Иоганнесу Кеплеру, уснувшему в брыжах, приснилась разрешенной тайна мирозданья. Он бережно объемлет ее умом, как обнял бы руками нечто небывало хрупкое, бесценное. О, только б не проснуться! Пришлось, однако. Фрау Барбара не без злорадства дернула его скверно обутую ногу, и вмиг разбилось дивное яйцо, только чуть белка осталось да скупые координаты битой скорлупы.

И — 0,00429.

Он замерз, окоченел, во рту со сна был мерзкий вкус. Открывши один глаз, застукав жену за новым покушением на его болтающуюся ногу, лягнул ее легонько по костяшкам пальцев. Она на него полыхнула глазами, и под натиском этих глаз он дрогнул, стал сосредоточенно теребить поля заемной шляпы. Регина, маленькая падчерица, стрункой вытянувшись рядом с матерью, вбирала эту небольшую стычку привычно тихим взглядом. Тут младший Браге — Тиге — сверху свесился к каретному окну, темноволосый, бледный, сырой, нескладно тощий, хитроглазый.

— Прибыли, милостивый государь, — и ухмыльнулся. «Милостивый государь» — скажите. Кеплер украдкой отер рукавом рот, на трясущихся ногах вылез из кареты.

— Ах.

Замок Бенатек глянул на него — огромный, равнодушный под февральским солнцем, больше даже той черной тучи, что пригнетала Кеплера на всем пути от Граца. В мешанине мыслей взбух и осел пузырь тоски. Мэстлин, сам Мэстлин обманул; чего уж ждать от Датчанина, от Тихо Браге? В глазах мутилось от набежавших слез. Ему ведь нет и тридцати; душою он намного старше. Но вот он потер глаза, оглянулся вовремя, успел увидеть, как кавалерист Тейнагель, белокурая бестия во всей ездовой оснастке, брякнулся со вздыбившегося коня плашмя в разъезженную слякоть, и в который раз подивился благости жизни, столь тороватой на мелкие утехи.

Еще утешило, что невозмутимое величье Бенатека было лишь каменный декорум, не более: пройдя в ворота на мощеный булыжный двор, пятерка путников попала в форменный бедлам. Трещали доски, стучали кирпичи, свистели каменщики. Прижавши уши, выворачивая морду под непосильной ношей, орал и орал осел. Тиге широко повел рукой, представил: «Новый Ураниборг!», расхохотался, и, когда, пригнувшись, они проходили под низкой гранитной притолокой, счастье, настоянное на остатках давешнего сна, стояло у Кеплера в горле. Вдруг и не зря явился он в Богемию? Вдруг да и создаст здесь великое творенье, обуздываемый личностью, куда огромней и безумней, чем он сам?

Прошли на следующий двор, поменьше. Здесь не шло никаких работ. Снег ржавыми заплатами лежал в щелях и на карнизах окон. Сноп солнца отдыхал на желтизне стены. Все было тихо — было, пока, словно камень в тихий пруд, не плюхнулся из тени арки некто — карлик, с огромными руками и головой, с малюсенькими ножками, горбатый. Осклабился, изобразил поклон, когда они шли мимо. Фрау Барбара схватила за руку Регину.

— Бог в помощь, господа хорошие, — слабенько пискнул карлик и не удостоился ответа.

Через обитую гвоздями дверь вошли в зал, где горел огонь. В красноватых сполохах бродили тени. Кеплер отпрянул, жена дышала сзади ему в ухо. Они, застыв, смотрели. Неужто их отправили в людскую? За столом подле огня сидел смуглый усач и жадно ел. Сердце у Кеплера стукнуло и покатилось. Он был наслышан о причудах Тихо Браге, — конечно, тот способен здесь обедать, конечно, вот и сидит, собственной персоной, великий человек. Но он ошибся. Усач поднял взгляд, сказал сынку Тихо:

— А! Вернулся. — Он был итальянец. — Ну, как там, в Праге?

— Кисло, — юный Тиге пожал плечами. — Кисло на мой взгляд.

Итальянец наморщил лоб.

— A-а, я тебя понял, понял. Ха.

Кеплеру становилось не по себе. Кажется, ему могли бы оказать прием получше. Что это — его нарочно унижают или так водится у аристократов? Напомнить им, кто он такой? Нет-нет, получится ужасная неловкость. Но Барбара вот-вот начнет его пилить. Что-то мазнуло его, задело, он вздрогнул. Карлик, войдя бесшумно, встал перед астрономом, невозмутимо обозрел потерянное белое лицо, близорукий взгляд, обшарпанные штаны, мятые брыжи, руки, тискавшие шляпу с пером.

— Господин математик, если не ошибаюсь. — И поклонился. — Милости просим, милости просим. — Как будто он хозяин дома.

— А это, — вступил юный Браге, — Йеппе, отцовский шут. Своего рода священная корова, предупреждаю, и судьбу предсказывать умеет.

Карлик ухмылялся, тряс большой гладкой головой.

— Ладно вам, ваша милость, я жалкий калека, кто я такой? А вы вот подзадержались. Неделю целую мы тут прождали вас с вашей… — метнув взгляд в жену Кеплера, — …поклажей. Родитель осерчал.

Тиге поморщился.

— Не забывайся, — он рявкнул, — жаба говноедская, в один прекрасный день ты мне достанешься.

Йеппе глянул вслед Тейнагелю, который хмуро прошагал прямо к огню.

— Что печалит нашего задумчивого друга?

— Из седла вытряхнулся. — И Тиге вдруг хихикнул.

— О? Стало быть, шлюхи так лютуют в городе?

Фрау Барбара вскипела. Такие речи, и при ребенке! Уж некоторое время она копила кое-какие частные укоры Бенатеку, и тут ее терпенье лопнуло.

— Иоганнес, — вывела она три зловещих слога, но тут итальянец встал и легонько ткнул Тиго пальцем в грудь.

— Скажи ему, папаше своему, что я исстрадался весь. Он все ярится, не желает меня видеть. А я не виноват: зверь-то нализался! Так ты скажешь ему, да? Ну прощай. — И заторопился прочь, накинув на плечо крыло тяжелого плаща и плюхнув на голову шляпу. Кеплер смотрел ему вслед.

— Иоганнес.

Тиге ушел. Тейнагель предавался скорби.

— Идем, — и карлик, как фокусник из рукава, вновь показал и снова спрятал тонкую, хитрую усмешку. Он их повел по промозглым лестницам, по бесконечным каменным проходам. Замок отзывался возгласами, клочьями дикого пенья, дверным стуком. Гостевые комнаты были просторны, гулки, почти совсем пусты. Барбара повела носом, учуяв затхлость. Поклажу не принесли покуда. Йеппе, налегши на косяк, скрестив на груди руки, стоял, смотрел. Кеплер отступил к зарешеченному окну, встал на цыпочки, увидел двор, рабочих, всадников в плащах, скакавших к воротам. При всей тоске предчувствий, в глубине души он чаял, что в Бенатеке ждут его величье и щедроты, блеск золоченых зал, вниманье, одобренье важных, вдумчивых мужей, свет, простор, покой — не эта серость, уродство, шум, неразбериха чужих жизней, знакомая — о, знакомая! — неурядица.

Но сам-то Тихо Браге — неужто не велик, не щедр? В полдень, когда за ним прислали, Кеплер, опять было успевший прикорнуть, пробрел через весь замок и застал за торжественной тирадой, посвященной — подумать! — ручному лосю, лысого толстяка. Вошли в высокий зал, сели, и вдруг датчанин смолк, уставился на гостя. И Кеплер — нет чтоб ободриться при встрече с такой особой — завел унылый счет своим невзгодам. Он и сам слышал хнычущие ноты в своем голосе, и злился, но ничего не мог с собой поделать. В конце концов было от чего и хныкать. Небось датчанин, уныло думал он, не ведал денежных забот и подобной дряни. В аристократах такой уверенный покой воспитывается веками. Сам этот зал, высокий, светлый, с лепным старинным потолком, свидетель бесстрастного величья. Сюда-то неурядица не сунет свою осклабленную рожу. Тихо Браге молчал, смотрел, посверкивая лысым куполом и носом из металла, — он казался не человеком даже, а неким совершенным механизмом, который твердо правит хитросплетениями событий и несчетных жизней в замке.

— …И хотя в Граце, — вел свое Кеплер, — многие влиятельные лица меня поддерживали, иезуиты даже, да, но все напрасно, власти меня травили без пощады, требуя, чтоб я отрекся от своей веры. Вы не поверите, сударь, я принужден был уплатить десять флоринов, за право, право, заметьте себе это, похоронить своих несчастных детей по лютеранскому обряду.

Тихо Браге шелохнулся, дернул ус большим и указательным пальцем. Кеплер, глядя жалостно, осел еще ниже в кресле, будто эти пальцы ярмом опустились ему на тощую шею.

— Какова ваша философия, сударь? — спросил датчанин.

Между ними, на столе, в латунной вазе сияли итальянские апельсины. Он в жизни их не видывал. Апельсины лопались от спелости, лезли в глаза, дразнили своей немыслимостью.

— Я полагаю, что сей мир в себе содержит доказательство возможности порядка, — выговорил он. Тоже пришло из давешнего сна? Тихо Браге снова на него глянул каменным взглядом. — То есть, — заторопился Кеплер, — я придерживаюсь натуральной философии.

Надо бы одеться по-другому. Брыжи эти и вовсе глупость. Хотел впечатление произвести, а они давят шею. Заемная шляпа скучала на полу у ног — тоже напрасная потуга щегольства, со вмятиной на тулье, куда он ненароком ступил ногой. Тихо Браге, разглядывая дальний угол потолка, проговорил:

— Когда я прибыл в Богемию, император нас поместил сначала в Праге во дворце покойного вице-канцлера Куртия, и адский колокольный звон в монастыре капуцинов по соседству денно и нощно терзал слух. — Он передернулся. — Вечно что-нибудь да мешает, приходится терпеть.

Кеплер кивнул печально. Колокола, ну да: колокола очень мешают сосредоточиться, но совсем не так, думал он, как крики собственных, в муках умирающих детей. Им с этим датчанином многое еще придется узнать друг о друге. Он с улыбкой озирался, дивясь, завидуя.

— Но здесь-то уж?..

Стена, подле которой они сидели, была вся сплошь сводчатое окно о многих свинцовых переборках, смотревшее на вертограды, на пажити, стекающие в синюю, сквозную даль. Зимний свет блестел на Изере.

— Императору угодно именовать Бенатек замком, — сказал Тихо Браге. — Какой там замок! Я привношу значительные перемены, расширяю территорию — хочу устроить в Богемии свой новый Ураниборг. Да то и дело натыкаюсь на всевозможные препоны. Его величество и рад бы, но не может собственной персоной во все вникать. Управитель здешних королевских угодий, от коего завишу, далеко не так ко мне расположен, как того б желалось. Некто Мюльштейн. Каспар фон Мюльштейн… — мрачно примеряя имя, как палач бы примерял веревку. — Еврей, я полагаю.

Прогудел полуденный колокол, датчанин пожелал завтракать. Слуга внес горячий хлеб, обернутый салфетками, кувшин, из которого налил им в кружки черного дымящегося варева. Кеплер смотрел с недоумением, Браге сказал:

— Питье вам незнакомо? Его привозят из Аравии. Чудесно, на мой взгляд, изостряет мысль.

Брошено было как будто вскользь, но Кеплер понял, что должен впечатлиться. Он отпил, причмокнул, и впервые Браге просиял.

— Вы уж меня простите, герр Кеплер, что я по приезде вашем в Богемию сам вас не встретил. Как я упоминал в письме, я редко выбираюсь в Прагу, иначе как по призыву императора; к тому же положение Марса относительно Юпитера меня побуждало не прерывать занятий. Впрочем, вы понимаете, надеюсь, что я принимаю вас у себя скорее не как гостя, а как друга и коллегу.

Сия краткая речь, при видимой сердечности, в обоих произвела неясную досаду. Браге, было собравшись продолжать, вместо этого мрачно отвернулся и посмотрел в окно, на зимний день. Слуга, на коленях перед изразцовой печью, скармливал огню сосновые дрова. Стриженая голова, мясистые руки, красные ободранные ноги сунуты в башмаки на деревянном ходу. Кеплер вздохнул. Да, он принадлежит к тому сословию — что поделать, — в котором замечают ноги челядинцев. Хлебнул еще аравийского зелья. Голову оно и впрямь прочистило, но, кажется, кинуло его в дрожь, этого только не хватало. Не приведи Бог — снова лихорадка. Полгода она его трепала, и даже больше, и в серые рассветные часы смущала страшной мыслью, уж не чахоточный ли он. Да нет, какое, он же набирает вес: проклятые брыжи прямо душат.

Тихо Браге снова повернулся к нему, твердо глянул, спросил:

— Вы занимаетесь металлами?

— Металлами?.. — чуть слышно.

