Небо висело заячьей шкуркой. Конь по насту спотыкался, нищий оборванец заковылял навстречу, черный кружок рта за окном кареты означил бессловесную мольбу. На деревянном мосту перед воротами с раскату резко встали. Конь бил копытом, храпел, пар двумя конусами бил из раздутых ноздрей. Кеплер высунулся наружу. Ожгло, как иглами укололо. Привратник, толстый, в мехах, вразвалку вышел из будки, поговорил с возницей, взмахнул рукой. Браге ему швырнул монету.

— Ох, — вздохнул датчанин. — Ох, как я ненавижу эту страну. — Оправил на коленях меховую полсть. Теперь катили уже по саду. Черные деревья скользили мимо, заламывали ветки, словно поражаясь холоду. — И почему я оставил свою Данию?

— А потому…

— Ну? — злобно, вызывающе. Кеплер вздохнул.

— Не знаю. Сами расскажите.

Браге перевел взгляд на дымчатое небо в окне кареты.

— Нас, Браге, вечно обижали царственные особы. Мой дядя, Йорген Браге, спас короля Фредрика, когда тот тонул в Зунде, в Копенгагене, и сам притом погиб, знал ты об этом? — Знал, знал, сто раз говорено. Датчанин распалялся для последней вспышки. — И вот у этого щенка, у Кристиана, наглости хватило меня выкурить из островного моего прибежища, из сказочного моего Ураниборга, пожалованного мне королевской грамотой, когда он еще слюни пускал у няни на коленках — а об этом ты знал? — Знал, знал, и много чего еще. Браге на Хвене правил, как восточный деспот, покуда у добрейшего короля Кристиана не лопнуло терпение. — Ах, Кеплер, Кеплер, коварство царственных особ! — И грозно оглядел дворец, плывущий на них сквозь льдистый свет полудня.

Их протомили под дверью приемной залы. Другие явились еще раньше, грустные, темные фигуры, вздыхали, ерзали на стульях. Холод был ужасный, у Кеплера сводило ноги. Страх уже отступал под грузом серой скуки, когда служитель, безупречно облаченный, тихий человечек, подскочил, шепнул что-то датчанину в ухо, и Кеплер ощутил горячее сжатие в груди, как будто легкие, прежде самого него почуя приближенье блаженного, пугающего мига, набрали побольше воздуха, дабы смягчить удар. Ужасно хотелось помочиться. Мне, кажется, нужно выйти… вы позволите…

— А знаете ли вы, — говорил император, — знаете ли вы, что рассказал нам один наш математик: если переставить цифры любого двузначного числа и получившееся число отнять от прежнего, или наоборот, ну что уж там больше окажется, разность всегда будет кратной девяти. Не поразительно ли? Девяти, всегда. — Был он низенький, пухлый, женственный, с печальными глазами. Крупный подбородок нежился, как голубь, в жидкой бороде. И странно в нем мешались живость и рассеянная усталость. — Но разумеется, вы, сударь, будучи математиком, не усмотрите ничего удивительного в таком для нас непостижимом поведенье чисел?

Кеплер сосредоточенно перемещал и вычитал в уме. Быть может, такому испытанью подвергают всякого, впервые представшего пред царственные очи? Император, с открытым ртом, чуть-чуть сопя, жадно на него смотрел. Кеплера как будто медленно, со смаком пережевывали.

— Математик, да-да, я математик, ваше величество, — и робкая улыбка. — И тем не менее, признаюсь, я не могу найти объяснение этому феномену… — Он обсуждал вопросы математические с правителем Священной Римской империи, помазанником Божиим, наследовавшим венец Карла Великого. — Быть может, ваше величество сами предложите решенье?

Рудольф покачал головой. С минуту помолчал, теребя указательным пальцем нижнюю губу. Потом вздохнул.

— Магия чисел, — сказал он. — Не поддается объяснению. Вы сами встречались с этим, разумеется, в своих трудах? Быть может, даже применяли порою эту магию?

— Я не пытался, — Кеплер даже сам вздрогнул, так громко, так резко это выпалил, — я не пытался что-нибудь доказывать посредством тайны чисел, впрочем, и не полагаю такое возможным.

Последовало молчанье; за спиной у него громко кашлял Браге.

Рудольф повел гостя по дворцу, потчуя сокровищами, показывая кунсткамеры. Кеплер увидел всевозможные устройства механические, восковые фигуры, как живые, заводных кукол, редкостные монеты и картины, восточную резьбу, порнографические манускрипты, двух берберийских обезьян, огромного тощего зверя из Аравии — с горбом, покрытого серо-коричневой шерстью и с выражением неизлечимой грусти, просторные лаборатории, тайники алхимиков, дитя-гермофродита, каменную статую, способную запеть, если подставить ее жару солнечных лучей, и у него голова шла кругом от удивления, от суеверного страха. Они переходили от одного к другому диву, а их тем временем все более облеплял вкрадчивый лепет придворных, изящнейших мужей, нарядных дам — император не замечал их, однако они были при нем, как марионетки на веревочке, и в этой дивной непринужденности, в этой неге чудилась Кеплеру тугая нить немой тоски, и каждый издавал — словно стекло, в которое постучали, — тоненький звук, похожий на задушенный крик тех обезьян, на ужасный бессловесный взор двуполого дитяти. Он вслушался и, кажется, услышал, как по всем углам тихонько напевают околдованные королевским чародеем пленники дворца, и жалуются, и горюют.

Вошли в просторный зал, с завесами, со множеством картин, под величавым сводом. Пол был клетчатый, в белых и черных мраморных квадратах. Окна смотрели вниз, на оснеженный город, странно похожий на плитчатый этот пол, но превращаемый в груду обломков злым зимним светом. Несколько придворных стояли там и сям, недвижные, как статуэтки, дивно разодетые в желтые, небесно-голубые, телесного оттенка кружева. Это был тронный зал. Внесли чаши с липким темным зельем, подносы со сладостями. Император не ел, не пил. Он, кажется, чувствовал себя здесь неуютно и все поглядывал на трон, примеривался к нему, делал ложные выпады, словно это живое существо, которое надо застать врасплох и укротить, прежде чем оседлать.

— Согласны ли вы, — он спрашивал, — что людей одного от другого отличает влияние тел небесных, больше даже, чем установления и обычай? Согласны ли вы с таким сужденьем, сударь?

Что-то было трогательное в пухлом человечке с этим слабым ртом, затравленными глазами, с этой жадной внимательностью. Но он же император! Или он туг на ухо?

— Да, — сказал Кеплер, — да, я согласен. Однако составление гороскопов есть неприятная и черная работа, ваше величество. — Он смолк. Что такое? Да кто тут сказал про гороскопы? Но ведь Рудольф, передавал датчанин, согласен удовлетворить прошенье Кеплера об императорском пособии. Ну и пусть знает, что за несколько флоринов в год не колдуна лишнего прикупит для своей коллекции. — Разумеется, — он продолжал, — я верю, что звезды, да, звезды на нас влияют и что правитель может время от времени сие влияние обращать себе во благо. Но, если позволите, сударь, тут кроются подвохи… — Император ждал, туманно улыбаясь и кивая, однако от него уже заметно веяло легким, трезвящим холодком. — То есть, ваше величество, я хочу сказать, кроется, — с усиленным нажимом, меж тем как Тихо Браге снова многозначительно и громко кашлянул, — кроется подвох, если правитель чересчур колеблем теми, кто сделал тайны звезд своим коньком. Я думаю про этих англичан, Келли и Ди, заклинателя ангелов, к которым ваше… ваш двор попал на удочку.

Рудольф медленно отвернулся, все с той же отвлеченной, страдальческой улыбкой, все кивая, и Тихо Браге тотчас вмешался, громко заговорил о другом. Кеплер досадовал. И чего от него ждали! Он им не шаркун придворный, отвешивать поклоны, ручку целовать.

День угасал, внесли лампы, запела музыка. Наконец-то Рудольф уселся на трон. Больше в зале усесться было не на что. У Кеплера болели ноги. А как много ждал он от этого дня! Все вкривь и вкось. И он ведь вовсю старался быть прямым и честным. Быть может, требовалось совсем иное. В царстве невозможных церемоний, вечного театра он, Иоганнес Кеплер, был не к месту. Вздыхали струны, скромно пиликали смычки.

— И предсказуемость открытий астрономических, — говорил датчанин, — привлекла меня к сей науке, ибо, разумеется, я видел, какую пользу может она принесть мореходам, изготовителям календарей, равно как королям и принцам… — Но и его усилья были тщетны. Рудольф уперся подбородком в грудь, не слушал. Потом он встал, тронул за руку Кеплера, подвел к высокому окну. Под ними город растворялся в сумерках. Минуту стояли молча, смотрели, как там и сям вспыхивают, дрожа, огни. И вдруг нахлынула на Кеплера жалость к этому тихому, печальному человеку, и захотелось оберечь его, оградить от низости людской.

— Нам говорят, вы много создали чудесного, — бормотнул император. — Такие вещи нас занимают. Было б время… — Вздохнул. — Я не люблю этого мира. Более и более мной овладевает желание преступить эти… эти… — Туманный жест в сторону зала за спиной. — Порой я думаю, не переодеться ли мне во вретище, смешаться с простым народом. Я его совсем не вижу, знаете ли. Но где тут вретище возьмешь? — Глянул на Кеплера и робко, извиняясь, улыбнулся. — Вы видите, какие у нас затрудненья.

— Да-да, разумеется.

Рудольф нахмурился, недовольный не гостем, кажется, но самим собой.

— Так что я говорил? Ах да: таблицы эти, которые желает составить герр Браге, — вы их считаете достойным начинаньем?

Кеплер себя чувствовал, как жонглер, так и сяк ныряющий за непослушными мячами.

— В них будет все, ваше величество, что только известно науке нашей.

— Ну, то есть факты, цифры, вы разумеете?

— Все, что есть известного.

— Да?

— Таблицы Тихо Браге станут основанием для новой науки о небе. Герр Браге — великий и усердный наблюдатель. Сведения, какие он собрал, — суть бесценный клад. Таблицы можно составить, и они будут составлены, и те, кто последуют за нами, благословят имя каждого, кто будет к ним причастен.

— Да-да, да-да, понятно, — и кашлянул. — Вы ведь австриец, герр Кеплер?

— Швабия моя родина. Но несколько лет я прожил в Граце, покуда…

— A-а, Грац.

— Но меня прогнали. Эрцгерцог Фердинанд…

— Грац, — повторил Рудольф. — Да, наш кузен Фердинанд, он усерден.

Кеплер прикрыл глаза. Кузен его, ну да.

Музыка стихла, обносили прощальной чашей. Браге зажал в своем кулаке Кеплерово плечо, так, будто раздавить хотел. Раскланялись, попятились к дверям, раздвигаемым у них за спиною. Вдруг Кеплер запнулся, нахмурился и снова бросился вперед, прежде чем датчанин успел опомниться. И что-то бормотал. «Девятки, ну конечно же, девятки! Одну минуточку, ваше величество! Видите ли, государь, все из-за девяток, то есть, я хочу сказать, из-за десяток, мы числим в десятках, и разность потому всегда будет делима на девять. А если бы мы числили в девятках, то были бы восьмерки, то есть разность делилась бы на восемь, ну и так далее. Вы понимаете?» — победно очерчивая в воздухе веселую восьмерку. Но император Рудольф только глянул на него со странной грустью, ни слова не сказал. Когда вышли, Тихо Браге, скрипя зубами, бешено накинулся на Кеплера:

— Не то ты говоришь. Всегда, всегда не то! — В свете фонарей рассеянно кружили редкие снежинки. Конские копыта звенели по ледяным камням, слева откуда-то им отозвался оклик часового. Датчанин сопел и ерзал рядом с Кеплером, удерживая расходившуюся ярость. — Да неужели ты не понимаешь того… того… того. — Он задохнулся. — Неужели ты вовсе не соображаешь? Да мне порой казалось, что ты нарочно хочешь его взбесить.

Кеплер смолчал. Знал и без Тихо, что да, хорош он был. Но не мог он на себя злиться, не он, не он, но другой Кеплер, шаркающий по его следу, этот безумец, метит жизнь его черными синяками в тех местах, где сам Иоганнес Милостивый оставляет лишь легкий отпечаток большого пальца.

— A-а, да все это не важно, — заключил устало Браге. — Я его уговорил, несмотря на твою нелепость, что ты будешь со мной работать над составлением таблиц. Я их назову Рудольфовы таблицы. Путь себе думает, что те, кто придут за нами, восславят его имя!

— Да?

— И он жалует тебе две сотни флоринов ежегодно, хоть одному Богу известно, увидишь ли ты их, ибо он щедротами не славится, равно и постоянством.

На мосту карета стала, и Кеплер долго смотрел в окно, в призрачную тьму. Что с ним станется — под покровительством того, кто сам нуждается в защите? Бедный король вклепан в вечные эти клетки, вмурован в мрамор своего холодного дворца. Браге бешено ткнул его локтем в ребра.

— И тебе нечего сказать?

— О… благодарю вас. — Карета, кренясь, тронулась во тьму. — Он не любит этого мира.

— Что?

— Император. Он мне сказал, что не любит этого мира. Его слова. Странно, по-моему.

— Странно? Странно? Сударь, вы столь же безумны, как и он.

— Да, мы с ним похожи, в некотором роде…

Он занемог той ночью. Коварная горячка подкралась к желчному пузырю и, миновав кишки, взялась за голову. Барбара его заставила влезть в горячую воду, хоть он считал полное погруженье ненатуральным и опасным. Он удивлялся, но эта мера на время принесла облегченье. Жар, однако, сжал ему кишки, пришлось применить клистир, самому себе отворить кровь. Тщательно осмотрев собственные выделения, он пришел к выводу, что принадлежит к той редкой породе особей, у которых желчный пузырь прямо открывается в желудок. Да, любопытно, хотя, он знал, такие особи недолговечны. Небо предвещало страшную беду. А столько еще предстояло сделать! Император через посыльного ему пожелал выздоровленья. Это все решало: он не умрет! Горячка наконец-то отступила. Он себя чувствовал одной из тех прелестно разделанных мух, что украшают паучью сеть. Смерть его сберегала для будущего пира.

Ну и какой урок извлек он из последней этой болезни? Да, он живет не так, как следует, — сам знает. Разумное я ему подсказывало, что надобно учиться сдерживать мысль и слово, надобно заискивать. Он засел за Рудольфовы таблицы, отбирал, сортировал, переписывал несчетные столбцы наблюдений из бумаг датчанина. В глубине души предсказуемость открытий астрономических ничуть его не занимала. Ну какое дело ему до мореходов, до составителей календарей, до королей и принцев? Безумец и мечтатель в нем роптал. Он вспоминал виденье, мелькнувшее ему в саду барона Гофмана, и снова донимало его чудо заурядности, мучила загадка общих мест. Восхвали ангелу сей мир! Ах, если бы самому понять, что это значит. И еще вспоминались склоки, сопровождавшие приезд его к датчанину, комедия бегства из Бенатека, постыдность возвращения. Ну как с Рудольфом выйдет то же? Мэстлину он написал: «Я говорю не так, как пишу, пишу не так, как думаю, думаю не так, как должно, и так все продолжается в глубокой тьме». Но откуда эти голоса, откуда эти странные присловья? Как будто будущее в нем обрело дар речи.

 

III DIOPTRICE

[19]

Когда замедлялись на знакомых улицах Вайльдерштадта, он озирался в легком недоуменье. Тут как тут — узкие домишки, штукатурка, черепичные крыши, коньки и петушки, все то, что память давно свела к мелким восковым игрушкам. В утреннем воздухе висел тяжелый, спутанный запах хлеба, навоза, дыма — этот запах! — и шел откуда-то, отовсюду смутный гул, как будто порывался сообщить важную новость. Липы на Клингельбруннер стыдливо отводили взгляд от лужиц липких почек, пролитых ими за ночь. И лица удивляли: знакомые, но невозможно молодые, и уж потом только сообразил он, что это не однокашники его — их дети. А вот и церковь, а вот и площадь базарная. А вот и дом.

Был форменный бедлам, когда карета остановилась, дети дрались, у Барбары на руках вопил младенец. Или все это — выраженье бессловесной бури у него в груди? Дверь внизу была закрыта, задвинуты ставни наверху. Или магия долгого отсутствия подействовала наконец, все запаковала, да и отправила куда-то? Но уже дверь отворялась, и вот брат Генрих вышел, с неловкой своей ухмылкой, сутулясь и хромая в припадке робости. Обнялись, оба заговорили разом, Кеплер отступил, покосившись на крахмальные концы своего большого кружевного воротника. Регина, теперь уж взрослая, взяла на руки брыкающегося младенца, Барбара потянулась к Сузанне, чтоб дать ей подзатыльник, та ловко увернулась, толкнула маленького Фридриха, тот раскроил колено о ступеньку, разинул рот, немного помолчал, вдруг разразился ревом, и черный пес, трусивший по своим делам, остановился подле, всех бешено облаял. Генрих засмеялся, выказал полный рот желтых корешков, замахал обеими руками, зазывая в дом. Старуха у очага глянула через плечо и, что-то бормоча, ушла на кухню. Он сделал вид, будто ее не видел.

— Ну вот!.. — сказал он, всем улыбаясь, рассеянно охлопывая карманы, как будто в поисках ключа, который отопрет, распутает неразбериху чувств. Дом был мал, приземист, темен, обставлен скудно. Гнусный кошачий запах скоро воплотился в громадного рыжего котище, и тот с каким-то грозным пылом бросился Кеплеру в ноги. Черный котелок кипел на сучьях в открытом очаге. Кеплер снял шляпу. — Ну вот!

Генрих закрыл дверь, налег на нее спиной, молчал, сиял. Дети вдруг притихли. Барбара озиралась с недоумением, брезгливо, и с упавшим сердцем он припомнил, какие плел ей небылицы про славного Каспара Кеплера, про родовой герб. Одна Регина как ни в чем не бывало укачивала младенца. Генрих пытался оказывать гостеприимство, но не смел даже прямо на нее взглянуть. Бедный, безобидный Генрих! Кеплер чувствовал: вот, подступает. О Господи, только не разрыдаться. Насупился и пошел на кухню. Старуха, его мать, пригнувшись к столу, возилась с каплуном.

— Ну вот, — сказал он. — Вот мы и приехали.

— Знаю, — даже не подняла взгляда от работы. — Я чай покуда не ослепла, не оглохла.

Нисколечко не изменилась. Кажется, всегда была такая, с тех пор как он себя помнил, маленькая, согнутая, старая, в чепце, в темном капоте. Голубые, белесые глаза. Три седых волоска на подбородке. И эти руки.

* * *

Забавно, забавно, право, — только глянула на него, и бархатный камзол, тонкие кружева — все стало шутовским нарядом. Одет он был всего лишь так, как подобает императорскому математику, да, но зачем ему понадобилось, как драгоценный, хрупкий повапленный сосуд, самого себя тащить в такую даль, если не для того, чтоб произвести на нее впечатление? И вот — он попросту смешон. Солнце натекало в окно за ее спиной, и ему был виден сад, кусты, цыплята, поломанная деревянная скамья. Он ощутил легкий укол. Да, там он прятался от склок, от подзатыльников, там он ленился и мечтал, и торопил судьбу. Мать вытерла о фартук руки.

— Ну, идем-идем! — Как будто он ее задерживал.

Оглядела Барбару, фыркнула, перенесла вниманье на детей.

— Это Сюзанна, — заторопился он, — а вот это Фридрих. Иди-ка сюда, скажи: «Здравствуй, бабушка!» — Фрау Кеплер оглядывала их так, будто они выставлены на продажу. Его прошиб пот. — Сюзанне уже семь, а Фридриху три… или четыре, да, четыре, а вот, — как ярмарочный зазывала, — вот и наш младший, Людвиг! Его крестный, знаешь ли, Иоганн Георг Гедельсман, посол Саксонии при пражском дворе.

Регина выступила вперед и предъявила малыша.

— Бледный какой, — поморщилась старуха. — Болеет?

— Вовсе нет, ничуть. Но ты… э-э, ты помнишь ли Регину? Мою… нашу…

— Как же: Столярова дочка.

И все, дети даже, с минуту молча оглядывали Регину. Она улыбалась.

— Мы теперь из Гейдельберга, — объяснял Кеплер. — Там книгу мою печатают. А до того мы во Франкфурте были, на ярмарке, на книжной ярмарке, знаешь ли, то есть во Франкфурте, я хочу сказать…

— Книжки, да. — Снова фрау Кеплер фыркнула, наклонилась, чтоб помешать в кипящем котелке. В неловком молчанье все заерзали, кто замер, кто поскорей переменил позу, и Кеплеру стало не по себе. И как только старухе до сих пор удаются эти штуки! Генрих подошел бочком, встал с нею рядом. Распрямляясь, она оперлась об его руку, и с легкой болью, самого его удивившей, Кеплер отметил смущенно-гордую, покровительственную ухмылку брата. Фрау Кеплер покосилась на огонь. — И как это ты собрался нас навестить, ты же занятой такой.

Генрих засмеялся:

— Ну, ма! — Потер ладонью лысеющую макушку, осклабился виновато. — Иоган у нас теперь великий человек, слышь, я говорю, ведь да, ты же великий человек, — как будто он глухой. — Книжки, и все такое, а? Для самого императора их пишешь!

Барбара, сидя у стола, легонечко всхрапнула.

— Ах да, — сказал он и отвернулся, от матери и от ее сына, рядком стоявших перед ним, со смутным отвращеньем к этому зрелищу сходства семейственного: их маленькие ноги, впалость груди, их лица с кулачок вдруг показались измаранным черновиком собственных его, пусть не прекрасных, но завершенных черт. — О да, — он попытался улыбнуться, но только сморщился, — я великий человек!

* * *

Проголодались все отчаянно и, покончив с каплуном, накинулись на тушеные бобы. Генриха послали к булочнику, он принес в сумке каравай, булочки для малышей, флягу вина. В винной лавке он задержался, улыбка стала у него еще кривей. Он пытался поднести вина и Барбаре, но та трясла головой и отстранялась. Барбара ни слова не сказала с тех пор, как они явились. Ребенок сонно разбросался у нее на коленях. Старуха, на низком стульчике у огня, поклевывала бобы, бормотала себе под нос, украдкой усмехалась. Детей усадили за кухонный стол под присмотром Регины. Вдруг ему вспомнился один пасхальный день — давным-давно, еще при жизни деда, — из тех, какие оттискиваются в памяти не по какому-то событию, а просто так, оттого что их бесцельные черты: сиянье, и крахмальная твердость обновы, и звон колоколов, высокий, сумасшедший, — слились в почти ощутимый образ, большой воздушный знак, словно облако, или ветер, или ливень, образ, которого не объяснишь словами, но в нем так чуется обетованье. Или то было… счастье? Озадаченный, он призадумался, глядя, как тени бродят по тугому мениску его вина.

Он был тогда в Маульбронне, в последней из многих своих школ. Случай, под видом безличного покровительства герцога Вюртембергского, дал ему хорошее образование. В пятнадцать лет он знал латынь и греческий, разбирался в математике. Семейство, дивясь подменышу в своей среде, постановило, что все это образованье не к добру и только вред здоровью — будто только о его здоровье и пеклись. По правде говоря, в его учености они усматривали измену тому понятию, какое у Кеплеров по ошибке составилось о самих себе, — как о крепком бюргерском роде. То было время наибольшего их возвышения. Дед Себальд стал городским головой Вайльдерштадта, сын его Гарри, отец Кеплера, ненадолго воротясь из беспутных странствий, держал в Эльмендингине заезжий двор. Недолгий был зенит. Двор прогорел, Гарри Кеплер с семьей вернулся в Вайль, городской голова тем временем ввязался в темную тяжбу, которая его и разорила. Скоро Гарри снова отбыл, на сей раз во Фландрию, где пристал к наемникам герцога Альбы. С тех пор Иоганнес отца не видел. Дед Себальд стал его опекуном. Краснорожий старый развратник, Иоганнеса он считал чудным, чужим привоем.

В доме тогда было тесно. Брат Генрих, корявый, гугнивый, сестра Маргарет, маленький Кристоф, от которого никто и не ждал, что выживет, и трое не то четверо взрослых детей Себальда: отступник-иезуит Себальд-младший, запертый на чердаке в сифилисе и в бреду, тетя Кунигунда, которой уже тогда тайком подсыпал яду полоумный муж, и обреченная бедняжка Катарина — та любила все красивое, и вот теперь ходила побиралась. Все были заражены каким-то странным зудом, и что за шум они поднимали, закупоренные в маленьком вонючем доме! Всю жизнь мучил его шум в ушах — шум времени, как видно, эхо тех милых дней. И зрение плохое — тоже подарочек на память: о тумаках, какие ему отвешивали все кому ни лень, и даже младшие, если под рукой не оказывалось ничего достойней, когда хотелось отвести душу. Счастье? Да где же тут было найти место счастью?

* * *

Чуть качнувшись, зажав в кулаке винную кружку, с влажной заговорщической улыбкой, Генрих примостился возле брата.

— Пирушка, а? — просипел, смеясь. — Ты бы почаще приезжал.

Из выживших братьев и сестер больше всех он любил Генриха. Маргарет была скучна, как пастор, которого она осчастливила, Кристоф, теперь лудильщик в Леонберге, уже в детстве несносно был спесив. А все же — невинные души, они оба. Интересно, а вот как Генрих? Выглядел он счастливым, безвредным зверьком, уродцем из помета, которого уберегла от убоя сердобольная крестьянка. Но он побывал на войне. Какие немыслимые зверства, насилье, мародерство видели в свое время его безобидные карие глаза? Про это как-то не хотелось думать. Ему почему-то очень нужен был вот этот Генрих, сорокалетнее дитя, корявый, бодрый, жадно забавляющийся миром, в котором так и не сумел обжиться.

— Ты книжку напечатал, значит, — сказки, да?

— Нет-нет, — Кеплер заглянул в свое вино. — В сказках я не мастер. Это новая наука о небе, я сам ее придумал. — Прозвучало глупо. Генрих важно кивнул, расправил плечи, будто готовился нырнуть в бурлящее море братнего великолепия… — И все это на латыни, — прибавил Кеплер.

— На латыни! Ха, а я и по-нашему-то читать не научился.

