Хорошенького понемножку! Довольно! Хватит! Он низринулся по крутым ступеням и запнулся, в злом смятенье оглядывая двор. Хромой конюх толкал тележку, харкал, сплевывал. Две судомойки опорожняли лохань мыльной пены. Мелкую сошку из него решили сделать, о Господи, подмастерье подмастерья! «Герр Кеплер, герр Кеплер, куда же вы, одну минуточку…» Барон Гофман, пыхтя уныло, поспешал за ним. Тихо Браге оставался наверху, с прилежным безразличием озирая даль.

— Да? — сказал Кеплер.

Барон, красноглазый, седенький, распростер бессильные ладони.

— Надо дать ему время, понимаете ли, дать ему возможность рассмотреть ваши требования.

— Он, — повысив голос, перекрывая лай вдруг расходившихся собак, — он уже месяц тянет, больше даже. Я поставил свои условия. Я прошу простого уваженья. И ничего не могу добиться!

И — еще громче, обернувшись, бросил по ступеням вверх:

— Ничего!

Тихо Браге, все озирая даль, чуть приподнял брови, вздохнул. Собачья свора — жадные твари — восторженно повизгивая, хлынули из конур и затопили двор: полоумный оскал, низкая посадка, тугие красноватые мошонки. Кеплер метнулся было вверх, но застыл под взглядом Браге Грозного. С веселой злостью, натягивая рукавицы, датчанин глядел на него сверху вниз. Барон Гофман кинул властителю Бенатека последний просящий взор, потом, пожав плечами, Кеплеру:

— Так вы не остаетесь, сударь?

— Нет, не остаюсь. — Но голос дрогнул.

Тейнагель и юный Тиго вышли, щурясь на свету, не совсем проспавшись после вчерашней пьянки. Однако прояснели, увидя незавидное положенье Кеплера. Конюхи выводили лошадей. Собаки, было затихшие, задумчиво подрагивавшие языками, вновь разъярились, заслышав зобный зов рожка. Пыль поставила по ветру парус и, серебрясь, лениво поплыла к воротам, смеялась женщина, перегибаясь через балконные перила, но вдруг небо расселось, окатило Бенатек апрельским солнцем, и парус пыли вмиг позолотел.

Барон удалился, дабы распорядиться своей каретой. Кеплер думал. Что остается, если отвергнуть этот позор покровительства Тихо? Былого нет уже, кануло, пропало, Тюбинген, Грац — всё пропало, всё. Датчанин, запустив за пояс оба больших пальца, остальными барабаня по крутому склону брюха, двинулся вниз. Барон Гофман высадился из кареты, Кеплер, бормоча, его дергал за рукав:

— Я хотел бы, я хотел бы… — и бормотанье.

Барон приложил ладонь к уху:

— Шум, знаете ли, я не вполне…

— Я хотел бы, — крик, — попросить прощения. — На миг прикрыл глаза. — Простите меня, я…

— О, да нет нужды, уверяю вас.

— Что?

Старик сиял.

— Я счастлив вам помочь, герр профессор, чем могу.

— Нет-нет, перед ним, я разумею, перед ним.

О, Богемия, Богемия, — и это ты, венец моих стремлений! Браге с трудом взгромождался на коня, подсаживаемый двумя с натуги дрожащими лакеями. Барон Гофман и астроном с сомнением наблюдали: вот, кряхтя, свалился на напряженный круп, сверкнув им в лица обтянутым кожей задом. Барон вздохнул, шагнул, заговорил. Тихо, распрямясь и отдуваясь, хмуро слушал. Тейнагель и сынок Браге, осушая чаши на дорожку, смотрели весело. Склока между Тихо Браге и новейшим его помощником стала притчей во языцех в замке, едва Кеплер туда явился месяц тому назад. Рог прозвенел, охота с Тихо посредине двинулась шумной, огромной махиной — прочь, оставя по себе бурый вкус пыли. Барон Гофман уклонялся от жадного взгляда Кеплера. «Я заберу вас в Прагу», — он промямлил, прямо-таки нырнув в укрытие своей кареты. Кеплер тупо кивал, а из взвихренного воздуха вокруг глядел на него бледный ужас. Что я наделал?

Затарахтели по узкой горной тропке. В небе над Бенатеком повисла туча, но охота, вклинившись в поля, еще была под солнцем. Кеплер в душе всем им желал самой досадной неудачи, а датчанину — хорошо и шею бы сломать. Барбара, втиснувшись рядом на узкое сиденье, клокотала от немого гнева, вскипала обвинениями (что ты наделал?). Смотреть на нее не хотелось, но неприятно, трудно было и долго наблюдать подрагивавший вид за окном кареты. Несчетные озерца, ежегодно затопляемая низина (то, что Тихо окрестил в письме Венецией Богемской!) — все это терзало усталые глаза ртутным блеском и дрожью сизой дали.

— …что он, конечно, — продолжал барон, — примет извиненья, но только ему, э-э, хотелось бы, чтоб они были представлены в письменном виде.

Кеплер на него уставился.

— Он требует… — глаз замигал, затрясся локоть: чертов танец, — …он требует от меня письменных извинений?

— Ну да, так он сказал. — Барон переглотнул и отвернулся с кривой ухмылкой. Регина, сидя рядом, пристально его оглядывала, как оглядывала всех взрослых — а вдруг он невесть что выкинет, ударится в слезы, запрокинет голову, взревет по-обезьяньи. Кеплер тоже на него смотрел и грустно думал, что этот человек, в сущности, звено, его связующее с Коперником: в юности барон нанял Валентина Отто, ученика фон Лаухена, чтоб обучаться математике. — И еще он требует обещания тайны, то есть… чтоб вы поклялись, что не откроете… другим… ни единого сведения астрономического, какое он вам вверит для вашей работы. Особенно ревниво, я полагаю, он оберегает наблюдения за Марсом. В обмен же он вам обещает повлиять на императора, чтобы тот либо обеспечил продолжение вам выплат жалованья в Штирии, либо сам выплачивал пособие. Таковы его условия, герр Кеплер. Я бы вам советовал…

— Их принять? Да-да, конечно, я согласен.

Отчего бы нет? Он устал защищать свое достоинство. Барон на него смотрел во все глаза, и Кеплер сморгнул: что в этом водянистом взоре, не презренье? О, черт, да что он знает, Гофман, о том, каково это — быть нищим и отверженным? У самого-то земли, титул, место при дворе. Порой от этих сладких аристократов его тошнило.

— Ну а как насчет наших требований, наших условий? — влезла Барбара. Никто ей не ответил. И почему это так, пришла мысль Кеплеру, слегка кольнув виной, — почему самые горячие ее порывы вечно натыкаются на тот же стылый взгляд, мычанье, молчанье? Карета, встряхнувшись, накренилась на ухабе, снаружи донеслась цепь смачных непристойностей: возница виноватил свою лошадку. Кеплер вздохнул. Сей мир был кое-как сколочен из обломков бесконечно более тонкого, незабвенного обиталища; все части драгоценны и прелестны так, что сердце рвется, но не прилажены одна к другой.

Баронский дом стоял на Градчанах, высоко, у самого дворца, через Клейнсайт глядя на реку, на еврейский квартал и дальше, на предместье Старого города. В саду имелись тополя, тенистые аллеи, пруд, кишащий ленивым карпом. Северные окна смотрели в сторону дворца, на волнистые луга, рыжую стену, на небо, проткнутое шпилем, лиловые флажки, мелко дрожавшие в испуганном просторе. Однажды в этих окнах на миг незабываемо мелькнули: гарцующий конь, пес на задних лапах, горностай, изумруд, черная борода, бледная рука, печальный глаз. Так только за все это долгое время он и сподобился увидеть императора.

В библиотеке жена барона, сидя у бюро, присыпала пергамент мелом из рожка слоновой кости. Когда они вошли, она встала, легонько подула на страницу и оглядела их со слабым подобием улыбки.

— О доктор… и фрау Кеплер… вы к нам вернулись. — Увядшая орлица, выше мужа, но тощая, как он, в атласах сине-стального блеска, делила вниманье поровну между посетителями и письмом в руке.

— Душа моя, — пролепетал барон, кланяясь привычно.

Немного помолчали, потом опять — улыбка.

— А доктор Браге, он не с вами?

— Сударыня, — выпалил Кеплер. — Этот человек со мной жестоко обошелся. Ведь сам же он звал меня, он молил приехать к нему в Богемию; и я приехал, а он со мною обращается, как с жалким подмастерьем!