Датчанин, вытащив лакированный ларчик для притирок, легонько мазал ароматическим составом кожу вокруг искусственной переносицы из серебра с золотым подмесом, вставленной в нос, покалеченный в юные годы на дуэли. Кеплер смотрел во все глаза. Неужто сейчас ему закажут орган поновее да потоньше для украшения великого лица? Ему полегчало, когда Браге не без раздражения пояснил:

— Я разумею тигли, перегонные кубы и прочее. Вы назвались натурфилософом, не так ли?

Слишком он был скор в переходах, скользил с предмета на предмет, как будто темы — фишки у него в мозгу, и он лениво их перебирает.

— Нет-нет, алхимия… нет-нет…

— Но вы изготовляете гороскопы.

— Да, то есть когда я…

— За вознагражденье?

— Ну да. — Он начал заикаться. Его принуждали признать за собой низость, даже подлость духа. Потрясенный, он готовил ответный ход, но Браге вновь переменил игру.

— Писанья ваши огромнейшего интереса. Я прочитал вашу Mysterium cosmographicum со вниманьем. Я не согласен с методой, разумеется, но достигнутые выводы, я полагаю… значительными.

Кеплер переглотнул.

— Вы слишком ко мне добры.

— Главный же изъян, должен вам заметить, в том, что свои теории вы зиждите на Коперниковой системе.

То есть — не на твоей. Что ж, хоть к настоящей материи наконец подобрались. Кеплер, сжав на коленях кулаки, чтоб не тряслись, мучительно обдумывал, как бы прямее перейти к наиглавнейшему вопросу. Как ни печально, он колебался. Он не верил Тихо Браге. Слишком уж покоен, слишком осторожен, словно ленивый хищник, который недвижно поджидает жертву у тайной западни. (Но ведь великий же астроном. Это утешало. Кеплер верил в ученое братство.) К тому же в чем он, наиглавнейший-то вопрос? Он ведь не просто притулиться с семейством собрался в Бенатеке. Жизнь, сама по себе, — отдельное от него, таинственное нечто, почти живое существо, дивной сложности и благости, только терзаемое вечной лихорадкой; от Бенатека — при таком хозяине — он ждал совершенного порядка и покоя, дабы научиться укрощать эту свою жизнь, унять ее горячечную дрожь, ее метанья — и пусть она танцует строгий танец. Покуда он молча тосковал над этой путаницей, миг был упущен. Тихо Браге, оттолкнув оглодки завтрака, уже приподнимался.

— Надеюсь, мы увидим вас за ужином, герр Кеплер?

— Но я!..

Астроном нашаривал под столом свою шляпу.

— Вы познакомитесь кое с кем из других моих помощников, и мы прикинем новое распределение ролей, коль скоро в нашем полку прибыло. Вам, пожалуй, я препоручу лунную орбиту. Впрочем, надобно сперва спросить совета у моего верного Кристиана Лонгберга, который, как вы должны понять, на него имеет право.

Из зала выходили медленно. Браге не шел, скорее плыл — величественный корабль. Кеплер, бледный, терзал трясущимися пальцами край шляпы. Безумие сплошное. Друг и коллега! С ним обращаются, как с жалким недоучкой. Тихо Браге кивнул рассеянно — и удалился. Фрау Барбара уже ждала в отведенных комнатах. У нее всегда был оскорбленный вид, при нем ли, без него. Она спросила мрачно и нетерпеливо:

— Ну?

Он избрал отвлеченную улыбку и осторожно ее примерил:

— Ммм?

— Нет, — жена наседала, — скажи, что же было?

— A-а, мы завтракали. Гляди, что я тебе принес, — и жестом фокусника извлек из укрытия в тулье апельсин. — И я пил кофий!

Регина, выглядывавшая в открытое окно, тут повернулась и пошла к отчиму с бледной улыбкой. Его всегда чуть-чуть смущал этот невинный взор.

— Там олень мертвый во дворе, — сказала она. — Выгляни — увидишь, на телеге. Такой большой.

— Это лось, — сказал Кеплер тихо. — Лось это называется. Он пьян, напился, знаешь ли, и с лестницы свалился…

Принесли поклажу. Барбара разбирала вещи и, держа в руках пылающий апельсин, вдруг села на пол среди жалких разбросанных пожитков и разрыдалась. Кеплер с девочкой молча смотрели на нее.

— И ничего ты не устроил, — рыдала Барбара. — Даже и не пробовал!

* * *

О, как это все знакомо: с самого начала жизни его преследовала неурядица. Если и удавалось ненадолго достигнуть тишины в самом себе, тотчас мир снаружи на него ополчался. Так было в Граце, под конец. Но ведь даже и тот, последний год, кончившийся бегством к Тихо Браге, в Богемию, так славно начинался. Эрцгерцог несколько устал от травли лютеран, Барбара снова затяжелела, и, в виду закрытия штифтшуле, оставалось столько времени для собственных занятий. Он даже помягчел к дому на Штемпфергассе, который сначала наполнял его глубоким отвращеньем, которого причины он не трудился распознать. То был последний год столетья, и мнилось сладко, что старая, уродливая тварь, наделав столько бед, наконец-то издыхает.

Весною, с легким сердцем, он снова засел за великий труд определения законов мировой гармонии. Кабинет его был в тыльной части дома — каморка за выложенным плиткой коридорчиком, ведущим в кухню. При последнем муже Барбары там был чулан. День целый Кеплер потратил на расчистку; хлам, старые бумаги, ящики, поломанную мебель для простоты вышвыривал в окно, прямо на заглохший цветник. Там это и валялось гниющей кучей, каждую весну пуская побеги дикой горечавки, в честь, быть может, прежнего хозяина, бедного Маркса Мюллера, вороватого казначея, чей унылый дух все еще витал в оставленных владеньях.

Имелись комнаты и побольше, имелись, дом был большой, но Кеплер выбрал эту. Она была на отшибе. Барбара тогда еще не оставляла посягательств на светскую жизнь, чуть не каждый вечер в доме гоготали лошадинолицые чиновницы и бюргерши, но в его укрытие проникало лишь недовольное квохтанье кур во дворе да пение слуги на кухне. Зеленый тихий свет исцелял глаза. Заглядывала посидеть Регина. Ему работалось.

Наконец-то его заметили. Галилей, итальянец, благодарил за присылку Mysterium cosmographicum. Правда, письмо его было, к сожаленью, кратко, всего лишь учтиво. Зато уж Тихо Браге написал о книге тепло, пространно. Отвечал на письма и баварский канцлер Херварт фон Хоенберг, невзирая на религиозные волненья. Пожалуй, он становится влиятельной особой; многие ли в двадцать восемь лет могут назвать таких светил в числе своих коллег (ведь он не чересчур занесся)?

Такие крохи могли радовать его; труднее было убедить других. Он помнил ссору свою с тестем, Йобстом Мюллером. В памяти она отпечатлелась, даже непонятно почему, как вешка, как начало той ужасной поры, которая, девять месяцев спустя, кончилась изгнанием из Граца.

Весна в том году была дурная, дожди и ветры весь апрель. Днем небо дыбилось белым странным облаком, ночами выпадал туман. Ни ветерка. Как будто воздух застыл, створожился. Улицы смердели. Он боялся этой жуткой погоды, она грозила его шаткому здоровью, от нее мутилось в голове, опасно вздувались жилы. В Венгерском королевстве, говорили, повсюду выступали кровяные пятна, на стенах, дверях, даже в полях. Здесь, в Граце, одна старуха мочилась за храмом иезуитов недалеко от Штеммфергассе, так ее схватили и побили камнями, сочтя за ведьму. Барбара на седьмом месяце сделалась раздражительна. Приспело, видно, время для чумы. Ну а он-то уже маялся: Йобст Мюллер на три дня к ним явился из Гессендорфа.

Был это скучный человек, гордый своей мельницей, нажитыми деньгами, усадьбой в Мюлеке. Как и Барбара, желал вращаться в свете, посягал на благородство рождения и даже подпись себе завел фон Гессендорф. Как и Барбара, хоть и не столь наглядно, сводил в гроб супружниц — уж и вторая жена у него хирела. Богатство он стяжал со страстью, какой ни к чему иному в жизни не прилагал. Дочь он, похоже, считал своим имуществом, которое слямзил у него выскочка Кеплер.

Зато Барбара, по крайней мере, несколько повеселела. Нашла союзника. Не то чтобы в присутствии Кеплера она открыто жаловалась на мужа. Молчаливое терпение — вот был ее конек. Кеплер на все эти три дня заточился у себя. Наведывалась Регина. Тоже не очень любила дедушку Мюллера. Ей было уже девять, но она была мала для своих лет, бледная, и пепельные волосы, всегда как будто слегка влажные, облепляли узенькую голову. Нет, не хорошенькая, чересчур бледная, худая, зато с характером. Какая-то была в ней завершенность, словно ей никто не нужен. Барбара ее побаивалась, Регины. Сидит у него на высоком стуле, забыв на коленях игрушку, смотрит: на карты, кресла, на полуголый сад, а то на Кеплера, если кашлянет, повозит ногами, вдруг уронит непрошеный тихий стон. Странная общность — и что их единило, он сам не мог понять. Он был третий отец, которого она узнала в своей короткой жизни, может быть, она прикидывала, продержится ли он дольше прежних двух? И значит, их единило то, что ожидало впереди?

В те дни у нее прибавилось причин его жалеть. Он места себе не находил. Не мог работать, когда жена и тесть, эта парочка, где-то рядом, в доме, лакают за завтраком его вино и качают головами, толкуя о его никчемности. И он сидел за своим заваленным бумагами столом, стонал и бормотал, строчил, черкал дикие расчеты, и то была не математика уже, какой-то код неистовый, отображавший его немую ярость и тоску.

Нет, это становилось невозможно.

— Нам надо поговорить, Иоганнес.

Йобст Мюллер кислой жижей размазал по лицу одну из редких своих улыбок. Нечасто он обращался к зятю по имени. Кеплер попытался увильнуть:

— Я… я очень занят.

Вот этого не следовало говорить. Как может он быть занят, если школа закрыта? Его астрономия для них — только игра, знак подлой безответственности. Улыбка Йобста Мюллера совсем прокисла. Он был сегодня без своей широкополой островерхой шляпы, в которой щеголял по большей части на улице и дома, и казалось, будто у него усечена макушка. Жидкие седые волосы, синеватый подбородок. Он был, пожалуй, франт, несмотря на свои лета, имел пристрастье к бархатным жилетам, кружевным воротникам, синим наколенным бантам. Не хотелось на него смотреть. Стояли в галерее, над главным входом. Бледный свет утра тек сзади, в зарешеченное окно.

— И все же — не уделишь ли мне часок?

Потом они спускались; тестевы башмаки на пряжках с укором выстукивали нисходящую гамму по лоснящимся ступеням. Астроному вспоминалась школа: сейчас вы понесете наказанье, Кеплер. Барбара ждала в столовой. Он хмуро отметил оживленье у нее во взгляде. Знает, знает, что старик за него взялся, — стакнулись, эти двое. Накануне вечером она затеяла что-то с волосами (после первых родов патлами обвисли), завидев их, сдернула сеточку, и надо лбом вспрыгнули кудерьки. Ему показалось, как будто с треском.

— Добрый день, мой друг. — Он показал ей зубы.

Она нервно ощупывала свои кудри.

— Папаша желает с тобой поговорить.

Он сел за стол напротив нее.

— Знаю.

Стулья старой итальянской работы из женина приданого были ему высоки, приходилось тянуть стопу, чтобы достать до пола. И все же они ему нравились, и другие вещи тоже, и сама столовая; он любил резное дерево, старый кирпич, черные потолочные балки — простые вещи, пусть не вполне ему принадлежа, скрепляли, склеивали мир вокруг.

— Иоганнес благоволил уделить мне часок своего драгоценного времени. — И Йобст Мюллер наполнил себе кружку слабым пивом.

— Гм, — промычал Кеплер. Он знал, о чем будет речь. Ульрика, служанка, топая, внесла завтрак на большом подносе. Гость из Мюлека отведал яйца в мешочек. Иоганнесу есть не хотелось. Нутро в нем бунтовало. Эдакий тонкий механизм, его кишки — погода и Йобст Мюллер совсем их вывели из строя. — Хлеб проклятый зачерствел совсем, — бормотнул Кеплер. Ульрика от двери метнула в него взгляд.

— Скажи-ка мне, — приступился тесть, — есть ли признаки, что снова откроется штифтшуле?

Он повел плечом.

— Эрцгерцог, — произнес туманно. — Знаете ли.

Барбара к нему толкала дымящуюся тарелку.

— Покушай колбаски, Иоганнес. Ульрика сготовила твой любимый соус. — Он ее окинул таким далеким взглядом, что она поскорей отдернула тарелку. Живот у ней вздулся, приходилось гнуться от самых плеч, дотрагиваясь до стола. Печальная эта неуклюжесть вдруг его тронула. Когда носила их первенца, она казалась ему прекрасной. Он выдавил угрюмо:

— Едва ли она откроется при его правленье. — Тут он просветлел. — Но говорят, он болен дурной болезнью. Если она его доконает, есть еще надежда.