Кеплер глянул на него, ища следов иронии в обожающей улыбке. Генрих, кажется, повеселел, латынь как будто его оправдывала.

— А теперь я пишу другую, про линзы, про подзорные трубы, и как их можно приспособить, чтобы смотреть на звезды… — Потом, тихонько: — Но каково твое здоровье, Генрих?

Генрих будто и не слышал.

— Ты же для императора все эти книжки пишешь, и он тебе платит, чтоб ты их сочинял? Я раз видал его, старого Рудольфа…

— Да что император! — отрезал Кеплер. — Баба старая твой император, и править не умеет. — Генрих был эпилептик. — Не говори ты мне про этого человека!

Генрих отвел глаза, кивнул. Из всех болезней, какими наказала его судьба, больше всего страдал он от падучей. Отец пытался ее вышибить. Ох, эти сцены, самые ранние воспоминания: мальчик на полу, колотит ногами, пена на губах, а рядом, на коленях пьяный солдат, дубасит кулаком, хрипло орет, изгоняет беса. Однажды вздумал сбыть ребенка бродячему турку. Генрих сбежал, в Австрию, в Венгрию, потом во Фландрию; был уличным певцом, алебардщиком, побирался. Наконец, уже в тридцать пять лет, притащился вместе со своим бесом к матери в Вайльдерштадт.

— Так что же твое здоровье, Генрих?

— Ах, да грех жаловаться, знаешь. Старые припадки… — робко улыбнулся, снова потер ладонью сквозящую на макушке плешь. Кеплер ему подал пустую кружку. — Не выпить ли нам с тобой еще винца, а, Генрих?

* * *

Дети вышли в сад. В кухонное окно он смотрел, как они брели лениво средь кустов смородины, средь прошлогодних капустных кочерыжек. Фридрих споткнулся, упал ничком в траву. В следующий миг он постепенно, с трудом стал подниматься, толстая крохотная ручка, светлый завиток с налипшим жухлым листом, сердитый рот. Сюзанна стояла и со спокойной улыбкой наблюдала его усилия. Что-то в ней все-таки жестокое. Лицом вся в Барбару, та же пухлая миловидность, яркий ротик, недовольный взгляд. Мальчик утер рукавом нос и упрямо двинулся за нею по траве. Изъян в стекле вдруг превратил его в пловца, и сердце Кеплера, перестукнув, тоже расправилось и взбухло. Как раз когда оставил уж все надежды, Барбара начала плодоносить, чуть ли не с неприличной щедростью. Он все тревожился, был за них неспокоен, боялся, что опять умрут, как те; но выжили, и у него голова кружилась. До сих пор он был как-то беспомощно ими ошарашен, будто их появление — не естественное следствие родов, а незаслуженный ему подарок. Он был полон, он был тяжел любовью.

Кеплер вспомнил отца. Было бы что вспоминать: заскорузлая ладонь, отвешивающая пощечину, обрывок пьяной песни, сломанный меч, проржавевший якобы от крови турка. Его-то что вело, какие невозможные стремленья бились, толкались у него в нутре? И мог ли он — любить? И что? Топот ног на марше, медный запах страха в рассветном бранном поле, грубое тепло и бред заезжего двора? Что? Можно ли — любить сплошное действие, дрожь бесконечного движенья? Окно расправилось под его грустным взглядом. Вот — мир, и сад, и дети, его дети. Я мал, и узок мой горизонт. Потом, как холодной водой окатило: смерть — с обломком ржавого меча в руке.

— …так мы и будем?

Он вскочил:

— Что?

— Ах, да ты не слушаешь. — Младенец у ней на руках тихонько, на всякий случай, хныкнул. — Мы что? Останемся в этом… этом доме? Да где ж тут для нас место?

— Целая семья, поколения, жили здесь когда-то…

Она на него смотрела. Поспала немного, сидя у стола, глаза опухли, и багровела полоса на подбородке.

— Да ты хоть думаешь когда-нибудь…

— Да.

— …о таких вещах, хоть когда-нибудь ты о таком заботишься?

— Да. Разве я денно и нощно не тревожусь, не бьюсь… я… я?.. — От жалости к себе комок встал в горле. — Чего же тебе еще надо?

Из глаз у ней брызнули слезы, младенец, как по сигналу, разрыдался.

Дети пришли из сада, почуяли недоброе, застыли на пороге. Зашелся младенец, Барбара его трясла, укачивала — механическое подобие нежности. Кеплер отвернулся от нее и напутал детей своей улыбкой.

— Ну что, Сюзан, Фридрих? Нравится вам у бабушки?

— Там крыса дохлая в саду, — хмыкнула Сузанна, и Барбара всхлипнула, и он подумал, что все это когда-то, где-то уже было.

* * *

Да, все это, все это уже было. И почему при каждом возвращении домой он надеялся все найти преображенным? Не настолько же о себе возомнил, чтоб думать, будто перипетии нынешней его судьбы волшебным образом изменят жизнь прежнюю, давным-давно оставленную в Вайле? Хорош. Разрядился в пух и прах, да и ворвался в свое прошлое, преспокойно рассчитывая, что самого успеха его достанет, чтоб куча навозная вдруг розами зацвела. И ведь он уже в дверях почуял — фокус не удастся, стоять ему, потеть, роняя из-под звездчатого плаща бумажные цветы и кроликов перед осоловелыми глазами публики, до того озадаченной, что и не в силах над ним смеяться.

Однако Генрих был под впечатлением, и, если ему верить, мать тоже. «Только про тебя и говорит. Ну да! И все дивится, отчего же я-то не такой. Я! Ну, я ей говорю, мамаша, говорю, Иоганн — он и есть Иоганн!» Огрев брата по плечу, сопя, со слезой — будто отпустил ловкую, редкостную шутку. Кеплер улыбнулся грустно и понял наконец, что же его так жгло: для них его успех был чем-то, что попросту с ним стряслось, выпало ему, великая, чуть смехотворная удача свалилась с неба на их Иоганнеса.

Он взбирался по узкой лестнице, зевал. Небось старуха подсыпала свое хитрое снадобье ему в вино. Или в бобы? С нее станется. Посмеиваясь, зевая, утирая глаза, нырнул в маленькую спальню. Дом был построен в точности Кеплерам по мерке: низкие потолки, стулья, кровати — все мелкое. На полу зеленые камыши, стоит лохань с водой, и выложены полотенца. Полотенца! Значит, не так уж ей было все равно, ждала, ждала его приезда. Вечерний луч медлил под мутным стеклом на подоконнике. Барбара уже спала, навзничь посреди постели, могучей статуей, с легким недоуменьем на запрокинутом лице. Младенец рядом с ней был как красный кулак в узле пеленок. Сузанна с Фридрихом теснились на узенькой каталке. Фридрих спал, приоткрыв глаза, закатив зрачки, и синеватые белки жутко сквозили за несомкнутыми веками. Кеплер над ним нагнулся, с покорной, обреченной догадкой, что когда-нибудь, да и придется ему расплачиваться за это счастье. Фридрих, любимчик.

Долго он лежал, качаясь между сном и явью, сложив руки на груди. Билась об оконное стекло незадачливая муха, как сложная машина, выполняющая хитрую работу, а где-то вдалеке корова мычала жалостно, звала теленка, верно, которого увел пастух. Странно, как утешны, уютны эти звуки, хоть сами по себе заряжены страхом и тоской. Как мало мы чувствуем! Он вздохнул. Рядом шелохнулся младенец, лепеча во сне. Годы уходят, годы падают, как в колодец веревочные петли. Под ним была темнота, похожая на воду. Он будто сделался опять ребенком. Вдруг, как статуя, глянувшая с дороги в окно проезжающей кареты, встал перед ним дед Себальд, куда моложе и сильней, чем помнил его Иоганнес. И другие тоже, целой галереей, сильные, застывшие, смотрели на него, вниз. А он все глубже погружался. Вода была теплая. Потом в багровой тьме что-то сильно, медленно забилось.

* * *

Осоловелый, отуманенный, не зная, на каком он свете, он пытался удержать остатки сна. В детстве, когда так вот просыпался в невыразимом страхе, Иоганнес лежал не шевелясь, внушая воображаемому зрителю, что он не совсем проснулся, и, бывало, удавалось волшебство, и он опять проваливался в лучший, сонный мир. Теперь этот фокус не удастся.

Оно-то ему и снилось, детство. И вода. Почему так часто снится ему вода? Барбары уже не было рядом, опустела и каталка. В окне висело солнце. Он встал, постанывая, сполоснул из ковша лицо. Потом застыл, наклонившись, глядя в пустоту. Что он тут делает, в материнском доме? Ах, где ни быть — всё та же была б морока. Что он такое? Мешок с протухшим мясом в выморочном мире. Пробовал убедить себя, что это вино и тяжелый сон так действуют — не очень удавалось. Что действительней, что существенней — неотменимое насилье повседневности или голая эта беззащитность?

Как-то в детстве, летом, встав чем свет, он смотрел, как снаружи по кухонному окну ползет улитка. Вдруг со странной живостью застигла та минута: солнечный, промытый сад, роса, розы над обветшалым нужником, и эта улитка. Что заставило ее забраться так высоко, какое невозможно синее, отображенное в окне видение полета? Тот мальчик давил улиток, наслаждаясь треском, тоненьким писком, он выискивал их, собирал, выменивал, но прежде никогда по-настоящему не видел. В щедром объятии прильнув к стеклу, она выказывала взгляду зеленовато-серое кружево своего испода, тогда как голова, отпрянув от окна, слепо моталась из стороны в сторону, прядая рожками, как ощупывая огромный воздух. Но всего интересней было то, как она ползла. Он мог ожидать отчаянных содроганий, а видел только мелкие, ровные волны, прокатывавшиеся вверх вдоль тела, как видимые биенья сердца. Эта размеренность, невольная эта красота совсем сбивала с толку.

И ведь сразу после он начал замечать мух, мошек, муравьев, жуков, долгоножек, в сумерках бессильно щупавших подоконник, их невозможно тонкие тельца, и призрачные крылья с изображеньем небывалых карт — они-то зачем, эти крохи, чья жизнь скорей похожа на неловкое умирание? Мир менялся, тек: не успеешь заметить его частицу, а уже она становится чем-то совсем иным. Прутик выпускает липкие злые крыльца, вздрогнет, толкнется и летит; медный, багряный лист, лежащий на пестро-золотой тропе, обернется бабочкой, пьяной, ошалелой, — с крыл глядят удивленные глаза, тельце цвета засохшей крови. Плохое зрение усугубляло неразбериху. Границы расплывались, и непонятно было, где живое сдалось растительной природе. Подсолнухи, поворачивающие лица к свету, — они живые? и если нет, тогда что значит — быть живым? Только звезды, уж это знал он точно, мертвы, но вот они-то, в искристом своем хороводе, его пронзали острым чувством жизни.

Он отряхивался, как мокрый пес. Мощный зевок ворвался в мысли, раззявив ему челюсти так, что за ушами скрипнуло, и, когда Регина сунула голову в дверь, она увидела, как он, качаясь, жмурясь, стоит, разиня рот, будто сейчас вот грянет лихую песню.

* * *

Он смотрел на нее сквозь слезы и улыбался.

— Мамаша меня послала тебя будить, — она сказала.

— А-а.

И почему, дивился он, почему этот чистый взор всегда его так радует; и почему всегда он кажется знаком доверия, поддержки? Она была как дивное, загадочное творение искусства: стой себе и смотри с задумчивой улыбкой, не размышляя о замысле творца. Рассказывать ей о том, что чувствуешь, — напрасные потуги: как с картиной говорить. Замкнутость, с детства его озадачивавшая, теперь преобразилась в ровную, тихую безмятежность. И — никакого сходства с матерью. Высокая, очень светлая, узкое, сильное лицо. Странно — бывало, он с жалостью и умиленьем узнавал в ней черты покойного отца, которого не видел никогда. И ведь хорошенькая была бы, считай сама, что это стоит хоть малейшего труда. В свои девятнадцать она порядочно знала по латыни, понимала в математике — сам с нею занимался. И она читала его работы, правда, суждений не высказывала, да он и не просил.

— Ну а еще, — сказала она, переступив порог и затворяя за собою дверь, — еще я хотела с тобой поговорить.

— Да? — И отчего это он встрепенулся? Обоим сделалось неловко. Сесть было не на что, разве на постель. Подошли к окну. Внизу был сад, а дальше пустырь, и на краю утиный пруд и вяз. Светило солнце, бежали облака. Кто-то шел через пустырь, ведя за руки двоих детей. Кеплер, не вовсе отряхнувший остатки сна, хватал за край еще одно убегавшее воспоминание. Как на том пруду, когда-то, давным-давно, пускал бумажный кораблик и как отец вот так же летним вечером вел за руки его и Генриха… И тут как раз, будто все это хитро подстроено, три фигурки остановились у грязной кромки пруда, линзы нашли фокус, он узнал Генриха, Сюзанну, мальчика. Он засмеялся.

— Смотри, кто это там, а мне-то вспомина…

— Я замуж выхожу, — Регина перебила и быстро, остро на него глянула с неуверенной улыбкой.

— Замуж… — отозвался он.

— Да. Его зовут Филип Эхем, и он из благородной аугсбургской семьи, посланник при дворе курфюрста Фридриха… — и осеклась, вздернула брови, как бы пробуя звонкие титулы на вкус. — Я вперед тебе сказать хотела, до того как…

Он кивнул.

— Да.

Его будто за веревочки дергали. Где-то, очень далеко, детский смех летал над пустырем. Вот им достанется от Барбары, если промочат ноги. Помешательство у нее — мокрые ноги, их все больше, этих помешательств. У Регины над головой, в дальнем углу потолка, качался зернисто-черный паук.

— Эхем, говоришь.

— Да. И он, конечно, лютеранин.

Он прятал от нее лицо.

— Понятно.

Он ревновал.

* * *

О, до чего же, до чего же странно: самого себя обескуражить; ужаснуться, но не удивиться. Где прежде была одна сплошная нежность — пусть подозрительно тяжелая — и порою смутное томление неведомо по ком, вдруг встало в сердце живое существо, совершенное во всех частностях и даже наделенное прошлым, мигая на свету, подергивая все еще не обрезанную пуповину. Всегда в нем пряталось и вот — тишком, украдкой — воплотилось. Ну и что прикажете с этим делать — с непрошеной богиней, в зубчатой раковине выброшенной невинным морем? Да что ж тут будешь делать, кроме как криво усмехаться, чесать в затылке, коситься на окно, прикидываться Генрихом, бубнить:

— A-а, замуж, ну да, ну да…

Регина покраснела.

— Покажется, наверно, что мы это ни с того ни с сего удумали, знаю, — она говорила, — и, может, так оно и есть. Но раз уж я… мы… решили, нет никаких причин откладывать. — Она вся залилась краской. — Не то чтоб, — быстрый лепет, — нас приперло, как она подумает и непременно скажет.

— Она?

— Она, да, и жуткий переполох поднимет.

В голове у него уже все улеглось, уже он видел как бы картину в геральдических тонах: торжественная невеста, жених, высокий, мрачный, — и вымпел реет, и небо, из-под свитка, вещающего: factum est! льет жирные благодатные лучи, а внизу, в сквозном и дольнем мире, один-одинешенек, корчится Кеплер inconsolabilis, и горбатый бес копытом ему давит шею. Он предусмотрительно отворотился от окна. Регина на него внимательно смотрела, но теперь перевела взгляд на свои стиснутые руки. Она улыбалась, как бы сама себе дивясь, смущенно, и гордо тоже, как будто совершила чудный, чуть смехотворный подвиг.

— Вот я и хотела спросить, как ты…

— Да? — И что-то, он не успел поймать, вспорхнуло на дрожащих крыльях, метнулось на нее из этого коротенького слова. Она нахмурилась, в него вгляделась; неужто, о Боже мой, дрожащее крыло мазнуло ее по щеке?

— Ты… ты недоволен?

— Я-я-я…

— Я думала, я надеялась, что ты одобришь, и что ты замолвишь ей за нас словцо, что ты ей скажешь.

— Твоей матери? Да-да, разумеется, я ей скажу, — рванувшись мимо, договаривая на ходу, и, застыв на лестнице: — Разумеется, разумеется, я ей скажу… но что я ей скажу?

Она недоуменно взглянула на него через порог:

— Ну, что я замуж собралась.

— Ах да. Что ты замуж собралась. Да.

— Нет, по-моему, ты недоволен.

— Но разумеется, я… разумеется… — Он пятился вниз по лестнице, в распростертых руках сжимая огромный, блестяще-черный ком печали и вины.

* * *

Барбара, на коленях у камина, меняла подгузничек младенцу и морщилась от липкой вони. Людвиг сучил под ней тощими ножками и кряхтел. Она глянула через плечо на Кеплера:

— Так я и думала.

— Ты знала? Но кто же он?

Она вздохнула, откачнулась, осела на пятки.

— Да ты с ним знаком, — кинула устало. — Но разумеется, не помнишь. Он в Праге был, ты с ним знаком.

— Ах да, вспомнил. — Он не вспомнил. Умница Регина, догадалась, что он забыл. — Но она еще такая молодая!

— Мне шестнадцать было, когда я вышла первым браком. Подумаешь! — Он промолчал. — Не понимаю, тебе-то что?

Он сердито отвернулся, открыл дверь на кухню и нос к носу столкнулся с каргой в черном чепце. Уставились друг на друга, та попятилась смущенно. За кухонным столом сидела еще одна, толстенная, с усами, и перед ней стояла кружка пива. Мать возилась у железной печки.

— Катари-ина! — пропела первая карга. Толстуха с минуту бесстрастно его разглядывала, потягивая пиво. Котище, столбиком сидя рядом с ней, взмахнул хвостом и подмигнул. Фрау Кеплер даже головы не повернула. Он молча отпрянул и медленно, молча затворил за собою дверь.

— Генрих!

— Ну что, ну приходят, старые мадамы, наведываются, — грустно ухмыльнулся, сунул руки в карманы бриджей. — Все ей повеселей.

— Скажи мне правду, Генрих. Она что же… — Барбара застыла, склоняясь над младенцем, зажав во рту булавки. Кеплер взял брата за плечо, увлек к окну. — …опять за старое взялась?

— Нет-нет. Когда-никогда врачует, а боле ничего.

— О Господи.

— Ей-то и незачем бы, Иоганн. А от них отбоя нет, от бабья в особенности. — Опять он ухмыльнулся, мигнул, уронив одно веко, как отставший ставень. — Да вот на днях малый один был…

— Я не желаю…

— Кузнец, из себя здоровущий, как бык, и от самого от Леонберга добирался, путь неблизкий, а ведь посмотришь на него, так никогда не скажешь…

— Генрих! Я не желаю знать! — Он смотрел в окно, кусая ноготь большого пальца. — О Господи! — простонал он снова.

— Ах, да чего тут уж такого-то, — Генрих гнул свое, — она небось получше будет разных твоих докторов, так я тебе скажу, — даже осип от обиды, и Кеплер загрустил: и отчего в такой наивной преданности отказано ему? — Для ноги для моей такой состав смешала, нашему армейскому лекарю не снилось.

— Для твоей ноги?

— Ну, рана у меня мокнет, еще с венгерского похода.

— Дал бы мне осмотреть.

Генрих остро на него глянул:

— А зачем. Она пользует.

Мать шаркала из кухни.

— И куда это я, — она бормотала, — и куда это я его запропастила? — ткнула острым своим носиком в Барбару. — Не видала?

Барбара будто не слышала.

— О чем вы, матушка? — спросил Кеплер.

Она невинно улыбалась:

— A-а, да вот только тут был, а теперь запропастила его куда-то, мешочек-то мой с крыльями нетопырей.

В кухне раздался хохот, две карги, ликуя, толкали друг дружку локотками. И даже кот как будто ухмылялся.

* * *

Регина осторожно спускалась по ступеням.

— Вы не из-за меня ведь ссоритесь?

Они смотрели на нее, не видя. Фрау Кеплер, усмехаясь, шаркала обратно, на кухню.

— О чем это она: крылья нетопырей? — крикнула Барбара.

— Шутка, — отрезал он, — шутка, о Господи Боже мой!

— Ей пальца в рот не клади, — вставил Генрих важно, давя усмешку.

Кеплер рухнул на стул подле окна, пальцами забарабанил по столу.

— Сегодня в гостинице переночуем, есть заведение поближе к Эльмендингену. А завтра тронемся домой.

Барбара победно улыбнулась, но сочла за благо промолчать. Он хмурился. Все три женщины вышли из кухни. У толстой — кружево пены на усах. Тощая сунулась было к великому человеку, спрятанному в тени окна, но фрау Кеплер ее толкала сзади.

— Ой, мамаша-то, хи-хи, хочет от нас отделаться, а, сударь!

— Тьфу ты, — фрау Кеплер еще покрепче ей наподдала. Обе карги вышли.

— Ну вот, — старуха повернулась к сыну, — выгнал их. Доволен?

Он на нее уставился.

— Да я им слова не сказал.

— Оно и верно.

— Для вас бы лучше было, если б они сюда не возвращались, такие.

— Да что ты понимаешь?

— Я несколько знаком с этой породой! Вы…

— Ах, помалкивай. Что ты понимаешь, приехал тут, вынюхиваешь. Знать, мы тебя теперь недостойны стали, вот что.

Генрих кашлянул:

— Ну, мам. Иоганн с тобой беседует для твоей же пользы.

Он разглядывал потолок.

— Сейчас тяжелые времена, матушка. Будьте поосторожней.

— Сам поосторожней будь!

Он пожал плечами. Как сладко в детстве ему мечталось, что вот однажды ночью они погибнут, сразу, мигом, от землетрясенья, скажем, его оставя легким и свободным. Барбара на него смотрела. Регина тоже.

— А у нас сожжение было на Михайлов день, — так Генрих спешил сменить тему разговора. — Ух, Господи, — хлопнув себя по ляжке, — старуха аж в пляс пустилась, как занялся огонь. Правда, мам?

— И кто она была?

— Дура старая, — быстро вставила фрау Кеплер, огрев взглядом Генриха. — Дочке пасторовой приворотного зелья давала. Таких только и сжигать.

Он прикрыл глаза ладонью.

— Будут и еще костры.

Тут уж мать за него взялась:

— Будут, ну! И не только здесь у нас. А там, в твоей этой Богемии, где паписты сплошь, а? Слыхала я, там людей косяками жгут. Сам будь поосторожней. — И затопала на кухню. Он — за нею. — Приезжает, мне тут указывает, — ворчала она. — Да что ты знаешь? Я больных целила, когда ты еще пешком под стол ходил, в штаны накладывал. А теперь! Сидишь, к императору пришпиленный, квадраты чародейные ему черкаешь! Мне и на этом свете весело, а ты — нос в небо и думает, сам черт ему не брат. Тьфу! Гадок ты мне совсем.

— Матушка…

— Чего тебе?

— Я за вас тревожусь, матушка, только и всего.

Она на него глянула.

* * *

Все вокруг чревато было каким-то тайным знанием. Он постоял у фонтана на базарной площади. Каменные горгульи как будто подавляли ликованье, щедро плюясь зелеными губами, словно забавлялись тонкой выходкой, которую отмочат, едва он отвернется. Дед Себальд уверял, что одно из каменных этих лиц высечено ему в подобье. И как он долго деду верил. Знакомое обстало, как лукавый призрак. Что он знает? Возможно ли, чтоб жизнь, его собственная жизнь, шла себе без его участья, как вот телесные наши органы работают, покуда разум спит? Он на ходу прикидывал собственный вес, определял украдкой свою меру, доискивался бугорка, особой шишки, где копилась эта потаенность. Темные чувства, вызванные обручением Регины, были только частность: о каких еще безумствах подписан договор, да и какой ценой? Его как будто провели, а он не слишком огорчался, как старик банкир, которого ловко обставил любимый сын. Он шел мимо булочной, овеянный теплый хлебным духом; пекарь, один-одинешенек, согнувшись над дежой, месил огромный ком теста. Из верхнего окна служанка метнула грязную воду, едва его не окатив. Он поднял взгляд, мгновенье она на него таращилась, потом пальцами зажала рот и, хохоча, отвернулась к кому-то сзади, в комнате, к молодому хозяину, Гарри Фелигеру, семнадцатилетнему, прыщавому на диво, тянущему к ней трясущиеся руки… а Кеплер прошел мимо, печалуясь, что столько лет убил на эти якобы разумно подобраные книжки.

Вот и пустырь. Вечер медлил там, бронзовея, тихо дыша, нежась, как истомленный акробат, в прощальных лучах тепла и света. Вяз, свесив ветви, вглядывался в свое отражение, величаво слушал. Дети еще не ушли. Встретили его пустыми взглядами, не желая узнавать: им было весело. Сюзанна брела прочь, стиснув руки за спиной, с блаженно идиотической улыбкой озираясь на череду утят, смешно катившихся за нею следом. Фридрих протопотал к воде, сжимая в ручке большой окатыш. Башмаки, чулки промокли, он ухитрился заляпать даже брови. Окатыш плюхнулся с плоским плеском. «Смотри, смотри, папаша, там король! — видал?»

— Король, он самый, — подтвердил Генрих. Он пришел за детьми. — Как что кинешь в воду, он и подскочит, и тогда корону видно и на ней алмазы. Верно, Иоганн? Я так ему рассказывал.

— Не хочу домой, — протянул мальчик, любовно погружая ногу в грязь, вытягивая обратно с вкусным шлепком. — Хочу тут остаться, с дядей Генрихом и с бабушкой. — Задумчиво прищурясь. — А у них свинка есть.

Пруд потягивался, разглаживал мятые шелка. Крохотные прозрачные мушки пряли невидимую нить среди отраженных веток вяза, хлынули с мелей водорезы — ножки такие тонкие, что только точки оставляли на воде. Щедрая, расточительная жизнь! Он уселся на траву. Долгий был сегодня день, и полон маленьких открытий. Что с Региной делать? И как быть с матерью, которая все не натешится опасными забавами? Да, что делать. Мелькнуло, будто суля ответ, воспоминанье: итальянец Феликс пляшет со своими шлюхами где-то на задворках, в Праге. Огромная, шумная ноша нудила, жизнь сама подталкивала под локоть. Он улыбался, глядя вверх, на ветки. Возможно ли, неужто это, это — счастье?

