Неприкасаемый

Бэнвилл Джон

Легендарная кембриджская пятерка — люди, всю свою жизнь отдавшие служению советской системе, в одночасье рассыпавшейся в прах. Кто они? Герои? Авантюристы? Патриоты или предатели? Граждане мира? Сегодня их судьбам вполне применимо крылатое выражение «Когда боги смеются…». Боги здесь — история, нам, смертным, не дано знать, каков будет ее окончательный суд.

Джон Бэнвилл, один из самых ярких представителей англоирландской литературы, не берется взвешивать «шпионские подвиги» участников «пятерки» на чаше исторических весов. Он рассказывает о жизни Виктора Маскелла — полувымышленного персонажа — во всей ее парадоксальной противоречивости. Советский агент и представитель английской элиты; романтика служения благородным идеям и психопатологическая трясина сексуальных отношений; чистая юношеская университетская дружба; спайка единомышленников и разнузданная вседозволенность; коварное предательство…

Боги посмеялись над персонажем Бэнвилла, но читателю предоставляется возможность убедиться, что божественного смеха достойны не статисты в историческом спектакле, а его творцы и герои.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первый день новой жизни. Весьма странное ощущение. Весь день рисуюсь, чуть ли не кокетничаю. Устаю до изнеможения, но в то же время страшно возбужден, как ребенок после шумной игры. Да, как ребенок: словно претерпел какое-то гротесковое перерождение. В то же время сегодня утром впервые понял, что уже старик. Переходил Гауэр-стрит, в прошлом излюбленное место прогулок. Сошел с тротуара, и что-то помешало идти дальше. Странное ощущение, будто из ног выпустили воздух и они — как бы лучше сказать: обмякли? — не слушались меня и я оступился. Мимо прогромыхал автобус с ухмыляющимся во весь рот негром за рулем. Что он увидел? Сандалии, плащ, видавшую виды авоську, полные ужаса слезящиеся старческие глаза. Если бы я попал под автобус, ко всеобщему облегчению сказали бы, что это самоубийство. Но я не доставлю им такого удовольствия. В этом году мне стукнет семьдесят два. Невозможно поверить. В душе-то вечные двадцать два. Думаю, так чувствует себя всякий вступивший в преклонный возраст. Брр.

Никогда раньше не вел дневник. Из-за опасения быть изобличенным. Не оставляй ничего на бумаге, вечно повторял Бой. Зачем же начал теперь? Сел и стал писать, словно нет ничего проще, что, конечно, не так. Мое последнее слово. Смеркается, тихо и мучительно грустно. С деревьев на площади падают капли. Еле слышно щебечет птица. Апрель. Я не люблю весну, ее причуды и волнения; боюсь мучительного душевного беспокойства, боюсь того, на что оно может меня толкнуть. На что, возможно, уже толкнуло: в мои годы надо точнее обозначать глагольное время. Скучаю по детям. Господи, откуда это? Вряд ли их можно назвать детьми. Джулиану, должно быть… да, в этом году исполнится сорок, а значит, Бланш будет тридцать восемь, верно? Если они — дети, тогда и я чуть ли не подросток. Оден где-то писал, что ему не важно, в какой компании находиться, он всегда ощущает себя самым молодым; я тоже. Все равно, могли бы заехать или позвонить. «С сожалением узнали о твоем предательстве, папочка». Правда, я не совсем уверен, что мне охота слушать, как шмыгает носом Бланш, или смотреть, как дуется Джулиан. Мамочкин сынок. Наверное, все отцы так говорят.

Хватит о пустяках.

Странная вещь публичное бесчестье. Нервная дрожь в груди и ощущение, что тебя подхватило каким-то вихрем, а кровь словно ртуть тяжело перекатывается под кожей. Возбуждение, смешанное со страхом, — крепкое зелье. Сначала не мог понять, что мне напоминает такое состояние, потом осенило: первые ночи в поисках партнеров, после того как я окончательно признал, что хочу сношений с подобными мне. Та же лихорадочная дрожь, смешанное со страхом нетерпеливое ожидание, та же еле сдерживаемая противная ухмылка. Желание оказаться в чужих руках. Неукротимое желание, чтобы тобой грубо овладели. Ладно, все это в прошлом. Вообще-то все в прошлом. В «Et in Arcadia Ego»[1]«И я Аркадии».
есть особенный кусочек голубого неба, где облака образуют силуэт стремительно летящей птицы, который представляется мне подлинным скрытым центром, кульминацией картины. Когда я размышляю о смерти, а в последние дни я размышляю о ней как о чем-то все более вероятном, то вижу себя спеленутым в белые погребальные одежды, скорее персонажем Эль Греко, нежели Пуссена, в экстатической агонии возносящимся под погребальное пение и лицемерные стенания, сквозь вихрь золотистых, как чай, облаков к такому вот клочку прозрачно-голубых небес.

Надо включить лампу. Мой надежный огонек. Как четко он очерчивает крохотный пятачок узкую полоску стола и лист бумаги, всегда приносившие мне огромную радость, этот светлый уголок, в котором я счастливо прятался от внешнего мира… Потому что даже картины скорее пища для ума, нежели для глаза. Здесь же у меня все, что…

Позвонил Куэрелл. Что ж, самообладания ему не занимать. От телефонных звонков я давно не жду ничего хорошего. Я так и не привык, как не привыкаешь к коварным пакостям несносного младенца, который таким образом требует к себе внимания, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Мое бедное сердце до сих пор тревожно колотится. Хотя кто еще, кроме него, мог позвонить? Звонил с Антиба. Мне казалось, что я слышу отдаленный шум моря, я завидовал и злился, но вполне возможно, это был шум уличного движения у него за окном — на Корниш, да? или где-то еще? Говорит, услышал новость по всемирной службе Би-Би-Си. «Ужасно, старина, ужасно; что еще скажешь?» В голосе еле сдерживаемое нетерпение. Хотел узнать все грязные подробности. «Что, на сексе попался?» Какое лицемерие… и все же как мало в конечном счете он знает. Надо ли было его осадить, сказать, что знаю о его предательстве? Что толку? Скрайн увлечен его книгами. «Знаете, этот Куэрелл, — говорил он с характерным присвистом из-за зубных протезов, — раскусил, чего все мы стоим». Меня не раскусил, приятель; только не меня. Я по крайней мере надеюсь.

Больше никто не звонил. Да и его звонка я вроде бы не ожидал…

Мне будет не хватать старины Скрайна. Ни о каких делах с ним не может быть и речи; с этим покончено, как и со многим другим. Надо бы почувствовать облегчение, но, как ни странно, я этого не ощущаю. В конце мы с ним стали своего рода дуэтом, как в мюзик-холле. «Послушайте, послушайте, послушайте, мистер Скрайн! Видит Бог, мистер Боунз!» Он вряд ли был похож на следователя, каким их обычно представляют. Настырный узколобый человечек с мелкими чертами лица и аккуратной прической сухих светлых волос. Мне он напоминает свирепого папочку сумасбродной невесты из известных голливудских комедий тридцатых годов. Голубые глаза, не пронзительные, даже несколько затуманенные (начальная катаракта?). Желтые башмаки толстой кожи, трубка, которую он вертит в руках, старый твидовый пиджак с накладками на локтях. Неопределенного возраста. Можно дать от пятидесяти до семидесяти пяти. Правда, живой ум, кажется, слышно, как в голове крутятся винтики. И потрясающая память. «Секунду, — бывало, говорил он, тыча в мою сторону черенком трубки, — давайте пройдем этот кусочек еще разок», — и принимался распутывать мои лживые хитросплетения, с поразительным хладнокровием отыскивая слабые места в моих построениях. Но ныне я лгал лишь ради интереса, можно сказать, для забавы, как покинувший большой спорт теннисист, разминающийся со старым соперником. Я ничуть не боялся, что он вскроет какое-нибудь новое чудовищное преступление — я успел сознаться во всем или почти во всем, — но мне казалось очень важным придать всему характер последовательности, думаю, из эстетических соображений, а чтобы выглядеть логичным, приходилось придумывать, сочинять. Понимаю, нелепо. Он обладал упорством ищейки: не отпускал ни на минуту. Словно сошел со страниц романов Диккенса: жил в покосившемся домишке в Степни, Хэкни или где там еще, со сварливой, как полагается, женой и выводком озорных ребятишек. Еще одна моя вечная слабость — видеть людей в карикатурном свете. В том числе и самого себя.

Не то чтобы я видел себя в том образе, какой создавал на потребу публике. Я слушал радио, когда наша глубокоуважаемая премьер-министр (я действительно восхищен ею; такая решительная, такая целеустремленная и к тому же такая восхитительно по-мужски красивая) выступала в палате общин с заявлением, и какое-то время не улавливал, что речь обо мне. Мне казалось, что она говорит о ком-то другом, кого я знаю, но не слишком хорошо, и кого я давно не видел. Довольно необычное ощущение. Департамент уже предупредил меня о том, что предстоит — страшно бестактно, сегодня там другие люди, совсем не те добродушные парни, работавшие в мое время, — и все же для меня это было потрясением. Потом в дневных передачах теленовостей показали какие-то страшно бледные, смазанные снимки, не знаю, откуда они их достали, не могу даже вспомнить, чтобы меня снимали — подходящий для фотографии глагол: дикари правы — снимок отнимает часть души. Я был похож на один из тех сохранившихся трупов, которые раскопали в скандинавских болотах — голая челюсть, обнаженные шейные мышцы, провалившиеся глазницы. Еще до скандала какой-то писателишка, забыл или стараюсь не вспоминать его имя — «историк современности», что бы это ни означало, — почти вычислил меня, но правительство, неуклюже пытаясь спасти свою репутацию, его опередило; мне было по-настоящему стыдно за премьер-министра. Теперь, после всего, что было, я снова разоблачен. Разоблачен! — какое устрашающе безапелляционное утверждение. О, Куэрелл, Куэрелл. Я знаю, что это был ты. Ты мог пойти на такое, чтобы свести старые счеты. Есть ли конец превратностям жизни? Хочу сказать, кроме очевидного.

С какой целью я взялся за перо? Мог бы внушить себе, чтобы просто писать, но не хочу обманываться. В жизни не делал ничего, что не имело бы цели, обычно скрытой, иногда даже от самого себя. Собираюсь ли, подобно Куэреллу, сводить старые счеты? Или, возможно, намерен оправдаться, покаяться? Надеюсь, нет. С другой стороны, не хочу и придумывать себе еще одну красивую маску… Немного поразмыслив, кажется, нашел напрашивающийся оборот: обозначение обстоятельств, прояснение истины, восстановление правды. Слой за слоем я буду снимать грязь — приторную глазурь и затвердевшие пласты сажи, накопившиеся за годы скрываемой от других жизни — пока не доберусь до существа и не увижу ее такой как есть. Свою душу. Самого себя… Когда я, как сейчас, громко хохочу, кажется, комната, зажав рот, испуганно съеживается. Довольно, я жил здесь вполне благопристойно и не должен превращаться в истеричного психопата.

Держался же я сегодня перед лицом стаи газетных шакалов. «Погибали ли из-за вас люди?» Да, голубчик, просто теряли голову. Но нет, нет, я был великолепен, если можно так сказать о себе. Спокоен, сдержан, уравновешен, стоик до мозга костей: Кориолан перед судом. Я великолепный актер, в этом секрет моего успеха («Не должен ли каждый, кто хочет тронуть толпу, быть актером, играющим самого себя?» — Ницше). Оделся для этой роли лучше некуда: старый, но еще добротный пиджак в ломаную клетку, рубашка с Джермин-стрит, галстук от Шарве — красный, ради озорства, вельветовые слаксы, носки цветом и фактурой овсянки, пара потертых, когда-то стильных туфель на толстой резине, которые не носил лет уже тридцать. Словно только что вернулся с уикенда в Клайвдене. Поиграл с мыслью о курительной трубке а ля Скрайн, но это означало бы перестараться; кроме того, чтобы стать настоящим курильщиком, требуются годы. Никогда не используй прикрытие, под которым не можешь держаться естественно, — еще одно авторитетное суждение Боя. Полагаю, с моей стороны было неплохой стратегической хитростью пригласить леди и джентльменов пера к себе, в мой очаровательный дом. Толкаясь, поднимая в давке камеры над головой, с записными книжками в руках, робко ввалились внутрь. Правда, весьма трогательно: такие натянутые, такие неловкие. Мне казалось, что я снова в институте, буду читать лекцию. Мисс Твинсет, будьте добры, прикройте шторы. А вы, Стриплинг, включите проектор. Диапозитив первый: «Предательство в Гефсиманском саду».

* * *

Я всегда питал слабость к запущенным садам. Приятно видеть, как природа постепенно берет свое. Разумеется, не дикая природа, я никогда не стоял за нее, ей свое место, а общая неубранность, свидетельствующая о неприятии суетного пристрастия человека к порядку. Я не папист, когда речь идет о земледелии в широком смысле, и вообще за машину для стрижки газонов. В эти полные птичьего гомона апрельские сумерки я вспоминаю, как впервые увидел Бобра, спавшего в гамаке в глубине испещренного тенями сада позади отцовского дома в северном Оксфорде. Как в коконе. Газоны заросли, деревья требовали обрезки. Лето было в разгаре, а мне почему-то запомнилось, что яблони были густо усыпаны цветами (говорят, у меня фотографическая память, что весьма полезно для моего рода деятельности, — вернее, родов деятельности). Кажется, помню также ребенка, угрюмого мальчугана, стоявшего по колено в траве. Испытующе косясь на меня, он сбивал палкой головки крапивы. Кто это был? Возможно, воплощенная чистота и невинность (чуть было не вскрикнул от умиления). Уже испытав потрясение от встреч поврозь с несносной сестрицей и полоумной мамашей Бобра, я почувствовал себя в дурацком положении. Ноги кололи жесткие стебли. Вокруг головы вилась пчела ошалевшая от запаха фиксатора для волос. Я стоял с зажатой под мышкой рукописью — несомненно, что-то важное о позднем кубизме или о смелости рисунка Сезанна — и тут, на этой густо заросшей поляне, все эти заимствованные рассуждения о сходстве и различиях вдруг показались мне смехотворными. Солнечный свет, бегущие по небу облака, легкий ветерок, свисающие ветви деревьев. Бобер продолжал спать в собственных объятиях, откинув на сторону голову. По лбу веером рассыпалась прядь блестящих черных волос. Безусловно, это был не глава семейства, к которому я приехал и который, как уверяла миссис Бобриха, спал в саду. «Знаете, он горазд отлынивать от дел, — царственно фыркнула она, — ни капли сосредоточенности». Я воспринял это как обнадеживающий знак: представление о полусонном рассеянном издателе отвечало моему уже сложившемуся представлению о себе как о проныре, способном проникнуть куда угодно. Но я ошибался. Макс Бревурт — в отличие от Ника, известный как Большой Бобер — оказался таким же хитрым прохиндеем, как и его предки — голландские купцы.

Я закрываю глаза и вижу льющийся между яблонями свет, стоящего в высокой траве мальчугана, свернувшегося в гамаке спящего красавца и ощущаю пятьдесят лет, прошедшие с того дня как одна минута. Было это в 1929 году, и было мне… да, двадцать два года.

Ник проснулся и непринужденно улыбнулся, моментально, без особых усилий переходя из одного мира в другой.

— Халлоу, — поздоровался он. Так говорила молодежь в те дни: халл…, а не хэлл… Сел, провел рукой по волосам. Гамак качнулся. Мальчуган, сокрушитель крапивы, исчез. — Черт, — сказал Ник, — видел довольно чудной сон.

Ник проводил меня в дом. Вот как это выглядело со стороны: не то чтобы мы шли вместе — с королевской непринужденностью, но чуть отстраненно, он как бы на короткое время составил мне компанию. Он был одет в белое и, как я, нес что-то под мышкой, то ли книгу, то ли газету (в то лето новости были плохие, чтобы потом стать еще хуже). На ходу поворачивался ко мне всем корпусом и быстро кивал на все, что я говорил, улыбаясь, хмурясь и снова улыбаясь.

— Ты тот самый ирландец, — сказал он. — Я о тебе слыхал. Отец считает, что у тебя очень хороший материал. — Он серьезно поглядел на меня. — Правда.

Я что-то промямлил, изображая скромность, и отвернулся. На моем лице нельзя было ничего прочесть, оно лишь на секунду помрачнело: ирландец.

Дом был в стиле королевы Анны, небольшой, но импозантный, содержался миссис Б. в неряшливой роскоши: уйма выцветшего шелка и считавшихся весьма ценными предметов искусства — Большой Бобер коллекционировал фигурки из нефрита — и повсюду удушливый запах каких-то воскуряемых благовоний. Примитивный водопровод; под крышей дома была и уборная; когда там спускали воду, по всему дому, ко всеобщему смущению, раздавался страшный, глухой как из бочки звук, похожий на предсмертный хрип великана. Но комнаты были залиты светом, в них всегда стояли свежесрезанные цветы, и во всем доме царило что-то вроде сдерживаемого волнения, словно в любую минуту могут неожиданно начаться самые удивительные события. Миссис Бревурт была крупной, горбоносой, броско одетой особой, властной и легко возбуждавшейся, любительницей званых вечеров и легких спиритических сеансов. Играла на фортепьяно — училась у какой-то знаменитости, — извлекая из инструмента громоподобные пассажи, от которых дрожали оконные рамы. Ник находил ее неисправимо нелепой, даже смешной и слегка ее стыдился. Как он мне потом говорил (уверен, что врал), я ей сразу понравился; она безапелляционно отнесла меня к чувствительным натурам и заявила, что при желании из меня выйдет хороший медиум. Перед ее неумолимой напористостью я был как утлый челн перед океанским лайнером.

— Вы не нашли Макса? — удивилась она, задержавшись в прихожей с медным чайником в руках. Еврейские черты, кудрявые волосы, потрясающе высокая пышная грудь. — Свинья; должно быть, забыл о вашем приезде. Скажу ему, что вы страшно обижены его невнимательностью.

Я было запротестовал, но Ник взял меня под руку — спустя полвека я все еще помню это несильное, но твердое пожатие чуть дрожащей руки — и потянул в гостиную, где плюхнулся на продавленный диван и, скрестив ноги и откинувшись на спинку, принялся с улыбкой лениво, но внимательно разглядывать меня. Секунды затягивались. Оба молчали. Время может останавливаться, я в этом убежден; наталкивается на некое препятствие и задерживается, крутится и крутится как лист в водовороте. На стоявшее на низком столике стеклянное пресс-папье упал плотный солнечный луч. В саду миссис Бобриха подкармливала розы какой-то смесью из медного чайника. Сверху доносились металлические звуки джаза — это в своей спальне училась танцевать под граммофон Крошка Бобренок. (Я-то знаю, о чем говорю; она занималась этим без конца; позднее я на ней женился.) Потом Ник встряхнулся, взял со стола серебряный портсигар и, придерживая большим пальцем крышку, протянул мне. Какие руки!

— Знаете, она совсем сумасшедшая, — сказал он. — Моя мать. Мы все здесь сумасшедшие. Еще увидите.

О чем мы разговаривали? Возможно, о моем эссе. Сравнивали Оксфорд и Кембридж. Обсуждали «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Скоро подошел Макс Бревурт. Не знаю, кого я ожидал увидеть — возможно, весельчака-издателя, журнальной картинки круглощекого, усатого, с венчиком седых волос, — но передо мной стоял высокий худой, болезненного вида господин с блестевшей на макушке лысиной. Он не принадлежал к еврейскому племени, но походил на еврея больше жены. На нем был чуть порыжевший на локтях и коленках черный саржевый костюм. На меня, или сквозь меня, смотрели большие черные, как у Ника, глаза. Такая же легкая отсутствующая улыбка, правда, более светлая. Я начал что-то лепетать, но он, потирая длинные смуглые руки, не слушая повторял: «знаю, знаю». До чего же мы были болтливы в те дни. Когда в нынешней могильной тишине я оглядываюсь в те времена, в ушах отдается бесконечный гул голосов, изрекающих вещи, которые, кажется, никто совершенно не был расположен слушать. То было Время высказываний.

— Да, да, очень интересно, — говорил Большой Бобер. — Поэзия нынче ходкий товар.

Молчание. Ник расхохотался.

— Макс, да он никакой не поэт.

Раньше мне не доводилось слышать, чтобы сын называл отца по имени. Макс Бревурт уставился на меня.

— Конечно же, не поэт! — ничуть не смущаясь, подтвердил он. — Вы искусствовед. — Он еще энергичнее потер руки. — Очень интересно.

Потом мы пили чай, который подавала дерзкая горничная. Из сада вернулась миссис Бобриха, и Большой Бобер рассказал ей, что принял меня за поэта, и оба от души смеялись, будто это была очень забавная шутка. Ник сочувственно повел бровью.

— Машиной? — тихо спросил он.

— Поездом, — ответил я.

Мы, улыбаясь, заговорщически переглянулись.

Когда я собрался уходить, он деликатно, будто это было больное страдающее создание, освободил меня от моего эссе, заверив, что заставит отца прочесть. Миссис Бобриха завела разговор об окурках. «Просто бросайте их в банку из-под варенья, — говорила она, — и держите для меня». Я, должно быть, выглядел озадаченным. Она подняла медный чайник и стала трясти. Там что-то булькало. «От тли, — пояснила она. — Знаете, никотин. Она его не выносит». Я вышел из-за стола, вся троица осталась на местах, словно ожидая аплодисментов, родители сияли улыбками, Ник украдкой потешался. Крошка все еще оставалась наверху, репетируя под джаз свой выход во втором акте.

* * *

Полночь. Нога успокоилась. Хочется, чтобы ее примеру последовал весь я. Однако бодрствовать, как сейчас, не так уж неприятно, не спать и быть настороже, как ночной хищник, или еще лучше, как хранитель племенных могил. Раньше я боялся ночи, ее страхов и видений, но с недавних пор стал воспринимать ее чуть ли не с наслаждением. С наступлением темноты на мир опускаются покой и умиротворение. На пороге своего второго детства мне смутно вспоминается уютная детская, ночные бдения с широко раскрытыми глазами. Еще в младенчестве я любил одиночество. С нетерпением ждал не столько материнского поцелуя, сколько того момента, когда все кончится и я останусь наедине с собой, этим непонятным мягким дышащим предметом, в который загадочно, как сложный двигатель в кожухе, заключено мое безостановочно работающее сознание. Я все еще вижу ее удаляющуюся неясную фигуру, на полу желтую полосу света из коридора, помню, как она страшно медленно закрывала дверь и молча исчезала из моей жизни. Когда она умерла, мне не было и пяти. Помнится, ее кончина не вызвала во мне страданий. Я уже был достаточно большой, чтобы заметить потерю, но слишком мал, чтобы понять случившееся. Отец из самых добрых побуждений, чтобы мы с моим братом Фредди не чувствовали себя одинокими, стал спать на раскладушке в детской, и несколько недель мне приходилось слушать, как он всю ночь, бормоча молитвы, взывая к Богу и судорожно вздыхая, метался на отчаянно скрипевшей раскладушке. Я напряженно лежал, стараясь расслышать за его стенаниями шум ветра в ветвях деревьев, словно часовые окружавших дом, и еще дальше грохот разбивающихся о скалы волн и долгое шипение скатывающейся по гальке воды. Я не ложился на правый бок, потому что в этом положении слышал, как бьется сердце, и был уверен, что если стану умирать, то услышу, как оно остановится, еще до того как опустится страшная темнота.

Странные они, дети, создания. Этот искательный взгляд, когда поблизости взрослые, будто они стараются поубедительнее выглядеть такими, какими мы хотим их видеть. Девятнадцатый век выдумал детство, и сегодня мир полон детей-лицедеев. Моя бедная Бланш никогда в этом не преуспевала, не помнила слов, не знала, где встать или куда деть руки. Как у меня сжималось от жалости сердце во время школьных спектаклей или при награждении лучших учеников, когда выстроившиеся в линейку хорошенькие девчушки начинали валять дурака, паниковать, фальшивить, и я пробегал глазами по головам и обязательно находил ее, готовую провалиться сквозь землю из-за своей неуклюжести, краснеющую и кусающую губы, сутулящуюся и подгибающую колени в тщетной попытке казаться на несколько дюймов ниже. Когда она стала подростком, я показывал ей фотографии Айседоры Дункан, Оттолин Моррелл и других сильных смелых женщин, которые могли служить примером и чьей экстравагантности она могла бы подражать, но она не смотрела, лишь с несчастным видом, опустив голову и обгрызая заусеницы, молчала. Жесткие как проволока волосы, будто сквозь них пропустили сильный электроток, стояли дыбом, обнажая до боли жалкую беззащитную бледную шею. А с другой стороны, Джулиан… Нет, больше не думаю. Такие раздумья как раз и вызывают бессонницу.

В этой журналистской своре сегодня утром была девушка-репортер — как это название созвучно времени! — которая, не знаю почему, напомнила мне Бланш. Ростом, правда, намного ниже, но в манере держаться что-то от такой же напряженной настороженности. Кроме того, умна: пока остальные лезли со своими банальными вопросами, вроде того, есть ли среди нас такие, с которых еще не сорваны маски (!), или была ли в курсе миссис У., девушка сидела, жадно разглядывая меня, и почти ничего не спрашивала, разве что уточняла фамилии, даты и места — сведения, как я подозреваю, которыми она уже располагала. Похоже, она подвергла меня частной проверке, следя за моей реакцией, оценивая эмоции. Возможно, я, в свою очередь, напомнил ей об отце? Девушки, судя по моему весьма ограниченному опыту, надо признаться, любят примеривать всех к своему папе. Я подумывал пригласить ее остаться на обед — вот в таком шальном настроении я тогда находился, — потому что мне вдруг пришло в голову, что после их ухода остаться в одиночестве совсем неинтересно. Довольно странно; в прошлом я никогда не испытывал неудобств от одиночества. В самом деле, как я уже говорил, меня всегда вполне устраивало уединение, особенно после смерти бедного Патрика. Но в этой девушке было что-то такое… какое-то смутное сходство с Бланш… Такая же одинокая душа? Я не знал, как ее зовут, и даже в какой газете она работает. Завтра прочту их все и посмотрю, узнаю ли ее почерк.

Завтра. Боже, как я выдержу завтра?

* * *

Итак, я везде. Во всех газетах. Так, должно быть, чувствует себя наутро исполнитель главной роли после сокрушительного провала премьеры. Из приличия обошел несколько газетных киосков, хотя по мере того как росла кипа газет под мышкой, становилось все более неловко. Некоторые из стоявших за прилавком узнавали меня и презрительно кривили губы; лавочники все до одного реакционеры, я это заметил раньше. Правда, один малый украдкой грустно улыбнулся. Пакистанец. В какой компании мне отныне предстоит находиться! Отпетых каторжников. Совратителей малолетних. Общественных изгоев.

Подтвердилось: лишаюсь титула «королевский». Я не согласен. Удивительно, как сильно это меня задевает. Снова просто «доктор», если и это оставят; может, останется простое «мистер». По крайней мере не отобрали проездной билет на автобус и прачечное пособие (последнее, как представляется, с учетом того, что после шестидесяти пяти, как правило, нелады с мочевым пузырем).

Позвонил тот самый писатель, попросил о встрече. Какая наглость! Правда, вежливо, но ни капли смущения. Непринужденный, слегка шутливый тон даже с намеком чуть ли не на любовь: еще бы, я его счастливый билет к славе или по крайней мере к известности. Я попросил его сказать, кто же все-таки меня выдал. Просьба вызвала смех. Он сказал, что журналист скорее сядет за решетку, чем откроет источник информации. Как они любят кататься на этом своем излюбленном коньке. Надо было сказать ему: «Дорогой мой, я отсидел за решеткой без малого тридцать лет». Вместо этого я бросил трубку.

«Телеграф» откомандировал фотографа в Каррикдрем, место моего буржуазного происхождения. Дом больше не служит резиденцией епископа, а принадлежит, если верить, торговцу металлоломом. Охранявших дом деревьев нет — хозяину, должно быть, захотелось больше света, кирпичную кладку побелили. Испытываю соблазн порассуждать о переменах и потерях, но должен остерегаться, дабы не превратиться в старого сентиментального осла, если еще не стал таковым. Церковь Св. Николаса (Св. Николас! — никогда не увязывал ее с именем святого) была мрачным, унылым сооружением, чтобы его оживить, не помешало бы немного штукатурки и белой краски. Я вижу себя маленьким мальчиком, сидящим у эркера в гостиной, глядя на дождь, моросящий над полого спускающейся лужайкой, на различимые вдали свинцовые воды залива, слушая, как наверху, бормоча, словно сонное привидение, бесцельно бродит бедняга Фредди. Это Каррикдрем. Когда отец женился во второй раз с поразившей даже меня, шестилетнего, неподобающей поспешностью, я ожидал появления мачехи — они обвенчались в Лондоне — со смешанным чувством любопытства, обиды и страха, представляя, что увижу ведьму с иллюстрации Артура Ракхема, с лиловыми глазами и острыми как кинжалы ногтями. Когда же счастливая пара явилась в почему-то приличествующем случаю двухколесном экипаже, я, к своему удивлению и смутному разочарованию, обнаружил, что мачеха не отвечала моим ожиданиям. Это была большая толстозадая краснощекая веселая женщина с громким раскатистым смехом и могучими руками прачки. Поднимаясь по ступеням главного входа, она заметила в прихожей меня и, раскинув большие красные руки, вперевалку поспешила в мою сторону и, радостно бормоча, кинулась обнимать, неприятно тычась мокрым носом в шею. От нее пахло пудрой, мятными леденцами и женским потом. Выпустив меня из объятий, мачеха отошла назад, вытирая глаза тыльной стороной ладони, и бросила театрально-восторженный взгляд на отца. Я стоял насупившись, стараясь разобраться в обрушившихся на меня незнакомых ощущениях, среди них и смутное предчувствие того нежданного счастья, которое она принесет в обитель настоятеля церкви Св. Николаса. Отец, ломая руки и сконфуженно улыбаясь, старательно избегал моего взгляда. Никто не произнес ни слова, в то же время царило ощущение неутихающего шума, будто вызванная этим событием неожиданная радость сама по себе звучно ликовала. Потом на лестнице возник мой брат и, подобно Квазимодо, невнятно бормоча, боком заковылял вниз по ступенькам — нет-нет, я преувеличиваю, в действительности он был не так уж плох, — тем самым приводя всех в чувство. «А это, — смущенно воскликнул отец, — это Фредди!»

Каким тяжелым, должно быть, оказался этот день для мамы — я всегда думаю о ней именно так, поскольку родная мама ушла от нас слишком рано — и как хорошо она со всем этим справилась, обосновавшись в доме как большая добрая наседка. В тот первый день она крепко обняла бедного Фредди, слушая нечленораздельные звуки и сдавленное мычание, которые у него сходили за речь, и кивая головой, как будто прекрасно его понимала, и даже достала носовой платок и вытерла слюни с подбородка. Уверен, что отец заранее говорил ей о нем, но сомневаюсь, нашлись ли слова, которые могли бы подготовить ее к встрече с Фредди. Брат одарил ее своей самой широкой редкозубой улыбкой, крепко обхватил руками ее могучие бедра, зарывшись лицом в живот, словно тем самым приветствуя ее появление в доме. Скорее всего он думал, что из царства мертвых вернулась, переменившись, наша настоящая мама. Стоявший позади отец издал странный стонущий вздох, какой вырывается после того, когда наконец сваливается с плеч тяжелое непосильное бремя.

Ее звали Хермайони. Мы звали ее Хетти. Слава Богу, она не дожила до моего позора.

* * *

День третий. Жизнь продолжается. Анонимные телефонные звонки утихли. Они не начинались до вчерашнего утра, до того как сообщения появились в утренних газетах (а я еще думал, что в наши дни все узнают о новостях из телика!). Пришлось снять трубку; как только я вешал ее на место, проклятый аппарат, казалось, яростно подпрыгивая, тут же принимался пронзительно звенеть. Звонят мужчины, по большей части, судя по выражениям, отставные вояки, но было и несколько женщин, почтенные старые перечницы с ангельскими голосами и лексиконом портового грузчика. Оскорбления носят сугубо личный характер. Выходит, что именно я присвоил их пенсии. Поначалу я старался быть вежливым и даже вступал в разговоры с наименее буйными (один малый хотел знать, не встречался ли я с Берией — думаю, его интересовали любовные похождения этого грузина). Надо бы записать эти разговоры, они дали бы любопытную картину проявления национального характера в различных слоях английского общества. Правда, один звонок я встретил с удовольствием. Звонившая робко назвалась, в то же время давая понять, что мы знакомы. Она была права: я не разобрал ее фамилии, но запомнил голос. Снова подумал: из какой газеты? Спросил. Короткое молчание. «Я внештатная», — ответила она. Теперь понятно, почему я не отыскал ее следов во вчерашних отчетах о моей пресс-конференции («моей пресс-конференции»! — черт возьми, как здорово звучит). Ее фамилия Вандельер. Я поинтересовался, нет ли у нее ирландских корней — в Ирландии полно Вандельеров, — но она сказала «нет» и даже, кажется, была недовольна таким предположением. Сегодня, когда почти каждую неделю ИРА взрывает в городе бомбы, ирландцев не особенно любят. Забыл, как ее зовут. Софи? Сибил? Нет, что-то замысловатое и устарелое. Я попросил заглянуть ко мне во второй половине дня. Не знаю, о чем я думал. Потом, ожидая ее, терзался и обжег руку, пока готовил ленч (баранья отбивная, ломтики помидоров, листик салата; ничего спиртного — думал поговорить на свежую голову). Она пришла минута в минуту, закутанная в огромное старое пальто, словно с отцовского плеча (опять папочка). Темные, коротко подстриженные мягкие пушистые волосы, овальное, с острым подбородком личико и крошечные, похоже, озябшие руки. Изящный, редкий, весьма хладнокровный зверек. Жозефина Сонгстресс. Сколько ей? Около тридцати. Стоя посередине гостиной, странно, по-старушечьи, опершись маленькой ручкой о край лакированного японского столика, она внимательно оглядывала комнату, словно собираясь запечатлеть увиденное в памяти.

— Уютная квартирка, — заключила она. — В прошлый раз я не заметила.

— Не такая уютная, как в институте, где я жил раньше.

— Вам пришлось ее оставить?

— Да, но не по тем причинам, о которых вы думаете. Из-за смерти одного человека.

Серена, вот как ее зовут, вдруг вспомнил я. Серена Вандельер. Звучит. Несомненно звучит.

Я предложил снять пальто. Мне показалось, что она уступила без желания.

— Вам холодно? — спросил я, играя роль заботливого старого джентльмена. Она покачала головой. Возможно, без такого защитного отеческого укрытия чувствует себя менее уверенно. Хотя должен сказать, что меня впечатляет ее непринужденная манера. Это исходящее от нее невозмутимое спокойствие несколько выводит из равновесия. Нет, «исходящее» — не то слово, она, похоже, весьма замкнута. На ней были простенькая изящная блузка с джемпером и туфли без каблуков, тогда как узкая короткая кожаная юбка придавала костюму некоторую пикантность. Я предложил чаю, но она сказала, что предпочла бы выпить. Это в моем вкусе. Я ответил, что в таком случае будем пить джин. Нашелся повод выскользнуть на кухню, где возня с кубиками льда и ломтиками лайма (я всегда кладу его в джин; вкус куда эффектнее, нежели с приевшимся будничным лимоном) помогли мне отчасти вернуть самообладание. Не пойму, отчего я был так взвинчен. Но с другой стороны, как избежать такого состояния? За прошедшие три дня тихая заводь, какой до того представлялась моя жизнь, была взбаламучена и на поверхность всплыли всевозможные заботы и тревоги. Мною постоянно владеет чувство, которое не назовешь иначе как ностальгия. В памяти прокатываются горячие волны воспоминаний, принося образы и ощущения, которые, казалось бы, я окончательно выбросил из головы, но до того отчетливые и яркие, что, охваченный сладостной щемящей грустью, я изумленно блуждаю по своему жизненному пути. Я попытался описать это состояние мисс Вандельер, когда вернулся в гостиную с нашей выпивкой на подносе (вот что значит сохранить светлую голову). Она, как и раньше, стояла, слегка наклонив голову и опираясь кончиками пальцев о столик, так неподвижно и неестественно, что у меня мелькнуло подозрение, не обыскивала ли она комнату, а услышав звон кубиков льда, метнулась на прежнее место. Наверняка я заподозрил ее в шпионстве всего лишь по своей испорченности: в прошлом, когда профессионально интересовался чужими секретами, сам имел такую привычку.

— Да, — заметил я, — невозможно выразить словами, до чего бывает не по себе, когда вот так вдруг оказываешься в центре людского любопытства.

Она рассеянно кивнула, явно думая о чем-то другом. Для журналистки она вела себя довольно необычно.

Тем не менее мы непринужденно уселись друг против друга у камина со стаканами в руках, с вежливым дружелюбием помолчали, как двое путешественников за коктейлем, перед тем как перейти к столу в кают-компании; они знают, что впереди уйма времени, чтобы познакомиться поближе. Мисс Вандельер с неподдельным интересом, ничуть не подчеркнутым, разглядывала фотографии на каминной полке: отец в гетрах, Хетти в шляпке, Бланш и Джулиан в детстве, смутно помнившаяся родная мама в шелковом платье с задумчивым взглядом. «Мои близкие, — сказал я. — Несколько поколений». Она снова кивнула. Стоял один из изменчивых апрельских дней, над городом медленно плыли огромные серебристо-белые айсберги облаков, чередуя ослепительный свет с хмурыми сумерками. В этот момент солнечный свет вдруг словно выключили, и мне на какое-то мгновение почему-то захотелось плакать, наверняка фотографии были одной из причин. Тревожный признак и весьма неожиданный, ибо до сих пор я не отличался плаксивостью. Когда я плакал последний раз? Разумеется, когда умер Патрик, но это не в счет — что касается слез, смерть не в счет. Нет, думаю, последний раз я по-настоящему плакал, когда ехал к Вивьен утром после побега Боя и Сурового Скотта. Бешено гоня машину по Мэйфер с включенными «дворниками», я вдруг понял, что плохо вижу не из-за дождя, а из-за соленых слез. Конечно, я был пьян и страшно напуган (казалось, что игра окончена и всех нас скоро накроют), но до такой степени потерять над собой контроль… Я был потрясен. В тот день я узнал много удивительного, и не только о своей предрасположенности к слезам.

Лицо мисс Вандельер приобрело землистый цвет, она зябко ежилась в кресле. «Да вы озябли!» — воскликнул я и, несмотря на ее протесты и заверения, что ей вполне уютно, опустился на колено, отчего она испуганно отпрянула — должно быть, подумала, что я собираюсь стоя на коленях выложить последние ужасные признания и взять с нее клятву хранить их в тайне, но я всего лишь намеревался зажечь в камине газ. Всосав пламя спички, камин удовлетворенно пыхнул, засветилась тонкая проволочная филигрань, позади дымчато зарозовел декоративный задник. Я весьма неравнодушен к таким вот техническим мелочам: ножницам, консервным ножам, подвижным настольным лампам, даже к смывным бачкам в туалете. Неоцененные опоры цивилизации.

— Почему вы этим занимались? — спросила мисс Вандельер.

Я в это время был занят тем, что кряхтя преодолевал коленопреклоненность — одна рука на дрожащем колене, другая на пояснице — и чуть не шмякнулся на мягкое место. Но далее в данных обстоятельствах вопрос был оправданным. Странно, что задать его не додумался ни один из ее коллег. Я, смеясь, взобрался в кресло и покачал головой.

— Почему? Да всё ковбои и индейцы, моя дорогая, всё они. — В некотором отношении так оно и было. Поиски острых ощущений, желание избавиться от скуки: по сути дела разве это не самое важное, несмотря на все высокопарные теоретизирования? — И конечно, неприязнь к Америке, — добавил я, боюсь, несколько заезженное объяснение; бедные янки сегодня стали довольно потрепанным пугалом. — Вы должны понять, что многим из нас американская оккупация Европы казалась не меньшим бедствием, чем победа Германии. По крайней мере нацисты были явным, очевидным врагом. Говоря словами Элиота, злодеями, вполне достойными проклятия. — Одарив ее мимолетной улыбкой — дескать, мудрая старость ценит начитанную молодежь, я встал со стаканом в руке и подошел к окну: залитая солнцем черепица, кегельбан из почерневших дымовых труб, телевизионные антенны, похожие на беспорядочный алфавит с преобладанием буквы «Н». — Во имя защиты европейской культуры…

— Но вы же, — невозмутимо прервала меня она, — были шпионом еще до войны. Не так ли?

Знаете, такие слова, как «шпион», «агент», «шпионаж», я всегда воспринимаю болезненно. В моем воображении они связаны с сомнительными тавернами и темными ночными закоулками, с крадущимися мужскими фигурами, сверкающей сталью кинжалов. Себя я никогда не относил к этому темному миру лихих людей. Вот у Боя, у того действительно было что-то от Кита Марлоу, а я даже в молодости слыл большим занудой. Я был нужен, чтобы подгонять остальных, приглядывать за ними, утирать носы и смотреть, чтобы случайно не попали под машину, так что не перестаю спрашивать себя, действительно ли я очень уж многим жертвовал… Полагаю, надо сказать «ради дела». Неужели растратил жизнь на добывание и проверку пустяковой информации? От одной этой мысли становится не по себе.

— Знаете ли, прежде всего я был знатоком искусства, — ответил я, поворачиваясь от окна. Опустив плечи, она смотрела на бледное пламя газового камина. Кубик льда в моем стакане со стуком раскололся. — Если для меня что-нибудь вообще значило, так это искусство. В студенческие годы я даже пробовал стать художником. Правда. Писал скромные натюрморты, синие кувшины с яркими тюльпанами и всякое такое. Один из них даже осмелился повесить у себя в комнате в Кембридже. Приятель, взглянув на него, объявил меня самым изысканным дамским художником после Рауля Дюфи. — Конечно же, это был Бой с его уничтожающей ухмылкой во весь рот. — Так что, милая моя, перед вами такой же неудавшийся служитель искусств, какими были многие другие отъявленные негодяи: Нерон, добрая половина семейства Медичи, Сталин, это неописуемое чудовище герр Шикльгрубер. — Было видно, что последнее имя ничего ей не сказало.

Я вернулся в кресло. Она по-прежнему не отрывала глаз от бледного колышущегося пламени камина. Интересно, о чем она так сосредоточенно размышляла. Время текло. В камине шипело пламя. Заглянувший в окно солнечный луч, медленно обойдя комнату, исчез. Я неторопливо разглядывал висевшее за спиной девушки одно из моих сокровищ — небольшую акварель Бонингтона: усыпанный устричными раковинами илистый берег и небо цвета поджаренного бекона, на переднем плане рыбаки, вдали величественная баркентина с убранными парусами. Наконец она подняла глаза и наши взгляды встретились. Проходившая в душе борьба отразилась на ее лице, сделав ее похожей на мадонну Карраччи. Она, должно быть, приняла на свой счет мой устремленный на акварель восхищенный взгляд — Ник постоянно говорил, что когда я рассматриваю картину, у меня явно похотливый взгляд, — потому что неожиданно решилась на откровенность.

— Вообще-то я не журналистка, — призналась она.

— Знаю, — улыбнулся я. — Рыбак рыбака видит издалека. Уж не Скрайн ли вас сюда послал?

— Кто? — нахмурив брови, спросила она.

— Один из моих надзирателей.

— Нет, — ответила она, решительно качая головой и крутя в руках стакан. — Нет, я… я писательница. Хочу написать о вас.

Боже. Еще один историк современности. Думаю, у меня вытянулось лицо, потому что она оправдывающимся тоном, запинаясь, сразу заговорила о себе и своих планах. Я почти не слушал. Что мне до ее особых взглядов относительно связи между шпионажем и надуманным представлением об английском джентльмене («Я не англичанин», — заметил я, но она пропустила мимо ушей) или пагубного влияния на мое поколение нигилистской эстетики модернизма? Я хотел рассказать ей о солнечном лучике, рассекавшем густые тени в общественном туалете в тот весенний день в послевоенном Регенсбурге, о неуместно веселом дождике в день похорон моего отца, о том, как провожал Боя на стоявший у Моста Доминиканцев красный корабль и понял трагический смысл этого события для моей жизни: другими словами, поведать о реальных, подлинных вещах.

— Вы знакомы с философией? — спросил я. — Я имею в виду античную философию: Зенона, Сенеку, Марка Аврелия. — Она неуверенно покачала головой. Такой поворот разговора явно сбил ее с толку. — Одно время я считал себя стоиком, — продолжал я. — Даже про себя гордился этим. — Поставив стакан и соединив кончики пальцев, я устремил взгляд в сторону окна, где все еще шла борьба между светом и тенью. Я был рожден стать лектором. — Стоики отрицали концепцию прогресса. Возможно незначительное продвижение вперед тут, некоторое усовершенствование там — космология в их время, зубоврачевание в наше, но в конечном счете соотношение таких вещей, как добро и зло, красота и уродство, радость и горе, остается неизменным. Время от времени, в конце эры, мир гибнет в огненном холокосте и все, как и прежде, начинается сначала. Я находил утешение в этом доницшеанском представлении о вечной повторяемости, и не потому, что надеялся проживать жизнь снова и снова, а потому, что оно лишает события каких бы то ни было последствий и в то же время придает им сверхъестественность, божественную устойчивость, завершенность. Понимаете? — Я одарил ее самой добродушной улыбкой. Она сидела с приоткрытым ртом, и мне захотелось дотянуться пальцем и прикрыть его. — А потом в один прекрасный день я читаю, не помню где, о разговоре Иосифа Менгеле с доктором-евреем, которого он спас от уничтожения. Менгеле предлагает доктору роль ассистента в экспериментах, проводившихся им в Освенциме. Разговор происходил в операционной. Менгеле экспериментировал на беременной женщине, которой он связал в коленях ноги, прежде чем стимулировать роды, естественно, без обезболивающих средств — слишком большая роскошь для евреев. В перерывах между криками роженицы Менгеле рассказывал о грандиозном замысле «окончательного решения еврейского вопроса»: количестве жертв, технической стороне, материальных проблемах и тому подобном. «Как долго, — осмелился спросить еврейский врач: наверное, смелый был человек, — как долго будут продолжаться эти массовые истребления людей?» Менгеле, по-видимому, нисколько не удивившись и не смутившись, не отрываясь от своих занятий, ответил: «О, бесконечно…» Меня поразило, что Менгеле, как и я, был стоиком. До этого я не осознавал, как обширна церковь, к которой я принадлежал.