— Вы не поладили с нашим добрым датчанином? — тут баронесса устремила свое внимание уж целиком на Кеплера. — Но это очень жаль. — Регина, уловив шелковистый шелест угрозы в ее тоне, высунулась из-за материнского плеча, чтобы получше разглядеть эту важную, большую, синюю даму.

— Я ему представил, — говорил Кеплер, — ему представил список некоторых условий, какие он должен принять, если он хочет, чтобы я остался и с ним работал, например, я потре… я попросил, чтоб меня с семейством поместили отдельно (там наше житье, ей-богу, прямо сумасшедший дом) и чтобы известное количество еды…

Тут выскочила Барбара:

— И дров!

— И дров, чтоб выделялись особо…

— Для наших нужд, верно.

— …для наших, да, нужд, — бешено протрубил он. Вот бы ее ударить — представил себе звонкий стук ладони по пухлому плечу, и во рту скопилась сладкая слюна, — я просил, погодите-ка, я просил, да, чтоб он исхлопотал для меня жалованье у императора…

— Его величество, — поспешно лепетнул барон, — его величество… туг на уговоры.

— Смотрите, сударыня, — пропела Барбара, — смотрите, до чего нас довели, пропитанья себе клянчим. А вы были так добры, когда мы в первый раз приехали, вы нас пригрели…

— Да, — рассеянно кивнула баронесса.

— Но разве, — вскричал Кеплер, — я вас спрашиваю, сударь, сударыня, разве эти требования чрезмерны?

Барон Гофман медленно усаживался.

— Мы вчера об этом совещались, — он глянул на синий и атласный женин подол, — доктор Браге, доктор Кеплер и я.

— Да? — отозвалась баронесса, вдруг вовсе уж уподобившись орлице. — И?

— А вот! — крикнула Барбара. — Посмотрите вы на нас. Выкинуты на улицу!

Барон поджал губы.

— Едва ли, gnädige Frau, едва ли так-то уж… так-то… Но это правда, датчанин гневается.

— Ах, — проурчала баронесса. — И отчего же?

Дождь стучался в солнечное окно. Кеплер пожал плечами.

— Не знаю… — Барбара на него глянула, — и вовсе я не говорил, что система Тихо ложна, как он уверяет! Я… я всего лишь заметил по поводу кое-каких огрехов, вызванных, полагаю, слишком скорым принятием сомнительных предпосылок, что скоро только сука слепых щенят плодит. — Баронесса быстро поднесла ладонь к губам, прихлопнув кашель, который, не знай он ее за благороднейшую даму, вполне способную понять важность минуты, он бы, возможно, принял за смешок. — Хоть все это и ложно, да, чушь собачья, зачатая Птолемеем от Гераклида Понтийского. Он помещает Землю, можете вы это себе представить, сударыня, в центр Вселенной, пять же прочих планет у него кружат вокруг Солнца! И что же, и действует, ежели чересчур не углубляться в суть, но так ведь и любую планету можно в центр поместить, спасая сии феномены!

— Спасая сии?.. — она обернулась к барону, чтоб просветил ее. Тот смотрел куда-то вдаль, теребя подбородок.

— Сии феномены, да, — сказал Кеплер. — Но это все уловки датчанина, чтоб и схоластам угодить, и с Коперником не вовсе разделаться — он сам не хуже меня это знает, и чтоб мне провалиться, если я стану извиняться за то, что сказал истинную правду! — Он вскочил, вдруг захлебнувшись яростью. — Все это, все это, вы уж меня простите, очень просто: он мне завидует, завидует моим дарованиям в науке нашей — да, да, — бешено поведя глазом на Барбару, которая не произнесла ни звука, — да, он мне завидует. К тому ж он старится, ему за пятьдесят… — левая бровь баронессы взлетела испуганной дугой, — и, радея о своей грядущей славе, он хочет, чтоб я скрепил его нелепую теорию, он хочет меня принудить, чтоб я на ней построил свою работу. Однако… — Но вдруг он запнулся, смолк, прислушался. Откуда-то шла музыка, притихшая и странно повеселевшая от удаленности. Очень медленно, он двинулся к окну, будто выслеживал бесценную добычу. Ливень прошел, сад через край налился светом. Сжав руки за спиной, качаясь с пятки на носок, он смотрел на тополя, на ослепший пруд, на взмокшие цветы, осколки луга, пытавшиеся вновь собраться воедино между балясинами балкона. Как невинна, как неосмысленно мила поверхность мира! Тайна простых вещей — куда, куда от нее деться! Ликующая ласточка нырнула в вихрь лавандового духа. Видно, снова быть дождю. Трам-там. Он улыбался, он слушал: чем не музыка сфер? Потом он обернулся и удивился тому, что остальные, все в тех же позах, учтиво его ждут. У Барбары вырвался тихий стон. Уж она-то знала, ах, как она знала эту пустую, любезно осклабленную маску, из которой горели глаза сосредоточенного безумца. Она поспешила объяснить барону и этой важной его жене, что главная наша забота, видите ли… и Кеплер вздохнул, мечтая, только бы она умолкла, не болтала, как полоумная, тряся своим крошечным ротиком. Потирая руки, он подходил к ним от окна, сплошная деловитость.

— Да, я, — с наслаждением заглушая лепет Барбары, который, пусть и стихнув, шел, как пузыри из рыбьего испуганного рта, — да, я напишу письмо, я попрошу прощенья, помирюсь, — и сиял, и переводил взгляд с одного лица на другое, будто аплодисментов ждал. Опять звучала музыка, теперь уж близко: в нижнем этаже замка играли духовые. — Он позовет меня обратно, конечно, позовет. Он все поймет, — (да черт ли в них, всех этих склоках?). — И мы начнем сначала! Сударыня, могу ли попросить у вас перо?

К ночи он вернулся в Бенатек. Принес свои извинения, поклялся блюсти все тайны, и Тихо закатил пир, и была музыка, вино лилось рекой, откормленный телец шипел на вертеле. Шум в зале был ровным ревом, изредка прерываемым то малиновым звоном оброненной тарелки, то взвизгом притиснутой служанки. Весенняя буря весь день копила силы и вдруг наткнулась в темноте на окна, бросив в дрожь отражения свечей. Браге сиял, кричал, пил, стучал кубком об стол, поблескивая носом, свесив соломенные мокрые усы. Тейнагель, слева от него, по-хозяйски обнимал дочь Тихо — Элизабет, похожую на кролика, белобрысую, обстриженную, с красными ноздрями. Рядом сидела ее мать, фру Кристина, хлопотливая толстуха, которая, единственная в целом свете, еще возмущалась двадцатилетним своим сожительством с датчанином. Тут же сидел и хихикал Тиге, и был главный помощник Тихо Браге — Кристиан Лонгберг, важный, прыщавый юнец, истощенный тайным грехом и честолюбием. Снова Кеплера взяла досада. К чему эта глупая попойка, ему бы сегодня, сейчас, сразу же взяться за драгоценные наблюденья о планетах.

— Вы мне поручили орбиту Марса, нет, дайте я скажу, вы поручили мне эту орбиту, самую неподатливую загадку, и — никаких пособий. Как, я вас спрашиваю, нет, дайте мне сказать, сделайте милость, как буду я решать эту задачу, можете вы это себе представить?

Тихо старательно повел плечом.

— De Tydske Karle, — он оповестил всех сразу за столом, — ere allesammen halv gale. — И Йеппе, карлик, пристроившийся под столом у его ног, зашелся смехом.

— Мой папаша, — вдруг оживилась фру Кристина, — ослеп на оба глаза, а потому, что всю жизнь пил, как свинья. Выпей еще винца, Браге, миленький.

Кристиан Лонгберг схлопнул ладони, как для молитвы.

— И вы рассчитываете решить загадку Марса, так ли, герр Кеплер? — И тонко улыбнулся. Наконец Кеплер сообразил, кого этот хлыщ ему напоминает: Штефана Шпайделя; такой же предатель.

— А вы полагаете, сударь, мне это не по зубам? Не угодно ль побиться об заклад… скажем, на сто флоринов?

— Роскошно, — взвыл Тиге. — Сто флоринов! Ого-го!

— Держись, Лонгберг, — рыкнул Тейнагель. — Лучше назначь ему срок, не то до скончанья века будешь своего выигрыша дожидаться.