 

IV HARMONICE MUNDI

[22]

Площадь Лорето

Градчаны, Прага

1605 года Пепельная среда

Давиду Фабрицию,

во Фрисландию

Высокочтимый друг! Вы можете оставить попечение о новой теории Марса: она уж создана. Да, книга моя окончена, или окончена почти. Я столько на нее убил трудов, что десять раз мог умереть. Однако с Божией помощью я выжил, и даже могу теперь быть покоен и уверен, что новая астрономия в самом деле рождена. И если не могу вольно предаваться радости, то не из-за сомнений в истинности мною достигнутого, но из-за того, что вдруг открылось мне, какое действие глубокое может оказать мой труд. Друг мой, идеи наши о Вселенной более не могут оставаться прежними. Мысль сокрушительная, и она-то причиной моему печальному задумчивому духу — в полном согласье, впрочем, с общим духом великого нынешнего дня. Вкладываю женин рецепт пасхального кулича, как было обещано.

Вы, брат мой по оружию, поймете, каково мне сейчас. Шесть лет провел я средь шума и жара битвы, опустив голову, врубаясь в частности; теперь могу отступить и оглядеть более широкий вид. В том, что я победил, нимало я не сомневаюсь, как уже было сказано. Забота же моя — какую именно победу я одержал и какой ценой мне и науке нашей, а то и всему человечеству придется за нее платить. Коперник на тридцать лет отсрочил публикование величественного своего труда, затем, полагаю, что боялся того действия на умы, какое произведет смещение Земли из центра мирозданья, разжалование ее всего лишь до планеты средь других планет; то же, что сделал я, думаю, еще решительней, ибо я изменил самый образ вещей — то есть я доказал, что в пониманье небесных форм и движений, какого придерживались со времен Пифагора, что в своем этом пониманье глубоко мы ошибались. Объявление сей новости тоже будет отсрочено, не потому, однако, что Коперникова робость меня одолевала, а благодаря скаредности хозяина моего императора, из-за каковой не могу осилить порядочного печатника.

Цель моя в Astronomia nova — показать, что небесная машина не есть божественное, живое существо, но вид часового механизма (а тот, кто полагает, что часы имеют душу, приписывает творению славу творца), равно как и все почти сложные движенья вызваны простой магнетической и материальной силой, подобно движению часов, обыкновенным весом причиняемому. Однако, и это главное, вовсе не форма или вид сих часов небесных всего прежде меня занимает, но сама их очевидность. Уже не довольствуясь, как тысячелетиями, кажется, довольствовалась астрономия, математическим выражением движения планет, я попытался объяснить движения сии физическими причинами, их породившими. Никто до меня не предпринимал такого шага; никто не предавал мыслей своих таким словам.

Как, сударь мой, у Вас есть сын! Вот, право, неожиданность! Мне пришлось оторваться от письма из-за неотложных дел — жена опять больна, — а тем временем из Виттенберга некто Иоганн Фабриций мне пишет о феноменах Солнца, ссылаясь на дружбу мою с Вами, его отцом! Признаюсь, я поражен, да и смущен, пожалуй, ибо в моих письмах всегда я обращался к Вам, как если бы Вы были меня моложе, и, боюсь, не случалось ли мне иной раз впадать в тон учителя, наставляющего ученика! Вы уж меня простите. Не мешало бы как-нибудь нам свидеться. Я близорук, пожалуй, не только в смысле физическом. Вечно я подвергаюсь потрясениям, когда предмет у меня под самым носом оказывается вовсе не тем, что я в нем предполагал. Вот так же было и с орбитой Марса. Я снова буду к Вам писать и уж тогда поведаю краткую историю о сражении моем с этой планетой, Вас она позабавит.

Vale

_____

Дом Венцеля

Прага

Ноябрь года 1607

Гансу Георгу Герварту фон Гоенбургу,

в Мюнхен

Entschuldigen Sie, любезный мой, за то, что так долго Вам не отвечал на последнее и столь меня обрадовавшее письмо Ваше. Дела двора, как всегда, поглощают время мое и силы. Его Величество день ото дня становится капризней. Порой он забывает мое имя и смотрит на меня тем хмурым взглядом, который слишком знаком всем тем, кто его знает, — будто вовсе меня не узнает; а после вдруг за мною спешно посылают, и я принужден мчаться во дворец со звездными картами и астрологическими таблицами. Ибо он питает невинную веру в звездочетство, которое сам я, как Вам известно, полагаю сущим вздором. О чем только не требует он письменных отчетов: о точном времени рождения императора Августа или Магомета, о судьбе, уготованной Турецкой империи, ну и, конечно, никуда не денешься от всех волнующего венгерского вопроса: брат его Матвей час от часу наглеет в своем стремленье к власти. К сему присовокупляется скучная материя о пресловутом Огненном Треугольнике и о Великом Сближении Юпитера с Сатурном, которое, считается, знаменовало рождение Христа и Карла Великого, а как снова минуло 800 лет, то все и задаются вопросом, какое же еще грядет великое событие. Я позволил себе заметить, что великое событие уже свершилось, ибо прибыл в Прагу Кеплер; не думаю, однако, чтоб Его Величество по достоинству оценил мое острословие.

В подобной обстановке Новая Звезда, тому три года, произвела большой переполох, который и доныне не улегся. Толкуют, как Вы, уж верно, догадались, о всеобщем возгорании и Конце Света. Самое меньшее, на чем они готовы согласиться, есть явление нового великого правителя: nova slella, novus rex (что, без сомнения, и поддерживает Матвей!). И разумеется, я должен много по сему случаю болтать. Тяжелая и скучная работа. Ум, привычный к доказательствам математическим, озабоченный ложностью самих оснований астрономии, долго, долго ей противится, как упрямое вьючное животное, покуда ударами хлыста и бранью не понудят его ступить в лужу.

Положение мое щекотливо. Рудольфом крепко завладели звездочеты и прочие шарлатаны. Астрологию считаю я орудием скорей политики, нежели пророчеств, и следовало бы изгнать ее не только из Совета, но даже из голов тех, кто влияет на императора, — для его же пользы. Но что ж мне делать, коли он уперся? Он, можно сказать, затворник в собственном дворце и дни свои проводит средь своих игрушек и милых сердцу монстров, прячась от рода человеческого, которого боится, который презирает, и не желая принимать даже и самых простых решений. Поутру, когда конники выезжают во дворе итальянских его и гишпанских жеребцов, он смотрит из окна опочивальни, как иноверный скопец смотрел бы на гарем, а потом еще рассказывает о том, как он развлекся! И все же, признаюсь, не вовсе он бездеятелен. Странное архимедово движение в нем, едва доступное взгляду, с течением времени производит брожение обширной массы. Какую-то деятельность двора. Быть может, этой нервной силой, всем организмам свойственной, все здесь и движется — так курица бежит после того, как ей отрубят голову. (Предательские речи.)

Жалованье мое, что ни говори, отчаянно задерживают. Мне должны, по моим расчетам, 2000 флоринов. Не очень и надеюсь когда-нибудь увидеть эти деньги. Королевская казна почти совсем опустошена манией собирательства, присущей императору, равно как и войною его против турок, и усилиями отстоять свои земли у мятежной родни. Мне горько зависеть от доходов на скромное состояние жены. Голодное мое брюхо на меня поглядывает, как песик на хозяина, когда-то его кормившего. Однако, по своему обыкновению, я не отчаиваюсь, положась на Бога и на мою науку. Погода здесь прегнусная.

Засим остаюсь покорным слугою Вашим,

_____

Aedes Cramerianis

Прага Апрель года 1608

Доктору Михаэлю Мэстлину,

в Тюбинген

Приветствую Вас. Ну и свинья Тейнагель! С трудом удерживаю в руке перо, о, как я зол! Вы даже и вообразить не можете всю глубину коварства этого канальи! Разумеется, он не хуже прочих в шайке Браге — он только громче. Ревущий осел, вот он кто, тщеславный, надутый и неискупимо глупый. Нет, положительно, я его убью, прости меня, Господи. Единственное светлое пятно во всей этой кромешной тьме — то, что ему еще не выплатили, да едва ль когда и выплатят, 20 000 флоринов, за которые он продал бесценные инструменты императору, когда датчанин еще не остыл в гробу. (Он получает 1000 флоринов ежегодно как проценты по долгу. Вдвое больше моего жалованья — императорского математика.) Признаюсь, когда Тихо умер, я скоро воспользовался отсутствием попеченья со стороны наследников и взял на себя заботу о его наблюдениях, или, как Вы, быть может, скажете (и уж конечно, скажут они), их стибрил. И кто меня осудит? Инструменты, некогда чудо света, разбросаны по всей Европе, ржавеют и ветшают. Император о них забыл, Тейнагель рад своим пяти процентам годовых. Неужто подобной же судьбе я должен был обречь дивные, бесценные наблюдения, которых собиранью Тихо посвятил всю жизнь?

Причина ссоры нашей кроется в подозрительности и неотесанности семейства Браге, но, с другой стороны, и в моем страстном и насмешливом нраве. Не спорю, у Тейнагеля давно были причины мне не доверять: в моих руках были наблюдения, а я отказался их передать наследникам. Но никаких причин нет у него травить меня таким манером. А знаете ли Вы, что он заделался католиком, дабы император мог ему пожаловать место при дворе? Вот Вам характер его во всей красе. (Элизабет, прекрасная половина, все его подстрекает… ах нет, о ней не буду.) Теперь он императорский советник, а потому может мне навязывать свои условия как власть имеющий. Запретил мне печатать что бы ни было, основанное на наблюденьях тестя, покуда не закончу Рудольфовых таблиц; потом в печатании дал полную свободу, но с тем, что имя его будет стоять рядом с моим на титульном листе, и половина чести ему достанется без всякого труда. Я согласился, но при условии, что он мне выделит четверть от тысячи флоринов, которые платит ему император. И мой расчет был точен. Тейнагель, верный своей природе, конечно, посчитал сумму в 250 флоринов годовых чересчур высокою платой за бессмертную славу. Далее, он забрал в свою глупую башку, что сам может осилить завершение таблиц. Вы посмеетесь вместе со мной, профессор, ибо это прямая нелепость, поскольку у кавалериста нет ни способности к такой работе, ни усердия, какого она требует. Я уж и прежде замечал, что многие полагают, будто могли бы преуспеть не меньше моего, и даже больше, будь у них время и охота вникать в мелочи астрономии. Я только улыбаюсь, когда слышу, как они ярятся, пердят и писают горячею мочой. Что ж, путь попробуют!

К счастью, суетный Тейнагель обещался императору окончить всю работу в четыре года: и все то время просидел над сокровищем, как собака на сене, и сам не в состоянии им воспользоваться, и других до него не допуская. И вот четыре года истекли, он ничего не сделал. Меж тем я тороплюсь со своей Astronomia nova, которой печатание началось наконец у Фогелина в Гейдельберге. Что ж, хорошо. Но этот болван требует, чтоб книга содержала предисловие, писанное им, и за его же подписью! Помыслить страшно, что за вздор он состряпает. Он заявляет, что якобы его страшит, как бы я не воспользовался наблюдениями Тихо, дабы изобличить его же теорию мирозданья, но я-то знаю, что его волнует только звон монет. Ах, низкий и вредоносный болван.

_____

Площадь Гутенберга

Гейдельберг

Канун летнего солнцестояния, год 1609

Елисею Рослину, лейб-медику при дворе Ханау-Лихтенберга.

Бухсвайлер, что в Эльзасе

Ave. Получил толковую и занимательную твою Discurs von heutiger Beschaffenheit, которая не только во мне всколыхнула бездну мыслей, но и приятно воскресила в душе моей сладкую и грустную память о спорах дружеских, каким мы предавались в студенческие наши дни в Тюбингене. Я готовлю в печати Antwort, дабы отстоять те положения в моей Nova 1604 года, на какие со всей твоею страстью и со всем искусством ты нападаешь, но прежде хочу несколько слов сказать с тобой наедине, не только во имя долгой нашей дружбы, но дабы объяснить материи, какие не стану доверять печати. Ибо положение мое здесь в Праге день ото дня становится щекотливей. Царственное лицо уже не верит никому, трепетно блюдя науку, которую так ревностно ты защищаешь и с которой связывает оно такие упованья. Я бы охотнее назвал ее лженаукой. Непременно уничтожь это письмо сразу, как прочтешь.

Я готов признать в тебе, мой милый Рослин, instinctus divinus, особенное прозренье в толковании небесных феноменов, которое, однако, ничего общего не имеет с законами астрологическими. Кто спорит, Господь даже и простаков порою попускает произносить странные и дивные сужденья. Никто не станет отрицать, что нечто мудрое, а то, глядишь, святое может произойти от глупости и безбожия, подобно как из скользкой грязной тины является прелестная улитка, устрица, как из нечистот гусеницы — шелкопряд. Даже и в вонючей навозной куче прилежная курица находит золотое зернышко; да, но какие зерна стоят того, чтоб их выбирать из кучи, вот это уж определить трудней.

Суть мыслей моих проста: то, что небеса воздействуют на человека, видно невооруженным глазом, но то, как именно они воздействуют, остается для нас загадкой. Я верю, что расположение планет относительно одна другой влияет на человеческие жизни. Однако ж думаю, что говорить о добром и дурном расположенье звезд — нелепость. Нет в небесах понятий о добре и зле, важны лишь понятия о гармоническом, ритмичном, красивом, сильном, слабом и разлаженном. Звезды не действуют как ни попадя, звезды не определяют особенной судьбы отдельного лица; но они запечатлевают душу особенным тавром. С первыми проблесками жизни дается человеку образ всех созвездий неба, всех лучей, стекающих на землю, и этот образ он на себе хранит до гроба. Этот образ отпечатлен в самой плоти человека, в замашках и повадках, пристрастиях и склонностях. Один бодр, сердоболен, весел; другой празден, мрачен, душой ленив; и свойства эти сопоставить можно с красивым, точным или с разбросанным и неприглядным расположеньем, с окраской и движеньями планет.

Но на чем основаны понятия: красивый — некрасивый, сильный — слабый и прочее? Как! Да на разделении кругов, производимом познаваемыми, то есть могущими быть построенными, правильными многоугольниками, как это представлено, к примеру, в моей Mysterium cosmographicum, то есть на гармонии исконной, предвещанной бытием Божиим. Так все живые существа, люди и все прочие, и растения даже, все подвержены влиянью неба. Все проявления их определены и ведумы лучами света, сюда, вниз проникающими, и геометрия и гармония небесная на них влияет, подобно как на стадо влияет голос пастуха, как лошадей в упряжке торопит крик возницы, как сельский танец визгу волынки подчинен. Вот во что я верю, и никакой вашей темной дури не сбить меня с толку.

Надеюсь, прямой немецкий разговор не оскорбил тебя, мой милый Рослин. Я всегда тебя помню и люблю, хотя порой могу и огрызнуться, ибо таков

_____

Крамеровы строенья

Прага

Сентябрь года 1609

Фрау Катарине Кеплер и Генриху Кеплеру,

в Вайльдерштадт

(Для прочтения в их присутствии Г. Распе, нотариусом. Вознагражденье прилагается.)

Любимые мои. Пишу, дабы сообщить, что мы прибыли домой, здоровы и благополучны. У Фридриха кашель, но в прочем он здоровехонек. Приуготовления к свадьбе милой нашей Регины весьма успешны. Она чудо как ловка в таких делах. Будущий супруг ее тонкий и благородный человек, и с положением. На той неделе он нам нанес визит. Разумеется, он и прежде у нас бывал, но не женихом. Мне представляется он несколько натянутым, боюсь, как бы негибким он не оказался. Все было весьма учтиво. У меня нет сомнений, что он будет добр к Регине, и, хочу надеяться, составит ее счастье. После свадьбы направятся они в Пфаффенхофен, что в Верхнем Пфальцграфстве. Слух есть, что там чума.

Мы по-прежнему в наших комнатах, в старых Крамеровых строеньях, и покуда, думаю, здесь и останемся. Место здесь недурное, ибо мы на мосту, нас тешит вид реки. Дом каменный, и, значит, меньше опасности пожара, которого, как знаете вы, всегда я опасался. Вдобавок, здесь мы в лучшей части города. Подле Университета Венцеля, в Старом городе, где мы прежде жили, все было иначе: улицы скверные, дурно мощены, завалены всякой дрянью, дома убогие, крыты прутьями, соломой, и вонь такая, что прогнала б и турок. Правда, хозяин наш — грубая скотина, и то и дело с ним бранюсь, чем только себе пищеварение порчу. Барбара советует его не замечать. И почему это, дивлюсь, люди так скверно друг с другом обращаются? Что пользы в распрях и раздорах? Думаю, иные тем только и живы, что допекают ближнего. Хозяин мучит жильцов, точно как нехристь пытками доводит рабов своих до смерти: различье лишь в степени, не в природе зла. Вот над чем я размышляю, когда обязанности двора и занятия научные мне оставляют время для раздумий. Нельзя сказать, однако, чтобы я много занимался теперь наукой, ибо здоровье мое расстроено, часто треплет лихорадка и воспаляется нутро, и тогда ум мой пребывает в скорбном безразличье. Но я не жалуюсь. Господь милостив.

Здесь в Праге мы вращаемся в прекрасном обществе. Императорский советник и первый секретарь Иоганн Польц весьма ко мне расположен. Жена его и все семейство выделяются австрийским своим изяществом и благородными манерами. Глядишь, под их влиянием и я на сей стезе окажу успехи, хотя покуда, признаюсь, до этого мне далеко (быть знаменитым математиком и блистать в свете — вовсе не одно и то же!). Однако, невзирая на убогость собственного моего житья и низкий чин, я волен являться в доме Польца, когда мне заблагорассудится — а их считают высшей знатью! Есть у меня и другие связи. Жены двух императорских гвардейцев присутствовали при крещении Сузанны. Штефан Шмид, императорский казначей; Маттей Ваккер, придворный адвокат; его сиятельство Йозеф Хеттлер, посланник Баденский, все нас почтили при крещении нашего Фридриха. А когда крестили маленького Людвига, пфальцграф Филип Людвиг и сын его Вольфганг Вильгельм фон Пфальц-Нейбург нам оказали честь своим присутствием. Как видите, мы понемногу входим в высший свет! Но я не забываю своих родных. Я часто о вас думаю и тревожусь о вашем благе. Заботьтесь друг о друге, будьте всегда добры. Матушка, помните о моих предостережениях в последнем нашем разговоре. Генрих, береги мать. И пусть в ваших молитвах поминаем будет

(Герр Распе, только для ваших глаз: присматривайте за фрау Кеплер и обо всем мне сообщайте. Услуги ваши не останутся без вознагражденья.)

_____

Aedes Cramerianis

Прага

Март года 1610

Сеньору профессору Джорджио Антонио Мадзини,

в Болонью

Вот как будто ты проснулся и видишь разом два солнца в небе. Конечно, это лишь фигура речи. Два солнца были бы чудо, волшебство, тогда как сие сотворено глазом человеческим и разумом. Бывают времена, мне кажется, когда, после веков застоя, вдруг все трогается с места, течет, с какой-то дивной быстротой стекается в одно, со всех сторон бегут ручьи, сливаются в поток, и вот уж мощная река, гремя, уносит на себе все жалкие обломки заблуждений наших. Не прошло и года после того, как выпустил я в свет свою Astronomia nova, изменив неузнаваемо наши понятия о законах неба, и вот из Падуи является к нам новость! Без сомнения, Вы, будучи в Италии, уж обо всем давно наслышаны, а я-то знаю, что открытия даже и самые немыслимые очень скоро начинают нам представляться общим местом; здесь же это еще для всех внове, кажется чудом и, пожалуй, слегка страшит.

Первым мне эту новость сообщил друг мой Маттей Ваккер, Придворный Адвокат и Личный Советник Его Величества, о ней узнавши от посла тосканского, недавно к нам прибывшего. Ваккер тотчас поспешил ко мне. День был ясный, буйный, с обетованием весны, я навсегда его запомню в числе немногих дней, какие помнятся из всей жизни. Из своего окна увидел я, как едет по мосту карета, и старый Ваккер высунулся и понукает кучера. Бывает ли, чтобы волнение, подобное его волнению в тот день, высылало вперед себя как бы осязаемые лучи? Ибо, едва я его завидел, меня охватила дрожь, хоть я ничего еще не знал о том, что он мне готовит. Я выбежал из дому и встретил у дверей его карету. Герр Ваккер уже что-то лепетал, сначала я ничего не мог взять в толк. Галилей в Падуе направил в ночное небо perspicillum о двух линзах — собственно, самую обыкновенную голландскую подзорную трубу, — и посредством тридцатикратного увеличения обнаружил четыре новые планеты.

Трудно передать, что я испытывал, слушая странный сей рассказ. Я был тронут до глубины души. Ваккера переполняла радость и лихорадочный восторг. То вдруг мы оба хохотали от смущения, то он возобновлял рассказ, я слушал неотрывно, этому не было конца. Мы обнимались, мы плясали, а песик Ваккера, которого привез он с собой, скакал кругами, визжал и лаял, а потом, зараженный весельем нашим, вне себя, подпрыгнул и влюбленно обнял мою ногу, как это у собак бывает, облизываясь, скалясь, как безумный, и тут уж мы снова, еще отчаянней расхохотались. Потом мы вошли в комнаты и посидели, немного успокоившись, за пивом.

Верно ли все это? И если так, к какому виду принадлежат вновь открытые небесные тела? Спутники ли неподвижных звезд, принадлежат ли к нашей Солнечной системе? Герр Ваккер, хоть и католик, придерживается взгляда несчастного Джордано Бруно, что звезды суть солнца, бесконечные числом и полнящие бесконечное пространство, и он полагает, что открытие Галилея тому доказательство, что эти четыре новых тела суть спутники недвижных звезд, иными словами, что падуанец открыл новую солнечную систему. Для меня же, как вы знаете, бесконечная Вселенная немыслима. Столь же мало считаю я возможным, что эти вновь открытые планеты кружат вокруг Солнца нашего, ибо геометрия мира, как у меня показано в Mysterium, допускает в Солнечной системе лишь пять планет, не более. И потому я думаю, что то, что обнаружил Галилей, суть луны, кружащие вокруг других планет, подобно как вращается вокруг Земли наша Луна. Это единственное мыслимое объяснение.

Быть может, Вы, ближе к месту открытий, уже и знаете правильное объяснение — быть может, Вы даже и свидетельствовали новые сии феномены! Ах, быть бы мне в Италии! Посол тосканский, Медичи, сообщивший новость Ваккеру, преподнес императору книгу Галилея. Скоро надеюсь до нее добраться. Вот тогда и поглядим!

Пишите же, расскажите обо всем!

_____

Прага

Апрель года 1610

Георгу Фуггеру, легату императорскому

в Венеции

Дабы долгое мое молчание не показалось Вам знаком согласия со всем, что имели Вы сказать в последнем письме Вашем, а мнение Ваше вдобавок особенно весомо, коль скоро Галилей состоит в посольстве Веницейской Республики, я счел благоразумным прервать мои занятия и тотчас к Вам писать. Поверьте, милостивый государь, я глубоко тронут Вашими рассуждениями по части притязаний на первенство моих и падуанца. Однако ж я не бегу с ним взапуски и не нуждаюсь в кликах одобрения своих приверженцев. Вы, конечно, правы в том, что при своих открытиях нуждается он в одобрении императорского математика, и только оттого ко мне прибегнул. Но отчего бы нет? Тому лет десять, когда еще я не был знаменит, а Mysterium только вышла из печати, напротив, я к нему прибегнул. Правда, он тогда не очень ради меня усердствовал. Быть может, был слишком поглощен собственной работой, быть может, моя маленькая книжица ему не слишком приглянулась. Да, знаю, он слывет надменным и неблагодарным. Что из того? Наука, сударь, с дипломатией несходна, движима не поклонами, ужимками и ловкой лестью. В моем обычае всегда было хвалить то, в чем кто-то преуспел. И никогда не стану я бранить чужого труда из зависти, никогда не принижу чужого знания оттого, что сам им не обладаю. Впрочем, я и себя не забываю, коли случится больше в чем-то отличиться, раньше что-нибудь открыть. Разумеется, я многого ждал от Галилея, когда моя Astronomia nova вышла в свет, однако то обстоятельство, что ничего я не дождался, вовсе мне теперь не помешает схватиться за перо, вооружая падуанца против мрачных зоилов всего нового, которые считают немыслимым то, что им неизвестно, и полагают грехом ужасным то, что выходит за привычные рамки Аристотелевой философии. Отнюдь не имея намерения повыщипать из него перышки, как выразились Вы, я лишь признаю то, что того достойно, и подвергну сомнению то, что сомнительно.

Никто, Ваше Сиятельство, не должен быть обманут краткостью и видимою простотой маленькой книжки Галилея. Sidereus nuncios воистину важный и прекрасный труд, как показывает даже и беглый взгляд на его страницы. Разумеется, не все здесь так ново, как он уверяет, — даже император успел наставить на Луну подзорную трубу! И кое-кто уже предполагал, без всяких доказательств, правда, что Млечный Путь при ближайшем рассмотрении распадется на несчетные, собранные гроздьями звезды. Даже и самим существованием спутников (ибо, полагаю, не что иное собою представляют эти его четыре новые планеты) никого не удивишь, ведь коли Луна вертится вокруг Земли, отчего другим планетам своих спутников нельзя иметь? Но одно дело рассуждать о существовании несчетных невидимых светил, и совсем иное — определить их положение на карте; одно дело пусто пялиться сквозь оптическое стекло на Луну, и совсем иное — объявить, что состав ее вовсе не quinta essential схоластов, а тот же почти, что и состав нашей Земли. Коперник не первый утверждал, что Солнце сидит в центре мирозданья, но он первый построил вокруг этого понятия систему, которая терпит поверку математикой, тем положив конец веку Птолемея. Подобно же и Галилей в своей книжице ясно и уверенно (и с тем спокойствием, какому, уныло признаюсь, мне б не мешало поучиться!) установил картину мира, которая поборникам Аристотелевым нанесет такой удар в брюхо, что им долго потом не разогнуться.