— Иоганнес!

Вошла Регина, и всем едва заметно полегчало. Большую дубовую дверь прикрывала она с усилием, будто сдвигала части стены. Мир был ей велик, скроен не по мерке. О, как он это понимал.

— И на что ж надежда? — ласково осведомился Йобст Мюллер, выгребая из яйца белок. Он был сегодня сама безмятежность, гладкость — выжидал. Засохшая пивная пена усами белела над губой. Через два года он умрет.

— А? — рыкнул решивший не сдаваться Кеплер. Йобст Мюллер вздохнул.

— Ты сказал, что есть надежда, в случае, если эрцгерцог… нас покинет… На что надежда, могу ль тебя спросить?

— Надежда на терпимость, на толику свободы, с которой люди смогут исповедовать свою веру так, как им повелевает совесть.

Ха! Вот это удачно вышло. Когда Фердинанда в последний раз тряхнула религиозная горячка, Йобст Мюллер переметнулся к папистам, Иоганнес же держался твердо, за что был ненадолго выслан. Безмятежность старика нарушила легкая рябь, она прошлась по сжатым челюстям, тронула бескровные, сомкнутые губы. Он все-таки нашелся:

— Совесть, говоришь, да, совесть вещь хорошая, для некоторых, для тех, кто себя считает таким важным и высоким, что о низких материях можно не помышлять, а пусть другие кормят и призирают их вместе с семейством.

Иоганнес с легким стуком поставил чашку. На ней сиял герб Йобста Мюллера. Регина смотрела на отчима.

— Но мне покуда платят жалованье. — Его лицо, восковое от одолеваемой ярости, вдруг покраснело. Барбара моляще воздела руку, он даже не взглянул. — Я пользуюсь в этом городе уважением, знаете ли. Советники, да что! — и сам эрцгерцог меня ценит, не то что иные прочие.

Йобст Мюллер поежился. Ссутулился, припал к столу — готовая к атаке крыса. От старого франта чуть повеяло немытым телом.

— Ловко же они выказали свое уважение, вытолкали тебя взашей, как самого обыкновенного преступника, э?

Иоганнес рвал зубами хлебную горбушку.

— Бде раздешиди, — он с трудом глотнул, — мне разрешили через месяц вернуться. Для меня единственного из наших людей сделали такое исключение.

Опять Йобст Мюллер себе позволил тонкую улыбку.

— Быть может, — он предположил с вкрадчивым нажимом, — за прочих не хлопотали иезуиты? Быть может, их совесть им не позволила искать покровительства у римской братии?

Лоб у Кеплера опять побагровел. Он сидел, молчал, и клокоча смотрел на старика. Все замерло. Барбара сопела.

— Кушай колбасочку, Регина, — почти шепнула она нежно, печально, будто привередливость дочери в еде и есть тайная причина общего расстройства. Регина отодвинула тарелку, осторожно.

— Скажи мне, — Йобст Мюллер все еще налегал на стол, все еще улыбался. — И какое же такое жалованье платят тебе советники за то, что ты не служишь?

Можно подумать, он сам не знал прекрасно.

— Не понимаю…

— Ему его убавили, папаша, — с готовностью вставила Барбара. — Было двести флоринов, теперь убавили на двадцать пять!

Борясь с волнами мужней ярости, она всегда вот так прикрывала трепещущими веками глаза — чтобы не видеть его тряски, его свирепых взоров. Йобст Мюллер покачал головой:

— Не велико богатство, нет.

— И не говорите, папаша.

— Однако двести флоринов в месяц…

Барбара вытаращила глаза:

— В месяц? — взвизгнула она. — Per annum!

— Как!

Ловко они это разыграли.

— Да, папаша, да. И если б не собственный мой доход и то, что вы нам высылаете из Мюлека…

— Молчи! — взревел Иоганнес.

Барбара вскочила. «О!» Из глаза капнула слеза, покатилась по пухлой розовой щеке.

Йобст Мюллер глянул внимательно на зятя.

— Я, полагаю, вправе знать положенье дел? Как-никак она мне дочь.

Сквозь стиснутые зубы Иоганнеса прорвался высокий резкий звук — рев, стон.

— Я этого не потерплю! — он завопил. — Не потерплю этого в моем доме!

— В твоем? — выдавил Йобст Мюллер.

— Папаша, довольно! — сказала Барбара.

Кеплер тыкал в обоих трясущимся пальцем.

— Вы смерти моей хотите, — проговорил он так, будто его вдруг осенила дикая невероятная идея. — Да-да, вот вы чего хотите — вместе меня убить. Вам только того и надо. Сгубить мое здоровье. Вы рады будете. А там уж вы с этим вашим отродьем, которое прикидывается моей женой… — нет, это он слишком, слишком, — отправитесь обратно в Мюлек, уж я-то знаю…

— Успокойтесь, милостивый государь, — перебил Йобст Мюллер. — Никто не хочет вам вреда. И не глумитесь, прошу, над Мюлеком, он еще, глядишь, выручит, если эрцгерцог снова вздумает вас прогнать, и уж на сей раз навсегда!

Кеплер пытался придержать расходившуюся ярость. Что это — не сделка ли? Не вздумал ли старый пес у него выторговать обратно свою дочь? Нет, эта мысль непереносима. Он расхохотался, как безумный.

— Нет, ты послушай его, жена! — он крикнул. — О своем именье он ревнует больше, чем о тебе! Тебя я могу костерить как мне угодно, но имя Мюлека не смею даже называть, сквернить своими недостойными устами!

— Я могу защитить мою дочь, молодой человек, на деле, не на словах.

— Ваша дочь, ваша дочь, позвольте вам заметить, не нуждается в защите. Ей двадцать семь лет, и она свела в могилу двоих мужей — теперь успешно принялась за третьего. — Нет, это слишком, слишком!

— Милостивый государь!

Оба вскочили, готовые схватиться, стояли, сведя ненавидящие взгляды, как рога. В набухшую тишину упал глупый смешок Барбары. Она зажала рот рукой. Регина с интересом ее наблюдала. Но вот мужчины сели, пыхтя, сами себе дивясь.

— Он думает, он умирает, папаша, — Барбара снова хохотнула глупым смехом. — Говорит, говорит, у него крестный знак на ноге, там, где вонзили гвоздь Спасителю, и, мол, этот крест то видно, то не видно, и в разное время дня он цвет меняет — да, Иоганнес? — Она ломала маленькие руки, никак не могла уняться. — Хоть я-то его не вижу, креста этого, знать, потому, что не из вашего брата, избранных… умишка маловато, как ты… как ты всегда… — И осеклась. Долгую минуту он на нее смотрел. Йобст Мюллер ждал. Повернулся к дочери, та отвела глаза. Обратился к зятю:

— И что за болезнь, по-твоему, тебя одолевает? — Иоганнес что-то проурчал сквозь зубы. — Прости, не слышу?…

— Чума, я сказал.

Старик вздрогнул:

— Чума? Чума, здесь в городе? Барбара?

— Ну ясно же, нет, папаша. Все он воображает.

— Однако…

С ужасной ухмылкой Иоганнес поднял взгляд.

— Но с кого-то она должна начаться, правда?

Йобста Мюллера отпустило.

— Право же… такие речи… и при ребенке!

Тут снова Иоганнес накинулся на старика.

— Как мне не тревожиться, — крикнул он, — если я принял на себя ответственность за собственную жизнь, взяв в жены ангела смерти, которого вы мне всучили?

Барбара взвыла и спрятала лицо в ладонях. Он сморщился, ярость как рукой сняло, он весь обмяк. К ней подошел. Что ни говори, тут было неподдельное страданье. Она ему не позволяла до себя дотронуться, и он беспомощно водил руками вокруг этих воздетых плеч, меся, накатывая невидимый вал против ее тоски. — Я пес, Барбара, я бешеный пес, ты уж прости меня. — И грыз себе костяшки пальцев. Йобст Мюллер посмотрел, как этот, мелкий, суетится над своей взбухшей, рыдающей женой, и с омерзеньем поджал губы. Регина тихонько вышла из столовой.

— О Господи Иисусе! — топнув ногой, взвыл Кеплер.

* * *

Он гнался за вечными законами, что правят гармонией мира. Сквозь дикие чащобы, в кромешной тьме выслеживал сказочную добычу. Лишь самым сторожким из охотников дано ее подбить, но он-то, он, с плохоньким мушкетом худосочной своей математики — на что он мог рассчитывать? Вдобавок — обложенный сворою шутов, которые его травили, выли, улюлюкали, побрякивали колокольцами, чьи имена — Отцовство, Ответственность и Проклятущий Город. И все же, все же — ох! однажды она ему мелькнула, таинственная птица, пятном, не более, паря в недостижимой вышине. И того промелька уж не забыть.

В год 1595-й, июля 19-го дня, перед полуднем, точно в 27 минут двенадцатого. От роду ему тогда было, если его подсчеты точны, 23 года, 6 месяцев, 3 недели, 1 день, 20 часов, 57 минут, на несколько десятков секунд больше или меньше.

Потом он немало времени провел, колдуя над этими цифрами, доискиваясь скрытого значенья. Дата и время, сложенные вместе, давали 1652. Не больно разживешься. Сложивши эти цифры, он получал 14, то есть дважды 7, мистическое число. Или, возможно, 1652 есть дата его смерти. Ему будет восемьдесят один. (Он усмехнулся: с его здоровьем?) Он брался за другой набор: свой возраст в тот незапамятный июльский день. И эти цифры сулили не многим больше. Сложенные, они давали сумму, лишь тем и примечательную, что делилась на 5, давая в итоге 22, возраст, в каком он покинул Тюбинген. Да, небогато. Но, уполовинив 22 и вычтя 5 (снова 5!), он получал 6, а это уже возраст, в котором он был приведен матерью на вершину Висельной горы, полюбоваться на комету 1577 года. Да, но эта пятерка, что означает эта неугомонная пятерка? Как! Это число расстояний между планетами, это число нот в арпеджио сфер, число тонов в пятитоновой гамме музыки мира!.. если его подсчеты точны.

Он полгода уже трудился над тем, что стало Mysterium cosmographicum, первой его книгой. Обстоятельства были тогда полегче. Он еще не женился, даже имени Барбары не слыхивал, и жил при штифтшуле, в комнатушке, тесной, промозглой, но своей. Астрономия сначала была всего лишь препровожденьем времени, продолженьем математических забав, которыми он развлекал учеников в Тюбингене. Но время шло, мечты о новой жизни в Граце выдыхались, высокая игра все больше его захватывала. С ней он оказывался на отлете, в стороне от неурядицы вещественного мира, в котором был он заточен. Да, Грац — тюрьма. Здесь, в этой дыре, которую кто-то соизволил назвать городом и даже столицей Штирии, где правят узколобые купцы и князь-папист, дух Иоганнеса Кеплера томится в цепях, таланты его заперты в колодках, великий дар исследования вздернут на дыбе школьного учительства — так! верно! урча, сам над собою потешаясь, — брошен в темницу, о Господи! И все это в двадцать три года от роду.

А ведь милый был городишко. Понравился ему, когда впервые мелькнули река, шпили, замок на горе, блестя за сеткой апрельского дождя. Размах и щедрость ему почудились как будто в самой шири и прочности строений, столь непохожих на хлипкую архитектуру городков его родного Вюртемберга. И люди показались совсем другими. Они прогуливались, беседовали, предавались спорам политическим, напоминая ему о том, как сильно отдалился он от дома, попал чуть ли не в Италию. Ах, все одни мечты. Теперь, приглядевшись к людным улицам поближе, он понял, что грязь, вонь, нищие и бесноватые повсюду те же. Правда, это были протестантские безумцы, протестантская грязь, в протестантское небо стремились эти шпили, и оттого самый воздух был, кажется, вольней; но эрцгерцог был бешеный католик, повсюду шныряли иезуиты, и тогда уже в штифтшуле поговаривали о запрете, о закрытии.

Он, такой блистательный студент, учительство свое возненавидел. В классах он томился. Темы, которые он принужден был объяснять, всегда почему-то оказывались далеки от того, что самого его занимало, и все время он был весь натянут, начеку, как лодочник, ведущий утлый челн против течения. Усилие это изнуряло его, он покрывался потом, в голове мутилось. Но иногда руль выскользал из рук, и тогда его нес поток собственного восторга, а бедные ученики стояли тупо, оставленные на берегу, вяло помахивая ему вслед.

В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.

— Вы уж постарайтесь быть поспокойней, — советовал ему ректор Папиус. — Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. Они не поспевают за вашей мыслью, смущаются и жалуются мне… — он усмехнулся, — или жалуются их отцы.