— Семь дней! — выпалил Кеплер, с виду — сплошная веселость и отвага, хотя все сжалось у него внутри. Семь дней, Бог ты мой. — Да, дайте мне семь дней, свободных от всех других занятий, и я добьюсь, смогу… только если, — нервно облизнув губы, — только если мне дозволено будет свободно и беспрепятственно пользоваться всеми наблюдениями, всеми решительно.

Браге хмурил лоб, раскусив подвох. Миг упущен, он поздно спохватился, все на него уставились, да он и захмелел. И все-таки он колебался. В этих наблюдениях — его бессмертие. Двадцать лет неусыпных трудов убил он на то, чтоб их собрать. Потомство, возможно, забудет его книги, презрит его систему мира, посмеется над несуразным его житьем, но даже самое бессердечное будущее не может не почтить в нем гения точности. И вот — все передать этому выскочке, молокососу? Он кивнул, потом снова повел плечом, потребовал еще вина — а что ему оставалось? Кеплер пожалел его, на одну минуту.

— Ну что же, сударь, — сказал Лонгберг, разя взглядом, как клинком. — Условия обговорены.

Бродячие циркачи гурьбой ворвались в залу, скача, свистя, хлопая в ладоши. Семь дней! Сотня флоринов! Гоп-ля!

* * *

Семь дней превратились в семь недель, и — лопнула затея. Казалось — все так просто: выбрать три положенья Марса и по ним, с помощью геометрии, вычислить его орбиту. Он рылся в сокровищах Тихо, он упивался, наслаждался, от радости повизгивая, как щенок. Выбрал три наблюдения из тех, какие сделал датчанин на острове Хвеен за десять лет, и взялся за работу. Он не успел опомниться, как уже пятился от тучи сернистого дыма, и кашлял, и горели уши, и клочья загубленных расчетов липли к волосам.

Все в Бенатеке радовались. Замок ухмылялся, наслаждаясь позором противного маленького человечка — а не хвастай! Даже Барбара не могла скрыть удовлетворенья, тихонько размышляя, где ж они возьмут эти сто флоринов, которых домогается Кристиан Лонгберг? И только Браге ничего не говорил. Кеплер увиливал, просил у Лонгберга еще неделю, ссылался на нужду, на свое слабое здоровье, отрицал, что вообще бился об заклад. До глубины души не доходили оскорбленья и насмешки. Он был занят.

Конечно, он сам себя обманывал — ради этого спора, ради того, чтоб провести Браге: Марс не так-то прост. Тысячи лет он таил свою загадку, бросая вызов умам поискушенней, чем у него. Ну что ты будешь делать с планетой, если плоскость орбиты у нее, согласно Копернику, колеблется в пространстве, и величина ее колебаний зависит не от Солнца, но от положения Земли? С планетой, которая, с постоянной скоростью описывая правильный круг, при этом в разное время проходит равные отрезки своего пути? Он-то думал, все эти странности — всего лишь острые углы, их сгладишь — и переходи, пожалуйста, к определению самой орбиты; ан нет, оказывается, он слепец, которому придется восстанавливать нежный, редкостный рисунок по нескольким разбросанным буграм, с обманной готовностью сунувшимся ему под пальцы. И семь недель превратились в семь месяцев.

В начале 1601 года, бурного первого года их пребывания в Богемии, пришло из Граца известие, что Йобст Мюллер при смерти и желает видеть дочь. Кеплер был даже рад предлогу прервать работу. Он осторожно высвободился из ее клыков — жди смирно, не скули, — спокойно воображая, что тонкое, лукавое созданье так и будет ждать, и на первый скрежет его ключа выпрыгнет навстречу, зажав в когтях загадку Марса. Когда добрались до Граца, Йобста Мюллера уже не было в живых.

Смерть его повергла Барбару в странное, тупое уныние. Она ушла в себя, затаилась, время от времени сердито бормоча, так что Кеплер опасался за ее рассудок. Вопрос о наследстве ее терзал. Она с противной назойливостью о нем твердила. И ведь не сказать, чтоб самые неумеренные ее страхи вовсе не имели оснований. Запреты эрцгерцога, касаемые до лютеран, все были в силе, и, когда Кеплер пытался получить женино наследство, католические власти отвечали обманом и угрозами. А ведь те же власти трубно его привествовали как математика и астронома. В мае, когда уже казалось, что наследства не видать, Кеплера попросили установить на базарной площади его собственный аппарат для наблюдения солнечного затмения, которое он предсказал. Толпа почтительно глазела на волшебника с его машиной. Все прошло с большим успехом. То один гражданин Граца, то другой, подняв слезящийся, потрясенный взор от мерцающего пятна в camera obscura, ласково толкал астронома толстым брюхом, сообщал ему, какой он молодчина, и уж потом только обнаружилось, что, воспользовавшись полдневной тьмой, ловкий карманник его избавил от тридцати флоринов. Потеря была пустячная в сравненье с тем, как его в Штирии нагрели на налогах, но именно она как будто подвела итог всему их злосчастному прощанью с родиной Барбары.

В день отъезда она разлилась потоком слез. Не давала себя утешать, не позволяла до себя дотронуться, просто стояла, кривя дрожащий рот, разматывая длинный, темный клубок тоски. Он топтался рядом, беспомощно взбивая воздух обезьяньими руками, а сердце рвалось от жалости. Грац под конец нисколько его не тешил, тесть тем более, но ту печаль, которая под серым небом Штемфергассе на миг облагородила бедную, глупую, толстую его жену, он прекрасно понимал.

Воротясь в Богемию, они застали Тихо Браге с его цирком на временном постое в «Золотом грифоне», готового в обратный путь, в дом вице-канцлера Куртия на Градчанах, который император откупил для него у вдовицы. Кеплер не мог поверить. Как! А колокола капуцинов? И Бенатек, на перестройку которого ухлопано столько трудов и денег? Браге только плечами пожимал; он обожал транжирить, по-царски расточать богатства. Карета ждала под вывеской этого самого грифона. Место нашлось для Барбары и дочки. Кеплер и пешком дойдет. Он, отдуваясь, взбирался в гору, бормоча себе под нос, тряся усталой головой. Отряд императорских конников едва его не затоптал. Добравшись до верху, он сообразил, что не помнит, где же стоял тот дом, спросил дорогу, послали не в ту сторону. Часовые у ворот дворца поглядывали с подозрением, когда уже в третий раз он плелся мимо. Вечер был жаркий, солнце его сверлило жирным, насмешливым, злым глазом, он все озирался через плечо, надеясь, что застигнутая врасплох, знакомая улица наконец поспешно разберет глупые декорации, каких нагородила, чтоб его морочить. Можно бы поискать помощи у барона Хофмана, но мысль о стальном взоре баронессы не слишком ободряла. А потом он повернул за угол — и вдруг оказался на месте. Карета стояла у дверей, геройски навьюченные фигурки, раскорячась, взбирались по ступеням. Наверху фру Кристина, высунувшись из окна, что-то кричала по-датски, все на минуту замирали, изумленно задирали головы. У дома был оброшенный, тоскливый вид. Кеплер побрел по пустым огромным залам. Они услужливо его привели обратно, к прихожей. Летний вечер медлил на пороге, в громадное дворцовое зеркало под головокружительным углом падал параллелограмм стены, сраженной солнцем, и на нем были светлые проплешины там, откуда сняли картины. Пышно золотел закат, в саду дворца упоенно пел дрозд. Снаружи, на крыльце стояла Регина, застывши в созерцанье, как облитые золотом фигуры фриза. Кеплер замешкался в тени, слушая удары собственного сердца. И что она там видит, что ее так занимает? Как крошечная невеста, из окна глядящая на утро своей свадьбы. Сзади простучали по ступеням шаги: фру Кристина сбегала вниз, одной рукой подбирая юбки, в другой воздев утюг. «Я не пущу его в свой дом!» Кеплер на нее уставился, Кристина, свесив голову, юркнула мимо, он обернулся и увидел, как некто на запаленном муле остановился у крыльца. Был он в лохмотьях и прижимал к груди обвязанную руку, как нищий — свой узелок с пожитками. Спешился, стал взбираться на крыльцо. Фру Кристина встала на пороге, тот шагнул мимо, рассеянно озираясь. «Сунулся было в Бенатек. А там нигде никого!» Мысль эта его забавляла. Упав на стул перед зеркалом, он стал медленно разбинтовывать руку, петля за петлей роняя на пол повязку, на которой ровно повторялось, все взбухая, кровавое пятно: рыжий краб с мокрым рубиновым глазком. Рана, глубокий взрез мечом, отчаянно гноилась. Он с отвращением ее осмотрел, осторожно ощупывая по сизой кромке. «Porco Dio!» — и плюнул на пол. Фру Кристина заломила руки и ушла, бубня себе под нос.