О Siderius nuncius только и толков при дворе, как, полагаю, и повсюду. (Если б моя Astronomia nova привлекла такое внимание!) Император любезно дал мне полистать свой экземпляр, но, впрочем, мне пришлось терпеть, покуда тому назад неделю сам Галилей не прислал мне книгу, вместе с просьбой о моем суждении, каковое, полагаю, намерен он предать печати. Посланный должен воротиться в Италию к девятнадцатому, следственно, у меня всего четыре дня осталось на ответ. А потому придется мне на этом кончить, в надежде, что Вы простите мою поспешность — да, и не истолкуете превратно замечаний моих касательно до милых Ваших усилий ободрить меня и поддержать. В вопросах науки, видите ли, важен не самый индивид, но труд его. Мне неприятен Галилей, но я им не могу не восхищаться.

Кстати, не случилось ли Вам недавно, будучи в Риме, видеть или хоть услышать стороной о карлике Тихо Браге и спутнике его по прозванью Феликс? Если что знаете, известите меня, сделайте милость.

_____

Aedes Cramerianis

Прага

Март года 1611

Доктору Иоганнесу Бренгеру,

в Кауфбойрен

Все мрачится, и мы опасаемся худшего. На маленький мирок нашего дома обрушилась великая трагедия, которую, в смятенье горя, невольно связываем мы со страшными бедствиями большего мира. Господь, я думаю, порой устает от нас, и дьявол пользуется случаем и, ополчась на нас со всею злобой и коварством, сеет опустошение повсюду. Как далеки теперь, мой милый доктор, мне кажутся те дни, когда мы с радостью, в самозабвенье толковали о новорожденной науке нашей оптике! Благодарю Вас за последнее письмо Ваше, но, боюсь, я теперь не в силах вникнуть в те интересные вопросы, какие Вы мне ставите. Нет сил работать. К тому же много времени отнимают дела двора. Чудачества императора день ото дня все более становятся похожи на чистое безумие. Он заточился во дворце, прячась от взоров собратьев своих людей, которых ненавидит, а царство его рушится. Уже брат Матвей отнял у него Австрию, Венгрию и Моравию и готовится оттяпать остальное. Все лето и начало осени здесь в Праге заседал совет князей, требовавший от братьев примирения. Рудольф, однако, несмотря на свои капризы и причуды, выказывает железное упрямство. Желая обуздать Матвея и князей, а может быть, и отмести религиозные свободы, вырванные у него в «Грамоте величества» представителями лютеранскими, он стакнулся с родней своим Леопольдом, епископом Пассауским, и братом вредоносного эрцгерцога Фердинанда Штирийского, старого моего врага. Леопольд, разумеется, такой же мерзавец и предатель, как вся семейка, обратил армию против нас и захватил часть города. Богемские войска против него взбунтовались, и с обеих сторон нет конца жестокости. Матвей, говорят, теперь на пути сюда с австрийской армией, по зову этих представителей и — самого Рудольфа! Исход может быть только один — император лишится трона, и я уж начинаю себе приглядывать новое прибежище. Люди влиятельные меня побуждают ехать в Линц. Я же, со своей стороны, невольно стремлюсь душой в мою родную Швабию. Я уже послал прошение герцогу Вюртембергскому, некогда моему патрону, но мало возлагаю на него надежды. Больно думать, что тебя не ждут в твоем отечестве! Еще мне прочат старое место Галилея в Падуе, ибо тот перебрался в Рим. Предложил меня сам Галилей. Комичность сего положенья от меня не ускользнула. Мысль об Италии ничуть меня не тешит. Следственно, мне, надо думать, остается Линц. В узком и захолустном городке, там есть, однако, кое-кто из знакомых и даже близкий друг. Жена моя рада оставить Прагу, которая всегда ей была не по душе, и вернуться в свою родную Австрию. Она была очень больна, ее мучили горячка и падучая. Недуги эти перенесла она со стойкостью, и вполне бы оправилась, не заразись трое наших детей оспой. Старшая и самый младший выжили, но Фридрих, наш любимый сын, наш мальчик умер. Он был шести лет. Он трудно умирал. Прелестное дитя, гиацинт на утренней заре первых дней весны, наша надежда, наша радость. Признаюсь, доктор, порой я перестаю понимать пути Господни. Мальчик лежал еще на смертном одре, а мы уж слышали в городе шум битвы. Как передать Вам мои чувства? С таким горем, как это, ничто на свете не сравнится. Я должен кончить.

_____

Постоялый двор «У Золотого грифона»

Прага

Июль года 1611

Фрау Регине Эхем,

в Пфаффенхофен

Ах, Регина, душа моя! Перед лицом скорбей, какие нам выпали на долю, слова бессильны и лучше бы доверить чувства свои молчанью. Однако, что бы я ни испытал, ты вправе получить отчет о последних моих неделях. Если слог мой тебе покажется неловок, если вдруг я покажусь тебе холодным, бессердечным, я знаю, ты поймешь, что только горе мое и стыдливость мешают высказать то, что на сердце.

Когда впервые началась болезнь твоей матери — кто скажет? Жизнь ее была полна печали и забот. Правда, она оставалась равнодушна к обольщениям грубой вещественности, хоть и бранила меня часто за слишком скромные успехи в высшем свете, куда вступить была ее заветная мечта. Но дважды овдоветь к двадцати двум годам — не шутка, и легко ль ей было потерять первых наших детей, а теперь и любимого Фридриха. В последнее время ударилась она в набожность, и редко можно было ее видеть без молитвенника. И еще — у нее сдавала память, и порой она ни с того ни с сего принималась хохотать или вскрикивала, словно от удара. Вдобавок усугубилась в ней зависть, и вечно она оплакивала свой жребий, сравнивая себя с женами советников и разной придворной мелкой сволочи, которые достигли куда более блистательных высот, нежели она, жена императорского математика. Что я мог поделать?

Болезнь ее прошлою зимой, эта лихорадка и падучая, очень меня встревожили, но она их одолевала с бодростью и твердостью, дивившей всех, кто только ее знал. Смерть мальчика в феврале была страшным ударом. Воротясь после поездки моей в Линц на исходе июня, я снова застал ее больною. Австрийские войска к нам занесли заразу, и она подхватила сыпной тиф, или fleckfieber, как здесь это называют. Она бы и его поборола, да силы были уж не те. Пораженная злодействами, какие тут творила солдатня, и зрелищем кровавых схваток в городе, разуверясь в лучшем жребии, снедаемая тоской о дорогом своем сыночке, третьего дня сего месяца она скончалась. Когда уж переодевали ее во все чистое, последние слова ее были: это ради спасения? Она тебя поминала в последние свои часы, она часто о тебе говорила.

Вина моя и угрызенья меня терзают. Брак наш с самого начала был обречен, будучи совершен противу нашей воли, под бедственными небесами. Она была по природе склонна грустить и обижаться. Обвиняла меня в том, что над ней смеюсь. Мешала мне работать, обсуждая мелкие свои домашние хлопоты. Возможно, я бывал нетерпелив, если она приставала ко мне с вопросами, но никогда я не называл ее дурой, хотя, возможно, она и думала, что я ее считаю таковой, она была тонка по-своему. Под конец, из-за частых болезней, у ней совсем отшибло память, и часто я сердил ее подсказками своими и советами, она не терпела руководства, как ни была порой беспомощна. Бывало, сам я делался еще беспомощней ее, но по глупости вел дело к ссоре. Одним словом, она все больше сердилась, я же ее сердил, мне очень жаль, но ведь занятия мои часто делают меня невнимательным. Был ли я с ней жесток? Заметя, что мои слова ей причинили боль, я был готов скорей откусить собственный палец, чем дальше обижать ее. Что до меня, я так и не узнал большой любви. Но я не то чтоб ее ненавидел. А теперь, знаешь, слова сказать не с кем.

Помни обо мне, моя девочка, и обо мне молись. Я перебрался на этот постоялый двор — ты не забыла «Золотой грифон»? — дома совсем нет мочи оставаться. По ночам я мучаюсь, не сплю. Что мне делать? Я вдовец, с двумя малыми детьми, вокруг кипят буйные превратности войны. Я к тебе выберусь, если удастся. Пожалуй, и ты бы могла приехать меня повидать, но нет, слишком велика опасность. Подписываюсь по старинке

Post scriptum. Я вскрыл завещание твоей матери. Мне она ничего не оставила. Кланяйся твоему супругу.

_____

Кунштадт в Моравии

Апрель года 1612

Иоганнесу Фабрицию,

в Виттенберг

Приветствую Вас, благородный сын благородного отца. Простите мне, что так долго Вам не отвечал на Ваши многочисленные, милейшие и приятные мне письма. В последние месяцы я очень занят был делами частными и общими. Вы, без сомненья, знаете о важных событиях, случившихся в Богемии, событиях, какие, кроме иных последствий, повели, можно сказать, к изгнанию моему из Праги. В Кунштадте я ненадолго, остановился в доме старой подруги покойной моей жены. Женщина добрая, вдова, она вызвалась позаботиться о моих сиротах, покуда я не приищу себе жилья в Линце. Да, я направляюсь в Линц, где вступлю в должность окружного математика. Видите, как низко меня кинуло.

Прошедший год был худший из всех, какие я знавал; молюсь, чтоб сызнова такого не увидеть. Кто б мог подумать, что такое множество несчастий может выпасть одному человеку за столь короткий срок? Я потерял любимого моего сына, потом жену. Казалось бы довольно, скажете Вы, но беды, как начнутся, так и валят беспощадной чередой. Войдя в Прагу, войска Пассау с собою принесли болезни, отнявшие у меня сына и жену; потом нагрянул эрцгерцог Матвей со своим войском, и мой господин и покровитель был сброшен с трона: Рудольф, печальный, бедный, добряк Рудольф! Уж как старался я его спасти! Обе стороны в споре исходили из прорицаний звезд, как это водится у государственных мужей и воинов, а значит, ежечасно прибегали к услугам императорского математика и придворного астронома. Хотя, по правде говоря, мне было б выгодней связать свой жребий с его врагами, я остался верен своему господину, и даже внушал Матвею, будто звезды благоволят Рудольфу. Все, разумеется, напрасно. Исход сей битвы был решен еще до ее начала. Я оставался при Рудольфе и после его отреченья в мае. Что ни говори, он был добр ко мне, и как я мог его предать? Новый император не питает ко мне вражды, еще в последнем месяце он укрепил за мною должность математика. Матвей, однако, — не Рудольф; мне будет лучше в Линце.

Мне будет лучше. Так я себе говорю. В Верхней Австрии есть хотя бы люди, которые ценят меня и мою работу. О земляках моих того не скажешь. Вы знаете, быть может, о попытках моих вернуться в Германию? Недавно снова я прибегнул к Фридриху Вюртембургскому, я умолял пожаловать мне пусть не место профессора философии, но хоть какую-нибудь скромную должность, чтоб я мог спокойно, в каком-нибудь углу, продолжать свои занятия. При дворе ко мне отнеслись со снисхождением, предложили даже занять очередь на кафедру математическую в Тюбингене, ибо доктор Мэстлин уже стар. В консистории, однако, были иного мнения. Мне припомнили, как при первом своем прошении я со всею честностью предупреждал, что не мог бы подписать без оговорок Formula Concordiae, и вдобавок вытащили старое обвинение, якобы я склоняюсь к кальвинизму. И вот, в конце концов я отринут моим отечеством. Простите мне, но за это я посылаю их к чертям.

Мне сорок один год, я потерял все: семью, честное имя, даже родину. Я заглядываю в новую жизнь, не зная, какие еще она мне готовит беды. И все-таки я не отчаиваюсь. Я сделал великую работу, когда-нибудь ее оценят по заслугам. Дело мое еще не завершено. Виденье мировой гармонии всегда передо мной, ко мне взывает. Господь меня не покинет. Я выживу. Со мной всегда гравюра великого Дюрера Нюрнбергского, названная «Рыцарь, Смерть и Дьявол», — образ стоического величия и мужества, откуда черпаю я много утешенья: вот так и надо жить, глядя в будущее, не внемля ужасам, не обольщаясь глупыми надеждами.

Вкладываю старое письмо, прежде не отправленное, которое нашел в моих бумагах. Оно относится до материй научных, и пусть лучше будет оно у Вас, ибо должно пройти немного времени, прежде чем найду в себе силы вновь обратиться к этим рассуждениям.

_____

Прага

Декабрь года 1611

Иоганнесу Фабрицию,

в Виттенберг

Ах, мой юный друг, как рад я слышать о Ваших исследованиях природы этих загадочных солнечных пятен. Не только я восхищаюсь упорством и старательностью Ваших разысканий, но уношусь мечтой от этих ненавистных дней к более светлой поре моей жизни. Ужели минуло всего пять лет? Счастливец, я первый в сем столетии заметил эти пятна! Говорю не для попытки похитить Ваш огонь, если могу так выразиться (и не имея в предмете присоединиться к скучным спорам Шайнера и Галилея о первенстве открытия), но только чтоб самому себе напомнить о том времени, когда я блаженно, можно сказать, в невинности, предавался своей науке, покуда бедствия ужасного этого года не выпали мне на долю.

Впервые заметил я феномен солнечных пятен в мае 1607. Неделями прилежно наблюдал я Меркурий в ночном небе. По всем расчетам, Меркурий должен был достигнуть сближения с солнечным диском мая 29 дня. В вечер 27 поднялась сильная буря, я рассудил, что поведение планеты тому причиной, и, следственно, сближения следует ждать раньше. И потому я неотрывно следил за Солнцем в полдень 28 числа. В то время я жил при Университете Венцеля, там ректор, Мартин Бахачек, мне приятель. Рьяный любитель, Бахачек соорудил на одном чердаке деревянную башенку, и туда-то мы с ним в тот день удалились. Лучи солнца светили сквозь щели в кровле, и под одним лучом держали мы лист бумаге, на котором отпечатлевался солнечный диск. И Бог ты мой! На этом мерцающем кругу мы заметили крошечное пятнышко, совершенно черное, вот как блоха сожженная. Уверенные, что наблюдаем прохождение Меркурия, мы обмирали от восторга. Во избежание ошибки и дабы убедиться, что это не порок самой бумаги, мы двигали листок туда-сюда: и всякий раз проступало на нем все то же крошечное черное пятно. Тотчас я набросал отчет и попросил коллегу его удостоверить. Потом поспешил я на Градчаны и со слугой послал к императору известие, ибо сие сближение, разумеется, было весьма занимательно для Его Величества. Затем устремился я в мастерскую Йоста Бюргера, придворного механика. Он был в отсутствии, и вот, с помощью его подмастерья, я затворил окно, давая доступ свету через узкое отверстие в жестяной пластине. Черное пятнышко снова было тут как тут. И снова я решил удостоверить мой отчет и попросил о подписи Бюргерова подмастерья. Вот и сейчас передо мною на моем столе эта бумага и подпись: Генрих Штолле, подручный часовых дел мастера, руку приложил. Как все это живо в памяти!

Разумеется, я ошибся, как столь часто ошибаюсь; вовсе не прохождение Меркурия я наблюдал, как уж Вы поняли, но солнечное пятно. Хотел бы я знать, имеется ли у Вас уже теория о причинах сего феномена? С тех пор я его часто наблюдал, однако не приискал ему удовлетворительного объясненья. Быть может, это такие облачка, подобно как в нашем небе, только на диво черные, тяжелые, и оттого их так легко увидеть. Или то эманации горящих газов, поднимающихся с огненной поверхности? Что до меня, я больше занят не происхожденьем их, но тем, что формой своей и движением явственным они вполне доказывают вращенье Солнца, о каком писал я еще в Astronomia nova, хоть и без доказательств. Дивлюсь, как мог я до такого додуматься в той книге — и без телескопа, которым в Вашей работе так хорошо умеете Вы пользоваться.

Что бы делали мы без науки нашей? Даже и в нынешнее ужасное время она — великий мой утешитель. Хозяин мой Рудольф день ото дня становится все прихотливей: боюсь, он не жилец на этом свете. Порой он, кажется, не сознает, что он уж более не император. Я не спешу его разубедить. Что за грустное место сей мир. Кто не предпочел бы вознестись в ясные, холодные выси небесных наблюдений?

Сделайте милость, не следуйте дурному моему примеру, но поскорей пишите снова. Остаюсь

_____

Постоялый двор

«У Золотого грифона»

Прага

Сентябрь года 1611

Фрау Регине Эхем,

в Пфаффенхофен

Жизнь, как много раз я убеждался, милая моя Регина, есть нечто зыбкое, вечно переменчивое, шар расплавленного стекла, который мы принуждены месить голыми руками, без всяких инструментов, даже и самых грубых, дабы, сделав совершенной сферой, его в себе вместить. Таковой я полагал задачу нашу: внешний хаос преображать в совершенную гармонию и равновесие у нас внутри. Но все не так, не так: жизнь сама нас в себе содержит. Что мы? Порок в кристалле, нас должно выбросить с вращающейся сферы. Говорят, у тонущего вся прожитая жизнь проносится перед глазами в миг, когда он идет ко дну: но только ли с утопленником так бывает? Думаю, не только. В наш последний миг мы наконец поймем скрытую, тайную суть существа нашего, всех наших чувств и мыслей. Смерть все прояснит. Эта истина — да, истина, я думаю, — с особенною силой открылась мне за последние месяцы. Она одна и мирит меня со всеми несчастьями и бедами, со всеми предательствами, каких я натерпелся.

Я не хочу винить тебя, милое мое дитя, в нынешних наших несогласиях. Возле тебя есть люди, и один человек в особенности, какие не оставят в покое скорбящего даже и в час горшей муки. Твоя мать, можно сказать, не остыла еще в гробу, когда, как удар в живот, я получил первое повелительное посланье от твоего супруга, и вот теперь сама ты пишешь ко мне в таком странном тоне. Нет, это не твой нежный голос, который вспоминаю с отрадой и любовью, не так ты со мною говорила, не так, когда была сама себе хозяйка. Могу только предположить, что слова твои писаны под диктовку. А потому и я сейчас не к тебе обращаюсь, но через тебя к другому, кому не могу себя заставить прямо написать. Пусть-ка насторожит ушки. Грязную материю для общей пользы, хочешь не хочешь, придется разъяснить.

Как могло тебе прийти в голову, будто я затягиваю выплату этих денег? Какое дело мне до жалких денег, мне, потерявшему то, что драгоценней царских золотых сокровищ, — жену и любимого сына? Да, супруга моя Барбара меня не помянула в завещании, да, мне было обидно, однако я намерен исполнить ее волю. Хотя покуда у меня духу не хватает точно расследовать, как обстоят дела, примерно я себе представляю состояние фрау Кеплер, верней, то, что от него осталось. Когда умер ее отец и был поделен Мюлек, у нее было 3000 флоринов во владеньях и угодьях. Она, стало быть, оказалась вовсе не так богата, как нам намекали, — но это уж дело другое. Я тогда отправился вместе с фрау Кеплер в Грац, дабы обратить наследство ее в наличные. Штирийские налоги в то время были прямо мерой наказания против лютеран, и мы потерпели крупные убытки, переправляя деньги из Австрии. Вот почему не существует никаких таких несметных тысяч, которые, кое-кто думает, затеял я присвоить. Жизнь наша в Богемии была нелегкой, император не славился щедротами и точностью выплат, а потому, несмотря на редкостную бережливость фрау Кеплер, нам неизбежно приходилось время от времени трогать основной капитал. Были ее бесконечные болезни, дорогие платья, на каких она настаивала, ну и она была не из тех, кто довольствуется бобами с колбасой. Или ты воображаешь, что мы питались воздухом?

Вдобавок, после моей женитьбы, мне удалось, сломив сопротивление тестя, стать опекуном падчерицы, моей маленькой Регины, потому что я эту девочку любил, да и опасался, что в кругу материнской родни она подвергнется опасностям католицизма. Йобст Мюллер мне обещал выплачивать 70 флоринов ежегодно на содержание ребенка: этих денег я никогда не видывал, как, разумеется, не мог касаться значительного состояния самой Регины. А потому я вправе вычесть из наследства справедливое и подобающее возмещение. Друзья мои и покровители, Фуггеры позаботятся о том, чтобы тебе была отправлена оставшаяся сумма. Надеюсь, их не заподозришь ты в мошенничестве?

_____

Прага

Декабрь года 1610

Д-ру Иоганнесу Бренгеру,

в Кауфбойрен

Сегодня получил я из Кельна, от Марка Вельзера первые страницы отпечатанной моей Dioptrice. Печатание откладывалось, да и теперь, хоть наконец-то началось, произошла заминка из-за недостатка средств, и, боюсь, пройдет немало времени, покуда работа завершится. Я ее кончил в августе и тотчас представил моему патрону Эрнсту, курфюрсту Кельнскому, но он, к несчастью, куда меньше ею загорелся, нежели автор, да и теперь, пожалуй, не спешит подарить миру сей важный труд, который ему же посвящен. Однако я рад и нескольким страницам за то рассеяние в нынешних моих печалях, какое они мне подарили, и на том спасибо. Как далеки мне кажутся летние месяцы, когда здоровье мое несколько окрепло и я работал с таким рвением. Теперь же снова то и дело меня треплет лихорадка, а оттого нет сил, и тучи на душе. Беды превозмогают, и ходят слухи о войне. Однако, свежим взглядом окинув эту книжицу, я поражен был мыслью, что, сам того не сознавая, тогда уж, верно, чуял будущие беды, ибо это работа странная, непривычно строгая, холодная по тону, точная в исполнении. Все это так не похоже на меня.

Книга эта сложна для пониманья, тут требуется не просто умная голова, но и особенная быстрота ума и чрезвычайное желание проникнуть в первопричины. Я взялся прояснить законы, по которым действует Галилеев телескоп. (Должен присовокупить, что в сей задаче я мало видел помощи, как вы уж, верно, догадались, от того, чье имя носит новый инструмент.) Следует сказать, я думаю, что этой книгой и Astronomia pars optica, в 1604 году, я основал новую науку. Однако тогда как книга более ранняя была веселой, смелой попыткой познать природу света и законы работы линз, Dioptrice моя — всего лишь строгий свод правил, вроде учебника геометрического. О, если бы я мог послать вам экземпляр, я так хотел бы знать мнение ваше! Проклятые скряги! Она состоит из правил, числом 141, схематически поделенных на дефиниции, аксиомы, проблемы и пропозиции. Начинаю я законом отражения, который здесь не стал, признаюсь, много точнее прежнего, хоть я ловко воспользовался тем обстоятельством, что углы падения лучей, мною рассматриваемых, были весьма малы. Еще я описал отражение лучей в стеклянном кубе и в трехсторонней призме и, разумеется, поглубже разобрался в линзах. В проблеме 86, где я доказываю, как с помощью двух выпуклых линз видимые предметы можно увеличить, сделать отчетливей, но перевернуть, я определил, пожалуй, на чем основано действие астрономического телескопа. Пользуясь сочетаниями линз собирающих и рассеивающих, вместо прежних простых, я наметил путь к важному совершенствованию Галилеева телескопа. Боюсь, это не слишком придется по вкусу падуанцу.

Вы сами видите, мой милый доктор, как далеко продвинулся я в науке нашей. Даже, я думаю, так далеко продвинулся, что дальше некуда, и, признаюсь не без печали, теряю к теме интерес. Телескоп — дивно полезный инструмент, вне сомненья, он окажет великую службу астрономии. Что же до меня — пялясь в небо, я быстро устаю, какие б виды там ни возникали. Пусть другие нанесут на карты новые феномены. Мне зрение не позволяет. Боюсь, я не Колумб небес, но скромный домосед, мечтатель в кресле. Явления, с какими уже я хорошо знаком, сами странны и удивительны. Если новые звездочеты откроют новые явления, которые помогут вникнуть в первопричины, что ж, и прекрасно; но мне сдается, что истинное решение загадки мироздания следует отыскивать не в небе, а в другом, бесконечно меньшем, хотя и не менее таинственном своде, который прячется у нас под черепушкой. Одним словом, друг мой, я старомоден, равно как и по-прежнему

_____

Aedes Cramerianis

Прага

Октябрь года 1610

Георгу Фуггеру,

в Венецию

От всей души благодарю Вас снова за верную помощь Вашу в моей работе. Еще благодарю за милые слова о моей Dissertatio cum nuncio sidero и Ваши попытки распространить в Италии взгляды, выраженные в сей статейке. Однако должен я и возражать против того, что вы так рьяно меня защищаете от Галилея. Я не противник ему.

Dissertacio вовсе не срывает маску с лица его, как Вам угодно было выразиться. Если прочтете статью мою внимательней, ясно Вы увидите, что, хоть и с оговорками, я благословляю его открытия. Вы удивлены? Разочарованы, быть может? Как, Вы спросите, могу я тепло относиться к человеку, который не благоволил даже прямо ко мне писать? Но, снова повторю, я предан истине и буду приветствовать и праздновать ее, откуда она бы ни явилась. Порой я думаю, что те, кто занят пререканьями об основательности Галилеевых открытий, озабочены скорей не самой истиной, но поисками лучшего оружия, дабы его употребить противу человека надменного и умного, которому недостает лукавства и ложного смиренья для угожденья всем и каждому. Этот юный клоун Мартин Хорки, помощник Мадзини, в своем так называемом «Опроверженье» имеет наглость цитировать — нет, перевирать — меня, глупо поддевая Галилея. Не теряя времени, я прервал знакомство со щенком.

Хотя, признаюсь, любить Галилея трудно. Знаете, ведь за все время он мне написал одно-единственное письмо. А так о всех дальнейших его открытиях, даже о том, как отнесся он о моей Dissertacio (которая, в сущности, есть открытое письмо к нему!), я должен узнавать стороной, через вторые руки, от посла тосканского и от других. И потом, как подозрителен и скрытен падуанец! Если пошлет мне кроху, так уж упрячет в такие невозможные, ненужные одежки! К примеру, прошлым летом отправил он мне, опять-таки через посла, следующее известие: Smaismirmilmepoetaleumibunenugttaurias. Я было развеселился: сам, в конце концов, не прочь поиграть с анаграммой, позабавиться эдакой словесной игрой. Но взялся разгадывать шифр, и чуть ума не решился. Всего-то навсего и высидел, что варварский латинский стих, лишенный смысла. И только в прошлом месяце — когда Галилей прослышал, что любопытствует сам император, — явилась наконец разгадка: в этой чепухе таилось оповещенье об открытии двух лун, вращающихся вокруг Сатурна! Теперь пришла еще одна загадка о красном пятне на Юпитере, вращающемся математически. Не понадобилось ли, я себя спрашиваю, это красное пятно, просто-напросто чтобы застлать мне зрение? Как прикажете отвечать на подобный вздор? Ужо в следующем моем письме надеру ему уши!