— Я знаю, знаю, — заторопился Кеплер, упершись взглядом в свои ладони. Они сидели в кабинете у ректора, смотревшего на внутренний двор школы. Шел дождь. Ветер выл в трубе, из камина валил клубами дым, висел в воздухе, щипал глаза. — Я слишком быстро говорю, не успевая обдумать своих слов. Или посреди классов мысли мои меняются, я завожу речь о другом, а то спохватываюсь, что не совсем точно объяснил, все повторяю сызнова, уже подробней. — Закрыл рот и поежился; ну вот, все окончательно испортил. Ректор пасмурно разглядывал огонь. — Видите ли, герр ректор, меня в сторону уводит моя cupiditas speculandi.

— Да, — сказал ректор терпеливо и почесал подбородок, — в вас, пожалуй, слишком много… страсти. И ведь не весело смотреть, как молодой человек подавляет природные свои порывы. Быть может, господин Кеплер, вы не созданы учительствовать?

В тревоге он вскинул взгляд, но ректор смотрел участливо, чуть-чуть лукаво. Он был тонкий человек, ректор, несколько разбросанный, филолог и вместе медик; уж он-то знал, каково это — день целый стоять в классе, мечтая сквозь землю провалиться. Ректор всегда выказывал сочувствие странному маленькому человеку из Тюбингена, который сначала так обескуражил более величавых коллег своими дикими манерами и жутковатой смесью дружелюбия, вспыльчивости и гордости.

— Какой из меня учитель, — бормотнул Иоганнес. — Я знаю. Дарования мои совсем по другой части.

— Ах да, — подхватил ректор и кашлянул. — Ваша астрономия. — Глянул в инспекторский отчет перед собою на столе. — Этому вы обучаете неплохо, кажется?

— Но кого мне обучать!

— Не ваша вина — вот, тут пастор Циммерман сам пишет, не каждому нужна астрономия. Он советует препоручить вам преподавание арифметики и латинской риторики в старшей ступени, покуда вы не подыщете учеников, взыскующих карьеры астрономов.

Он понял, что над ним посмеиваются, хоть и беззлобно.

— Варвары невежественные! — он крикнул вдруг; из огня выпало полено. — Только и думают что об охоте, о тяжбах, да как бы приданое для своих наследников пожирнее приискать. Ненавидят, презирают философию, философов! Они — они — они… они того не стоят… — И осекся, побелев от ярости и от испуга. Нет! С этими дикими вспышками пора покончить.

Ректор Папиус улыбался бледной улыбкой.

— Инспекторы?

— М-м?..

— Я понял, что так вы отнеслись о нашем добром пасторе Циммермане и его собратьях. У нас ведь, кажется, о них шла речь.

Он прижал ладонь ко лбу.

— Я… я, разумеется, говорил о тех, кто не хочет, чтоб их сыновья получали нужные познанья.

— Ах. Но, я полагаю, среди знатных семейств, да и среди купцов, немного есть таких, кто числит астрономию среди наук, какие их сыновьям надобно изучать. Тут ведьм на кострах жгут за куда более далекие сношения с луной, чем те, в какие вы вступаете на своих уроках. Я не отстаиваю столь косный взгляд на науку вашу, я лишь ставлю вас о нем в известность, как мой…

— Но…

— …как мой долг мне повелевает.

Они смотрели друг на друга, Иоганнес мрачно, ректор примирительно, но твердо. Серый дождь охлестывал окно, клубился дым. Иоганнес вздохнул.

— Видите ли, герр ректор, я не могу…

— Но вы постарайтесь, нельзя ли постараться?

Он старался, он старался, но как мог быть спокоен? Мозг его кипел. Хаос идей и образов взбивался в нем. В классах он все чаще умолкал, стоял, окаменев, всему чужой, глухой к хихиканью школяров, как помешавшийся оракул. Он бродил по улицам, как бы в тумане, не раз чуть не угодил под лошадиные копыта. Уж не заболел ли он? Однако это больше было похоже на… любовь! Не то чтобы в кого-то он влюблен, а — вообще! От этой мысли он расхохотался.

В начале 1595 года вдруг получил он знак если и не от самого Бога, то, уж конечно, от божества помельче, из тех, кому поручено ободрять избранников в сем мире. Должность в штифтшуле ему давала титул изготовителя календарей для Штирии. Прошлой осенью, за вознагражденье в двадцать флоринов из общественной казны, он составил астрологический календарь на грядущий год, предсказав великий холод и нашествие турок. В январе ударил такой мороз, что в Альпах насмерть замерзали пастухи с окружных ферм, а в первый же день января Турция открыла кампанию, и, говорили, опустошила всю страну от Нейштадта до Вены. Он был очарован столь скорым подтверждением собственных дарований (и втайне удивлен). О, знак — да, безусловно. Снова он засел за свою космическую тайну.

Решение не пришло покуда; он только ставил вопросы. И первейший был: отчего в Солнечной системе именно шесть планет? Не пять, не семь, не тысяча, положим? Никто, насколько ему известно, об этом не задумывался. Вот, в самом деле, тайна. Даже и поставить такой вопрос — уже свершенье.

Он был последователь Коперника. В Тюбингене Михаэль Мэстлин, учитель, его познакомил с системой великого поляка. Кеплеру виделось что-то почти святое, что-то прямо искупительное в расчисленном движенье сфер вкруг Солнца. И все же, с самого начала, он чувствовал, что какое-то несовершенство, изъян какой-то толкал Коперника на все эти уловки и увертки. Ибо, если сама идея этой системы, очерченная в первой части De revolutionibus, была самоочевидной вечной истиной, при разработке теория все больше обрастала такими частностями — все эти эпициклы и прочее, — которых необходимость, без сомненья, могла быть вызвана лишь страшной изначальною бедой. Словно мастер выронил из дрожащих рук дивно действующую модель мира, и к ее спицам, к тончайшим пружинам ее прилипли грязь, сухие листья, сухая шелуха давно изношенных идей.

Коперник полвека уж как умер, и вот он вдруг воскрес, печальный ангел, и следовало с ним сразиться, прежде чем засесть за поиски собственной системы. Ибо фыркай не фыркай ты на эпициклы, не так легко их отменить. Каноник из Эрмланда был уж получше математик, надо думать, чем какой-то поставщик календарей из Штирии. Собственная несостоятельность его бесила. Положим, он и знает, что в системе Коперника кроется изъян, и важный, но выискать его — совсем иное дело. Ночью он вздрагивал и просыпался; снилось, что старик, противник, смеется, дразнит.

И вдруг он сделал открытие. Он понял, что Коперник ошибался не столько в том, что создал: грех его — был грех опущения. Великий человек, теперь-то понял Иоганнес, стремился лишь показать природу вещей, не объяснить ее. Разочаровавшись в Птолемеевой картине мира, Коперник создал систему лучше, стройней, которая, однако, при всей новизне ее имела целью, как выразился бы схоласт, спасти явленья, завести модель, которая не нуждается в проверке опытом, но лишь правдоподобно вытекает из наблюдений.

Считал ли сам Коперник свою систему картиной мира? Или ему того было довольно, что она кое-как отвечает видимости? Да задавался ль он таким вопросом? Музыки, сопровожденья музыкального — вот чего не хватало Вселенной старика, — лишь клочья арий, нотных фраз, едва намеченных каденций. И ему, Кеплеру, суждено свести все это воедино, заставить петь. Да, музыки — вот чего не хватает. Он глянул на зимний холодный свет в окне и — себя поздравил. Не диво ль дивное — логика вещей? Озаботясь нестройностью системы Птолемеевой, Коперник воздвиг великий монумент в честь Солнца, и в нем изъян таится, перл, и этот перл суждено выискать ему, Кеплеру.

Но мир вовсе не для того был создан, чтобы петь. Господь не легкомыслен. С самого начала он подозревал, что песнь — побочна, естественно она проистекает из гармонического соотношения вещей. Истина сама побочна, в сущности. Гармония есть всё. (Что-то тут не то, не то! не важно.) Гармония же, как еще Пифагор показал, есть порожденье математики. И следственно, гармония сфер необходимо отвечает математической расчисленности. Что она есть, расчисленность такая, он не сомневался. Первейшей аксиомой для него было — что ничто в мире Богом не создано без плана, через который нам приоткрываются величины геометрические. А человек — точное подобие Божие, и потому только, что мыслит в понятиях, отражающих замысел Творца. Он записал: разум схватывает понятие тем верней, чем более приближено оно к чистым величинам как к своему источнику. Следственно, способ познания космического замысла должен, как и сам замысел, основан быть на геометрии.

В Грац пришла весна и, как всегда, застала его врасплох. Однажды он выглянул: набухший воздух бился, трепетал, и все летело, падало куда-то, будто земля стремится в сужающийся загиб пространства. Город посверкивал, смотрясь в дрожащие окна, омытость камня, яркость и синеву луж, пролитых в грязь улиц ливнем. Он почти не выходил. Слишком уж весна была близка собственной его тревоге и темному томленью. Масленичный карнавал тек под самым окном — он и не замечал; только когда взвой шутовской трубы или пьяный вопль грубо врывался в слух, мешал работать, он скалил зубы и рычал беззвучно.

Что, если он ошибся, если мир вовсе не выверенное построенье, подчиненное незыблемым законам? Что, если Господь сам, как и Его созданья, предпочитает временное — вечному, грубые поделки — совершенству, шутовские трубы и выклики гульбы — музыке сфер? Но нет, нет, вопреки всем сомненьям, нет: его Бог прежде всего — бог порядка. Миром правит геометрия, ибо геометрия — земное отражение божественного промысла.

Он работал далеко за полночь, сквозь свои дни брел, как во сне. Настало лето. Уже полгода работал он без устали, а лишь того достиг, коли можно назвать такое достижением, что понял: не так планетами самими, расположением их и скоростью следует заняться, как расстояниями между их орбит. Расстояния эти установил Коперник, и на них не больше можно положиться, чем на означенные Птолемеем, но, чтоб вовсе не свихнуться, пришлось признать их годными для своих целей. Он сравнивал, он выверял — выискивал тайные соотношенья. Отчего их шесть, планет? Таков вопрос, да. Но вопрос более глубокий — отчего вот именно такие меж ними расстояния? Он вслушивался, он ждал, когда услышит шелест крыл. И вот в июле, однажды, самым обыкновенным утром, ангел принес ответ. Кеплер стоял в классе. День был погожий, жаркий. В окне жужжала муха, ромб света лег к его ногам. Ошалев от скуки, ученики смотрели куда-то вдаль, мимо него, остекленелым взглядом. Он им объяснял теорему Эвклидову — потом, убей Бог, не мог припомнить, какую именно, — и уже приготовил на доске равносторонний треугольник. Взял большой деревянный циркуль, и тут, как всегда, мерзкая тварь исхитрилась его куснуть. Сунув пострадавший большой палец в рот, он повернулся к доске и стал вычерчивать два круга, один внутри треугольника, касающийся трех его сторон, второй — описаный вокруг, пересекающий вершины. Он отступил назад в куб пыльного света, сморгнул, и вдруг что-то, кажется это его сердце, закатилось, взметнулось, как гимнаст, выделывающий на трамплине чудеса, и с обморочной непоследовательностью он подумал: я буду жить вечно. Отношение внешнего к внутреннему кругу отвечало соотношению орбит Сатурна и Юпитера, самых дальних планет, и меж двух кругов, подтверждая это соотношение, помещался равносторонний треугольник, главная геометрическая фигура. Следственно, поместив между орбит Юпитера и Марса квадрат, между орбит Марса и Земли пятиугольник, между орбит Земли и Венеры… Да. О да! Чертеж, доска, самые стены растворились в дрожащей влаге, а осчастливленные школяры наслаждались зрелищем: их молодой учитель мастер Кеплер утирал слезы и трубно сморкался в запачканый фуляр.

* * *

В сумерки кобыла вынесла его из Шенбухского леса. Ясный мартовский день обернулся ненастьем, смуглый свет тонул в долине. Неккар блестел, свинцовый и холодный. У бровки горы он натянул поводья, поднялся в стременах и глубоко втянул в себя крепкий грозовой дух. Разве такой он помнил Швабию — чужой и хмурой? Или он сам переменился? У него были новые перчатки, двадцать флоринов в кошельке, отпускная бумага из штифтшуле, эта мышастая в яблоках кобыла, которой его выручил приятель, приходской письмоводитель Штефан Шпайдель, и — бесценный, притороченный к седлу, обернутый клеенкой для пущей сохранности — манускрипт. Книга была дописана, он явился в Тюбинген — тиснуть ее в печати. Падал черный дождь, когда он входил в узкие улочки города, свет фонарей на укрепленных стенах Верхнего Тюбингена порхал над головой. После июльского откровения пришлось еще семь месяцев корпеть, ввести третье измерение в свои расчеты, чтобы усовершенствовать теорию и закончить Mysterium. Ночь, гроза, одинокий путник, немое великолепье мира; капля дождя попала ему за шиворот — он повел лопатками: там, сзади, прорезались крылья.