Мне понравилось нависшее молчание, нет, скорее, всплывшее на поверхность — ибо молчание всплывает, верно? — после того как я кончил говорить. В конце удачно построенной речи мною всегда овладевает благодушное настроение, некое блаженное спокойствие; сознание, как вот теперь, удовлетворенно улыбаясь, отдыхает. Это ощущение, я уверен, известно всем гигантам мысли, и для меня оно было одной из главных прелестей лекторской работы, не говоря уж об агентурных отчетах. (Бой, услышав сей термин, неизменно фыркал). Правда, удовольствие было несколько смазано, когда мисс Вандельер, чье почти незаметное, но все же неотступное присутствие начинало надоедать, невнятно пробормотала насчет того, что стоики вроде бы не церковь. Молодежь понимает все в буквальном смысле.

Я поднялся с кресла:

— Хочу вам кое-что показать.

Мы прошли в кабинет. Она шла следом, и я слышал скрип ее кожаной юбки. В начале своего визита она сказала мне, что ее отец адмирал, а я, не расслышав, понял, что у нее восхитительный отец[2]Игра слов: admiral — адмирал; admirable — восхитительный, замечательный (англ.).
. Хотя такое выражение дочерней любви показалось мне чрезмерным, я поспешил заверить ее, что нисколько в этом не сомневаюсь. Последовал неизбежный в таких случаях обмен комически нелепыми репликами, закончившийся неловким молчанием. Помнится, как на одном из пышных многолюдных приемов у миссис У. мы с хозяйкой, тихо беседуя, медленно поднимались по красной ковровой дорожке бесконечной лестницы позади пышной фигуры вдовствующей герцогини …ской, когда оба одновременно увидели, что не подозревавшая ни о чем величественно шествующая герцогиня по дороге во дворец вляпалась в собачье дерьмо. В подобные моменты я всегда благодарил судьбу за то, что мне досталась сложная многогранная жизнь, наработавшая выдержку или по крайней мере в случае необходимости дававшая пищу уму, чтобы отвлечься. Еще ребенком в школе, когда надо было удержаться, чтобы не рассмеяться в лицо какого-нибудь хулигана или особенно бешеного классного наставника, я сосредоточивался на мысли о смерти; это всегда срабатывало и, я уверен, если надо, сработает и теперь.

— Вот, — сказал я, — здесь мое сокровище, пробный камень и первоисточник трудов всей моей жизни.

Довольно любопытно, что художественные полотна мысленно представляются мне больше, чем они есть на самом деле, — в буквальном смысле, в физическом измерении. Это относится даже к работам, известным мне до деталей, включая мою «Смерть Сенеки», которую я приобрел почти пятьдесят лет назад. Мне известны ее размеры, я достоверно знаю, что полотно семнадцати с четвертью дюймов на двадцать четыре, однако когда вижу его в очередной раз даже после короткого промежутка времени, у меня возникает поразительное ощущение, что оно уменьшилось в размерах, или я рассматриваю его через обратную сторону линзы, или стою в нескольких шагах дальше от полотна, чем на самом деле. Очень похоже на то, как если бы берешь в руки Библию и разочарованно обнаруживаешь, что, скажем, все повествование об изгнании из райского сада укладывается в горстку стихов. И на этот раз, как всегда, картина выкинула свой фокус, и в тот момент, когда мы с мисс Вандельер в своей периодически поскрипывавшей юбке стояли перед ней, казалось, что убавились не только размеры, но и — как бы это сказать? — содержательная сторона, и я испытал легкий душевный укол, который, по-моему, вряд ли был заметен по голосу; во всяком случае, в ее годы не замечают стариковских страдальческих гримас, выдающих боль.

— Сюжет картины, — начал я в своей общедоступной, на мой взгляд, манере, — самоубийство Сенеки-младшего в 65 году нашей эры. Посмотрите на собравшихся вокруг опечаленных друзей и родственников, на стекающую в золотую чашу кровь. Вон там преторианец — согласно Тациту, Гавиус Сильванус, — против своей воли доставивший императорский смертный приговор. А здесь молодая жена философа, Помпея Паулина, готовая последовать за мужем, обнажает грудь, чтобы вонзить нож. И заметьте, на заднем плане, в соседней комнате служанка наполняет ванну, где философ сделает последний вздох. Разве все это не превосходно по своему исполнению? Сенека был испанцем, а вырос в Риме. Среди его трудов — Consolationes («О милосердии»), Epistolae morales («Нравственные письма») и Apocolocyntosis, или «Отыквление божественного Клавдия»; последний, как можно догадаться, представляет собой сатиру. Хотя он призывал презирать мирские блага, сам он сумел сколотить огромное состояние, значительная часть которого получена от ростовщичества в Британии; историк Дион Кассий утверждает, что взимаемые Сенекой чрезмерные проценты были одной из причин бунта бриттов против оккупанта — это означает, как остроумно отметил лорд Рассел, что восстание королевы Боадицеи было направлено против капитализма, представленного главным ученым проповедником аскетизма. Таковы капризы истории. — Я искоса взглянул на мисс Вандельер; она начинала скучать; здорово же я ее утомил. — Сенека не поладил со своим бывшим учеником, преемником Клавдия Нероном, о котором уже шла речь. Философа обвинили в заговоре и приказали ему покончить жизнь самоубийством, что он и совершил мужественно и достойно. — Я жестом указал на картину. Впервые подумал, прав ли художник, изображая событие без эмоций, намеренно спокойно. Еще один укол тревоги. Выходит, в новой жизни, на которую я обречен, ничто не свободно от сомнений? — Бодлер, — закончил я, на этот раз отметив, что голос ничуть не дрожит, — Бодлер говорил о стоицизме как о религии с единственным предметом поклонения — самоубийством.

При этих словах мисс Вандельер вдруг как-то дернулась, будто пони, упирающийся перед прыжком.

— Зачем вы это делаете? — с трудом произнесла она.

Я, чуть нахмурившись, вопросительно поглядел на нее. Упершись кулачками в бока, она с мрачным видом разглядывала на столе нож слоновой кости для разрезания бумаг. Не такая уж она невозмутимая.

— Что я, дорогая моя, делаю?

— Я знаю, как вы начитанны, — выпалила она. — Знаю о вашей образованности.

В ее устах слово прозвучало как намек на болезнь. Я подумал, что Скрайн не мог подослать такую, он никогда бы не послал не умеющую владеть собой. После непродолжительного напряженного молчания я мягко заметил:

— В мире, в котором я живу, нет простых вопросов и нет никаких годных на все случаи ответов. Если вы собираетесь обо мне писать, вам придется с этим смириться.

Не отрывая глаз от ножа для бумаг, стиснув побелевшие губы, она упрямо качала головой, и я почти с нежностью подумал о Вивьен, своей прежней жене, пожалуй, единственной взрослой женщине, которая, если рассердится, может топнуть ножкой.

— Есть, — на удивление сдержанно ответила она, — есть простые вопросы и есть ответы. Почему вы шпионили для русских? Как вам удалось выйти сухим из воды? Чего, по-вашему, вы добились, изменив своей стране и предав ее интересы? Или вы никогда не думали о ней как о своей стране? Не потому ли, что вы ирландец и ненавидите нас?

Наконец она повернула голову и посмотрела на меня. Сколько огня! Ни за что бы не подумал. Ее папаша, восхитительный адмирал, в этот момент гордился бы ею. Устало улыбнувшись, я отвернулся и стал разглядывать «Смерть Сенеки». Как превосходно выполнены складки одежды умирающего, блестящие, гладкие и плотные как точеный камень и в то же время поразительно изящные, как отточенные строки трудов самого философа. (Надо оценить картину. Не то чтобы я когда-нибудь решился ее продать, просто чтобы теперь, когда приходится быть уверенным в своем материальном положении, знать, чего она стоит.)

— Не для русских, — пробормотал я.

Она удивленно захлопала глазами.

— Что вы сказали?

— Я шпионил не для русских, — сказал я, — а для Европы. Эта церковь намного шире.

* * *

Погода выбивает из колеи. Только что ниоткуда хлынул проливной дождь, захлестывая по-прежнему освещенные солнцем окна. Мне пока не хотелось бы покидать этот мир, такой добрый, такой уютный даже в разгар всех этих бушующих бурь. Врачи говорят, что они во всем разобрались, и утверждают, что не находят никаких признаков новых злокачественных образований. Моя болезнь в стадии ремиссии. У меня ощущение, что я всю жизнь нахожусь в стадии ремиссии.

Мой отец был страстным искателем птичьих гнезд. Я так и не научился этой охоте. Весной он воскресным утром забирал с собой нас с Фредди, и мы направлялись в поля за Каррикдремом. Думаю, он убегал от тех из своих прихожан — тогда он еще был приходским священником, — которые взяли за привычку после службы заходить в дом: это были шумно жалующиеся на судьбу крестьянки в запряженных пони двуколках, рабочие из пригородов, выжившие из ума старые девы с горящими глазами, по будням с утра до вечера выглядывающие из-за тюлевых занавесок своих домов на набережной. Я предпочел бы описать эти загородные прогулки как праздничные семейные вылазки, когда отец увлеченно рассказывает благоговейно внимающим ему сыновьям о путях и хитростях матери-природы, но на самом деле говорил он редко и, по-моему, большей частью забывал о двух мальчуганах, которые, едва поспевая за ним, продирались по камням через заросли колючих кустарников. Местность там была суровая: скудные клочки земли, ютящиеся между серыми каменными обнажениями, чахлым кустарником и деревцами рябины, изуродованными свирепыми морскими ветрами. Не знаю, зачем отец всегда брал с собой Фредди. Тот в этой холмистой местности, особенно в ветреные дни, неизменно возбуждался, жалобно мычал, грыз ногти и до крови кусал губы. Но в конце пути мы спускались в окруженную скалами небольшую ложбину, крошечный пятачок, заросший мятликом и кустами можжевельника и боярышника, где царили покой и звонкая тишина и где даже Фредди успокаивался, если можно назвать спокойным его обычное состояние. Здесь наш отец, облаченный в гольфы с гетрами и старый бежевый свитер и все еще в жестком воротничке священника, вдруг останавливался и поднимал руку, прислушиваясь к какому-то тайному знаку или колебанию воздуха, и затем с поразительной для такого крупного мужчины легкостью срывался с тропы и, осторожно раздвинув листву, с улыбкой вглядывался вглубь куста. Я запомнил ее, эту улыбку. В ней, естественно, отражалось элементарное восхищение — так, я думаю, выглядел бы Фредди, не будь он слабоумным, — но в то же время она как бы выражала мрачное торжество, будто он застал Создателя за впечатляющим, но по сути дешевым трюком. Потом, приложив палец к губам, он подзывал нас и по очереди поднимал на руках, чтобы показать, что он нашел: гнездышко вьюрка или черного дрозда, иногда с сидящей на гнезде трепещущей мелкой-мелкой дрожью пичугой, в смертельном ужасе глядящей на наши лица, огромные, как образа Бога-отца и Бога-сына. Меня, правда, зачаровывали не птицы, а яички. Бледно-голубые или беленькие в крапинку, они лежали там, в ямке гнезда, таинственные, необъяснимые, плотно наполненные чем-то своим. Казалось, если взять яичко, чего отец никогда бы не позволил, руки не выдержат тяжести, как если бы это был кусочек вещества отдаленной планеты, плотность которой намного больше нашей. Но главным образом поражала их непохожесть ни на что. Они были самими собой и ничем иным. И эта крайняя индивидуальность служила укором всему окружающему, беспорядочному миру кустарников, колючек и буйной зелени. Они были законченным творением. Когда среди рухляди в запаснике галереи Алигьери мне впервые попала на глаза «Смерть Сенеки», то сразу вспомнились воскресные утренние прогулки моего детства и отец, бережно раздвигающий листву и показывающий мне эти приютившиеся в глубине вселенной хрупкие и все же неистребимые сокровища.

* * *

Чтобы стать своим в городе, в котором ты не родился, нужно прежде всего в этом городе влюбиться. Я всегда знал Лондон; мои родители, которые почти здесь не бывали, считали своей столицей его, а не мрачный Белфаст с мокрыми от дождя зданиями и ревом сирен на верфях. Но только в то лето, которое я провел в Лондоне с Ником, город обрел для меня живые черты. Я говорю, что провел с ним лето, но это невольное преувеличение. Ник работал — еще одно преувеличение — в фирме своего отца «Бревурт и Клейн» и переехал из Оксфорда в квартиру над магазином периодических изданий неподалеку от Фулхэм-роуд. Поразительно отчетливо помню эту квартиру. Первой была небольшая гостиная с двумя островерхими мансардными окнами, создававшими неуместный церковный эффект; когда Бой пришел сюда в первый раз, он, хлопнув в ладоши, воскликнул: «Принесите-ка мне стихарь, отслужим черную мессу!». Квартиру называли «Эйри»[3]Aeyrie — орлиное гнездо,  eery — мрачный, airy — воздушный имеет сходное произношение (англ).
, надо полагать, это означало «Орлиное гнездо», но по сходству звучания получалось, что у нее три названия и все подходящие: «Мрачная», а она действительно была жутковатой, в духе Пиранези, к гравюрам которого и к большим свечам Ник питал пристрастие; а еще «Воздушная», что тоже соответствовало действительности — квартира продувалась сквозняками, особенно весной, когда окна сотрясались от ветра, а деревянные перекрытия скрипели, как рангоут старого парусника. Ник, в котором странным образом сочетались эстет и беззаботный, даже безалаберный малый, ужасно запустил свое жилище: я до сих пор вздрагиваю при воспоминании об уборной. Позади гостиной находилась убогая спаленка с круто скошенным потолком, в которую была втиснута стоявшая наискось огромная медная кровать, выигранная, согласно одной из историй Ника, в покер в игорном доме позади Паддингтонского вокзала.

Ночевал он здесь не часто. Его подружки оставаться на ночь отказывались из-за грязи в помещении, да и вообще в то время девушки редко оставались, по крайней мере девушки того круга, к которому принадлежал Ник. Квартира служила главным образом для устройства вечеринок, или же хозяин отлеживался там с похмелья. В этих случаях он валялся в постели два-три дня, обложившись горами книг, коробками конфет и бутылками шампанского, в окружении друзей, которых вызывал по телефону. Я до сих пор вспоминаю его притворно страдальческий шепот в трубке: «Послушай, старина, не мог бы ты подъехать? По-моему, я помираю». Обычно к моему приезду уже собиралась небольшая компания, возникала новая вечеринка. Гости усаживались на безбрежную кровать, жевали шоколадки и пили из кружек и взятых в туалетной комнате стаканов шампанское, а Ник в ночной рубашке, белый как полотно, с торчащими дыбом черными волосами, ввалившимися глазами на исхудавшем лице — ну прямо фигура с рисунков Шиле, — восседал, обложенный горами подушек. Попойки, разумеется, не обходились без Боя, бывал там Розенштейн, а также девицы в шелках и шляпках колпаком, которых звали то Дафна, то Бренда, то Дейзи. Иногда являлся Куэрелл, высокий, худой, насмешливый, стоял, небрежно опершись спиной о стену, с сигаретой в зубах, будто злодей из поучительной сказочки, одна бровь поднята, уголки губ опущены, рука в кармане застегнутого на все пуговицы пиджака, так что мне всегда казалось, что там пистолет. Стоял с таким видом, словно ему известно нечто дискредитирующее о каждом из присутствующих. (Ясно понимаю, что вижу его не таким, каким он был тогда, молодым, молодцеватым, самоуверенным, как и все мы, а таким, каким стал к сорока годам, в разгар воздушных налетов, когда, казалось, он как нельзя лучше олицетворял то время, — озлобленным, напряженным, грубым, бесшабашным, и выглядел старше своих, и наших, лет.)

Эти вечеринки: было ли на них кому-нибудь действительно весело? Мне главным образом помнится пронизывающая их атмосфера сдерживаемого безрассудства. Мы много пили, но ощущение страха или безысходности, пожалуй, становилось от этого еще сильнее, так что мы кричали еще громче, будто стараясь отпугнуть дьяволов. Чего же мы боялись? Да, еще одной войны, мирового экономического кризиса, всего этого, и еще угрозы фашизма; много чего надо было бояться. А как мы негодовали! Во всех своих бедах винили Первую мировую войну и старшее поколение, пославшее воевать молодых, и возможно, наше поражение во Фландрии действительно уничтожило нас как нацию, но… Но здесь я уже вхожу в роль дилетантствующего социолога, которая мне противна. Я никогда не мыслил понятиями «мы» или «нация», убежден, что это не относилось ни к кому из нас. Мы, конечно, употребляли эти слова в разговорах — говорим и по сию пору, — но это не более чем рисовка, желание казаться себе серьезнее, весомее, осведомленнее. А в глубине души — если в действительности была эта глубина — мы думали только о себе и изредка о ком-то другом; разве не бывает так всегда? «Почему вы этим занимались?» — спросила меня вчера та девушка, я ответил притчами из области философии и искусства, и она ушла неудовлетворенной. Но какой еще ответ я мог дать? Ответом на ее вопрос являюсь я сам, взятый в целом, не меньше. Какое-то время внимание публики будет привлечено к одной стороне моей личности. Даже в глазах тех, кто близко знал меня, все остальное, что я совершил или не совершил, потеряло значение перед лицом моей так называемой измены. Тогда как в действительности я представляю одно целое — единое целое и в то же время раздробленное на несметное множество моих «я». Можно ли это понять?

Так что если тогда мы боялись, то боялись самих себя, каждый боялся собственного дьявола.

Когда на днях мне позвонил Куэрелл, он был избавлен от того, чтобы притворяться шокированным. О моей измене, большой и малой, ему известно все; в подобных делах он большой знаток. Когда он был на вершине славы (теперь его имя не пестрит в заголовках, потому что постарел и больше не пользуется скандальной репутацией), я, бывало, посмеивался над газетными снимками, где он фигурировал в компании с папой, потому что заведомо знал, что губы, прикладывавшиеся к папскому перстню, за полчаса до этого блуждали между дамскими бедрами. Но Куэреллу тоже грозит раскрытие его подлинного лица, каким бы оно ни было. Всегда отличавшая его сомнительная манера с возрастом все больше бросается в глаза. В одном из очередных интервью — чего-чего, а рекламировать себя он не забывал — он бросил прилипшую к нему на первый взгляд глубокомысленную, но по существу банальную фразу: «Я не знаю о Боге, но определенно верю в Дьявола». Да, с Куэреллом всегда надо было держать ухо востро.

Он был по-настоящему любопытен к людям — верная примета посредственного сочинителя романов. На вечеринках в «Эйри» он подолгу стоял, прислонившись к стене, уголками рта выпуская сатанинские струйки дыма, смотрел и слушал, как вечеринка постепенно превращается в подобие буйного обезьянника. Пил наравне с остальными, но, похоже, выпитое на нем не сказывалось, если не считать того, что бледно-голубые глаза загорались злобным весельем. Обычно он, прихватив с собой девицу, незаметно уходил пораньше; только что стоял — смотришь, уже исчез, словно бы оставив после себя неясное пятно, как после снятой со стены картины. Так что я удивился, когда однажды августовским днем во время одной из таких попоек он заговорил со мною в коридоре.

— Послушайте, Маскелл, — обратился он ко мне в свойственной ему насмешливой манере, — эта дрянь в меня больше не лезет, пойдемте выпьем чего-нибудь настоящего.

Голова была словно набита ватой, солнечный свет в окнах мансарды обретал цвет мочи, и я на этот раз в виде исключения охотно согласился уйти. В дверях спальни, закрыв лицо руками, рыдала девица; Ник уже набрался. Мы с Куэреллом молча спустились по гулкой лестнице. Воздух на улице был синим от выхлопных газов; удивительно, что когда-то еще замечали запах бензина. Мы зашли в паб — уже тогда он назывался «Финч» или как-то иначе — Куэрелл заказал джин с водой. «Терпкой ягодки», — попросил он, усмехнувшись. Заведение только что открылось, и посетителей было мало. Куэрелл сидел у стойки зацепив одной ногой за перекладину высокого табурета, другая изящно опиралась носком о пол; пиджак оставался застегнутым на все пуговицы. Я отметил про себя потрепанные манжеты рубашки и лоснящиеся коленки брюк. Мы были ровесниками, но я чувствовал себя на поколение моложе. У Куэрелла было место в «Экспрессе», или, возможно, в «Телеграфе», куда он поставлял пикантные сообщения для колонки светских новостей, и, потягивая джин, он без запинки пересказывал явно заготовленные заранее местные сплетни и анекдоты, забавно описывая чудачества своих коллег журналистов и приобретенные в аристократической школе чванливые манеры тогдашнего редактора. Хотя и будучи в подпитии, я видел, что все это было игрой, прикрываясь которой он с внешним безразличием внимательно изучал меня, что впоследствии станет его отличительной чертой как романиста. Уже тогда он был мастером создавать дымовые завесы и в переносном, и в прямом смысле, потому что курил безостановочно, будто одну бесконечную сигарету: мне никак не удавалось увидеть, когда он прикуривал.

Его истории иссякли, и мы какое-то время сидели молча. Он заказал еще по одной и, когда я попытался заплатить, отмахнулся от моих денег с тем небрежным превосходством, что было другой его характерной чертой. Не знаю, почему он считал, что я на мели; наоборот, в то время я был при деньгах благодаря тому, что вел колонку в «Спектейторе» и время от времени читал лекции в институте.

— Вам весьма нравится Бобер, не так ли? — заметил он с такой деланной небрежностью, что, несмотря на хмель, я насторожился.

— Мы с ним знакомы не так уж давно, — ответил я.

Куэрелл согласно кивнул:

— Верно, вы же из Кембриджа. Не скажу, чтобы и я много общался с ним в Оксфорде.

Ник рассказывал мне, что в студенческие годы Куэрелл неутомимо гонялся за юбками, так что на друзей не оставалось времени. Вопреки ходившим в последнее время слухам, Куэрелл был стопроцентным гетеросексуалистом, и его интерес к женщинам был чуть ли не гинекологическим. Казалось, что от него всегда слегка разило сексом. Я слыхал, что там у себя на Лазурном берегу он в свои семьдесят все еще бегает за девочками.

— Неплохой парень этот Бобер, — продолжал он и искоса взглянул на меня. Потом спросил: — Вы ему доверяете?

Я не знал что ответить и промямлил, что, по-моему, никому нельзя по-настоящему доверять. Он снова кивнул, по-видимому удовлетворенный, и перевел разговор на другую тему, стал рассказывать о случайной встрече с парнем, которого когда-то знал в Оксфорде.

— Вам будет интересно, — сказал он. — Он отчаянный шинфейнер[4]Член ирландской политической организации, возглавлявшей борьбу против английского господства.
.

Я рассмеялся:

— Знаете, я по другую сторону забора. Мои родственники твердолобые протестанты.

— Вообще-то все протестанты в Ирландии на самом деле католики.

— Я бы сказал, что скорее наоборот. Или, пожалуй, все мы просто язычники.

— Во всяком случае, местечко любопытное. Я имею в виду политику.

Интересно… черт побери, интересно, не забрасывал ли он уже тогда удочку на предмет моей вербовки? Это было летом тридцать первого; неужели так рано он был связан с Департаментом? А может быть, просто интересовался вопросами религии. Хотя никто из нас не знал об этом, ему уже давали поручения на Фарм-стрит. (Между прочим, католичество Куэрелла всегда представлялось мне куда большим анахронизмом, чем мой марксизм.) Так или иначе, но тогда, в пабе, он действительно оставил политику в покое и в своей иносказательной манере продолжал разговор о религии, рассказав, как Джерард Мэнли Гопкинс, читавший проповедь на каком-то женском собрании в Дублине, шокировал паству сравнением Церкви со свиноматкой с семью сосками, подразумевая семь святых таинств. Я со смехом заметил, какой, должно быть, глупец этот бедняга Гопкинс — выставил себя на посмешище, нелепо пытаясь подстроиться под простой люд, но Куэрелл, снова смерив меня долгим испытующим взглядом, сказал:

— Да, он совершил ошибку, думая, что если примет чужую личину, ему больше поверят.

Эта реплика окончательно сбила меня с толку.

Мы допили свой джин и вышли из паба, ныне почти не сохранившегося в памяти. Куэрелл остановил такси, и мы отправились на Керзон-стрит, на вернисаж в галерее Алигьери. Работы русского белоэмигранта, фамилию которого я не помню, были откровенной халтурой, тошнотворной смесью бесплодного супрематизма и мазни под русскую иконопись. Правда, этот Супремович был последним криком моды и толпа была настолько велика, что не вместилась в галерее, люди с бокалами белого вина стояли на тротуаре под вечерним солнцем, свысока поглядывая на прохожих. В воздухе висел гул самодовольных голосов, так характерный для сборищ поклонников искусства. Ах, до каких высот презрения я был способен подняться в те дни! Теперь, в старости, я в значительной мере утратил эту способность, а жаль — то была своего рода страсть.

Компания Ника, похоже, переместилась сюда в полном составе. Здесь был сам Ник, по-прежнему взлохмаченный, по-прежнему босой, в заправленной в брюки ночной рубашке, а также Лео Розенштейн в костюме-тройке, шелковые дафны и дейзи и даже плакавшая девица с покрасневшими глазами, но теперь хохочущая вместе со всеми. Все были пьяны и вели себя непристойно шумно. Увидев нас с Куэреллом, бросились к нам, кто-то крикнул что-то такое, отчего все рассмеялись. Куэрелл выругался и, круто повернувшись, пошел в сторону парка, задрав свою вытянутой формы голову и прижав руки к бокам. В своем темно-коричневом костюме с накладными плечами он походил на бутылку с популярным в то время соусом.

Удивительно, как трезвеешь, попадая в компанию людей пьянее тебя; постояв пару минут в этой пьяной орущей толпе, я почувствовал медный привкус во рту, заболела голова, и я понял, что остается либо еще выпить, либо остаток вечера пребывать в состоянии мрачной меланхолии. Ко мне привязался Бой и, обдав меня запахом чеснока, стал орать на ухо какую-то непристойную чушь о своем общении с матросом-негром («…длинный, как, черт возьми, веревка!»). Я хотел поговорить с Ником, но им завладели девицы, шумно восхищавшиеся его босыми и очень грязными ногами. Наконец я отделался от Боя и нырнул внутрь галереи, в которой, хотя и было тесновато, оказалось меньше народу, чем снаружи, на тротуаре. В руке у меня обнаружился бокал с вином. Я находился в той стадии опьянения, когда все отчетливо видишь, но окружающее воспринимается в смешном, гротесковом ракурсе. Люди вокруг меня казались невероятно нелепыми созданиями, меня распирало от смеха при мысли о том, что человеческим существам приходится ходить на двух ногах, а не более естественным образом на всех четырех конечностях, и что практически всех, включая меня, снабдили бокалами, которые нужно было держать прямо и в то же время без умолку во весь голос болтать. Все это выглядело безумно весело и смешно, но в то же время до боли печально и трогательно. Я отвернулся от мазни русского художника, на которую, между прочим, и остальные не обращали внимания, и прошел в заднюю часть здания, где находились служебные помещения Уолли Коэна. Уолли, маленький кругленький человечек с пейсами («Скромные кудри Шейлока» — слова Боя), потирая руки и елейно улыбаясь, без конца острил по поводу своего еврейства, называя своих единоверцев иудеями и обрезанными. Я подозреваю, что, как и многие знакомые мне евреи в те предвоенные годы, в душе он был антисемитом. Я наткнулся на него в запаснике. Он сидел на краешке стола, качая толстой ножкой и оживленно беседуя с темноволосой молодой женщиной, которая мне кого-то смутно напоминала.

— Виктор, старина! — воскликнул он. — У тебя такой затравленный вид.

Уолли еще подростком слыл марксистом, одним из первых подхватил этот вирус.

— Пил с Куэреллом, — ответил я.

— A-а, с тем самым, римским папой, — фыркнул он.

Молодая женщина, которую он не удосужился представить, сдерживая, как мне показалось, смех, скептически разглядывала меня. Невысокая, смуглая, ладно сложенная. Под глазами глубокие тени. Одета по тогдашней моде в платье свободного покроя из черного шелка с бронзовым отливом, мерцавшего на свету. Мне пришло в голову сравнение с блестящим панцирем жука-скарабея. Уолли продолжил разговор, и она постепенно отвлеклась от моей персоны. Он рассказывал о каком-то художнике, чьи работы недавно стали для него открытием, — Хозе Ороско или что-то вроде того. Уолли был одним из настоящих восторженных ценителей прекрасного, которые в то время еще появлялись на свет. Он погибнет семь лет спустя, защищая осажденный Мадрид в рядах бригады Корнфорда.

— Теперь осталось единственное, — говорил Уолли. — Народное творчество. Все остальное — потакание буржуазии, мастурбация на потеху средним слоям.

Я взглянул на молодую женщину: такие слова, как «мастурбация», не употреблялись с нынешней легкостью. Она, вяло усмехнувшись, сказала:

— Лучше бы ты заткнулся, Уолли.

Тот, ухмыляясь, повернулся ко мне:

— Что скажешь, Виктор? Ей-богу, это же сама революция врывается в страну угнетателей.

Я пожал плечами. С такими излишне развязными евреями вроде Уолли было трудно иметь дело; концлагеря еще не превратили снова это племя в избранный Богом народ. К тому же он всегда меня недолюбливал. Думаю, он знал, до чего я не люблю свое имя — оно подходило только джазменам да мелким жуликам, — и произносил его при каждом удобном случае.

— Уж если ты горой стоишь за социалистическое искусство, — заметил я, — то зачем выставляешь вон там эту белогвардейскую халтуру?

Уолли, ухмыляясь, поднял плечики и показал свои ладошки торгаша.

— На нее спрос, дорогой мой, спрос.

Шлепая по полу босыми ногами, прибрел пьяно улыбающийся Ник. Обменялся насмешливым и, как мне показалось, понимающим взглядом с молодой женщиной, и я тут же понял, кто она такая.

— Взгляните-ка на нас, — жизнерадостно произнес он, обводя широким взмахом неверной руки с бокалом стоявшую позади него компанию, а также Уолли, свою сестрицу и меня. — Вконец разложившаяся компания.

— Мы тут как раз ждали революцию, — подхватил Уолли.

Ник засмеялся. Я повернулся к Крошке.

— Простите, — сказал я, — мне показалось, я вас знаю, но…

Она лишь повела бровью и ничего не ответила.

Стены помещения были выкрашены в серовато-белый цвет, потолок представлял собой неглубокий купол. Два расположенных бок о бок грязных окна выходили на залитый ярким, прямо с полотен дельфтской школы, вечерним солнцем мощенный булыжником двор. К стенам прислонены покрытые клочьями пыли картины. Мне стало не по себе от вызывающего взгляда чуть выпуклых глаз Крошки, и я отошел порыться в картинах. Плоды несостоявшихся мод прежних лет, поблекшие, жалкие, незаметные: сады в апреле, странная, болезненного вида обнаженная фигура, несколько образчиков английского кубизма, все с мягкими углами и пастельными плоскостями. И вдруг — она, в облупившейся позолоченной рамке, с потрескавшимся лаковым покрытием, вызывающим впечатление, будто на поверхность картины аккуратно наклеены сотни высушенных ногтей. Даже при слабом свете с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что это такое. Я быстро поставил картину на место. Из глубины груди растекалась горячая волна; всякий раз, когда я впервые вижу настоящую картину, мне становится понятно, почему мы говорим о сердце как о местонахождении чувств. Дыхание почти остановилось, вспотели руки. Впечатление, словно я наткнулся на что-то непристойное; так со мною бывало в школе, когда кто-нибудь передавал под партой грязную картинку. Я не преувеличиваю. Мне никогда не приходило в голову разобраться в корнях моей реакции на искусство; довольно сложное и запутанное переплетение чувств. Я подождал, стараясь успокоиться, — алкоголя в голове как не бывало, потом, глубоко вздохнув, поднял картину и поднес к окну.

Никаких сомнений.

Уолли оказался тут как тут.

— Что-нибудь понравилось, Виктор?

Я пожал плечами и, стараясь казаться как можно скептичнее, принялся разглядывать манеру письма.

— Похоже на «Смерть Сенеки» кисти как его там? — неожиданно встрял Ник. — Мы еще видели в Лувре, помнишь?

Мне захотелось крепко двинуть его под зад.

Уолли подошел поближе и встал за плечом, дыша мне в затылок.

— Или еще одна работа того же автора, — раздумывал он вслух. — Когда он находил сюжет по вкусу, то цеплялся за него, пока не надоедало.

Теперь он сам заинтересовался картиной; мои рецензии его раздражали, но он с уважением относился к моим познаниям.

— На мой взгляд, это его школа, — сказал я и, как ни трудно было с ней расставаться, поставил картину на место.

Уолли недоверчиво глядел на меня. Его не надуешь.

— Если хочешь, — предложил он, — назначай цену.

Ник и Крошка сидели рядышком на столе Уолли в довольно странной расслабленной позе, грациозно и в то же время безжизненно болтая головами и ногами, будто пара марионеток. Меня вдруг стеснило их присутствие, и я промолчал. Уолли поглядел на них, потом на меня и, прикрыв глаза и лукаво улыбаясь, кивнул, будто понял мое затруднение, в котором я сам не мог разобраться: что-то относящееся к искусству вообще, и замешательство, и сильное желание — все перепуталось.

— Вот что скажу я, — произнес он. — Пятьсот фунтов — и картина твоя.

Я засмеялся; по тем временам это было целое состояние.

— Мне по карману сотня, — ответил я. — Видно же, что это копия.

Уолли принял одну из своих личин местечкового еврея: прищурил глаза, наклонил голову набок, поднял плечико.

— Что ты говоришь, приятель? Копия! Какая же это копия? — Он снова распрямился, пожал плечами. — Хорошо, триста. Самая низкая цена, на какую могу пойти.

Вмешалась Крошка:

— Почему бы тебе не уговорить Лео Розенштейна купить ее тебе. У него же куча денег.

Все взоры обратились на нее. Ник рассмеялся и, сразу оживившись, проворно спрыгнул со стола.

— Хорошая мысль, — заявил он. — Пошли поищем его.

У меня упало сердце (странное выражение; никогда не бывает ощущения, что сердце падает; я нахожу, что оно, когда чем-то встревожен, скорее раздувается). Ник учинит из этого дела балаган, Уолли полезет в бутылку, и я упущу счастливую возможность, пожалуй, единственную в жизни, стать обладателем пусть маленького, зато настоящего шедевра. Следом за Ником и Крошкой (между прочим, интересно, почему ее так прозвали — ее звали Вивьен. Имя такое же холодное и резкое, как она сама) я поплелся на улицу, где толпа уже поубавилась. Лео Розенштейн, правда, был еще там; прежде чем увидеть, мы услышали его сочный рокочущий голос. Он разговаривал с Боем и одной из шелковых блондинок. Они обсуждали то ли золотой стандарт, то ли политическую жизнь Италии, что-то вроде того. Словом, легкая болтовня на крупные темы — главная примета времени. От Лео исходила аура очень богатого человека. По-мужски привлекательный, рослый, широкоплечий, смуглое продолговатое лицо левантинца.

— Привет, Бобер.

Мне достался кивок, Крошке — острый оценивающий взгляд и подобие улыбки. По части внимания Лео был экономным.

— Лео, — сказал Ник, — мы хотим, чтобы ты купил Виктору картину.

— Правда?

— Правда. Это Пуссен, но Уолли этого не знает. Просит три сотни, можно сказать, почти бесплатно. Считай это хорошим вложением денег. Такая картина дороже золота. Бой, скажи ему.

Бой по непонятным мне причинам считался своего рода знатоком картин и при случае давал семье Лео советы в вопросах пополнения их коллекции. Мне было забавно представить, как они с отцом Лео, полным достоинства джентльменом с загадочным взглядом племенного вождя бедуинов, шествуют по выставочным залам, с важным видом задерживаясь у того или иного большого посредственного полотна, причем Бой всю дорогу давится смехом. Теперь же он расплывается в своей чудовищной улыбке: выпученные глаза, раздутые ноздри, опущенные книзу утолки толстых мясистых губ.

— Пуссен? — многозначительно переспрашивает он. — Звучит привлекательно.

Лео мерит меня недоверчивым взглядом.

— У меня есть сотня, — доложил я. Ощущение такое, будто ступаю на прогибающийся под ногой натянутый канат.

Когда Лео смеялся, можно было буквально увидеть каждый извергаемый изо рта звук ха-ха-ха.

— Ну так что? — нетерпеливо спрашивает Ник, переводя пьяный взгляд с Лео на меня и обратно, как будто это его игра, а мы тянем время. Лео обменялся с Боем немым взглядом, потом снова оценивающе взглянул на меня.

— Говоришь, подлинник?

— Поручился бы своей репутацией, если бы она шла в счет.

Натянутый канат зазвенел. Лео, снова рассмеявшись, повел плечами.

— Скажи Уолли, что пришлю ему чек, — произнес он и отвернулся.

Ник хлопнул меня по плечу:

— Видишь, я тебе говорил.

Его вдруг окончательно развезло. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья. Крошка сжала мне руку. Блондинка подошла к Бою и шепотом спросила:

— Кто такой Пуссен?

* * *

Действительно ли это было в августе, или же раньше? Вспоминаю белую ночь с нескончаемо долго светлеющим небом над парком и грязные тени на затихших улицах. Город вдруг оказался незнакомым мне местом, таинственным, необычным, как бы освещенным изнутри собственным темным сиянием. Ощущение было такое, будто мы, Ник, Крошка и я, пьяные, полусонные, взявшись за руки, бесцельно бродим уже много часов. Ник где-то нашел пару не по размеру больших ковровых шлепанцев, то и дело сваливавшихся с ног. Пока он возвращался и, бранясь и хохоча, снова всовывал в них ноги, его приходилось поддерживать. Осязание его цепляющихся за руку дрожащих костлявых пальцев как бы физически уравновешивало жар в голове, где, как в затемненной картинной галерее, витал образ картины, моей картины. Опасаясь похмелья, мы направились в клуб на Грик-стрит, куда нас провел Ник; у кого-то из нас — возможно, у Крошки — оказались деньги, и мы выпили несколько бутылок дрянного шампанского. Девушка в наряде из перьев, тихонько посмеиваясь, уселась к Нику на колени. Потом появился Бой и отвез нас! на вечеринку в квартире, расположенной в здании военного министерства — по-моему, это была служебная квартира одного из сотрудников. Из женщин была только Крошка. Бой, упершись руками в бока и с отвращением качая головой, стоял в облаках табачного дыма и, перекрывая пьяный гвалт, твердил: «Только поглядите на этих долбаных педерастов!» Когда мы потом вышли на Уайтхолл, занимался хмурый день, из свинцовых облаков того же цвета, что и круги под глазами Крошки, сыпался мелкий дождь. На тротуаре, опасливо глядя на нас, сидела огромная чайка. «Проклятый климат», — проворчал Бой. Ник уныло рассматривал свои шлепанцы. Я же испытывал светлую радость, какое-то блаженное состояние, вызванное не только приобретением, каким бы непостижимо чудесным оно ни было. Мы поймали такси и поехали к Нику завтракать. Бой с Ником обменивались мелкими непристойными сплетнями, которые они слышали на вечеринке, а я вдруг обнаружил, что в глубине заднего сиденья — неужели такси тогда были больше, чем теперь? — целуюсь с Крошкой. Она не сопротивлялась, как можно было в этом случае ожидать от девушки, и я в некотором смятении отодвинулся, ощущая на губах вкус губной помады и на кончиках пальцев гладкость и прохладу шелка. Она изучающе смотрела на меня как на новую разновидность известного ей вида. Мы молчали — видно, не было нужных слов. Хотя долгое время между нами ничего не будет, думаю, в тот момент мы знали, что на радость или на горе — как оказалось, больше на горе — наши судьбы навсегда перепутаются. Я повернул голову и заметил, что Ник, чуть заметно улыбаясь, пристально смотрит на нас.

* * *

Мисс Вандельер не звонила уже два дня. Может, потеряла ко мне интерес? Может, нашла объект, более достойный внимания. Я бы не удивился; думаю, моя личность не из тех, при упоминании которых у честолюбивого биографа учащается пульс. Перечитывая эти страницы, я поражаюсь, как мало я в них фигурирую. Конечно, всюду встречаются личные местоимения, служащие подпорками сооружению, которое я воздвигаю, но что можно увидеть за этим скудным материалом? И все же я, должно быть, производил более сильное впечатление, чем сохранила память; ведь были люди, которые меня ненавидели, и даже были немногие, которые утверждали, что меня любят. Мои скупые шутки находили ценителей — знаю, что некоторые считали меня остряком, однажды нечаянно я услышал, как меня называли ирландским острословом (по-моему, употребили именно это слово). Почему же тогда я так нечетко представлен в этих воспоминаниях и так много внимания уделяется в них подробностям? После долгих размышлений (странно, что в правилах пунктуации нет знака препинания, указывающего на длительные промежутки времени: в одном знаке могли бы поместиться целые дни, что там дни — годы) я пришел к заключению, что неизбежным результатом моего раннего обручения с философией стоиков была утрата необходимой живости ума. Жил ли я вообще? Иногда в голову закрадывается леденящая мысль, что все рискованные предприятия, все опасности, которым я подвергался (в конечном счете не так уж трудно представить, что в любое время меня могли убрать), служили для меня всего лишь заменой какого-то более простого, куда более естественного образа жизни, недоступного мне. Но если бы я не ступил в поток истории, кем бы я был? Ученым сухарем, все волнения которого ограничиваются такими сложными вопросами, как определение авторства, да размышлениями, чем бы сегодня поужинать (позднее Бой называл меня трусишкой). Резонно, но все равно такие объяснения меня не удовлетворяют.

Давайте попробуем подойти с другой стороны. Может быть, не философия, по которой я жил, а сама по себе двойная жизнь, которая поначалу многим из нас представлялась источником силы, подрывала мои способности. Мне известно, что о нас так говорили всегда, дескать, необходимость лгать и соблюдать конспирацию неизбежно развращает, подрывает нравственные устои и лишает возможности понимать подлинный смысл событий, но я никогда с этим не соглашался. Мы были новыми гностиками, обладателями секретных сведений, в глазах которых видимый мир являлся всего лишь грубым проявлением несравнимо более тонкой, более достоверной действительности — она доступна лишь немногим избранным, но ее неотвратимые суровые законы действуют всюду. Такой гностицизм на материальном уровне был эквивалентом фрейдистского понятия подсознания, этого непризнанного и необоримого законодателя, этого шпиона, таящегося в душе. Итак, для нас все было самим собой и в то же время чем-то еще. Таким образом, мы могли шумно разгуливать по городу, всю ночь пьянствовать и дурачиться, скрывая за таким легкомысленным поведением твердую убежденность, что мир требуется изменить и сделать это предстоит нам. При всей нашей распущенности мы воображали себя носителями куда более глубокой серьезности, отчасти по причине ее закрытости, нежели та, на какую было способно старшее поколение с его неуверенностью, аморфностью и нерешительностью и прежде всего с достойным презрения жалким стремлением выглядеть прилично. Пускай развалится вся эта бутафорская крепость, говорили мы, и если от нас требуется ее хорошенько встряхнуть, за нами дело не станет. Destruam et aedificabo[5]Разрушу и воздвигну (лат.).
, как заявлял Прудон.

Все это, конечно, было эгоизмом; плевать нам было на мир, лишь бы предоставлялась возможность кричать о свободе и справедливости и о тяжелом положении масс. Сплошной эгоизм.

А я, кроме того, испытывал воздействие других сил, неоднозначных, вдохновляющих, мучительных: например, одержимость искусством; сложный вопрос национальной принадлежности, неотступно сопровождавший меня всю жизнь; и глубже всего затронувшие меня темные, скользкие проблемы секса. «Эксцентричный ирландский шпион» — слова эти звучат как название одной из песенок, которую католики наигрывали в своих пивных, когда я был мальчишкой. Называл ли я эту жизнь двойной? Вернее назвать ее четверной… пятерной…

Всю эту неделю газеты изображали меня, признаюсь, довольно лестно, эдаким шпионом-философом, единственным интеллектуалом в нашем кружке и хранителем идейной чистоты. Дело в том, что большинство из нас имело довольно отрывочное представление о теории. Мы не утруждали себя чтением книг; за нас это делали другие. Увлеченными читателями были товарищи из рабочих — без самоучек коммунизм бы не выжил. Я знал несколько небольших вещиц — разумеется, «Манифест», этот великий звенящий клич, призыв к цели, принимаемой за действительность, — и решительно принялся за «Капитал» — опускать в названии определенный артикль для нас, высоко мнящих о себе молодых людей, было обязательным, поскольку произношение считалось echt deutsch (настоящим немецким), — но скоро это занятие мне надоело. К тому же приходилось читать много научной литературы, и этого было вполне достаточно. Во всяком случае, политика — не книги; политика — это деятельность. За стенами сухой теории двигались шеренги Народа, окончательного подлинного судьи, ждущего, когда мы его освободим и приведем к коллективизму. Мы не находили противоречия между свободой и коллективом. Единственным разумным средством получить свободу — а именно организованную свободу — была глобальная социальная инженерия, как ее называет старый реакционер Поппер. Почему в делах человеческих не должно быть порядка? На протяжении всей истории тирания одного лица не приносила ничего кроме хаоса и крови. Народ должен быть единым, слитым в одно огромное живое существо! Мы были подобны толпам якобинцев, выплеснувшимся на улицы в первые дни Французской революции в страстном стремлении к братству, и так крепко заключали в объятия Простого человека, что тот испускал дух. «Знаешь, Вик, — бывало, говорил мне, посмеиваясь, Дэнни Перкинс, — как бы повеселился мой старый отец, слушая тебя и твоих приятелей!» Отец Дэнни работал на шахте в Уэльсе. Умер от эмфиземы. Интересный человек, не сомневаюсь.