И все же — какой блистательный и смелый исследователь! О, если бы я мог отправиться в Италию, увидеть этого титана! Я б не позволил, знаете, над ним смеяться в моем присутствии. Вот вы поминаете, как Мадзини и этот жуткий Хорки (миленькое имечко), и даже сами вы были восхищены тем местом в Dissertacio, где я пишу, что основы телескопа были заложены тому как двадцать лет еще делла Портой и в собственной моей работе об оптике. Но Галилей ведь и не посягал на честь изобретения сего инструмента! Да те соображения к тому же были сплошь теоретические и ничуть не умаляют славы Галилея. Уж я-то знаю, как долог путь от теоретической догадки до решения практического, от упоминания антиподов у Птолемея до Колумбова открытия Нового Света, тем более от двухлинзового инструмента, здесь употребляемого, до орудия, каким проникнул небо Галилей.

И лучше я без экивоков, прямо вам скажу, что Dissertacio моя отнюдь не верх иронии, каким столь многие ее вообразили (куда мне до такой тонкости!), но открытая и явная поддержка Галилею. Благодарю за апельсины. Хотя, с прискорбьем признаюсь, упаковка была дурна, и все они испортились.

_____

Прага

Сентябрь года 1610

Проф. Дж. Мадзини,

в Болонью

Прекраснейшие новости, любезный друг: курфюрст Эрнст Кельнский, мой патрон, все лето здесь проведя на княжеском совете, а на той неделе воротясь из недолгой поездки в Вену, привез с собою телескоп, тот самый, что Галилей преподнес эрцгерцогу Баварскому. Так жадный падуанец посрамлен великодушием моих друзей и покровителей. Есть справедливость, кажется, на этом свете.

Вот уж натерпелся я от Галилея (отец его, пожалуй, был поблагородней: читали вы его?). В обыкновенной своей манере он шлет мне чрез земляков своих при нашем дворе прямо-таки приказы, чтоб поддержал его высказывания об Юпитере, мало ему Dissertacio, я должен снова, еще решительней твердить, какой он гений, — но, несмотря на все мои мольбы, он не присылает того самого инструмента, который мне и дал бы возможность увериться в его правоте. Ссылается на расходы, на трудности изготовления, но я-то знаю, что меж тем он дарит свой телескоп направо и налево. Чего же он боится, зачем исключил меня? Признаюсь, чуть ли не готов поверить тем врагам, которые его честят бахвалом и шарлатаном. Я прошу назвать мне имена свидетелей, своими глазами видевших то, что описывает он в Sidereus nuncius, как он уверяет. Он отвечает, что великий герцог Тосканский и еще кто-то из несчетных Медичи за него может поручиться. Великий герцог Тосканский и в святости дьявола поручится, буде подопрет. Где ученые, которые подтвердили бы открытия? Он отвечает, что собратьев своих не ставит ни во что, они Юпитера не отличат от Марса, даже и от Луны, где уж им распознать новую планету, ее увидев?

Так или иначе, теперь все это позади, благодарение курфюрсту Эрнсту. После 30 августа, с того дня, как вернулся он из Вены, с помощью телескопа свидетельствовал я дивные новые феномены собственными глазами. Несходно с падуанцем желая заручиться поддержкой надежных свидетелей, я пригласил к себе юного математика Урсина и еще кое-каких светил, чтобы, глядя и отмечая отдельно друг от друга, получить наконец доказательство неопровержимое Галилеевой правоты. Во избежание ошибки и чтобы отвести все подозренья в заговоре, каждый, по настоянию моему, мелом чертил таблицу того, что видел в телескоп, а после мы сравнили наблюдения. Все получилось как нельзя лучше. За чашею доброго вина и с целою корзиною еды — пироги с дичиной и сосиски в изобилье — мы провели весьма приятный вечер, хоть, признаюсь, вино, в сочетании с моим слабым зрением, странно искажало и окрашивало феномены. Однако же все показания приблизительно сошлись, и в последующие дни я мог их снова и снова поверять наедине с собою. Он прав был, этот Галилей!

Ах, с каким трепетом приближал я лицо мое к великолепному инструменту! Что, если новые открытия докажут всего-навсего, что я ошибался в столь дорогих сердцу догадках об истинной природе вещей? Напрасно я тревожился. Да, у Юпитера есть луны; да, в небе куда больше звезд, нежели видим мы невооруженным глазом; да, да, материя Луны та же, что и Земли. И однако все вместе обстоит так, как всегда мне представлялось. Земля занимает особенное место во Вселенной, ибо вращается вокруг Солнца в срединном положении между планет, Солнце в свою очередь покоится в сферическом пространстве, окруженное звездами. И всем правят законы геометрии, которая едина, вечна, соприродна божественному разуму. Все это видел я, и я покоен — правда, не Галилея мне следует благодарить.

В какие странные, в какие дивные мы времена живем — так меняется взгляд наш на природу вещей. Однако не будем забывать, что только взгляд наш меняется и ширится — отнюдь не самая природа. Забавно, как легко мы, мелкие созданья, склонны путать, где всего-навсего у нас глаза раскрылись, а где явилось новое творение: так малым детям кажется, будто каждое утро мир создается заново, стоит открыть глазки.

_____

Крамеровы строения

Прага

Апрель года 1610

Фрау Катарине и Генриху Кеплеру,

в Вайльдерштадт

Скверные, пугающие вести доходят до меня, не спрашивайте, через кого, о Вашем поведении, матушка. Я уж с Вами толковал о сем предмете, верно, придется снова, да порешительней. Или сами Вы не знаете, что говорят о Вас в Вайльдерштадте и в окрестностях? Если не важно Вам собственное благополучие, подумали бы хоть о семье Вашей, о моем положении, о судьбе сыновей Ваших и дочери. Вайль, знаю, местечко тесное, и языки трепаться будут, подлинный ли скандал или злая выдумка, но ведь тем более нужно остерегаться. Что ни день, слышу о новых сожженьях в Швабии. Не обманывайтесь: от угрозы сего пламени ничто не защитит.

Урсула Рейнолд, жена стеклодува, распустила слух, якобы, чего-то выпив в Вашем доме, занемогла, и было у нее кровотечение, и Вас она винит, будто опоили ее колдовским зельем. Знаю, она взбалмошная, и слава у нее дурная, и занемогла она, верно, оттого, что вытравила ребеночка, — но как раз такие-то вот и распускают сказки, а потом уж добрым людям все правдой кажется. Другие, понаслушавшись этой Рейнолдши, тоже думают, что от Вас пострадали. Подлинно, общее безумие царит в такие времена, при неблагоприятном расположении звезд. Ну что Вы сделали этой стеклодувше? Она уверяет, будто Вы ее испортили, и теперь питает, думаю, глубокую ненависть ко всей нашей семье. Еще мне говорили, будто Кристоф с ней как-то там связался — о чем только думает юный лоботряс, что с такой бабой путаться?

И еще. Бойтельшпахер, школьный учитель, говорит, что ему тоже давали Вы питье, и от этого питья он, мол, и охромел. (Да что за питье такое, в котором, можно подумать, утопили Вы весь город?) Бастиан Майер говорит, вы дали жене его притирку, она помазалась, а после захворала и умерла. Кристофер Фрик, мясник, уверяет, будто у него чресла заболели, когда шел мимо Вас по улице. Даниель Шмид, портной, винит Вас в смерти двоих своих детей, Вы, мол, ни с того ни с сего ходили в дом и шептали над колыбелью заклинанья на незнакомом языке. Еще Шмид говорит, что, когда дети болели, Вы обучили жену его молитве, чтоб читать под открытым небом, в полнолуние, на кладбище, и дети исцелятся, а они все равно умерли. И самое дикое, мне говорили, будто ты, Генрих, свидетельствовал, что наша мать загнала теленка до смерти, а из туши собиралась жаркое приготовить! Да что же это делается? И — ах да, матушка, еще: один могильщик в Элтингене говорит, будто на могиле нашего отца Вы попросили парня этого откопать череп, с тем чтоб оправить в серебро и поднести мне, как чашу для вина. Да неужто же это правда? С ума Вы, что ль, сошли? Генрих, что тебе о том известно? Я сам не свой от беспокойства. Думаю, не приехать ли мне в Швабию, самому порасспросить. Дело, боюсь, нешутошное. Молю Вас, матушка, сидите дома, ни с кем не говорите, а главное, перестаньте Вы врачевать и зелья раздавать. Посылаю письмо мое прямо к герру Распе, и впредь так поступать буду, ибо меня известили, что прежде, невзирая на мои распоряжения, вы ходили к Бойтельшпахеру, чтобы читал вам письма — нашли к кому ходить!

Будьте осторожны, заклинаю вас, и молитесь за меня,

(Герр Распе, благодарю за сведения. Что же мне делать? Ведь ее сожгут, сожгут, о Господи! Вкладываю всегдашнее вознаграждение.)

_____

Прага

Ноябрь года 1609

Е. Рослину,

в Бухсвайлер, что в Эльзасе

Много мыслей мне приходит после твоего письма, но большую их часть оставлю при себе, чтоб, не дай Бог, еще сильней тебя не прогневить. С унынием я замечаю враждебость в отношении твоем к Antwort auff Röslini Discurs: поверь, у меня и в мыслях не было переходить на личности. Язык мой порой бывает груб и неловок, особенно если устал, а то и просто увлечен рассматриваемым предметом, как в этом случае и было. В моей статье хотел я поясней определить собственное отношение к астрологии. По-моему, я не чернил и не обелял науки, которой ты столь ревностный защитник. Неужто в последнем моем письме я назвал ее темной дурью? И что на меня находит и зачем я так! Прошу меня простить. Сейчас я постараюсь исправиться, и, сколько возможно, коротко и ясно объяснить истинное мое сужденье о сем предмете.

Тебе ведь интересно будет узнать, что именно сейчас я занят составлением нового «Ответа», и на сей раз в защиту астрологов! Фезелий, лейб-медик при том, кому посвятил ты твой Discurs, яростно напал на всю астрологию и свирепо ее ниспровергает. Ты, верно, удивишься, но в последнем своем «Ответе» я выступаю против оголтелой сей атаки! Ибо, разумеется, вопреки тому что ты решил, я вовсе не считаю всю эту науку бесполезной. Фезелий, к примеру, утверждает, что звезды и планеты Богом учреждены лишь для определения времени, и, стало быть, пророча с помощью звезд, астрологи навязывают Богу намерения, каких вовсе Он не имел. Еще считает он, что теория Коперника противна разуму и Священному Писанию. (Тут уж, думаю, ты с ним согласишься? Прости мне, друг, не мог удержаться от глупой колкости.) Все это, разумеется, вздор. Фезелий — дурак надутый, ужо я с ним расправлюсь. Его упоминаю лишь для того, чтоб показать тебе, что твои взгляды мне не вовсе чужды.

Меня заняла твоя мысль, что за миром видимым есть мир невидимый, магический, от нас сокрытый, исключая тех редких случаев, когда нам дано въяве видеть чудеса. Не могу согласиться. Неужто ты не видишь, Рослин, что вся-то магия, к примеру, так называемого магического квадрата только в том, что числа можно так расположить, чтобы они составили удивительные сочетанья — но не более того? На мир наш магия эта нисколько не влияет. Истинное волшебство и чудо отнюдь не в том, что числа могут влиять на явления (они не могут!), но в том, что они отражают природу вещей; в том, что мир, огромный, разнообразный, по видимости управляемый случаем, в главных законах своих подчинен строгому и точному порядку математическому.

По мне так важно, что не только чувства наши подвластны небесам, но и разум человеческий. В поисках знаний повсюду мы наткнемся на геометрические соотношения в природе, которую Господь, создавая мир, состряпал, так сказать, из того, что у Него было под рукой. Изучать природу — значит прослеживать в ней соотношения геометрические. Поскольку Господь, в неизреченной благости Своей, не мог Себе позволить отдых от трудов, Он играл со свойствами вещей, мир творя по Своему подобию. Вот я и думаю: не вся ль природа, не вся ли красота мира отражена в геометрии? (Собственно, это и есть основа всей моей веры.) И так, невольно или умышленно, творение подражает Творцу, Земля — вырабатывая кристаллы, планеты — распуская листья и цветы, человек — в творческом своем труде. И все это — как детская игра, без плана, без цели, подчиняясь лишь внутреннему порыву, во имя чистой радости. Дух же созерцающий находит и заново узнает Себя в Своем творенье. Да, да, Рослин: все — игра.

_____

Прага

День поминовения усопших,

Год 1608

Д-ру Михаэлю Мэстлину,

в Тюбинген

Получил милое и трогательное письмо Ваше, за каковое премного благодарен, однако ж, признаюсь, был им и сильно огорчен. Долгое время я то и дело к Вам писал, а от Вас ни ответа, ни привета, и вот вдруг, будто пришпоренный раздраженьем и обидой, Вы шлете мне эти странные слова прощального благословенья. Да разве «достиг я ступени столь высокой, положения столь заметного», что мог бы, ежели б и захотел, «смотреть на вас сверху вниз»? Да что Вы такое говорите, сударь? Вы — первый мой учитель и наставник, и, себя надеждой льщу, мой самый старый друг. Как же мог бы я смотреть на Вас сверху вниз, зачем бы мне пришло такое в голову? Вы говорите, что вопросы мои порою слишком мудрены и, чтобы их понять, Вам недостало знаний и способностей. Однако ж я уверен, дорогой магистр: если Вы чего не поняли, в том вина моя, мой способ выражения темен и неловок, а то и сами мысли путаны. Ах, Вы «понимаете только скромное свое ремесло»? На сей счет одно могу Вам возразить: Вы оценили труд Коперника в то время, когда иные, чьи имена потом наделали столько шума в мире, даже и не слыхивали ни о самом эрмландце, ни о теориях его. Полноте, милый доктор, будет Вам, и с меня довольно!

И однако, на кое-что в письме Вашем мне нечего и возразить. Всему виной несчастный мой характер. Всегда со мной так было: как ни старался, я не умел завести друзей, а если заводил, не мог их удержать. Когда встречаю того, кого, душа подсказывает, полюблю, я, как песик, виляю хвостиком, вываливаю язык, выкатываю глаза; но рано или поздно сорвусь и зарычу. Я зол, я людей кусаю своим сарказмом. Ах, да я ведь даже люблю глодать что-нибудь твердое, отбросы, косточки, сухие хлебные корки, и я всегда, как пес, боялся ванн, притираний, омовений! Ну как мне ждать от людей любви, раз я таков, раз я так низок?

Тихо Браге, датчанина, да, я его любил, хоть, думаю, он так и не узнал об этом — я, разумеется, и не пытался ему сказать, слишком был занят тем, что норовил куснуть ту руку, что меня кормила, — его руку. Он был великий человек, имя его останется в веках. Зачем же я не сказал ему, что признаю его величие? С самого начала мы с ним бранились, да так и не помирились, даже в тот день, когда он умер. Правда, он все хотел, чтобы мою работу я основал на его системе мира, не на Коперниковой, а уж такого я не мог; но почему б не притвориться, не прилгнуть ему в угоду, не утишить его опасения? Разумеется, он был надменен, двоедушен, зол, и он со мною дурно обходился. Но теперь я вижу: что делать, просто-напросто нрав его был таков, как у меня — мой нрав. Да, но себя-то не обманешь, знаю, будь вдруг он воскрешен и послан опять ко мне, пошли бы только новые раздоры. Я не умею себя выразить. Я все стараюсь объяснить, каков я: рычу и огрызаюсь, только чтоб защитить то, что мне драгоценно, а мне куда приятней было б вилять хвостом и дружить со всеми.

Вы вообразили, будто я себя считаю возвышенной особой. Ничуть. Высоких почестей никогда я не имел и важных мест не занимал. По сим мирским подмосткам хожу я простым и незаметным. Удастся выжать часть жалованья при дворе — я и доволен этому подспорью. А впрочем, я считаю, что не императору служу, а всему роду человеческому и потомству. В сей скромной надежде я с тайной гордостью презрел почести и важные места, равно как и все, что могут они за собой повлечь. Единственной же честью полагаю я то обстоятельство, что божественным произволеньем был приближен к наблюденьям Тихо.

Сделайте милость, простите мне невольные обиды, какие я Вам причинил

_____

Дом Венцеля

Прага

Перед Рождеством года 1606

Гансу Георгу Герварту фон Хоенбургу,

в Мюнхен

Salve. Боюсь, у меня получится только коротенькая записочка, пожелание всяческих благ к празднику Вам и семье Вашей. Двор занят приуготовлением торжеств, следственно, я забыт, ненадолго предоставлен самому себе и могу предаваться беспрепятственно собственным моим занятиям. Не странно ли, как в самые нежданные минуты ум наш, приземлясь после изнурительного долгого полета, вдруг снова расправляет крылья и стремится к еще большим высотам? Недавно кончив свою Astronomia nova и собравшись годик-другой передохнуть, опять я с новым жаром взялся за изучение мировой гармонии, которое прервал семь лет тому, дабы разделаться с мелкой задачкой основания новой астрономии!

Коль скоро я считаю, что разум изначально в себе содержит основные и главные формы бытия, ничуть неудивительно, что, еще не зная точно, о чем в ней будет речь, я уж задумал форму будущей моей книги. Всегда со мною так: в начале образ! И вот я предвижу труд, разделенный на пять частей, соответственно промежуткам между пяти орбит, тогда как число глав в каждой части основано будет на значащих величинах каждого из пяти правильных выпуклых многогранников, или тел Платоновых, каковые, согласно Mysterium Вашего покорного слуги, должны этим промежуткам соответствовать. Вдобавок, ради украшения и дабы принести почтительную дань, я намерен так начинать каждую главу, чтобы акростихом читались имена некоторых знаменитых мужей. Впрочем, не исключаю, что в пылу работы этот великий замысел будет отставлен. Ну и Бог с ним.

Эпиграфом я взял слова Коперника о дивной гармонии мира и гармонии в соотношениях движений и размеров планетарных орбит. Я задаюсь вопросом, в чем же сия симметрия? Как может человек постигнуть сии соотношения? Последний вопрос, полагаю, легко решить — сам же я миг тому назад дал на него ответ. Душа в самой себе содержит внутреннюю свою гармонию и прообраз чистых гармоний, чувствами постигаемых. А коль скоро гармонии сии суть вопрос пропорций, то должны существовать и фигуры, одна с другой сопоставимые: таковы круг и те части круга, что из него вырезаны по дуге. Круг есть нечто существующее в уме нашем: тот круг, что вычерчиваем мы циркулем, есть лишь неточное отображение идеи круга, изначально существовавшей и объемлемой умом. Тут я решительно не согласен с Аристотелем, который считает, что ум наш — tabula rasa, на коей записываются чувственные представления. Не так, совсем не так! Ум сам собою постигает все идеи математические и формы; опыт только напоминает ему о том, что он и прежде знал. В идеях математических — самое существо души. Разум сам собою постигает равную удаленность от некоей точки и так рождает образ круга, без всякого подспорья чувственного опыта. Выражусь иначе: не ведай разум глаза, ему для постижения вещей, расположенных вне его, пришлось бы завести глаз, и он бы подчинил его собственным своим законам. Ибо опознание величин, разуму соприродных, определяет, каким быть глазу, и глаз именно таков, потому что таков разум. А не наоборот. Геометрия не глазом постигнута: она и без него уже была.

Вот такие у меня теперь соображения. О них я еще много расскажу Вам в будущем. А теперь супруге моей угодно, чтобы великий астроном отправился в город и купил жирного гуся.

_____

Площадь Лорето

Градчаны, Прага

Светлое Христово воскресенье, год 1605

Давиду Фабрицию,

во Фрисландию

Я так долго откладывал обещанное письмо свое, что не помешает в сей праздник искупления грехов наших сесть и написать Вам о моей победе. А еще о том, милый мой Фабриций, какой же я был болван! Разгадка тайны Марсовой орбиты давно была бы у меня в руках, стоило только правильно взглянуть на вещи. Четыре долгих года минули с тех пор, как я признал свое поражение из-за ошибки в 8 минут дуги, прежде чем снова взялся я за эту задачу. Тем временем, конечно, я поднаторел в геометрии и придумал много новых приемов математических, бесценных в новом моем походе против Марса. Последний приступ занял еще два, нет, почти три года. Будь обстоятельства мои полегче, дела, быть может, шли бы побыстрей, но я страдал заражением желчного пузыря, возился с Nova в 1604-м, и у меня родился сын. Впрочем, истинной причиной проволочки была собственная моя глупость и близорукость. С печалью признаюсь, что даже и тогда, когда решил задачу, я не понял, что передо мной решение. Так продвигаемся мы, мой милый доктор, ощупью, впотьмах, как умный, но неразвитый ребенок.

Снова начал я приспосабливать круговую орбиту к Марсу. Ничего не вышло. Простое заключенье было, что путь планеты вгибается с обеих сторон и выпирает на противоположных своих концах. Овальная фигура эта, готов признать, меня перепугала. Она противоречила той догме о круговом движении, которой астрономы придерживались от самого рождения науки нашей. Однако очевидность, открывшуюся мне, нельзя было и отрицать. А то, что верно для Марса, я знал, верно окажется и для других планет, включая нашу с вами. Как может не страшить такое? Кто я таков, чтоб посягать на перекройку мира? И какой вдобавок труд! Разумеется, я вычистил конюшни от эпициклов, устарелых движений и прочего и вот теперь остался с единственной навозною тележкой, этим вот овалом, — но какая от нее шла вонь! Оставалось только самому зайти в оглобли и волочить зловонный груз!

После кое-какой предварительной работы пришел я к выводу, что овал сей яйцевидной формы. Разумеется, вывод этот предполагал некую геометрическую ловкость рук, но до иного средства навязать планетам овальную орбиту я не додумался. Все мне казалось чудо как правдоподобно. Чтоб найти площадь сомнительного этого яйца, я вычислил 180 расстояний между Солнцем и Марсом и все это сложил. Сорок раз я поверял расчеты. И опять ничего из этого не вышло. Далее решил я, что форма истинной орбиты — нечто между яйцом и кругом, то есть как бы совершенный эллипс. К тому времени, разумеется, я был уж вне себя и хватался за соломинку.

А дальше случилось странное и непостижимое. Два серпика, две лунки, лежащие меж сплющенных сторон овала и идеально круглой орбитой, в самой широкой своей части составили 0,00429 от радиуса этого круга. Число мне показалось непонятно отчего знакомо (не знаю, уж не мелькнуло ли предвестием в забытом давнем сне?). Далее заинтересовался я углом, образуемым положением Марса, Солнцем и центром орбиты, которой секущая, я к собственному удивленью обнаружил, составила 1,00429. Повторное появление .00429 меня тотчас надоумило, что существует постоянное отношение между сим углом и расстоянием до Солнца, и оно будет действенно для всех точек на пути планеты. А значит, в моей власти вычислить орбиту Марса, используя это постоянное отношение.

Думаете, на этом все и кончилось? Есть еще последний акт комедии. Попытавшись воспроизвести искомую орбиту, используя уравнение, какое только что открыл, я сделал ошибку в геометрии, и снова ничего у меня не вышло. Отчаявшись, я отбросил эту формулу, чтоб попытать новую гипотезу, а именно что орбита собой являет эллипс. Воспроизводя эту фигуру средствами геометрии, я, разумеется, заметил, что два метода рождают один итог, а уравнения мои, собственно, не что иное, как математическое выражение эллипса. Вообразите, доктор, изумление мое, радость и смущение. Пялясь на решение, я его не опознал! Теперь я мог все это определить, как закон — простой, красивый, истинный: Планеты движутся по эллипсам, в одном из фокусов имея Солнце.

Господь велик, а я слуга Его, равно как Ваш

 

V SOMNIUM

[43]

Уж меркнул свет, когда наконец добрался он до Регенсбурга. Тонкий дождь косо летал в ноябрьских сумерках и оседал серебряным пушком на воротнике у него, на бриджах, на жидкой лошадиной гриве. Он пересек Каменный мост над мрачно вспученным Дунаем. Смутные, безликие фигуры спешили мимо. Грозный гул стоял в ушах, ходили ходуном руки, сжимая грязные поводья. Он убеждал себя, что все от усталости, от голода: сейчас нельзя болеть, только не сейчас. Он явился, чтобы домогаться у императора, нет, чтобы требовать те деньги, какие ему задолжали.

В доме Хилдебранда Биллига горели лампы. Он издали завидел желтые окна постоялого двора, и там, внутри, — хозяина с женой. Все это было как во сне: свет сияет в промозглой мгле, и дождь, и кто-то его ждет. Старая кляча процокала, раскашлялась и стала. Хиллебранд Биллиг выглядывал в отворенную дверь.

— А мы, сударь, вас до завтра не ждали.

Всегда одно и то же, слишком поздно, слишком рано. Он и не помнил точно, какой сегодня день недели.

— Ну вот, — потопал затекшими ногами, слезясь от холода. — Вот я и здесь!

Его усадили сушиться у огня на кухне, поставили перед ним тарелку с бобами и колбасой, кружку пунша, подсунули подушку под изболевший зад. Старая собака прикорнула у его ног, со сна вздыхая и порыкивая. Биллиг хлопотал над ним, большой, чернобородый, в чем-то кожаном. Фрау Биллиг от робости застыла у плиты и улыбалась беспомощно своим кастрюлям. Он уж и не помнил, когда с ними познакомился. Они были, кажется, всегда, как родители. Он пусто усмехнулся пламени. Биллиги были двадцатью годами его моложе. Через год ему стукнет шестьдесят.

— Я еду в Линц, — сказал он. Только сейчас он вспомнил. В Австрии ему следовало что-то получить по закладным.

— Но вы у нас побудете? — сказал Хиллебранд Биллиг и — с тяжеловесной шутливостью: — Мы с вас, знаете ли, недорого возьмем. — Единственная его шутка. Никогда ему не надоедала. — Правда, Анна?

— Ну да, — наконец-то фрау Биллиг раскрыла рот. — Мы всегда вам рады, господин доктор.