И вот он сидел в постели, в низкой серой комнате «Медведя», натянув грязное одеяло под самый подбородок, ел овсяные лепешки, пил подогретое вино. Дождь стучал по крыше. Снизу, из кабака, неслось хриплое пенье — добрый, крепкий народ швабы, и поразительные пьяницы притом. Немало рейнского он и сам выблевал студентом на тот камышом покрытый пол. Даже самому странно, как тешит возвращение в милые пределы. Он допивал последние капли в кружке в честь Госпожи Славы, сей смелой, лихой богини, когда половой постучался в дверь, его вызвал. Смутно улыбаясь, в подпитии, все еще кутаясь в одеяло, спустился он по шатким ступеням. Кабак был как корабельная каюта: качались пьяницы, дрожало свечное пламя, снаружи, на струящиеся окна напирала ночь, огромная, как океан. Михаэль Мэстлин, друг и былой учитель, поднялся из-за стола ему навстречу. Пожали друг другу руки; вдруг нашла на обоих робость. Он без предисловий выложил:

— Я кончил книгу.

Окинул хмурым взглядом грязный стол, кожаные кружки: как не подпрыгнули при таком известье?

Профессор Мэстлин оглядел это его одеяло.

— Вы больны?

— Что? Нет. Продрог, промок. Я вот только добрался. Вы получили мое известье? Ах да, раз уж вы здесь. Ха. Хоть геморрой мой, простите, что о нем упоминаю, с дороги разыгрался.

— Не думаете же вы здесь оставаться? Нет-нет, остановитесь у меня. Идемте, обопритесь на мое плечо, надо забрать багаж.

— Но я…

— Идемте, сказано же вам. Вы горите, друг мой, и руки, посмотрите, руки у вас трясутся.

— Нет, говорю вам, нет, вовсе я не болен.

Три дня трепала его горячка. Он думал, что умрет. Распростертый на постели в доме у Мэстлина, он бредил и молился, терзаемый видениями нестерпимых мук и скорбей. Тело источало ядовитый пот: и откуда в нем бралось столько этой отравы? Мэстлин его выхаживал с неловкой холостяцкой нежностью, и на четвертое утро он проснулся, утлый челн с обшивкой из стекла, в уголке окна увидел, как катят облака по узкому проливу голубого неба, и выздоровел.

Как очистительный огонь, горячка его дочиста промыла. Новыми глазами он посмотрел на свою книгу. Как мог он вообразить, будто ее кончил? Сидя в спутанных простынях, набросился он на манускрипт, считал, делил, дробил, разнимал теорию на части, собирал снова слой за слоем, покуда она ему не показалась чудом в своей вновь обретенной стройности и силе. Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?

Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.

— Да, — он кашлянул. — Да, идея, разумеется, нова.

— Но она истинна, по-вашему?

Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.

— Я полагаю, — объявил он, — что математик тогда достигнет цели, когда выдвинет гипотезу, соотносимую с действительностью так близко, как только это возможно. Вы бы и сами отступили, думаю, если б кто-то представил решение еще лучше вашего. Из чего отнюдь не следует, что действительность немедля подтверждает даже и самую тщательную гипотезу каждого ученого.

Иоганнес хмурился, тощий, злой. Впервые после того, как отпустила его горячка, он решился выйти. Он чувствовал себя сквозным, прозрачным. В вышине прошелся рокот, вдруг грянули колокола, все внутри у него задрожало.

— Зачем напрасно переводить слова? — он сказал, он проорал (эти колокола, чтоб их). — Геометрия существовала до Творенья, она совечна Божественному разуму, она — сам Бог…

Бамм.

— О! — Мэстлин на него уставился.

— …ибо что, — мягко, — существует в Боге такого, что бы не было сам Бог? — Серый ветер, приминая траву, подбирался к нему; он поежился. — Но мы только перекидываемся фразами. Скажите, что вы в самом деле думаете?

— Я сказал уже, что думаю, — отрезал Мэстлин.

— Но это, простите мне, профессор, лишь схоластические увертки.

— Ну что же, я схоласт!

— Вы, преподающий своим ученикам — мне преподавший — гелиоцентрическое учение Коперника, вы схоласт? — А сам меж тем искоса метнул острый взгляд в профессора.

Мэстлину только того и надо было.

— Ах, он же был схоласт и — он охранял явления!

— Он всего лишь…

— Схоласт, сударь мой! Коперник почитал древних!

— И что ж. Я разве не почитаю?

— Мне кажется, молодой человек, что вы мало к чему имеете почтение!

— Я почитаю прошлое, — сказал он мягко. — Я только думаю — дело ли философа рабски следовать учениям предшественников?

Да, он правда думал: дело ли это философа? Дождь, как фокусник монеты, ссыпал капли на мостовую. Дошли до крыльца Aula Maxima. Дверь была закрыта и заперта изнутри, но им хватило места под каменным навесом. Стояли молча, глядя наружу. Мэстлин тяжко дышал, как мехами вздуваемый досадой. Иоганнес, не замечая этого, праздно оглядывал овец на лугу, их траурно аристократические морды, тихие глаза, и как жевали они траву, брезгливо, будто пастись — сложная, тяжелая работа: немые, бессмысленные твари Божьи, сколько же их, какие они все разные. Вот так порой ему открывался мир, вдруг поражал вот так — не образом, не видом, — тем только, что он есть. Ветер стайками срывал грачей с осанистых дубов. Стало слышно пенье, из-за склона луга нестройным рядом вышагали мальчишки, как брод, одолевая непогоду. Пенье, жидкий Лютеров гимн, дрожало на ветру. Кеплер с болью опознал глупые семинарские одежки: вот так и он, бывало… Проходили, столиким призраком, но тут дождь припустил, и, с визгом поломав строй, они кинулись прятаться под вязами у колледжа Святой Анны. Мэстлин говорил:

— …в Штутгарт, у меня дело при дворе герцога Фридриха. — Он помолчал в ожидании ответа; тон его был примирительный. — По просьбе герцога я составил календарь и должен его доставить… — Он приступился сызнова: — Вы тоже, разумеется, делали подобную работу.

— Что? Ах, календари, да-да. Хоть всё это чушь собачья.

Мэстлин выпучил глаза:

— Всё?..

— Звездочетство, ведовство, всё это. И однако, — помолчав, — однако я верю, что звезды влияют на наши предприятья… — Осекся и нахмурился. Былое шло сквозь душу в бескрайность будущего. За спиной у них со скрежетом приотворилась дверь, выглянула скелетоподобная фигура, тотчас скрылась. Мэстлин вздохнул:

— Вы едете со мною в Штутгарт или нет?

Назавтра спозаранок отправились в столицу Вюртемберга. Кеплер заметно повеселел, и на первой же станции Мэстлин завалился в угол почтовой кареты, изнуренный трехчасовыми рассуждениями о планетах, периодичности и совершенстве форм. Намеревались пробыть в Штутгарте с неделю; Иоганнес на полгода там застрял.

Он составил дивный план, как продвинуть свою небесную геометрию в люди. «Видите ли, — толковал он сотрапезникам за столиком в герцогском дворце, — я задумал винную чашу, вот таких размеров, и она будет моделью мира по моей системе, отлита в серебре, со знаками планет из драгоценных каменьев: Сатурн — алмаз, жемчужина Луна, ну и так далее, и, заметьте, при этом с механизмом, позволяющим из семи краников, от семи планет наливать семь разных видов выпивки!»

Компания на него уставилась. Он сиял, наслаждаясь общим немым изумлением. Дородный господин в завитом парике, чьи цветущие черты и выправка изобличали близость к власти, вытащив хрящик изо рта, осведомился:

— И кто ж, по-вашему, не пожалеет средств на столь редкостный проект?

— Ну как же, сударь, его светлость герцог. Затем я здесь. Я знаю, князья склонны забавляться умными игрушками.

— Вы полагаете?

Пышная дама, украшенная бездной дивных старинных кружев возле горла и чем-то, подозрительно напоминающим сыпь венерическую, над верхнею губой, вся подалась вперед, чтобы получше разглядеть странного юнца.

— Но тогда, — она смущенно кивала под сложным своим убором, — вы должны просветить моего мужа, — уронив визгливый смешок. — Муж у меня второй секретарь при после Богемии, знаете ли.

Он дернул головой, надеясь в столь возвышенном обществе это выдать за поклон.

— Сочту за честь знакомство с вашим мужем, — и, для особенного шика, — мадам.

Дама просияла и протянула руку по столу ладонью кверху, предлагая его, словно блюдо деликатесов, вниманию цветущего господина в парике, и тот опустил на него взор и вдруг, как верительную грамоту, предъявил полный рот золотых зубов.

— Герцог Фредерик, молодой человек, — сказал он, — позвольте вас уверить, денег на ветер не бросает.

Все засмеялись, как знакомой шутке, и снова занялись едой. Юный усатый воин, разделывая цыпленка, остро глянул на Иоганнеса:

— Семь разных видов выпивки, говорите?

Иоганнес будто не заметил этой воинственности.

— Семь, да, — сказал он, — aqua vitae от Солнца, бренди от Меркурия, от Венеры мед, — деловито загибая пальцы, — от Марса вермут, от Юпитера белое вино, а от Сатурна, — он хмыкнул, — от Сатурна потечет лишь скверное прокисшее вино или пиво, да будут постыжены те, кто не сведущ в астрономии.

— Как так? — Цыплячья нога с треском отломилась. Ответом Кеплера была самодовольная ухмылка. Теллус, старший герцогский садовник, жирный малый с гладким лысым черепом, допущенный за этот стол благодаря недавнему своему возвышенью в должности, расхохотался, крикнул: «Вот это ловко!» — и воин покраснел. Лоснистые кудри мазнули ворот бархатного камзола. Тут птичья физиономия на тонкой шейке высунулась из-за плеча Кеплерова соседа и пискнула:

— A-а, и вы хотите сказать, так ли я вас понял, что нас, как бы это выразиться, не ознакомят с вашей удивительной теорией? А? — Он смеялся, смеялся, он не мог уняться и все махал маленькими ручками.

— Я намерен, — признался Иоганнес, — рекомендовать герцогу, чтоб держал ее в тайне. Отдельные части сей чаши будут выкованы разными мастерами и лишь затем собраны воедино, дабы мой inventum не открылся прежде времени.

— Ваш — что? — рыкнул сосед и резко обернулся, темнолицый, мрачный, крестьянин с виду — позже узнал Иоганнес, что он барон, — который до тех пор сидел, словно глухой, блюдо за блюдом без разбора пожирая пищу.

— Латынь, — кратко пояснил завитой парик. — Изобретение, он разумеет, — и бросил Кеплеру взор непомерно строгого укора.

— Ну да, я хочу сказать изобретение… — промямлил Кеплер. Вдруг одолели его недобрые предчувствия. Этот стол, эти люди, тесная неразбериха других столов, суетливые слуги, гам кормящейся толпы, все заговорило вдруг о неисцелимом неустройстве. У него упало сердце. Лихая просьба об аудиенции у герцога, набросанная в первый же день, едва он прибыл ко двору, осталась без ответа; и вот, спустя неделю целую, впервые его обдало ледяным холодом это молчанье. Болван, как мог он питать столь смелые надежды?

Он сложил чертежи своей космической чаши и собрался тотчас обратно в Грац. Впрочем, Мэстлин, призвав последние остатки своего терпенья, удерживал его, советовал составить просьбу более осмотрительную. Иоганнес кое-как позволил себя уговорить. Второе письмо вернулось с пугающею быстротой, и детскими приземистыми буквами сбоку была приписка, указание построить модель чаши, дабы мы могли ее увидеть и, коли решим, что она достойна быть в серебре отлитой, за средствами не постоим. Мэстлин стиснул ему руку, а он только блаженно улыбнулся и шепнул: «Мы!..»

Неделю возился он с моделью, сидя на ледяном полу продувной башни с ножницами, клеем, полосками цветной бумаги. Модель была чудо как хороша, планеты розовели на лазоревых орбитах. Он любовно ее доверил сложным путям, чтобы донесли до герцога, и принялся ждать. Прошли недели, месяц, еще месяц, еще. Давно уж Мэстлин вернулся в Тюбинген — приглядеть, как печатается Mysterium. Иоганнес примелькался при дворе — один из бедных, полоумных просителей, словно пояс спутников, круживших близ незримой герцогской особы. Потом пришло от Мэстлина письмо: Фридрих просил его ученого сужденья. Аудиенция обещана. Кеплер бесился: ученое суждение, скажите!

Он был принят в просторном великолепном зале. Камин был выше него. Бледный свет стекал из громадных окон. На потолке, нависшем диве, среди лепных головок и гирлянд, дух захватывающая овальная картина изображала ангелов в стремленье к божеству, которое сидело на темном облаке, бородатое и злое. Кругом толпились, сновали придворные, как бы исполняя мудреный танец, которого фигуры могли быть видны только оттуда, сверху. Лакей тронул Кеплера за локоть, он обернулся, хлипкий человечек к нему шагнул:

— Реплер?