Как бы то ни было, изо всех наших идеологических образцов для подражания я всегда втайне предпочитал Бакунина, такого необузданного, безответственного, пользующегося дурной славой в сравнении с флегматичным, педантичным и диковатым Марксом. Однажды я дошел до того, что переписал утонченно ядовитое описание Бакуниным своего соперника: «Г-н Маркс по происхождению еврей. Он объединяет в себе все достоинства и недостатки этой одаренной расы. Робкий, как говорят, до трусости, он крайне злобен, тщеславен, сварлив и так же нетерпим к чужому мнению и деспотичен, как Иегова, бог его прародителей, и подобно Ему безумно мстителен». (Так кого еще он напоминает?) Не скажу, чтобы Маркс был по-своему менее свирепым, чем Бакунин; я особенно восхищался тем, как он в интеллектуальном плане разделался с Прудоном, чьи постгегельянство и деревенскую веру в маленького человека Маркс предал жестокому и исчерпывающему осмеянию. Следить за безжалостной расправой Маркса над своим неудачливым предшественником — занятие страшно захватывающее, все равно что наблюдать, как большой дикий зверь в джунглях погружает пасть во внутренности все еще бьющейся тонконогой жертвы. Насилие по доверенности — вот это вещь: возбуждает, удовлетворяет, не представляет опасности.

Как легко они, эти извечные битвы за душу человека, переносят нас в годы юности. И я, сидя здесь, за своим письменным столом, в эти последние дни, когда нетерпеливо ждешь прихода весны, довольно сильно возбужден. Кажется, пора выпить джину.

Покажется странным — мне действительно кажется странным, — но самым идейно заведенным в нашей компании был Бой. Боже, как он говорил! Без остановки, без конца, о надстройке и базисе, о разделении труда и тому подобной всячине. Вспоминаю, как во время воздушного налета, вернувшись под утро поспать у себя в комнатке на Поланд-стрит — небо окрашено в красный цвет, на улице шум пожарных машин и пьяные крики, — в гостиной на втором этаже нашел Боя и Лео Розенштейна: оба в полных вечерних туалетах сидят выпрямившись в креслах по обе стороны холодного камина со стаканами виски в руках и мертвецки спят; по выражению лиц с широко раскрытыми ртами было видно, что Бой долго и упорно оттачивал идеологическое оружие, заговорив до смерти и себя, и приятеля.

К вашему сведению, Бой умел не только говорить. Он был довольно активным организатором. В Кембридже брался за организацию союза прислуги и горничных и участвовал в забастовках городских водителей автобусов и рабочих канализации. О да, в этом отношении он посрамил всех нас. Я все еще представляю, как он шагает по Кингз-Пэрейд, спеша на митинг забастовщиков, — в рубашке с распахнутым воротом, старых грязных штанах, ну прямо фигура с московской стенной росписи. Я завидовал его энергии, смелости, раскованности — качествам, отсутствие которых начисто парализовало меня, когда дело доходило до практической активности, я имею в виду активность на улицах. Но в душе я его и презирал, — за крайне невежественное, как мне представлялось, применение теории к практике, точно так же как я презирал кембриджских физиков того времени за то, как они переносили чистую математику на область прикладных наук. Чему я до сих пор изумляюсь, так это тому, что мог посвятить себя такой, по сути дела, вульгарной теории.

Бой. Мне его не хватает. О, я знаю, что он строил из себя шута, был бессердечным, непорядочным, неряшливым, невнимательным к себе и другим, однако при всем этом обладал своеобразной — как бы сказать? — привлекательностью. Да-да, яркой привлекательностью, именно так. Когда ребенком я слышал об ангелах, то мысль об этих огромных, незримо присутствующих среди нас призраках меня и пугала, и зачаровывала. Мне они представлялись не бесполыми светлокудрыми существами в белых одеждах с мощными золотыми крыльями, как рассказывал мне о них мой приятель Матти Вильсон — о загробном мире и колдовстве Матти знал все, — а огромными черными неуклюжими мужиками, громоздкими при своей невесомости, любящими пошалить и помериться силами, которые могут нечаянно сбить с ног или переломить пополам. Когда однажды ломовая лошадь затоптала насмерть упавшего под копыта воспитанника детских яслей мисс Молино, я, замечавший все шестилетний мальчуган, знал, чья здесь вина; мне чудился стоявший над раздавленным мальчиком с беспомощно раскинутыми большими руками ангел-хранитель, не знающий, то ли сокрушаться, то ли смеяться. Таким был Бой. «Что я такого сделал? — восклицал он, когда всплывала на свет очередная совершенная им гадость. — Что такого я сказал?..» И конечно, всем ничего не оставалось, как смеяться.

Странно, но не могу вспомнить, когда я с ним познакомился. Должно быть, в Кембридже, но кажется, что он всегда присутствовал в моей жизни, был постоянной ее принадлежностью, даже в детстве. Каким бы единственным в своем роде он ни воспринимался, думаю, он принадлежал к определенному типу: карапуз, который щиплет девочек, доводя их до слез; заднескамеечник в школе, показывающий под партой свой стоячий… потерявший стыд гомик, моментально узнающий в других ту же склонность. Что бы о нас ни думали, между нами ничего такого не было. В начале тридцатых в моих комнатах в Кембридже как-то ночью наскоро случилось нечто похожее по пьянке, после чего я трясся со стыда и испуга, а Бой как всегда беззаботно махнул рукой; вспоминаю, как он спускался по полутемной лестнице в торчащей из брюк рубахе, многозначительно улыбаясь и игриво грозя пальчиком. Не отказывая себе в удовольствии пользоваться привилегиями, которые давал мир его родителей и людей их круга, он подвергал этот мир оскорбительному осмеянию (только что вспомнил, что его отчим был адмиралом; надо спросить у мисс Вандельер, известно ли ей). Дома он жил на отвратительном вареве — я до сих пор ощущаю запах, — которое готовилось из овсянки с молотым чесноком, но ежели отправлялся кутить, то всегда только в «Ритц» или в «Савой», после чего лез в такси и с шумом ехал в район доков или в Ист-Энд шататься по пабам в поисках, как он сам говорил, причмокивая губами, «подходящего мяса».

Он мог, если нужно, быть осмотрительным. Когда в летний семестр 1932 года мы вместе с Аластером Сайксом заварили кашу с «Апостолом», Бой оказался не только самым активным из нас троих, но и самым умелым заговорщиком. Ему также удавалось сдерживать чересчур смелые полеты фантазии Аластера. «Послушай, душа моя, — шутливо, но твердо говорил он, — сделай милость, заткнись, дай сказать нам с Виктором». И Аластер после минутного колебания, причем у него краснели уши, пыхтя как паровоз трубкой, так что летели искры, смиренно подчинялся, хотя был старшим. Он ставил себе в заслугу внедрение в организацию наших людей, но я уверен, что это было делом рук Боя. Перед обаянием Боя, одновременно светлым и порочным, было трудно устоять. (Мисс Вандельер много бы отдала, чтобы узнать подробности; даже сегодня мало что известно об «Апостоле», этом глупом юношеском клубе, в который принимали только самых «золотых» из кембриджской золотой молодежи. Будучи ирландцем и пока еще не голубым, мне стоило больших трудов и интриг, чтобы попасть туда.)

В тот семестр «апостолы» собирались у Аластера; поскольку он числился в постоянных научных сотрудниках, его апартаменты были просторнее, чем у остальных. Я познакомился с ним на первом курсе, еще когда считал, что у меня есть все задатки стать математиком. Этот предмет таил особую для меня привлекательность. Его методика и правила носили отпечаток сокровенной обрядности, такой же тайной доктрины, которую мне предстояло вскоре открыть в марксизме. Мне льстила мысль о причастности к особому языку, который даже в своей наиболее изысканной разновидности служит точным — хорошо, правдоподобным — выражением эмпирической реальности. «Математика выражает мир», — с нехарактерной для него высокопарностью заявил Аластер. Наблюдение за тем, чем занимался Аластер, в большей мере, чем слабые результаты на экзаменах, убедило меня, что мое будущее лежит в области гуманитарных, а не естественных наук. Такого чистейшего, отточенного интеллекта, как у Аластера, я больше не встречал. Его отец работал докером в Ливерпуле, и Аластер поступил в Кембридж по стипендии. Это был маленький вспыльчивый желчный человечек с большими зубами и копной ощетинившихся над лбом жестких черных волос. Ему нравились подбитые гвоздями башмаки и бесформенные пиджаки из какого-то особенного жесткого волосатого твида, который, похоже, мастерили специально для него. Первый год мы были неразлучны. Полагаю, мы были странной парой; что нас крепче всего объединяло, хотя мы ни за что не признались бы в этом, так это острое ощущение своего непрочного положения как чужаков. Один остряк прилепил нам прозвище Джекилл и Хайд, и мы действительно казались контрастной парой: я, долговязый уже заметно сутулящийся остроносый юнец, размашисто вышагиваю по главному двору, а за мной, попыхивая трубкой, на коротких ножках семенит маленький человечек в тяжелых башмаках. Меня интересовала теоретическая сторона математики, а Аластер имел талант к ее прикладной части. Он обожал технические новинки. Во время войны он обрел свое настоящее идеальное место в Блетчли-Парк. «Будто вернулся домой», — впоследствии тоскливо вспоминал он. Это было в пятидесятых годах, когда мы виделись в последний раз. Тогда ему подставили партнера в мужском туалете на Пиккадилли и на следующей неделе должны были судить. Высокое начальство Департамента издевалось над ним, на пощаду он не рассчитывал. В тюрьму он не попал: накануне суда ввел в яблоко (пепин Кокса, сообщалось в отчете; начальство, оно отличалось скрупулезной точностью) цианистый калий и съел его. Еще один нехарактерный поступок. Не знаю, где он мог достать яд, не говоря уж о шприце. Я даже не знал, что он был «голубым». Возможно, он и сам не знал, пока тот лопоухий из полиции со спущенными штанами не поманил его к себе из кабинки. Бедняга. Представляю его в последние недели перед смертью ворочающимся под купленными на распродаже армейскими одеялами в той мрачной комнатке неподалеку от Кромвель-роуд, грустно размышляющим над поломанной жизнью. Он расшифровал самые сложные шифры немецкой армии, и, несмотря на это, его затравили до смерти. И меня еще называют изменником. Мог ли я чем-нибудь ему помочь, использовать свои связи, замолвить слово перед сотрудниками, отвечающими за внутреннюю безопасность? Эта мысль меня терзает.

Так вот, Аластер действительно читал священные тексты. Те крупицы теории, которыми я обладаю, получены от него. Больше всего он отдавал себя делу Ирландии. Его мать-ирландка сделала из него шинфейнера. Как и я, он сожалел, что революция произошла в России, но я не соглашался с ним в том, что Ирландия была бы более подходящим полем боя, такая фантазия казалась мне абсолютно смехотворной. Он даже учил ирландский язык и мог на нем ругаться — хотя, признаюсь, на мой слух сам этот язык звучит как набор употребляемых к месту и не к месту ругательств. Аластер корил меня за недостаток патриотизма, не всегда в шутку обзывал меня грязным унионистом. Правда, когда однажды я стал расспрашивать, что конкретно он знает о моей родине, он заюлил, а когда я стал нажимать, покраснел — о, эти красные уши — и признался, что, в сущности, никогда не бывал в Ирландии.

Он не слишком дорожил обществом большинства «апостолов» с их шикарным произношением и эстетскими манерами. «Когда бы дошло до дела, вся ваша шатия заговорила бы на тайном жаргоне, — недовольно брюзжал он, вдавливая почерневший большой палец в жерло горящей трубки. — Долбаные школяры». Я беззлобно посмеивался над ним, но от Боя ему доставалось — тот в совершенстве копировал его ливерпульский диалект и накачивал пивом. По мнению Аластера, Бой не очень серьезно относился к нашему делу и, кроме того — что впоследствии оказалось удивительным предвидением, — был ненадежен. «Из-за этого Баннистера, — ворчал он, — мы еще все сядем в тюрьму».

Вот один снимок из пухлого альбома моей памяти. Тридцатые годы. Чай, толстые сандвичи и водянистое пиво, на дворе Тринити-Колледжа апрельское солнышко. С десяток «апостолов» — несколько младших научных сотрудников, как мы с Аластером, пара невзрачных преподавателей, еще несколько аспирантов, все до одного преданные марксисты — сидят в большой мрачной гостиной Аластера. Мы предпочитали пиджаки темных цветов, желтые портфели и белые рубашки с открытым воротом, за исключением, пожалуй, Лео Розенштейна, который неизменно щеголял в блейзерах из шикарных магазинов, что на Савиль-роу. Бой одевался более броско: запомнились темно-красные галстуки и лиловые жилеты, а в тот раз он был в гольфах в ярко-зеленую клетку. Он расхаживает взад и вперед по комнате, стряхивая пепел от сигареты на потертый ковер, и рассказывает о случае, слышанном мною много раз, который, как он уверял, сделал его гомосексуалистом.

— Господи, какой это был ужас! Бедная мать, задрав ноги кверху, визжит, а отец, громадина, без признаков жизни лежит на ней нагишом. Мне стоило адских трудов стащить его с матери. А какая вонь! Мне было двенадцать. С тех пор не могу взглянуть на женщину, чтобы не вспомнить большие белые, как рыбье брюхо, груди матери. Соски, вскормившие меня. До сих пор вижу во сне, как они косятся в мою сторону. Нет, я не Эдип и не Гамлет, можете поверить. Когда мать перестала носить траур и снова вышла замуж, я вздохнул с облегчением.

Для меня люди делились на два сорта, на тех, кого рассказы Боя шокировали, и тех, кого не шокировали, хотя никак не мог решить, кто больше заслуживал осуждения. Аластер завелся.

— Послушайте, мы же обсуждаем важное предложение. Испания становится новым театром военных действий, — Аластер, в жизни не слыхавший выстрела, страшно любил военный жаргон, — и нам надо определить свою позицию.

— Разве не ясно? — рассмеялся Лео Розенштейн. — Вряд ли мы на стороне фашистов.

В двадцать два года Лео унаследовал два миллиона, да в придачу имение Мол-Парк и особняк на Портман-Сквер.

Аластер принялся усердно возиться с трубкой; он недолюбливал Лео, но старался не показывать этого, опасаясь обвинений в антисемитизме.

— Вопрос в том, — уточнил он, — придется ли драться?

Поразительно, до чего много на протяжении тридцатых годов говорилось об участии в сражениях, по крайней мере в нашем кругу. Интересно, отличались ли таким же пылом сторонники умиротворения?

— Не будь дураком, — парировал Бой. — Дядюшка Джо[6]Имеется в виду Сталин.
этого не допустит.

Один малый по фамилии Уилкинс, забыл его имя, худосочный очкарик с запущенным псориазом, которому было суждено сгореть в танке под Эль-Аламейном, отвернувшись от окна со стаканом пива в руке, заметил:

— Судя по тому, что я на днях слыхал от одного человека, побывавшего там, у дядюшки Джо с избытком хватает дел, чтобы накормить людей у себя дома, и ему не до помощи загранице.

Молчание. Уилкинс допустил бестактность: говорить вслух о трудностях Товарищей было не принято. Сомневаться значило потакать буржуазии. Последовал противный смешок Боя.

— Поразительно, — сказал он, — как некоторые из нас не в состоянии раскусить пропаганду.

Уилкинс бросил на него злой взгляд и отвернулся к окну.

Испания, кулаки, козни троцкистов, расовые насилия в Ист-Энде — каким чуть ли не смехотворным анахронизмом все это выглядит сегодня и тем не менее как много мы мнили о себе и нашем месте на мировой арене. Я нередко думаю, что тех из нас, кто стал активными агентами, побудило к этому мучительное — невыносимое — смятение, порожденное отличавшими тридцатые годы бесконечными, до одурения, говорениями. Пиво, сандвичи, солнечный свет на булыжниках, прогулки по тенистым аллеям, поспешный, неизменно потрясающий секс — бесконечный мир удовольствий и уверенности в жизни, а где-то миллионы людей ожидала смерть. Как можно было думать обо всем этом и не…

Нет. Так не пойдет. Сантименты здесь ни к чему. Я уже говорил себе, что не должен подменять настоящее нашими вчерашними представлениями о значимости самих себя и своих дел. Значит ли это, что тогда я верил во что-то, а теперь ни во что не верю? Или что даже тогда веровал лишь ради веры, в силу некой неодолимой потребности? Что до последнего — несомненно. Волна истории пронеслась над нами, как пронеслась над многими подобными нам, оставив совершенно сухими.

— О, дядюшка Джо благоразумен, — говаривал Бой. — Вполне благоразумен.

В живых нет никого: ни отвергавшего приличия Боя, ни Лео с его миллионами, ни скептика Уилкинса, сгоревшего в пустыне в своей консервной банке. И я снова спрашиваю: а жил ли я вообще?

Не думаю, что смогу по-прежнему называть эти записи дневником, ибо они определенно шире, чем описание прожитых дней, которые, во всяком случае теперь, когда фурор утих, стали походить один на другой. Тогда назовем это воспоминаниями; скопищем беспорядочных воспоминаний. Или, называть так называть, пусть будет автобиография, заметки к ней. Мисс Вандельер была бы огорчена, узнав, что я ее опережаю. Вчера утром она заходила, чтобы расспросить о нашей с Ником поездке в Испанию на Пасху 1936 года. (Какой зловещей и полной событий может стать простая дата: Пасха 1936 года!) Меня удивляют вещи, которые она хочет знать. Я мог бы понять, если бы ей не терпелось узнать подробности, скажем, моих рискованных похождений в Германии в 1945 году или в точности знать о моем родстве с миссис У. и ее матушкой (предмет всеобщего интереса), но нет, она предпочитает копаться в старине.

Испания. Теперь это вполне забытая старина. Отвратительная страна. Вспоминаю дожди, повсюду удручающий запах то ли спермы, то ли плесени. На каждом углу плакаты с изображением серпа и молота, устрашающего вида парни в красных рубахах, чьи однообразные обветренные лица напоминали мне о бродячих жестянщиках, в мои детские годы промышлявших в Каррикдреме жестяной утварью и дырявыми кастрюлями. Прадо, конечно, явился открытием, кровь и ужасы на картинах Гойи оборачивались страшным пророчеством, от полотен Эль Греко можно было лишиться рассудка. Я предпочитал работы Сурбарана, запоминающиеся божественным покоем. В Севилье на страстной неделе мы под дождем хмуро наблюдали шествие ордена кающихся грешников, зрелище, против которого бунтовала моя протестантская душа. На высоко поднятом на руках паланкине, защищенном от дождя балдахином из золотой парчи с кистями, несли муляжное изображение снятия с креста; лежащий у гипсовых ног Богородицы голый гипсовый Христос, чуть ли не непристойная оргиастическая фигура (до греков куда как далеко) с кожей кремового цвета, искаженным мучениями ртом и обильно кровоточащими ранами. Когда это сооружение, кренясь и раскачиваясь, появилось в поле зрения, несколько пожилых людей, быстро-быстро крестясь в благоговейном страхе, со скрипучими возгласами упали на колени, а один из них на удивление проворно нырнул под паланкин, подставляя плечо. Я также запомнил молодую женщину, выступившую из толпы и передавшую одной из кающихся грешниц в черной мантилье — матери или тетушке — яркий, в красную и белую полоску, зонт. В Альхесирасе мы оказались свидетелями доставившего нам удовольствие захватывающего зрелища — там толпа осквернила церковь и забросала камнями мэра, представительного мужчину с отполированной солнцем лысиной, который, пытаясь сохранить достоинство, торопливо переходя на бег, отступал перед своими мучителями. По пальмам барабанил дождь, багровое небо над вокзалом разорвала ослепительная молния. На стенах хлопали оторванные порывом ветра плакаты. Гостиница в Ла-Линеа была отвратительная. Я долго лежал, слушая собачий лай и бормочущий что-то о войне радиоприемник и глядя на слабые отсветы дождя на неприкрытой спине лежавшего ничком Ника, мирно сопевшего на узкой койке у противоположной стены, едва ли не в миле от меня. Гладкая, чуть поблескивающая кожа; вспомнилась статуя Спасителя. На другой день мы сели на корабль, следовавший в Англию. В Гибралтарском проливе видели дельфинов, в Бискайском заливе меня укачало.

Достаточно, мисс В.?

Я разузнавал о ней чуть подробнее. Трудно, потому что она, пожалуй, более скрытна, чем я сам. Занятие реставратора, снимающего лак с поврежденного портрета. Поврежденного? Почему я сказал «поврежденного»? За ее скрытностью, за непонятными недомолвками чувствуется подспудное напряжение. Она слишком взрослая для своих лет. У меня неискоренимая неприязнь к общим словам. Она все время напоминает мне Крошку — те же приступы молчания, синяки под глазами, тот же угрюмый взгляд, устремленный на неодушевленные предметы, — и разумеется, Крошка в сравнении с ней проигрывала. Когда сегодня утром я спросил мисс Вандельер, живет ли она одна, та не ответила, сделав вид, что не слышит, а позже вдруг принялась рассказывать о своем молодом человеке, с которым она живет в квартире на Голдерс-Грин (между прочим, в прошлом еще одно из моих излюбленных мест для прогулок). Он слесарь, работает в гараже. На мой взгляд, грубый физический труд; теперь понятно, откуда кожаная юбка. Интересно, что думает о таком сосуществовании адмирал? Или теперь на подобные обстоятельства не обращают внимания? Она жаловалась на неудобства поездок по Северной линии. Я сказал, что не ездил на подземке лет тридцать. Она наклонилась и неодобрительно посмотрела на мои руки.

Утром было достаточно тепло, чтобы посидеть за чаем на заднем балконе. Точнее, чай пила она, а я, несмотря на ранний час, выпил стаканчик чего-то еще. Я в ее присутствии нервничаю и нуждаюсь в подкреплении. (От балконов мне тоже не по себе, но это другой вопрос. Патрик! Мой Пэтси, бедняга Пат.) К тому же в моем возрасте можно без повода пить в любое время дня; предвижу время, когда буду завтракать коктейлями из джина с компланом. С балкона были видны лишь верхушки деревьев в парке. Именно теперь они очаровательнее всего — черные сучки чуть-чуть покрыты нежнейшей дымкой зелени. Я заметил, что загрязнение придает краскам неба над городом поразительную интенсивность, как эта густая почти осязаемая голубизна, если вглядеться в нее после того как пролетит самолет. Мисс Вандельер не слушала. Закутавшись в пальто, сидела по другую сторону металлического столика, угрюмо глядя в чашку.

— Был ли он марксистом? — спросила она. — Сэр Николас?

Я на секунду задумался, кого она имела в виду.

— Ник? — переспросил я. — Помилуй Бог, нет! По сути дела…

По сути дела как раз на обратном пути из Испании у нас был единственный серьезный разговор о политике. Я не помню, с чего он начался. Думаю, я попытался обратить его в свою веру; в те бурные времена я относился к делу со всем рвением новообращенного, Ник же терпеть не мог поучений.

— Да заткнись ты ради бога, — нетерпеливо оборвал он, — я сыт по горло твоей диалектикой истории и всем остальным вздором.

Неторопливо покуривая, мы стояли на носу, опершись о поручни. Над нами высился купол спокойного ночного неба. Чем дальше к северу, тем становилось теплее, словно климат, как и все остальное, переворачивался вверх дном. Над спящим морем висела огромная белая луна, за кормой, извиваясь, сверкала бесконечная серебристая дорожка. Меня после приступа морской болезни чуть поташнивало и знобило.

— Нужны действия, — с упрямством догматика повторял я. — Мы должны действовать, иначе погибнем.

Боюсь, что разговор носил именно такой характер.

— A-а, действия! — воскликнул Ник, на этот раз рассмеявшись. — Говорильня — вот ваши действия. Только и знаете что болтать.

Его слова задевали за живое; Нику нравилось потешаться над моей малоподвижной натурой.

— Не всем дано быть солдатами, — обиделся я. — Теоретики тоже нужны.

Ник бросил за борт окурок и стал вглядываться в тускнеющий горизонт. Ветерок шевелил упавший на лоб локон волос. Какие чувства я тогда испытывал, глядя на него? Как объяснить закипавшую в груди в такие моменты безысходную немую обиду? Думаю, школа приучила нас терпеть подобные унизительные неудачи… хотя не знаю, как я мог считать это всего лишь неудачей.

— Будь я коммунистом, вообще не затруднял бы себя теорией. Думал бы только о стратегии: как сделать дело. Прибегал бы к любым средствам, какие подвернутся под руку, — ложь, шантаж, убийства, избиение, чего бы это ни стоило. Вы все идеалисты, прикидывающиеся прагматиками. Воображаете, что думаете только о деле, тогда как в действительности дело для вас всего лишь увлечение, способ бежать от самого себя. Наполовину религия, наполовину романтическая утопия. Маркс для вас и Святой Павел, и Руссо.

Я был поражен и немало озадачен; никогда раньше не слышал от него таких полных презрения насмешливых речей. Опершись локтем о поручень, он, усмехаясь, повернулся ко мне.

— Довольно приятно, — продолжал он, — обманывать себя таким вот образом, но не кажется ли тебе, что это несколько подло?

— Некоторые из нас готовы сражаться, — ответил я. — Некоторые уже записываются ехать в Испанию.

Он сожалеюще улыбнулся.

— Верно, но вот ты плывешь из Испании домой.

Я разозлился, страшно захотелось влепить ему пощечину или что-то вроде этого.

— Твоя беда в том, Вик, — продолжал он, — что в твоем представлении мир — это огромный музей, куда пустили слишком много посетителей.

Мисс Вандельер что-то говорила, и мне пришлось вернуться к действительности.

— Извините, моя милая, — сказал я, — задумался. Думал о Бобре — сэре Николасе. Иногда я спрашиваю себя, знаю ли я его вообще. Действительно, я так и не разглядел в нем что-то такое — думаю, просто силу воли, — что позднее вознесло его на такие вершины власти и влияния.

Мисс Вандельер молчала, опустив голову, расслабившись и приняв чуть глуповатое выражение лица, которое я уже распознавал как выражение самого глубокого внимания. Из нее не получился бы хороший следователь — слишком бросалось в глаза, что ее интересует. Я подумал, что не следует слишком откровенничать.

— Но вообще-то кто из нас по-настоящему может судить о других? — продолжал я, переходя на невинные воспоминания о студенческих годах.

Она очень интересуется Ником. Я не хотел бы причинить ему вреда. Нет, совсем не хочу.

* * *

Еще один корабль, еще одно путешествие, на этот раз в Ирландию. Это было как раз после Мюнхена, и я был рад сбежать из Лондона с его тупыми обитателями и сплетнями, с обволакивающим и всепроникающим, словно туман, страхом. Хотя мир разваливался на куски, мои личные дела быстро шли в гору. Да, в тот год, как сказала бы Нэнни Харгривс, я был влюблен в самого себя. За мной закрепилась скромная, но быстро растущая международная репутация знатока живописи и ученого, я перебрался из «Спектейтора» на куда более строгие и утонченные полосы «Берлингтона» и «Варбург джорнэл» и осенью должен был занять пост заместителя директора в институте. Неплохо для парня в возрасте тридцати одного года и к тому же ирландца. Пожалуй, более впечатляющим, чем все эти удачи, было то обстоятельство, что я провел лето в Виндзоре, где взялся за составление каталога огромной и, пока я не занялся ею, беспорядочной коллекции рисунков, накопившихся со времен Генриха Тюдора. Это была тяжелая работа, но придавало силы понимание ее важности не только для искусства, но также исходя из многочисленных собственных интересов. (Господи, нельзя же избивать шпиона за мелкое тщеславие!) Мы хорошо ладили с Его Величеством — он учился в Тринити-Колледже немного раньше меня. Несмотря на увлечение однокашников по университету теннисом и клубами, он, как и его мать, был практичным и заботливым блюстителем королевского имущества. В те последние месяцы накануне войны, когда все мы жили в напряженно-пассивном ожидании ее, он часто заходил в зал гравюр и эстампов, садился на край моего письменного стола, свесив ногу и сцепив пальцы изящных, несколько беспокойных рук, и заводил разговор о страстных коллекционерах из числа своих предшественников на престоле. Говорил о них в целом полушутливо-полупечально, как о широких натурах по части коллекционирования, но несколько сомнительных знатоков, какими они, можно сказать, и были. Хотя ненамного старше меня, он напоминал мне моего отца, неуверенного в себе, одержимого дурными предчувствиями и ни с того ни с сего впадавшего в несколько обескураживающую шаловливость. Конечно же, по мне он был гораздо предпочтительнее своей проклятущей супруги с ее вечными разговорами о шляпках, предложениями выпить стаканчик и послеобеденными живыми шарадами, в которые, на мою беду и к моему величайшему смущению, меня без конца втягивали. Она придумала называть меня Бутсом; откуда взялось это прозвище, я так и не узнал. Она была кузиной моей покойной матушки. Москву, разумеется, такое родство просто заворожило. Большие снобы эти Товарищи.

К концу того лета я дошел до полного нервного истощения. Когда десятью годами раньше я потерпел неудачу с математикой — или она потерпела неудачу со мной, — мне стало ясно, к чему это приведет: к полной переделке самого себя, требовавшей абсолютной самоотдачи и адского труда. К тому времени я добился этой метаморфозы, но ценой колоссальных физических и умственных усилий. Метаморфоза — мучительный процесс. Можно представить себе невыносимую агонию превращения гусеницы в бабочку: вот выпучиваются глаза, жировые клетки дробятся в радужную пыльцу крыльев, вот, наконец, лопается перламутровый панцирь куколки и, опьяненная, ошеломленная и ослепленная, она расправляет липкие подламывающиеся тонкие ножки. Когда Ник предложил куда-нибудь поехать, дабы восстановить силы («Ты, старина, стал похож на покойника»), я, к собственному удивлению, сразу согласился. Поехать в Ирландию придумал Ник. Не хочет ли он, с беспокойством думал я, поразнюхать что-либо обо мне, разузнать наши семейные секреты — я не рассказывал ему о Фредди, — определить мое социальное положение? Он с жаром расписывал планы такой поездки. Побудем в Каррикдреме, там отдохнем, говорил он, потом поедем дальше, на крайний запад, откуда родом были, по моим рассказам, предки моего отца. Замечательная мысль, подумал я. Предвкушение того, что несколько недель подряд буду один на один с Ником, в конечном счете заглушило сомнения.

Билеты покупал я. Ник сидел на мели. Редакторскую работу в фирме «Бревурт и Клейн» он давно оставил и жил на скупые денежные подачки всегда недовольного Большого Бобра, дополняемые бесчисленными мелкими заимствованиями у друзей. В пятницу мы сели на ночной пароход и хмурым сентябрьским утром выехали на отходившем из Ларне шумном тряском поезде. Я сидел у окна, глядя на медленно вращающийся по гигантской дуге пейзаж. Графство Антрим в то утро выглядело особенно неприветливо. Ник был не в настроении и, поплотнее запахнув пальто, забился в угол неотапливаемого купе, делая вид, что спит. Когда за окном появились холмы Каррикдрема, я вдруг страшно испугался и был готов распахнуть дверь вагона и выпрыгнуть наружу, скрыться в паровозном дыму. «Вот ты и дома, — заставив меня вздрогнуть, замогильным голосом произнес Ник. — Наверное, ругаешь меня, что вытащил тебя сюда». Он обладал пугающей способностью порой угадывать чужие мысли. Поезд пошел по насыпи, с которой можно было увидеть парк, а вскоре и дом, но я не стал привлекать внимание Ника. Мною овладели сомнения и дурные предчувствия.

Отец послал встретить нас Энди Вильсона на пони с двуколкой. Энди, жилистый, упорный, словно дятел, кривоногий и криворукий человечек с чистыми как у младенца голубыми глазами, служил садовником и выполнял множество мелких поручений при церкви Св. Николаса. Казалось, он ничуть не изменился с тех пор, когда я сам был младенцем и он до смерти пугал меня, подкладывая лягушек ко мне в коляску. Он был неисправимый оранжист[7]Сторонник ирландской ультрапротестантской организации.
и ежегодно играл на барабане на городских крещенских шествиях. Ник ему сразу понравился, и они вместе принялись подтрунивать надо мной. «Этот малый и пальцем не пошевельнет, — кивая на меня и подтолкнув локтем Ника, подмигнул он ему, взваливая наши вещи на коляску. — Каким был, таким и остался». Фыркнув, он покачал головой, подобрал вожжи и щелкнул языком, трогая пони с места. Ник, глядя на меня, ухмыльнулся. Нас тряхнуло назад, и мы поехали.

Маленький пони бежал резвой рысью. Обогнув город, мы стали подниматься по Вест-роуд. С трудом пробивалось бледное солнышко. В нос ударил терпкий запах можжевельника. Скоро подобный огромному слоистому стальному листу показался Лох, вызвав во мне неуютное ощущение; я всегда не любил море, его неприветливость, скрытую угрозу, его безбрежную ширь и непостижимую пугающую глубину. Закинув ноги на свои вещи, Ник снова заснул или сделал вид. Я завидовал его способности отключаться в скучные моменты жизни. Энди, орудуя вожжами, бросил на Ника нежный взгляд и тихонько воскликнул:

— О-о, вот это джентльмен!

Окружавшие дом деревья, казавшиеся более темными, чем когда-либо, скорее синими, чем зелеными, как бы настойчиво предостерегая, молча указывали в небо. Первым появился Фредди. Раскинув руки, осклабившись и что-то бормоча, он торопливо ковылял навстречу нам по газону. «А вот и босс, — объявил Энди. — Только поглядите — прямо рыцарь Круглого стола!» Ник открыл глаза. Фредди догнал коляску и, держась рукой за кузов, возбужденно мыча, затрусил рядом. По обыкновению мельком взглянул на меня, а на Ника даже не посмотрел. Странно, что и без того жестоко наказанный судьбой человек должен еще страдать от такого пусть незначительного, но все же недуга, как застенчивость. Фредди был рослым малым с большими руками и ногами и большой головой, увенчанной копной волос цвета соломы. Глядя на него, когда он бывал в спокойном состоянии (хотя вряд ли можно говорить о Фредди в спокойном состоянии), трудно было бы догадаться о его несчастье, если бы не беспомощно моргающие глаза да струпья вокруг ногтей и губ, которые он непрестанно обкусывал и жевал. К тому времени ему было под тридцать, но, несмотря на его габариты, выглядел он растрепанным неугомонным мальчишкой лет двенадцати. Ник удивленно поднял брови и кивнул в сторону Энди. «Его сын?» — тихо спросил он. Смущаясь и стыдясь, я лишь покачал головой и отвернулся.

Когда мы подъехали к дому, отец сразу же выскочил наружу, как будто ждал, стоя за дверью. Возможно, так оно и было. Поверх жесткого воротничка и накрахмаленной манишки епископа на нем был траченный молью пуловер, в руках пачка бумаг; кажется, нельзя было представить его дома без кипы исписанных листков в руке. Отец встретил нас со свойственной ему сдержанной теплотой. Он выглядел как-то мельче, чем я его помнил, казался уменьшенной копией самого себя. Незадолго до того он перенес второй сердечный приступ и, глядя на него, создавалось впечатление некой невесомости, хрупкости, неуверенности, причиной чего, на мой взгляд, был подавляемый, однако постоянно присутствующий страх внезапной смерти. Фредди подбежал к отцу, обнял и положил свою большую голову ему на плечо, хитро улыбаясь нам с видом собственника. По обеспокоенному взгляду отца в сторону Бобра можно было догадаться, что он забыл о моем предупреждении, что я приеду с гостем. Мы сошли с коляски, и мне выпала трудная процедура представления. Энди шумно возился с багажом, пони, пытаясь оттолкнуть меня, тыкал мордой в спину, Фредди, видя неловкую суматоху, тихо подвывал. И как раз в тот момент, когда я подумал, что все непоправимо обернется скандальным фарсом, Ник быстро шагнул вперед, как врач, берущий на себя обязанности на месте происшествия, и с надлежащей долей почтительности и непринужденности пожал руку отцу, пробормотав что-то о погоде.

— Да, да, — неуверенно улыбаясь и ласково похлопывая Фредди по спине, произнес отец. — Добро пожаловать. Очень рад вам обоим. Хорошо доплыли? В это время года море обычно бывает спокойным. Фредди, перестань, будь хорошим мальчиком.

Потом появилась Хетти. Она, кажется, тоже притаилась в передней, ожидая подходящего момента. Если отец с годами усох, Хетти разнесло до размеров куртизанок с карикатур Роуландсона. Ей было за шестьдесят, но выглядела она довольно молодо, словом, нас встретила крупная улыбчивая и слезливая женщина с румянцем на лице и изящными для ее фигуры ножками.

— Ой, Виктор, — всплеснула она руками. — Как ты похудел!

Хетти была родом из богатой квакерской семьи, в юные годы жила в огромном каменном особняке на южном берегу Лоха, занималась благотворительностью, увлекалась рукоделием. Думаю, она была единственной из всех, кого я знал, за исключением бедняги Фредди, в ком не было ни капли зла (как могут существовать подобные ей в таком мире, как этот?). Если бы Хетти не была моей, пусть не родной, матерью и посему более или менее частью домашнего окружения, то наверняка стала бы предметом моего восхищения и обожания. Когда она вошла в нашу жизнь, я старался как можно больше ей нагрубить, но одолеть ее веселое дружелюбие оказалось мне не по силам. Она сразу покорила меня тем, что избавила нас от Нэнни Харгривс, грозной пресвитерианской хрычовки, которая после смерти матери со злой педантичностью властвовала над моей жизнью, изо дня в день пичкая касторкой и пугая нас с Фредди адскими ужасами, которые ждут грешников. Нэнни Харгривс не имела никакого представления о детских играх; Хетти же, напротив, очень любила детские шалости, и чем больше шума, тем лучше — наверно, ее родители-квакеры, когда она была маленькой, не одобряли такие богохульные вольности и она наверстывала упущенное. Бывало, рыча, словно медведь-гризли, побагровев от напряжения и тряся могучими грудями, она гонялась на четвереньках за нами с Фредди по гостиной. По вечерам перед сном она читала нам рассказы о миссионерах в далеких странах. В них фигурировали отважные девственницы и старцы, изредка мученики, кончающие жизнь в безлюдной пустыне или в котле у пляшущих вокруг готтентотов.

— Заходите, заходите, — пригласила она, смущенная, как я заметил, экзотической внешностью Ника. — Мэри готовит к вашему приезду ольстерское жаркое.

Отец освободился из объятий Фредди, и все мы разом протиснулись в переднюю. Энди Вильсон, беззлобно бормоча проклятия, плелся с чемоданами позади. Сын Энди, Мэтти, был, можно сказать, моей первой любовью. Он был моим ровесником. Черные вьющиеся волосы, голубые глаза, выносливый, как отец. Есть ли в детстве более незащищенная фигура, чаще всего попадающая под руку, нежели сын прислуги? Мэтти погиб, утонул, купаясь у колтонской плотины. Я не находил места от тоски, она сидела во мне много недель подобно большой печально нахохлившейся птице. Потом в один прекрасный день она просто улетела. Так мы познаем, что любовь, как и горе, имеет предел.

Ник, глядя на меня, укоризненно улыбнулся.

— Что ж ты не говорил, что у тебя есть брат? — сказал он.

К тому времени я осознал, какую ошибку совершил, взяв его с собой. Дом, в который возвращаешься, — это средоточие грусти, когда хочется плакать и в то же время стиснуть зубы от разочарования. Каким запущенным он выглядел. А этот запах! Затхлый, прогорклый, хорошо знакомый — ужасный. Мне было стыдно за все и стыдно за то, что я стыдился. Я не мог глядеть на своего неряшливо одетого отца и его растолстевшую жену и ежился, воображая, как рыжая Мэри, наша кухарка-католичка, швыряет на стол перед Ником тарелку с беконом и кровяной колбасой (а ест ли он свинину? — Господи, забыл спросить). Но больше всего я стыдился Фредди. В детстве я был не против, считал нормальным, что брат появившийся на свет после меня, должен быть дефективным. Он достался мне, чтобы было кем командовать, служил предметом придумываемых мною и только мне понятных игр, был послушным свидетелем моих озорных проделок. Я ставил на нем опыты, лишь бы посмотреть, как он будет реагировать. Поил его денатуратом — его рвало, клал ему в кашу дохлую ящерицу. Один раз толкнул его в заросли крапивы — он долго кричал от боли. Я думал, меня накажут, но отец лишь, покрутив головой, с глубокой грустью посмотрел на меня и опустил глаза, а Хетти, присев на траву, качала Фредди на руках и прикладывала листья щавеля к его покрасневшим рукам и распухшим кривым коленкам. В юности, увлекшись романтической литературой, я воображал его благородным дикарем и даже посвятил ему сонет с риторическими восклицаниями, прямо как у Вордсворта: «О ты! благородное дитя Природы, услышь меня!» В любую погоду брал его с собой бродить по холмам. Для него это было сущим мучением, ибо он с детства страшно боялся покидать дом. Теперь же я вдруг увидел Фредди глазами Ника — жалкое, нелепое, ущербное существо с высоким, как у меня, лбом и выступающей вперед верхней челюстью. Вспотев от стыда, я прошел через прихожую, боясь встретить любопытный насмешливый взгляд Ника. Облегченно вздохнул, только когда Фредди улизнул из дома в сад, чтобы вернуться к непонятным занятиям, прерванным нашим появлением.

За завтраком в столовой Хетти с отцом глядели на нас с каким-то почтительным любопытством, словно на пару бессмертных, присевших за их скромный стол в пути по каким-то своим важным олимпийским делам. Кухарка Мэри без конца сновала вокруг стола с тарелками на поднятом фартуке, дабы не обжечься, несла жареные почки, тосты, краснея и бросая из-под светлых, почти невидимых ресниц взгляды на Ника — на его руки, упавший на лоб локон. Отец рассуждал об угрозе войны. Он всегда остро ощущал весомость мира и исходящую от него опасность, представляя его как некое гигантское веретено, на острие которого, съежившись от страха и молитвенно сложив руки перед своенравным и грозно молчащим Богом, поместился человек.

— Что бы ни говорили о Чемберлене, — рассуждал отец, — но он помнит мировую войну, знает, чего она стоила.

Я глядел на колбасу, думая, каким безнадежным глупцом кажется мой отец.

— Лишь бы был мир, — вздохнула Хетти.

— О-о, а война обязательно будет, — спокойно произнес Ник, — вопреки умиротворителям. Между прочим, что это за блюдо?

— Фэдж, — еще гуще покраснев, выпалила Мэри и скрылась за дверью.

— Картофельная лепешка, — пояснил я сквозь зубы. — Местный деликатес.

Всего лишь два дня назад я запросто беседовал с королем.

— М-м, — произнес Ник, — вкусно!

Отец расстроенно захлопал глазами. На лысине поблескивал проникавший в освинцованные окна свет. Как у Троллопа, подумал я; как персонаж из романов Троллопа, один из второстепенных.

— Действительно ли в Лондоне считают, что будет война? — спросил он.

Ник, наклонив голову набок, задумчиво смотрел в тарелку. Это мгновение у меня до сих пор перед глазами: слабый луч октябрьского солнца на паркете, струйка пара из носика чайника, как-то тошнотворно поблескивающий джем в хрустальной вазочке, а отец с Хетти как испуганные дети ждут узнать, что думает Лондон.

— Война, разумеется, будет, — раздраженно подтвердил я. — Старики не раз позволяли ей разразиться.

Отец грустно кивнул.

— Да, — сказал он, — вы, должно быть, считаете, что наше поколение вас довольно здорово подвело.

— Но нам нужен мир! — негодующе, насколько позволял ее мягкий характер, воскликнула Хетти. — Мы не хотим, чтобы молодые снова уходили на войну и погибали… ни за что.

Я взглянул на Ника. Тот невозмутимо трудился над тарелкой; у него всегда был отменный аппетит.

— Вряд ли можно сказать, что фашизм — это ничто, — возразил я. Хетти смутилась почти до слез.

— Эх, молодежь, — мягко промолвил отец, изображая в воздухе рукой нечто вроде епископского благословения. — Все-то вам ясно.

Ник с неподдельным интересом поднял глаза.

— Вы так думаете? — спросил он. — А по-моему, мы все довольно… э-э, нечеткие. — Он меланхолично, как художник кадмиевую краску мастихином на полотно, накладывал масло на остывший тост. — Мне кажется, что у моих сверстников совсем отсутствует чувство цели или направления. Я даже думаю, что нам не помешала бы хорошая доза военной дисциплины.

— Загнать их в армию, а? — разозлился я.