— Весьма признателен, — бормотнул он. — Мне надо, да, на несколько дней здесь задержаться. Хочу повидать императора, он мне должен деньги.

Это произвело впечатление.

— Его величество скоро ворочается в Прагу. — Хиллебранд Биллиг, гордился своей осведомленностью в таких делах. — Совет их этот кончился, слыхал я.

— Я все равно его застану. Конечно, готов ли он со мною расплатиться, это уж другой вопрос.

У его величества есть поважней заботы, чем невыплаченное жалованье императорскому математику.

Вдруг он распрямился рывком, расплескав пунш. Переметные сумы! Он встал, бросился к двери.

— Где моя лошадь? Куда подевалась моя лошадь?

Биллиг ее отослал в конюшню.

— Но мои сумки… мои сумки!

— Их конюх принесет.

— Ох. — Он стонал, вертелся. Все бумаги его были в этих сумках, включая проштемпелеванный, под сургучом, императорский приказ о выплате ему 4000 флоринов в счет жалованья, в погашенье долга. Несказуемое что-то мелькнуло, осклабилось и скрылось. Ошарашенный, он снова медленно сползал на стул. — А? Что?

Хиллебранд Биллиг над ним склонялся, выговаривал старательно:

— Я, говорю, сам схожу за ними, принесу их, сумки ваши, а?

— А-а.

— Никак вам дурно, доктор?

— Нет-нет… благодарю вас.

Он весь дрожал. Вспомнился детский частый сон — ужасные муки, беды лениво разворачивались перед ним, а кто-то, непонятно кто, следил за ним с веселым, почти дружеским участием. И вдруг опять это видение, или как его ни назови, и то же приглушенное злорадство. Ах, как это было страшно! И не только же за свое имущество он испугался? Он вздрогнул.

— А, что? — Фрау Биллиг что-то говорила. — Прошу прощения, сударыня?

— Семья ваша, — она повторила громче, криво улыбаясь, ощипывая на себе фартук. — Фрау Кеплер, детки?

— О, они прекрасно, прекрасно. Да. — Легкая судорога, почти как боль, по нему прошлась. Он не сразу опознал. Укол вины! Вот уж ему не внове. — А у нас недавно свадьба была, знаете ли.

Тут вернулся Хиллебранд Биллиг — дождь в бороде — и поставил сумки у огня.

— О, хорошо, — пробормотал Кеплер. — Прекрасно. — Положил на сумки ноги, подставя пальцы пламени. Пусть и озноби прокалятся, им не вредно. — Да, свадьба. Наша милая Регина нас покинула. — Заметил озадаченное молчанье Биллига. — Ах, что я такое говорю? Конечно же Сюзанна. — Он помолчал, придумывая, что бы еще сказать. В голове гудело. — Брак совершен на небесах, Венера нашептала в ухо моему помощнику, Якобу Барчу, тоже звездочету, и медику вдобавок. — А когда богиня растерялась, разглядев, как робок сей Адонис, Кеплер взялся за дело сам. И ведь тогда уже виной кололо! Так на нее насесть! И не известно еще, не зря ли он старался. Слишком девочка на мать похожа. Бедняга Барч. — Людвиг, мой старший сын, тоже пошел по медицинской части. — Он передохнул. — Ну и я не дремал: в апреле у нас снова было прибавление семейства, девочка. — Он глупо ухмылялся, глядя в пламя. Фрау Биллиг у плиты гремела сковородками: не одобряла молоденькую его жену. И Регина тоже. «Почему бы и не жениться, будь господин мой отец бездетен». Какой, однако, странный способ выражения. Между строк он много вычитал в ее письме, да, слишком много. Глупые, грешные мечты. Она же просто-напросто снова намекала на проклятое наследство. И он ответил, что не ее это дело, что он волен жениться когда захочет, на ком захочет. Но ах, Регина, того не мог я написать, что она мне напомнила тебя.

Трижды это имя — Сюзанна — всходило над горизонтом его судьбы, две дочки, одна умерла в младенчестве, вторая вот теперь замужем, ну и вот жена. Кто-то все старался что-то ему сказать. И прав был. Он ее выбрал между одиннадцати кандидаток. Одиннадцати! Только потом дошло до него, как это смехотворно. Он уж не всех и помнит. Была вдова Паурич из Кунштадта, все напирала на бедных деток без матери, на эту удочку его ловила, потом были мать и дочь, каждая норовила всучить ему другую, и толстая Мария, вся в кудрях, и эта Хелмардша, с фигурою атлета, и еще та, титулованная, ах, как же ее, сущая Горгона: все с выгодами, домами, богатыми отцами, а он выбрал свою сиротку без гроша, Сюзанну Ройтинген из Эфердинга — и как все возмущались. Даже ее опекунша, баронесса Штархемберг, и та считала, что это слишком для него нелестный брак.

Ей было двадцать четыре, когда он ее увидел у Штархембергов в Линце: высокая, слегка неловкая, и все-же — как хороша, какие прелестные глаза. Ее молчание его смущало. Она в тот день едва ли произнесла хоть слово. Он боялся, что она поднимет его на смех, — немолодой, маленький, седина в бороде. Но она слушала его с нежным участием, склоняла к нему прекрасные глаза, опрокинутый рот. Не так уж она была похожа на Регину, но было что-то, и этот вид спокойной сосредоточенности его пронзил. Дочь столяра, как ты, как ты.

— Мы окрестили ее Анной Марией.

Тут Анна Биллиг наконец-то снизошла до улыбки:

— Миленькое имя.

Семерых детей родила ему Сюзанна. Трое первых умерли в младенчестве. Он уж думал, не женился ли на новой Барбаре Мюллер, урожденной Мюллер. Она поняла, что он так думает, меряя его своим печальным, оценивающим взглядом. И все ж ему показалось, и то была удивительная мысль, что она не обижается, только о нем горюет, о его обманутости, об его потере. Как мало она требовала! Она дала ему счастье. И вот он ее покинул.

— Да, — сказал он. — Миленькое имя.

Он прикрыл глаза. Волны ветра промывали дом, и сквозь шум дождя, кажется, он слышал реку. Он пригрелся у огня. Спертые газы тоненько урчали в животе. Грубый уют напомнил детство. Но отчего? Драгоценные поленья, кружки пунша — все было наперечет в доме старого Себальда. Но в душе засел образ утраченного мира и порядка, гармоническая сфера, какой и не бывало никогда, к ней только льнула идея детства. Он рыгнул, молча усмехнулся, увидев себя со стороны: старый сырой болван, клюет носом, вздыхая по прожитым годам. Не хватало только захрапеть, разиня слюнявый рот — и довершилась бы милая картинка. Но другой огонь, всползая по хребту, не давал уснуть. Пес во сне тявкнул, ему снились крысы.

— Что, Биллиг, значит, конгресс кончил свою работу, говоришь?

— Эге. Князья разъехались уже.

— Да и пора, полгода уже заседали. И стало, утвердили преемство молодого вертопраха?

— Так говорят, доктор.

— Мне, значит, надо поторапливаться, если хочу потребовать удовлетворения у его отца?

Биллиги тоже смеялись, но как-то бледно. Его веселость, он видел, их не обманула. Им не терпелось узнать истинную причину — зачем было бросать дом и семью ради такой полоумной затеи. Он бы и сам не прочь узнать. Удовлетворения? Этого он жаждал? Обещание 4000 флоринов — все в сумке, под несломленной печатью. Ну и на сей раз, всего скорей, получит он другой, столь же ненужный клочок пергамента. Трех императоров он знал, бедного Рудольфа, захватчика Матвея, его братца, и вот колесо злосчастья свершило полный круг и старый враг Фердинанд Штирийский, бич лютеран, надел корону. Да он бы и не приблизился к нему, кабы не этот долг проклятый. Ровнехонько десять месяцев, день в день, без него обходился.

* * *

К утру похолодало, небо в синяках, воздух отдавал металлом, и всё как затаило дух, дивясь выпавшему снегу. Грязно-белые глыбы льда катили по реке. Во тьме перед рассветом он лежал без сна и со страхом слушал, как урывни, разбиваясь под корабельными носами, скрипят и стонут, и сыпят дробным треском, как дальней мушкетною пальбой. Пристали с первым брезгом. Пристань была пустынна, только дворняга с взбухшим брюхом гоняла ускользающий швартов. Шкипер угрюмо оглядел Кеплера, луковым духом изо рта забивая вонь кож из трюма.

— Прага, — он презрительно повел рукой, будто создавая этот спящий город из стылого тумана. Кеплер поторговался о цене.

Из Ульма он явился с первыми отпечатанными экземплярами своих Tabulae Rudolphinae. И на сей раз по пути снова остановился в Регенсбурге, где жила у Биллигов Сюзанна. Было Рождество, он чуть не год целый не видал ее, детей, но он не мог мешкать. Иезуиты в Дилленгене показали ему письма от своих священников в Китае, те спрашивали о новейших открытиях в астрономии, и он тотчас же взялся за составленье небольшого трактата для миссионерских нужд. Дети почти совсем его забыли. Он за работой замирал, чуя их взгляды на своей спине, но, стоило обернуться, они, испуганно перешептываясь, бегом спасались на кухню Анны Биллиг.

Он предполагал продолжать путь в одиночестве, но Сюзанна взбунтовалась. Речи о буранах, о льдах на реке ее не пронимали. Ее горячность поразила его.

— Да хоть пешком иди в свою Прагу, мы с тобой пойдем…

— Но…

— Но нет, — и, чуть помягче, повторила: — Но нет, мой милый Кеплер. — И улыбнулась. Думала, он догадался, как ему несладко быть вечно одному.

— Какая ты добрая, — он бормотал. — Какая добрая.

Всегда он думал, ничуть не сомневался, что другие лучше его, заботливее, благородней, такое положенье дел, какого даже оправдание сплошное — вся жизнь его — не может изменить. Любовь к Сюзанне вечным, необъяснимым страхом ему теснила сердце, но и она была недостаточна, недостаточна, мала, как все, что исходило от него, как сам он. С мокрыми глазами он сжал ей обе руки, и, боясь сказать не то, молчал, кивал, кивал и таял.

В Праге остановились «У кита» что рядом с мостом. Дети так замерзли, что не плакали. Корабельщики катили с пристани бочонок его бесценных книг, по слякоти и снегу. Хорошо, что он снутри выложил его ватой, подбил клеенкой бочарные клепки. «Таблицы» — был изящный том in folio. Двадцать лет, не больше и не меньше, убил он на эту книгу! В нее ушла большая часть его, он знал, но не лучшая, нет, не лучшая. Прекраснейшие взлеты достались «Мировой гармонии», и Astronomia nova, и Mysterium — его первенцу. Да, он чересчур много времени извел на эти «Таблицы». В год, ну пусть в два легко мог бы уложиться, когда после смерти Браге получил все наблюдения — если б не разбрасывался. Еще бы и разбогател. Теперь, когда все тем только и заняты, что рвут друг другу глотки, кому какое дело до таких сочинений? Возместить расходы на печатание, и то бы славно. Положим, кой-кому все это, может быть, и небезразлично и теперь — но что ему в китайцах, их обращать, в папизм к тому же, черт ли в них? Да, ему будут благодарны моряки, и путешественники, отважные исследователи. Всегда его тешила мысль о суровых мореходах, склоненных над картами и диаграммами «Таблиц», острым взором пробегая блеклые листы. Это они, не астрономы, обессмертят его имя. И он бесплотно взмоет над бескрайностью, почует соленый ветер, услышит вой бури в реях: он, никогда не видывавший океана!

Он не готов был к Праге, к новому духу, распространившемуся в городе. Двор вернулся из своего венского сидения — венчать Фердинандова сынка на царство в Богемии; Кеплер было обрадовался, вообразив, что воротился век Рудольфа. По дороге сюда он натерпелся страху, не только из-за льдов. Католики делали в войне успехи, а уж он-то помнил, как тридцать лет тому Фердинанд гнал протестантов-еретиков из Штирии. Все во дворце бурлило, шумело чуть ли не весело. А он-то ждал тиши и тайных козней. А уж наряды! Желтые шапочки, малиновые чулки, парча, шитье, алые ленты; такого не водилось и при Рудольфе. Он будто к французам угодил. Но по этим-то одежкам скоро он и догадался, как обманут. Никакого нового духа помину не было, все зрелище, все напоказ, все восторженная дань не величью — только силе. Пурпур и багрец были кровавым знаком контрреформации. И Фердинанд ничуть не изменился.

Если Рудольф, пожалуй, ему напоминал, к концу особенно, чью-то впавшую в детство мать, то Фердинанд, кузен, казался обделенною супругой. Бледный, оплывший, на тонких ножках, он держался с астрономом настороже, как будто ждал, что вот придет отведыватель, куснет кусочек, и уж тогда можно будет не бояться. То и дело он проливал пренеприятнейшие паузы — трюк, унаследованный от предшественников, — темные пруды, и неприязнь и подозрение плавают на глубине. Глаза усталыми часовыми стерегли несуразно грузный нос, и, белесые и застланные, не пронзали Кеплера, скорей ощупывали. Он праздно размышлял о том, не газы ли так мучат императора: Фердинанд все рыгал, смахивая с губ отрыжку, как фокусник обманный пустячок.

Император выдавил кривую тень улыбки, когда Кеплер предстал пред ним. «Таблицы» ему льстили; он имел посягновенье на ученость. Призвал писца, с важностью ему продиктовал указ о выплате 4000 флоринов в знак признания заслуг астронома, равно и в погашение затрат на печатание, и даже присовокупил, что за казною остается 7817 флоринов долгу. Кеплер переминался с ноги на ногу, мямлил, хмыкал. Давно уж понял: царственная милость всегда недобрый знак. Фердинанд его отпустил благосклонным мановеньем, а он не двигался с места.

— Ваше величество, — сказал он, — осыпали меня щедротами. Но не в одних щедротах дело. Ваше величество истинное великодушие выказываете, за мной оставя должность императорского математика, при том что исповедую веру, осужденную в стране, вашему величеству подвластной.

Фердинанд, растерянный, слегка встревожась, обратил к нему заплывший взор. Титло императорского математика, им сохраняемое со времен Рудольфа, стало теперь пустой звук, не более, но среди распрей религиозных его хотелось сохранить.

— Да-да, — уронил император рассеянно. — Но… — пауза. Писец с наглой веселостью смотрел на Кеплера, покусывая перо. Такие просьбы, подслащенные лестью, были по душе Рудольфу. Но это — Фердинанд. — Ваша религия, — продолжал император, — да… тут… э-э-э… некоторое затрудненье. Но мы так вас поняли, что вы готовы обратиться? — Кеплер вздохнул; старое вранье. Он промолчал. Пухлая императорская нижняя губа ловила, загребала ус. — Впрочем, э-э-э… это не столь важно. Каждый волен исповедовать ту веру, какую… какую… — Поймал жадный, затравленный Кеплеров взгляд и не мог себя заставить кончить фразу. Писец кашлянул, оба повернулись, взглянули на него, и Кеплер не без удовольствия отметил, как быстро ухмылка была стерта с лисьего лица. — Впрочем, не важно, — император сверкнул перстнями. — Война, знаете ли, создает известные затруднения. Армия, народ в нас ищут руководительства, примера, и нам должно… быть осмотрительными. Вы понимаете.

— О, разумеется, ваше величество. — Он понял. Ему нет места при Фердинандовом дворе. Вдруг, сразу, он себя почувствовал бесконечно старым, немыслимо усталым. Дверь в дальнем конце залы отворилась — кто-то к ним приближался, сжав за спиною руки, свесив голову, уперев взгляд в блестяще черные носы своих ботфортов, переступавшим по мраморным клеткам. Фердинанд его оглядел чуть ли не с отвращением.

— A-а, вы здесь еще, — сказал он так, будто с ним сыграли злую шутку. — Доктор Кеплер, генерал Валленштейн, наш главнокомандующий.

Генерал поклонился.

— Я, кажется, вас знаю, сударь, — сказал он. Кеплер глянул пусто.

— Он, кажется, вас знает, — сказал Фердинанд; мысль показалась ему смешна.

— Да, кажется, нас кое-что связывало, — не сдавался генерал. — Давным-давно, тому, собственно, двадцать лет, да, окольными путями я послал просьбу к одному звездочету в Граце, чью репутацию я знал, чтобы составил мой гороскоп.

Итог впечатлял: полный, неслыханно точный отчет о моем нраве и деяньях. Тем более он впечатлял, что я остерегал посредников, чтобы не открывали моего имени.

В высокие окна слева, внизу, за Градчанами, открывался вид на белый, снежный город. Перед этим самым видом, на этом самом месте стоял он с императором Рудольфом: обсуждали план «Рудольфовых таблиц». Как хитро перекраивается жизнь! Звездочет. Он вспомнил.

— О сударь, — он осторожно улыбнулся. — Нетрудно было выведать, знаете ли, имя столь блистательное.

— A-а, так вы знали, что это я. — Генерал был разочарован. — Но все равно, отличная была работа.

Император хмыкнул и мрачно отошел, предоставляя их друг другу, как мальчик, у которого отнял мяч шалун постарше. Впрочем, не так уж дорога ему была эта игрушка.

— Идемте, — генерал положил руку Кеплеру на плечо. — Нам надобно поговорить.

Так завязалась короткая и бурная приязнь.

Но какова, однако, четкость рисунка: явился искать покровительства у императора, а взамен получил генерала. Он чувствовал признательность к услужливой судьбе. Ему позарез нужно было прибежище. Уж год, как он сказал Линцу горькое, последнее «прости».

* * *

Не то чтоб Линц был худшее из мест. Правда, город четырнадцать лет был его терзаньем, он думал, что только вздохнет блаженно, расставаясь с ним. Но день настал, а тревога сидела в душе занозой, свербила, отравляла радость. В конце концов здесь были его заступники, Штаремберги, Чернембли. Были и друзья, Якоб Винклеман, к примеру, точильщик линз, старый бирюк — немало веселых вечеров было проведено в том доме у реки, в мечтах, над пенной кружкой. И Линц подарил ему Сюзанну. Конечно, оскорбляло то, что он, императорский математик, снова принужден вдалбливать в головы олухов, лавочниковых сынков, правила арифметические, но было и странно знобящее чувство, что ему дана возможность все начать сызнова, как будто никуда не делись Грац, штифтшуле.

Верхняя Австрия была прибежищем гонимых с запада за веру. Линц стал чуть ли не выселками вюртембергскими. Был тут Шварц, юрист, и Балтазар Гуральд, письмоводитель, оба из Вюртемберга. Даже и доктор Обердорфер ненадолго объявился, потревоженный, отнюдь не бесплотный призрак, ни на день не постарев с тех пор, тому уж двадцать лет, когда помог отправиться на тот свет Кеплеровым детям. Чтобы показать, что не затаил зла, он позвал доктора в восприемники, когда крестил Фридмара, младшего из выживших детей Сюзанны. Обердорфер облапил друга, в слезах, задышливо, что-то бормотал, а Кеплер думал о том, какую милую картинку они являют оба: старый мошенник и седой папаша пускают слюни у детской колыбели.

Был, однако, еще и Даниил Хитцлер. Главный пастор Линца. Моложе Кеплера, он прошел чрез те же школы Вюртемберга и тщательно подбирал очесья недоброй славы, оброненные бурным предшественником. Кеплер был польщен: Хитцлер, кажется, считал его опасным. Был пастор холоден и сух, себе на уме, любил из себя корчить великого инквизитора. Но тщетно. Кое-что его выдавало с головой. Слишком черен был черный плащ, острее острого была бородка. Кеплер над пастором посмеивался, но тот ему даже нравился, обиды не было; забавно, и это странно, ведь Хицлер, не кто другой отлучил его от церкви.

Всегда, всегда он знал, что этим кончится. В вопросах веры он был упрям. Ни с кем не мог согласиться вполне, с католиками, лютеранами, кальвинистами, и те дружно считали его врагом. Он же со всеми христианами, как их ни называй, был связан узами любви. Он наблюдал войну, которую Господь наслал на вздорную Германию, и знал, что прав. Он принял Аугсбургское исповедание, и он не мог подписать Формулу согласия, потому что эту формулу он презирал, считал пустым политиканством, набором слов, не более.

О следствиях, причинах он думал неотступно. Нет ли связи между его внутренней борьбой и общим упадком веры? Что, если тайные его страданья открыли путь черному гиганту, ныне шагающему по Европе? Слава скрытого кальвиниста лишила его места в Тюбингене, лютеранство послужило причиной изгнания из Граца в Прагу, из Праги в Линц, скоро те страшные шаги сотрясут стены Валленштейнова дворца в Сагане, последнего прибежища. Всю зиму 1619 года из своего укрытья в Линце он следил за обреченными попытками пфальцграфа Фридриха отнять у Габсбургов богемскую корону. Он содрогался при мысли о собственных своих, пусть хлипких, связях с этою бедой. Не помогал ли он тому гиганту направить свой страшный взор, разрешая Регине венчаться в пфальцграфстве, посвящая свою Harmonice mundi Якову Английскому, тестю Фридриха, Зимнего короля? Так является во сне догадка, что ты и есть преступник. Разумеется, нельзя так грубо преувеличивать свое значение, но все же, все же…

Хитцлер отказал ему в причастии, покуда не подпишет Формулу согласия. Кеплер кипел:

— Такое условие ставите вы всем причастникам?

Хитцлер глянул водянистым глазом, опасаясь, кажется, ступить на те глубины, где его, того гляди, утопит пылкий еретик.

— Я ставлю его вам, сударь.

— Будь я свинопас, принц крови, вы бы тоже его ставили?

— Вы отрицали вездесущесть тела Христова, признались, что согласны с кальвинистами.

— Кое в чем, кое в чем, заметьте, я с ними не расхожусь. Я отрицаю варварскую веру в предопределение.

— Вы себя сами отлучили, определив причастие как знак той веры, что установлена Формулой согласия, и в то же время отрицая этот знак и утверждая совсем обратное… — Хитцлер считал себя оратором. Кеплер перебил:

— Ха! Я утверждаю лишь одно — что проповедники сделались надменны, не снисходят до древней простоты. Читайте отцов Церкви! Сама древность мне порукой.

— Вы не холодны и не горячи, но теплы, доктор.

Так шло годами. Встречались в доме Кеплера, у Хитцлера, спорили до поздней ночи. Бродили вдоль реки, Хитцлер важно вышагивал в черной сутане, Кеплер махал руками, кипятился, орал, но оба развлекались, это была игра. Когда важные клирики Линца взялись вышвырнуть его из местной школы, и спасло только влияние баронов, Хитцлер пальцем не двинул, чтобы ему помочь, хоть и был школьным инспектором. Тут уж игра кончилась. Больше всего его бесило это лицемерье. Когда выезжал за город, в окрестных селах ему не отказывали в причастии. Простые, добрые сельские попы слишком были заняты, целя больных, принимая у соседских коров отел, им было не до Хитцлеровых тонкостей. Он искал на Хитцлера управы в консистории Штутгарта. Был отринут. Тогда — то была последняя надежда — он кинулся в Тюбинген, искать поддержки у Маттиаса Гафенреффера, ректора университета.

Михаэль Мэстлин сильно постарел с тех пор, как в последний раз они видались. У него был отвлеченный вид, будто все время что-то дальнее, но важное взывало к его вниманию. Когда Кеплер рассказывал о последних своих печалях, старик то и дело спохватывался, просил прощенья, пробовал сосредоточиться. Качал головой, вздыхал.

— Какие трудности вы на себя навлекли! Уже вы не студент, бунтующий по кабакам. Тридцать лет тому я от вас слышал то же, и ничто не переменилось.

— Да, — сказал он. — Ничто не переменилось, ни я, ни мир. Чего же вы хотите? Чтоб я отрекся от своей веры, лгал, говорил, что признаю все, что нынче в моде, ради своего удобства?

Мэстлин отвел глаза, кусал губу. В университетском дворике под его окном, нежась в смуглом прощальном свете осени, лоснились вязы.

— Думаете, я — старый идиот, старый подхалим, — заговорил Мэстлин. — Но я прожил жизнь честно и достойно, старался уж, как мог. Я не великий человек, я не достиг таких высот, как вы. Ах, да вздыхайте себе, вздыхайте, уж это правда. Быть может, тут несчастие ваше, причина бед — в том, что вы создали великое, стали знамениты. Все эти богословы и бровью бы не повели, вздумай я оспаривать их догмы, но вы, о, вы — дело другое.

Ну что на это скажешь? Тут как раз явился Гафенреффер. Когда-то его учитель в Тюбингене, чуть ли не друг. Никогда еще Кеплер в нем так не нуждался, и потому они слегка смутились оба. Завоевать бы ректора, а с ним и богословский факультет, и консисторцам в Штутгарте, хочешь не хочешь, пришлось бы это скушать: Тюбинген был оплот лютеранства. Но ректор еще рта не успел открыть, а уж Кеплер понял, что дело его гиблое. Маттиас Гафенреффер тоже постарел, но годы его только утончили, наточили, как клинок. Он был тот, за кого пытался себя выдать Хитцлер. Поздоровался учтиво, но твердо выдержал жадный взгляд прежнего ученика. Мэстлин вдруг разволновался, засуетился, стал жалостно звать слуг. Те, однако, не поспешили на зов, и он сам поднялся, выставил гостям кувшин с вином, хлеб на деревянном блюде, извиняясь за бедность угощенья. Гафенреффер улыбнулся, окинул взглядом стол:

— Но дивный же пир, профессор.

Мэстлин испуганно на него глянул, совершенно озадаченный. Ректор повернулся к Кеплеру:

— Ну, доктор, что же это я такое слышу?

— Этот Хитцлер…

— Он фанатик, да; но и дотошен, и прекрасный пастор.

— Он меня не допустил к причастию!

— Покуда вы не подпишете Формулу согласия, не так ли?

— О, Боже правый, да он отвергает меня из-за откровенности, с какой я сознаюсь, что в одном пункте, о вездесущности тела Христова, ранние отцы поубедительней, нежели формула ваша! Да я в свою защиту могу призвать Оригена, Фульгенция, Вигилия, Кирилла…

— Да, да, разумеется; кто ж сомневается в широте познаний ваших. Но вы склоняетесь к кальвинизму в толковании причастия.