— Нет, да, я…

— Ну что ж. Мы рассмотрели вашу модель мира, — нежно улыбаясь, — она невнятна.

Герцог Фридрих был дивно облачен в парчовый камзол и бархатные панталоны. Сияли перстни на крошечных руках. Седые волосы на голове торчали короткими пружинками, скупым мазком украсив подбородок. Весь герцог был так гладок, мягок — напомнил Кеплеру о сладком, восковом ядре каштана, нежно прильнувшем к блестящей скорлупе. Он распознал рисунок придворной сарабанды, пред ним было самое ее средоточие. Он что-то залепетал в оправдание своей небесной геометрии, но герцог поднял руку:

— Все это очень верно, и, без сомненья, занимательно, но каков, однако, общий смысл?

На лакированном столе стояла бумажная модель. Две орбиты отлепились. Царственный палец, заподозрил Кеплер, поковырял в нутре модели.

— Имеется, ваша светлость, — заспешил он, — всего пять совершенных тел, именуемых иначе формами Платоновыми. Они оттого совершенны, что стороны их равны. — Ректор Папиус подивился бы его терпенью. — Из бесконечного множества тел в трехмерном мире лишь пять этих фигур совершенны: тетраэдр, или пирамида, четырьмя равносторонними треугольниками образуемая, куб, из шести квадратов, октаэдр из восьми равносторонних треугольников, додекаэдр, двенадцатью пятиугольниками образуемый, и икосаэдр, который образует двадцать равносторонних треугольников.

— Двадцать, — кивнул герцог.

— Да. Я полагаю, и здесь это представлено наглядно, что в пять интервалов между планетами пять этих тел могут быть… — Его теснили. Мрачный безумец, давешний сотрапезник, пытался протиснуться мимо него к герцогу и все ухмылялся, поджимая губы, — молча извинялся. Иоганнес приставил локоть к его ребрам и ткнул. — …могут быть вписаны… — и ткнул, — …в точном соответствии, — задохнувшись, — с теми расстояниями, какие установлены древними. — Он улыбался; он ловко это выразил.

Безумец опять его теснил, и вдруг он обнаружил, что все они тут как тут, и дама с венерической губой, и садовник Теллус, солдат Каспар, и, уж конечно, завитой парик и, в отдаленье, на кромке танца, мрачный барон. Ну и что с того? Он их всех поставит на место. Вдруг он остро ощутил, как сам он юн, блистателен, до странности легок.

— И таким образом, мы видим, — продолжал он беспечно, — между орбитами Сатурна и Юпитера я поместил куб, между Юпитером и Марсом тетраэдр, между Марсом и Землею додекаэдр, между Землею и Венерой икосаэдр, и смотрите, дайте я вам покажу, — разнимая модель, как разнимают плод, доискиваясь потаенной сердцевины, — между Венерой и Меркурием — октаэдр! Вот!

Герцог хмурился.

— Все ясно, да, — он объявил, — то, что вы сделали и как. Но, вы уж меня простите, могу ль спросить, зачем?

— Зачем? — переводя взгляд с растерзанной модели на маленького человечка перед ним. — Ну… ну, затем, что…

Полоумный смех забулькал у него в ушах.

* * *

Ничего не вышло из его затеи. Герцог допустил, что чашу можно бы отлить, но быстро к ней охладел. Дворцовый злато кузнец выражал сомненья, казначейство сетовало и недоумевало. Он уныло воротился в Грац. Полгода убил, домогаясь барских милостей. Урок ему на будущее, не забыть. Скоро, однако, все это унизительное происшествие оттеснили из его мыслей заботы понасущней.

Один школьный инспектор, медик Обердорфер, вдруг самолично к нему приступился, хитро улыбаясь и — возможно ль? — подмигнув, и просил в назначенный день быть в доме господина Георга Хартмана фон Штубенберга, важного негоцианта. Он туда отправился, решив, что ему закажут гороскоп или очередной из входивших в моду его календарей. Но заказа никакого не последовало. С бургомистром Хартманом он так и не познакомился, но имя это впредь неизменно отзывалось в памяти эхом катастрофы. Час протомился он на лестнице, сжимая кубок кислого вина и придумывая, что бы такое сказать доктору Обердорферу. Внизу, в просторной зале, сходились, расходились разряженные дамы, жирные дельцы, епископ со своим клиром, кавалеристы эрцгерцога в ботфортах до самых ляжек, тяжкие, как кентавры. Кто-то из детей этого Хартмана правил свадьбу. Откуда-то, из дальней залы, струнный оркестр пускал мелодию пучками блестящих и бесцельных стрел. Он нервничал. Его, собственно, по форме не пригласили, ну как окликнут, станут выдворять? И взыскался в нем этот Обердорфер? Доктор, одутловатый, с висячими брылами, крошечными заплывшими глазками, дрожа от предвкушения, оглядывал толпу внизу и, сопя, фальшиво подпевал серебряным раскатам менестрелей. Но вот он поддел Кеплера локтем. Плотная молодая дама в голубом приблизилась к ступеням. Доктор Обердорфер рассиялся.

— А хороша, да?

— Да-да, — бормотнул он, уставясь в одну точку и трепеща, как бы дама снизу не услышала. — Вполне, э-э, хороша.

Обердорфер, искоса шепча, как дурной чревовещатель, клонил большое, тряское лицо, покуда чуть совсем не придавил Кеплерово ухо. — Вдобавок и богата, говорят. — Молодая дама приостановилась и нагнулась, шумно восхищаясь бледным надутым мальчиком в бархатах, но тот упрямо отворачивался, цепляясь за руку няни. На всю жизнь Кеплеру запомнится сердитый этот Купидон. — Папаша, — шипел доктор, — владеет землями, знаете ли, на юге. Говорят, кругленькую сумму ей откажет. — Он еще более понизил голос. — Разумеется, кое-что ей перепало и от ее… — запнувшись, — ее покойных… э-э-э… мужей.

— Ее?..

— Мужей, да. — Доктор Обердорфер прикрыл крошечные глазки. — Весьма прискорбно, весьма прискорбно: дважды вдовица. И такая молодая!

И вот тут до него дошло. Покраснев, он испуганно отпрянул вниз на одну ступеньку. Вдова ему кинула всполошенный взгляд. Доктор говорил:

— Зовут ее Барбара Мюллер — урожденная, хм, Мюллер.

Иоганнес удивленно глянул на доктора, и тот кашлянул:

— Шутка, прошу прощенья. Семейство ее Мюллер — Мюллер фон Гессендорф, — и, по странному совпадению, такова же фамилия ее последнего, самого, да, покойного супруга… — и, невесело хмыкнув, смолк.

— Да? — он пробормотал, уклоняясь от влажного докторского взгляда, и вдруг услышал собственный голос: — Но она толста, пожалуй.

Доктор Обердорфер дрогнул, но тотчас, отважно осклабясь, возразил со слоновьей грацией:

— Пухленькая, милый Кеплер, пухленькая. А зимой так холодно, э? Ха. Ха-ха-ха.

И, твердо ухватив Кеплера под локоть, повел вверх по ступеням, в укромный уголок, где лощеный, угрюмый щеголь, смерив Кеплера надменным взглядом, сказал: «Ну что же, сударь мой», — так, будто он, Йобст Мюллер, это репетировал.

Так началась долгая, путаная, невеселая история его женитьбы. С самого начала пугала его эта пухлая молодая вдова. Женщины для него были — чуждая страна, и языком ее он не владел. Как-то ночью, тому четыре года, проездом в Вайльдерштадте, продувшись в карты, он, чтоб отвести душу, сошелся с тощей особой, девицей, как его удостоверяли. То был единственный его любовный опыт. Потом шлюха хохотала, пробовала на мелкий желтый зубок монету, которой он с нею расплатился. Однако, вне самого акта, этих бешеных лягушачьих бросков к краю водопада, чем-то тронули его узкие бедра, хлипкая грудь, пышная роза, пробивающаяся из-под костей. Она была его меньше; совсем иное дело — фрау Мюллер. Нет-нет, покорнейше благодарим. Чем сейчас-то ему плохо? Уж лучше, он подозревал, чем с женою будет. Потом, когда брак обернулся такой печалью, он чуть ли не во всем винил бесстыдство сделки, жертвой которой стал.

Вдруг обнаружилось, как тесен Грац: все, кажется, будто сговорясь, поспешествовали скороспелому союзу. Порой на физиономии самого города метилась ему похотливая ухмылка. Доктор Обердорфер был главный устроитель, потатчиком был Генрих Озиус, бывший учитель в штифтшуле. В сентябре оба достойных мужа отправились в Мюлек, дабы узнать условия Йобста Мюллера. Тот сперва уклонялся от переговоров, уверял, что вовсе не хочет снова выдавать дочь. Да и кто таков этот ваш Кеплер? Беден, и будущее сомнительно. А происхождение? Сын беспутного солдата, не так ли? Доктор Обердорфер в ответ восхвалял трудолюбие юноши, редкую ученость. Сам герцог, не кто-нибудь, ему оказывает покровительство. Затем Озиус, которого и в дело это вовлекли, собственно, за грубость, помянул о положении фрау Барбары: такая молодая, а уж дважды вдова! Йобста Мюллера перекосило, челюсть затряслась. Ему приелась эта песня.

Переговорщики, довольные, вернулись в Грац. Но тут встало вдруг нежданное и важное препятствие: Штефан Шпайдель, чин в городской управе, приятель Кеплера, объявил себя противником этого союза. Он знает даму, она достойна лучшей участи. К тому же, он по секрету признался Кеплеру, у него на примете для нее один знакомый, тот входит в силу при дворе. Он извинялся, многозначительно водил рукой; ты ведь поймешь меня, Иоганнес? Иоганнес с трудом скрыл облегчение. «О, ну конечно, Штефан, разумеется, я понимаю, речь о твоей совести, и тут дела двора, я очень, очень понимаю!»

Печатание Mysterium меж тем успешно продвигалось. Мэстлин добился от ученого совета в Тюбинге благословения на этот труд, приглядывал за работой в Группенбахе. Он прилежно докладывал Кеплеру об окончании каждой главы, сетуя, впрочем, на затраты сил и денег. Кеплер бодро отвечал, что помощь при этих родах принесет неувядаемую славу повитухе.

Он и сам был занят. Школьное начальство, негодуя на то, что полгода он проваландался при Вюртембергском дворе, последовало совету своих инспекторов и сунуло его преподавать риторику и арифметику во второй ступени. Эти классы были пыткой. Ректор Папиус, несмотря на вялые угрозы, никогда не загружал молодого учителя сверх меры — но Папиуса отозвали на медицинскую кафедру в Тюбинген. Сменил его Иоганнес Региус, угрюмый тощий кальвинист. С Кеплером они сразу не поладили. Региус считал его непочтительным, дурно воспитанным; таких надо укрощать — хорошо бы женить щенка. Йобст Мюллер вдруг, со смаком, как объявляет козыря картежник, дал согласье, ибо затея Шпайделя сорвалась, дочь осталась на руках у мюльбекского мельника. У Кеплера упало сердце. В феврале 1597 года была помолвка, и ветреным днем в конце апреля, sub calamitoso caelo, фрау Барбара Мюллер, сбросив вдовий траур, вступила в брак в третий и последний раз за свою коротенькую жизнь. Кеплеру было двадцать пять лет, семь месяцев и… но дальше лень было вычислять, да и не хватало духу — учитывая бедственное расположенье звезд.

Брачный пир, после краткой церемонии в университетской церкви, имел место в доме, унаследованном Барбарой, на Штемпфергассе. Йобст Мюллер, по заключенье сделки опять себе позволив роскошь хамства, объявил, что не допустит в собственном доме, при домочадцах своих и слугах, такого посрамления родового имени. Он откинул Кеплеру хорошенькую сумму, уступил ему виноградники и право растить дочь Барбары, Регину. Чего ж еще? Все утро он просидел в молчании, хмурясь из-под шляпы, мрачно надуваясь собственным, мюлекским вином. Кеплер, при виде его печали, выжимал из свадьбы капли горького удовлетворения, то и дело соблазняя тестя на тост, обнимал его за плечи, умолял спеть, спеть с ним дуэтом добрую старую гессендорфскую балладу.

Тестя он подзуживал, честно говоря, уклоняясь от общества жены. Они едва ль обмолвились хоть словом, почти не видались в долгие месяцы переговоров и сегодня, случайно вдруг столкнувшись, немели от смущенья. Она, он хмуро отмечал, пожалуй что сияла, да, это точное слово. Лицо хорошенькое, но какое-то пустое. И она хихикала. Но все же, когда, под звон бокалов, он прижал неловкие ладони к этой влажно дрожащей шее и, в угоду публике, поцеловал жену, вдруг обнаружил, что обнимает что-то живое, странное, существо будто иного вида, почуял жаркий, острый запах и часто задышал. Он стал глушить вино стаканами и скоро до беспамятства напился. Но страх не проходил.