Ник невозмутимо продолжал намазывать тост и, прежде чем откусить, покосившись в мою сторону, сказал:

— А почему бы и нет? Разве не лучше было бы оболтусам, отирающимся на перекрестках и жалующимся, что не могут найти работу, походить в военной форме?

— Лучше бы у них была работа! — возразил я. — Маркс доказывает…

— A-а, Маркс! — фыркнул с набитым ртом Ник.

Я почувствовал, что краснею.

— Почитал бы Маркса, — огрызнулся я. — Тогда хотя бы знал, о чем речь.

Ник лишь снова рассмеялся.

— Хочешь сказать, что тогда пойму, о чем ты говоришь?

За столом воцарилось неловкое молчание. Хетти испуганно смотрела на меня, но я избегал ее взгляда. Отец встревоженно кашлянул и принялся выводить пальцем на скатерти невидимые узоры.

— Марксизм ныне… — начал было он, но я сразу оборвал его с той характерной уничтожающей жестокостью, которую повзрослевшие сыновья припасают для своих поглупевших, на их взгляд, отцов.

— Мы с Ником собираемся съездить на запад, — громко объявил я. — Он хочет посмотреть графство Майо.

Сознание вины — единственное из известных мне чувств, которое не ослабевает со временем. Больная совесть не знает ни времени, ни меры. В свое время я вольно или невольно посылал людей на страшную смерть, однако, вспоминая о них, не испытываю тех угрызений, какими терзаюсь при воспоминании о склоненной в тот момент лысой голове отца или больших грустных глаз Хетти, безмолвно, без гнева и обиды, умолявших меня проявить доброту к состарившемуся обеспокоенному человеку, быть терпимым к их ограниченности; упрашивавших меня проявить милосердие.

После завтрака мне нужно было сходить в порт, и я взял с собой Ника. Погода повернула на ветер, по усеянному белыми барашками морю мчались тени облаков. Норманнский замок на берегу в тусклом осеннем свете выглядел особенно мрачным; в детстве я думал, что он построен из мокрого морского песка.

— Хорошие люди, — сказал Ник. — Твой отец — настоящий боец.

Я удивленно уставился на него.

— Ты так думаешь? Я бы сказал, буржуазный либерал, каких много. Правда, в свое время он был страстным сторонником гомруля[8]Гомруль — программа самоуправления Ирландии в рамках Великобритании.
.

Ник рассмеялся:

— Не совсем популярная позиция для протестантского священника, а?

— Карсон его ненавидел. Пытался помешать его назначению епископом.

— Вот видишь: боец.

Мы не спеша брели вдоль берега. Несмотря на позднее время года, в море купались, над ребристой поверхностью песчаного пляжа отчетливо разносились далекие голоса пловцов. Глядя на пляжные забавы, я всегда испытываю легкие угрызения совести. Со стыдом всякий раз представляю себя мальчишкой, забавляющимся над Фредди (однажды на речке в Кембридже Виттгенштейн подошел ко мне и, больно схватив за руку, прошипел мне в лицо: «Разве выживший из ума старик не то же существо, каким он был в детстве?») — строю песочные замки и украдкой заставляю его есть песок, а Хетти, блаженно вздыхая и бормоча что-то себе под нос, безмятежно сидит на большом клетчатом одеяле и вяжет, вытянув большие, покрытые пятнами ноги и пошевеливая желтыми восковыми пальцами (одна прихожанка как-то заметила отцу, что его жена «на виду всего города валяется на берегу с голыми ножищами»).

Ник внезапно остановился и театрально оглядел море с пляжем и небо. Ветер трепал полы его пальто.

— Господи, — пробормотал он, — до чего же я не люблю природу!

— Извини, — сказал я, — возможно, нам не следовало сюда приезжать.

Он посмотрел на меня и через силу улыбнулся.

— Знаешь, не принимай все на свой счет. — Мы пошли дальше. Ник похлопал себя по животу. — Как называется эта штука? Фэдж?

— Фэдж.

— Потрясающе вкусно.

Я наблюдал за ним в течение всего завтрака, когда отец изрекал банальные истины, а Хетти одобрительно кивала. Одна усмешка с его стороны в их адрес, сказал я себе, и я возненавижу его на всю жизнь. Но Ник вел себя безупречно. Даже когда Фредди, подойдя к дому, прижался носом и искусанными губами к окну столовой, пачкая стекло соплями и слюной, Ник только посмеялся, как над забавным кривлянием ребенка. Если кто и сидел презрительно скривив рот, так это я сам. Теперь же Ник сказал:

— Твой отец назвал нас молодежью. Я себя не чувствую молодым, а ты? Скорее самим Предвечным. Это мы теперь старики. В следующем месяце мне будет тридцать. Тридцать!

— Знаю, — заметил я. — Двадцать пятого.

Он удивленно посмотрел на меня:

— Откуда ты помнишь?

— У меня хорошая память на даты. А эта к тому же такая знаменательная.

— Что? Ах да. Понял. Ваша славная революция. Но на самом деле она была в ноябре?

— Верно. В октябре — это по юлианскому календарю.

— Ах да, по юлианскому календарю. То-то утерли нос старине Юлию.

Я поморщился; когда он вылезал с такого рода остротами, то больше всего походил на местечкового еврея.

— Во всяком случае, — заметил я, — символ значит много. Как любит повторять Куэрелл, католическая церковь опирается на словесную эквилибристику.

— Как? A-а, понял. Метко, очень метко.

— Хотя, наверно, у кого-нибудь украл.

Мы зашли в тень от стены замка, и Ник снова помрачнел.

— Виктор, чем ты будешь заниматься в этой войне? — осипшим вдруг голосом спросил он. Остановился и оперся о парапет набережной. Дул холодный соленый ветер. Далеко в море на освещенном солнцем лоскутке воды, будто гоняемые ветром газетные листы, крутились и неуклюже ныряли чайки. Мне казалось, что я слышу их резкие голодные крики.

— Ты действительно думаешь, что будет война? — спросил я.

— Да. Ни капли не сомневаюсь. — Ник зашагал дальше, я — отставая на шаг. — Через три месяца, полгода… самое большее через год. Предприятиям сообщили условный сигнал о начале военных действий, хотя военное министерство и не известило об этом Чемберлена. Известно ли тебе, что они с Даладье много месяцев тайно готовили соглашение с Гитлером по вопросу о Судетах? Теперь Гитлер может поступать, как ему угодно. Знаешь, что он сказал о Чемберлене? «Мне его жаль, пускай получит свой клочок бумаги».

Я удивленно уставился на Ника.

— Откуда тебе все это известно? — рассмеялся я. — О Чемберлене, предприятиях, обо всем этом?

Ник пожал плечами.

— Говорил кое с какими людьми. Могу, если хочешь, познакомить. Они люди нашего сорта.

«Моего сорта, — подумал я, — или твоего?» Уточнять не стал.

— Ты имеешь в виду тех, что в правительстве?

Он снова пожал плечами.

— Вроде того. — Мы свернули в сторону и стали подниматься вверх по склону холма. Во время этого разговора я постепенно заливался краской. Будто мы были парой школьников и Ник, считая, что посвящает меня в тайны секса, переврал все подробности. — Все летит к чертям, разве не так? Испания похоронила мои последние надежды. Испания, а теперь эта грязная мюнхенская сделка. Мир для нашего поколения — ха! — Он остановился и, откинув со лба прядь волос, хмуро посмотрел на меня. Он старался сохранить выдержку, но даже в слабом утреннем свете было заметно, как лихорадочно блестели потемневшие глаза и от волнения дрожали губы. Я отвернулся, чтобы спрятать улыбку. — Надо что-то делать, Виктор. Многое зависит от нас.

— Хочешь сказать, от людей нашего сорта? — неожиданно выпалил я. И испугался, что он обидится — представил, как он, отводя глаза, с мрачным видом сидит в двуколке, требует немедленно отвезти его на станцию, а отец, Хетти, Энди Вильсон и даже пони осуждающе смотрят на меня. Волноваться не было необходимости — Ник не заметил иронии; самовлюбленная личность, знаю по опыту, иронии в свой адрес не замечает. Мы снова полезли в гору. Он шагал, засунув руки в карманы, глядя в землю, стиснув зубы и играя желваками.

— До сих пор я чувствовал себя ненужным, — продолжал говорить он, — растрачивал время на попойки с дорогим шампанским. Ты по крайней мере что-то сделал в своей жизни.

— Вряд ли каталог картин Виндзорского дворца собьет герра Гитлера с его пути.

Ник кивнул; было видно, что не слушал.

— Главное — взяться за дело, — поучал он, — действовать.

— Неужели передо мною новый Ник Бревурт? — сказал я как можно беспечнее. Смущение и замешательство уступали место не совсем объяснимому и уж совсем неоправданному раздражению — в конце концов, той осенью так рассуждали все. — Кажется, у нас с тобой был подобный разговор несколько лет назад, только теперь мы поменялись ролями. Тогда человеком действия выступал я.

Он усмехнулся и прикусил губу — мое раздражение подстегнуло его еще больше.

— Думаешь, я нашел себе новую забаву? — с плохо скрываемым презрением процедил он. Я предпочел не отвечать. Некоторое время мы шли молча. В молочной дымке проглянуло солнце. — Между прочим, — заявил он, — у меня есть работа. Известно ли тебе, что Лео Розенштейн взял меня к себе консультантом?

Я подумал, что это, должно быть, очередной розыгрыш Лео.

— Советником? По каким вопросам?

— Ну, в основном по политическим. И по финансовым.

— Финансовым? А что ты, черт возьми, смыслишь в финансах?

Ник ответил не сразу. Из кустарника выскочил кролик и, сев на задние лапки, изумленно глядел на нас.

— Его семью беспокоит Гитлер. У них в Германии деньги и куча родственников. Он попросил меня посмотреть, как они там. Видишь ли, он узнал, что я туда еду.

— Ты? В Германию?

— Да. Разве я не упоминал? Извини. Люди, о которых я тебе говорил, попросили меня съездить.

— Зачем?

— Так… посмотреть. Почувствовать обстановку. Потом рассказать.

Я расхохотался.

— Боже мой, Бобер, — воскликнул я, — никак ты собираешься стать шпионом?

— Да, — с грустно-горделивой улыбкой, будто его приняли в бойскауты, подтвердил он. — Похоже, что так.

Непонятно, чему я удивился: в конечном счете я сам уже много лет состоял в секретной службе, хотя по другую сторону от него и людей его сорта. Интересно, что было бы, если бы я тогда ему сказал: «Ник, дорогой мой, я работаю на Москву, что ты на это скажешь?» Я повернулся и стал смотреть вниз на разыгравшиеся в заливе волны.

— Интересно, что там делают чайки?

Ник посмотрел на меня отсутствующим взглядом:

— Какие чайки?

В Майо мы не поехали. Не помню, какое оправдание я нашел для отца и Хетти и потрудился ли найти вообще. Нам обоим не терпелось вернуться в Лондон — Нику к своим шпионским делам, мне к своим. Отец обиделся. Запад для него был землей юности, не только местом, где он проводил каникулы — на скалистом островке в заливе Клу у его деда была ферма, — но и родиной его предков, таинственных первоначальных обитателей страны, возникающих из прибрежных туманов могучих О Measceoils, воинов, пиратов, фанатично преданных своим кланам, но когда пришло время, чтобы спастись от голодного мора, переменивших религию, ставших называть себя на английский лад и превратившихся в воспетых Йейтсом трудолюбивых сквайров. У меня не было желания приобщать Ника к этим легендам и тем более водить его по местам, где стояли каменные жилища моих предков с брачными ложами, на которых они появлялись на свет. Подобные вопросы мы с ним чинно замалчивали: я не заводил разговоров о его иудейском происхождении, он — о моих католических предках. Мы оба, каждый по-своему, сами выбивались в люди. Трех дней в Каррикдреме оказалось больше чем достаточно; мы уложили книги и неношеные прогулочные башмаки и сели на корабль, направлявшийся, как я теперь понял, домой. Я покидал Ирландию, отчий дом, с ощущением, что совершил пусть мелкое, но особо жестокое преступление. Всю дорогу я чувствовал на горящем затылке прячущий обиду всепрощающий взгляд отца.

Лондон той осенью казался погруженным в себя, что-то пережидающим; дни проходили в бесцельной суете, как в последний день перед школьными каникулами или к концу пьяной вечеринки. Люди замолкали на середине фразы и, вздыхая, смотрели в окно на тускнеющее солнце. Улицы были похожи на декорации, плоские, уменьшающиеся в перспективе; досужая и деловая толкотня казалась имитацией бурного движения, которую можно прервать в любой момент. В пронзительных криках уличных газетчиков чудился зловещий отзвук — стрекочущее лондонское кокни всегда действовало мне на нервы. По вечерам зарево заката над крышами выглядело как отблеск большого пожара. Все это, эти приевшиеся приметы и знамения, было таким пошлым. Пошлым был и страх.

Некоторым эти зловещие дни были по душе. Куэрелл, к примеру, находился в своей стихии. Помню, как однажды дождливым ноябрьским днем встретил его на Стрэнде. Мы зашли в закусочную «Лайонз» на углу, пили там чай того же цвета, что и падавший за запотевшим окном на тротуар дождь. Куэрелл в тесном костюме и мягкой коричневой шляпе больше обычного походил на мелкого мошенника. За считанные минуты стоявшая на столе жестяная пепельница была полна окурков. К тому времени я уже прочно обосновался в Департаменте, но редко видел его там — он состоял в балканском секторе, а я в секторе переводов, — и когда нам случалось, как в этот раз, встречаться за пределами данного учреждения, мы держались скованно, смущались, как два священника наутро после случайной встречи в борделе. Во всяком случае, смущался я. Не думаю, что Куэрелл когда-нибудь позволял себе поддаться таким явно малодушным настроениям. Я не мог принять всерьез этот полный ребячливого самомнения мир военной разведки. Полушутливое-полусерьезное отношение к работе поначалу забавляло, потом вызывало смутное ощущение стыда, а потом просто надоело. С какими дураками приходилось иметь дело! Правда, Куэрелла это не касалось; думаю, он относился к сему заведению с не меньшим презрением. Чтобы проникнуть туда, мне пришлось потратить много времени и использовать старые связи; в конце концов меня устроил там Лео Розенштейн. Он оказался — и как я с удивлением узнал, подвизался там много лет — какой-то большой шишкой в ближневосточном секторе. «Это у них в крови, — с ехидцей рассказывал Куэрелл. — Его семейство веками поставляло шпионов. Известно ли тебе, что они раньше других узнали об исходе битвы при Ватерлоо и, сыграв на бирже, сколотили состояние? Хитры, ой как хитры». Куэреллу было наплевать на евреев. Лениво пуская из ноздрей струйки дыма, он не сводил с меня своих немигающих светлых навыкате глаз. Я принялся увлеченно жевать сырую, непропеченную булочку с изюмом. Меня насторожило его упоминание о шпионах; сотрудники Департамента, даже между собой, не употребляли этого слова. Иногда мне приходило в голову, что он, вроде меня, ведет игру покрупнее, чем признает — тогда только что вышел в свет его боевик «Двойной агент». Меня совсем не привлекала мысль иметь Куэрелла своим тайным соучастником. Когда я оторвался от булочки с изюмом, Куэрелл перевел взгляд на ножки проходившей мимо официантки. Я так и не сумел точно определить его политические взгляды. Он мог с неподдельной завистью говорить о клайвденской клике[9]Группа прогермански настроенных англичан политиков, собравшаяся на одной из вилл в Клайву.
и о Мосли[10]Лидер английский фашистов.
с его головорезами и в следующий момент выступать рьяным защитником рабочих. По своей наивности я полагал, что это католическая вера открывала ему широкие возможности для такой казуистики. Однажды во время показательных судов в Москве он случайно услышал, как я сурово осуждал Сталина. «Дело в том, Маскелл, — сказал он, — что плохой папа это еще не плохая церковь». Сидевший на тахте, картинно облокотившись и скрестив ноги, Лео Розенштейн переменил положение и лениво усмехнулся. «Боже мой, — воскликнул он, — у меня в доме большевик! Мой бедный папа перевернется в могиле».

— Давно не видел Баннистера? — спросил Куэрелл, не отводя глаз от кривых швов на чулках официантки. — Говорят, он водит дружбу с фашистами.

Бой работал в Би-Би-Си, отвечал, как он с важным видом говорил, за слухи. Чрезвычайно гордился своей работой и потчевал нас сплетнями о лорде Рисе и его «мальчиках», которым мы в то время отказывались верить. К тому времени он тоже был связан с Департаментом; после Мюнхена почти все из нашей компании поступили сами или были завербованы в секретную службу. Полагаю, мы имели некоторое представление о том, что служба в разведке куда предпочтительнее военной лямки — или теперь я несправедлив к нам? Бой воспринял свои негласные обязанности с ребяческим энтузиазмом. Он всегда находил удовольствие в тайной деятельности, и ее страшно ему не хватало после бегства из страны. Особенно ему нравилось выступать в чужой роли; чтобы создать себе «крышу», он примкнул к пронацистской парламентской группе консерваторов, носившей название «Цепь» («Вытаскиваю цепь для дядюшки Джо», — любил повторять Бой), и пристроился к печально известному прогитлеровски настроенному члену парламента Роберту (забыл его фамилию), отставному гвардейскому офицеру и оголтелому фанатику, при котором он неофициально исполнял обязанности (точные слова) личного секретаря. Главной обязанностью, по его словам, было сводничество, дабы удовлетворить ненасытный аппетит капитана к молодым парням из рабочих семей. Незадолго до этого Бой и его спятивший капитан предприняли поездку в Рейн-ланд, сопровождая группу школьников из Ист-Энда в лагерь гитлерюгенда. Поездка была частью абсурдных мероприятий в преддверии войны. Оба вернулись в диком восторге («О, эти белокурые бестии!»), правда, у капитана Дика долго болело анальное отверстие; уж не такие они деликатные, эти мальчики из гитлерюгенда.

— Самая большая шутка заключается в том, — заметил я, — что спонсором поездки был Совет по внешним сношениям англиканской церкви!

Куэрелл не засмеялся, лишь поглядел на меня так, словно прокатил по лицу бутылкой, как раньше на сельских вечеринках перед танцами для гладкости укатывали площадку бутылками из-под шампанского (ах, эти дни нашей юности — юности мира!).

— Может быть, тебе стоило съездить вместе с ними, — вставил он, оборвав мое повествование.

Я почувствовал, что краснею.

— Не в моем вкусе, старина, — возразил я, стараясь произнести эти слова медлительно, небрежно, хотя, на мой слух, прозвучали они предательски вымученно. Я быстро переменил тему разговора: — Бой говорит, что фрицы завершили перевооружение и только ждут приказа.

Куэрелл пожал плечами.

— Ну, чтобы выяснить это, не было необходимости посылать туда педераста.

— Им с капитаном показали аэродром. Ряды «мессершмиттов», и все нацелены на нас.

Мы замолчали. В шуме уличного движения за окном мне слышался рев пропеллеров, меня трясло от напряженного ожидания: «Пускай оно наступит, пускай все это наступит!» Куэрелл лениво обвел глазами зал. За соседним столиком тучный мужчина в засаленном костюме, разъяренно шипя, доказывал болезненной молодой женщине с выкрашенными хной волосами — похоже, своей дочери, — что та хуже уличной девки; через пару лет им предстоит появиться снова, в первом из перехваленных балканских триллеров Куэрелла — на этот раз в вагоне «Восточного экспресса» в обличье беженца-еврея и его смертельно больной молодой жены.

— Интересно, уцелеем ли мы, — сказал Куэрелл. — Я имею в виду все это. — Он обвел рукой столики, официантку, женщину за кассовым аппаратом, толстого мужчину с его несчастной дочерью и на заднем плане всю Англию.

— Что, если не уцелеем? — осторожно спросил я. — Может, вместо нас появится что-нибудь лучше.

— Хочешь, чтобы победил Гитлер?

— Нет, только не Гитлер.

Ныне трудно снова пережить необычное захватывающее ощущение в подобные моменты, когда рискуешь потерять все из-за нечаянно вырвавшегося слова. Оно сродни приятному головокружению, которое испытываешь при первом прыжке с парашютом. Такое же ощущение легкости и почему-то еще куда большей весомости, значительности, которое не дано испытать простым смертным. Наверное, так чувствует себя какой-нибудь мелкий божок, спускающийся с облаков, чтобы опробовать свой новый облик на одной из сведущих нимф Аркадии. Мы с Куэреллом, глядя друг на друга, замолчали. Эти моменты крайней опасности имели еще одну особенность: у беседующих были непроницаемые лица и бесстрастные голоса. Когда после войны на дворцовом приеме я как-то увидел T. С. Элиота, то по высокомерно равнодушному взгляду и ровному голосу сразу угадал неисправимого лицемера.

Куэрелл первым отвел глаза — опасный момент миновал.

— Ладно, — подытожил он, — не так важно, кто победит, потому что, как всегда, явятся янки и наведут порядок.

Потом мы ушли и вместе напились в «Грифоне». Оглядываясь в прошлое, я поражаюсь, как много времени в те годы я проводил в компании с Куэреллом. Между нами не было ни теплых чувств, ни общих интересов. Его католичество было так же непостижимо для меня, как и, по его словам, для него мой марксизм; хотя каждый из нас был убежденным верующим, ни один не верил в серьезность убеждений другого. И все же какие-то узы связывали нас. Вроде тех школьных привязанностей, переходящих в зыбкую незавидную дружбу, когда два затюканных изгоя поневоле тянутся друг к другу, ища поддержки. «Грифон» и «Георг» служили нам теми кустами позади школьной площадки для игр, где прятались эти несчастные. Мы меланхолично просиживали там часами в сигаретном дыму и алкогольных парах, изредка переругиваясь со случайными собутыльниками. Общаясь с Куэреллом, я как бы погружался в жизнь кабацких низов. Я не соглашался — во всяком случае в то время — с такими его манихейскими пристрастиями, но все же чувствовал, что меня привлекает сама идея, этот созданный в его голове темный, грязный, но не ведающий страха мир, в котором он беззаботно слонялся, всегда один, с сигаретой в зубах, в сдвинутой набок шляпе и с рукой в кармане пиджака, сжимающей воображаемый пистолет.

Тот вечер оказался на редкость бурным. После «Грифона», когда уже хорошо набрались, мы забрали его «райли» из гаража Королевского клуба автомобилистов и отправились в одно злачное место рядом с Эджуэр-роуд. Куэрелл сказал, что там специализируются на детской проституции. Пропахшее карболкой полуподвальное помещение с низким потолком, потертая красная бархатная тахта, плетеные стулья с высокими спинками, на коричневом линолеуме шрамы от погашенных ногами окурков. Слабый свет настольной лампы с кривым абажуром из чего-то зловеще напоминающего высушенную человеческую кожу. Сидящие с безучастным видом девицы в лифчиках и трусиках давно вышли из детского возраста. Владеющая заведением пара словно сошла с курортной открытки: она — пышная блондинка в рыжем парике, он — щуплый человечек с усиками как у Гитлера и тиком на один глаз. Миссис Гилл с видом бдительной дуэньи шастала туда и обратно, а Адольф суетился вокруг нас, усердно угощая купленным на стороне светлым пивом, ловко жонглируя жестяным подносом на кончиках пальцев левой руки, а правой проворно расставляя бутылки и грязные стаканы. Все это в моих затуманенных хмелем глазах представлялось пропитанным порочным буйным весельем, как у Стэнли Спенсера («Валтасаров пир в Кукхеме»). Я обнаружил, что у меня на коленях в позе переросшего дитяти примостилась рыжая конопатая девица — голова неловко покоится на плече, коленки косо упираются мне в грудь. Плетеный стул под нами протестующе скрипел. Она с гордостью сообщила, что ее мамочка и папочка были однажды объявлены перламутровыми королевой и королем (интересно, сохранился ли этот обычай?) и предложила пососать у меня за десять шиллингов. Я заснул или на какое-то время отключился, а когда пришел в себя, девица и ее подружки, а также Куэрелл исчезли, правда, тот вскоре появился, — с прилипшей ко лбу жидкой прядью напомаженных волос; этот незначительный беспорядок во внешности обычно фанатически следящего за собой собутыльника почему-то очень меня обеспокоил.

Не без труда выбравшись по крутым ступенькам на улицу, мы оказались под проливным дождем — какие сюрпризы всегда преподносит погода, когда напьешься. Куэрелл заявил, что знает еще одно место, где уж точно предлагают детей, и когда я сказал, что не желаю спать с ребенком, он надулся и отказался вести машину, так что я забрал у него ключи и, хотя в жизни не водил машину, дергаясь и прыгая по ухабам, мы двинулись сквозь дождь по направлению к Сохо. Я обеспокоенно вытягивал голову вперед, почти прижавшись носом к заливаемому водой ветровому стеклу, а Куэрелл в немой ярости, сложив руки на груди, грузно восседал рядом. Я уже был настолько пьян, что в глазах у меня двоилось и приходилось зажмуривать один глаз, чтобы не видеть на дороге две белые осевые линии вместо одной. Я еще не решил, куда ехать, как мы уже стояли у дома Лео Розенштейна на Поланд-стрит, где уже тогда жил Ник — в дальнейшем большинство из нас будет время от времени обитать здесь; думаю, по нынешним понятиям это место могло бы называться коммуной. В окне Ника горел свет. Куэрелл всем телом навалился на звонок — к тому времени он уже не помнил, из-за чего дулся, — а я, подняв лицо навстречу дождю, декламировал Блейка:

Проснись, проснись, о спящий обитатель страны теней, пробудись, восстань!

Ник высунулся из окна и стал ругаться:

— Виктор, черт побери, будь человеком, валяй домой! — Однако спустился и впустил нас в дом. Он был в вечернем костюме. Страшно бледный, в глазах сатанинский блеск.

Шарахаясь от перил к стене, мы следом за ним стали подниматься по узкой лестнице. Куэрелл подхватил рефрен из «Иерусалима»:

Я в тебе, а ты во мне, взаимны в божественной любви: В милом Альбионе от человека к человеку тянутся нити любви.

В квартире набирала силу вечеринка после окончания официального приема. Здесь были Бой, поэт Аберкромби, леди Мэри имярек, сестры Лайдон. Они были на приеме в особняке Розенштейна на Портман-сквер (почему не пригласили меня?) и теперь заканчивали двухквартовую бутыль шампанского. Мы с Куэреллом остановились в дверях, тараща на них глаза.

— Ну и дела, — заметил я, — вы шикарно смотритесь.

И в самом деле: как стая до смерти измученных пингвинов.

Ник ответил своей злой усмешкой.

— Заговорил совсем по-английски, Вик, — парировал он. — Ну прямо настоящий англичанин.

Он прекрасно знал, что я не люблю, когда меня называют Виком. Куэрелл погрозил пальцем и проговорил заплетающимся языком:

— По крайней мере не прибыл сюда через Палестину.

Сестры Лайдон хихикнули.

Ник принес из кухни пару пивных стаканов и плеснул нам по глотку шампанского. Тут я впервые заметил в углу сидящего в кресле, заложив ногу за ногу, неизвестного, но почему-то до боли знакомого изящного юношу в шелковом вечернем костюме с тщательно зачесанными назад набриллиантиненными волосами. С сигаретой в зубах, он с невозмутимым любопытством разглядывал меня скрытыми в тени глазами.

— Привет, Виктор, — сказал незнакомец. — Что-то у тебя довольно потрепанный вид.

Это была Крошка. Остальные, заметив мое удивление, рассмеялись.

— Додо поспорила на галлон шипучки, что у нее ничего не получится, — сообщил Ник. Леди Мэри — Додо — с комично удрученным видом сложила на груди руки и сгорбила узкие плечики. Ник скорчил рожу. — Проиграла. Страшное дело. Даже Лео ее не узнал.

— И я стал к ней подъезжать, — добавил Бой. — Понятно, в каком смысле.

Новый взрыв смеха. Ник прошел по комнате с бутылью шампанского в руке.

— Ну-ка, милая, давай допьем твои призы.

Крошка, все еще глядя на меня, протянула бокал. Высокое окно позади ее кресла было задернуто темно-синими бархатными шторами, на низком столике в широкой медной вазе умирали поблекшие красные розы, слипшиеся лепестки, как мокрые тряпки, тяжело свисали с краев. Комната, на моих глазах уменьшаясь в размерах, превратилась в длинную низкую коробку, вроде внутренней поверхности фотокамеры или волшебного фонаря. Я стоял пошатываясь, в нос шибало шампанским, в пьяных глазах фигуры брата и сестры то сливались, то разделялись, темные на темном и светлые в тусклом свете, Пьеро и Пьеретта. Ник, взглянув на меня, улыбнулся и сказал:

— Сядь-ка лучше, Виктор, а то сейчас ты определенно похож на Бена Терпина.

Потом провал, а потом я сижу скрестив ноги на полу у кресла Крошки, подбородок на подлокотнике рядом с ее вдруг крайне заинтересовавшей меня рукой с короткими пухлыми пальчиками, заканчивающимися острыми кроваво-красными ногтями; мне хочется взять в рот каждый из этих пальчиков и сосать, сосать, пока крашеные ноготки не станут прозрачными как рыбья чешуя. Я на полном серьезе объясняю ей теорию статуй Дидро. Бывает такая стадия опьянения, когда вдруг кажется, что с поразительной до смешного легкостью проходишь в дверь, которую всю ночь тщетно пытался открыть. А за дверью сплошной свет, полная ясность и спокойная уверенность.

— Дидро утверждал… — разглагольствовал я, — Дидро утверждал, что мы только и делаем, что создаем внутри себя статую по своему подобию — понимаешь, идеализированную, но все же узнаваемую, — и потом всю жизнь стремимся уподобиться ей. Это и есть нравственный императив. По-моему, очень здорово, как ты думаешь? Именно это происходит со мной. Только иногда я не уверен, где статуя, а где я. — Эта последняя мысль так поразила меня, что захотелось плакать. За моей спиной Бой громко декламировал «Бал в Инвернессе», сестры Лайдон взвизгивали от восторга. Я положил ладонь на руку Крошки. Какая холодная; холодная и волнующе неотзывчивая. — О чем ты думаешь? — севшим от волнения голосом спросил я. — Скажи, о чем думаешь.

Она недвижимо — да, недвижимо, как статуя, — сидела в кресле, заложив облаченные в шелковые брюки ногу на ногу, руки на подлокотниках, обоеполая, похожая на жрицу, с чуть заметной расчетливой сумасшедшинкой во взгляде, волосы стянуты назад так туго, что уголки глаз по-китайски сузились; повернув голову, молча смотрела на меня. Скорее не на меня, а вокруг меня. Это была ее манера. Ее взгляд не простирался дальше лица, однако казалось, что он охватывает тебя целиком и как бы выделяет, создавая невидимую корону, силовое поле, внутри которого ты изолированно от других подвергаешься внимательному изучению. Не приписываю ли я ей излишней значимости, не превращаю ли ее в своего рода сфинкса, в чудовище, жестокое, хладнокровное и невероятно отчужденное, недосягаемое? Она была простой смертной, как и я, нащупывала свой путь в мире, но когда вот так смотрела на меня, мне казалось, что все мои грехи выступают наружу, высвечиваются на всеобщее обозрение. Ощущение пьянящее, особенно если уже крепко пьян.

В четыре часа утра Куэрелл повез меня домой. На Лестер-сквер он слегка наехал на фонарный столб. Некоторое время мы сидели, слушая, как тихо постукивает радиатор, и глядя на мигающую рекламу мясных кубиков «Боврил». На площади ни души. Порывистый ветер гонял мертвые листья по подсыхающему после дождя тротуару. Кругом было так пустынно, так прекрасно и печально, что мне снова захотелось плакать.

— Сволочи, — бормотал себе под нос Куэрелл, стараясь запустить мотор. — Ладно, черт побери, война поставит их на место.

На рассвете я вдруг, преисполненный решимости, стряхнул остатки сна. Теперь я точно знал, что нужно делать. Я не просто встал с постели, а воспарил с нее на крыльях подобно претерпевшим волшебное превращение сияющим фигурам с рисунков Блейка. Трясущимися руками схватил телефон. Крошка взяла трубку после первого звонка. Судя по голосу, она не спала. Долгое ожидающее молчание.

— Послушай, — сказал я, — мне надо на тебе жениться. Она не ответила. Я представил, как она в развевающемся черном шелковом облачении плывет в этом море молчания. — Вивьен? Ты у телефона?

— Да, — ответила она. — Я слышу.

Мне показалось, что она, как обычно, сдерживает смех, но я не обращал внимания.

— Так выйдешь за меня?

Снова молчание. На подоконник села чайка и безучастно посмотрела на меня блестящим глазом. За окном блеклое серое небо. У меня было ощущение, что все это уже случалось со мной раньше.

— Ладно, — сказала она.

И положила трубку.

Мы встретились в тот день за ленчем в «Савое». Этот странный праздник получился натянутым и до некоторой степени показным, будто мы участвовали в одной из бывших тогда в моде двусмысленных камерных комедий. В ресторане было полно знакомых, отчего нам обоим еще больше казалось, что все смотрят на нас. Крошка была, как обычно, в черном — жакет с подбитыми ватой плечами и узкая юбка, — что при дневном свете в моих глазах выглядело как вдовий траур. Она, как всегда, держалась настороженно и отчужденно, хотя по тому, как то и дело брала со скатерти и вертела в руках мой портсигар, я мог судить, что она волнуется. Начав с жалоб, как мне сейчас муторно, я никоим образом не способствовал тому, чтобы разрядить обстановку. А чувствовал я себя действительно ужасно: глаза будто кто-то выдрал, подержал над горячими углями и снова вставил в пульсирующие глазницы. Я показал ей трясущиеся руки, пожаловался на сердце. Она сделала презрительную гримасу.

— Почему мужчины постоянно хвастаются похмельем?

— Наверно, потому, что в наши дни нам остается мало чем похвастаться, — мрачно произнес я.

Мы отвернулись друг от друга. Молчание становилось все более напряженным. Мы были похожи на купальщиков, в нерешительности остановившихся у кромки темной неприветливой воды. Первой ринулась в воду Крошка.

— Знаешь, — сказала она, — мне никогда еще не делали предложение по телефону.

Короткий нервный смешок. У нее недавно закончился беспорядочный роман с каким-то американцем. «Мой янки» — говорила она о нем с горькой смиренной усмешкой. Кажется, никто его не видел. До меня постепенно стало доходить, как мало я о ней знаю.

— Извини, — ответил я, — но в тот момент мне казалось, что так надо.

— И теперь тоже?

— Что?

— Считаешь, что так надо.

— Разумеется. А ты так не думаешь?

Она промолчала, не спуская с меня своего как бы идущего откуда-то из глубины взгляда.

— Ник прав, — наконец сказала она. — Ты действительно становишься англичанином.

Подошел официант, и мы с облегчением склонились над меню. За ленчем мы с деланным равнодушием поддерживали бессвязный разговор о моей новой должности в институте, эксцентричном назначении Ником самого себя консультантом Розенштейнов, последней потасовке Боя Баннистера, надвигающейся войне. Я считал, что у нее нет никаких политических пристрастий, и был неприятно удивлен, узнав, что она ярая противница умиротворения — надо сказать, довольно агрессивная. Пока убирали тарелки, она взяла из моего портсигара сигарету — судя по резким движениям, она тоже была раздражена — и, задержав руку с горящей спичкой, сказала:

— Как я понимаю, ты действительно меня любишь?

Официант быстро взглянул на нее и отвел глаза. Я взял ее руку, притянул к себе и задул спичку. Мы начали вторую бутылку вина.

— Да, — ответил я, — я тебя люблю.

Я еще никому не говорил этих слов, если не считать Хетти, когда был маленьким. Крошка коротко кивнула, словно я прояснил какой-то пустяковый вопрос, о котором она давно собиралась спросить.

— Знаешь, тебе придется увидеть маму, — сказала она. Я недоуменно уставился на нее. Она снизошла до иронической улыбки. — Просить моей руки.

Мы одновременно посмотрели на мои пальцы, все еще лежащие на ее запястье. Будь в этот момент настоящие зрители, раздался бы взрыв смеха.

— А разве говорить надо не с отцом? — удивился я. Большой Бобер вот-вот должен был выпустить в свет мою монографию об архитектуре немецкого барокко.

— A-а, ему все равно.

В такси мы вдруг повернулись друг к другу и неловко, будто два оживших манекена с витрины магазина, обнялись и поцеловались. Я вспомнил, что то же самое уже было — сколько, шесть, семь лет назад? — и подумал, как странно устроена жизнь. Нос у нее был холодный и слегка влажный. Я коснулся груди. На Оксфорд-стрит дул сильный холодный ветер. Крошка прильнула лбом к моей шее. Ее ручка с пухлыми пальчиками покоилась в моей руке.

— Как мне тебя называть? — спросила она. — Виктор — это не имя, согласен? Скорее титул. Как в Древнем Риме. — Крошка подняла голову и посмотрела на меня. В глазах ее, как слайды в линзе забарахлившего проектора, мелькали миниатюрные отражения витрин уже закрытых магазинов. Она улыбнулась. Мне показалось, что в глазах блеснули слезы. — Знаешь, а я тебя не люблю, — тихо сказала она.

Я сжал ее пальцы.

— Знаю. Но это не имеет значения, не так ли?

* * *

В один из обманчиво теплых и светлых дней конца октября я отправился поездом в Оксфорд. Все кругом было будто объято пламенем, так что казалось, что мир застыл в ожидании не зимы, а начала чего-то грандиозного, знаменательного. На мне был новенький довольно элегантный костюм. Поезд мчался, а я любовался стрелками брюк и носками до блеска начищенных коричневых туфель. У меня было вполне определенное мнение о своей внешности: холеный, ухоженный, модно одетый, напомаженный, словом, нашедший свое место в жизни. Я вполне спокойно относился к предстоящему противоборству с миссис Бобрихой, даже чуть свысока предвкушал его как нечто забавное. Чего можно было опасаться от такой легкомысленной особы? Но по мере приближения к месту назначения на мне все больше сказывалось неумолимо безостановочное движение пролетающего мимо станций поезда, клубящийся за окном дым обретал зловещие очертания, и ко времени, когда мы въехали в Оксфорд, мною овладел безотчетный страх.

Дверь открыла новая горничная, толстозадая, широколицая. Скептически оглядев меня, она приняла шляпу с таким видом, словно ей вручили дохлую кошку. Бревурты гордились своей репутацией держать невыносимую прислугу; это льстило богемным фантазиям миссис Бобрихи о себе. «Мадам в кладовке», — сказала служанка таким тоном, что мне почему-то стало неловко. В доме стоял тошнотворно-сладкий фруктовый запах. Я последовал за колышущимися бедрами служанки в гостиную, где, шагнув назад и с самодовольной ухмылкой решительно прикрыв за собой дверь, она оставила меня одного. Я стоял посередине комнаты, слушая, как бьется сердце, и глядя в бутылочные стекла окон на сад, переливающийся всеми, несколько режущими глаз, красками. Время шло. Я вспомнил, когда впервые, почти десять лет назад, был в этой комнате — Ник развалился на тахте, Крошка наверху крутила пластинки с джазовой музыкой, — и вдруг почувствовал себя отнюдь не светским львом, каким казался в начале поездки, а неким страшно старым высушенным и неприлично сохранившимся уродцем, вроде ярмарочных карликов, взрослых мужчин в сморщенном детском тельце.

Дверь без предупреждения распахнулась, и в ней в позе Сары Бернар возникла миссис Бревурт — рука на круглой ручке двери, голова откинута назад, слегка вздымающиеся оголенные телеса.

— Сливы! — объявила она. — Невиданный урожай.

На ней было пышное бархатное платье цвета запекшейся крови, на плечи наброшено что-то вроде шали с кистями, обе руки почти до локтей, будто пружинами, увешаны золотыми браслетами, вызывая в памяти скорее цирк, чем сераль. Я понял, кого мне она всегда напоминала: одну из гоняющихся за жизненными благами интриганок из романов Генри Джеймса, то ли мадам Мерль, то ли миссис Эссингэм, но без их острого ума и характера. Она приблизилась, двигаясь как всегда словно на скрытых колесиках, взяла меня за плечи и театрально поцеловала в обе щеки, потом оттолкнула от себя и, держа на расстоянии руки, медленно покачивая головой, окинула долгим трагическим взглядом.

— Крошка говорила с вами? — робко спросил я.

Она кивнула головой так, что подбородок почти упал на грудь.

— Вивьен звонила. Мы с отцом долго с ней говорили. Были настолько… — Я так и не услышал продолжения. Она молча продолжала разглядывать меня, как бы погруженная в раздумья, потом вдруг встряхнулась и ожила. — Пойдем, мне нужна мужская рука.

Кладовка представляла собой стилизованное подобие колдовской обители. В выходящее на огород окошко едва проникал зловещий зеленый свет, мало похожий на дневной. На приземистой черной газовой плите, покоившейся на раздвинутых тонких ножках, словно присевший над штангой тяжелоатлет, в огромном чане бурлил сливовый джем, а на подставке для сушки посуды рядом с облупившейся раковиной выстроилась рота разнокалиберных банок. Миссис Б., прищурившись и раздувая ноздри большого крючковатого носа, наклонилась над булькающим котлом, зачерпнула полный ковш джема и стала с сомнением разглядывать.

— Макс считает, что этим должен заниматься кто-то другой, — сказала она, выключая газ. — Не могу представить почему. — Она поглядела на меня как кошка на мышь. — Знаете, он страшный деспот. Хотите фартук? Да снимите же свой пиджак.

Я должен был держать банки, в которые она разливала джем.

— Понимаете, это надо делать, пока джем горячий, иначе крышки не будут держать.

Первая банка лопнула от жару, во второй джем перелился и обжег мне пальцы. Я тихо выругался, миссис Б. сделала вид, что не слышала.

— Ладно, — сказала она, — видно, надо дать ему немного остыть. Пойдем в сад. Такой прекрасный день. Хотите выпить или еще рано? Мод нам что-нибудь принесет. Мод! Боже мой, где эта девчонка? A-а, вот ты где; никогда не найдешь. Что бы вы хотели, мистер Маскелл? Говорят, что мое вино из одуванчиков на самом деле очень вкусное. Джин? Хорошо, обязательно выпьем, найдем местечко. Мод, подай мистеру Маскеллу джин. И… тоник, и все остальное. — Мод, метнув на меня насмешливый взгляд, неуклюже зашагала прочь. Миссис Бревурт вздохнула. — Чувствую, что она дерзит, но никак не могу поймать за руку. Знаете, они такие хитрые и по-своему умные.

Сад был в своем последнем пышном великолепии, радовал буйством красок, золотых, зеленых, янтарных, пунцовых. Жарко светило осеннее солнце. Вдыхая воздух, напоенный запахом эвкалиптов и тонким пряным ароматом вербены, мы прошли по хрустящей под ногами траве и сели на ветхую скамейку, рискованно прислоненную к стене из неотесанного камня под аркой из переплетенных старых розовых кустов. Настоящий приют, но только не блаженства.

— Рука, должно быть, очень болит? — спросила миссис Б. — Может, что-нибудь приложить?

— Щавель.

— Что?

— Это средство, которым лечила моя мать. Мачеха.

— Поняла. — Она беспомощно оглядела сад. — Не знаю, есть ли здесь щавель…

Подошла Мод с моим джином и зеленым бокалом с жидкостью цвета мочи для миссис Бобрихи — как я понял, знаменитым вином из одуванчиков. Я залпом проглотил половину своей порции. Миссис Б. опять сделала вид, что не заметила.

— Вы говорили о своей мачехе, — отхлебнув из бокала и с любопытством глядя поверх него, напомнила она.

— Разве? Ее зовут Хермайони, — сбивчиво пояснил я.

— Очень… красиво. Она тоже ирландка?

— Да. Ее родители были квакерами.

— Квакерами! — взвизгнула она, удивленно раскрыв глаза и шлепнув ладошкой по крутой груди. У меня создалось впечатление, что она не была уверена, кто такие квакеры. — Правда, никто не отвечает за своих родителей, — поправилась она. — Кому-кому, а мне-то следовало помнить! — Откинув голову, она визгливо, заученно, как героиня в трагической опере, рассмеялась. Я было подумал упомянуть о своем родстве по материнской линии с королевой; разумеется, необязательно быть снобом, но такие вещи впечатляют.

Я допил джин и красноречиво повертел в пальцах стакан, но она не захотела понять намек.

— И у вас есть брат, да?

Она вдруг принялась с интересом разглядывать обтягивающий ее большие круглые коленки ворсистый бархат платья.

— Есть, — необычайно высоким вымученным голосом подтвердил я, будто обвиняемый в убийстве, отвечающий на первый, самый страшный вопрос следователя.

— Есть, — тихо повторила она. — Вы об этом не говорили.

— Не было повода.

— Мы думали, вы единственный ребенок.

— Извините. — Непонятно, за что я извинялся. Мною вдруг овладели обида и злость. Ник! Ник все им рассказал. Миссис Бревурт поставила бокал на скамейку, поднялась, прошлась по газону и повернулась, глядя в траву под ногами.

— Само собой разумеется, — продолжила она, — будет нужна справка.

— Справка?..

— Да, понимаете, медицинская справка. Макс найдет надежного врача. В семье эти вещи так часто случаются, а мы очень не хотели бы подвергать Вивьен подобному риску. Вы, конечно, понимаете, верно? — Теперь она стояла слегка подавшись вперед и подперев скрещенными руками грудь и с грустной улыбкой сочувственно смотрела на меня. — Мы не сомневаемся, что лично вы, мистер Маскелл…

— Зовите меня Виктором, пожалуйста, — пробормотал я. Теперь меня ни с того ни с сего начал душить еле сдерживаемый глупый маниакальный смех.