— Я полагаю самоочевидным, что материя не способна к пресуществленью. Тело и душа Христовы — на небесех. Господь, позвольте вам заметить, сударь, не алхимик.

В наступившей тишине фантомные свидетели в ужасе отпрянули, руками зажимая рты. Гафенреффер вздохнул:

— Что ж. Ясно и честно. Я только дивлюсь, доктор, неужто вы не задумывались о следствиях того, что говорите? Особенно же о том, что этим своим… этим учением вы сводите таинство причастия всего лишь к символу.

Кеплер подумал:

— Но отчего — «всего лишь»? Разве символ сей не свят, будучи сразу самим собой и чем-то другим, большим? И разве о Христе самом нельзя сказать того же?

Потом уже он понял: это все решило. Дело тянулось еще год, потом Хитцлер победил, отлучил его, и Гафенреффер с ним порвал. «Ежели вы любите меня, — писал ректор, — чурайтесь этого страстного одушевленья».

Оно, конечно, совет разумный, но — ах, без страсти кем бы стал он, Кеплер? Он сложил пожитки и отправился в Ульм, где печатались Tabulae Rudolphinae.

* * *

В совсем другом краю Кеплеры тоже привлекли к себе алчный взор того гиганта. Зимою тысяча шестьсот шестнадцатого, после многолетних угроз швабские власти притянули-таки его мать к суду за ведовство. Она бежала в Линц с сынком Кристофом. Кеплер ужаснулся.

— Зачем же вы приехали? Это сочтут признанием вины.

— Уж и похуже было, — сказал Кристоф. — Расскажи ему, мать.

Старуха отворачивалась, фыркала.

— Что? Что же еще хуже? — он спрашивал, не очень, впрочем, желая дознаваться. — Что случилось?

— Она судью хотела подкупить, Айнхорна, — сказал Кристоф, разглаживая складку на своем камзоле.

Кеплер нашарил сзади стул, сел. Сюзанна положила ему на плечо руку. Айнхорн. Вечно преследуют его носители таких фамилий. — Подкупить! Как? Зачем?

Кристоф поежился. Он был на пятнадцать лет моложе астронома — приземистый, прежде времени оплывший; низкий лоб, глаза странно фиолетового цвета. В Линц привело его главным образом желание полюбоваться тем, как братец побледнеет при дурном известии.

— Девчонка, — он начал рассказывать, — Рейнболдши этой дочка, говорит, будто боли у ней начались, когда наша мать ее за руку взяла. Айнхорн про это составлял для суда отчет, ну и она ему серебряную чашу вздумала поднесть, чтоб все, стало быть, замял. Правда, мать?

— Господи Иисусе, — еле выговорил Кеплер, — и что же он?

— Ну, Айнхорну, тому, ясное дело, только того и надо, как он с ихней шатией-братией, с Рейнболдами, стакнулся, он и приписал ко всему прочему попытку подкупа. Веселенькое дельце.

— Мы рады видеть, — сказала тут Сюзанна, — что все, верно, не так уж мрачно, раз вы вполне спокойны.

Кристоф на нее уставился. Она твердо выдержала этот взгляд; Кеплер чувствовал, как ее пальцы впились ему в плечо.

— Тс-тс, — и он ее похлопал по руке. — Не будем ссориться.

Тут наконец заговорила Катарина Кеплер:

— Э, да ему-то что, он со своей сестрицей Маргаритой и со святым своим зятем, с пастором этим, все трое поклялись, что своею волей от меня отступятся, коли моя вина будет доказана. Так судье и объявили. Очень даже благородно, да?

Кристоф залился краской. Кеплер смотрел на него грустно, но не удивляясь. Этого своего брата он так и не сумел полюбить.

— Тоже и о своем добром имени думать приходится, — сказал Кристоф, грозно выбрасывая подбородок. — А ты как думал? Небось было ей предупреждение. Только вот прошлый год в нашем приходе дюжину ведьм сожгли.

— Спаси вас Господи, — и Сюзанна отвернулась.

Скоро Кристоф с ворчаньем уехал. Старуха на девять месяцев осталась. Трудное это было время. Старость и невзгоды не притупили острого язычка. Он наблюдал ее с печальным восхищением. Она не обольщалась насчет грозящей ей беды, но, странным образом, кажется, была вполне довольна. Никогда еще не пользовалась она таким вниманием. Ее живо занимали подробности защиты, которые собирал Кеплер. Свидетельств против себя она не отрицала, зато оспаривала значение, которое им придавалось.

— Знаю я, чего им надо, — она ворчала, — шлюхе этой, Рейнболдше, и всей семейке, с Айнхорном заодно. На бедные мои флорины зарятся, ждут, когда дело проиграю. Рейнболдша деньги мне задолжала, знаешь. По мне, так плевать на них на всех, подождем, вот у них терпение-то и лопнет.

Он взвыл:

— Матушка, я же толковал вам, дело дошло до герцогского дворца в Вюртемберге. — И сам не знал, смеяться ему или сердиться при виде гордой искры, мелькнувшей в старческих глазах. — Какое ждать, мы должны торопить суд. Это они, они тянут, знают, что дело у них слабо подготовлено, нужны еще улики. Да что там, меня тоже винят в том, что балуюсь запретными искусствами!

— То-то и оно. Тебе свое имя оберегать приходится.

— Ради Бога, матушка!

Она отвернулась, фыркнула.

— А знаешь, с чего пошло? Все потому, что я Кристофа выгораживала против суки этой Рейнболдши.

— Да, вы рассказывали.

Но ей хотелось снова рассказать.

— У него дела с ними были свои, ну и несогласье вышло. И я его выгораживала. А теперь он говорит, что от меня отступится.

— Но я не отступлюсь.

Куда он только не писал, Айнхорну и его шатии, в Тюбинген, знакомым на факультете права, взывал к Вюртембергскому двору. Ответы приходили уклончивые, и скрытая угроза в них сквозила. Он постепенно убеждался, что высшие силы сговорились вредить ему через старуху. А за этим страхом был другой, еще тошней.

— Матушка, — отважился он наконец, — матушка, скажите мне… поклянитесь… что… что…

Она на него глянула:

— Нешто сам не видел, как я на моем коте по улицам скакала?

Суд назначили на сентябрь, в Леонберге. Кристоф, который жил там, тотчас ходатайствовал при герцогском дворе, чтоб слушание перенесли в деревню Гюглинген. Едва Кеплер с матерью явились, старуху тотчас схватили, и всем на обозренье, в кандалах, поместили с двумя стражниками у башенных ворот. Стражники, парни веселые, были довольны службой. Им хорошо платили из средств узницы. Урсула Рейнболд, видя, как убывает вожделенное возмещение ущерба, потребовала, чтоб из двух стражников оставили одного, а Кристоф и зять, пастор Биндер, корили Кеплера за непомерно вздутые расходы: он требовал, чтоб солому меняли каждый день, чтоб жгли огонь ночами. Свидетелей допросили, отчеты о допросах послали в Тюбинген, и друзья Кеплера на факультете права, взвесив все улики, сочли, что старуху лучше снова допросить — с пристрастием, под угрозой пытки.

Был серенький осенний день, когда ее вели в сарай за зданием суда. Ветер лениво листал траву, как мел невидными крылами. Были тут судья Айнхорн, тощий человечек с каплей на кончике носа, писцы, дворцовые чины. Шли медленно: кандалы натерли ноги фрау Кеплер. Кеплер ее держал под локоть, тщетно сочиняя, что бы такое утешное сказать. Какие только непрошеные мысли ему не приходили! На пути из Линца он прочел «Разговор о древней и новой музыке», статью Галилеева отца, и теперь ее обрывки лезли в голову великими и строгими мелодиями, и думалось о том, как рвал ветер пенье мучеников, когда вели их на костер.

Вошли в сарай, крытый соломой. Со свету почти ничего было не видать, только стояла в дальнем углу жаровня, и будто дрожала, дожидалась, как живая. Вдруг у него разболелся зуб. Было душно, но его знобило. Место ему напомнило часовню, тот же шепот, шарканье, приглушенный кашель, жадное волненье. И был жаркий, составной запах — пота, горящих углей, и еще чем-то пахло, горько и назойливо. Он догадался: это запах страха. На низком верстаке были разложены инструменты, рядками, согласно назначенью: тиски, блестящие ножи, щипцы и раскаленные прутья. Орудья ремесла. Палач шагнул вперед, высокий, статный, с пушистой бородой — он же и местный дантист.

— Grüss Gott, — сказал он, тронул пальцем лоб и склонил суровый оценивающий взгляд на старуху. Айнхорн кашлянул, кисло повеяв пивом.

— Вменяю вам, — выводил он, запинаясь, — представить сей женщине здесь размещенные средства убежденья, дабы, милостью Божией, она одумалась и призналась в своих преступлениях. — Расплывчатая верхняя губа была у него как клапан для хватанья; на кончике носа в свете жаровни сверкнула капля. За все эти дни дознанья он ни разу не глянул Кеплеру в глаза. Вот он смолк, своей этой губой слепо нашаривал слова, потом отступил на шаг, толкнув кого-то. — Ну, приступайте, приступайте!

Палач, молча, любовно, раскладывал свои орудья. Старуха отвернулась.

— Только посмотреть на них! — сказал Айнхорн. — И ведь не плачет, и сейчас не плачет, тварь такая!

Фрау Кеплер тряхнула головой.

— Я столько в жизни плакала, слез не осталось. — И вдруг, со стоном, рухнула на колени в жалком подобии молитвы. — Делай со мной, что хочешь, хоть все жилы по одной из тела вытяни, не в чем мне виниться. — Всплеснула руками, запричитала «Отче наш». Палач озирался в нерешительности.

— Проткнуть ее требуется? — спросил он и взялся за раскаленный прут.

— А теперь довольно, — Кеплер будто призывал к порядку расшалившуюся ребятню. Приговор предписывал — только припугнуть. Снова зашаркало, зашелестело, все отвернулись. Сразу куда-то исчез Айнхорн. Так кончились тяжебные годы. Вдруг он понял, как все это смешно. Вышел, прижался лбом к нагретому на солнце кирпичу и расхохотался. Потом сообразил, что плачет. Мать стояла рядом, моргала на свету, слегка конфузясь трепала его по плечу. Ветер хлопал серафическими крылами, их овевал.

— Вы теперь куда же? — спросил он, утирая нос.

— Ну, я домой. Или на Хоймаден, к Маргарите, — где, год спустя, в своей постели, рыдая, сетуя, она умрет.

— Да-да, к Маргарите, отчего бы нет. — Он тер глаза, беспомощно смотрел на вязы, на меркнущий день, на дальний шпиль. Сам этому дивясь, со взмывом тошноты, он понял, что да, да, другого слова не подобрать, он разочарован. Как и все прочие, включая, быть может, мать, он хотел, чтобы что-нибудь случилось, ну, не пытки непременно, но что-нибудь, и он был разочарован. — О Господи, матушка.

— Ну-ну, и ладно, и помалкивай.

По указу герцога Вюртембергского она была признана невиновной и освобождена немедля. Айнхорну, Урсуле Рейнболд и иже с ними велено покрыть судебные издержки. Великая, великая победа Кеплеров. Но, загадочным образом, с ней сопрягалась утрата. Воротясь в Линц, он уже не нашел там старого друга Винклемана, точильщика линз. Дом у реки был заперт, пуст, и перебиты окна. И трудно было отделаться от мысли, что где-то, в невидимой и тайной мастерской, весь тот суд, с помощью тех сверкающих орудий, жаром той жаровни, сплавлен воедино с судьбой еврея. Что-то все-таки случилось.

* * *

Недели шли и месяцы, но о еврее не было ни слуху ни духу. Снова и снова тянуло Кеплера к маленькому дому на Речной. То была дырочка в привычной корке мира, через которую, только приладить глаз, и увидишь страшное, большое. Он исполнял ритуал: быстро, дважды, а то трижды пройдет мимо дома, всего лишь бросив взгляд украдкой, а потом сдается и, козырьками приставив к вискам ладони, долго, с каким-то удовлетворением, всматривается в щели ставней. Мрак внутри был населен смутными, серыми фигурами. О, если б одна из них однажды шелохнулась! Потом, отступив, он тряс головой и удалялся медленно, в недоуменье.

Сам над собой смеялся: и кого ради разыгрываю эту пантомиму? Нельзя же верить в кознодейство тайных сил, в шпионов всюду? Однако эта мысль, которой он сперва себя смешил, стала неотвязной. Правда, даже в самые скверные свои минуты страха и дурных предчувствий он не верил, что за этим заговором стоят люди. Даже случайные феномены могут сложиться в такой рисунок, который, уж тем одним, что существует, оказывает некое влияние, влечет некие следствия. Так рассуждал он, а потом тревожился еще сильней. Враг осязаемый — еще бы куда ни шло, но этот, огромный, без лица… Когда расспрашивал соседей Винклемана, ответом ему было одно молчанье. Ближайший сосед, замочный мастер, великан с пшеничной гривой и покалеченной ногой, долго на него смотрел, двигая челюстями, потом отвернулся, бросив:

— У нас своих делов хватает, в чужие не залазим, господин хороший.

Кеплер смотрел в спину скоту, пока тот, ковыляя, не скрылся у себя за дверью, а потом он думал о юной, пухленькой жене еврея, думал, покуда разум не замкнулся, не в силах вынести того, что ему рисовалось.

Но вот однажды что-то сместилось, почти доступно слуху лязгнув шестеренками и рычагами, и была, кажется, предпринята попытка возместить его утрату.

Он еще издали узнал его по походке, по трудной раскачке, по ныркам, как будто каждым шагом он причудливо готовит сопротивляющийся воздух, чтобы после осторожно в него вступить. И сразу всплыло: кишит людом зала Бенатека, ему говорят вкрадчиво: «Вас просят пожаловать, сударь», улыбается большая голова на блюде грязных кружев, рука челюстью ящера прихватывает угол хозяйского стола. Но что-то в нем изменилось. Еще мучительнее стала поступь, и, ведя в поводу пегенького пони, он как-то судорожно сжимал пясть и странно наклонял лицо.

— Ба, господин математик, уж не вы ли? — и ощупал воздух протянутой рукой. Только ясновиденье ему и осталось, вместо глаз зияли пустые глазницы; его ослепили.

Шестнадцать лет минуло с тех пор, как они видались в последний раз — на похоронах Тихо в Праге. Йеппе ничуть не постарел. Вместе с глазами с его лица вытекло все, осталась одна только детская внимчивость, и казалось, будто поверх того, что рядом, он все вслушивается в дальнее что-то. Одет он был в нищенские лохмотья. «Маскарад, знаете», — и хихикнул. Он направлялся в Прагу. Не выказал ни малейшего удивления при встрече. Быть может, решил Кеплер, в неизменной тьме время течет иначе, и шестнадцать лет мелькнули для него, как миг.

Зашли в кабак на пристани. Он выбрал такой, где его не знали. Прилгнул, что тоже направляется куда-то. Сам не понимал, зачем ему понадобилось врать. Пустое склоненное к нему лицо ответило на ложь улыбкой, и он залился краской, как будто эти сморщенные раны видели его насквозь. Было тихо в кабаке. Два старика в углу дулись в домино. Хозяин принес две кружки пива. Глянул на карлика любопытно, чуть брезгливо. Кеплеру сделалось еще тошней. Следовало пригласить домой беднягу.

— Тейнагель умер, знали? — сказал Йеппе. — Чем-то он вам, помнится, не угодил.

— Да, мы с ним все бранились. Я и не знал, что он умер. А что его жена, дочь Тихо?

Карлик улыбнулся, покачал головой, про себя смакуя шутку.

— И фру Кристина, та тоже умерла. Все поумирали, одни мы с вами и остались, сударь. — В окно вдруг глянул рыже-красный парус шхуны, идущей по реке. Затрещало домино, один старик тихонько выругался.

— А что же итальянец?

Сначала карлик, кажется, не слышал, потом сказал:

— Я много лет его не видел. Он меня в Рим с собой забрал, когда умер мастер Тихо. Вот было времечко! — Рассказ вышел красочный. Кеплер видел сосны, и колонны, и гранитных львов, и солнечный блеск на мраморе, слышал хохот раскрашенных шлюх. — Он был крут тогда, вечно дуэли, драки, в кости резался, носился — шпага на боку, а сзади дурак его, ваш покорнейший слуга. — Нашаривая, протянул по столу руку, Кеплер незаметно подсунул ему кружку. — А помните, как мы его выхаживали, сударь, у датчанина в доме? Так рана и не зажила. Божился, будто погоду может по ней предсказывать.

— Мы думали, не выживет, — вставил Кеплер.

Карлик кивнул:

— Вы его уважали, сударь, понимали цену ему, тоже как и я.

Кеплер вздрогнул. Неужто это правда?

— В нем было столько жизни, — сказал он. — Но он мерзавец, при всем при том.

— Ох, это да! — Оба помолчали, и вдруг Йеппе расхохотался. — Я кое-что вам расскажу, вас, стало быть, повеселю. Ну, вы небось сами знали, что датчанин разрешил Тейнагелю жениться на Кристине, когда уж девка забрюхатела? Только это не Тейнагеля была работа. Феликс там еще пораньше побывал.

— А знал Тейнагель?

— Знал, ну как же. Да ему что? Ему бы только денежки датчанина загрести. Но кто-кто, а уж вы-то, сударь, поймете мою шутку. Все, на чем Тейнагель вас надул, теперь досталось выблядку итальянскому.

— Да, — сказал Кеплер, — забавно, — и засмеялся, но слегка натужно; в сущности, они друг друга стоили, рогач и тот, кто подкинул ему своего детеныша. — Ну и где ж теперь итальянец? — спросил он. — В тюрьме или в бегах?

Йеппе заказал еще пива, предоставив Кеплеру платить.

— Да, можно так сказать, и там и сям. Он же не мог угомониться. В Риме жить бы ему сеньором — друзья, заступники повсюду, сам Папа, его святейшество Клемент, его жаловал-нежил, так он рассказывал. Но слишком он много пил, и в кости слишком много резался, и болтал лишнее. Как-то подрался из-за счета в игре, вцепился партнеру в глотку, а тот возьми да умри. Мы из города бежали, уплыли на Мальту, он думал, там рыцари его приголубят. А они его за решетку упекли. Да только с ним, сами знаете, беспокойства слишком много, и через недельку-другую они с легким сердцем ему дали бежать. — Кот изящно прыгнул на стойку, к которой, заслушавшись, прильнул хозяин. Йеппе отпил еще глоток, утер рукавом губы. — Месяцами мы мотались от порта к порту на Средиземном море, а ватиканские шпионы за нами по пятам. Потом слух прошел такой, что будто бы вышло от Папы ему прощенье, я говорю ему, обман все это, да он не слушает — в Рим и в Рим! В Порто-Эрколе таможенники, хамы испанские, его за контрабандиста приняли, бросили в застенок. А когда выпустили, корабль наш, на Рим, уже ушел. Он стоит на берегу, вслед ему смотрит, красный парус, как сейчас помню. Плачет от злости, плачет над собой — тут уж была его карта бита. Пожитки все на борт погружены, ничегошеньки при нем не осталось.

Вышли из кабака. Сырой ветер задувал с реки, кружили хлопья снега. Он помог карлику залезть в седло.

— Ну, прощайте, — сказал Йеппе. — Больше уж, стало быть, не свидимся. — Пони бил копытом, фыркал, чуял надвигавшуюся бурю. Йеппе улыбнулся, собрал слепое лицо в складки. — Он умер, знаете ли, сударь, на том на самом берегу в Порто-Эрколе, и умер, кляня Господа и всех испанцев. Открылись старые раны, началась горячка. Я до самого конца его за руку держал. Он мне дал дукат, чтоб за него мессу заказал.

Кеплер отвел глаза. Печаль вдруг накатила, жаркая, нежданная, как слезы во сне, и так же вдруг прошла.

— В нем было столько жизни, — сказал он снова.

Йеппе кивнул:

— И в этом вы ему, похоже, завидовали, сударь.

— Да, — с легким удивлением, — да, я ему завидовал. — И дал карлику флорин.

— Еще одну мессу? Какой вы добрый, сударь.

— Но отчего же в Прагу? Сыщется ли там место?

— A-а, есть у меня место.

— Да?

— Да, — и снова улыбнулся. Глядя, как он медленно трусит прочь сквозь снег, Кеплер вспомнил, что так и не спросил, кто ослепил его. Ах, верно, оно и лучше — не знать.

Ночью снился ему сон, один из великих, темных снов, сложно составленных и полных тайного значенья, какие сочиняет сонный разум. Знакомые фигуры являлись, робкие, безумные слегка, сонные актеры, впопыхах не разучившие ролей. Итальянец все выступал вперед — одет, как розенкрейцер. В руке он держал маленькую золоченую статую, вдруг статуя эта ожила, заговорила. И у нее было лицо Регины. Свершался какой-то сложный торжественный обряд — ах, это же алхимически венчали тьму со светом. Проснулся он в бледном, зимнем свете утра. За окном все валил снег, смутной тенью стекая над постелью по стене. Странное счастье стояло у него в груди, будто задача, над которой всю жизнь он бился, вдруг решилась; счастье такое драгоценное, такое прочное, что не разбилось, даже когда он вспомнил, что тому полгода, от горячки мозга, двадцати семи лет от роду, в Пфальцграфстве умерла Регина.

* * *

Отсвет того сна так и не отмерк в душе. Серебристое его мерцание легло на каждую страницу книги о гармонии мира, которую он, в странном безумии, кончал весной тысяча шестьсот восемнадцатого года. Империя, очертя голову, бросилась в войну — он едва заметил. Тридцать лет собирал он средства и орудия для этой цели — для обобщения. Теперь, как обезумевший рыбак, он дергал бредень. Был сам не свой. То оказывался за столом, то брел вдоль городской стены под ливнем, и отдаленно не припоминая, как там очутился. Отвечая на замечание Сюзанны, вдруг спохватывался, что уж добрый час прошел с тех пор, как она заговорила. Ночами натруженый разум валился в черный мешок сна, а просыпался, запутавшись в тех же тенетах, будто ему и не давалось передышки. Он был уже немолод, у него было слабое здоровье, и порой он самому себе казался такой вещицей из соломы, и тряпье вяло стекает с огромной круглой головы — как те куклы, которых так вожделел в детстве, повешенные за волосы в лавке кукольника.

Harmonia mundi — был для него совсем новый вид труда. Прежде была езда в незнаемое, и работы, какие привозил он, воротясь, были обрывочные, таинственные карты, явственно не связанные одна с другой. Теперь он понял: то были не карты неких индийских островов, но разных берегов всего большого мира. Harmonia собрала их воедино. Сеть, которую тянул он, стала сеткой глобуса. Ему понравился этот образ, ибо круг, сфера — разве не основание законов мировой гармонии? Некогда, давным-давно, он определил гармонию как нечто, что создает душа, постигнув, как в мире некие пропорции отвечают прообразам, в ней самой существовавшим. Пропорции — они во всем, в музыке, в движении планет, в людях, в растениях, в людской фортуне даже, но все они — лишь отношенья, их не существует без постигающей души. Но как возможно это постиженье? Крестьяне, дети, варвары, да что там, звери — все чувствуют гармонию в звуке. А значит, постиженье соприродно душе, основано на глубинной, изначальной геометрии, той геометрии, что происходит от простого деления кругов. Так думал он давным-давно. Теперь он сделал шажок к слиянию символа и самой вещи. Круг — носитель чистой гармонии, чистая гармония соприродна душе, а значит, душа и круг — единое целое.

Какая простота, какая стройность! Вот что спасало его от изнуренья, выручало, когда накатывала ярость оттого, что поставленные задачи вдруг оказались нерешимы. Древние пытались истолковать гармонию с помощью магии чисел, да только увязли в сложностях, в никчемной ворожбе. Объяснения тому, отчего одни отношения ведут к гармонии, другие к дисгармонии, однако, не сыщешь в арифметике, но — в геометрии, особенно в делении круга с помощью правильных многоугольников. И в этом прелесть, стройность. А простота — в том, что гармония достигается с помощью вот этих многоугольников, какие можно построить всего лишь циркулем да линейкой — обычными орудиями геометрии.

Да, он покажет, что человек поистине — magnum miraculum. Пусть астрологи с попами уверяют нас, что мы — ничто, глина, зола и жидкость. Но Господь создал мир по тем же законам гармонии, какие носит в сердце свинопас. Влияет ли на нас расположение планет? Да, но самого-то круга зодиака в природе нет, он только образ души нашей, отраженный в небе. Мы не претерпеваем, мы действуем, не покоряемся влияниям, влияем сами.

Он шел к заоблачным вершинам. Кружилась голова. Зрение его ухудшалось, все, на что ни глянет, мрело, виделось, как под водой, в дыму. Сон стал беспомощным барахтанием во тьме пространства. Приземлившись после высокого скачка, после взлета мысли, он вдруг видел, что Сюзанна трясет его за плечо, как будто он лунатик и она спасла его на краю обрыва.

— А? Что? — он бормотал, думая, что начался пожар, потоп, что умирают дети, похищены его бумаги. Она обеими руками обнимала его голову.

— Ах, Кеплер, Кеплер…

Он прошел весь путь назад, снова выверил Mysterium, ту теорию, которая годами была его счастьем, упованьем, твердою надеждой, — о том, что пять правильных тел вмещаются в промежутке между планет. Открытие закона эллипсов в Astronomia nova нанесло удар по той идее, но не столь тяжелый, чтобы разрушить веру. Следовало просто изловчиться, чтобы законы чистой гармонии объяснили неправильности в этой модели мира. Им овладел восторг. Новая астрономия, та, которую он изобрел, разрушала старые соотношения; стало быть, теперь нужно найти новые соотношения, еще верней.

Сначала он пытался вменить периодам вращения планет гармонические отношения, диктуемые музыкальной мерой. Не вышло. Потом в линейных размерах или объемах планет пробовал различить гармонические ряды. И все опять впустую. Потом решил ввести в шкалу самые малые и самые большие расстояния от Солнца, выверил отношения предельных скоростей, разных периодов, потребных каждой планете, чтобы пройти единичную дугу орбиты. И наконец, пустившись на тонкий трюк, поместив наблюдателя как бы не на Земле, на Солнце и вычислив расхождения в угловых скоростях, какие бы увидел тот наблюдатель, — он все нашел. Ибо, сопоставляя две таким образом наблюдаемые крайние скорости и подбирая пары среди других планет, он вывел интервалы всей гаммы, в мажорном ключе и в минорном. Небесные движения, смог он написать, суть не что иное, как несмолкаемая песнь на много голосов, постигаемая не ухом, но разумом, та музыка, что в безмерном потоке времени расставляет вехи.