— Быть может, моя жена, — очнулся Кеплер, — вас перевяжет.

Итальянец полез в карман кожаного камзола, вынул грязную тряпицу, разорвал зубами, обмотал руку. Осталось связать концы. Нагнувшись, Кеплер почуял жар зараженной плоти, мясную вонь.

— A-а, тебя еще не вздернули, — протянул итальянец. Кеплер выпучил на него глаза, потом, медленно подняв их к зеркалу, увидел у себя за спиною Йеппе.

— Нет еще, господин хороший, — осклабился карлик. — А как насчет вас?

Кеплер к нему повернулся:

— Он ранен, вот: рука…

Тут итальянец расхохотался и, тихо привалясь к зеркалу, без памяти упал в собственное отражение.

Феликс — он пользовался этим именем. Истории его разнообразились. Служил в солдатах, турка воевал, ходил с неаполитанским флотом. Не было в Риме кардинала, который бы не подставлял ему зад, и как платили щедро. Браге ему повстречался в Лейпциге, где мешкал по пути на юг, в Прагу. Итальянец был в бегах: дрался с ватиканским стражником из-за шлюхи, насмерть его проткнул. Подыхал с голоду. И Тихо, с нежданным чувством юмора, его нанял, доверил перевозку домашних своих зверей в Богемию. Шутка не удалась. Браге ему так и не простил погибель лося. Теперь, раззуженный фру Кристиной, он с ревом ринулся в прихожую, чтобы немедля вышвырнуть мерзавца. Но Кеплер с карликом уже успели утащить того наверх.

Казалось, ему не выжить. День за днем лежал он на сеннике на пустом, гулком чердаке, бредил, ругался, обезумев от горячки и потери крови. Тихо, боясь скандала, в случае если предатель умрет у него в доме, призвал придворного лекаря Михаэля Майера, не болтливого и добросовестного. Тот ставил пиявки, прописывал клистиры и уныло поигрывал с мыслью отнять гноящуюся руку. Погода была жаркая, безветренная, комната — как печь; Майер велел закрыть и завесить окна, борясь с вредоносным влиянием свежего воздуха. Кеплер долгими часами сидел у постели больного, вытирал итальянцу потный лоб, придерживал за плечи, когда тот выблевывал зеленые остатки своей жизни в медный таз, ежевечерне отправляемый во дворец Майеру для гаданий. Иной раз ночью, работая за своим столом, он вдруг поднимал голову и вслушивался: ему чудился крик, да и не только, казалось, дуга боли вдруг прорывала тонкий куполок свечного пламени, подле которого он сидел, и тогда он шел через затихший дом, наверх, и стоял подле простертого, метавшегося итальянца. В этой вонючей тьме он остро чувствовал себя, вдруг снова обретал собственное измеренье, потерянное среди других, при свете дня. Порой тут же оказывался и карлик, сидел на полу, кроме частого дыханья ничем себя не выдавая. Они не разговаривали, просто бдели вместе, как при гробнице рехнувшегося пророка.

Как-то утром заявился Тиге, втиснулся украдкой, с подлой ухмылкой, облизываясь розовым языком.

— Ба, веселенькое трио. — Прошествовал к постели, глянул вниз, на спутанные простыни. — Не сдох еще?

— Он спит, хозяин, — шепнул Йеппе.

Тиге закашлялся:

— О Господи, какая вонь!

Прошел к окну, отдернул занавеску, глянул на громадный синий день. В дворцовом саду заливались птицы. Тиге обернулся, усмехнулся:

— Ну-ка, доктор, а вы что предскажете?

— Яд распространился от руки, — Кеплер поежился. Только бы этот малый поскорей ушел. — Ему не выжить.

— Знаете поговорку: кто мечом живет… — Остальное потонуло в хохоте. — Ах, до чего жестока жизнь, — прижав руку к сердцу. — Как пес, подохнуть на чужбине! — И, повернувшись к карлику: — Скажи-ка, чудище, неужто даже такое тебя не проберет до слез?

Йеппе улыбнулся:

— Вы остроумец, хозяин.

Тиге на него глянул:

— А как же, — отвернулся, снова мрачно оглядел больного. — Я встретил его в Риме, знаете ли. Ловко шлюхами торговал. Хоть сам предпочитает мальчиков. Да итальянцы все такие. — Смерил взглядом Кеплера: — Вы для него, пожалуй, перезрели; небось эта жаба больше бы ему пришлась по вкусу. — Пошел к двери, остановился на пороге. — Отец, кстати, желает ему выздоровленья, чтобы иметь удовольствие спустить его с Градчан. А вы славная парочка, две милые сиделки. Ну-ну.

Феликс выжил. Однажды Кеплер застал его у окна, в грязной рубахе. Он не заговорил, даже не обернулся, будто боялся вновь утратить все это: дымчатую даль, и облака, и летний луч на жадно запрокинутом лице. Кеплер вышел на цыпочках, а когда вечером вернулся, итальянец смотрел на него так, будто прежде никогда не видывал, и отстранился, не дав переменить запекшуюся повязку. Он хотел пить и есть. «А где же nano? Скажите ему, чтобы пришел, а?»

Следующие дни были для Кеплера как жуткое пробужденье ото сна. Итальянец по-прежнему смотрел на него, как бы не узнавая. Чего он ждал? Не любви, нет, и, разумеется, не дружбы, не этих пресностей. А стало быть, возможно, того ужасного содружества, какое открывает двери в мир действия, отваги, в мир той Италии, которой изменник был послом. Жизнь, да, это жизнь! В итальянце этом он прозревал, вчуже, всю головокружительную, заманчивую мерзость жизни.

Все Браге, с тем привычным лицемерием, какое Кеплер слишком знал, праздновали выздоровленье Феликса, как будто он — их драгоценнейшая надежда. Из голых комнат его препроводили вниз, нарядили во все новое и, осклабясь, вывели в сад, где под сенью тополей за длинным столом питалось все семейство. Датчанин усадил его одесную. Но, хоть начиналось тостами, похлопыванием по спине, очень скоро стала просачиваться пьяная злоба. Браге, нездоровый, в подпитье, снова напал на больную тему своего погибшего лося, и посреди громких обличений вдруг, сонный, плюхнулся лицом в тарелку. Итальянец ел, как пес, жадно, торопливо: тоже неплохо изучил капризный нрав этих датчан. Рука его была на черной шелковой перевязи, которую сшила ему дочь Тихо — Элизабет. Тейнагель грозился его вызвать биться на рапирах, если не будет держаться от нее подальше, потом встал, опрокинув стул, и прошествовал прочь от стола. Феликс расхохотался; кавалерист того не знал, что знали все: итальянец успел-таки вспахать девчонку, давно уж, в Бенатеке. Но он не для нее вернулся. В Праге богатый двор, с полоумным во главе — так ему говорили. Глядишь, Рудольфу и понадобится мужчина с особенными его талантами? Карлик советовался с Кеплером, Кеплер отвечал веселым недоуменьем. «Да я и сам год целый прождал, покуда твой хозяин добился для меня аудиенции, и с тех пор всего два раза был во дворце. Какое у меня влияние?»

— Но скоро будет, — шепнул Йеппе. — Быстрее даже, чем вы думаете-гадаете.

Кеплер ни слова не ответил, отвел глаза. Ясновидение карлика его бесило. Вдруг проснулся Браге.

— С вами желают говорить, сударь, — сказал Йеппе ему в ухо.

— Да, желаю, — рыкнул Браге, утирая слезящиеся глаза.

— Я к вашим услугам.

Но Браге только оглядел его с горестной обидой. «Ба!» Больной человек, тут не было сомненья. Кеплер спиною чувствовал, как сзади ухмыляется карлик. И что он провидит в их общем будущем? Небо взвихрилось, ударил теплый ветер, закат стал умбровым, как в синяках от этого удара. Дрожали тополя. Вдруг показалось ему, что все-все дрожит на грани откровения, будто это сопряжение тепла, и освещенья, и дел людских — все ищет выразиться в речи. Феликс что-то нашептывал Элизабет Браге на ушко, прозрачная мочка заалелась. Он исчезнет, на сей раз навсегда, до истеченья года, не нуждаясь более в царственной опеке, хоть к тому времени предсказанье Йеппе сбудется и астроном станет впрямь влиятельным лицом.