— Мы не сомневаемся, — неодолимо, как линкор, напирала она, — что вы лично, конечно… не заражены, если можно так сказать. Но видите ли, это в крови. — Она театрально заломила руки и зашагала взад-вперед. — Мы, мистер Маскелл, несмотря на некоторые крайности, народ простой. Я, разумеется, имею в виду мой народ. Евреи много испытали и еще подвергнутся многим испытаниям в дальнейшем… — Она не ошиблась: ее брат с женой и тремя детьми погибнут в Треблинке. — Но на протяжении всей тысячелетней истории мы твердо держались главных ценностей. Это семья. Дети. И кровь, мистер Маскелл, кровь. — Она опустила руки, повернулась и зашагала на этот раз в другую сторону. Я чувствовал себя как зритель, который в середине длинного второго акта слышит сирены пожарных машин, мчащихся в направлении его дома.

— Миссис Бревурт… — начал я, но она, словно дорожный полицейский, подняла руку.

— Будьте добры, — прервала она с ледяной улыбкой. — Еще два слова, и потом обещаю молчать.

Мне было видно, как в окне гостиной мелькает фигура горничной, и отчаянно захотелось крикнуть ей, чтобы принесла выпить, притащила, черт возьми, бутылку. Есть ли на свете что-либо более удручающее, чем вертеть в потных руках пустой липкий стакан из-под джина? Я подумал было пососать ломтик лимона, но решил, что миссис Б. в полете красноречия вряд ли заметит этот знак отчаяния.

— Когда Вивьен сообщила по телефону о вашей помолвке, — продолжала она, — для нас с отцом, как вы понимаете, это было большим… большой неожиданностью. — Она удержалась, чтобы не сказать «потрясением». — Я на полдня заперлась в музыкальном салоне. О многом надо было подумать. Музыка всегда помогает. Играла Брамса. Эти величественные глубокие гармонии. Наполненные печалью и в то же время… придающие силы. — Склонив голову и прикрыв глаза, она мгновение как бы застыла в молчаливой молитве, потом вдруг пронзила меня взглядом. — Она наша единственная дочь, мистер Маскелл, наше единственное, любимое дитя.

Я встал. От мускусного запаха роз и всего остального у меня разболелась голова.

— Миссис Бревурт, — сказал я, — Вивьен двадцать девять лет. Она не ребенок. Мы друг друга любим. — При этих словах она удивленно вскинула свои густые блестящие брови и недоверчиво встряхнула головой, ну прямо живая миссис Тачетт. — И мы считаем, что нам пора пожениться. — Я запнулся, это было не совсем то, что я хотел сказать, вернее, как я хотел это сказать. — Мой брат страдает от синдрома, название которого вам ничего не говорит, к тому же я в данный момент забыл, как он называется. — Этого еще не хватало. — Это не наследственное, а результат кислородного голодания мозга, когда он был в чреве. — При этом слове она невольно вздрогнула; я продолжал нажимать. — Нам бы хотелось получить ваше и мистера Бревурта благословение, но если вы нам отказываете, мы обойдемся без него. Вам следует это понять.

Дела явно поправлялись. Я чувствовал, как шею мою облегает невидимое накрахмаленное жабо, и не удивился бы, увидев, что на мне фрачный камзол и сапоги для верховой езды: сам лорд Уорбартон не смог бы держаться надменнее. Я бы чувствовал, что полностью владею обстановкой, если бы не назойливое словечко «чрево», все еще стоявшее между нами как полуспущенный футбольный мяч, который ни одна из сторон не хотела ни принять, ни отбить. Мы молчали. Я слышал собственное тяжелое сопение. Наконец миссис Б. то ли удивленно, то ли сердито пожала плечами, промолвив:

— Конечно же, вы получите наше благословение. Мы благословим Вивьен. Дело совсем не в этом.

— Тогда в чем же?

Она открыла рот, но вдруг остановилась, глотая воздух и закатив глаза. Я испугался, подумав, что у нее удар — на память пришло слово «апоплексия». Почему-то вспомнились Панч и Джуди из представлений кукольного балагана летом на набережной в Каррикдреме, которые вызывали во мне смутную тревогу, даже когда я заливался смехом. Но к моему удивлению и замешательству, миссис Б. разрыдалась. Ни раньше, ни потом мне никогда не приходилось видеть, чтобы она до такой степени теряла над собой контроль. Кажется, она удивилась не меньше меня. И разозлилась на себя, что добавило новых, злых, слез.

Как глупо, как глупо, — твердила она, утирая их под звон браслетов и тряся головой, будто вытряхивала что-то из ушей.

Я на миг увидел, какой она будет, когда станет совсем старой. Мне было ее жалко, но к этому примешивалось другое чувство, которого я стыдился, но не мог от него избавиться: ликование, торжество; гадкое, скрытое от глаз, мелочное, но при всем этом торжество. Бывают моменты, редкие и еще реже так четко отграниченные, как этот, когда сила переходит от одной противной стороны к другой незаметно, мгновенно, как электрический заряд между электродами. Я принялся подыскивать ненужные и скорее неискренние слова утешения, но миссис Б. сердито отмахнулась от них как от назойливой осы. Она быстро взяла себя в руки. Слез больше не было. Шмыгнув носом, подняла голову и свысока поглядела на меня.

— Я не хочу, чтобы мы были врагами, мистер Маскелл.

— Я тоже, это было бы неразумно.

Вскоре, когда я снова оказался в гостиной, а миссис Б. куда-то удалилась, подошел Макс Бревурт. Мне показалось, что кончик его острого носа вздрагивает — так тщательно он вынюхивал обстановку. Он обладал поразительным ощущением опасности. В нем действительно было что-то от бобра — прилизанные волосы, потирание рук, осторожно принюхивающееся рыльце.

— Говорят, что у меня появится еще один сын, — начал он, одарив меня одной из своих кислых улыбок. — Поздравляю.

После этого говорить было не о чем, и мы неловко замолчали, глядя под ноги. Потом заговорили оба сразу и снова погрузились в мучительное молчание. Появилась миссис Б., вернувшая себе привычный царственный вид, и я подметил быстрый вопросительный взгляд Макса, решающего, что делать дальше.

— Может, выпьем? — предложил он и робко добавил: — Отметим событие.

— Конечно же, — поддержала супруга, изобразив ослепительную улыбку. — Шампанского. Мы тут немножко поболтали. — И она повернулась ко мне: — Верно, мистер Маскелл?

— Виктор, — поправил я.

* * *

Свадьба, как тогда говорили, прошла скромно. Церемония состоялась в отделе записи актов гражданского состояния муниципалитета Мэрилебон. Присутствовали Бобры: Ник с родителями и дряхлая тетка, которую я раньше не видел — она была при деньгах, — и кроме них, конечно, Бой Баннистер, а также Лео Розенштейн и двое подруг Крошки, перезрелых девиц в нелепых шляпках. Накануне вечером приехали мой отец с Хетти. Они стеснялись и робели, а я чувствовал себя неловко за них и из-за них. Шафером был Ник. Потом мы поехали в «Клэриджес» на ленч. Бой набрался и произнес похабную речь, в течение которой миссис Бобриха с застывшей на лице кошмарной улыбкой зверски крутила салфетку, будто сворачивала голову крошечному белому бесхребетному зверьку. Медовый месяц провели на Сицилии, в Таормине. Было жарко, над Этной постоянно висело грозное облачко дыма. Много читали, смотрели развалины, а по вечерам Крошка рассказывала мне за ужином о своих бывших любовниках, которых у нее было внушительное количество. Не знаю, зачем ей хотелось перечислять свои похождения, которые по мне были однообразно скучными; возможно, это был своего рода экзорцизм. Меня это не трогало. По-своему было даже приятно, прихлебывая из бокала, мысленно представлять эту призрачную вереницу банкиров, игроков в поло, несчастных американцев, проходящих через расписанный в изысканно мрачных тонах зал ресторана и исчезающих в душной звездной ночи.

Секс оказался проще, чем я ожидал и побаивался. Мне было приятно познать другую Крошку — теплую, податливую, даже ласково-томную — очень непохожую на ту вызывающе резкую особу, которую я брал в жены, а ее поразило и тронуло, что она вышла замуж за девственника тридцати одного года от роду. Несколько трудно было начать. Она, со смехом откинув волосы, сказала: «Бедняжка, давай помогу, я в таких делах не новичок». В последнюю ночь мы торжественно, правда, будучи навеселе, поклялись, что не будем иметь детей. К Рождеству она забеременела.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Дорогая мисс Вандельер, знаю, что я не вспоминал о вас. Более того, я вас избегал: когда вы приходили сегодня утром, я был дома, но не ответил на звонок. Я знал, что это вы, потому что видел в окно, как вы переходили площадь под дождем (что молодые женщины имеют против зонтиков?). Я чувствовал себя как преклонных лет старая дева (но когда я не чувствую себя дряхлой старой девой?), выглядывающая из-за тюлевых занавесок на мир, который с каждым разом кажется ей страшнее. Мне нездоровилось. Душевная тоска, так это называется. Слишком много грустных размышлений здесь, под лампой, наедине с поскрипывающим пером, когда за окном тревожит душу щебет птиц в деревьях, буйствует весна и уже громогласно заявляет о себе воспетое Китсом лето. Такая бесстыдно великолепная погода беспощадна ко мне; я всегда был склонен к жалостному самообману. По-моему, я поспешил принять случившееся. Надо было дать себе время оправиться после этого публичного разоблачения и последовавшего унижения. Все равно как после операции или, должно быть, когда выжил после расстрела — приходишь в себя и думаешь: «Не так уж плохо, остался жив и почти не больно. Что это все кругом так на меня смотрят?» И радуешься. Это потому, что организм еще не осознал потрясения или потому что само потрясение действует как анестетик. Но недолгое приятное возбуждение проходит, присутствовавшие при сем люди устремляются к месту нового происшествия, потом приходит ночь, а с нею мучительные недоуменные раздумья.

Я был глубоко удивлен, когда меня лишили рыцарского звания и звания почетного доктора Тринити-колледжа, а в Институте деликатно дали понять, что мое дальнейшее пребывание в нем, даже лишь в целях научной работы, было бы нежелательным. (Из дворца не было никаких вестей; миссис У. страшно не любит скандалов.) Что я такого сделал, чтобы меня так оскорбляли, и это в стране предателей, которые каждый день обманывают друзей, жен, детей, налоговых инспекторов? Понимаю, что в данный момент я неискренен. По-моему, то, что их так шокирует, для некоторых — кого-то из них самих — по существу могло бы послужить идеалом. И я так думал, даже вопреки собственному присущему мне уничижительному скептицизму. Я не обманывался относительно своего выбора. Я не был ни Боем с его наивным убеждением в способности человека к совершенствованию, ни с блуждающим по свету Куэреллом, заглядывающим иногда порассуждать за несравненным портвейном епископа Бонголендского вокруг тонкостей вероучения. Для меня же марксизм был возрождением, в не так уж измененном виде, веры моих отцов; любому доморощенному фрейдисту было по силам причесать его на свой лад. Но какое утешение от веры, если она содержит в себе собственный антитезис, поблескивающую в сердцевине каплю яда? Достаточно ли паскалевой ставки для поддержания жизни, реальной жизни, реального мира? Тот факт, что вы ставите на красное, еще не означает, что не существует черного.

Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью — «в стычке в Карпатах», — после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников — воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.

Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж — в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, — чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся — как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая — или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения — я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, — но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.

Аластера, конечно, события в Испании взвинтили до крайности. Примечательная черта в отношении к испанской войне — полагаю, ко всем идеологическим войнам — это горячее единодушие, если не сказать простодушие, в других обстоятельствах довольно критически мыслящих людей. Все сомнения отвергнуты, на все вопросы найдены ответы, все двусмысленности рассеяны. Франко — это Молох, а Народный фронт — невинные младенцы, которых бессердечный Запад трусливо приносит в жертву злодею. А того, что спешащий на помощь испанским лоялистам Сталин в то же время у себя дома систематично истребляет любую оппозицию своему господству, удобно не замечают. Да, я был марксистом, но никогда не питал ничего кроме отвращения к этому Стальному человеку. Такой неаппетитный субъект.

— Ну и дела, Виктор! — начал Аластер, откручивая чубук трубки и вытряхивая из чашечки липкие черные капли. — Страшные времена. Надо защищать революцию.

Я, вздохнув, улыбнулся:

— Хочешь сказать, чтобы спасти город, надо его разрушить?

Мы сидели в шезлонгах, греясь на солнышке в крошечном садике под его окнами в Тринити. Аластер сам ухаживал за садиком и трогательно им гордился. Здесь росли розы и львиный зев, а газон был гладкий как бильярдный стол. Изящно придерживая пальцем крышечку синего чайника и печально покачивая головой, он разливал чай.

— Порой я сомневаюсь в твоей преданности делу, Виктор.

— Ага, — поддержал я, — и если бы мы были в Москве, ты донес бы на меня в тайную полицию. — Он с обидой посмотрел на меня. — A-а, Аластер, — устало продолжал я, — ты не хуже меня знаешь, что там происходит. Мы не слепые и не дураки.

Он налил чаю в блюдечко и отхлебнул, подчеркнуто вытянув губы; это был один из его способов продемонстрировать классовую солидарность; мне он представлялся показным и, должен признаться, даже отталкивающим.

— Правильно, но мы все-таки верим, — улыбнулся Аластер, причмокнув губами. Откинувшись на выцветшую парусиновую спинку шезлонга, он осторожно поставил чашку с блюдцем на кругленький животик. В своей простой вязаной безрукавке и коричневых башмаках он выглядел таким благодушным, что мне захотелось его ударить.

— Сейчас ты похож на попа, — сказал я.

— Забавно, что это говоришь ты, — ответил он. — Скоро подойдет один малый, который был священником. Он тебе понравится.

— Вот уж тогда наговоритесь вдоволь.

Вскоре появился слуга Аластера, подобострастно почтительный человечек, почти карлик — Боже, до чего я таких презирал! — объявивший о приходе гостя. Феликс Хартманн был в черном: черный костюм, черная рубашка, изящные черные лакированные туфли, почти как бальные. Стараясь скрыть хромоту, он шагнул навстречу нам по газону. Аластер нас познакомил, и мы пожали друг другу руки. Здесь напрашиваются слова, что между нами проскочила искра взаимного волнующего признания, но, кажется, такие многозначительные первые встречи обретают ореол значимости позднее, когда оглядываешься в прошлое. Его короткое рукопожатие ничего не выражало, разве что снисходительное, но не слишком обидное безразличие. (Однако что за странная церемония это рукопожатие; мне оно всегда представляется в геральдическом свете: торжественная, старомодная, чуть смешная, несколько неподобающая и при всем том исключительно впечатляющая.) Добрые славянские глаза Феликса, цвета домашнего леденца — в зимние вечера, когда приходила из школы мисс Молино, я делал такие леденцы с помощью Хетти, выливая на сковородку жженый сахар, — остановились на миг на моем лице, и он тут же отвел взгляд. Это была его манера — делать вид, будто отвлечен чем-то посторонним; бывало, остановится посередине фразы и нахмурится, потом чуть заметно встряхнется и продолжит разговор. Еще одна привычка — слушая собеседника, как бы ни серьезен был разговор, очень медленно поворачиваться на каблуках и чуть прихрамывая, наклонив голову, делать несколько шагов, затем, заложив руки за спину, останавливаться, так что невозможно понять, слушает ли он или же скорее погружен в собственные раздумья. Я никогда не мог до конца решить, естественны ли такие его манеры или он постоянно ищет, пробует, репетирует по ходу действия, как актер, выходящий за кулису быстренько повторить особенно трудный жест, тогда как на сцене все идет своим чередом. (Надеюсь, мисс В., вас не удивило употребление слова «естественны» в данном контексте; если удивило, то вы совершенно не разбираетесь в нас и в отношении внутри нашего ограниченного круга.)

— Феликс сегодня разоделся в пух и прах, — прыснул смехом Аластер.

Хартманн через силу улыбнулся:

— Шутник ты, Аластер.

Мы неловко стояли на траве — на троих два шезлонга. Феликс Хартманн рассматривал блестящие носки своих туфель. Вскоре Аластер, прищурившись от солнца, поставил свою чашку и, пробормотав что-то насчет стула, поспешно скрылся. Хартманн со вздохом перевел взгляд на розы. Уши ласкало жужжание лета.

— Вы искусствовед? — спросил Хартманн.

— Скорее историк.

— Но историк искусств?

— Да.

Он кивнул, подняв взгляд до уровня моих колен.

— Вот как…

Я ждал, но продолжения не последовало.

— Я большой любитель немецкого барокко, — чересчур громко заговорил я. — Вы вообще знакомы с этим направлением?

Он покачал головой.

— Я не немец, — похоронным тоном пояснил он, хмуро глядя в сторону.

Мы снова замолчали. Я подумал, не обидел ли чем-то его, не надоел ли, и был несколько раздосадован; не всем же дано попадать под пули в перестрелках в Карпатах. Аластер вернулся с третьим шезлонгом и после долгой возни и проклятий, больно защемив большой палец, установил его на место. Предложил заварить свежего чаю, но Хартманн отмахнулся. Мы сели. Аластер сладко вздохнул; садоводы-любители как-то по-своему раздражающе вздыхают, оглядывая плоды своих трудов.

— Сидя вот так здесь на солнышке, — произнес Аластер, — трудно представить, что где-то в Испании начинается война. — Он тронул Феликса за рукав черного пиджака. — Тебе не жарко, старина?

— Жарко, — безразлично и в то же время вроде бы хмурясь, кивнул Хартманн.

Снова молчание. Зазвонили куранты Кингз-колледжа. Высоко в густой синеве поплыли бронзовые раскаты.

— Аластер считает, что всем надо ехать в Испанию драться с Франко, — не задумываясь сказал я и удивился, даже чуть испугался, когда Хартманн поднял глаза и бросил на меня подчеркнуто пристальный взгляд.

— А может, он и прав? — заметил Феликс.

Если не «ганс», то наверняка австриец, подумал я, — во всяком случае оттуда, где говорят по-немецки; вся эта хмурая сердечность может возникнуть лишь в результате воспитания на почве сложных словообразований.

Аластер, зажав руки между колен, с горячностью подался вперед, отчего стал похож на страдающего запором бульдога, что всегда возвещало начало спора. Он, однако, не успел раскрыть рта. Хартманн спросил меня:

— Ваши взгляды на искусство: каковы они?

Ныне странно представить, до чего естественно было слышать такого рода вопросы. В те дни мы постоянно задавали друг другу вопросы, требовали разъяснений, подтверждений; оспаривали, подвергали сомнению; отстаивали свои взгляды; критиковали. Все было чудесным образом открыто для вопросов. Даже самые закоренелые догматики среди нас, марксистов, испытывали пьянящее ощущение от возможности подвергать сомнению все, во что полагалось верить, как и отдавать догматы веры, эти бесценные, тончайшей работы причудливые переплетения мысли, в ненадежные, а возможно, и недоброжелательные руки коллеги-идеолога. Это питало иллюзию, будто слова это и есть действие. Мы были молоды.

— Ради Бога, не надо, — запротестовал Аластер. — Если он примется рассуждать о значении стиля и самодостаточности объекта, этому не будет конца. Он убежден лишь в бесполезности искусства.

— Я предпочитаю слово «непригодность», — поправил я. — Кстати, мои взгляды на этот предмет, как и на многое другое, претерпели изменения.

Отмеренная доля молчания, атмосфера быстро сгущалась. Я перевел глаза с одного на другого и, кажется, уловил, что между ними промелькнуло нечто скрытое от глаз, нет, не сигнал к действию, скорее молчаливый знак, наподобие почти неуловимых выражений благодарности, которыми обмениваются тайные прелюбодеи, находясь на людях. Этот феномен был мне пока незнаком, но станет все более привычным по мере более глубокого проникновения в тайный мир. Он означает момент, когда в разгар обычной болтовни группа посвященных начинает обрабатывать потенциальный предмет вербовки. Всегда одно и то же: пауза, быстро сгущающаяся атмосфера, затем непринужденное возобновление беседы, о чем бы ни шла речь, хотя все, даже сам объект, ясно понимают, что тема разговора бесповоротно переменилась. Позднее, когда я сам попал в круг посвященных, это маленькое негласное испытание всегда вызывало во мне глубокое возбуждение. Нет ничего более непредсказуемого и щекочущего нервы, разве что изобретательные уловки в сексуальных ухаживаниях.

Я понимал, что происходит; знал, что меня вербуют. Было волнующе, тревожно и слегка даже радостно, будто тебя со скамейки запасных вызывают играть за сборную. Словом, забавно. Это слово больше не несет того смысла, какое имело в наше время. Забавная сторона была не просто ради забавы, а служила пробным камнем подлинности той или иной вещи, подтверждением ее достоинства. Этого никогда не понимали такие, как Феликс Хартманн.

— Действительно, — подтвердил я, — некогда я придерживался этой точки зрения, отстаивая главенство чистой формы. В искусстве так много чисто сюжетного, и именно оно привлекает сентиментального буржуа. Мне хотелось чего-то грубого, осязаемого, обдуманного, взятого из реальной жизни: Пуссен, Сезанн, Пикассо. А эти новые течения — этот сюрреализм, эти бесплодные абстракции — что у них общего с реальным миром, в котором люди живут, работают и умирают?

Аластер беззвучно захлопал в ладоши. Хартманн, хмуро уставившись на мое колено, не обратил внимания на его выходку.

— Боннар? — спросил он. Все тогда помешались на Боннаре.

— Мещанское счастье. Секс по субботним вечерам.

— Матисс?

— Раскрашенные вручную открытки.

— Диего Ривера?

— Несомненно, настоящий народный художник. Великий художник.

Он оставил без внимания, что я прикусил губу, тщетно стараясь сдержать улыбку. Помню, как-то поймал такую же улыбку у Бернарда Беренсона, когда тот нагло приписывал заведомо ложное авторство безвкусной подделке в разговоре с одним несчастным американцем, готовым заплатить за нее баснословную цену.

— Так же велик, как… Пуссен? — спросил Хартманн.

Я пожал плечами. Значит, знаком с кругом моих интересов. Кто-то с ним поговорил. Я посмотрел на Аластера, но тот сосредоточенно разглядывал свой ушибленный большой палец.

— Вопрос неуместен, — ответил я. — Сравнительная критика — явление по существу фашистское. Наша задача, — до чего же осторожно я сделал ударение на слове «наша», — заключается в том, чтобы подчеркивать прогрессивные элементы в искусстве. В такие времена, как ныне, это первейшая и важнейшая обязанность критика.

Опять наступило многозначительное молчание. Аластер сосал свой большой палец, Хартманн молча кивал головой, а я устремил взгляд в сторону, демонстрируя ему свой профиль, воплощение пролетарской сдержанности и твердой решимости, будучи уверен, что выгляжу как одна из развернутых веером рельефных фигур, какими украшают пьедесталы монументов в манере социалистического реализма. Странно, как мелкие неправды сводят на нет гладкое течение мысли. Диего Ривера — подумать только! Аластер теперь с хитрой улыбкой смотрел на меня.

— Короче говоря, — заявил он Хартманну, — Виктор жаждет после революции стать министром культуры, чтобы можно было пограбить в старинных домах Англии.

— Я действительно вижу смысл в том, — чопорно, словно начальница почтового отделения, подтвердил я, — чтобы шедевры, награбленные нашими рыскавшими по Европе предками во времена войн, вернуть народу и поместить в одной центральной галерее.

Аластер опять подался вперед на жалобно скрипнувшем шезлонге и хлопнул Хартманна по колену.

— Вот видишь! — радостно воскликнул он.

Было видно, что восклицание относилось не только к моим музейным амбициям; Аластер гордился своими способностями находить таланты. Хартманн, не глядя на него, нахмурился; так страдальчески хмурится знаменитый певец, услышав, что аккомпаниатор взял фальшивую ноту.

— Итак, — с расстановкой произнес он, подчеркнуто наклонившись в мою сторону, — вы против буржуазного толкования искусства как предмета роскоши…

— Решительно против.

— … и считаете, что на художника возложены четкие политические обязанности.

— Как и все мы, — продолжал я, — художник должен внести свой вклад в великое прогрессивное движение истории.

О, я вел себя бесстыдно, как глупая девчонка, решившая лишиться невинности.

— Или?.. — спросил он.

— Или он становится ненужным, а его искусство опускается до уровня простого украшательства и тщеславного фантазирования…

На этом все остановилось, постепенно сошло на нет, оставив меня в состоянии смешанного со страхом легкого оцепенения; я-то думал, что мы в самом разгаре, а не в конце этой интересной дискуссии. Хартманн, по-моему, в первый раз глядел на меня в упор, и до меня дошли две истины: первая — что он ни на минуту не обманывался насчет незыблемости моих громких политических деклараций, и вторая — вместо того чтобы разочаровываться и оскорбляться, он, наоборот, был удовлетворен тем, что я ему лгал или предлагал тщательно подкрашенный вариант того, что можно бы было назвать правдой. Ныне это трудно; в этом, пожалуй, вся суть. Всякому, кто не отдал вере всего себя, трудно (и я, мисс В. снова говорю, что так оно и есть на деле: ты отдаешь ей себя, а не она нисходит на тебя с небес, как некая Господня благодать), да, трудно понять, как сознание верующего может разделяться на множество ячеек, содержащих в себе множество противоречивых догм. Они не запечатаны наглухо, а подобны элементам батареи (как я представляю себе ее работу); с одного элемента на другой, набирая силу, в определенном направлении перескакивает электрический заряд. Вы берете кислоту всемирно-исторической необходимости и дистиллированную воду чистой теории, соединяете контакты, и в дыму и пламени с операционного стола д-ра Дьяболо в медленных конвульсиях встает собранное из случайных предметов, покрытое багровыми швами чудовище со злобной обезьяньей мордой, называемое «убеждением». Это относится к таким, как мы, — я имею в виду таких, как Феликс Хартманн и я, — хотя, пожалуй, не к Аластеру, который был наивным простаком, простодушно верил в справедливость общего дела и неизбежность его торжества. Итак, когда в тот день Хартманн разглядывал меня в лимонно-голубых солнечных бликах кембриджского садика Психеи, а в пятистах милях к югу грохотали орудия фалангистов, он нашел именно то, что требовалось: пожестче Аластера, послушнее Боя — то есть нашел казуиста, способного углубиться в ту область, где снимаются немыслимо тонкие идеологические противоречия, — иначе говоря, человека, нуждающегося в вере («Нет никого благочестивее, чем преклонивший колени скептик» — изречение Куэрелла), так что говорить было больше нечего. Хартманн словам не доверял и считал за достоинство никогда не говорить больше, чем требовалось.

Аластер вдруг вскочил на ноги и принялся суетливо собирать чайную посуду, неуклюже стараясь не наступать нам на ноги, потом, обиженно бормоча что-то себе под нос и неся перед собой поднос с посудой, словно жалобу, удалился: я думаю, что он тоже был немного влюблен в Феликса — возможно, больше чем немного — и теперь, когда его сводничество так быстро обернулось успехом, ревновал. Правда, Хартманн, кажется, едва заметил его исчезновение. Наклонив голову, сложив кисти рук и опершись локтями о колени, он напряженно подался вперед (надо обладать настоящим изяществом, чтобы, сидя в шезлонге, не выглядеть как рыба на суше). Спустя минуту он, мрачно улыбаясь, искоса посмотрел на меня.

— Вы, разумеется, знакомы с Боем Баннистером, — начал он.

— Конечно, кто его не знает?

Он кивнул, по-прежнему поблескивая зубом в хищной улыбке и косо глядя в мою сторону.

— Он едет в Россию, — продолжал Хартманн. — Ему пора разочароваться в советской системе. — Теперь он определенно глядел волком. — Не хотели бы поехать вместе? Могу устроить. У нас… у них… много сокровищ искусства. Разумеется, в художественных галереях.

Мы одновременно засмеялись, отчего мне стало не по себе. Вам может показаться странным, особенно если это исходит из моих уст, но сговор, выражаемый подобным образом — легким смешком, быстрым рукопожатием, подмигиванием украдкой, — всегда кажется мне неуместным и неприличным, мелким заговором против мира, в целом столь открытого и пристойного, что нам с сообщником никогда до него не дотянуться. При всей таинственной привлекательности и утонченной суровости Феликса Хартманна, я, по правде говоря, предпочитал тупых исполнителей и головорезов, с которыми приходилось иметь дело позже, таких как жалкий Олег Кропотский с его ужасными костюмами и отекшей капризной физиономией избалованного младенца; они по крайней мере не скрывали своего отношения к той некрасивой борьбе, в которой нам, таким непохожим, довелось принять участие. Но это будет много позже, а пока что жаждущая любви девственница лишь испытала вкус поцелуев, не больше. Я, в свою очередь, улыбнулся Феликсу Хартманну и с деланной беззаботностью согласился, сказав, что пара недель в объятиях матушки Руси — именно то, что требуется для моей идейной закалки и упрочения уз солидарности с пролетариатом. При этих словах он насторожился — товарищи никогда не были сильны на стезе иронии — и, снова хмуро разглядывая блестящие носки туфель, повел серьезный разговор о том, что ему довелось испытать в войне с белыми: о сожженных деревнях, о растленных детях, о старике, которого он видел в один дождливый день в Крыму — того живым распяли на двери собственного амбара.

— Я выстрелил ему в сердце, — сказал он, изобразив пальцами, как он это сделал. — Больше ничем ему нельзя было помочь. Его глаза все еще снятся мне по ночам.

Я кивнул и тоже хмуро уставился на свои ботинки, давая понять, как мне стыдно за свое шутливое замечание в адрес Пресвятой матери России; но под личиной серьезности теснился постыдный смех, будто внутри меня, свернувшись, сидел злой проказливый эльф, хлопая ручонкой по рту, раздувая щеки и злобно поблескивая острыми глазками. Не то чтобы я находил забавными ужасы войны или невероятно глупым Хартманна; то был не такой смех, который грозил вырваться наружу. Возможно, «смех» — не то слово. То, что я чувствовал в такие моменты — а их будет много: серьезных, безмолвных, предвещающих беду, — было своего рода истерией, в равной мере вызванной отвращением и стыдом, с одной стороны, и ужасающим восторгом, с другой. Я не могу этого объяснить — или, пожалуй, мог бы, да не хочу. (О себе знаешь слишком много — это я усвоил.) Кто-то где-то написал — хорошо бы вспомнить, кто, — об охватывающем его ужасе радостного предвкушения, испытываемом в концертном зале, когда в середине части оркестр замолкает и виртуоз отводит руку назад, готовясь вонзить смычок в трепещущее сердце каденции. Хотя автор этих строк циник и как марксисту (а марксист ли я еще?) мне надлежит осудить его, я в точности понимаю, что он хочет сказать, и втайне аплодирую его злой откровенности. Вера — дело трудное, и бездна всегда тут, под ногами.

Вернулся Аластер. Увидев нас с Хартманном погруженными в общие раздумья, возможно, так оно и было, он вконец разобиделся.

— Итак, — промолвил он, — решили будущие судьбы искусства?

Никто из нас не ответил — Хартманн бросил рассеянный взгляд, будто вспоминая, кто он такой, и Аластер рухнул на протестующе заскрипевший шезлонг и, сложив пухлые ручки, уставился на розовые с желтым отливом цветы.

— Что скажешь, Аластер? — спросил я. — Мистер Хартманн…

— Феликс, — спокойно поправил тот, — пожалуйста.

— … предложил мне съездить в Россию.

В Аластере было что-то такое — сочетание не совсем убедительной бульдожьей свирепости с почти девической нерешительностью, не говоря уж о грубых башмаках и лохматых твидовых пиджаках — что провоцировало подразнить его.

— О-о? — удивился он. Не глядя на меня, еще крепче сжал руки и так поглядел на розы, что те, кажется, еще больше порозовели. — Еще как интересно.

— Конечно, — не скрывая удовольствия, согласился я. — Поедем вместе с Боем.

— И еще двое-трое, — тихо добавил Хартманн, разглядывая ногти.

— Бой, да? — повторил Аластер и нехорошо усмехнулся. — С ним вы в первую же ночь в Москве скорее всего угодите за решетку.

— Верно, — согласился я и на миг запнулся («Еще двое-трое? — кто такие?»), — уверен, что приключений хватит.

Хартманн все еще разглядывал ногти.

— Разумеется, мы договоримся о гидах для вас и обо всем остальном, — сказал он.

Да, товарищ Хартманн, уверен, что вы все устроите.

Упоминал ли я, что все мы дымили, что твои паровозы? Тогда курили все, плавали в облаках табачного дыма. В наш пуританский век я с тоской вспоминаю об этих изысканных, как на полотнах Ватто, сизо-голубых, прозрачных, выдыхаемых нами повсюду волнах, вызывающих ассоциации с клубящимся по утрам над травой туманом или со сгущающимися под большими деревьями тенями, — правда, клубы дыма, извергаемые из трубки Аластера, вызывали в памяти не парки Версаля, а обжиговые печи Стаффордшира.

— Хотелось бы посмотреть Россию, — перестав дуться, мечтательно произнес Аластер, — Москву, Невский проспект…

Хартманн кашлянул.

— Возможно, в следующий раз…

Аластер, подпрыгнув, принял другую позу, будто шезлонг служил ему трамплином.

— Послушай, старина, я не имел в виду… Я хочу сказать, что я…

Интересно, в какой именно момент мы с Хартманном заключили молчаливый союз против бедняги Аластера? Или же в этом союзе был только я? Не уверен, что Хартманн помнил о ком или о чем-нибудь, что в данный момент не входило в круг его внимания. Возможно, это был один я, эдакий тщеславный и злопамятный на пустяки Нижинский. Я не хочу преувеличивать данный случай, но не могу избавиться от мысли, не явилось ли пережитое разочарование — ни тебе бешеных скачек по степи, ни важных разговоров с тружениками от земли, ни неспешных прогулок с лишенным прихода статным священником по москвобургскому Невскому проспекту — тем довольно увесистым камнем, положившим начало постоянно растущей груде бед, под которой окажется Психея меньше чем через двадцать лет, когда, скорчившись на койке в сырой камере, откусит отравленное яблоко. Я уже говорил и скажу снова: тяжелее всего ложатся на сердце мелкие предательства.

— Скажи, — спросил я Хартманна, когда Аластер немного оправился от смущения, — сколько всего поедет народу?

Я представил ужасную картину, как меня водят по тракторному заводу в компании прыщавых клерков из Сити, кряжистых старых дев в меховых шапках из центральных графств и уэльских шахтеров в матерчатых кепках, которые после ужина с борщом и медвежьей лапой коротают вечера, распевая хором. Не думайте, мисс Вандельер, что марксисты, по крайней мере моего пошиба, обладают стадным инстинктом. Человек массы и привлекателен только на приличном расстоянии.

Хартманн с невинной улыбкой развел руками.

— Не волнуйся, — заверил он. — Люди как люди. Увидишь, интересные.

Я так не думал.

— Члены партии? — спросил я.

(Между прочим, мисс В., вы-то наверняка знаете, что я никогда не состоял в партии, не правда ли? И никто из нас не был членом партии. Даже в Кембридже, в мои самые бунтарские — изобразите здесь ироническую улыбку — дни, вопрос о том, чтобы вступить в партию, ни разу не вставал. Нам вполне хватало знать учения Апостолов. Мы уже были тайными агентами, когда узнали о Коминтерне и услышали сладкие сердцу слова из уст наших советских вербовщиков.)

Хартманн, по-прежнему улыбаясь, покачал головой и опустил свои длинные темные ресницы.

— Просто… люди, — сказал он. — Поверь мне.

О, доверие: вот словечко, которому я мог бы посвятить целую страницу, а то и две, описать его оттенки и нюансы, которое оно принимает в зависимости от обстановки. В своей жизни я доверял самым отъявленным негодяям, каких не видал свет, тогда как в жизни бывали вещи, и я имею в виду не только грехи, которые я не доверил бы собственному отцу. Если подумать, в этом я не сильно отличаюсь от других людей, даже обремененных меньшим грузом тайн. Станете ли вы, мисс Вандельер, рассказывать адмиралу, чем вы занимаетесь по ночам со своим молодым человеком в квартирке на Голдерс-Грин? Если жизнь и научила меня чему, так это тому, что в таких делах нет абсолютных понятий доверия, веры или еще чего-нибудь. И это хорошо.(Нет, думаю, что я все-таки не марксист.)

Высоко над нами в сонной синеве усердно гудел крошечный серебристый самолетик. Я вспомнил о бомбах, падающих на белоснежные города Испании и, как до меня Аластер, был поражен почти непостижимым несоответствием времени и окружающих условий; как я могу быть здесь при всем том, что происходит там? Однако я не испытывал никаких чувств к жертвам; далекие трагедии не тяжелы.

Аластер попытался заговорить об Ирландии и Шин фейн, но его не поддержали, и он снова надулся и сложил руки, испепеляя взглядом бедные розы.

— Скажи, — обратился я к Хартманну, — что ты имел в виду, говоря, что Бою пора разочароваться в марксизме?

У Хартманна была странная привычка держать сигарету в левой руке между средним и указательным пальцами, подпирая большим, так что когда он подносил ее к губам, казалось, что он не курит, а что-то пьет маленькими глотками из тонкого белого фиала. Столбик дыма того же серебристо-серого цвета, как уже улетевший самолетик, расплывался в полуденном мареве.

— Мистер Баннистер, можно сказать… лицо влиятельное, — глядя в сторону, осторожно заметил Хартманн. — У него отличные связи. Родственники, друзья…

— В том числе партнеры по… — с кислым видом вставил Аластер, и было видно, что тут же пожалел об этом. Хартманн с усмешкой прикрыл глаза, не желая замечать неуместную остроту.

— Он полезен нам — я уверен, теперь ты понимаешь, кого я имею в виду, говоря «нам», — полезен нам благодаря тому, что свободно вращается во всех слоях общества, от адмиралтейства до пабов Ист-Энда. В этой стране, где так сильны классовые различия, это весьма важно. — Он резко выпрямился, хлопнув ладонями по коленям. — Так что у нас на него есть планы. Конечно, рассчитанные на длительный период. Первое и самое важное — это чтобы видели, что он отказался от своих прежних убеждений. Понимаете? — Я понял. И промолчал. Он посмотрел на меня. — Есть сомнения?

— Думаю, — стараясь казаться несерьезным, вмешался Аластер, — что Виктору, как и мне, трудно поверить, что у Боя хватит дисциплинированности для диссимуляции, которую ты имеешь в виду.

Хартманн, поджав губы, разглядывал кончик сигареты.

— Возможно, — мягко возразил он, — вы знаете его не так уж хорошо. Это весьма многогранная личность.

— Как и все мы, — добавил я.

Он подчеркнуто учтиво кивнул.

— Совершенно верно. Потому мы сейчас здесь, — под этим он имел в виду, почему я здесь, — ведем этот важный разговор, который в ушах непосвященных звучал бы как бесцельная болтовня трех воспитанных джентльменов в очаровательном садике в такой прекрасный летний день.

Его среднеевропейская елейная вкрадчивость вдруг вызвала во мне сильное раздражение.

— И я тоже отношусь к посвященным? — спросил я.

Он медленно повернул голову и оглядел меня с ног до головы.

— Верю, что да, — сказал он. — Или будешь…

Опять это словечко: вера, доверие. В то же время я не мог выдержать этот многозначительный прищур. Стройный, облаченный в черное, со сложенными пред собой бледными кистями священника, он сидел под солнцем, скорее не глядя, а не упуская меня из внимания, ожидая… чего? Моей капитуляции. Мелькнула беспокойная мысль, каково быть женщине, которую он возжелает. Не выдержав взгляда, я на секунду растерянно опустил глаза и принялся старательно стирать несуществующее пятно с рукава пиджака. Затем голосом, который в моих ушах звучал как жалобный писк, ответил:

— Надеюсь, твое доверие не будет обмануто.

Хартманн улыбнулся и удовлетворенно откинулся на спинку шезлонга. Я же отвернулся, вдруг почувствовав себя жалким и ничтожным. Да, как обманчиво легки эти действительно решающие шаги, которые мы принимаем в жизни.

— Твой корабль отправляется через три недели из лондонского порта, — сказал он. — Амстердам, Хельсинки, Ленинград. Называется «Либерейшн» Хорошее название, не думаешь?

* * *

Название хорошее, но посудина негодная. «Либерейшн» оказался приземистым, тупорылым торговым судном с грузом чугуна для народной металлургии. Северное море штормило, на морском просторе вздымались глиняного цвета волны, каждая размером в полдома. Неуклюжее суденышко, как железный поросенок, то поднимая рыло кверху, то, словно опуская его в корыто с кормом и вертя невидимым хвостиком, упрямо продвигалось вперед. Нашим капитаном был толстый чернобородый голландец, в молодые годы работавший в Ост-Индии. Красочные, но умышленно туманные описания его похождений давали основания подозревать, что занимался он не чем иным, как работорговлей. О Советском Союзе он говорил с веселой издевкой. Разношерстный экипаж представлял собой шайку вороватых, пиратского вида оборванцев. Бой не верил своему везению и почти всю поездку обитал внизу, каждую вахту меняя койки и партнеров. Из корабельных внутренностей до нас доносились пьяные возгласы и громче всего голос Боя, распевавшего матросские песни и требовавшего рома. «Ну и банда подонков! — весело хрипел он, появляясь босиком, с налитыми кровью глазами на пассажирской палубе в поисках курева и съестного. — Вот тебе и непосредственное общение!» Я никогда не мог понять, как Бою столько всего сходило с рук. Несмотря на непристойное поведение во время путешествия, он оставался постоянным гостем за столом капитана Клооса, и даже когда на него официально поступила жалоба от молодого члена команды, сохнувшего по своей девушке обитателя Фризских островов, дело замяли.

— Это все его прославленное обаяние, — недовольно заметил Арчи Флетчер. — Когда постареет, растолстеет и поизносится, это выйдет ему боком.

Сам Флетчер, непривлекательный гетеросексуалист, вообще не одобрял нашу группу, считая ее слишком легкомысленной для делегации, отобранной Коминтерном, чтобы положить начало его тайной деятельности в Англии. (Да-да, мисс В., я имею в виду сэра Арчибалда Флетчера, который сегодня является одним из самых язвительных ораторов правого крыла тори; какой же все-таки у нас, идеологов, диапазон колебаний.) На корабле, кроме того, была пара кембриджских наставников — курительные трубки, перхоть, шерстяные шарфы, — с которыми я был немного знаком; Билл Дарлинг, социолог из Лондонской школы экономики, который даже тогда, как я мог заметить, был чересчур нервным и раздражительным, чтобы стать шпионом; и довольно помпезный юный аристократ по фамилии Бельвуар, тот самый Тоби Бельвуар, который в шестидесятых откажется от своего титула, чтобы войти в лейбористский кабинет, и в награду за такую демонстрацию верности социалистическим принципам получит пост младшего министра то ли спорта, то ли чего-то вроде. Итак, мы, скопище великовозрастных детей, неслись сквозь шторма по Скагерраку в Балтийское море, чтобы своими глазами увидеть будущее. Как было не вспомнить «Корабль дураков» одного из анонимных средневековых мастеров — картины наслаиваются, и вот уже наша посудина спешит по волнам с кудрявыми белыми барашками в сопровождении стилизованных дельфинов, и на его полуюте наша группа в старинных одеждах и смешных шляпах, вглядывающаяся в сторону Востока, символа надежды, стойкости и, да-да, нравственной чистоты.

Я понимаю, что моя первая и последняя поездка в Россию должна была стать и, возможно, стала одним из событий, определивших мою жизнь, но воспоминания о ней странно неотчетливы, подобно чертам пострадавшей от непогоды статуи: просматриваются формы, сохраняется ощущение значительности, чувствуется вес материала, а вот детали по большей части отсутствуют. Конечно, поразил Петербург. Глядя на величественные проспекты (бедняга Психея!), создавалось ощущение, что вокруг раздаются трубные звуки, возвещающие о важном имперском событии: объявлении войны, заключении мира. Спустя годы, когда товарищи убеждали меня бежать из страны, я провел бессонную ночь, взвешивая потерю Лувра и приобретение Эрмитажа, и выбор, могу вам сказать, был не таким простым, как можно было ожидать.

В Москве мало что из архитектурных великолепий могло отвлечь внимание от людей, проходивших по невероятно широким грязным улицам. Было не по сезону холодно, дул колючий ветер, уже напоминавший о приближении зимы. Нас предупреждали о нехватках, и хотя к тому времени худшие времена голода на селе остались позади, даже самым восторженным из нас было трудно созерцать толпы ссутулившихся людей, не замечать следов лишений и покорного страха. Да-да, мисс В., я могу честно признаться: сталинская Россия была ужасной страной. Но мы сознавали, что там, знаете ли, все только начиналось. Если вы хотите понять нас и наши политические убеждения, то никогда не должны терять представление о времени. Мы могли прощать настоящее ради будущего. Кроме того, стоял вопрос выбора; ходили ли мы толпой мимо великолепных памятников петровской Северной Венеции, или вертелись на жестких комковатых матрасах в «Москова Нова», или отупело глядели из окон грохочущего вагона на тянувшиеся миля за милей пустые поля на пути на юг, в Киев, в голове, пусть едва различимо, но ни на минуту не затихая, отдавались бряцанье оружия и тяжелые шаги марширующих армий. Гитлер или Сталин — проще простого.