Работы было еще много. В Mysterium он задался вопросом, какая связь между тем временем, какое требуется планете, чтоб пройти орбиту, и расстоянием ее от Солнца, и не нашел удовлетворительного ответа. Теперь вопрос вернулся, стал настоятельнее прежнего. Раз Солнце правит движением планет, как он считал, движение это должно определяться их расстоянием от Солнца, иначе же Вселенная — случайное, бессмысленное нагроможденье. То был темнейший час в долгой его ночи. Месяцами трудился он над задачей, колдовал над наблюдениями Тихо, как над своими письменами кабалист. Решение пришло, как всегда такие решения приходят, с черного хода, робко, спотыкаясь, — благовестящий ангел, ошеломленный громадностью пути. Однажды утром в середине мая, когда Европа ввязалась в войну, он почувствовал касание крыла, и нежный голос сказал ему: «Я здесь».

Казалось бы — пустяк. Сидел с невинным видом на странице, как вздор какой-нибудь, как сноска у Евклида, как анаграмма Галилеева, обрывок дурного мальчишеского сна, — но был, однако, третьим из его вечных законов, мост, связующий гармонические отношения и правильные тела. По этому закону квадраты времени обращения двух любых планет относятся друг к другу, как кубы их среднего расстояния от Солнца. Это была победа. Он убедился, что погрешности в расстояниях, остававшиеся после помещения правильных многоугольников между орбитами планет, были не ошибками в расчетах, но неизбежным следствием главного условия гармонии. Мир, наконец-то понял он, куда сложней и тоньше, нежели он и кто другой могли себе представить. Он старался различить мотив, а тут симфония была. Как же ошибался он, отыскивая геометрически безупречный, замкнутый космос! Да что такое самый точный механизм перед реальностью! Она одна есть воплощенная гармония. Правильные тела суть материя, гармония же — форма, тонкое устройство, с помощью которого целое становится тем, что есть, — совершенным творением искусства.

Через две недели после того, как сложился этот закон, книга была закончена. Он тотчас взялся за печатание, со странною поспешностью, как будто пожар, потоп — то, чего более всего боялся, — или мор поразят его, покуда не успеет открыть свое завещание миру. К тому же печатание была работа, а как мог он вдруг взять и остановиться? Та траектория, по которой он давно взбирался, не могла сразу ухнуть вниз, она еще понесет его — к другим книгам, к вехам его пути. Да если б он даже и был способен отдыхать, отдыхать нельзя было, ибо тогда, в жуткой тишине, он бы столкнулся с демоном, который шел по пятам, жарко дышал в спину.

Годами «Мировая гармония» была его наваждением, огромным весом пригнетала к земле; теперь ощутил он вдруг странную легкость, почти невесомость, будто снова отведал того, прослоенного зельем винца у Винклемана. Тот самый демон. Он узнал его. Ему и раньше было оно знакомо, то же чувство, когда в Astronomia nova он с легкостью отринул годы труда из-за ошибки в несколько минут дуги — не потому, что он годами ошибался, хотя он ошибался, но чтобы вымарать прошлое, безнадежно жалкое человеческое прошлое, и начать все сызнова в попытке достигнуть совершенства; то же блаженное, немыслимое чувство, будто топчешься у края бездны, покуда веселый голос не шепнет: прыгай.

* * *

Другие, куда менее приманчивые бездны разверзались под его ногами. Мир, некогда такой громадный, день ото дня сжимался. Армия пфальцграфства разбита при Белой горе, снова Богемия захвачена католиками, но так и не отбушевала в ней борьба религий. Империя была в огне, а он — он жил под самой крышей. Он слышал, как вокруг грохочет пламя, как крушится кладка, как трещат стропила, падают лестницы. Осталось только вдребезги разбитое окно, и внезапным холодом повеял синий воздух. Осенью тысяча шестьсот девятнадцатого, когда курфюрст Фридрих с женой, принцессой Елизаветой, входили в Прагу, дабы принять корону, предложенную протестантами Богемии, «Мировая гармония» была в печати, и Кеплер спешил из самых последних книжек изъять посвящение Якову Английскому, отцу Елизаветы. На всякий случай; и без того ходил в подозрительных. Ни нападки на братство Розы и Креста, ни спор с розенкрейцером английским Робертом Фладдом не снискали ему хвалы: близ императора, слыхал он, поговаривали, что, видно, дело тут не чисто, не то зачем бы ему так щеголять своей приверженностью этому католику Фердинанду. Он приходил в отчаяние, он ничего не понимал в политике. Он не очень даже разбирал, кто в этой войне с кем воюет. Богемские бароны не признали поражения при Белой горе, мутили воду; теперь еще пронесся слух, что будто бы Франция и Дания вмешались в дело. Он недоумевал. Что дальним королевствам до веры и судьбы малюсенькой Богемии? Не иначе тут заговор. Все розенкрейцеры землю роют или уж Ватикан.

И вот — конечно же так он и знал! — снова повернулось колесо: всем лютеранам велено покинуть Линц. Как императорский математик, пусть только по названью, он мог надеяться на неприкосновенность. Он пресек свои паломничества к опустелой лавке Винклемана, держался в стороне от церковных служб. Но заговорщиков невидимых — тех так легко не проведешь. В один прекрасный день католические власти у него отняли библиотеку. Он горько подивился тому, как точно избрана цель; удар был едва переносим. А потом, уже почти комично, лютеранство выдвинуло заплечных дел мастера из собственной среды — в образе пастора Хитцлера. Кеплер чувствовал, что загнан в угол — старая растерянная крыса.

Под стать вихрю внешнему в темных глубинах сердца шла у него своя война. Он сам не знал, каков повод битвы, какой на кону трофей. По одну сторону было все, что для него осталось драгоценного: работа, любовь к жене и детям, мир души; по другую — то, чему он не знал названья, хмельной, безликий призрак. Неужто тот самый демон, что тогда поднялся с заключительных страниц Harmonia mundi, сейчас налился туком на бедах мира? Он заподозрил связь своих борений с войной в Европе — и устрашился за свой рассудок. Он бежал с поля боя и впрягся в тяжкое ярмо «Рудольфовых таблиц». Там, средь стройно марширующих колонн великого датчанина, можно было затаиться. Но не надолго. Скоро уловка выдохлась. Тогда-то пустился он в первое из своих диких, сумасшедших странствий. В пути дышалось легче, грохот той, душевной битвы стихал на время ввиду дорожных тягот, обманных обольщений. Не того ли и надо было демону?

Предлогом избрал он деньги, которые ему задолжала корона. Печатание «Таблиц» было дорогое удовольствие. Он бросился в Вену, ко двору Фердинанда. Через четыре месяца, после нескончаемых пререканий, он выклянчил шесть тысяч флоринов — отнюдь не все, что были ему должны. Казначей, однако, будучи куда умней и рачительнее императора, тотчас переложил тяжесть выплаты на три города — Нюрнберг, Кемптен и Мемминген. Снова он пустился в путь и слышал, кажется, как за его спиною громко, дружно расхохоталась Вена. На исходе зимы удалось собрать со скаредной троицы городов две тысячи флоринов. Что ж, достанет на бумагу для «Таблиц». Тяготы его истощили, он устало повернул домой.

Добравшись до Линца, он обнаружил на месте города военный лагерь. Баварский гарнизон, посланный императором, расквартирован был повсюду. У Планка, у печатника, солдаты валялись и жрали прямо на полу, среди станков, перебивая вонью знакомый запах типографской краски и смазочного масла. Вся работа стала. Он плясал перед ними в бессильной ярости, на него смотрели без любопытства. Он был для них как пришлец с другой планеты. Почти все тут были бедные крестьянские сыны. Зато, когда вновь наладилось печатание, они прониклись детским интересом: почти никто не видел прежде работающего станка. Собирались вокруг печатников, смотрели, тихо дыша, как скот в лугах. Внезапное, с белым взмахом, явление листа неизменно вызывало общий вздох изумленья и восторга. Потом, когда до них дошло, что единственной причиной всех этих могучих усилий — Кеплер, он вызвал в них почти благоговение. Толклись, теснились, норовили оказаться к нему поближе, ловили слова — «шрифт, литеры, гарнитура», в них пытались найти ключ к чародейству. А то вдруг набирались храбрости — подносили ему кружку пива, понюшку табаку, ухмылчиво уставясь в пол, потея. Он к ним привык, перестал их замечать, лишь изредка что-то, невнятное и вместе настоятельное, к нему взывало из шумной, теплой телесной массы, сопящей ему в спину. И тогда снова он ярился и, бросив дикий вопль в их ошарашенные лица, кидался из печатни вон, размахивая руками.

Весной восстало лютеранское крестьянство, устав от притеснений, голода, а еще больше от надменного своего императора. Пронеслись по Верхней Австрии, хмельные от успеха, не веря в собственную силу. В начале лета были у стен Линца. Два месяца длилась осада. Жителям, не готовым к ней, очень скоро пришлось жрать конину, крапивный суп. Дом Кеплера стоял у городской стены, из своего окна он видел за рвами пригороды, где шли самые жестокие сраженья. Какими маленькими в такой дали казались участники боя, но кровь алела так ярко, и так подробно были видны вываливающиеся кишки. Запах смерти овевал его, покуда он работал. Один отряд стоял у них в доме. Кое-кого он помнил по печатне. Он думал, дети испугаются, но те забавлялись — такая великолепная игра! Однажды утром, когда еще не кончилось сраженье, они пришли и сообщили, что у него в постели лежит мертвый солдат.

— Мертвый, говорите? Да нет же, он просто ранен, ваша мама его уложила отдохнуть.

Кордула затрясла головой. Такая строгая девчушка!

— Он мертвый, — сказала твердо. — У него мушка сидит во рту.

В конце июня однажды ночью крестьянские полки сломали стену и успели подпалить часть улиц прежде, чем их отогнали. Печатня Планка была разгромлена, погибли все готовые листы «Таблиц». Кеплер решил, что пора спасаться. В октябре, когда осада уж давно была снята, крестьянские полки разбиты, он сложил все, что имел, и отправился в Ульм, отверженный, без гроша в кармане — чтоб больше не вернуться.

В Ульме сначала был он почти счастлив. Оставя Сюзанну с детьми в Регенсбурге, один, как прежде, после стольких лет, он чувствовал, что время волшебно скользнуло вспять, и вот он снова в Граце, в Тюбингене даже, и жизнь, собственно, еще не начиналась, и будущему нет конца. Местный лекарь Грегор Хорст, знакомый ему по Праге, сдал ему домишко на Рабен-Аллее. Нашелся и печатник, некто Йонас Заур. Жадно взялись за работу. Он все еще воображал, будто «Таблицы» ему принесут состояние. Все дни он проводил в печатне. В субботу они с Грегором Хорстом тихо напивались и рассуждали об астрономии и о политике чуть не до рассвета.

Но он не мог долго оставаться в состоянии покоя. Старая мука поднималась в сердце. Заур, печатник, оправдывал свою фамилию, случались ссоры. И снова он обратил свои надежды к Тюбингену, к Михаэлю Мэстлину; не может ли Группенбах, печатавший Mysterium, закончить для него «Таблицы»? Написал Мэстлину и, не получив ответа, пешком отправился в Тюбинген. Но был февраль, и скверная погода, и, пробредя два дня, он застрял на репном поле, измученный, в отчаянии, но все-таки способный оценить, к какой забавной картинке свелась вся жизнь: у дорожной развилки топчется усталый, маленький, промокший человечек. Он повернул обратно. В Эсслингене городской совет снабдил его лошаденкой, разжившись ею в местном доме инвалидов. Кляча бодро дотрусила до Ульма, и там под ним издохла. И снова позабавила его усмешка рока, как представил со стороны: на запаленном одре он победно входит в город, где ни одна душа его не ждет. Он помирился с Йонасом Зауром и наконец-то, через двадцать лет, «Таблицы» были завершены печатанием.

Двое родичей Тихо Браге однажды посетили его в домике на Рабен-Аллее, Хольгер Розенкранц, сын государственного мужа, и норвежец Аксель Гильденштерн. Оба направлялись в Англию. Кеплер призадумался. Уоттон, посол короля Якова в Праге, советовал ему непременно побывать в Англии. Розенкранц и Гильденштерн с радостью взяли бы его с собой. Но что-то его удерживало. Как бросить отечество, пусть и в пылу войны? И ничего не оставалось, кроме как воротиться в Прагу. Как-никак можно было наконец представить императору «Таблицы». Он не слишком обольщался. Его время миновало. Даже и Рудольф тяготился под конец своим математиком. Но что-то надо было делать, куда-то надо было деться, и он ступил на барку, плывшую в столицу, где, неведомо для них обоих, поджидал его Валленштейн.

* * *

И вот теперь, пропекая свои озноби у камина Хиллебранда Биллига, он хмуро думал о своей жизни в Сагане. По крайней мере, там было у него прибежище, там он ненадолго затих, питая неугомонность сердца, пусть косвенно, делами нового патрона. Мир Валленштейна был — вечный шум, события, непрестанное движенье под грохот дальних канонад, под цоканье ночных копыт: верно, и за ним тоже гнался неумолимый демон. Кеплеру так и не удалось понять этого человека, который формой и объемом столь ловко был прилажен к выделенному для него пространству. И значит, был зазор? Какая же пустота зияла в нем, внутри, раз упрямый демон там искал приюта?

Биллиг за кухонным столом прилежно проверял счета, лизал карандаш, вздыхал. Фрау Биллиг сидела рядом, штопала детские чулочки. Как будто их сам Дюрер создал. Сквозняк подергивал свечное пламя. Свистел ветер, шелестел дождь, глухо доносился из кабака гогот субботней пьянки, потрескивал огонь в камине, всхрапывал старый пес, но за всем за этим царило глубокое молчание — молчание самой земли, быть может. О Господи Иисусе, зачем же я оставил свой кров, ради каких безумств?

Сначала он остерегался Валленштейна. Боялся, что его вздумали купить, как игрушку, — страсть генерала к звездочетству слишком была известна. А он уж стар стал — снова ввязываться в игру, забавляться тайнами, разгадками, снова притворяться. Месяцами он не говорил ни да ни нет, присматривался к условиям, какие предлагал ему Валленштейн, желал бы знать, что потребуется от него взамен. Беседа, улыбался Валленштейн, общество ваше, благословение вашей учености. Император, с плохо скрываемой радостью, советовал принять предложение и, воспользовавшись случаем, проворно взвалил на генерала все, что задолжала своему математику корона. Валленштейн не возражал; от его безропотности у Кеплера упало сердце. Вдобавок астроному жаловали ежегодно тысячу флоринов из сундуков Сагана, дом близ генеральского дворца, печатный станок в полное распоряженье, бумаги столько, сколько понадобится для всех тех книг, какие заблагорассудится ему печатать, — и все это без всяких условий и препон. Кеплер позволил себе надеяться. Возможно ль, наконец, возможно ль, бывает ли такое?..

Нет, не бывает. Валленштейн и в самом деле вообразил, что купил ручного астролога. Потом уже, после многих стычек, сошлись на том, что Кеплер будет поставлять наблюдения, а уж другие, более охочие до звездочетства, станут по ним составлять гороскопы и календари. В остальном он волен делать, что захочет. Правда, он не замечал, чтобы императорский долг постепенно таял, ни печатных работ не наблюдал, не видел и бумаги, которую ему сулили. Но могло быть и хуже. У него был кров, время от времени ему кое-что даже и платили в счет жалованья. Он не то чтоб ликовал, но и не приходил в отчаяние. Вспомнилось, как Хитцлер тогда сказал: вы теплы, доктор. Саган был варварское место, люди странны, холодны, говор их невнятен. Изредка бывали отвлеченья. Однажды ездил он в Тюбинген, провел дивный месяц, пьянствуя со старым Мэстлином, теперь глухим и дряхлым, но все равно веселым. А однажды, вдруг, приехала к нему Сюзанна и с недоуменным и веселым взглядом объявила ему, что забеременела.

— О Господи, — сказал он. — Я, стало быть, не так стар, как я думал, а?

— И вовсе ты не стар, мой милый, милый Кеплер.

Он ее поцеловал, и они смеялись, а потом притихли на минутку и смущенно, растерянно почти, задумались. Какой же это был счастливый день, быть может, лучший из всех дней этого веселого, уважительного, неравного, прекрасного союза.

Валленштейн к нему утратил интерес, даже и к его беседам. Во дворец звали все реже, потом и вовсе перестали, и его патрон сделался теперь гордым, редкостным виденьем, мелькавшим то в конце аллеи, то в блеске вечера на пологом склоне, труся среди своих пажей стылой, мерно подрагивающей фигурой, подобно тем статуям святых, которые народ торжественно проносит в праздничной процессии. А потом, будто вдруг у земного божества проснулась память, рабочие однажды прикатили к его дверям тележку и вывалили что-то металлическое, большое. То был печатный станок.

Теперь он снова мог работать. На календарях и мореходных картах можно заработать деньги. Но он хворал в ту зиму, разладились кишки, ужасно мучили почечные камни и подагра. Тяжко пригнетали годы. Нужен был помощник. В книжице, которую прислали ему из Страсбурга, увидел он посвящение себе и письмо от автора, Якоба Барча, предлагающего скромные свои услуги императорскому астроному. Кеплер был польщен, ответил приглашением доброго последователя в Саган. Барч оказался сомнительным подарком. Молодой, живой, он утомлял Кеплера своим невыносимым рвением. Но Кеплер к нему привязался и с меньшими опасениями смотрел бы на предстоящее родство, не будь Сюзанна, дочь его и невеста Барча, вся в Мюллерову породу.

Молодой человек добровольно взвалил на себя ярмо гороскопов, и Кеплер мог теперь вернуться к давно взлелеянному плану, к мечте о полете на Луну. Большую часть последнего года в Сагане взял у него Somnium. Ни одна из книг не приносила ему такой особенной радости. Будто старинный ток томленья и любви снова вдруг в нем забил. История про мальчика Дуракотуса и его мать Фиолксильду, ведьму, и про странных, грустных жителей Луны, наполняла его весельем, он в душе смеялся над собою, над своей наукой, над глупостью всего и вся.

— Вы у нас переночуете, доктор?

Фрау Биллиг смотрела на него во все глаза, забыв в руке иголку.

— Да-да, разумеется. И благодарствуйте.

Хиллебранд Биллиг поднял отуманенную голову от счетов, засмеялся грустно.

— Не поможете мне с цифрами с этими, я совсем запутался!

— Да-да, буду рад.

Они хотели б знать, что привело меня сюда, ах, ну хотели бы, конечно. Да я и сам хотел бы.

Когда кончил Somnium, опять был срыв; он так и знал. И что это, какой каприз нелепый, какая прихоть побуждает уничтожать работы мысли и кидаться в путь по безумным земным дорогам? В Сагане ему стало вдруг казаться, что его преследуют, гонятся за ним — не призрак, нет, но память, такая яркая, что временами обрастала плотью, обращалась живым созданьем. Как будто куда-то запропастил драгоценную безделку, забыл о ней, и вот теперь терзается утратой. Вспомнилось, как Тихо Браге, босой, стоял на пороге его комнаты, когда дождливый рассвет вставал над Градчанами, — ошеломленное, несчастное лицо, лицо умирающего, который отыскивает жизнь, но слишком поздно, он потерял ее, у него отняла ее работа. Кеплер вздрогнул. Что, если Биллиги видят сейчас на его лице то же выраженье?

Сюзанна тогда на него смотрела с недоверием. Он отводил глаза.

— Но зачем? Зачем? — она твердила. — Чего ты там взыскался?

— Мне надо ехать. — В Линце эти закладные. Валленштейн в опале, отставлен. Император заседает в Совете в Регенсбурге, присматривает за тем, чтоб сынок ему наследовал. — Он мне деньги должен, и надо сладить одно дело, я должен ехать.

— Дружок мой, — Сюзанна попытала шутку, — если ты поедешь, я дождусь второго пришествия прежде, чем ты воротишься.

Но никто не улыбнулся, и ее ладонь выскользнула из его руки.

Он направлялся к югу — в лихую зимнюю погоду. Он не замечал стихий. Твердо решил добраться до Праги, коли понадобится, до Тюбингена — до Вайльдерштадта! Но и Регенсбург был далеко. Я знаю, там он меня встретит, я его узнаю по кресту и розе на груди, и рядом она будет — госпожа. Вы здесь? Если подойду к окну, увижу ль вас, в дожде и мраке, всех троих, царицу и рыцаря без страха и упрека, и дьявола, и смерть?..

— Доктор, доктор, вам нужно лечь в постель и отдохнуть, вы нездоровы.

— А? Что?

— Вас трясет…

Нездоров? Неужто? Кровь шумит, глухо бухает сердце. Он чуть не расхохотался: так будет на меня похоже, всю жизнь считать, что смерть неотвратима, и умереть в блаженном недоумении. Но нет. «Я, кажется, заснул». Он трудно распрямился в кресле, закашлялся, протянул трясущиеся руки к огню. Показать им, всем показать — я не умру. Не за смертью же я сюда явился, нет, за совсем, совсем иным. Только сдвинуть плоский камень, и вот оно — неисчислимо, расточительно! «Какой сон я видел, Биллиг, какой сон. Es war doch so schön».

Как это говорил еврей? Все нам поведали и ничего не объяснили. Да. И остается все принимать на веру. Вот в чем секрет. Как просто! Он улыбнулся. Не только книга выброшена — основание всей жизненной работы. Ах, да теперь-то что уж.

— Ах, друг мой, какие сны…

Дождь охлестывал наружный мир. Вошла Анна Биллиг, налила ему в кружку пунша. Он поблагодарил.

Не умирать, не умирать.

 

ПРИМЕЧАНИЕ

Использованы гл. обр.: «Кеплер» Макса Каспара, «Тихо Браге» Дж. Л. И. Драйера. Я также должен здесь упомянуть, что премного обязан Артуру Кестлеру за его прекрасную книгу «Сомнамбулы». Еще одна работа помогла мне узнать жизнь и нравы начала XVII века: «Розенкрейцеры» Фрэнсиса Йейтса.

Хочу особенно поблагодарить за помощь и поддержку Дона Шермана, Рут Дунам и мою жену Дженет.

Иоганнес Кеплер умер в Регенсбурге 15 ноября 1630 года.

Ссылки

[1] Ангелу мир восхвали… (нем.)

[2] Космографическая тайна (лат.).

[3] Монастырской школы (нем.).

[4] В год (лат.).

[5] Страсть к исследованиям (лат.).

[6] О вращении (лат.), речь идет о главном труде Коперника «О вращении небесных сфер».

[7] Главное здание (университета) (лат.).

[8] Под зловещим небом (лат.).

[9] Имеются в виду знаменитые слова Лютера: «На том стою и не могу иначе».

[10] Естественная магия (лат.).

[11] Первый рассказ (лат.).

[12] Альберт Великий (1193–1280) — немецкий философ и теолог, схоласт, последователь Аристотеля и Фомы Аквинского.

[13] Досточтимая сударыня (нем.).

[14] Гераклид Понтийский (IV век до н. э.) — философ, астроном. Его труды не сохранились.

[15] Немецкие парни все полоумные (дат.).

[16] Итальянское ругательство, по смыслу: «Черт побери!»

[17] Карлик (ит.).

[18] Утраквисты — умеренная партия гуситов, отличительная черта которых — причащение «под обоими видами», sub utraque specie (лат.), то есть телом Христовым (хлебом) и кровью (вином), откуда их название.

[19] Диоптрика (лат.).

[20] Истинно (лат.).

[21] Безутешный (лат.).

[22] Мировая гармония (лат.).

[23] Начало Великого поста в Римско-католической церкви.

[24] Простите (нем.).

[25] Новая звезда, новый король (лат.).

[26] Крамеровы строения (лат.).

[27] Беседа о заботах нынешнего времени (нем.).

[28] Ответ (нем.).

[29] Божественный инстинкт (лат.).

[30] Окуляры (лат.).

[31] Звездный вестник (лат.).

[32] Пятая сущность (лат.).

[33] В 1609 году Рудольф II был вынужден подписать королевскую грамоту, получившую название «грамота величества», в которой узаконивалась протестантская религия на территории Чехии.

[34] Формула согласия (лат.), то есть положение о единении лютеранских церквей.

[35] Оптическая часть астрономии (лат.).

[36] Разговор со звездным вестником (лат.).

[37] Делла Порта, Джамбатиста (1535–1615) — итальянский физик, изобретатель камеры-обскуры.

[38] Винченцо Галилей (ок. 1520–1591) — композитор, теоретик музыки, лютнист, скрипач.

[39] Ответ на рассужденья Рослина (нем.).

[40] Здравствуйте (лат.).

[41] Чистая доска (лат).

[42] Счастливого Рождества! (нем.)

[43] Сон (лат.).

[44] Billig — недорого (нем.).

[45] Первое изложение основ лютеранства. Текст Аугсбургского исповедания в окончательной редакции был опубликован в 1531 г.

[46] Одна из символических книг лютеранской церкви, составленная в 1580 году с целью преодолеть разногласия между различными школами после смерти Лютера.

[47] Мировая гармония (лат.).

[48] Фридрих V (1596–1632) сидел на троне Богемии всего одну зиму (1619–1620), за что был прозван Зимним королем.

[49] См. Откровение Святого Иоанна Богослова, 3, 15–16: «…ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».

[50] Ориген (185–254) — христианский богослов и философ; Фульгенций (468–533) — церковный писатель, монах, епископ в Руспе (Тунис); Вигилий (конец V в.) — епископ Тапский (Африка), церковный писатель; Кирилл (ум. 444) — епископ Александрийский.

[51] То есть значащих фамилий. По-немецки Айнхорн — единорог, Обердорфер — житель верхней деревни, Хитцлер — пылкий, горячий и т. д.

[52] Здравствуйте (нем.).

[53] Великое чудо (лат.).

[54] По-немецки — кислый, едкий.

[55] Это было так прекрасно (нем.).