* * *

Кеплер снова взялся за Марс. Обстановка разрядилась. Кристиан Лонгберг, утомясь от пререканий, воротился домой, в Данию, о том споре больше никто не поминал. Тихо Браге теперь тоже редко когда показывался на люди. Шли слухи о чуме, о приближенье турка, за звездами нужен был глаз да глаз. Император Рудольф, все более тревожась, перевел императорского математика из Бенатека, но даже и дом Куртия ему казался далеко, и датчанин был неотлучно во дворце. Погода стояла дивная, дни — цвета мозельского, ночи просторны и прозрачны. Порой Кеплер сидел с Барбарой в саду, а то бесцельно бродил по Градчанам с Региной, глазел на хоромы богачей, любовался королевской конницею на параде. Но к августу из-за толков о чуме богатые дома закрылись, да и королевская конница нашла предлог уйти, ища добра где подальше. Император удалился в свое поместье в Бельведере, забрав с собою Тихо Браге. Сладкая летняя печаль обосновалась на покинутой горе, и Кеплер вспомнил, как ребенком, оправясь от одной из частых своих болезней, на неверных ногах поспешал в город, волшебный уже тем, что на улицах не было однокашников.

Капризная планета вдруг сдалась, преподнесла ему подарок. С пугающей какой-то легкостью он опроверг расчеты Коперника по части колебаний, с помощью данных Браге доказав, что орбита Марса пересекает солнечную всегда под одним и тем же углом к земной орбите. Были и другие, менее ценные победы. При каждом подступе, однако, он снова с изумленьем натыкался на видимые измененья орбитальной скорости. Растерянный, он обращался за советом к прошлому. Птолемей спасал принцип равной скорости посредством punctum aequans, некой точки на диаметре орбиты с которой эта скорость кажется одинаковой воображаемому зрителю (как было весело его воображать: заскорузлый старикашка, с медным треугольником в руке, со слезящимися глазами, уютно коснеющий в самообмане). Коперник, потрясенный ловким трюком Птолемея, пресловутую точку на диаметре отринул как кощунственную неуклюжесть, однако, тщась ее заменить, не нашел ничего лучшего, чем комбинация из пяти равных эпициклических движений, наложенных одно на другое. И все же то был умный, изысканный маневр, притом прелестно спасавший принцип. Но неужто его предшественники, поражался Кеплер, все это принимали за чистую монету? Вопрос его томил. Или благородство врожденное, какого самому ему не дано, ставит человека выше опытного знанья? И эта его погоня за формами физической природы есть лишь плебейство непоправимое, не более того?

Как-то субботним вечером в кабачке Клейнсайта он встретил Йеппе с итальянцем. Те подцепили где-то двух дворцовых слуг, одноглазого громадного серба и низенького, вертлявенького парня из Вюртемберга, который уверял, что воевал в венгерскую кампанию вместе с Кеплеровым братом. Звали его Крамп. Серб порылся у себя в гульфике, откопал флорин, заказал шнапса на всех. Скрипка запиликала, три шлюхи загнусавили похабно, пустились в пляс. Крамп на них покосился, сплюнул: «Заразные все, знаю я их». Зато серб таял, масляно оглядывал скачущих баб единственным зеленым глазом, стучал кулаком об стол в такт джиге. Тут и Кеплер заказал шнапс на всех.

— Эге! — хмыкнул Йеппе. — Господин математик нынче разгулялся. Никак хозяин жалованье выплатил?

— Вроде того, — ответил Кеплер и вдруг себя почувствовал весельчаком, повесой.

Сели за картишки, снова пили. Итальянец был в черном бархатном камзоле, в мягкой шляпе. Кеплер его застукал на том, что тот сунул в рукав валета. Выиграл, ясное дело, осклабился, глядя на Кеплера, потом потребовал джигу, встал, вместе с шлюхами пустился в пляс. От их скачков бросало в дрожь свечное пламя. «Веселый малый!» — приговаривал Йеппе, а Кеплер кивал, осоловело ухмыляясь. Танец стал общей свалкой, как-то вдруг всех выкатило под звезды. Одна шлюха повалилась навзничь, дрыгая толстыми ногами. Кеплер, привалясь к стене, смотрел, как похотливый танец кружит в луже света, льющегося из окна кабака, и вдруг — ниоткуда, отовсюду сразу, от скрипки, от дрожания свечей, от топота, круженья, из пьяного глаза итальянца — пришел к нему обрывок мысли. Ложно. Что — ложно? Да тот принцип. Одна шлюха его облапила. Да-да, вот оно, вот! Принцип равной скорости — он ложен. Ему это показалось забавно, отвернувшись, он рассеянно склонился над канавой, и — сразу спало с души. Крамп тронул его за плечо: «Слышь, друг, если колечко к горлу подопрет, ты его не выблевывай, оно из задницы пожаловало». Где-то за спиной смеялся итальянец. Ложный, ох, Господи, ложный принцип, да!

Пошли в другой кабак, еще, еще. Серб по дороге потерялся, Феликс с карликом, со шлюхами, кружась, исчезли в темноте, Крамп с астрономом одни взбирались на Градчаны, орали, распевали слезные песни о Вюртемберге, родимой стороне. На рассвете уклончивая улица наконец объявилась, а дальше Кеплер — скачущая шлюха засела в голове — шепча, квохча, пытался придать тяжелому каменному телу Барбары редкостную позу, а для чего, и сам не помнил похмельным, жутким утром, хотя кое-что и намекало на провальный опыт: изгиб широкого бедра, терпкая вонь мочи из глиняного сосуда под кроватью. Барбара потом неделю с ним не разговаривала.

Попозже, когда рассеялись пары мертвецкой, он, как собиратель без гроша любуется ворованным сокровищем, стал так и сяк рассматривать открывшееся: принцип равной орбитальной скорости есть ложный догмат. И это — да-да, единственный и очевидный ключ к загадке Марса, которую тот тысячелетьями таил от величайших астрономов. Но почему, за что, за что ему такое благовестие? Какой же ангел, с небес низринувшись, нашептал все это ему в ухо? И странно! Часть ума трудилась в тишине и в тайне, покуда сам он надирался, плясал, вожделел заразных шлюх. Непривычное смирение овладело им. Надо исправиться, да, теперь он будет разговаривать с Барбарой, выслушивать ее нытье, он будет кроток с датчанином, молиться с утра и на ночь, по крайней мере до поры, пока не хлынут новые загадки.

Те не заставили себя долго ждать. Из-за отмены этой равной скорости все вдруг обрушилось, и надо было все начинать сначала. Он не унывал. Что ж, наконец появилась работа, вполне достойная его. Там, где прежде, в Mysterium, были сплошные отвлеченности, теперь объявилась сама действительность. Тут были точные наблюдения над видимой планетой, соотношенья, закрепленные во времени и пространстве. Свершилось! Да, не случайно достался ему Марс. Кристиан Лонгберг, завистливый дурак, вцепился в свою лунную орбиту; Кеплер смеялся, и здесь провидя трепет крыл ангельских, воздетый перст. Теперь-то он удостоверился, что Марс прячет ключ от тайны мирозданья. Сам же Кеплер, будто простертый в тугом, блестящем воздухе, — плыл по небу. И семь месяцев превратились в семнадцать.

Браге уверял, что он спятил: равная скорость — неопровержимый принцип. А дальше он станет уверять, будто планеты не движутся по правильным кругам! Кеплер только плечами пожимал. Собственные же наблюдения датчанина показывают, что этот принцип ложен. Нет, нет, нет — Тихо Браге тряс большой плешивою башкой, — тут должно быть какое-то иное объясненье. Кеплер недоумевал. Зачем искать иного ответа, когда уж найден верный? Какой-то страж, блюститель, засев в уголке ума с пером и с аспидной доской, с испорченой печенкой, препятствовал дальнейшим рассужденьям. Браге был разочарован; как ни мало он возлагал надежд на то, что полоумный шваб решит для него загадку Марса, — лопнули и те. Кеплер не отставал, погодите, смотрите же — ах, где мой циркуль, куда я циркуль подевал? — все же почти готово! Даже допустив разную скорость, для исчисления орбиты требуется всего лишь исчислить радиус круга, определить его направление относительно определенных звезд оси, связывающей афелий с перигелием, положение на этой оси Солнца, центр орбиты и — ладно, пусть еще punctum aequans, он и его согласен сохранить ради своих расчетов. Разумеется, все это может быть достигнуто посредством попыток и ошибок, но… но погодите! Но дальше Тихо слушать не желал.