И было искусство. Здесь, говорил я себе, именно здесь впервые со времен Итальянского Возрождения искусство стало доступным каждому, стало общественным достоянием, факелом, освещающим жизнь даже самых простых людей. Нет необходимости говорить, что под искусством я подразумевал искусство прошлого: о социалистическом реализме я тактично умалчивал. (Афоризм: «Китч для искусства что физика для математики — его техника».) Можете ли вы представить мою радость в связи с возможностями, как мне казалось, открывавшимися передо мной в России? Искусство, освобожденное для масс, — Пуссен для пролетариата! Здесь создавалось общество, которое будет функционировать по законам гармонии и формы, присущим искусству; общество, где художник больше не будет считаться дилетантом или бунтарем-романтиком, парией или паразитом; общество, чье искусство будет глубже корениться в гуще жизни, чем когда-либо со времен средневековья. Какие перспективы для такой чувствительной, жаждущей определенности души, как моя!

Вспоминаю разговор на эту тему, который был у нас с Боем в последнюю ночь перед прибытием в Ленинград. Я говорю «разговор», но на самом деле это был один из назидательных монологов Боя, ибо он был пьян и не терпел возражений. Он излагал, как он выразился, свою «теорию упадка искусства в условиях засилья буржуазных ценностей», которую я слышал много раз раньше и которую, по-моему, он стянул у одного чешского эмигранта, профессора эстетики, с кем он договорился о беседе на Би-Би-Си, но у того было такое недоступное уху произношение, что беседа не пошла в эфир. Рассуждения Боя вряд ли можно было назвать оригинальными, состояли они главным образом из широких обобщений относительно великолепия эпохи Возрождения и гуманистическом самообмане эпохи Просвещения и в конце все сводилось к утверждению, что в наше время только тоталитарное государство может законно взять на себя роль покровителя искусств. Я, разумеется, этому верил — и, как ни удивительно, все еще верю, — но в ту ночь, подстегиваемый, вероятно, голландским джином и пронзительным северным ветром, считал это глупой пустой болтовней, о чем и сказал ему. Я действительно не был расположен выслушивать рассуждения таких как Бой Баннистер, особенно по вопросам искусства. Он замолчал и уставился на меня. Стал похож на раздувшуюся лягушку — вспухшие толстые губы, выпученные, слегка косящие глаза, — он всегда становился таким во время пьяных споров. Сидел скрестив голые грязные ножищи на моей койке в одной рубашке, ширинка брюк расстегнута.

— Вторгаюсь на твою территорию, да? — бросая злобные взгляды, заплетающимся языком произнес он. — Наш обидчивый старина Вик!

— Беда в том, что ты не знаешь, что мелешь, — отрезал я.

Как часто бывало, получив отпор, он предпочел не задираться. Злобный взгляд налитых кровью глаз смягчился и погас.

— Америка, — спустя некоторое время, задумчиво кивая самому себе, проговорил он. — Америка — вот кто, черт побери, настоящий враг. Искусство, культура, все прочее — ничто. Америка сметет все это в мусорную корзину. Вот увидишь.

В иллюминаторе за его спиной легко покачивалась огромная бледная луна, как я заметил, поразительно похожая на его бледную опухшую физиономию. Ветер успокоился, ночь тихая, лишь легчайшее дыхание ветерка. В полночь горизонт все еще светлый. На борту корабля я всегда испытывал склонность к романтике.

— А как же немцы? — спросил я. — Ты не думаешь, что угроза исходит от них?

— A-а, немцы, — протянул он, пьяно передернув плечами. — Конечно, придется с ними воевать. Сначала они разобьют нас, потом их разобьют американцы, вот и все. Мы станем еще одним американским штатом.

— Куэрелл тоже так считает.

Он махнул большой грязной рукой.

— Куэрелл… тьфу.

Раздался гудок. Мы были на подходе к берегу.

— Правда, есть еще Россия, — заметил я.

Он кивнул, медленно, серьезно.

— Да, это единственная надежда, старина, не так ли? — Должен заметить, что с самого начала путешествия между нами возникла известная отчужденность. Я думаю, Бой был недоволен тем, что я буду его спутником в этой очень важной для него поездке. Он рассчитывал оказаться единственным избранником из нашего круга. Теперь он исподлобья подозрительно взглянул на меня. — Ты не считаешь, что это единственная надежда?

— Конечно, считаю.

Некоторое время мы молчали, потягивая джин из стаканов для полоскания рта, затем Бой чересчур небрежно спросил:

— У тебя в Москве есть контакт?

— Нет, — насторожился я. — Что ты имеешь в виду?

Он снова пожал плечами.

— A-а, я просто хотел узнать, дал ли тебе Хартманн какую-нибудь фамилию или что-то вроде этого. Понимаешь: контакт. Ничего такого?

— Нет.

— Гм.

Он с хмурым видом предался размышлениям. Бой обожал атрибуты тайного мира, пароли, тайники и прочее. Выросший на книжках Бьюкана и Хенти, он представлял свою жизнь в захватывающих образах, почерпнутых из старомодных приключенческих романов, а самого себя — бесстрашным участником самых невообразимых заговоров. В своих фантазиях он всегда был героем, роль негодяя, находящегося на содержании иностранной державы, разумеется, исключалась.

Ему не пришлось скучать. Как только мы приехали в столицу — мрачное серое небо, огромные, полого поднимающиеся пространства, словно привидениями населенные уродливыми несоразмерными скульптурными фигурами, и этот постоянный секущий лицо ледяной ветер, — он исчез на всю вторую половину дня и вернулся только к ужину, страшно довольный собой. Когда я спросил, где он был, он лишь ухмыльнулся, приложив палец к губам. Заглянув в тарелку, в комическом ужасе воскликнул:

— Боже мой, это надо есть или его уже ели?

Настал и мой черед. Это случилось в последний вечер нашего пребывания в Москве. Я возвращался в гостиницу после того как большую часть дня провел в Кремле. Как всегда после многих часов, проведенных среди картин (или часа в постели с партнером), я, забыв обо всем, брел по улице и поначалу не заметил автомашины, двигавшейся следом со скоростью пешехода. (Они действительно так поступали; думаю, усвоили из голливудских фильмов, которые могли смотреть до одурения.) В какой-то момент дверца на ходу открылась и из машины легко спрыгнул на тротуар высокий стройный молодой человек в туго подпоясанном черном кожаном пальто по щиколотку; твердой, похожей на строевой шаг походкой, казалось, высекая каблуками искры, он подошел ко мне. Мягкая шляпа и черные кожаные перчатки. Узкое суровое лицо, но мягкий взгляд больших карих глаз, не к месту напомнивший мне добрые задумчивые глаза моей второй матери. От страха по спине поползли мурашки. Он что-то прорычал — мне казалось, что все русские говорят как пьяные, — я принялся возбужденно объяснять, что не понимаю по-русски, но потом до меня дошло, что он говорит на английском или на вроде того. Не буду ли я добр поехать с ним. У него машина. Он указал на стоявшую у обочины машину с работающим мотором, нетерпеливо вздрагивающую, как горячий конь.

— Вот моя гостиница, — понимая, насколько это нелепо, громким голосом отговаривался я. — Я здесь живу. — Показал на мраморный вход, на дюжего небритого швейцара в грязной коричневой ливрее, глядевшего на меня с понимающей ухмылкой. Не знаю, в чем я оправдывался. — Паспорт у меня в номере, — продолжал я, будто читая разговорник. — Могу показать, если хотите.

Мужчина в кожаном пальто рассмеялся. Тут я должен рассказать об этом смехе, характерном для советского чиновничества, но особенно распространенном в органах безопасности. Он был разным — от короткого отрывистого, как у этого малого в кожаном пальто, до хриплого раскатистого у тех, кто наверху, — но по существу тем же самым, где бы он ни раздавался. Это не был бесстрастный гогот гестаповца или глупое хихиканье китайского палача. В нем чувствовалось подлинное, пусть с долей грусти, веселье, можно сказать, что-то вроде усталости, снисходительности. Вот еще один болван, казалось, говорил он, считающий, что он что-то значит в этом мире. Однако главным компонентом этого смеха была своего рода смертельная скука. Тот, кто смеялся, видел в жизни все, слышал и громкие угрозы и громкую похвальбу, бесплодную лесть и заискивания; видел и слышал все это, а потом был свидетелем унижений, слез, слышал мольбы о пощаде, стук удаляющихся шагов и захлопывающихся дверей камер. Я преувеличиваю. Точнее, преувеличиваю свою проницательность. Только задним числом могу я разобрать этот смех на его составные части.

Автомобиль был огромным черным уродливым сооружением, походившим на помнившиеся с детства деревенские караваи, с круглой крышей и длинным, с вмятинами, рылом. Водитель, почти мальчишка, не оборачиваясь, отпустил тормоза, прежде чем я сел, так что я, тряхнув головой, с замершим от страха сердцем рухнул на сиденье, и мы на бешеной скорости, громыхая, помчались по широкой улице. Кожаное Пальто снял и аккуратно положил на колени шляпу. Обнажив, взмокшие от пота, так что просвечивала розовая кожа, короткие светлые волосы почти симпатично торчавшие по сторонам. Под мочкой левого уха топорщилась щетина в коре высохшей мыльной пены. В ветровом стекле возникали громадные невыразительные здания, угрожающе нарастали в размерах и молча исчезали позади.

— Куда вы меня везете? — спросил я.

Можно было не спрашивать. Кожаное Пальто сидел словно проглотив аршин и с живым интересом рассматривал проплывающие за окном сцены, словно не я, а он был здесь приезжим гостем. Я откинулся на спинку — от обивки пахло потом, табачным дымом и вроде бы мочой — и сложил руки на груди. Мною овладело странное спокойствие. Казалось, что я, каким-то образом поддерживаемый движением автомашины, парю на высоте одного фута, как птица на восходящем потоке воздуха. Хотелось бы счесть такое состояние за признак морального мужества, но в лучшем случае, как представляется, оно свидетельствовало о безразличии. Или безразличие — это еще одно название для мужества? Наконец улица кончилась и мы затряслись по булыжной площади. На фоне свинцовых сумерек блестели луковицы куполов, и я вдруг с тревогой и волнением понял, что меня везут обратно в Кремль.

Правда, не в художественную галерею. Мы с разворота остановились в кривом дворике, и тогда как мальчик-водитель — он вполне мог быть маленьким старичком — упорно продолжал сидеть, не поворачиваясь ко мне, Кожаное Пальто, выпрыгнув из машины, поспешил на мою сторону и рванул дверцу прежде чем я нащупал ручку. Я не спеша вышел, чувствуя себя наподобие пожилой и больше не знатной леди, приехавшей в Аскот на такси. Моментально, будто я ступил ногой на скрытую в булыжнике пружину, передо мной широко распахнулись высокие двойные двери, и я зажмурился от неправдоподобно плотного клина электрического света. Я в нерешительности остановился и, почему-то оглянувшись — может быть, в последней безумной попытке куда-нибудь бежать, — посмотрел поверх высоких, с темными окнами, стен окружающих зданий, сходившихся, как казалось, в вышине, и увидел небо, еле заметное, тусклое, плоское, на котором повисла одинокая хрустальная звезда, как с рождественской открытки, как сама Вифлеемская звезда, направляя острый луч на луковицу купола, и в этот миг в голове отчетливо мелькнула потрясшая меня мысль, что я вот-вот шагну из одной жизни в другую. Раздался выразительный голос: «Профессор Маскелл, прошу вас!» — и, обернувшись, я увидел приближавшегося ко мне, раскинув короткие ручки, маленького подвижного лысеющего человечка в плохо сидящем костюме-тройке. Он был как две капли воды похож на Мартина Хайдеггера в его преклонные годы — такие же усики, не сулящая ничего хорошего покровительственная улыбка и блестящие черные шарики глаз. Впившись в меня взглядом, он неловко схватил мою руку и горячо затряс обеими руками. «Добро пожаловать, товарищ, — с придыханием проворковал он, — добро пожаловать в Кремль!» Меня провели внутрь, и мне вдруг почудилось, что та звезда сверзилась с неба и застряла где-то у меня между лопаток.

Плохо освещенные обветшалые коридоры, почти у каждой двери кто-нибудь стоит — чиновники в помятых костюмах, служащие рангом пониже в обвисших кардиганах, женщины средних лет секретарского вида, — все так же покровительственно улыбаются, молча кивают, приветствуя и подбадривая, будто я выиграл приз и иду его получать (нечто подобное я пережил много лет спустя, когда меня вели по дворцу, чтобы преклонить колени перед миссис У. и ее мечом). Хайдеггер шел рядом, держа меня за руку повыше локтя и что-то нашептывая. Хотя его английский был безупречным — еще один признак, не обещающий ничего хорошего, — артикуляция была настолько неразборчивой, что я не вполне понимал, что он говорит, во всяком случае, от волнения и страха я почти не слушал. Мы подошли к еще одной паре высоких дверей — до меня дошло, что я нервно напеваю про себя обрывок из Мусоргского — и Кожаное Пальто, который со шляпой в руке беспечно вышагивал позади, обогнал нас и, как хранитель гарема, склонив плечи и голову и церемонно раскинув руки, толкнул дверные створки в просторный зал с коричневыми стенами и высоким потолком, с которого свисала огромная люстра, чудовищное, многократно повторенное подобие звезды, которую я видел снаружи. По паркетному полу, неловко вертя в руках пустые бокалы, расхаживали карлики, или такими они казались; при нашем появлении все повернулись, и одно время показалось, что вот-вот раздадутся аплодисменты.

— Видите? — восторженно прошептал мне на ухо Хайдеггер, как будто комната и ее обитатели были его творением, а я сомневался в его могуществе. — Позвольте представить…

Мне, не мешкая, последовательно представили комиссара советской культуры с женой, мэра какого-то места, оканчивающегося на «овск», вальяжного седовласого судью, чью фамилию я, кажется, помнил по отчетам о показательных процессах, и дородную, строгого вида молодую женщину, которую после минутного разговора я принял за высокопоставленную персону из министерства науки и техники, но оказалось, что это официальная переводчица, прикрепленная ко мне на этот вечер. Мне подали бокал липкого розового шампанского. «Грузинское», — сказала жена комиссара культуры и скорчила строгую мину, что было сигналом наполнить бокалы, и официанты, как работники «Скорой помощи», засуетились с бутылками в руках. Напряжение спало, комнату наполнили оживленные голоса.

Разговоры. Скука. От бесконечных улыбок сводит челюсти. Стоящая рядом переводчица взмокла, воюя с определенным артиклем и мужественно нагромождая друг на друга предложения, словно это объемистые ящики. Ее стремительные тирады не столько помогают, сколько мешают понять: когда она вот так без умолку трещит, я не могу избавиться от ощущения, что мною бесцеремонно вертит страшно бестактная собеседница, за чье поведение я должен извиниться перед людьми, безуспешно пытающимися вставить слово. На короткое время меня выручает прихрамывающий гигант в очках с роговой оправой, который обнимает меня волосатой лапой за талию и ведет в угол, где, оглянувшись через плечо, потом через другое, лезет во внутренний карман — Боже мой, что он собирается достать? — и вытаскивает потертый пухлый кожаный бумажник, из которого бережно достает пачку потрепанных фотографий, как я понял, жены и взрослого сына, показывает мне, взволнованно пыхтя, пока я восхищаюсь ими. Женщина в ситцевом платье смущенно отворачивает лицо от камеры; коротко подстриженный молодой человек, сложив на груди словно спеленатые смирительной рубашкой руки, сурово и бдительно смотрит в объектив — как подобает сыну Революции.

— Очень мило, — растерянно говорю я, кивая головой словно болванчик. — Они сегодня здесь, ваши близкие?

Он, сдерживая рыдание, качает головой.

— Потеряли, — невнятно говорит он, тыча мясистым пальцем в фигуру сына. — Пропал.

У меня нет особого желания уточнять, что он имеет в виду.

Рядом со мной бесшумно возникает Хайдеггер — до чего же он, Хайдеггер, неслышно ходит, — снимки поспешно исчезают, меня ведут к другой стене зала, там открывается дверь, которую я принял за часть панели, за ней еще один плохо освещенный коридор. Тут у меня душа уходит в пятки — до меня доходит, что на этот раз определенно увижу Его. Но я ошибаюсь. В конце коридора служебное помещение или кабинет — большой письменный стол с лампой под зеленым абажуром, полки с никогда не читанными книгами, в углу на подставке телеграфный аппарат, бездействующий, но под напряжением, — что-то вроде комнаты, куда в фильмах незаметно удаляется важная персона, оставляя разодетую жену занимать гостей, пока он, как мы видим в проникающем в полуоткрытую дверь свете, в шелковом костюме с сигаретой в зубах, с хмурым видом ведет по телефону жизненно важный разговор (да-да, я много ходил в кино, когда оно еще было черно-белым; мой Патрик был большим любителем и даже выписывал журнал, если не ошибаюсь, «Пикчергоуер»[11]«Кинозритель».
, который я иногда украдкой листал). Я думаю, что в комнате никого нет, но тут из тени появляется еще один полнеющий лысоватый человечек, который вполне мог бы быть братцем Хайдеггера. На нем широкий блестящий, в незаметную полоску костюм, какие шьют по спецзаказу высокопоставленным советским чиновникам. На носу очки, вспомнив о которых, он поспешно снимает их и сует в карман пиджака, как будто это позорный признак слабости и упадочничества. Должно быть, персона значительная, потому что чувствую, как рядом словно бегун перед стартом еле сдерживает внутреннюю дрожь Хайдеггер. Снова никаких представлений, товарищ В-Тонкую-Полоску руки не подает, но улыбается и быстро кивает; по излишне энергичной улыбке можно судить, что по-английски он не говорит. Затем выпаливает многословную и, думаю, пафосную речь. Снова замечаю, что русские, когда говорят, кажутся подвыпившими, и еще — будто катают во рту горячую картофелину. То же самое можно сказать о трудящемся населении в той части Ирландии, где я вырос; в голове мелькает идиотская мысль, а не привести ли такое — по-моему, интересное — соответствие в качестве существенного примера, свидетельствующего о классовой солидарности, простирающейся от лесистых долин графства Антрим до их Уральских гор. Заканчивая речь эффектной словесной трелью, товарищ В-Тонкую-Полоску чопорно кланяется и делает шаг в сторону, как отличник в актовом зале на торжестве, посвященном окончанию школы. Следует страшное молчание. У меня в животе громко урчит, скрипят ботинки Хайдеггера. Товарищ В-Тонкую-Полоску приподняв брови, снова улыбается и нетерпеливо кивает. До меня вдруг доходит, что он ждет ответного слова.

— Ах да, — заикаясь, спохватываюсь я, — да, хорошо. — Опять молчание. — Я… — Голос слишком высокий; я настраиваю его на раскатистый баритон. — Я в высшей степени горд и польщен тем, что нахожусь здесь, в этом историческом месте, средоточии многих наших надежд. Надежд очень многих из нас. — Похоже, получается, я начинаю приходить в себя. — Кремль…

Тут Хайдеггер заставляет меня замолчать, не скажу, что недружелюбно, но определенно предостерегающе стискивая мне руку. Он что-то говорит по-русски, в результате товарищ В-Тонкую-Полоску, кажется, несколько уязвленный, направляется к письменному столу и достает из ящика бутылку водки и три крошечные рюмки, которые он выстраивает в ряд на столе и дрожащей рукой тщательно наполняет их доверху. Я отваживаюсь на осторожный глоток и вздрагиваю, чувствуя, как по пищеводу скатывается холодный серебристый огонь. А русские дружно, с кряканьем опрокидывают свои рюмки коротким взмахом головы, так что щелкают позвонки. Когда пошли по третьему кругу, Хайдеггер косится на меня и с лукавой улыбкой восклицает: «За короля Георга Шестого!» Я поперхнулся. Мне стучат по спине. На этом аудиенция заканчивается. Бутылку с водкой и рюмки убирают, товарищ В-Тонкую-Полоску еще раз кланяется мне и задом, как на роликах, удаляется в тень, а Хайдеггер снова берет меня за руку и ведет к двери, быстро шагая совсем рядом, щеку мою ласкает его бодрое дыхание. В зале под угрожающе нависшими сосульками люстры никого, от вечеринки не осталось и следов, только сладковатый запах шампанского. Хайдеггер кажется довольным — то ли успешно проведенным мероприятием, то ли успешным его завершением, не знаю. Мы возвращаемся к выходу по тому же пахнущему сыростью коридору. Еле слышным шепотом он возбужденно рассказывает о том, как однажды ездил в Манчестер. «До чего же красивый город! Хлебная биржа! Фри-Трейд-Холл! Колоссально!» У выхода, запахнувшись в свое длинное одеяние и все еще держа в руках шляпу, нас ждет Кожаное Пальто. Хайдеггер, мыслями уже где-то далеко, жмет мне руку, улыбается, кланяется — и конечно же, мне показалось? — щелкает каблуками и выталкивает меня в тусклую ночь, где моя единственная звезда, мой талисман, потерялась в мириаде себе подобных.

* * *

Обратная поездка была много веселее, чем путешествие в Россию. Начало было не совсем гладким: нас доставили в Ленинград на военно-транспортном самолете, затем ехали до Хельсинки поездом. Финляндия пахла рыбой и сосной. Я чувствовал себя отвратительно. Мы сели на английский корабль, совершавший круиз по портам Балтийского моря. На борту встретили нескольких лондонских знакомых, в том числе сестер Лайдон, легкомысленных и внешне как-то даже подчеркнуто распущенных, отчего напрашивалась мысль, что они вряд ли заслуживают такой славы. На борту был джаз-оркестр, и по вечерам после ужина в баре устраивались танцы. Сильвия Лайдон, положив свою прохладную руку в мою, упиралась острыми кончиками грудей в мою накрахмаленную рубашку. Пару вечеров казалось, что из этого что-то получится, но ничего такого не случилось. Днем в любую погоду по палубе с трубками в зубах, обернув шеи шарфами, разгуливали оба кембриджских наставника, несмотря на глубокие научные разногласия — имеющие какое-то отношение к Гегелеву пониманию истории, — в течение всей поездки державшиеся исключительно друг друга. Бой просиживал в баре, делая недвусмысленные намеки официантам и ввязываясь в политические споры с юным лордом Бельвуаром, самым сильным впечатлением которого от России было отчетливое ощущение призрака гильотины, что соответственно поубавило в нем энтузиазма в отношении общего дела. Это ставило Боя в затруднительное положение; обычно он отвечал на любое проявление ренегатства бурей аргументов и проповедей, но поскольку по совету Феликса Хартманна теперь он сам должен был создавать видимость разочарования в советском строе, ему приходилось играть в словесные прятки, и это стоило ему заметных усилий.

— Куда, черт возьми, клонит Баннистер? — возмущался Арчи Флетчер.

— Это от потрясения, — пояснил я. — Говорят, не буди лунатика.

— Что? Что ты, черт побери, хочешь этим сказать? — Арчи всегда недолюбливал меня.

— Сон для него кончился. Он видел будущее, и оно не действует. А ты так не считаешь?

— Нет, черт побери, конечно, нет.

— В отличие от меня — с выражением невеселого сожаления говорю я.

Испепелив меня взглядом, Арчи решительно удаляется. Взмокший от усилий Бой с несчастным видом подмигивает мне из-за плеча юного Бельвуара.

Я так и не узнал, кто такие Хайдеггер и его большой брат. От Боя не было толку. Я полагал, что и его в тот день, когда он исчезал, встретил Кожаное Пальто и отвез на встречу с ними, но Бой отрицал это («Э-э, нет, старина, — самодовольно ухмыльнулся он, — уверен, что те, с кем я говорил, куда выше»). Год за годом я самым тщательным образом изучал газетные снимки членов Политбюро, стоявших на своей трибуне во время первомайских парадов, но тщетно. Останавливался на отдельных пробелах в рядах круглолицых голов и помахивающих рук: не здесь ли стоял товарищ В-Тонкую-Полоску до того как его замазали? После войны я даже воспользовался возможностью сходить на несколько душных и скучных приемов в Форин-офисе и во дворце в честь советских делегаций в надежде увидеть знакомую лысину, теперь ставшую больше, или поседевшую щеточку усов. Бесполезно. Эти двое исчезли, словно их создали по волшебству с единственной целью — совершить обряд моего торжественного приобщения к таинству, а потом тихо и ловко убрали. Я расспрашивал о них Феликса Хартманна, но тот только пожимал плечами; Феликс уже чувствовал, что подходит и его очередь. Уже когда я активно действовал в качестве агента, при воспоминании об этой таинственной паре я чувствовал легкий укол, что-то вроде дурного предчувствия, подобно слабому хлопку, передавшемуся по воздуху от неслышного далекого выстрела.

В душе я, как и лорд Бельвуар, был рад, что Россия осталась позади, только с огорчением думал о том, что никогда больше не увижу полотен Пуссена в Эрмитаже или Сезанна в Пушкинском… или, конечно, ту икону неизвестного художника, трогательную и в то же время полную сурового аскетизма, загадочно пламенеющую в глубине крошечной церквушки, где я уединился на полчасика, когда в одно ветреное солнечное утро на распутье, среди широко раскинувшихся пустынных полей где-то к югу от Москвы, удалось ускользнуть от нашего интуристского гида. Маленький белый корабль, на котором мы отправились из Хельсинки, с его блестящим джазовым великолепием и звоном бокалов, с шумным веселым беззаботным смехом девиц Лайдон был преддверием мира, от которого, я знал, никогда не смогу отказаться. С Россией, я понимал, кончено; то, что казалось началом, на деле было концом, как поминки могут показаться вечеринкой. Да, говорил я себе, возможно, революция победит, сделают так, что она победит — я вспомнил мрачную усмешку Кожаного Пальто, — но все равно страна обречена. Она выстрадала слишком много истории. Как-то вечером я стоял в салоне корабля, разглядывая висевшую на стене карту Европы, и подумал, что Советский Союз поразительно похож на большого старого подыхающего пса, слюнявого и со слезящимися глазами, который, свесив голову, смотрит на Запад, захлебываясь в последнем предсмертном лае. Бой был бы шокирован, но когда я думал о России, то знал, что мне в отличие от него не придется прикидываться разочарованным. Вы будете смеяться, мисс Вандельер (если вы вообще смеетесь, ибо я ни разу не видел вас смеющейся), но вот какое открытие я сделал, пока мы пробивали себе путь в бурных волнах Балтики: что я, в сущности — как и Бой, да и все мы, — не более чем старомодный патриот.

Я вернулся из России в дымную английскую осень и сразу поехал в Кембридж. Здесь было пасмурно и сыро; над городом серебряной паутиной перекатывался мелкий дождь. Белые стены моего жилища встретили меня неприветливо, словно знали, где я побывал, и не одобряли того, что я замыслил. Я всегда любил это время года, порождавшее надежды и ожидания куда более осуществимые, нежели ложные тревоги весны, однако теперь перспектива зимы показалась вдруг удручающей. Я закончил длинное эссе о хранящихся в Виндзоре рисунках Пуссена и не мог скрыть от себя, что вещь оказалась слабой, сухой. Я часто спрашиваю себя, было ли мое решение — если это подходящее слово — посвятить жизнь науке следствием присущей мне душевной нищеты, или же эта сухая манера, которая, как мне порой кажется, является единственной отличительной чертой моих научных трудов, явилась неизбежным результатом этого решения. Хочу сказать, не погасило ли во мне мое стремление к точности и то, что я называю правильным пониманием вещей, пламя страсти? «Пламя страсти»: вот он, голос романтика, пусть и испорченного.

Думаю, именно это я имел в виду, когда в самом начале мисс Вандельер спрашивала меня, почему я стал шпионом, а я, не дав себе времени подумать, сказал, что по существу это была легкомысленная причуда — бегство от скуки, поиски развлечения. Жизни, полной действия, отчаянного, захватывающего дух, — вот чего я всегда страстно желал. Однако мне не удавалось определить, что для меня могло бы составлять действие, пока не появился Феликс Хартманн и не решил за меня эту проблему.

— Считай это, — спокойно заметил он, — еще одной научной работой. Тебя учили исследовать; так проводи исследования и для нас.

Мы сидели в гостинице «Лисица» в деревне Раундлей. Феликс днем заехал за мной из Лондона на машине. Из стеснительности вкупе с сомнением — сомнением в себе — я не пригласил его зайти ко мне. Маленький мир, которым я себя окружил — мои книги, гравюры и эстампы, мой Бонингтон, моя «Смерть Сенеки», — был хрупким сооружением, и я опасался, что он не выдержит внимательного взгляда Феликса. Машина оказалась неожиданно модной марки, приземистая, элегантная, на колесах со спицами и с бросающимися в глаза шарообразными фарами; когда мы подходили, на их хромированных боках между дождевыми каплями скользили наши искривленные отражения. Заднее сиденье было завалено норковыми шубами, гладкий мех почему-то зловеще светился; ворох был похож на брошенного там большого мертвого коричневого зверя, на яка, йети или что-то вроде того. Хартманн заметил мой взгляд и, мрачно вздохнув, произнес: «бизнес». Похожее на ковш сиденье заключило меня в крепкие объятия. Теплый женственный аромат духов; любовная жизнь Хартманна была такой же скрытой, как и шпионская. Он знал машину, прыгавшую по булыжникам на мокрых от дождя улицах, твердо держа сорок миль — по тем временам ужасно высокая скорость, — и чуть не сбил перебегавшего дорогу одного из моих аспирантов. За городом поля погружались в промозглые сумерки. Внезапно, когда я глядел на дождь и сумеречные тени, отступавшие в стороны от все ярче вонзавшихся во тьму фар, на меня на миг нахлынула щемящая тоска по родному дому и так же внезапно отпустила. Когда на следующее утро пришла телеграмма, в которой сообщалось, что накануне у отца был первый сердечный приступ, я, вздрогнув, подумал, а не было ли это так или иначе интуитивным ощущением случившейся с ним беды, ведь это произошло в тот самый момент, когда там, на мокрой дороге, ко мне пришли непрошеные мысли о доме и Ирландии и мое сердце тоже так или иначе почувствовало боль. (Какой же я неисправимый солипсист!)

Хартманн в тот день был в довольно странном настроении, в состоянии своего рода медленно нараставшей нездоровой эйфории — сейчас, когда так много говорят о наркотиках, я подумываю, а не был ли он наркоманом, — и жадно интересовался подробностями моего паломничества в Россию. Я старался казаться восторженным, но могу сказать, что разочаровал его. По мере моего повествования он становился все более беспокойным, без нужды хватался за ручку переключения передач, барабанил пальцами по баранке. На одном из перекрестков он, резко вильнув, остановил машину, вышел под темными серебристыми струями дождя на середину дороги и, заложив руки в карманы пальто и шевеля губами, стал оглядываться во все стороны, будто лихорадочно ища пути отступления. Из-за хромой ноги он слегка наклонялся, так что казалось, что гнется под сильным ветром. Я с беспокойством ждал, не совсем понимая, что мне делать. Вернувшись, он долго сидел, глядя отсутствующим взглядом в ветровое стекло, как-то сразу показавшись измученным, загнанным. Плечи пальто, как кружевами, были покрыты мелкими каплями дождя. Глядя на дождь, он бессвязно заговорил об опасностях, которым подвергается, об оказываемом на него нажиме, то и дело прерывая речь мрачными вздохами. Это было так не похоже на него…

— Никому не могу доверять, — бормотал он. — Никому.

— Не думаю, что тебе надо бояться кого-нибудь из нас, — мягко вставил я. — Боя или Аластера, Лео… меня.

Он продолжал смотреть в сгущающуюся темноту, словно не слыша меня, потом пошевелился.

— Что? Нет, нет, я не имею в виду вас. Это, — он неопределенно повел рукой, — там.

Я подумал о Кожаном Пальто и его безликом водителе и, почему-то вздрогнув, вспомнил о мыльном пятне под ухом Кожаного Пальто.

Хартманн коротко, будто кашлянув, хохотнул.

— Может, мне следует перебежать, — сказал он, — как ты думаешь?

Это было не очень похоже на шутку.

Мы поехали дальше и поставили машину на деревенской площади в Раундлей. К тому времени окончательно стемнело и под деревьями, как с больших одуванчиков, в белом свете ламп сыпались брызги дождя. В те дни «Лисица» — интересно, существует ли она еще? — была высоким покосившимся сооружением, вмещавшим бар, специализирующийся на мясных блюдах ресторан и наверху номера, где иногда ночевали коммивояжеры и случайные парочки. Потолки, столетиями копченные табачным дымом, имели на удивление теплый изжелта-коричневый оттенок. На стене в стеклянных витринах муляжи рыб, под стеклянным колпаком чучело лисенка. Было заметно, что Хартманну все это страшно нравилось; он — да и все они — питал слабость к английской дешевой показухе. Хозяин заведения Ноукс — огромный детина с мясистыми руками, пышными бакенбардами и морщинистым, как плохо вспаханное поле, лбом напоминал мне кулачного бойца времен Регентства, одного из тех, кто, может быть, провел несколько раундов с лордом Байроном. У него была злая, похожая на хорька женушка, которая пилила его на людях и которую, говорят, он поколачивал наедине. Мы использовали это заведение много лет, вплоть до войны, для явок и передачи информации и изредка даже для совещаний с людьми из посольства или приезжими агентами, но всякий раз, когда мы там собирались, Ноукс держался так, будто видит нас впервые. Судя по насмешливому взгляду, каким он рассматривал нас из-за шеренги кранов с пивом, кажется, он принимал нас за членов, как назвали бы газеты, шайки гомосексуалистов; в известной мере пример несвоевременного предвидения.

— Однако скажи, что мне потребуется делать? — спросил я Хартманна, когда мы с кружками пива устроились друг против друга на скамьях с высокими спинками по обе стороны от отапливаемого коксом камина. (Кокс — еще одна вещь, которой нет сегодня; при желании я еще могу вспомнить запах дыма и кислый привкус во рту.)

— Делать? — повторил он с лукавым, веселым выражением, отчаяние улеглось, Феликс снова был самим собой, спокойным, уравновешенным. — Вообще-то ничего не делать. — Он отхлебнул из кружки и с наслаждением облизал пену с верхней губы. Гладко зачесанные назад иссиня-черные напомаженные волосы придавали ему вид вкрадчиво-наглого хищника. На изящных, как у танцора, туфлях — резиновые галоши. Говорили, что он на ночь надевает сетку для волос. — Ты ценен для нас тем, что находишься в сердце английского истеблишмента…

— Я?

— … и на основе передаваемой тобой, Боем и другими информации мы сможем воссоздать картину центров власти в этой стране. — Он любил давать такие определения, формулировать цели и задачи, поучать в отношении стратегии; в каждом шпионе живет и священник, и доктринер. — Это похоже на… как это называется?..

— Разрезную картинку, что собирают из кусочков?

— Точно! — Он исподлобья взглянул на меня. — Откуда ты узнал, что я имел в виду?

— Ну, просто догадался.

Я отхлебнул пива; я пил пиво только вместе с товарищами — классовая солидарность и всякое такое; по-своему я был не лучше Аластера.

— Итак, — подытожил я, — мне отводится роль своего рода светского хроникера, верно? Служить ответом Кремля Уильяму Хики.

При упоминании Кремля Хартманн вздрогнул и поглядел на стойку, где Ноукс, беззвучно насвистывая, протирал бокал.

— Скажи, пожалуйста, — прошептал он, — кто такой Уильям Хики?

— Шучу, — отмахнулся я, — просто шутка. Я, по правде говоря, думал, что от меня потребуется больше, чем передавать сплетни с коктейлей. А где мои шифровальная тетрадь, таблетка цианистого калия? Извини, опять шучу.

Он нахмурился, начал было что-то говорить, но потом раздумал и, красноречиво пожав плечами, расплылся в самой широкой обворожительной улыбке.

— В нашем не совсем обычном деле, — заметил он, — никогда не следует торопиться. Однажды в Вене мне было поручено следить за одним человеком на протяжении года — целого года! Потом оказалось, что это был совсем не тот человек. Представляешь?

Я рассмеялся, чего не следовало делать. Он укоризненно посмотрел на меня. Потом вполне серьезно заговорил о том, что в рядах английской аристократии полно сторонников фашизма, и передал мне список лиц, которыми особенно интересуется Москва. Пробежав список глазами, я едва удержался, чтобы не рассмеяться снова.

— Феликс, — сказал я, — эти люди ничего не значат. Это же обычные реакционеры, чудаки, застольные ораторы.

Он пожал плечами и молча отвернулся. Я почувствовал, что мной овладевает привычное подавленное настроение. Шпионаж в известной мере сродни сну. В мире шпионажа, как и во сне, почва всегда зыбкая. Ты ступаешь на кажущуюся твердой землю, а она уходит из-под ног, и ты летишь в свободном падении, кувыркаясь и хватаясь за предметы, которые сами падают. Эта неопределенность, эта бесконечная многоликость мира таят в себе для шпионской профессии и привлекательность, и смертельный страх. Привлекательность, потому что в условиях этой неопределенности от тебя никогда не требуется быть собой; чем бы ты ни занимался, рядом невидимо стоит другой, второй «ты», все замечая, оценивая, запоминая. В этом тайная сила шпиона, отличная от силы, которая посылает армии в бой; она носит сугубо личный характер; представляет собой способность быть или не быть, отделять себя от себя, быть собой и в то же время кем-то другим. Трудность в том, что если я всегда являюсь двумя вариантами самого себя, то и все остальные точно так же должны подобным ужасным обманчивым образом быть двойниками самих себя. Как бы ни смешно это показалось, нельзя исключить, что люди из Феликсова списка могли быть не только хозяйками светских салонов или страшными занудами и бездельниками, которых, как мне казалось, я знал, но и безжалостной, знающей свое дело шайкой фашистов, готовой силой вырвать власть у избранного правительства и вернуть отрекшегося короля на украшенный свастикой трон. И дело не в восхищении или страхе перед заговорами, пактами и махинациями вокруг трона (я никогда не мог принять всерьез герцога Эдуарда или эту ужасную Симпсон), а в вероятности того, что нет ничего такого, абсолютно ничего, что было бы в действительности тем, чем оно кажется.

— Послушай, Феликс, — сказал я, — ты серьезно предлагаешь мне убивать время на званых обедах или домашних приемах по выходным, чтобы потом докладывать тебе, что я подслушал, как чокнутый Меткалф рассказывал Нэнси Астор о германской военной промышленности? Ты хоть представляешь, о чем разговаривают в подобных случаях?

Он разглядывал пивную кружку. На подбородке отражался блик от камина, похожий на гладкий розовый шрам. В тот вечер его взгляд носил явно восточный оттенок; интересно, казалось ли ему, что у меня ирландский взгляд?

— Нет, я не знаю, что из себя представляют эти обеды и приемы, — холодно ответил он. — Торговца мехами из лондонского Ист-Энда вряд ли пригласят на выходные в Клайвден.

— Кливден, — рассеянно поправил я. — Произносится как Кливден.

— Спасибо.

Мы, почти не скрывая раздражения, молча допили теплое пиво. Вошли несколько местных жителей и тяжело расселись в красноватом полумраке, заглушая запахом пота и овечьей шерсти запах коксового дыма. Когда я бываю по вечерам в английском пабе, приглушенные голоса, такие тихие, скучные, произносимые с оглядкой, всегда наводят на меня тоску. Не то чтобы теперь я часто бывал в питейных заведениях. Порой я с тоской вспоминаю о забытом бурном веселье пабов моего детства. Мальчишкой в Каррикдреме я часто отваживался пробираться по вечерам в Айриштаун, пол-акра за набережной, сумбурно застроенных лачугами ирландской католической бедноты, жившей, как мне тогда казалось, в грязи и нищете, но беззаботно и весело. В каждом проулке паб, низкое, в одну комнату помещение, передние окна зарисованы коричневым кружевным узором почти доверху, и из них в темноту зазывающе весело лились полоски задымленного света. Я подкрадывался к «Мэрфи Лаундж» или к «Мэлониз Селект» и с бешено бьющимся от страха сердцем — мне было «достоверно» известно, что если католики поймают мальчика-протестанта, его утащат и закопают живьем в яме на холмах за городом — прятался за дверью, слушая раздающиеся изнутри шум голосов, смех, громкие ругательства и пьяное пение, а надо мной на невидимой веревке висела луна, заливая булыжник соответствующими обстановке грязными свинцовыми разводами. Эти пабы напоминали мне застрявшие в ночи потрепанные штормом галеоны, пляшущие по волнам в буйном веселье, команда перепилась, капитан в цепях, а я, бесстрашный юнга, готов ринуться в кучу нализавшихся негодяев и захватить ключ от сундука с мушкетами. О романтика запретных жестоких миров!

— Скажи мне, Виктор, — начал Хартманн, и по тону, с каким он произнес мое имя, я понял, что он собирается вторгнуться в область личного, — зачем ты это делаешь?

Я вздохнул. Знал, что он спросит, рано или поздно.

— A-а, из-за прогнившей системы, — беззаботно ответил я. — Сам знаешь — заработки шахтеров, рахитичные дети. Знаешь, давай возьму тебе виски; это пиво такая тоска.

Он поднял кружку к тусклому свету и стал с серьезным видом разглядывать.

— Ладно, — с печальной ноткой в голосе согласился он. — Только я при этом вспоминаю о доме.

Ну и ну, я почти расслышал звон невидимых цимбал. Когда я принес виски, он с сомнением поглядел на стакан, попробовал и поморщился; конечно, он предпочел бы сливовицу или что там пьют в дождливые осенние вечера на берегах озера Балатон. Он сделал еще глоток, на этот раз побольше, и сжался в комок, прижав локти к ребрам и скрестив ноги, при этом увечная нога торчала из-под колена другой как взведенный курок Любят же они, эти международные шпионы, уютно побеседовать.

— А ты, — спросил я, — зачем ты это делаешь?

— Англия не моя страна…

— И не моя.

Хартманн неодобрительно повел плечами.

— Но здесь твой дом, — произнес он сквозь зубы. — Ты здесь живешь, здесь твои друзья. Кембридж, Лондон… — Он взмахнул рукой, в стакане, вспыхнув самоцветами, плеснулось виски. — Словом, дом.

Снова звон невидимых струн. Я вздохнул.

— А ты скучаешь по дому? — спросил я.

Он покачал головой.

— У меня нет дома.

— Значит, нет, — сказал я. — Вот как. Надо думать, это дает возможность чувствовать себя совершенно… свободным?

Феликс откинулся назад, лицо утонуло в темноте.

— Бой Баннистер передает нам информацию, которую он достает у отца, — произнес он.

— Отца Боя? У Боя отец умер.

— Тогда у отчима.

— Он же в отставке, верно?

— У него все еще есть связи в Адмиралтействе. — Феликс помолчал. Потом тихо добавил: — А ты… ты бы так поступил?

— Предал бы отца? Вряд ли секреты епархий Дауна и Дромора представляют большой интерес для наших хозяев.

— Но пошел бы ты на это?

Верхняя часть его туловища скрывалась в тени, так что были видны скрученные штопором ноги и рука на бедре с сигаретой между большим и средним пальцами. Феликс отхлебнул виски, звякнув зубами о край стакана.

— Конечно, пошел бы, — ответил я, — если необходимо. А ты разве бы не пошел?

Когда мы выбрались из кабака, дождь перестал. Ночь была ветреной и злой, во все стороны простиралась продуваемая ветром, пропитанная влагой бесконечная темнота. На дороге, словно распуганные жабы, метались мокрые листья платанов. Хартманн, дрожа от холода, поднял воротник пальто. «Ну и погода!» Он возвращался в Лондон, чтобы поспеть на парижский ночной поезд. Он любил поезда. Я представлял его в купе «Голубого экспресса» с пистолетом в руке и девицей на вагонной полке. Мы шлепали по тротуару от фонаря к фонарю, навстречу нам поспешно вставали тени, потом, падая навзничь, исчезали позади.

— Феликс, — сказал я, — знаешь, я вовсе не любитель приключений, не жди от меня героических подвигов.

Мы подошли к автомобилю. Нависшее над нами дерево по-собачьи встряхнулось и щедро окатило меня, забарабанив каплями по полям шляпы. Я вдруг вспомнил, как одним таким же ноябрьским вечером я, мальчишка, иду с отцом по Бэк-роуд в Каррикдреме: туманный свет редких газовых фонарей, темные деревья, в отчаянии хлещущие ветвями, нарастающая во мне, да так, что хотелось выть, необъяснимая тоска по чему-то не имеющему названия, должно быть, по будущему.

— Между прочим, хотим кое-что тебе поручить, — сказал Хартманн.

Мы стояли по обе стороны машины, глядя друг на друга поверх блестевшей крыши.

— Да?

— Хотим, чтобы ты стал агентом военной разведки.

Новый порыв ветра, снова стук капель.

— Ой, Феликс, скажи, что это шутка.

Он сел в машину и хлопнул дверцей. Несколько миль вел машину в сердитом молчании, на большой скорости, дергая ручку переключения передач, будто намереваясь выдернуть внутренности машины.

— Ладно, тогда скажи мне вот что, — наконец сдался я. — Как я должен попасть в секретную службу?

— Поговори кое с кем у себя в колледже. Например, с профессором Хоуп-Уайтом. С физиком Кроутером.

— Кроутером? — удивился я. — Кроутер и главный шпион? Не может быть. И Хоуп-Уайт? Он же, черт побери, специалист по романским языкам! Пишет лирические стихи на провансальском языке.

Теперь уже улыбаясь, Хартманн пожал плечами; он любил преподносить сюрпризы. В свете приборной доски его лицо приобрело мертвенно-зеленоватый оттенок. На дороге возникла лисица, злобно уставилась на свет фар и, поджав хвост и прильнув к земле, скользнула в темноту, на обочину. Еще приходит на память выскочивший из кустарника кролик, ошалело глядевший на шагающих в его сторону вверх по дороге двух молодых людей…

— Извини, Феликс, — возразил я, глядя в ветровое стекло на безостановочно мчавшуюся навстречу ночь, — но я не представляю себя корпящим целые дни над расшифровкой данных по немецкому подвижному составу в компании с бывшими школьными старостами Итона и отставными офицерами из индийских частей. У меня есть занятия получше. Я все же ученый.