Впрочем, в последовавшие недели, месяцы он был почти счастлив. В мае пришли из Тюбингена первые экземпляры Mysterium. Тощий томик тешил душу. Радость, правда, мрачилась легким облачком стыда, будто он совершил неловкий, опрометчивый поступок, которого весь ужас покуда не замечен небрежной публикой. То был первый знак снисходительного отношенья к книге, из-за которого — но это потом, потом — она ему казалась произведением беспечного, хотя и вдохновенного дитяти, каким он смутно себя припоминал. Экземпляры он раздал избранным астрономам, немногим влиятельным штирийцам, которых знал, но все они, как это ни печально, отнюдь его не оглушили кликами восторга.

Томики, ему положенные по договору с печатником, встали в тридцать три флорина. До женитьбы он бы такого не осилил, но теперь-то он был, кажется, богат? Кроме суммы, какую отказал ему Йобст Мюллер, годовое жалованье повысили на пятьдесят флоринов. Но это все были пустяки в сравненье с состоянием жены. Ему так и не удалось при ее жизни дознаться, сколько в точности она унаследовала, но, уж конечно, больше даже, чем представлялось сватам в самых отчаянных мечтах. Регина получила десять тысяч по смерти отца, Вольфа Лоренца, краснодеревщика, первой Барбариной прорухи. Если уж ребенку досталась такая уйма, сколько ж денег у жены? Он потирал руки, довольный, и сам себя стыдился.

Но есть и богатство иного рода, более осязаемое, чем деньги, столь же легко проматываемое, — страсть, и набухали почки страсти. Барбара, при щебете, при недалекости, была — плоть, телесный мир. Иоганнес вступал в этот мир и видел, какой он удивительно живой, совсем иной, незнаемый, и все-таки знакомый. Он загорался от ее огня, от запаха, от солоноватого вкуса кожи. Так сделалось не сразу. Первые опыты были — сплошной провал. Брачной ночью, на просторном ложе под балдахином, в спальне, глядящей на Штемпфергассе, они со стуком сталкивались в темноте. Он будто бился с тяжелым, горячим трупом. Она на него наваливалась, вонзала локоть ему в грудь, и как он, ей-богу, только жив остался, а кровать скрипела и стонала, будто это прежний владелец, бедняга Маркс Мюллер, горько плакал у себя в замогильной стороне. Когда союз был наконец скреплен, она отвернулась и сразу же заснула, однозвучно, яростно храпя. Только уж много месяцев спустя, когда кончилось лето и с Альп задул холодный ветер, они обрели друг друга — ненадолго.

Ему запомнился тот вечер. Был сентябрь, желтели, жухли листья. Он распрямился после славных дневных трудов и вошел в спальню. Барбара мылась в лохани, под треск углей, задумчиво намыливала вытянутую розовую ногу. Он поскорей отвел глаза, но она глянула, улыбнулась, ошеломленная жарой. Узкий сноп закатного солнца, потускнелого до старой меди, улегся поперек постели. «Уф», — фыркнула она и поднялась в каскадах мыльной пены, скользящей вниз воды. Впервые он видел ее совершенно голой. Голова странно сидела на незнакомом, обнаженном теле. Розовея в облаке пара, она себя выказывала всю: тяжелый зад, крепкие икры, натуженные, как для прыжка, кудрявую бородку силача, поблескивающую между ног. Груди испуганно торчали, наморщив темные соски. Он к ней приблизился, одежда с него спала, как шелуха. Она поднялась на цыпочки, посмотрела через его плечо на улицу, закусив губу, засмеялась нежно: «Вдруг увидят, Иоганнес». Ее лопатки оставили мокрый оттиск крыл на простыне. Медный меч солнца их сразил.

И много чересчур, и вместе маловато. Самые сокровенные тайны своего склада выдали они заговору плоти. Очень не скоро он это понял; Барбара так и не поняла. У них так мало было общего. Ей бы попытаться понять хоть что-нибудь в его трудах, но они ей были не по зубам, и за это она их не терпела. Ему бы тоже разузнать, спросить — про прошлое, про Вольфа Лоренца, богатого мастерового, проверить слухи, по которым Маркс Мюллер, окружной казначей, растратил казенные деньги, но с самого начала то были запретные темы, ревность часовым стерегла покой мертвецов. Так двух чужих людей накрепко связали узы не их выделки, и скоро они стали друг друга ненавидеть, будто ничего естественнее нет на белом свете. С сомненьем, робко, Кеплер поворачивался душой к Регине, ей предлагал излишек, невостребованный в браке: дочь как будто застыла на той ступени уважения и сочувствия, какую в матери он проглядел. И Барбара, все видя и ничего не понимая, злилась, хныкала, а то и поколачивала дочку. И все больше она посягала на его время, затевала дурацкие, бессвязные беседы, вдруг ударялась в слезы. Однажды ночью он застал ее на кухне: скорчась, пожирала маринованную рыбу. Наутро она вдруг без памяти осела у него в руках, чуть самого его не сбила с ног. Она затяжелела.

Срок свой она уснастила, как водится, обильными тревогами и щедрыми слезами. И — как ни раздулась — стала пугающе красива. Как будто создана была для такого состояния, древнего, простого; как будто именно с этим огромным брюхом, висячими грудями, только и достигла гармонии. Кеплер ее избегал; она теперь особенно его пугала. Дни свои он проводил, затаившись в кабинетике, кое-как работал, писал письма, вновь и вновь проверял упорно не сходившиеся расчеты, то и дело поднимал голову, боясь услышать грузную поступь своей богини.

Она начала рожать прежде времени, вдруг, однажды утром разразилась пронзительными воплями. Боль обрушивалась на дом — волна за волной. Прибыл доктор Обердорфер, поднялся по лестнице, подтягиваясь на черной своей трости, как истомившийся гребец. Кеплеру показалось, что он, пожалуй, смущен, будто застукал за постыдной шалостью двоих, чьи отуманенные судьбы сам помог скрутить. Два дня длились роды. Лил февральский дождь, темня окружный мир, и оставался только дом, в котором билась боль. Он метался из угла в угол в смятенье и тоске, ломая руки. Ребенок родился в полдень, мальчик. Большим, беззаботным цветком расцвело в душе счастье. Он держал в руках мягкое, подрагивающее крошечное существо и понимал, что преумножен. «Мы назовем его Генрих, — он бормотал, — в честь моего брата, — но ты будешь лучшим, более благородным Генрихом, правда?» Барбара, бледная на окровавленной постели, пусто на него смотрела сквозь пелену боли.

Он составил гороскоп. Гороскоп сулил все мыслимые блага — после некоторых поправок. Ребенок будет весел, бодр, окажет способность к математике, механике, будет богат воображением, прилежен и прелестен. О, прелестен! Шестьдесят дней длилось счастье, а потом снова дом пронзили крики, слабенькое эхо жуткого воя Барбары, и снова подтягивался на трости доктор Обердорфер, и Кеплер схватил младенца на руки и молил не умирать, не умирать, не умирать! Он накинулся на Барбару, она ведь знала, знала, та боль могла ей подсказать, что все не ладно, она ж его ни словом не предупредила, сука злая! Доктор щелкал языком, стыдно, сударь, стыдно. Кеплер и на него набросился. А вы… вы!.. В слезах, ослепнув, он отвернулся, прижимая к себе это существо, а оно дергалось, и кашляло, и вдруг, как в изумлении вздрогнув, умерло: его сын. Горячая, мокрая головка моталась у него в руке. Какой безжалостный игрок ему закинул этот нежный мяч печали? Он узнает новые утраты, но никогда больше такой — как будто часть тебя, слепая, стонущая, вползает в смерть.

* * *

Дни его померкли. Смерть сына продырявила ткань бытия, и сквозь дыру сочилась чернота. Барбара была безутешна. Пряталась в темных комнатах за сдвинутыми ставнями, таилась по углам, даже под одеялом, себя терзала, без звука, разве что изредка уронит едва слышный сухой всхлип, будто кто поскреб ногтями, — у него волосы вставали дыбом. Он оставил ее в покое, сам затаился в своем укрытии, ждал, что же еще будет. Игра, про которую они и не догадывались, что игра, — игра окончилась; вдруг жизнь взялась за них всерьез. Вспоминалось, как в детстве впервые его поколотили: мать — огромная, чужая, красная от злости, и эти ее кулаки, и удивительная яркость боли; мир вдруг опрокинулся, мир стал другим. Да, но теперь похуже, теперь он взрослый, и вот — окончилась игра.

Год повернулся, прошла зима. На сей раз весне не удалось его завлечь обманными мечтами. Что-то втайне затевалось, он чуял: из ветров, из облаков, из грачиного грая собиралась буря. В апреле молодой эрцгерцог Фердинанд, правитель всея Австрии, совершил паломничество по Италии и там, в святилище Лорето, в порыве благочестия поклялся, что изведет протестантскую ересь в своих пределах. Лютеранскую провинцию Штирию трясло. Все лето нависали над ней угрозы и тревоги. Собиралось войско. В конце сентября закрылись церкви, школы. И наконец, был издан столь долго ожидаемый эдикт: духовенство лютеранское, а также еретики-учителя должны покинуть Австрию в течение недели, иначе — инквизиция, иначе — смерть.

Йобст Мюллер примчался из своего Мюлека. Он перешел к католикам и полагал, что зять без промедления последует его примеру. Кеплер фыркнул. Ничего подобного я делать вовсе не намерен, сударь; моя церковь реформаторская, другой не признаю, — он удержался, не прибавил: На том стою! — это было б слишком. Да, смелые слова. Но, куда там, он не был уж такой храбрец. Мысль об изгнании его пугала. Куда податься? В Тюбинген? В Вайльдерштадт, в материнский дом? Барбара с нежданным жаром объявила, что никуда не тронется из Граца. Значит, и Регина для него потеряна; все, все потеряно. Нет, нет, это немыслимо. Пришлось, однако же, помыслить: собрана поклажа, взята у Шпайделя кобыла. Он едет в Тюбинген, к Мэстлину, и будь что будет. Прощай, прощай! Поцелуй Барбары, соленый с горя, попал ему в ухо. В трясущиеся руки она ему совала свертки: еду, флорины, чистое белье. Регина осторожно подошла, ткнулась лицом в плащ, шепнула что-то, он не расслышал, не стала повторять, так вот и выпадет навек, навек то золотое узкое звено из его жизни. Слепой от слез, метался он — от дверей к кобыле, снова к дверям, не в силах наконец решиться, охлопывал карманы, искал платок — из носу текло, — что-то невнятно, тоскливо выкликал. Но вот он плюхнулся в седло, мокрым мешком, и лошадь понесла его долой, из города в некстати рассиявшийся лазурью с золотом октябрьский день.

Он скакал к северу вдоль долины Мура, с опаской поглядывая на снежные вершины Альп, все выше выраставшие по мере приближенья. Дороги не были пустынны. С ним рядом трусил другой путешественник, Винклеман по фамилии. Еврей, ремеслом точильщик линз, житель Линца: землистое лицо клином, жидкая бородка, темные смешливые глаза. Когда спустились в Линц, лил дождь, шла оспинами сталь Дуная, Кеплеру было скверно. Еврея разжалобил печальный путник — кашель, дрожь, синие ногти, — он его пригласил к себе, на денек-другой, отдышаться перед тем, как подастся на запад, к Тюбингену.

Дом еврея прятался в узкой улочке подле реки. Винклеман показал гостю мастерскую, длинную низкую комнату, печь в глубине, над которой гнулся толстый малый. Пол, верстаки — все было завалено поломанными формами, замасленным тряпьем под синеватой мучнистой пленкой. Слезы, наплаканные стеклом, мерцали под ногой. В низкое окно, глядевшее на мокрые булыжники, на коньки крыш, на гавань вдалеке, тек свет, бледный и зернистый, под стать работе, которая здесь исполнялась. Кеплер покосился на полку с книгами: Нострадамус, Парацельс, Magia naturalis. Винклеман, глядя на него с улыбкой, в темной руке держал кусок отуманенного хрусталя.

— Вот, превращенье, — он объяснил. — Умопостигаемое волшебство.

Малый за спиной у них согнулся над мехами, и заурчало красное жерло. У Кеплера голова гудела от горячки, и показалось, что его нежно коснулся кто-то — большой, крылатый.

Взобрались на верхний этаж, в узкие, тесные комнатушки, где ютилось еврейское семейство. Жена Винклемана, вдвое его моложе, бледная и пухлая, как голубь, им подавала ужин: сосиски, пиво, черный хлеб. Странный, сладковатый запах висел над ними. Сыновья, бледные мальчики с лоснистыми косицами, торжественно встали и приветствовали отца и гостя. Кеплер словно угодил в старинный, полузабытый ритуал. После еды Винклеман вынес трубки. Впервые Кеплер закурил; новое что-то, не вовсе не приятное, пролилось по жилам. Дали ему и вина, прослоенного опием и мандрагорой. Сон в ту ночь нес его буйным скакуном по хлябям мрака, но утром, когда проснулся — выкинутый из седла, — он был здоров. Он был озадачен, но спокоен: его подвергли действию загадочной, блаженной силы.