Семьдесят раз он приступал. В конце концов, из девяти сотен убористо исписанных страниц с расчетами остался ряд величин, позволявших, с ошибкой всего лишь в две угловые минуты, определить положение Марса в согласии с ученьем Тихо. Он выкарабкался из роковой трясины и о своем успехе раструбил всем, кто соглашался слушать. Он написал в Данию, требуя от Лонгберга возвращенья долга. Горячка, которую посулами, молитвами, держал в узде, теперь им завладела, как обезумевший любовник. Когда она утихла, он вернулся к своим расчетам для окончательной проверки. Игра всего лишь, так, чепуха, да что — гульба такая, по случаю победы. Выбрал всего несколько других наблюдений, приложил к своей модели. И — не сошлось! Уж он и так и сяк, но все оставалась эта проклятая ошибка в восемь минут. Он встал от стола, поплелся прочь, раздумывая о кинжалах, о чаше с ядом, о том, как броситься в пустой простор с высоких стен Градчан. И все же — в тайнике души сумасшедшее счастье дрожало при мысли, что со всем, что сделал, он покончит и все начнет сызнова. Так ликует фанатик в келье, сжимая хлыст в руке. И семнадцать месяцев сделались семью годами, прежде чем дело было сделано.

Перегруженный мозг искрами выбрасывал лишнюю энергию; и чего только он тогда не изобрел! Разработал способ измеренья объема винных бочек по коническим сечениям. Хранитель королевских погребов был восхищен. Проверив собственное зренье, он изготовил сложные очки: линзы вытачивал в Линце старинный приятель Винклеман. Прозаическое чудо воды его вечно завораживало; он построил водяные часы, он придумал новый вид насоса, впечатливший придворных механиков. Над прочими его проектами от смеха надрывало животы семейство Браге. Например, план механического веника, действующего с помощью двухклапанных мехов и храповиков. С прачками он совещался насчет своей стиральной машины — огромной бадьи с гребками, укрепленными на педалях. Но прачки хихикали и убегали. Все это было веселое препровожденье времени, не более, а к концу дня его всегда ждала загадка Марса.

Он любил работать ночью, в блаженной тишине, в кругу свечи и в чуткой тьме, и радоваться потом рассвету, все вдруг приоткрывавшему с нового, незапятнанного края. В доме Куртия он выбрал чердачную каморку, где можно было запереться. Минуло лето. Как-то в октябре, ранним-рано, он услыхал шаги под дверью, выглянул и увидел в коридоре Тихо Браге, сосредоточенно разглядывавшего собственные огромные босые ноги. В ночной рубашке, плащ наброшен на плечо. Сзади жался к стенке карлик Йеппе. Оба как будто отчаянно искали безнадежно затерянную мелкую вещицу. Браге без удивления поднял взгляд на Кеплера.

— Спать, — сказал датчанин. — Спать не могу.

Как по сигналу, в небе за окном грянул звон. Кеплер послушал, улыбнулся:

— Колокола.

Браге насупился.

У Кеплера была тесная каморка, а в ней тюфяк, да табурет, да шаткий стол, заваленный бумагами. Кутаясь в плащ, Браге рухнул на табурет; Йеппе залез под стол. Вдруг дождь заговорил с окном; небо расселось, бросило волнистые полотнища на город. Кеплер поскреб в голове и рассеянно изучал свои ногти. Вши опять!

— И есть успехи? — Браге кивнул на груду бумаг у себя под локтем.

— Ах да, есть кой-какие.

— И вы все еще придерживаетесь Коперниковой системы?

— Это полезная основа для расчетов… — Нет, не то. — Да, — сказал он мрачно. — Я следую Копернику.

Датчанин будто и не слышал. Он смотрел куда-то, в сторону двери, где висел залубеневший дворцовый наряд, с лентой, с оперенной шляпой — безногий призрак давно почившего вице-канцлера, прежнего владельца дома. Йеппе шелохнулся под столом, забормотал.

— Я пришел поговорить, — объявил Тихо. Кеплер ждал. Дальше ничего не было. Он оглядывал большие желтые ступни датчанина, льнувшие к полу, как парочка слепых зверьков. В свое время Тихо Браге определил положение звезд без счета, начертал систему мира, куда стройнее Птолемеевой. Книга о новой звезде 1572 года прославила имя его всей Европе.

— Я сделал, — Кеплер взял перо и хмуро его оглядывал, — я сделал небольшое открытие касательно орбитального движения.

— Что оно, оказывается, неизменно? — И Тихо вдруг расхохотался.

— Нет, — сказал Кеплер, — но радиус-вектор каждой планеты, кажется, описывает равные площади в равное время. — Он поднял взгляд на Браге. — Я это полагаю законом.

— Моисей-математик, — хихикнул Йеппе.

Дождь лил и лил, но на востоке уже светлой прошвой сквозили облака. Вдруг шорох крыл раздался под окном. Кеплерово стальное перо, не отставая от наружного потопа, вдруг пискнув, разродилось на бумагу жирной черной кляксой.

— Колокола, — шепнул Тихо.

Той ночью датчанина привезли домой мертвецки пьяного из города, где он ужинал в доме барона Розенберга; он облегчился у камина в главной зале, всех перебудил и напугал своими воплями, вонью клокочущей мочи. Отпихнул карлика, взобрался по ступеням к себе, к своей постели, откуда, бешено бубня, уже сбежала фру Кристина. Не успели домашние опять уснуть, хозяин их снова поднял ревом, потребовал свечей, перепелиных яиц и бренди. На другой день в полдень призвал Кеплера к своей постели. «Я болен». В руке — кружка с пивом, на одеяле жирные объедки.

— Быть может, не следовало бы столько пить? — отважился Кеплер.

— Э! Что-то там лопнуло у меня внутри: гляди-ка! — и с мрачной гордостью повел глазами на таз с кровавой мочой у Кеплеровых ног. — Вчера у Розенберга я три часа терпел, все встать не мог, боялся, что выйдет неучтиво. Сам знаешь, каково оно бывает.

— Нет, — сказал Кеплер, — я не знаю.

Браге насупился, прихлебнул пива. Минуту остро глядел на Кеплера.

— Берегись семейки моей, они захотят тебе вредить. За Тейнагелем приглядывай — дурак, а гордый. Моего карлика бедного не давай в обиду. — Он помолчал. — Помни обо мне и про все, что я для тебя сделал. Смотри, чтоб не оказалось, будто я прожил жизнь напрасно.

Кеплер, смеясь, поднялся к себе в каморку. Все, что он для меня сделал! Барбара была уж тут как тут, рылась в его пожитках. Отстранив ее локтем, он прошел к столу, уткнулся в свои бумаги.

— Ну, как он? — она спросила.

— А? Кто?

— Кто!

— А, да так, ничего. Выпил лишнего.

Минуту она молчала, стояла за его спиной, скрестив на груди руки, копила злобу.

— Да как ты можешь, — выдавила наконец, — как ты можешь… быть таким… таким…

Он оглянулся, на нее уставился:

— О чем ты?

— А ты о нас подумал, подумал, что с нами будет, когда он умрет?

— Господи Боже, женщина! Ну, отужинал с добрыми друзьями, ну, нализался, как всегда, лень было встать со стула, чтоб пописать, вот и надорвал пузырь. Поверь, уж настолько-то я разбираюсь во врачеванье, чтоб различить смертельный недуг, когда…

— Различить! Да что ты различаешь! — брызнув ему в лицо слюной. — Ах, да живой ты или нет, с этими своими звездами, драгоценными теориями, законами своими о том, и том, и… — Тучные слезы выкатились из глаз, голос оборвался, она выскочила из комнаты.

Браге быстро слабел. Не прошло недели, Кеплера снова призвали к нему в спальню. Там толпилась родня, ученики, посланцы от двора, и все молчали, как тени, бледно зыблющиеся во мраке, по кромке сна. В свете ламп Браге покоился на высоком ложе. Лицо обвисло складками, взгляд был уже далекий. Взял Кеплера за руку: «Помни обо мне. Пусть не окажется, что я прожил напрасно». Кеплер не знал, что надо говорить, стоял, непроизвольно улыбался, кивал, кивал. Фру Кристина ощипывала на себе платье, мутно озиралась, как бы старалась вспомнить что-то. Карлик, слепой от слез, пытался влезть на постель, его оттянули. Вдруг Кеплер понял, что Элизабет Браге брюхата. Тейнагель таился у ней за спиной. Потом была возня за дверью. В спальню ворвался Феликс, что-то по-итальянски кинув кому-то через плечо. Шагнул к постели, сжал руку датчанина. Но датчанин был мертв.