Феликс опять пожал плечами.

— Ладно, — сказал он.

Эти подходы скоро стали для меня привычными, таким путем они забрасывали пробные шары и, если встречали малейшее сопротивление, оставляли попытки. Помню, как однажды во время войны Олег в панике примчался на Поланд-стрит, узнав, что мы с Боем проживаем в одном доме («Агенты не могут так поселяться, это абсолютно недопустимо!»), а потом, по-славянски надравшись вместе с Боем, распустил слюни и рухнул на тахту в гостиной, где и проспал всю ночь. А тогда в машине Хартманн сказал:

— Скоро прибудет новый агент.

Я обеспокоенно повернулся к нему:

— А как же ты?

Он не сводил глаз с дороги.

— Кажется, меня стали подозревать, — сказал он.

— Подозревать тебя? В чем?

Феликс пожал плечами.

— Во всем, — ответил он. — И ни в чем. В конечном счете они начинают подозревать каждого.

Я на миг задумался. Потом сказал:

— Знаешь, я бы не согласился работать на них, если бы они тогда прислали русского.

Он кивнул и мрачно произнес:

— Этот будет русским.

Мы замолчали. На низко нависшем в темном небе большом угольно-черном облаке отражались огни Кембриджа.

— Нет, — чуть погодя сказал я, — так не пойдет. Скажешь им, что так не пойдет. Я буду иметь с ними дело через тебя, или они ничего не получат.

Феликс грустно усмехнулся:

— Сказать им? Ах, Виктор, ты их не знаешь. Право, совсем не знаешь.

— Все равно ты должен им сказать: я буду работать только с тобой.

* * *

Я забыл, как его звали по-русски. Скрайн отказывался этому верить, но это правда. Его кличка — Иосиф — поразила меня зловещим сходством (при нашем первом контакте я спросил, можно ли мне называть его Джо, но он не нашел в этом ничего забавного). Он один из многих персонажей моего прошлого, о которых мне неохота много распространяться; воспоминание о нем для меня все равно что сквозняк для простуженного. Это был невзрачный, но настырный и остроглазый человечек; при виде его я с содроганием вспоминал своего учителя латыни, резкого на язык и мастерски передразнивавшего любой говор, особенно североирландский; в первый год учебы в Марлборо он превратил мою жизнь в сущий ад. По настоянию Иосифа мы встречались в пабах более менее респектабельных пригородов Лондона, каждый раз в другом. Думаю, ему в душе нравились эти ужасные заведения со всеми их конскими сбруями и мишенями для метания дротиков на стенах, с краснорожими, непременно при галстуках, владельцами; видно, он, как и Феликс Хартманн, видел в них типичные приметы идеализированной Англии, а по мне все это выглядело так, будто веселый малый любезно ведет свою женушку наверх к ванне, наполненной кислотой. Вера в этот выдуманный образ Джона Булля была одной из немногих черт, общих для русских и германских правящих элит и их лакеев в тридцатые годы. Иосиф гордился тем, что сходит, как он воображал, за настоящего англичанина. Он носил твидовые костюмы, грубые башмаки и серые шерстяные безрукавки, курил сигареты «Кэпстен». Впечатление такое, что перед вами старательно изготовленная, но совершенно неправдоподобная имитация человека, кто-то из посланцев другого мира, прибывших, чтобы, смешавшись с землянами, передавать своим жизненно важные сведения — по-моему, это довольно точное описание моего партнера. Произношение его вызывало смех, но Иосиф воображал, что оно было безупречным.

На первое рандеву — в один из пабов в Путни — я был вызван холодным ясным днем в начале декабря. Я опоздал, и Иосиф был взбешен. Как только он дал знать, что это он — чуть заметный кивок, натянутая улыбка, никаких рукопожатий, — я потребовал объяснить, почему не явился Феликс Хартманн.

— У него теперь другие обязанности.

— Что за обязанности?

Иосиф пожал костлявым плечом. Он стоял со мной у стойки, в руке стакан шипучего лимонада.

— В посольстве, — ответил он. — Документы. Связь.

— Так он сейчас в посольстве?

— Его ввели в состав. Для безопасности; полиция начала за ним слежку.

— А что стало с его торговлей мехами?

Он раздраженно затряс головой, показывая, что ему не до этого.

— Торговля мехами? Что это за бизнес? Я ничего не знаю.

— A-а, ладно.

Он хотел, чтобы мы сели «за тихий столик в углу» — место было свободно, — но я не пошевелился. Хотя я не большой любитель этого зелья, заказал водку, просто чтобы увидеть, как его передернет.

— На здоровье! — произнес я по-русски и, вспомнив братьев Хайдеггеров, залпом осушил стопку. Блестящие глазки Иосифа превратились в щелочки. — Я говорил Феликсу, что буду работать только с ним.

Он сверкнул глазами в сторону бармена.

— Здесь тебе не Кембридж, Джон, — отрезал он. — У нас коллег не выбирают.

Дверь открылась, и в бледном солнечном свете на пороге возникли старик с собакой.

— Как ты меня назвал? — переспросил я. — Я не Джон.

— Для нас ты Джон. Для наших встреч.

— Чепуха. Я не хочу, чтобы мне лепили разные глупые клички. Все равно их не запомню. Вы позвоните мне, а я отвечу, что здесь нет никаких Джонов, и повешу трубку. Невероятно! Джон, подумать только!

Он вздохнул. Я видел, что он во мне разочаровался. Он наверняка предвкушал приятно провести часок в компании английского джентльмена университетской закваски, застенчивого и учтивого, который, оказывается, имеет доступ к секретам Кавендишской лаборатории и с трогательной рассеянностью, словно проводя импровизированную консультацию, поделится ими. Я заказал еще водки и снова выпил залпом; показалось, что она сразу пошла кверху, в голове поплыло, и на секунду появилось ощущение, будто я парю в дюйме от пола. Устроившийся за столиком в углу старик с собакой принялся надрывно кашлять, издавая звуки наподобие откачивающей воду помпы; животное тем временем изучало нас с Иосифом, склонив набок голову со свисающими ушами, как тот терьер на граммофонной пластинке. Иосиф отвернулся от настороженного взгляда животного и, прикрыв рукою рот, раздраженно произнес что-то невразумительное.

— Я так не слышу, что ты говоришь, — сказал я.

В порыве злости, что его оборвали, он неожиданно стиснул мне руку — должен признаться, пугающая железная хватка — и, приблизив ко мне лицо, глядя через мое плечо, прильнул ртом к уху.

— Синдики, — прошипел он, брызгая слюной на щеку.

— Что?

Я рассмеялся. Я был уже слегка навеселе, и все начинало выглядеть одновременно смешным и чуточку страшным. Иосиф горячо, взахлеб, как мальчишка-певчий, рассказывающий соседу в хоре что-то грязное, нашептывал, что Москва хочет получить стенограмму заседаний кембриджских синдиков. Там почему-то представляли этот почтенный орган чем-то вроде тайного союза заправил нашего влиятельного и всесильного университета, помесью свободных масонов с сионскими мудрецами.

— Господи, — воскликнул я, — да это же всего лишь комитет университетского ученого совета!

Он многозначительно поднял бровь.

— Вот именно.

— Они ведают хозяйственными делами университета. Счета от поставщиков мяса. Винный погреб. Вот что в их ведении.

Он медленно повел головой, поджал губы и опустил глаза. Уж он-то знал. Оксбридж[12]То есть Оксфорд и Кембридж — два привилегированных университета, символ влиятельной в обществе элиты.
управлял страной, а синдики управляли половиной Оксбриджа: как же не может привлечь интерес наших хозяев в Москве отчет об их деятельности? Я вздохнул. Начало моей карьеры в качестве тайного агента не было блестящим. Еще напишут исследование о влиянии на ход истории Европы в нашем столетии неспособности противников Англии понять эту упорствующую в своей неправоте, нелепую и неблагоразумную нацию. В последующие полтора десятка лет мне предстояло тратить большую часть своего времени и сил на то, чтобы научить Москву и таких, как Иосиф, отличать в английской действительности форму от содержания (кому как не ирландцу знать эту разницу). Их представления были постыдно смехотворными. Когда в московском центре узнали, что я постоянно бываю в Виндзоре, нахожусь в приятельских отношениях с Его Величеством и что меня часто просят остаться по вечерам поиграть с его супругой, которая является моей родственницей, правда, дальней, они были вне себя от радости: еще бы — их человек проник в самую сердцевину власти в стране. Привыкшие к царизму, старому и новому, они были не в состоянии понять, что наш облеченный королевской властью правитель не правит, а всего лишь служит своего рода отцом нации и его ни на минуту не стоит принимать всерьез. Предполагаю, что в конце войны, когда к власти пришли лейбористы, в Москве верили, что королевскую семью, юных принцесс и всех остальных отведут в дворцовый подвал и поставят к стенке, что это лишь вопрос времени. Эттли, разумеется, был выше их понимания, и я еще больше сбил их с толку, заметив, что тот в своей политике руководствуется не столько Марксом, сколько Моррисом[13]Моррис Уильям (1834–1896) — английский художник, писатель, участник английского рабочего движения.
и Миллем[14]Милль Джон Стюарт (1806–1873) — английский философ, экономист и общественный деятель.
(Олег поинтересовался, не входят ли эти двое в состав правительства). Когда же консерваторы вернулись, они сочли, что результаты выборов были подтасованы, — никак не могли поверить, что рабочий класс после всего, что испытал во время войны, откровенно проголосует за возвращение правого правительства («Мой дорогой Олег, нет другого такого истового консерватора, чем английский работяга»). Такая зашоренность приводила Боя в ярость и уныние; я, правда, сочувствовал товарищам. Как и они, я происходил из народа, движимого инстинктами, способного на крайности. Именно поэтому мы с Лео Розенштейном ладили с ними лучше, чем настоящие англичане вроде Боя и Аластера: мы разделяли врожденный суровый романтизм наших двух очень разных народов, наследие утраченной свободы и особенно живые ожидания конечного отмщения, которые, когда дело доходило до политики, можно было принять за оптимизм.

А Иосиф все еще стоит передо мной, похожий на куклу чревовещателя: торчащие манжеты рубашки, внимательное и полное надежды, как морда у той старой псины, лицо, мышцами которого будто кто-то дергает за нити, и поскольку я от него устал, не в настроении и жалею, что вообще позволил Хартманну убедить меня связать свою судьбу с такими, как этот нелепый, этот несносный тип, то говорю ему, что да, я достану копию протокола следующего заседания синдиков, если это то, что он действительно хочет, и он с важным видом коротко кивает, позднее этот кивок станет мне хорошо знаком, когда мне доведется посещать по линии Департамента военные штабы и центры обработки секретной информации для передачи мнящим о себе болванам никому не нужных засекреченных сведений. Ныне все комментаторы, книжные и газетные всезнайки недооценивают в мире шпионажа элемент приключенческой романтики. Поскольку выдаются и подлинные секреты, существуют пытки, гибнут люди — Иосиф, как и многие другие мелкие служащие системы, должен был кончить, получив пулю НКВД в затылок, — они воображают, что шпионы вообще люди безответственные и отличаются бесчеловечной жестокостью, как мелкие дьяволы, выполняющие приказы главного Сатаны, тогда как в действительности мы больше всего походили на отважных, но шаловливых, всегда находчивых ребят из книжек о школьниках, всех этих бобов, диков и джимов, которые неплохо играют в крикет, легки на невинные, но остроумные проказы и в конце разоблачают директора школы, оказывающегося международным преступником, и в то же время втайне грызут гранит науки, чтобы стать первыми на экзаменах и получить стипендии, тем самым избавив своих милых бедных родителей от бремени расходов на учебу в одном из наших великих университетов. Мы, во всяком случае, видели себя в таком свете, хотя и не говорили. Мы считали себя хорошими людьми, вот что главное. Сегодня трудно воскресить в памяти пьянящую атмосферу тех предвоенных дней, когда мир под бешеный бой колоколов и пронзительный свист катился в ад, и только мы одни твердо знали, что надо делать. О да, я прекрасно помню, что молодые ребята уезжали воевать в Испанию, создавали профсоюзы, выступали с петициями и так далее, но такого рода действия были лишь временными мерами; мы втайне считали этих азартных парней чуть ли не пушечным мясом или мешающими делу верхоглядами из породы благодетелей человечества. Что было у нас и не было у них, так это вера в неизбежную историческую перспективу; когда бойцы испанских интернациональных бригад призывали остановить Франко, мы уже строили планы на переходный после поражения Гитлера период, когда после легкого толчка Москвы и нашего пострадавшие от войны режимы Западной Европы падут друг за другом, как костяшки домино — да, мы первыми выдвинули эту ныне дискредитированную теорию, — и Революция подобно кровавому пятну расползется от Балкан до атлантического побережья Ирландии. И в то же время как далеки мы были от действительности! Вопреки всем нашим разговорам и даже некоторым действиям важнейшие события того времени почему-то проносились мимо, яркие, кричащие, слишком живые, чтобы можно было поверить, как реквизит бродячего театра, который везут на грузовике в какой-то другой город. Я работал у себя в апартаментах в Тринити, когда сообщили о падении Барселоны. Я услышал сообщение по радио, говорившего в комнате моего соседа — уэльсца, физика, любителя танцевальной музыки, посвящавшего меня во все последние чудеса Кавендишской лаборатории, — и продолжал спокойно разглядывать в лупу репродукцию переднего плана картины Пуссена «Взятие Иерусалима Титом», а если точнее — любопытную пару лежащих на куске ткани отрубленных голов, словно эти два события, реальное и изображенное, были одинаково далеки от меня, где-то в глубине веков, оба закончены и необратимы, один застывший крик и вздыбленный конь, стилизованная, блистательная жестокость. Понимаете?..

И последний штрих к портрету Иосифа, прежде чем положить в долгий ящик вместе с другими разбросанными по моей жизни накрепко забытыми типами. Когда он выходил из паба — он настоял на том, чтобы мы выходили по отдельности, — собачонка старика забежала вперед и стала по-собачьи радостно вертеться длинным туловищем у него в ногах, чтобы в награду получить ловкий пинок носком начищенного до блеска ботинка. Собачонка взвизгнула, не столько от боли, сколько от обиды, и, стуча когтями по полу, отскочила прочь, и, озадаченно и испуганно косясь и быстро-быстро облизываясь, уселась между ног хозяина. Иосиф вышел, на короткое время впустив мелькнувший в ногах, но на сей раз не получивший пинка солнечный луч, а старик со злой усмешкой исподлобья глянул на меня, и я на миг представил, что он обо мне думает: еще один из мелких, раздраженных, грубых людишек, способных пнуть собачонку, пролезть, расталкивая людей локтями, отпихивая их в сторону. И мне захотелось сказать ему: «Нет, нет, я не такой, как он!» — но потом подумалось: «А может, и я такой?» Ныне я тоже встречаю такой же адресованный мне взгляд, когда на улице меня узнаёт какой-нибудь ветеран «холодной войны» или самозваный патриот, хранитель «западных ценностей», и мысленно плюет мне в лицо.

Во всяком случае, так началась моя карьера действующего шпиона. Я вспоминал исполненные надежды слова Феликса Хартманна, что мы, отпрыски высших слоев, дадим Москве возможность собрать по кусочкам полную картинку английского истеблишмента. (Я не решился поинтересоваться, видел ли он когда-нибудь сюжеты этих картинок-головоломок, но мысленно рисовал бункер, полный коротко остриженных комиссаров, с серьезным видом изучающих сусальную, в пастельных тонах картинку с изображением увитого розами домика, журчащего ручейка и маленькой девочки в кудряшках, с корзинкой лютиков на пухленькой ручке с ямочкой на локотке: Англия, наша Англия!) Я стал принимать приглашения на обеды, которые раньше с содроганием отвергал, и видел себя обсуждающим акварели и цены на птицу с усатой, со странным взглядом, женой министра или слушающим, одурев от бренди и сигарного дыма, как краснорожий пэр Англии с моноклем в глазу, экспансивно жестикулируя, разглагольствует за столом о применявшихся евреями и масонами дьявольски умных способах проникновения во все уровни правительства — вплоть до того, что теперь они уже готовы к захвату власти и убийству короля. Я писал исчерпывающие отчеты об этих важных событиях — обнаруживая, между прочим, не замечавшиеся за мной повествовательные способности; некоторые из этих ранних трудов были несомненно колоритными, хотя, возможно, в них несколько сгущались краски, — и передавал Иосифу, который, хмуря брови и громко сопя, пробегал их глазами и затем совал во внутренний карман, украдкой оглядывал бар и с деланным спокойствием заводил разговор о погоде. Изредка я добывал сведения или сплетни, вызывавшие даже у Иосифа скупую улыбку. Что Москва в самом начале сочла верхом моей удачи, так это запись длинного и, на мой взгляд, нудного разговора на банкете в Троицын день с велеречивым постоянным секретарем министерства обороны, осанистым, гладко причесанным, с маленькими усиками, напоминавшим мне беспечных простофиль из комиксов о похождениях Бэтмена; с каждым часом он до смешного надирался все больше и больше — как в каком-нибудь фарсе мюзик-холла, у него то и дело выскакивала манишка — и опрометчиво просвещал меня во всех подробностях, до чего же не готовы к войне наши вооруженные силы, что наша военная промышленность служит посмешищем и что у правительства нет ни желания, ни средств сделать что-нибудь, чтобы исправить положение. Я видел, что Иосиф, сосредоточенно склонившийся над докладом за низким столиком в уголке заведения «Заяц и гончие», не может решить, ужасаться ли ему или радоваться значению для Европы вообще и для России в частности того, о чем он читал. Ему, казалось, было неизвестно то, что уже знал каждый мальчишка-газетчик в Англии: как скандально не подготовлены мы были к войне и каким бесхребетным было правительство.

Такая наивность со стороны Москвы и ее агентов вызывала у всех нас глубокую озабоченность; многое из того, что у агентов сходило за разведывательную информацию, было доступно всем. Вы что, раздраженно спрашивал я Феликса Хартманна, совсем не читаете газет и не слушаете десятичасовых известий на радио? «Чем целый день занимаются ваши люди в посольстве, если не считать публикации смехотворных коммюнике о промышленном производстве России да отказов в визах военным корреспондентам „Дейли экспресс“?» Хартманн усмехнулся, пожал плечами и, насвистывая сквозь зубы, поглядел на небо. Мы шли по замерзшему Серпентину. Был январь, стоял густой бело-лиловый морозный туман, утки неуклюже ковыляли по льду, сбитые с толку и недовольные необъяснимым отвердением своей водной стихии. После двухлетнего пребывания в стране Иосифа внезапно отзывали; я до сих пор помню капельки пота на мертвенно-бледном лбу в тот день, когда он сказал мне, что это наша последняя встреча. Мы попрощались, и в дверях «Кингз Хед» в Хайгейте — он обернулся и метнул в мою сторону умоляющий взгляд, как бы безмолвно задавая мне некий страшный невероятный вопрос.

— В настоящее время настроение в посольстве несколько… подавленное, — сказал мне тогда Хартманн.

После внезапного отъезда Иосифа я неоднократно звонил в посольство, но ничего не добился до того дня, когда объявился Хартманн, одетый, как всегда, в черное, в черной шляпе, низко надвинутой на лоб. Когда я спросил, что происходит, он лишь усмехнулся и, приложив палец к губам, вывел меня на улицу и повел в сторону парка. Там он остановился и, глубоко засунув руки в карманы длинного пальто, покачиваясь с носка на пятку, стал глядеть куда-то поверх водоема, покрытого отливающим сталью льдом.

— Москва замолчала, — сказал он. — Я посылаю сообщения по обычным каналам, но в ответ ничего. Чувствую себя, будто выбрался живым из катастрофы. Или будто жду, когда она произойдет. Очень необычное ощущение.

На берегу рядом с нами маленький мальчик под присмотром няньки в черных чулках бросал уткам хлебные крошки; ребенок заливался смехом, глядя, как птицы в погоне за ускользающим угощением, хлопая крыльями, беспомощно катятся по льду. Мы повернули и пошли дальше. По другую сторону озера, на Роттен-роу, дорожке для верховой езды, в облачках конского дыхания двигалась беспорядочная группа наездников. Мы молча дошли до мостика и остановились. За черными верхушками деревьев со всех сторон проглядывали очертания Лондона. Хартманн, отсутствующе улыбаясь, наклонил голову набок, будто прислушиваясь к тихому звуку, который ожидал услышать.

— Я возвращаюсь, — сказал он. — Мне приказано вернуться.

Мне показалось, что высоко в морозной дымке над верхушками деревьев и трубами на крышах в неярком серебристо-золотом сиянии на секунду мелькнула гигантская фигура. Я неслышно сглотнул.

— Послушай, старина, — сказал я, — разумно ли это, по-твоему? Говорят, там теперь совсем неподходящий климат. Там давно уже страшно холодно.

Он отвернулся и посмотрел в небо, как будто тоже почувствовал нависшее над ним знамение.

— A-а, все будет хорошо, — рассеянно заметил он. — Вызывают для личного доклада, только и всего.

Я кивнул. Странно, как одинаково предчувствуется и смешное, и страшное. Мы ступили на мостик.

— Ты в любое время можешь остаться здесь, — сказал я. — Хочу сказать, что они не могут тебя заставить, не так ли?

Он засмеялся и взял меня под руку.

— Вот что в вас мне нравится, — сказал он, — во всех вас. Для вас все так просто. — Наши шаги отдавались на мосту как удары топора. Он прижал к себе мою руку. — Я должен ехать. Иначе… ничего нет. Понимаешь?

Все еще рука об руку мы сошли с мостика и остановились там, где начинается пологий подъем, разглядывая затаившийся в тумане город.

— Буду скучать по Лондону, — сказал Хартманн. — Кенсингтонский парк, Бромптон-роуд, Тугинг-Бек… правда, что есть такое место, как Тугинг-Бек? И Боушемп-Плейс, только вчера узнал, как правильно произносить. И все эти ценные знания пропадут напрасно.

Он снова сжал мою руку, искоса взглянул на меня, и я почувствовал, как что-то в нем надломилось, словно внезапно окончательно вышел из строя внутренний механизм.

— Послушай, — повторил я, — все дело в том, что ты не должен уезжать; понимаешь, мы тебя не отпустим.

Он только улыбнулся и, повернувшись, захромал обратно тем же путем, через мостик, под укутанными туманом кронами деревьев. Больше я его не видел.

Много лет я пытался узнать, что с ним стало. Товарищи молчали; когда они от кого-то отступаются, тот словно сквозь землю проваливается. Правда, отрывочные слухи оттуда все-таки просачивались. Кто-то видел его на Лубянке в плохом состоянии, с выбитым глазом; другой утверждал, что он работает в Московском центре, хотя и под надзором, но ведает лиссабонским сектором; он был в Сибири; в Токио; на Кавказе; его труп обнаружили на заднем сиденье машины на улице Дзержинского. Эти слухи доходили до меня как бы с обратной стороны Луны. Россия была очень далеко; она всегда была так далеко. После двух недель, что я там провел, эта страна стала для меня еще дальше. Любопытно — по-моему, действительно любопытно, — что страна, с которой мы себя связали, была в нашем сознании чем-то расплывчатым, Обетованной Землей, которую нам никогда не достичь, да мы к ней и не стремились. Никто из нас не думал поехать туда жить по своей воле; позднее Бой, когда понял, что у него нет другого выбора, как бежать туда, пришел в ужас. Противники, похоже, были знакомы с этой страной куда лучше нас. В Департаменте были люди, кабинетные чиновники, никогда не бывавшие восточнее Эльбы, которые рассуждали так, будто каждый день захаживали на Лубянку, прогуливались по улице Дзержинского — что до меня, то я не представлял, как можно выговорить ее название, — чтобы купить свежий номер «Правды» и пачку самых ходовых в те дни в Москве папирос.

Почему он вернулся обратно? Как и я, он хорошо знал, что его ждет, — запершись, в пронизанном страхом одиночестве, со взмокшими руками и горящим лицом, как потрясенный подросток, смакующий учебник по акушерству, я читал отчеты о показательных судебных процессах. Хартманн мог бы бежать, у него были связи, пути бегства, он мог уехать в Швейцарию или Южную Африку. Но нет, он вернулся. Почему? Этот вопрос не оставляет меня до сих пор. С тяжестью на душе я думаю, что если бы мог на него ответить, то нашел бы ответы на многие другие, касающиеся не только Феликса Хартманна, но и меня самого. Полнейшая пустота, когда я начинаю раздумывать над этим его последним роковым решением, служит страшным обвинением в том, что я не обладаю чем-то таким, совершенно простым — обычным дружелюбием, кажется, совершенно естественным у других. Я пробовал на себе умственный эксперимент, который убеждал нас проводить старина Чаркин, мой учитель философии в Тринити-колледже — как можно глубже вникнуть в склад ума Феликса Хартманна, а затем в заданных условиях наметить для себя вероятный образ действий. Но бесполезно — я не мог пойти дальше того момента, когда надо было неминуемо делать выбор: отдаться ли на волю судьбы или порвать с прошлым и бежать. Что чувствуют люди, вставшие на этот путь, требующий жертвовать жизнью ради общего дела — и даже не ради дела, а только чтобы спасти его престиж, как в данном случае, спасти явление, как говорили в старину космологи? Знать, что скорее всего кончишь жизнь в яме где-то в лесу, среди тысячи других прошитых пулями трупов, и, несмотря ни на что, возвращаться — что это: мужество или простое самолюбие, безрассудная храбрость, донкихотство? Теперь я стыдился, что исподтишка смеялся над его позерством и претенциозностью. Как самоубийца — кем в сущности он и был — он заслужил и подтвердил созданную им легенду о себе. По ночам я думал о нем, представляя дрожащий под замызганным одеялом в углу темной камеры бесформенный сгусток боли и отчаяния, прислушивающийся к хрусту крысиных зубов, реву водопроводных труб и отдаленному крику юного узника, зовущего маму. Но даже это не обретало черты реальности, всегда превращаясь в мелодраму, один из образов дешевой авантюрной истории.

— Какая сентиментальщина, Виктор, — смеялся надо мною Бой. — Да этот малый может быть где угодно. Они как цыгане — сегодня здесь, завтра там. — Мы с ним были в Перпиньяне, сидели в пивной у реки. Стоял август, последние недели перед войной. Под платанами лежали фиолетовые тени, на обратной стороне больших обвисших блекло-зеленых листьев плясали отраженные от воды ромбики света. Мы приехали из Кале на белом «роудстере» Боя и уже порядком надоели друг другу. Меня выводила из себя его страсть к мальчикам и выпивке, а он считал меня безнадежной старой девой. Я решился на поездку, потому что с нами должен был ехать Ник, но «знаешь, что-то там случилось» и он снова полетел в Германию с каким-то секретным заданием. И вот теперь Бой с презрением смотрит на меня: — Ты явно влюбился, Вик. И предмет твоего обожания — Хартманн. Должно быть, из-за того, что он тебя благословлял. Мальчишкой ты обожал своего отца, верно? Тут тоже объявился своего рода епископ.

Он налил себе остатки вина и заказал еще бутылку.

— Кажется, тебе наплевать, кого они расстреливают, — заметил я, — и сколько народу.

— Черт побери, Вик, какой же ты зануда.

Но глаза отвел. Для правоверных, таких как Бой, это были трудные времена. Посольство в Лондоне было практически не укомплектовано. Одного агента за другим — Иосифа, Феликса Хартманна, полдюжины других — отзывали без замены, предоставляя нам изворачиваться кто как может. В последнее время то, что я крал из бумаг Департамента, приводивших Феликса Хартманна в неописуемый восторг — возможно, из старомодной вежливости он преувеличивал их важность, — мне приходилось передавать через тайник в ирландском пабе в Килбурне, и я не был уверен, что они приходили по назначению, и если приходили, что кто-нибудь их читал. Вообще-то не знаю, зачем я продолжал это дело. Если бы не война, бросил бы. Мы должны были подстегивать себя, как заблудившиеся путешественники подбадривают друг друга воспоминаниями о радостях жизни дома. Приходилось тяжело. Аластер Сайкс незадолго до того выдал в свое оправдание в «Спектейторе» жалкую писанину, в которой утверждал, что московские чистки были необходимы ввиду фашистской угрозы; я хохотал над этим опусом, представляя, как он сидит в своих апартаментах в Тринити и, склонив голову с остатками растительности над древней пишущей машинкой, сморщив лоб и сыпля искрами из неизменной трубки, бешено стучит по клавишам двумя пальцами.

Бой ткнул вилкой в тающий ломтик сыра.

— Ну и смрад! — поморщился он. — Saveur de matelot…[15]Пикантный матросский… (франц.).
— Замолк и, уставившись через мое плечо, нахмурился. — Глянь-ка туда.

Я посмотрел. Голубоватые сумерки, неровный блеск кофеварки, силуэт головки и тонкой шейки прыскающей в руку девушки и позади нее голова молодого человека, окно, из которого открывается импрессионистская картина — дерево, опаленный солнцем камень, слепящий блеск воды. То, что запоминается, беспорядочный набор зрительных ощущений.

— Смотри туда, идиот! — прошипел Бой, указывая вилкой.

За соседним столиком сидел очень толстый, аж со стула свисали жирные ляжки, лысый мужчина в пенсне и, шевеля губами, близоруко водил носом над номером «Фигаро». На первой полосе набранный устрашающе черным трехдюймовым шрифтом заголовок. Сняв салфетку и стряхнув с колен крошки, Бой, пошатываясь, поднялся и качнулся в сторону соседа.

— Votre journal, monsieur, vous permettez?..[16]Можно вашу газету, месье?.. (франц.).

Толстяк снял пенсне и хмуро уставился на Боя, за изящными раковинами ушей появились полукруглые складки.

— Mais non, — ответил он, помахивая пухлым пальчиком, — ce nʼest pas le journal dʼaujourdʼhui, mais dʼhier[17]Нет, газета не сегодняшняя, вчерашняя. (франц).
. — Постучал ногтем по первой странице. — Cʼest dʼhier. Понимаете? Газета вчерашняя.

Бой, побагровев от ярости, выпучив глаза — нет никого страшнее, чем разъяренный шут, — попытался вырвать газету. Толстяк не уступал, газета разорвалась посередине, разделив заголовок пополам и разорвав пакт Гитлера-Сталина, подписанный в Москве двумя днями раньше. С тех пор этот знаменательный союз, представлявшийся нам предательством всего, во что мы верили, навсегда ассоциируется в моей памяти с выражением лица этого старого толстого болвана в пенсне и с отечными ляжками, с солнечными бликами на реке и ароматом воняющего грязными носками камамбера.

* * *

Мы поспешили в гостиницу, собрали вещи и поехали на север. Почти не разговаривали. Самым острым ощущением было глубокое, граничащее со стыдом смущение; словно пара ребятишек, чей глубоко чтимый отец только что на виду у всех пойман за постыдным занятием. К ночи добрались до Лиона, за городом нашли места в старинном отеле у лесной дороги, поужинали в огромной, плохо освещенной столовой с притаившимися в темных углах, словно привидения прежних постояльцев, кожаными креслами. К нам вышла и посидела с нами сама madame la proprietaire[18]Хозяйка (франц.).
, величественная гранд-дама в черном бомбазине и кружевных перчатках без пальцев. Она сообщила, что Лион — французский центр магии и что в городе существует еврейская кабала, которая каждый субботний вечер устраивает в одном пользующемся дурной славой доме у реки черные мессы («Avec des femmes nues, messieurs!»[19]«С голыми женщинами, месье!» (франц.).
). Я провел беспокойную ночь в комковатой постели под балдахином, в моменты забытья видел всякие сны (голых гарпий, Гитлера в расшитом звездами колпаке чародея и тому подобную всячину), встал на рассвете и, закутавшись в одеяло, сел у окна, глядя, как сквозь темную зелень деревьев на холме позади отеля крадучись пробирается вверх огромное белое солнце. Слышал, как по соседней комнате расхаживает Бой, и хотя ему наверняка было понятно, что я тоже не сплю, он не постучал в стену, приглашая вместе выпить, как это делал почти всегда перед рассветом, потому что страшно не любил бодрствовать в одиночестве.

Изнывая от нетерпения, воскресенье провели в Кале, бродили по чужому городу, слишком много пили у стойки; Бой положил глаз на юного сына хозяина. На следующий день не хватило места на пароме для «роудстера» Боя, и он оставил его в порту для отправки следующим рейсом; когда отчаливали, машина странно смущенно глядела вслед с причала, будто рисовала в своем воображении другой, более знаменательный случай, когда Бою придется оставить машину на пристани. По пути в Дувр все разговоры были о войне, всюду можно было увидеть мрачную усмешку, уверенный взгляд, ироническое подмигивание — именно это мне лучше всего запомнилось от того жуткого, бесшабашного, отчаянного времени. На вокзале Чаринг-Кросс нас встретил Ник. В прошлом месяце он поступил на военную службу — Департамент договорился о присвоении ему офицерского звания — и теперь щеголял в форме капитана, выглядел весьма шикарно и был доволен собой. Он возник на платформе из сердито шипящих клубов пара как воспоминание о Фландрии. Отрастил щегольские тонкие усики, похожие на два загнутых кверху мягких перышка, которые я раньше не видел и которые считал недоразумением. Был в прекрасном расположении духа.

— Привет, приятели! Виктор, ты что-то неважно выглядишь; что это — старая морская болезнь или воротит от того, что натворил твой дядюшка Джо?

— A-а, перестань, Ник.

Он рассмеялся, забрал у меня чемодан и взвалил на плечо. На вокзале было шумно и жарко, воняло паром, горелым углем и людьми. Всюду военные мундиры. Эти последние дни перед объявлением войны отчетливо отпечатались в памяти: толпы людей, солнце и дым, бесконечные приезды и отъезды, крики газетчиков — никогда еще у них не было такой оживленной торговли, — бары, набитые до самых дверей, и у всех глаза лихорадочно горят счастливым страхом. Мы вышли из вокзала в оглушительную и слепящую суету августовского дня. По Стрэнду с оглушительным ревом, словно стадо во время течки, сверкая черными крышами, носились такси. Ник приехал на машине и не хотел даже слышать, когда Бой сказал, что доберется домой сам.

— Я свободен… поедем-ка в «Грифон» и надеремся.

Бой пожал плечами. Его отношение к Нику — сдержанное, настороженное, даже чуть уважительное — всегда ставило меня в тупик. Ник закинул чемоданы в багажник и исполнил свой обычный трюк, забросив обе ноги на сиденье и лениво взявшись за баранку. Я сказал, что мне надо увидеть Крошку.

— Ах да, — сказал он, — конечно же, свою маленькую женушку. Вообще-то не такую уж маленькую. Она говорит, что чувствует себя аэростатом воздушного заграждения. Я ей объясняю, что аэростаты легкие, а в ней по меньшей мере центнер. Ты, Виктор, что кобель — смываешься, когда она вот-вот ощенится. Ладно, она у меня, распускает, что навязала за день, и с нетерпением ждет своего гулящего героя.

Мы поехали по Чаринг-Кросс-роуд и на Кембридж-Сиркус почти заехали под кузов военного грузовика, битком набитого развеселыми новобранцами.

— Всеобщая мобилизация, — заметил я.

— Знаешь, а без Восточного фронта будет много крови, — сказал Ник, стараясь выглядеть суровым, но даже усы не помогли.

Сидевший сзади Бой насмешливо фыркнул. Ник поглядел на него в зеркальце и повернулся ко мне:

— Какова линия партии, Вик?

Я пожал плечами.

— Мы находим друзей там, где можем. В конце концов, у Уинстона есть Рузвельт.

Ник шутовски вздохнул:

— О Господи, какой стратег!

На Поланд-стрит, впавшей в летнюю послеполуденную спячку, было необычно тихо. Когда мы выходили из машины, над головами послышались звуки джаза. Поднялись в апартаменты Ника и увидели там Крошку, в широкой блузе, с большим животом. Раздвинув ноги, она сидела у окна в плетеном кресле, на полу разбросано с дюжину пластинок, граммофон Ника пущен на полную мощь. Я наклонился и поцеловал ее в щеку. От нее, я бы сказал, приятно пахло молоком и чем-то вроде выдохшейся цветочной воды. Уже неделя как прошел срок; я не надеялся успеть к родам.

— Хорошо съездили? — спросила она. — Рада за вас. Бой, дорогуша, дай поцелую.

Бой опустился перед ней на колени и, шутливо мурлыча, прильнул лицом к вздымающемуся горой тугому животу, а она, ухватив его за уши, залилась смехом. Бой хорошо ладил с женщинами. Я частенько подумывал: а не было ли у них с Крошкой в один из его гетеросексуальных периодов чего-нибудь эдакого? Она оттолкнула его голову, и он сел у ее ног, опершись локтем о ее колено.

— Муженек ужасно по тебе скучал, — сказал он. — Каждую ночь слышал его страшные рыдания.

Она потаскала его за волосы.

— Верю. Видно, что обоим жилось ужасно. А загорели совсем неплохо. Выглядите довольно соблазнительно, правда; жаль, что я такое чучело.

Ник, нервно расхаживая по комнате, свирепо посмотрел на граммофон.

— Не возражаешь, если я остановлю этот вой черномазых? — бросил он. — Не слышно собственных мыслей.

Он двинул рукой по рычагу, и игла, взвизгнув, скользнула поперек пластинки.

— Свинья, — лениво протянула Крошка.

— Сама свинья. — Ник сунул пластинку в коричневый пакет и отшвырнул в сторону. — Давайте лучше выпьем джина.

— Ой, пожалуйста, — просюсюкала Крошка. — Самое подходящее пойло для мамочки. Или нельзя? Не джином ли продавщицы избавляются от?.. Впрочем, мне уже поздно.

Бой обхватил ее колени.

— Не смей даже думать об этом, голубушка.

Итак, вечеринка началась. Ник с Крошкой немного потанцевали, бутылка джина была допита, Ник переоделся в цивильное, и мы все направились в «Карету и лошадь». Там выпили еще. Позднее поехали поужинать в «Савой», где Бой, подстрекаемый Крошкой, громко хлопавшей в ладоши и хохотавшей, вконец расшалился, так что сидевшие за соседним столиком вызвали метрдотеля и стали жаловаться. Я тоже пытался присоединиться к этим скверным забавам — как-никак все мы были детьми двадцатых годов, — но сердце как-то не лежало. Мне стукнуло тридцать два, и я вот-вот должен был стать отцом; я был ученым с именем (как тонко позволяет язык выражать такие вещи), но все это не могло возместить того обстоятельства, что я никогда не стану математиком или художником — единственные занятия, которые я считал достойными своего интеллекта (это правда, я действительно так считал). Трудно, когда приходится жить не совсем так, как предпочитал бы жить. Когда же наконец начнется война?

Ник был тоже не в настроении; сидя боком на стуле и подперев лоб указательным пальцем, он скучающим неодобрительным взглядом следил за выходками Боя и своей сестры.

— Все еще играешь в шпионов? — спросил я.

Он сердито уставился на меня:

— А ты не играешь?

— Ну, я в отделе языков, это почти не в счет. Воображаю, как ты обмениваешься портфелями на платформе вокзала в Стамбуле, или что-то в этом роде, требующее отчаянной храбрости.

Он нахмурился.

— А тебе не кажется, что время самоуверенных нахалов прошло?

Как мило и нелепо эти слова звучали в его устах. И он это знал. Что-что, а пудрить мозги он умел.

— Я просто завидую, — сказал я, — сам-то я такой зануда.

Он пожал плечами. Его напомаженные черные волосы отливали в тон вечернему костюму.

— Можно что-то предпринять, — заметил он, — заняться чем-нибудь другим. Теперь жди перемен в любой день. Открываются всякого рода возможности.

— Например?

Бой балансировал на подбородке винным бокалом. Когда он заговорил, сдавленный бесплотный голос, казалось, раздался с потолка.

— А почему бы тебе не устроить его в Эм-Пи?[20]Аббревиатура МР (англ.) имеет два значения: member of Parliament — член парламента и military Police — военная полиция.
— предложил Бой.

Крошка со злорадной улыбкой щекотала вытянутую шею Боя, чтобы тот уронил бокал.

— Не думаю, что из Виктора получится политик, — возразила она. — Не могу представить его участвующим в предвыборной кампании или выступающим с первой речью в парламенте.

— Он имеет в виду военную полицию, — сказал Ник. — Новое обмундирование. Начальником там Билли Митчетт. Да хватит тебе, Крошка! Засыплем весь стол битым стеклом.

— Лишаешь людей удовольствия.

Бой сбросил бокал с подбородка и проворно поймал. И тут же заказал бутылку шампанского. Мне уже представлялась утренняя головная боль. Я тронул Крошку за руку; какой шелковистой и упругой была ее кожа в этот поздний срок беременности.

— Думаю, пора домой, — сказал я.

— Черт возьми, — обратилась она к остальным, — уже воображает себя отцом.

Я понял, что пьян, пьян до отупения, безразличия; онемели губы, щеки словно покрылись коркой высохшей пены. Я постоянно следил за действием опьянения, полагая, как я думаю, что в один прекрасный день выпью лишнего и выболтаю все свои секреты. А потом, когда напиваюсь, то думаю, что так, должно быть, всегда происходит со всеми: люди становятся импульсивными, грубыми, сентиментальными, тупыми. Бой с Крошкой, склонившись над столом и прыская смехом, придумали какую-то забаву со спичками и кофейными ложечками. Ник закурил чудовищно толстую сигару. Шампанское было безвкусным.

— Послушай, — обратился я к Нику, — расскажи мне про эту самую военную полицию. Занятное ли это занятие?

Он задумался, щурясь от дыма.

— Думаю, что да, — не совсем уверенно произнес он.

— А как туда попасть?

— Об этом можешь не думать. Я все устрою. Переговорю с Билли Митчеттом. Он там часто попадает мне на глаза.

— А как насчет моего… — я повел плечами, — прошлого?

— Ты имеешь в виду свои левацкие увлечения? Но ведь ты все это бросил, не так ли? Особенно теперь.

— Почему бы тебе, как всем, не вступить в армию? — заметила Крошка, кося глазами. — Этот бригадный генерал, знакомый отца, все сделает. Если уж взяли Ника, то возьмут кого угодно.

— Ник мечтает о плаще и кинжале, — вставил Бой. — А ты, Вик?

Ник поглядел на соседние столики.

— Заткнись, слышишь? — оборвал он Боя. — Не хватало еще, чтобы пол-Лондона знало о наших делах.

Крошка возмущенно покачала головой.

— До чего же вы все ведете себя как сопливые бойскауты.

— Бойшскауш? — паясничал Бой. — Что такое бойшскауш?

Крошка шлепнула его по руке.

— Слушай, — обратился ко мне Ник, — приходи утром на нашу половину, найдем Митчетта, и я вас познакомлю. Старина Билли надежный парень. Сделает как надо.

Принесли еще бутылку шампанского.

— Чтоб мне провалиться, — вдруг сказала Крошка. — До чего же мне дурно. — Опершись локтями о стол, она комкала в руках носовой платок. Лицо побледнело, глаза потухли и в то же время лихорадочно бегали, словно пытаясь разглядеть что-то внутри. — Чтоб мне провалиться, — повторила она и судорожно вздохнула. Потом с трудом встала на ноги и зашаталась, одной рукой держась за спинку стула, другой прижимая низ живота. Невнятно пробормотав: — Пойду попудрю нос, — она направилась к женскому туалету. Я встал помочь, но она оттолкнула меня и нетвердой походкой пошла между столиками на своих стройных ножках, обычно напоминавших мне порхание бабочек, пошатываясь на тонких высоких каблуках.

— Да сядь же, Виктор, — раздраженно пробормотал Ник, — люди смотрят.

Я сел. Выпили еще шампанского. Кажется, прошла вечность, прежде чем, осторожно ступая, вернулась Крошка с застывшей на мертвенно-бледном лице улыбкой. Дойдя до стола, она тяжело оперлась рукой и с веселым удивлением оглядела сидящих за столом.

— Кто бы мог поверить? — произнесла она. — И вправду воды… они отошли.

* * *

Сын родился в предрассветные часы следующего утра. Точное время в памяти не отложилось — у меня еще не прошел хмель, — а потом показалось нетактичным спрашивать. Думаю, это можно считать первым случаем невнимания к сыну, и потому я постоянно ощущал его молчаливый укор. Когда раздался его первый крик, я, как и положено беднягам, готовым стать отцами, расхаживал за дверьми комнаты, где происходили роды, и курил — в то время еще не дошли до глупости тащить отца свидетельствовать рождение. Что-то толкнуло в области диафрагмы, будто во мне тоже напомнила о себе незамечаемая до того новая жизнь. Хотелось бы сказать, что я испытал радость, волнение, пьянящее ощущение внезапного душевного подъема — и должно быть, я это пережил, наверняка пережил, — но отчетливее всего вспоминается ощущение тупой тяжести, будто это рождение что-то добавило ко мне, я имею в виду мое физическое «я», будто Вивьен перенесла на меня громоздкий лишний вес, который я отныне должен повсюду носить с собой. С другой стороны, подлинный младенец почти ничего не весил. Я с нежностью неловко держал его на руках, думая, что бы сказать. Только почувствовав в уголках рта теплые соленые капли, я понял, что плачу. Вивьен, лежавшая в еще залитой кровью постели, слабая, с покрасневшими веками и слипшимися от пота волосами, тактично не замечала моих слез.

— Ну что ж, — тяжело ворочая неправдоподобно толстым, землистого цвета языком, сказала она, — отныне меня по крайней мере будут звать по имени. Кто сможет удержать улыбку, говоря о крошке Крошки?