Винклеман показывал орудия своего ремесла, тончайшие выколотки, оселки и буры вороненой стали. Показывал образчики стекла всех форм, от песка до граненой призмы. Кеплер в ответ выкладывал свою систему мира, теорию пяти правильных тел. Сидели на длинной скамье под оконной паутиной, за спинами у них зияла печь, и снова он испытывал ту радость и легкое смущенье, каких не ведал со времен студенчества в Тюбингене, первых споров с Мэстлином.

Еврей читывал Narratio prima Лаухена, о Коперниковой космологии. Новые теории озадачивали его и забавляли.

— Но полагаете ли вы их истинными? — домогался Кеплер; старый вопрос.

Винклеман пожал плечами.

— Истинными? Вот с этим словом я не в ладах. — Когда улыбался, еще очевидней становилось, что он еврей. — Возможно — да, Солнце в центре, видимое божество, как утверждает Трисмегист. Но когда доктор Коперник это нам доказывает в знаменитой своей системе, что, я вас спрашиваю, что здесь такого удивительного, чего б мы не имели прежде?

Кеплер не понял.

— Но наука, — он хмурился, — наука есть способ познанья.

— Познанья, да: но как насчет пониманья? Сейчас я вам объясню, в чем разница между евреями и христианами, вы слушайте. Прежде чем высказано, названо, ничто для вас не существует. Для вас все — слова. Да сам ваш Иисус Христос — слово, ставшее плотью!

Кеплер улыбался. Смеются над ним, что ли?

— Ну а у евреев как?

— Есть шутка старая, будто бы Бог в начале сказал избранному народу все, все, но ничего не объяснил, так что теперь мы все знаем, но ничегошеньки-то мы не понимаем. Да и не такая уж это шутка, если подумать. Есть в нашей религии такое, чего мы не называем, имени чего не произносим, ибо сказать, назвать… значит повредить. Может, и с вашей наукой то же?

— Но… повредить?

— Ну, я не знаю, — пожатье плеч. — Кто я такой? Простой точильщик линз. Теорий этих ваших, этих ваших систем не понимаю, да стар уж — изучать. Но вы, мой друг, — опять он улыбнулся, и Кеплер понял: над ним смеются, — вы созданы для великого, это мне ясно.

Там-то, в Линце, под веселым темным оком Винклемана, он и услышал смутный гул великой пятинотной гаммы, положенной в основу музыки сфер. Во всем, во всем он теперь видел соотношения, без коих мир немыслим, — в законах архитектурных, в живописи, в метре поэтическом, в причудах ритма, да что! — в самих красках, запахах, оттенках вкуса, в соразмерностях тела человеческого. Серебряная, тонкая струна все туже в нем натягивалась и звенела. Вечерами сидел он с приятелем над мастерской, пил, курил трубку, и говорил, и говорил, и говорил. Он уже вполне оправился, мог ехать в Тюбинген, но не трогался с места, все оставаясь в Австрии, где люди эрцгерцога могли всякий миг его схватить. Еврей его наблюдал, спокойно, тихо, и порою сквозь винный, сквозь табачный туман казалось Кеплеру, что этим тихим, сторожким взглядом из него медленно и нежно тянут что-то — бесценный, неосязаемый состав. И лезли в голову Нострадамус и Альберт Великий, чьи тома жили на полках у еврея, и думалось о тех молчаньях, о шепотах за прикрытыми дверями, о серых формах, клубящихся туманно, какие ему сквозили в опечатанных сосудах в мастерской. Или его хотят околдовать? При этой мысли становилось жарко, он чувствовал неловкость, вроде той, что заставляла отворачиваться от подкаблучной улыбочки еврея, с какою тот поглядывал порой на юную жену. Да, вот оно, вот — изгнанье.

И оно кончилось. Из непогожего рассвета к двери Винклемана прискакал посол от Штефана Шпайделя. Кеплер, зябнущий, босой, не стряхнув остатков сна, стоя на сыром ветру, трясущимися пальцами сломал знакомую печать управы. Конь, жевавший удила, сронил с губ пену ему на бровь. Эрцгерцог согласился в общей высылке сделать исключенья. Кеплер может воротиться.

Потом уже, потом, на досуге он распутывал клубок заступничеств, которые его спасли. Иезуиты, по собственным, невесть каким резонам, сочувствовали его трудам. Как раз через иезуита, брата Фринбергера из Граца, баварский канцлер Герварт фон Гоенбург, католик и схоласт-любитель, когда-то с ним выяснял вопросы космологии в некоторых древних текстах. Они сносились через баварского посла в Праге и секретаря эрцгерцога Фердинанда, капуцина Петера Казала. И потом — Герварт ведь служил герцогу Максимилиану, кузену Фердинанда, и оба эти благородных господина вместе учились в Ингольштадте, под началом Иоганна Фиклера, близкого друга иезуитов и уроженца Вайльдерштадта, где родился Кеплер. Так расходились нити паутины. Подумать только, повсюду у него заступники! Но почему-то эта мысль не грела.

Он вернулся, втайне разочарованный. Дай срок, изгнание могло бы принести плоды. Штифтшуле по-прежнему была закрыта, он был свободен — хоть это на худой конец. Но Грац для него был кончен, исчерпан безвозвратно. Тучи слегка рассеялись, кое-кто понемножку возвращался, но он считал за благо оставаться дома. В ноябре Барбара объявила, что снова понесла, и снова он заточился в святилище чулана.

Он накинулся на занятия, пожирал новых и древних авторов, Платона, Аристотеля, Николая Кузанского, флорентийцев. Винклеман дал ему томик кабалиста Корнелия Агриппы, которого мысли были так странны, но так ему сродни. Он вернулся к своей математике, тончайше заточил сей инструмент, которым прежде размахивал, как дубиной. С новым жаром он обратился к музыке; Пифагоровы законы гармонии его преследовали. Как прежде задавался он вопросом, отчего в Солнечной системе именно шесть планет, так сейчас терзался тайной музыкальных отношений: отчего, скажем, отношенье 3:5 чревато гармонией, а не 5:7, к примеру? Даже и астрология, столь долго им презираемая, вдруг обретала новое значение благодаря своей теории расположения небесных тел. Мир был полон знаков, форм. Он, обмирая, дивился сложности медовых сот, строению цветка, дурманящему совершенству снежинок. То, что начиналось в Линце как игра ума, теперь проняло его и захватило.

Новый год славно начинался. Среди бури нахлынувших исканий, в самой сердцевине царил покой. Потом, однако, стали собираться тучи. Снова закрутился религиозный вихрь, пуще прежнего. Эдикт издавался за эдиктом, и все свирепей. Лютеранские обряды во всех видах запрещались. Детей надлежало крестить по католическому чину, отдавать в ученье только к иезуитам. Потом принялись за книги. Лютеранские сочинения искореняли и сжигали. Дым пологом висел над Грацем. Воздух гудел угрозой, Кеплер содрогался. Вот, книги жгут, куда же дальше? Авторов сжигать? Все стронулось, покатилось. Его будто связали по рукам и ногам, бросили в жуткую какую-то машину, и она скорей, скорей, скорей неслась к пропасти. Ребенок, девочка, родилась в июне. Нарекли Сюзанной. Ему приснился океан. Наяву он никогда его не видел. То был огромный, млечный покой, незыблемый и страшный, и горизонт был непредставимо тонкой, четкою чертой — трещиной в земной скорлупе. И ни движения, ни звука, ни живой души, только сам океан был, кажется, живой. Страшный сон. И долго, неделями неотвязно его мучил. Июльским вечером, белым, тихим, как океан в том сне, он воротился на Штемпфергассе после одной из своих редких вылазок в устрашенный город и остановился перед домом. Девочка играла обручем, старуха ковыляла прочь с корзиной по другой стороне улицы, пес глодал косточку в канаве. И почему-то он обмер, похолодел от этой сцены: старательная наивность, с какой была она поставлена в безбрежном разливе света, — казалась предостереженьем. В прихожей доктор Обердорфер его встретил скорбным, потрясенным взглядом. Младенец умер. Воспаленье мозга, то же, что убило маленького Генриха. Он стоял у окна спальни, смотрел, как меркнет день, смутно слышал, как за спиной отчаянно рыдает Барбара, и с ужасом прислушивался к собственному уму, в котором, независимо от сердца, рождалась мысль: теперь прервется моя работа. Он сам отнес крошечный гробик к могиле, осаждаемый видами распрей и упадка. С юга доносили, что турки собирают под Веной шестисоттысячное войско. Католический совет обложил его штрафом в десять флоринов за то, что похоронил ребенка по лютеранскому обряду. Мэстлину он написал: Жена моя безутешна, а сердцу моему близки слова: О, суета сует…

Йобст Мюллер опять явился в Грац, требуя от Кеплера, чтоб переменил веру: пусть переменит веру, а то пусть проваливает, на сей раз навсегда, а он увезет дочь и Регину с собою в Мюлек. Кеплер не удостоил его ответом. Явился и Штефан Шпайдель, тонкий, холодный, с поджатыми губами, в черном. Он привез от двора дурные вести: на сей раз не будет исключений. Кеплер был сам не свой.

— Но что мне делать, Штефан, что мне делать? И мое семейство! — тронул приятеля за ледяную руку. — Ты оказался прав, не надо было мне жениться, я не браню тебя, ты оказался прав…

— Знаю.

— Нет, Штефан, я настаиваю… — Он помолчал, он ждал, и вот отчетливо услышал треск: еще одна ниточка оборвалась. Шпайдель дал ему почитать Платонова «Тимея» в день первой встречи, у ректора Папиуса; не забыть отдать. — Ну да… — устало. — О Господи, что же мне делать.

— Но остается Тихо Браге? — сказал Штефан Шпайдель, снял призрак соринки со своего плаща и отвернулся — от Кеплера, прочь, навсегда, вон из его жизни.

Да, оставался Тихо Браге. С июня тот осел в Праге, придворным математиком при императоре Рудольфе, с жалованьем в три тысячи флоринов. Кеплер получал от него письма, датчанин зазывал попользваться царскими даяниями. Но Прага! За тридевять земель! Однако — каков же выбор? Мэстлин написал: на место в Тюбингене никаких надежд. Век близился к концу. Барон Иоганн Фридрих Гофман, советник императора, когда-то покровитель Кеплера, проездом в Граце, пригласил молодого астронома присоединиться к его свите на пути обратно в Прагу. Кеплер сунул пожитки, жену и падчерицу в шаткую колымагу и, в первый день нового столетья, несколько дивясь сей дате, отправился в свою новую жизнь.

Путь был ужасный. Ночевали в прогнивших крепостях, на кишащих крысами биваках. Горячка к нему вернулась, и долгие мили провел он в полубреду, в дремоте, и Барбара его расталкивала, маяча над ним, как сонное виденье: боялась, что он умер. Он скрипел зубами. «Мадам, ежели вы не перестанете меня мучить, ей Богу же, я надеру вам уши». И она рыдала, а он стонал и обзывал себя бешеным псом.

Стоял февраль, когда они добрались до Праги. Барон Гофман поместил их у себя, снабдил деньгами, дал Кеплеру пристойный плащ и шляпу для встречи с Тихо Браге. Но Тихо все не объявлялся. Прага Кеплеру пришлась не по нутру. Скособоченные, неопрятные домишки, кое-как сляпанные из глины, соломы и нетесаных досок. На улицах стояли лужи нечистот, висела густая вонь. В конце недели явился сынок Тихо Браге, в обществе Франса Гранснеба Тейнагеля, оба пьяные, злые. Привезли от датчанина письмо, вместе формальное и льстивое, с излияниями: как-де он сожалеет, что сам не встретил гостя. Тиго и его приятель-кавалерист должны были его доставить в Бенатек, но ради собственных услад проваландались в городе еще неделю. Шел снег, когда наконец пустились в путь. Замок стоял от города в двадцати милях, посреди плоского поемного луга. Все утро Кеплер протомился в гостевой, и в полдень, когда за ним пришли, он спал. По каменным ступеням твердыни он спускался во власти страха и горячки. Тихо Браге был великолепен. Хмуро оглядел дрожащую фигурку и заговорил:

— Мой лось, сударь, мой ручной лось, к которому питал я великую любовь, загубленный небреженьем хама-итальянца…

Манием руки в парче гость был отметен к высокой стене, где предстояло завтракать. Уселись.

— …свалился с лестницы в Вандсбекском замке, где они заночевали, вылакал кастрюлю пива, он говорит, сломал ногу и умер. Мой лось!

Огромное окно, блеск солнца на реке, в затопленных лугах, синяя даль за всем за этим, и Кеплер улыбался, Кеплер кивал, как заводной болванчик, а в голове вставали: понапрасность прошлого, пугающая будущность, и 0.00 что-то что-то 9.