Похоронили его в Праге, в Тейнской церкви, по утраквистскому чину. Дом на Градчанах смотрел печально, удивленно, будто вдруг тихо обвалилось у него крыло. Однажды утром оказалось, что итальянец отбыл, прихватив с собою Йеппе, — никто не знал, в какую сторону. Кеплер и сам подумывал, не сбежать ли, да только вот куда? А потом пришло из дворца известие, что он назначен императорским математиком вместо датчанина.

* * *

Все говорили, что император Рудольф — безобидный, разве немного не в себе, и тем не менее, когда наконец пришла минута пред ним предстать, страх горячим кулаком сжал сердце астронома. Было это за девять месяцев до смерти Тихо Браге. Кеплер уж чуть не год прожил в Богемии, но Браге величаво уклонялся от намеков. Только плечами пожимал и начинал бубнить себе под нос, едва Кеплер отважится заметить, что пора бы его представить ко двору. «Его величество… того… нелегок в обращении».

Ах, как они тогда вкатили на Градчаны, свернули меж двух высоких стен к воротам. Вокруг простерлось царство снега: бело, бело, и только колеи чернели, и мутно высилась стена. Небо висело заячьей шкуркой. Конь по насту спотыкался, нищий оборванец заковылял навстречу, черный кружок рта за окном кареты означил бессловесную мольбу. На деревянном мосту перед воротами с раскату резко встали. Конь бил копытом, храпел, пар двумя конусами бил из раздутых ноздрей. Кеплер высунулся наружу. Ожгло, как иглами укололо. Привратник, толстый, в мехах, вразвалку вышел из будки, поговорил с возницей, взмахнул рукой. Браге ему швырнул монету.

— Ох, — вздохнул датчанин. — Ох, как я ненавижу эту страну. — Оправил на коленях меховую полсть. Теперь катили уже по саду. Черные деревья скользили мимо, заламывали ветки, словно поражаясь холоду. — И почему я оставил свою Данию?

— А потому…

— Ну? — злобно, вызывающе. Кеплер вздохнул.

— Не знаю. Сами расскажите.

Браге перевел взгляд на дымчатое небо в окне кареты.

— Нас, Браге, вечно обижали царственные особы. Мой дядя, Йорген Браге, спас короля Фредрика, когда тот тонул в Зунде, в Копенгагене, и сам притом погиб, знал ты об этом? — Знал, знал, сто раз говорено. Датчанин распалялся для последней вспышки. — И вот у этого щенка, у Кристиана, наглости хватило меня выкурить из островного моего прибежища, из сказочного моего Ураниборга, пожалованного мне королевской грамотой, когда он еще слюни пускал у няни на коленках — а об этом ты знал? — Знал, знал, и много чего еще. Браге на Хвене правил, как восточный деспот, покуда у добрейшего короля Кристиана не лопнуло терпение. — Ах, Кеплер, Кеплер, коварство царственных особ! — И грозно оглядел дворец, плывущий на них сквозь льдистый свет полудня.

Их протомили под дверью приемной залы. Другие явились еще раньше, грустные, темные фигуры, вздыхали, ерзали на стульях. Холод был ужасный, у Кеплера сводило ноги. Страх уже отступал под грузом серой скуки, когда служитель, безупречно облаченный, тихий человечек, подскочил, шепнул что-то датчанину в ухо, и Кеплер ощутил горячее сжатие в груди, как будто легкие, прежде самого него почуя приближенье блаженного, пугающего мига, набрали побольше воздуха, дабы смягчить удар. Ужасно хотелось помочиться. Мне, кажется, нужно выйти… вы позволите…

— А знаете ли вы, — говорил император, — знаете ли вы, что рассказал нам один наш математик: если переставить цифры любого двузначного числа и получившееся число отнять от прежнего, или наоборот, ну что уж там больше окажется, разность всегда будет кратной девяти. Не поразительно ли? Девяти, всегда. — Был он низенький, пухлый, женственный, с печальными глазами. Крупный подбородок нежился, как голубь, в жидкой бороде. И странно в нем мешались живость и рассеянная усталость. — Но разумеется, вы, сударь, будучи математиком, не усмотрите ничего удивительного в таком для нас непостижимом поведенье чисел?

Кеплер сосредоточенно перемещал и вычитал в уме. Быть может, такому испытанью подвергают всякого, впервые представшего пред царственные очи? Император, с открытым ртом, чуть-чуть сопя, жадно на него смотрел. Кеплера как будто медленно, со смаком пережевывали.

— Математик, да-да, я математик, ваше величество, — и робкая улыбка. — И тем не менее, признаюсь, я не могу найти объяснение этому феномену… — Он обсуждал вопросы математические с правителем Священной Римской империи, помазанником Божиим, наследовавшим венец Карла Великого. — Быть может, ваше величество сами предложите решенье?

Рудольф покачал головой. С минуту помолчал, теребя указательным пальцем нижнюю губу. Потом вздохнул.

— Магия чисел, — сказал он. — Не поддается объяснению. Вы сами встречались с этим, разумеется, в своих трудах? Быть может, даже применяли порою эту магию?

— Я не пытался, — Кеплер даже сам вздрогнул, так громко, так резко это выпалил, — я не пытался что-нибудь доказывать посредством тайны чисел, впрочем, и не полагаю такое возможным.

Последовало молчанье; за спиной у него громко кашлял Браге.

Рудольф повел гостя по дворцу, потчуя сокровищами, показывая кунсткамеры. Кеплер увидел всевозможные устройства механические, восковые фигуры, как живые, заводных кукол, редкостные монеты и картины, восточную резьбу, порнографические манускрипты, двух берберийских обезьян, огромного тощего зверя из Аравии — с горбом, покрытого серо-коричневой шерстью и с выражением неизлечимой грусти, просторные лаборатории, тайники алхимиков, дитя-гермофродита, каменную статую, способную запеть, если подставить ее жару солнечных лучей, и у него голова шла кругом от удивления, от суеверного страха. Они переходили от одного к другому диву, а их тем временем все более облеплял вкрадчивый лепет придворных, изящнейших мужей, нарядных дам — император не замечал их, однако они были при нем, как марионетки на веревочке, и в этой дивной непринужденности, в этой неге чудилась Кеплеру тугая нить немой тоски, и каждый издавал — словно стекло, в которое постучали, — тоненький звук, похожий на задушенный крик тех обезьян, на ужасный бессловесный взор двуполого дитяти. Он вслушался и, кажется, услышал, как по всем углам тихонько напевают околдованные королевским чародеем пленники дворца, и жалуются, и горюют.

Вошли в просторный зал, с завесами, со множеством картин, под величавым сводом. Пол был клетчатый, в белых и черных мраморных квадратах. Окна смотрели вниз, на оснеженный город, странно похожий на плитчатый этот пол, но превращаемый в груду обломков злым зимним светом. Несколько придворных стояли там и сям, недвижные, как статуэтки, дивно разодетые в желтые, небесно-голубые, телесного оттенка кружева. Это был тронный зал. Внесли чаши с липким темным зельем, подносы со сладостями. Император не ел, не пил. Он, кажется, чувствовал себя здесь неуютно и все поглядывал на трон, примеривался к нему, делал ложные выпады, словно это живое существо, которое надо застать врасплох и укротить, прежде чем оседлать.

— Согласны ли вы, — он спрашивал, — что людей одного от другого отличает влияние тел небесных, больше даже, чем установления и обычай? Согласны ли вы с таким сужденьем, сударь?

Что-то было трогательное в пухлом человечке с этим слабым ртом, затравленными глазами, с этой жадной внимательностью. Но он же император! Или он туг на ухо?

— Да, — сказал Кеплер, — да, я согласен. Однако составление гороскопов есть неприятная и черная работа, ваше величество. — Он смолк. Что такое? Да кто тут сказал про гороскопы? Но ведь Рудольф, передавал датчанин, согласен удовлетворить прошенье Кеплера об императорском пособии. Ну и пусть знает, что за несколько флоринов в год не колдуна лишнего прикупит для своей коллекции. — Разумеется, — он продолжал, — я верю, что звезды, да, звезды на нас влияют и что правитель может время от времени сие влияние обращать себе во благо. Но, если позволите, сударь, тут кроются подвохи… — Император ждал, туманно улыбаясь и кивая, однако от него уже заметно веяло легким, трезвящим холодком. — То есть, ваше величество, я хочу сказать, кроется, — с усиленным нажимом, меж тем как Тихо Браге снова многозначительно и громко кашлянул, — кроется подвох, если правитель чересчур колеблем теми, кто сделал тайны звезд своим коньком. Я думаю про этих англичан, Келли и Ди, заклинателя ангелов, к которым ваше… ваш двор попал на удочку.

Рудольф медленно отвернулся, все с той же отвлеченной, страдальческой улыбкой, все кивая, и Тихо Браге тотчас вмешался, громко заговорил о другом. Кеплер досадовал. И чего от него ждали! Он им не шаркун придворный, отвешивать поклоны, ручку целовать.

День угасал, внесли лампы, запела музыка. Наконец-то Рудольф уселся на трон. Больше в зале усесться было не на что. У Кеплера болели ноги. А как много ждал он от этого дня! Все вкривь и вкось. И он ведь вовсю старался быть прямым и честным. Быть может, требовалось совсем иное. В царстве невозможных церемоний, вечного театра он, Иоганнес Кеплер, был не к месту. Вздыхали струны, скромно пиликали смычки.

— И предсказуемость открытий астрономических, — говорил датчанин, — привлекла меня к сей науке, ибо, разумеется, я видел, какую пользу может она принесть мореходам, изготовителям календарей, равно как королям и принцам… — Но и его усилья были тщетны. Рудольф уперся подбородком в грудь, не слушал. Потом он встал, тронул за руку Кеплера, подвел к высокому окну. Под ними город растворялся в сумерках. Минуту стояли молча, смотрели, как там и сям вспыхивают, дрожа, огни. И вдруг нахлынула на Кеплера жалость к этому тихому, печальному человеку, и захотелось оберечь его, оградить от низости людской.

— Нам говорят, вы много создали чудесного, — бормотнул император. — Такие вещи нас занимают. Было б время… — Вздохнул. — Я не люблю этого мира. Более и более мной овладевает желание преступить эти… эти… — Туманный жест в сторону зала за спиной. — Порой я думаю, не переодеться ли мне во вретище, смешаться с простым народом. Я его совсем не вижу, знаете ли. Но где тут вретище возьмешь? — Глянул на Кеплера и робко, извиняясь, улыбнулся. — Вы видите, какие у нас затрудненья.

— Да-да, разумеется.

Рудольф нахмурился, недовольный не гостем, кажется, но самим собой.

— Так что я говорил? Ах да: таблицы эти, которые желает составить герр Браге, — вы их считаете достойным начинаньем?

Кеплер себя чувствовал, как жонглер, так и сяк ныряющий за непослушными мячами.

— В них будет все, ваше величество, что только известно науке нашей.

— Ну, то есть факты, цифры, вы разумеете?

— Все, что есть известного.

— Да?

— Таблицы Тихо Браге станут основанием для новой науки о небе. Герр Браге — великий и усердный наблюдатель. Сведения, какие он собрал, — суть бесценный клад. Таблицы можно составить, и они будут составлены, и те, кто последуют за нами, благословят имя каждого, кто будет к ним причастен.

— Да-да, да-да, понятно, — и кашлянул. — Вы ведь австриец, герр Кеплер?

— Швабия моя родина. Но несколько лет я прожил в Граце, покуда…

— A-а, Грац.

— Но меня прогнали. Эрцгерцог Фердинанд…

— Грац, — повторил Рудольф. — Да, наш кузен Фердинанд, он усерден.

Кеплер прикрыл глаза. Кузен его, ну да.

Музыка стихла, обносили прощальной чашей. Браге зажал в своем кулаке Кеплерово плечо, так, будто раздавить хотел. Раскланялись, попятились к дверям, раздвигаемым у них за спиною. Вдруг Кеплер запнулся, нахмурился и снова бросился вперед, прежде чем датчанин успел опомниться. И что-то бормотал. «Девятки, ну конечно же, девятки! Одну минуточку, ваше величество! Видите ли, государь, все из-за девяток, то есть, я хочу сказать, из-за десяток, мы числим в десятках, и разность потому всегда будет делима на девять. А если бы мы числили в девятках, то были бы восьмерки, то есть разность делилась бы на восемь, ну и так далее. Вы понимаете?» — победно очерчивая в воздухе веселую восьмерку. Но император Рудольф только глянул на него со странной грустью, ни слова не сказал. Когда вышли, Тихо Браге, скрипя зубами, бешено накинулся на Кеплера:

— Не то ты говоришь. Всегда, всегда не то! — В свете фонарей рассеянно кружили редкие снежинки. Конские копыта звенели по ледяным камням, слева откуда-то им отозвался оклик часового. Датчанин сопел и ерзал рядом с Кеплером, удерживая расходившуюся ярость. — Да неужели ты не понимаешь того… того… того. — Он задохнулся. — Неужели ты вовсе не соображаешь? Да мне порой казалось, что ты нарочно хочешь его взбесить.

Кеплер смолчал. Знал и без Тихо, что да, хорош он был. Но не мог он на себя злиться, не он, не он, но другой Кеплер, шаркающий по его следу, этот безумец, метит жизнь его черными синяками в тех местах, где сам Иоганнес Милостивый оставляет лишь легкий отпечаток большого пальца.

— A-а, да все это не важно, — заключил устало Браге. — Я его уговорил, несмотря на твою нелепость, что ты будешь со мной работать над составлением таблиц. Я их назову Рудольфовы таблицы. Путь себе думает, что те, кто придут за нами, восславят его имя!

— Да?

— И он жалует тебе две сотни флоринов ежегодно, хоть одному Богу известно, увидишь ли ты их, ибо он щедротами не славится, равно и постоянством.

На мосту карета стала, и Кеплер долго смотрел в окно, в призрачную тьму. Что с ним станется — под покровительством того, кто сам нуждается в защите? Бедный король вклепан в вечные эти клетки, вмурован в мрамор своего холодного дворца. Браге бешено ткнул его локтем в ребра.

— И тебе нечего сказать?

— О… благодарю вас. — Карета, кренясь, тронулась во тьму. — Он не любит этого мира.

— Что?

— Император. Он мне сказал, что не любит этого мира. Его слова. Странно, по-моему.

— Странно? Странно? Сударь, вы столь же безумны, как и он.

— Да, мы с ним похожи, в некотором роде…

Он занемог той ночью. Коварная горячка подкралась к желчному пузырю и, миновав кишки, взялась за голову. Барбара его заставила влезть в горячую воду, хоть он считал полное погруженье ненатуральным и опасным. Он удивлялся, но эта мера на время принесла облегченье. Жар, однако, сжал ему кишки, пришлось применить клистир, самому себе отворить кровь. Тщательно осмотрев собственные выделения, он пришел к выводу, что принадлежит к той редкой породе особей, у которых желчный пузырь прямо открывается в желудок. Да, любопытно, хотя, он знал, такие особи недолговечны. Небо предвещало страшную беду. А столько еще предстояло сделать! Император через посыльного ему пожелал выздоровленья. Это все решало: он не умрет! Горячка наконец-то отступила. Он себя чувствовал одной из тех прелестно разделанных мух, что украшают паучью сеть. Смерть его сберегала для будущего пира.

Ну и какой урок извлек он из последней этой болезни? Да, он живет не так, как следует, — сам знает. Разумное я ему подсказывало, что надобно учиться сдерживать мысль и слово, надобно заискивать. Он засел за Рудольфовы таблицы, отбирал, сортировал, переписывал несчетные столбцы наблюдений из бумаг датчанина. В глубине души предсказуемость открытий астрономических ничуть его не занимала. Ну какое дело ему до мореходов, до составителей календарей, до королей и принцев? Безумец и мечтатель в нем роптал. Он вспоминал виденье, мелькнувшее ему в саду барона Гофмана, и снова донимало его чудо заурядности, мучила загадка общих мест. Восхвали ангелу сей мир! Ах, если бы самому понять, что это значит. И еще вспоминались склоки, сопровождавшие приезд его к датчанину, комедия бегства из Бенатека, постыдность возвращения. Ну как с Рудольфом выйдет то же? Мэстлину он написал: «Я говорю не так, как пишу, пишу не так, как думаю, думаю не так, как должно, и так все продолжается в глубокой тьме». Но откуда эти голоса, откуда эти странные присловья? Как будто будущее в нем обрело дар речи.