* * *

Солнце уже поднялось, когда я попал домой — домом тогда была квартира на Бейзуотер, которую мы держали почти всю войну, хотя никто из нас не проводил там много времени, — но изрытый свежими зигзагообразными траншеями парк все еще был седым от росы и под ветвями уже опадающих деревьев висели клочья тумана. Я лег на тахту, пытаясь уснуть, но ночной хмель еще не прошел, и в голове бешено проносились мысли. Встал, выпил кофе, сдобренного бренди, и сидел на кухне, глядя, как на площадке пожарного выхода охорашиваются и дерутся голуби. Царившая на улицах утренняя тишина создавала странное настроение легкости, будто мир дремотно парил в ожидании дневного шума, который вернет всему окружающему привычную весомость. Кончив трапезу, я не мог придумать, чем заняться дальше. Бродил по квартире как потревоженный дух. Отсутствие Вивьен было заметнее, нежели ее присутствие. Подавленное настроение усугубляли темные пятна на месте снятых картин — то ли они есть, то ли их нет, — из опасения воздушных налетов я попросил в институте разрешения хранить в подвале мои картины, в том числе и «Смерть Сенеки». Было утро, я стал отцом, но это представлялось скорее финалом, нежели началом моего нового бытия. Послушал семичасовые известия. Крутом плохо. Снова прилег на минутку на тахту — передохнуть и успокоить пульсирующую головную боль, — и три часа спустя обнаруживаю, что с трудом вырываюсь из объятий сна. Щипало глаза, затекла шея, страшно пересохло во рту. Этот краткий сон запомнился мне как нечто загадочно знаменательное, как временный уход из этого мира, от самого себя, наподобие сна, какой дается герою волшебной сказки накануне опасных приключений. Стараясь не глядеть на себя в зеркало, побрился и отправился на Уайтхолл для разговора с Билли Митчеттом.

Им оказался молодой мужчина лет тридцати пяти, один из тех вечных воспитанников привилегированных частных школ, выплывших на поверхность в первые годы войны. Низенький коренастый крепыш с трогательно открытым розовым личиком и копной жестких светлых волос, низко спадавших на лоб и дыбившихся сложным завитком на макушке, что придавало им вид плохо вязанного снопа. На нем был твидовый костюм с итонским галстуком, узел которого, похоже, был завязан мамой в первый школьный день и с тех пор не развязывался. Он щеголял курительной трубкой, которая ему не шла и с которой он явно не умел обращаться, без конца ковырялся в ней, уминал табак и безрезультатно чиркал шипящими и плюющими серой спичками. Его тесный кабинет выходил окном на потрясающе величественную перспективу арок, крыш и роскошного синего неба. Он — трудно поверить — был заместителем начальника военной разведки.

— Привет, Билли, — сказал Ник, усаживаясь, свесив ногу, на угол стола Митчетта. Я позвонил Нику из квартиры, и он ждал меня у стойки охраны. Ухмыльнулся, взглянув на мою вытянутую физиономию и опухшие глаза. Сам Ник больше не страдал похмельем: такие вещи были позволительны другим чинам. — Билли, познакомься, это Маскелл, — продолжал он, — малый, о котором я тебе говорил. Рассчитываю, что ты отнесешься к нему как к любому, кто был бы моим зятем.

Митчетт вскочил со стула, сбив со стола стопку бумаг, и энергично затряс мою руку.

— Отлично! — расплываясь до ушей в улыбке, заорал он. — Вполне!

Ник проворно собрал сбитые со стола бумаги и вернул их на место. Он всегда делал так — приводил в порядок, расставлял все по местам, будто на нем лежала особая обязанность без суеты устранять мелкие катастрофы, которые, невольно создают другие, менее ловкие, чем он, неуклюже прокладывая себе путь в этом мире.

— Если ты считаешь, что у него помятый вид, — сказал он, — так это потому, что он совсем не спал: моя сестрица, она за ним замужем, да поможет ей Бог, несколько часов назад произвела на свет первенца.

Митчетт расплылся в еще более широкой улыбке и с новыми силами принялся трясти мою руку, в то же время в глазах мелькнуло что-то вроде смущения; в такой ответственный момент истории вряд ли уместны разговоры о младенцах.

— Отлично! — снова рявкнул он. — Парень, верно? Здорово. С любой стороны мальчишки куда лучше. Прошу садиться. Закуривай. — Он вернулся за стол и сел сам. — Итак… Ник говорит, что тебе до чертиков надоело марать бумагу. Можно понять. Я сам надеюсь попасть в действующую армию как можно скорее.

— Думаете, будет война? — спросил я. В те дни мне страшно нравилось задавать этот вопрос, ибо он неизменно вызывал забавную реакцию.

Реакция Билли Митчетта доставила мне особое удовольствие — он удивленно и как бы с сожалением вытаращил на меня глаза, хлопнул ладонью по столу и окинул взглядом воображаемую аудиторию, призывая обратить внимание на мою наивность.

— Ни малейшего сомнения, старина. Вопрос нескольких дней. Мы позволили себе покинуть в беде чехов — позорно, если хочешь знать мое скромное мнение, — но не собираемся бросать поляков. На этот раз друга Адольфа ждет неприятная неожиданность.

Ник, по-прежнему болтая ногой, удовлетворенно улыбаясь, глядел на Митчетта, словно тот был его творением.

— И парни Билла, — сказал он, — намерены быть первыми, кто доставит этот сюрприз. Верно, Билли?

Митчетт, посасывая трубку, весело кивнул и плотно сложил руки на груди, будто удерживая себя от того, чтобы спрыгнуть со стула и удариться в пляс.

— У нас есть местечко около Олдершота, — сообщил он. — Большой старый дом и участок Там ты пройдешь начальную подготовку.

Наступило молчание, в течение которого оба улыбались, глядя на меня.

— Начальную подготовку? — еле слышно переспросил я.

— Боюсь, что да, — подтвердил Митчетт. — Ты теперь, как говорится, в армии. Ну, не совсем в армии, но все-таки. Слушай, мы называемся службой фронтовой безопасности, которая является частью корпуса военной полиции. Все эти надуманные названия — сплошная чепуха, но никуда не денешься.

Он снова встал и принялся расхаживать по клочку пола перед столом, закусив трубку и заложив руку за спину — манера, которую он, видно, позаимствовал в юности у какого-нибудь героя, любимого дядюшки-военного или старого школьного наставника; все у Билли Митчетта было не свое. Ник подмигнул.

— Ты в отделе языков, да? — спросил Митчетт. — Это хорошо… хорошо. Как у тебя со стареньким парле-ву?

— С французским? Обхожусь помаленьку.

— Скромничает, — вмешался Ник. — Говорит словно там родился.

— Отлично. Нам понадобятся говорящие по-французски. Это пока секрет, понимаешь, но поскольку ты и так в Департаменте, могу тебе сказать: как только начнется, туда будет направлен внушительный контингент наших войск, чтобы подбодрить лягушатников — ты же знаешь, какие они. Нашим парням придется не спускать с них глаз: фильтрация личного состава, просмотр почты и тому подобное — здесь вступаем мы. Имеешь представление о Нормандии, об этой области? Хорошо. Я ничего не говорил, — закрыв один глаз, он прицелился в меня пальцем, — но, думаю, нет ничего невозможного в том, что придется располагаться не за тысячу миль оттуда. Итак, собирай свой вещевой мешок, целуй жену и отпрыска и первым поездом являйся в Бингли-Мэнор.

Я удивленно переводил глаза с Митчетта на Ника.

— Сегодня?

Митчетт кивнул.

— Разумеется. Можно и раньше.

— Однако, — промолвил я, — как насчет… насчет моего нынешнего назначения?

— Я же тебе сказал, что все устрою, — заявил Ник. — Утром я говорил с твоим начальником отдела. Ты освобождаешься с… — он посмотрел на часы, — вообще-то с данного момента.

Митчетт, посмеиваясь и потирая руки, вернулся на место.

— Ник — человек дела, — сказал он. — Скоро всем нам понадобится быть такими. — Неожиданно он нахмурился. — Стой: а как с коллизией лояльности?

Я удивленно уставился на него.

— Коллизией?..

— Да-да. Ты же ирландец, не так ли?

— Да, я… Конечно…

Ник наклонился ко мне и потрепал по плечу.

— Да он же тебя дурачит, Виктор.

Митчетт захлебывался от восторга.

— Извини, старина, — сказал он. — Страшно люблю подразнить. Видел бы меня в школе, там я на всех наводил страх. — Он встал и протянул через стол руку. — Добро пожаловать в нашу команду. Не пожалеешь. Да и во Франции, говорят, осенью не так уж плохо.

Когда вышли на улицу, Ник повел меня в «Райнер» на Джермин-стрит отпраздновать событие чашкой чая — отныне, по его выражению, нектара воина.

Посередине столика, совпадая с ритмом пульсирующей боли в висках, мельтешил плотный солнечный луч. Несмотря на дремотное тепло последних дней лета, проезжавшие по улице машины, как мне казалось, создавали атмосферу тревожного предчувствия.

— Черт побери, Ник, — вырвалось у меня, — неужели там все такие?

— Ты имеешь в виду Билли? О, Билли малый что надо.

— Да он же, черт возьми, мальчишка.

Ник, улыбнувшись, согласно кивнул и принялся вертеть кончик сигареты о край пепельницы, придавая ему форму конуса.

— Верно, он трудный человек. Но полезный. — Прикусив губу, Ник взглянул на меня и отвел глаза. — На войне повзрослеет. — Официантка подала чай. Он машинально одарил ее ослепительной улыбкой; ох уж этот Ник — всегда пробовал свои силы. — Итак, — подытожил он, когда девушка ушла, — как собираетесь назвать свое чадо?

* * *

Когда я днем навестил Вивьен в больнице, она выглядела преображенной. Сидела в постели в жемчужно-белой атласной ночной кофточке и полировала ногти. Волосы уложены («Приезжала укладывать сама Сейча»), губы подкрашены, на щеках пятнышки румян.

— Ты словно арлекин, — заметил я.

Она скорчила рожицу.

— Все-таки лучше, чем шлюха. Или ты именно это и хотел сказать?

Всюду цветы, на подоконнике, прикроватной тумбочке, даже на полу, некоторые букеты не развернуты; палата пропахла их терпким ароматом. Я подошел к окну и, заложив руки в карманы, стал разглядывать закоптелую кирпичную стену, опутанную замысловатой паутиной дренажных труб. Лежащие на кирпиче диагонали солнечного света и теней напоминали о том, что где-то еще стоит жаркий летний полдень.

— Как… как малыш? — спросил я.

— Кто? Господи, я сразу не поняла, о чем ты. Он здесь, если тебе надо, посмотри. — Она отодвинула лист папоротника, открыв детскую кроватку с голубым одеяльцем, в складках которого смутно виднелось красное пятнышко. Я остался стоять у окна. Вивьен, подмигнув мне, улыбнулась. — Неотразимый, да? А ты, когда увидел его в первый раз, разревелся. Или просто из-за того, что перебрал шампанского?

Я сел на краешек кроватки и, отвернув одеяльце, стал разглядывать жаркие щечки и похожий на розовый бутон миниатюрный ротик. Малыш спал, часто дыша, как крошечный паровозик. Я… застеснялся и оробел, другими словами не скажешь. Вивьен вздохнула.

— Не ошиблись ли мы, — сказала она, — выпустив в этот ужасный мир еще одного бедного крошку?

Я рассказал ей о разговоре с Митчеттом и о своем отъезде. Она почти не слушала, по-прежнему задумчиво глядя на младенца.

— Я тебе говорила, что решила, как его назвать? Папа будет недоволен и, думаю, твой отец тоже. Но, по-моему, абсолютно неправильно обременять ребенка именем деда. Оправдывать так много ожиданий… или так мало… Плохо и то и другое.

Поблизости вдруг завыла сирена, очень громко и почему-то комично. И так же внезапно замолкла.

— Наверное, тренируются, — сказал я.

— М-м. Ночью проводили пробную светомаскировку. Очень интересно и уютно. Как в школе. Уверена, что в общих палатах было совсем неплохо, там веселились вовсю. Сестры считают все это большой шуткой.

Я взял ее ладонь. Немного распухла и очень горячая. Под кожей пульсировала кровь.

— Я буду недалеко, — сказал я. — В Гэмпшире. Рукой подать.

Вивьен кивнула, не отводя глаз от младенца и обеспокоенно покусывая губу.

— Я, наверно, уеду домой, — сказала она.

— Я найду кого-нибудь ухаживать за тобой.

Она мягко, словно стараясь сделать это незаметно, освободила ладонь из моих рук.

— Нет, я имею в виду Оксфорд. Говорила с мамой по телефону. Они приедут забрать меня. Тебе не надо беспокоиться.

— А я беспокоюсь, — с вызовом и в то же время виновато заявил я.

— Понимаю, дорогой, — рассеянно произнесла она. — Конечно же, беспокоишься.

Я не думал, что все будет так сложно.

— Ник передает привет, — сказал я, на этот раз раздраженно, но она, кажется, не заметила.

— Да ну? — ответила она. — А я думала, что он заглянет повидать племянника. Чудно, придется привыкать к этим новым словам. Племянник. Дядя. Сын. Мать… Отец. — Вивьен чуть заметно улыбнулась — неуверенно, будто извиняясь за что-то. — Бой прислал телеграмму, смотри: «Мы знали, что ты держала его про запас». Интересно, сам придумал?

— Ник, вероятно, скоро к тебе заглянет, — сказал я.

— Хорошо. Наверное, он ужасно занят, эта армия и все прочее. А ему идет… быть военным? Думаю, тебе пойдет тоже.

— Я буду не совсем военным; скорее чем-то вроде полицейского.

Она нашла это забавным.

— Уверена, ты в своей форме будешь выглядеть весьма эффектно.

Каким тягостным бывает возникающее между близкими людьми молчание, делая их чужими друг другу и самим себе. В такие моменты может произойти что угодно. Я мог бы медленно, не говоря ни слова, встать, как встает лунатик, и выйти из комнаты, уйти из этой жизни и никогда не вернуться, и считалось бы вполне нормальным, и никто бы не обратил внимания, никого бы это не тронуло. Однако я не встал, не вышел, и мы долго сидели, странно умиротворенные, окутанные тишиной, и когда Вивьен заговорила, то не нарушила тишину, а еще больше погрузилась в нее, а та, как бы став еще плотнее, на миг расступилась и затем сомкнулась позади.

— Помнишь, — тихо сказала она, — ту ночь в квартире Ника, когда я была в мужской одежде и вы с Куэреллом явились пьяные, а Куэрелл еще хотел затеять по какому-то поводу скандал?

Я кивнул. Помнил.

— Ты сидел на полу у моего кресла и излагал мне теорию Блейка, согласно которой мы строим в своем воображении статую самих себя и пытаемся в своем поведении подражать ей.

— Дидро, — поправил я.

— Гм?

— Идея статуй. Она принадлежит Дидро, а не Блейку.

— Ладно. Но смысл тот, да? Создание собственных статуй у себя в голове? Я подумала, ты такой умный, такой… Мой дикий ирландец. А потом — должно быть, на рассвете, — когда ты позвонил мне и просил выйти замуж, это было самое удивительное, но я ничуть не удивилась.

Вивьен, уйдя мыслями в прошлое, в смутном удивлении покачала головой.

— Почему ты вспомнила об этом теперь? — спросил я.

С гримасой боли, которую тут же подавила, она подобрала ноги под одеяло и, обхватив колени руками, задумалась.

— A-а, просто… — Она насмешливо взглянула на меня. — Я просто подумала, что я, кажется, никогда не вижу тебя, только твою статую.

Я мог бы тогда рассказать ей о Феликсе Хартманне, Бое, Аластере и Лео Розенштейне, о своей другой жизни, которую я вел много лет и о которой она ничего не знала. Но я не мог заставить себя переступить такую грань. Все эти годы я не сказал ей об этом ни слова. Может быть, стоило? Возможно, тогда между нами все было бы по-другому? Но я ей не доверял, боялся, что она расскажет Нику, а я бы не потерпел этого. В конечном счете рассказала мне она сама, все, что знала.

— Виноват, — промямлил я, опустив глаза.

Вивьен расплылась в белозубой улыбке.

— Да, виноват. Все виноваты. Должно быть, время такое.

Мне вдруг страшно захотелось исчезнуть. Меня тошнило от запаха цветов, смешанного с больничными запахами — эфира, больничной пищи, фекалий… и удушливости. Вспомнилась Ирландия, обдуваемые ветром поля над Каррикдремом и тускло-голубая туго натянутая поверхность моря, протянувшегося до самого Белфаста с его портальными кранами, шпилями и плоскими темными холмами. Недавно я получил одно из редких писем Хетти, в котором она беспокоится по поводу войны и волнуется в связи с беременностью Крошки. Словно документ из прошлого века — на толстой плотной бумаге с выдавленным стилизованным изображением святого Николаса, выписанный образцовым, чуть шатким почерком Хетти с перечеркнутыми сверху буквами «t», испуганными «о» и остроконечными «d», «h», «к». «Надеюсь, Вивьен не испытывает неудобств. Надеюсь, что ты бережешь себя и нормально питаешься, потому что в это беспокойное время всего важнее Диета. Отец по-прежнему чувствует себя неважно. Наконец прошел Дождь, но мало, все высохло, сад Очень Плохой…» Время от времени я фантазировал, как бы грезил наяву, представляя, что если дела обернутся плохо — если кто-нибудь меня выдаст или я сам попадусь из-за собственной беспечности, — то проберусь в Ирландию и спрячусь в горах, найду убежище среди скал, в зарослях можжевельника, и Хетти будет каждый день приезжать ко мне на запряженной пони двуколке с накрытой белой салфеткой корзиной еды и будет сидеть со мной, пока я ем, слушая мои рассказы, исповеди, признания грехов.

— Мне надо идти, — сказал я. — Когда приедут твои родители?

Вивьен заморгала и встряхнулась; интересно, куда мечтала скрыться она?

— Что? — переспросила она. — О, к концу недели. — В кроватке младенец издал во сне звук, похожий на скрип ржавых петель. — Не забыть окрестить; ныне всякое может быть. — Вивьен с раздражавшим меня упорством все еще цеплялась за немногие жалкие остатки христианской веры; это было постоянным источником трений между нею и ее матерью. — Думаю, окрестим в Оксфорде, как по-твоему?

Я пожал плечами.

— Между прочим, как собираешься его назвать? — спросил я.

В моих словах, должно быть, прозвучала обида, потому что она быстро подалась вперед и, положив свою руку на мою, смиренно, хотя и не в состоянии спрятать улыбку, спросила:

— Дорогой, ты бы не хотел, чтобы его назвали Виктором, не так ли?

— Нет, ему бы ужасно доставалось в школе от немецких школьных старост, если мы проиграем войну.

Я поцеловал ее в холодный бледный лоб. Когда она приблизилась ко мне для поцелуи, воротник ее ночной кофточки чуть приоткрылся и я мельком увидел ее налитые серебристые груди. К горлу подступила жаркая волна какой-то мучительной жалости.

— Дорогая, — проговорил я, — я… я хочу…

Я почти встал на колени на краю кровати, рискуя опрокинуться на пол; Вивьен поддержала меня за локоть и, протянув руку, тронула мою щеку.

— Знаю, — прошептала она, — знаю.

Я отошел от кровати, застегивая пуговицы пиджака и роясь в карманах. Она, наклонив голову набок, с веселым любопытством разглядывала меня.

— Не странно ли будет в предстоящие недели — продолжала она, — стать свидетелем всех этих душевных волнений, слезливых расставаний? Право, отдает средневековьем. Чувствуешь ли ты себя рыцарем, уходящим на битву?

— Я тебе позвоню, когда буду на месте, — вместо ответа сказал я. — То есть если сумею. Может статься, не дадут звонить.

— Черт возьми, это даже интересно. И тебе дадут пистолет, невидимые чернила и всякое такое? Знаешь, я всегда хотела быть шпионкой. Знать секреты.

Она попрощалась со мной воздушным поцелуем. Закрывая дверь, я услышал, как заплакал младенец. Надо было ей сказать; да, надо было сказать, чем занимаюсь. Кто я такой. Но тогда и ей следовало бы сказать мне раньше.

* * *

Старость, как однажды сказал один из очень близких мне людей, это не то предприятие, на которое легко решиться. Сегодня я посетил врача, впервые после своей опалы. По-моему, он был несколько холоден, но неприязни не показывал. Интересно, каковы его политические убеждения и есть ли они у него. Это, откровенно говоря, старый сухарь, долговязый и костлявый, вроде меня, но умеющий хорошо одеваться: рядом с ним, облаченным в темный, пошитый со вкусом, хорошо подогнанный костюм, я чувствую себя чуть ли не оборванцем. В разгар обычного ощупывания и простукивания он поразил меня, неожиданно, но абсолютно бесстрастно заметив: «Огорчен этой шумихой вокруг ваших шпионских дел в пользу русских; должно быть, довольно надоедливо». Да, действительно надоедливо: никто еще не произносил этого слова применительно к данным обстоятельствам. Пока я надевал штаны, доктор сел за стол и стал делать запись в мою историю болезни.

— Состояние довольно приличное, — рассеянно заметил он, — учитывая обстоятельства.

Перо скрипело по бумаге.

— Я могу помереть? — спросил я.

Он с минуту продолжал писать, и я было подумал, что он не расслышал, однако он остановился, поднял голову и посмотрел вверх, как бы подыскивая слова.

— Ну знаете ли, мы все помрем. Понимаю, что мои слова не могут удовлетворить, но это единственный ответ, какой я могу дать и когда-либо давал.

— Учитывая обстоятельства, — добавил я.

Доктор ответил мне ледяной улыбкой. И, возвращаясь к писанине, произнес совсем необычную фразу:

— Можно предположить, что вы уже в некотором смысле мертвец.

Конечно, я понял, что он имел в виду — публичное унижение таких масштабов, какое я испытал, действительно равносильно смерти, подобное в самом деле предполагало уничтожение, — но услышать такое из уст солидного врача-консультанта с Харли-стрит это, знаете ли…

До того воскресного утра, когда Чемберлен выступил по радио, чтобы сообщить нам, что мы находимся в состоянии войны, оставалась добрая неделя, но я исчисляю начало войны с этого тянувшегося как бесконечный сон вторника, со дня, когда у меня родился сын, а я впервые облачился в военную форму. Со все еще больной с похмелья головой и из неизвестно откуда бравшихся последних сил я, выйдя из больницы, отправился на такси прямо на вокзал Ватерлоо. К четырем часам пополудни я уже был в Олдершоте. Почему в этом городе всегда пахнет лошадьми? Потея чистым спиртом, я по раскаленным улицам добрался до автобусной стоянки, в автобусе заснул. Кондуктор еле растолкал меня: «Черт побери, сударь, я уж думал, вы померли!» Бингли-Мэнор оказался уродливой, красного кирпича, готической громадиной, расположенной в большом скучном, как запущенное кладбище, парке с разбросанными тут и там островками тиса и плакучей ивы. Имение было отчуждено у отпрысков когда-то знатной семьи, кажется, католической. Их переселили куда-то в самую глушь Сомерсета. Увидев сию обитель, я сразу приуныл. Золотистый вечерний свет лишь усугублял эту похоронную атмосферу. В огромном вестибюле — каменные плиты, оленьи рога, скрещенные копья, обтянутый мехом щит, — положив ноги на металлическую конторку, с сигаретой в зубах сидел развязный капрал. Я заполнил анкету и получил уже замусоленное удостоверение. Потом шел по лестницам и голым коридорам, каждый уже и неряшливее предыдущего, в обществе раздраженного краснорожего старшины, который, несмотря на мои попытки завязать разговор, молча пыхтел, будто дал обет. Я поведал ему, что только что стал отцом. Не знаю, зачем я это сделал — возможно, из-за нелепого убеждения, что представители низшего сословия питают слабость к детям. Во всяком случае, попытка не удалась. Старшина, шевельнув усами, угрюмо фыркнул. «Поздравляю, сэр, само собой», — произнес он, не глядя на меня. По крайней мере назвал меня сэром, подумал я, несмотря на — или скорее благодаря ей — мою цивильную одежду.

Мне вручили плохо подогнанное обмундирование — я до сих пор помню, как щекочет и кусается волосатый серж мундира, — и старшина указал мне мою койку в помещении, которое, должно быть, когда-то было бальным залом. Просторный зал с высокими потолками, множеством окон, полированным дубовым полом и лепной флорой на потолке. В зале было тридцать аккуратно выстроенных в три ряда коек; на тех, что поближе к окнам, лежали похожие на поломанные коробчатые воздушные змеи золотые квадратики солнечного света. Я чувствовал себя одиноким и готовым заплакать мальчуганом, впервые попавшим в школу-интернат. Старшина со злорадством наблюдал за моими страданиями.

— Вам повезло, сэр, — заметил он. — Обед еще подают. Спускайтесь, когда переоденетесь. — Свирепо пошевелив усами, он подавил ухмылку. — Только в форме, у нас здесь к обеду не одеваются.

В столовую превратили расположенную на цокольном этаже большую комнату для прислуги. Мои коллеги новобранцы уже кормились. Глазам предстала безрадостная, напоминающая монастырь сцена — каменный пол, деревянные скамьи, лучи вечернего солнца, льющиеся в разделенные вертикальными переплетами окна, сгорбившиеся над мисками с кашей похожие на монашеские фигуры. В мою сторону повернулись несколько голов, кто-то встретил новичка насмешливым приветствием. Я отыскал местечко рядом с малым по фамилии Бакстер, грубовато красивым брюнетом в лопавшейся по швам форме. Он не замедлил представиться и так пожал руку, что у меня хрустнули пальцы. Потом попросил угадать, чем он занимался на «гражданке». Я высказал пару бесполезных догадок, на что он отвечал улыбкой и, прикрыв с длинными, как у женщины, ресницами глаза, радостно крутил головой. Оказалось, он торговец противозачаточными средствами. «Разъезжаю по всему свету — вы удивитесь, но на английские резинки огромный спрос. Что я делаю здесь? Видите ли, из-за иностранных языков; я могу говорить на шести языках — на семи, если считать хинди, который я не знаю». Суп, жидкое бурое хлебово с плавающими ромбиками жира, пах мокрой псиной. Бакстер жадно выхлебал жижу и, положив локти на стол, закурил сигарету. «А что скажете о себе? — спросил он, пуская облака дыма. — Чем занимаетесь? Нет, погодите, дайте угадать. Государственный чиновник? Учитель?» Когда я ему сказал, он, словно подумав, что я его разыгрываю, смущенно ухмыльнулся и переключил внимание на соседа с другой стороны. Спустя некоторое время снова повернулся ко мне, еще больше смущенный. «Черт побери, — тихо проговорил он, — я-то думал, что вы не того, да вот этот тип, — показывая глазами и мимикой на соседа, — вообще церковник-расстрига!»

С того вечера я Бакстера больше не встречал. В первые недели довольно многие из нашей компании вот так незаметно исчезали. Нам не говорили, что с ними стало, а мы не разговаривали на эту тему между собой; так обитатели санатория, просыпаясь, каждое утро обнаруживают пустую койку и стараются не думать, кого в следующий раз заберет с собой молчаливый убийца. Многие из тех, кто оставался, еще меньше располагали к себе, чем отчисленные. Это были научные сотрудники, преподаватели иностранных языков в классических гимназиях, коммивояжеры вроде Бакстера и несколько лиц неопределенного рода занятий, скользких типов со смутной напряженной улыбкой, старавшихся, вроде пугливых гомиков, не высовываться до урочного часа ночных утех. Со временем в нашей среде на базе пристрастий и неприязней начали группироваться удивительные союзы. Все классовые, профессиональные узы, общность интересов были забыты. По существу, чем ощутимее было различие, тем больше мы ладили. Мне было проще общаться с такими как Бакстер, чем с людьми моего круга. Хотелось бы взять на себя смелость утверждать, что такое произвольное смешение социальных слоев благоприятствовало созданию демократической атмосферы (спешу добавить, что меня мало волновала — или волнует — эта проблема). Когда я прибыл, старшина относился ко мне с неприязнью, но все же почтительно, а вот когда я надел форму, с почтением было покончено и на плацу он, брызгая слюной, орал мне в лицо, передразнивая, как он думал, ирландский акцент, будто я был самым последним тупицей, призванным из рабочих трущоб новобранцем. Правда, мне почти сразу — не знаю, чьими стараниями — присвоили чин капитана, и бедняге пришлось вернуться к той своеобразной бесстрастно заискивающей манере, которую требует негласный армейский протокол.

Мы сразу перешли к начальной боевой подготовке, которая, к моему удивлению, мне понравилась. Физическая усталость, наваливавшаяся к концу дня после муштры на плацу, осмотра вещей личного пользования и надраивания полов, была сродни эротической, когда сладострастно проваливаешься в небытие. Нас учили рукопашному бою, которым мы шумно увлекались как малые дети. Мне особенно нравился штыковой бой, позволявший вопить во все горло, когда потрошишь воображаемого и все же странно, до дрожи, осязаемого противника. Нас учили чтению карт. По вечерам, несмотря на полное изнеможение, мы осваивали основы шифровального дела и правила слежки. Я совершил парашютный прыжок; когда выпрыгнул из самолета навстречу ледяному ветру, сердце наполнилось восторженным, почти священным, необъяснимо приятным страхом. Я открыл в себе необычайную выносливость, о которой раньше не подозревал, особенно во время длительных марш-бросков по песчаным низинам Даунса в пропитанную запахом сена жару позднего лета. Мои товарищи роптали под тяжестью таких испытаний, но я считал их своего рода очистительным обрядом. Меня не отпускало ощущение монастырского уклада, поразившего меня в столовой в тот первый вечер; я мог бы стать послушником, одним из тех, для кого смиренный труд в поле служит чистейшим видом молитвы. Как все мужчины моего сословия, я только и умел, что с трудом завязать шнурки на ботинках; теперь же я осваивал множество интересных и полезных навыков, которым никогда бы не научился в гражданской жизни. Право, все это представлялось мне замечательным развлечением.

Меня, например, научили водить грузовик. Я едва умел водить легковую машину, а это огромное дымящее чудовище с тупым рылом и содрогающимся кузовом было столь же упрямым и неповоротливым, как ломовая лошадь, и все же с каким захватывающим дух наслаждением я осторожно освобождал сцепление, подавал вперед дрожащую мелкой дрожью двухфутовую рукоятку переключения передач, чувствуя, как сцепляются зубцы и, словно оживая под твоими руками, эта громадина рвется вперед. Машина меня покорила. Был и легковой автомобиль, которым мы пользовались в порядке строгой очередности. Это был старенький «уолсли», высокий и тесный, с приборной доской орехового дерева, деревянной рулевой баранкой и эбеновой кнопкой дроссельной заслонки, которую я постоянно забывал нажимать, так что всякий раз, когда снимал ногу с акселератора, мотор взвывал как от боли и из выхлопной трубы бурно изрыгались клубы синего дыма; пол под водителем был до такой степени изношен, что походил на ржавое решето, и если во время езды смотреть между ног, то было видно, как под тобой, как река в половодье, мчится дорога. Бедняжку ждал печальный конец. Как-то ночью один дипломированный бухгалтер — помнится, он свободно владел польским, — очередь которого еще не подошла, спер из шкафа в кабинете начальника базы ключи и поехал в Олдершот на свидание с девушкой, там напился и на обратном пути врезался в дерево и разбился насмерть. Он стал нашей первой военной потерей. К своему стыду признаюсь, что мне было больше жалко машину, чем бухгалтера.

Наш маленький мирок почти не имел контакта с внешним миром. Раз в неделю нам разрешалось позвонить своим женам или девушкам. Нам сказали, что вечерами по субботам можно податься в Олдершот, но ни в коем случае не собираться вместе и, даже если случайно встретимся в пабе или на танцах, не показывать, что мы знакомы; в результате еженедельные набеги на город совершали оказавшиеся на отшибе пьяницы и одиночки; подозреваю, подпирая стены на танцах, они все до одного изнывали по компании товарищей, которой в течение недели были лишены.

Естественно, у меня не было никакой связи с Москвой и даже с лондонским посольством. Я предполагал, что моя работа в качестве двойного агента закончилась, и не жалел об этом. Оглядываясь в прошлое, думаю, что все к тому времени представлялось мне ненастоящим, игрой, которую я перерос. Объявление войны было воспринято в Бингли-Мэнор на удивление равнодушно, будто она нас особенно не касалась. Когда пришло известие, мы находились в столовой, служившей в то же время домовой капеллой — бригадир Брэдшоу, наш начальник, ввел обязательное посещение воскресной службы, дабы, говорил он, правда без особой убежденности, поддерживать наш моральный дух. Молодой священник, волнуясь и путаясь, повествуя о святом Михаиле и его пылающем мече, мучился с запутанной военной терминологией, когда появился вестовой с сообщением для бригадира. Тот встал, поднял руку, давая капеллану знак замолчать, повернулся к собравшимся и объявил, что вскоре премьер-министр выступит с обращением к нации. На сервировочном столике ввезли огромный радиоприемник и после лихорадочных поисков розетки торжественно включили в сеть. Приемник, подобно одноглазому идолу, по мере разогревания ламп медленно засветил зеленовато-янтарный глазок настройки и, хрипло прокашлявшись, монотонно загудел. Мы, шаркая по полу ногами, ждали; кто-то что-то шептал про себя, кто-то сдерживал смех. Бригадир с багровеющей шеей подошел на цыпочках к прибору и, показывая нам свой широкий, обтянутый в хаки зад, принялся крутить ручки настройки. Приемник взвизгивал, бормотал и всхлипывал, потом откуда-то возник голос Чемберлена, недовольный, ворчливый, измученный, будто голос самого Всевышнего, бессильного перед лицом своего неуправляемого творения, чтобы сообщить нам, что мир катится к своему концу.

* * *

Когда я впервые явился на работу в Департамент — хотя назвать работой то, чем мы занимались в языковом отделе, было бы большой натяжкой, — никто не подумал поинтересоваться моим политическим прошлым. Сын епископа — пусть ирландского — аристократических кровей, выпускник Кембриджа. То обстоятельство, что я получил международное признание как ученый, возможно, в некоторых кругах вызывало сомнения — органы безопасности всегда относились с подозрением к институту, где было полно беглых иностранцев. С другой стороны, меня принимали в Виндзоре, и не только в зале гравюр и эстампов и библиотечной башне, но и на семейной половине, и в случае надобности я мог бы заручиться письменной рекомендацией Его Величества. (Преуспевающий разведчик должен уметь оставаться самим собой в каждой из своих многочисленных жизней. Распространенное представление о нас как об улыбчивых притворщиках, в глубине души кипящих ненавистью к своей стране, ее обычаям и к своему народу, бывает неправомерным. Я искренне любил Его Величество, восхищался им и, возможно, еще и потому не пытался скрывать от него своего презрения к его недалекой супруге, упрямо не желавшей помнить, что мы с нею родственники. Факт остается фактом — я был одновременно марксистом и роялистом. Важно, что миссис У., самая проницательная в этой интеллектуально ничем не примечательной семье, хорошо это понимала, хотя и помалкивала на сей счет. Мне не надо было притворяться лояльным — я был лояльным. По-своему.) Был ли я излишне самоуверенным? Одному Бою сходило с рук школярское бахвальство, соблазнительное для удачливого агента, втайне радующегося своим секретам. Когда пару недель спустя после начала войны меня вызвали в кабинет бригадира, я подумал, что мне дадут какое-нибудь особое задание. Первые тревожные подозрения закрались внутрь, когда я заметил, что бригадир избегает встретиться со мной взглядом.

— A-а, Маскелл, — проговорил он, роясь в лежавших на столе документах, словно большая рыжевато-коричневая птица, отыскивающая червей в куче опавших листьев. — Вас вызывают в Лондон. — Он поднял взгляд куда-то на уровень моей груди и нахмурился. — Вольно.

— О, простите, сэр. — Я забыл отдать честь.

Кабинет занимал бывший охотничий зал; на стенах гравюры со сценами охоты, мне даже почудился слабый запах рыбьей чешуи и окровавленных перьев. В окне позади бригадира был виден взвод моих облаченных в камуфляжную форму несчастных сослуживцев, по-пластунски передвигающихся к зданию, изображая скрытное нападение; зрелище одновременно комичное и действующее на нервы.

— A-а, вот она, — сказал бригадир, доставая депешу из разбросанных по столу бумаг. Он поднял ее к лицу и стал водить носом по строчкам, бормоча вполголоса: — «…отпустить на день… немедленно… сопровождение не требуется…» Сопровождение? Сопровождение?… шестнадцать ноль-ноль… — Опустив листок, он впервые посмотрел на меня, стиснув зубы и раздувая ноздри. — Что вы, черт побери, там натворили, Маскелл?

— Ничего, сэр, насколько мне известно.

Бригадир швырнул депешу на кучу бумаг и, бросая свирепые взгляды, сжал кулаки, так что побелели костяшки пальцев.

— Что за люди, черт бы их побрал, — ворчал он. — Что, по их мнению, у нас здесь, приют для неблагонадежных? Передайте Митчетту, пускай больше не посылает мне всякий сброд, иначе придется закрывать лавочку.

— Передам, сэр.

Бригадир внимательно посмотрел на меня:

— Вы считаете, что это шуточки, Маскелл?

— Нет, сэр.

— Хорошо. В полдень есть поезд. Сопровождение, — добавил он со злой усмешкой, — вам не требуется.

Славный денек. Какой тогда стоял сентябрь! На станции пахло нагретым на солнце шлаком и скошенной травой. На платформах, привычно сгорбившись на один бок, с вещмешками на плече, со спрятанными в кулак окурками, толклись солдаты. Я купил вчерашнюю «Таймс» и сел в почти пустой вагон первого класса, машинально делая вид, что занят чтением. Мне было жарко, и в то же время внутри затаился зловещий холодок, будто в желудок бросили кубик льда. Сидевшая напротив молодая женщина в очках в черепаховой оправе, черном платье и черных туфлях на массивных каблуках — я замечаю, что в последнее время такие снова входят в моду — время от времени исподтишка бросала на меня взгляд с таким выражением лица, будто я напоминал ей кого-то. Поезд, извиваясь, полз с томительной неспешностью, нерешительно задерживался на каждой остановке, вздыхая и дергаясь, будто что-то забыл и раздумывает, не вернуться ли назад. Все равно я приехал в Лондон с часовым запасом. И воспользовался этой возможностью, чтобы зайти в «Денбис» подогнать форму. Хотел было позвонить в Оксфорд Вивьен, но решил, что не стоит, не вынес бы ее язвительно ласкового тона. Когда уходил от портного, на углу Сент-Джеймского парка и Пиккадилли нос к носу столкнулся с женщиной в очках, с которой ехал в поезде. Глядя мимо меня, она проскочила мимо. Случайность, подумал я, но тут же невольно вспомнил усмешку бригадира при слове «сопровождение». Внутри звонко шлепнулась еще одна льдинка.

Каким чудесным показался Лондон, живым и в то же время таинственно нереальным, какими видятся города во сне. Воздух нежный и чистый: я не видел такого огромного и невесомого небосвода с детства, на улицах вполовину меньше легковых машин и автобусов, атмосферы лихорадочного ожидания, преобладавшая накануне войны, сменилась легкой меланхолией. На Риджент-стрит витрины магазинов заложены скрепленными цементом и ярко раскрашенными в голубые и красные тона мешками с песком.

Когда я вошел в кабинет, Билли Митчетт вскочил навстречу мне словно подброшенный спрятанной в кресле пружиной. Такое горячее проявление чувств еще больше насторожило меня. Пододвинув стул, он принялся настоятельно предлагать мне сигарету, чашку чаю, даже выпить — «хотя, если подумать, выпивки нет в целом доме, если только у директора, так что не пойму, почему предложил, ха-ха». Как и бригадир Брэдшоу, Билли избегал смотреть мне в глаза и, бормоча что-то себе под нос, стал усердно перебирать разбросанные по столу предметы.

— Как живется в Бингли-Мэнор? — наконец спросил он. — Интересно?

— Весьма.

— Хорошо, хорошо. — Долгое молчание, в течение которого, казалось, застыли в томительном ожидании видные за окнами арочные своды и контрфорсы. Вздохнув, Билли взял потухшую трубку и стал мрачно ее разглядывать. — Дело в том, старина, что один из наших людей просматривал твое личное дело — понимаешь, простая формальность — и наткнулся на… ну, в общем, на слабый след.

— След? — переспросил я. Произнесенное слово содержало неясный пугающий намек, как это бывает у медиков.

— Угу. Кажется… — Митчетт бросил трубку и повернулся боком, вытянув коротенькие ножки, опустив голову на грудь и оттопырив нижнюю губу, принялся задумчиво разглядывать носки туфель. — Кажется, ты был чем-то вроде большевика.

Я рассмеялся:

— Ах, это. А кто ими не был?

Он испуганно взглянул в мою сторону.

— Я не был. — С серьезным деловым видом он снова повернулся к столу, взял размноженный текст и пробежал по нему пальцем, пока не нашел, что искал. — Была поездка в Россию, вместе с Баннистером и теми, из Кембриджа. Верно?

— Ну, верно. Я бывал и в Германии, но это не значит, что я стал нацистом.

Билли растерянно заморгал.

— Верно, — удивленно подтвердил он. — Верно. — Он снова заглянул в бумагу. — Но посмотри, что ты здесь написал, в искусствоведческой статье… где это? а-а, в «Спектейторе»: «Цивилизация в упадке… пагубное влияние американских ценностей… неудержимый марш международного социализма…» Какое отношение все это имеет к искусству? Нет, ради Бога, не подумай, что я разбираюсь в искусстве.

Я тяжело вздохнул, изображая скуку, презрение, надменную иронию и в то же время решимость проявить терпение и желание попытаться как можно проще объяснить сложные проблемы. Такую позицию — патрицианскую, снисходительную, прохладную, но не жесткую — я находил самой результативной, когда бывал загнан в угол.

— Это писалось, — пояснил я, — когда начиналась война в Испании. Вы помните это время, атмосферу безнадежности, почти отчаяния? Знаю, теперь кажется, что это было бог весть как давно. Но вопрос стоял просто: фашизм или социализм. И выбор, разумеется, был неизбежным. Для нас.

— Но…

— И как оказалось, мы были правы. Англия, в конечном счете, ведет войну против фашистов.

— Но Сталин…

— … выиграл немного времени, только и всего. Россия будет сражаться вместе с нами еще до конца года. Нет, постой, — я вяло поднял руку, отмахиваясь от всех этих общих мест, — видишь ли, Билли, я знаю, что ошибался, но совсем не по той причине, о которой ты думаешь. Я никогда не был коммунистом, то есть не был членом партии, и та поездка в Россию, которая так взволновала твоих ищеек, лишь подтвердила мои сомнения в отношении советского строя. Но в то время, три года назад, когда я был лет на двадцать моложе, чем теперь, а Испания была температурной картой Европы, я, как и многие другие, считал себя обязанным, нравственно обязанным, отдать все силы на борьбу со злом, которое тогда было совершенно ясным и очевидным для всех. Вместо того чтобы отправиться воевать в Испанию, что, вероятно, мне следовало сделать, я пошел на единственную жертву, которая была в моих силах, — отказался от эстетической чистоты в пользу открыто политической позиции.

— Эстетической чистоты, — глубоко нахмурившись и энергично мотая головой, повторил Билли.

Я намеренно пошел на риск, назвав его по имени и тем самым перейдя на «ты», считая, что именно этого следует ожидать от парня в момент искренней взволнованной исповеди, которую я старался изобразить.

— Да, — подтвердил я серьезным, удрученным, сокрушенным тоном, — эстетической чистоты, единственной вещи, которой обязан придерживаться художественный критик, если он чего-нибудь стоит. Так что ты и твои фискалы правы: я действительно виновен в измене, но только в художественном, а не в политическом смысле. Если из-за этого я представляю угрозу для безопасности — если ты считаешь, что человек, который предает свои эстетические убеждения, способен также предать эту страну, — будь по-твоему. Соберу свои манатки в Бингли-Мэнор и посмотрю, нельзя ли вступить в ПВО или в пожарные. Ибо твердо решил принести какую-то пользу, пускай в самом скромном качестве.

Билли Митчетт все еще с мрачным видом покачивал головой. Глубоко задумавшись, он потянулся за трубкой и, сунув ее в рот, принялся медленно посасывать. Я ждал, глядя в окно; ничто так не ослабляет подозрений, как задумчивый вид. Наконец Митчетт встряхнулся, будто вынырнувший из воды пловец, и отмахнул в сторону лежавшую перед ним бумагу.

— Знаешь, все это сплошной вздор. Не представляешь, сколько этой макулатуры приходится разгребать каждую неделю. Просыпаюсь по ночам в холодном поту и спрашиваю себя, неужели мы именно так собираемся воевать — докладами, запросами и подписями, и все обязательно в трех экземплярах. Господи! И после этого от меня требуют тащить сюда абсолютно порядочных парней, вроде тебя, и вытягивать из них признание в том, что они говорили своему старосте, когда учились в школе. И до войны было куда как плохо, а теперь!..

— Ну, в конечном счете это не так уж бессмысленно, — великодушно возразил я. — Должно быть, есть и шпионы.

Хоп! Он внимательно взглянул на меня. Я ответил спокойным, полным безразличия взглядом, стараясь сдержать предательский тик под правым глазом.

— Есть, — мрачно подтвердил Билли. — … И в Бингли-Мэнор их полно! — Приглушенно хохотнув, он хлопнул в ладони и тут же снова принял серьезный вид. — Слушай, старина, — угрюмо продолжал он, — поезжай обратно и заканчивай подготовку. У меня есть для тебя работа, очень миленькое дельце, тебе понравится. Молчок! Пока об этом ни слова. Всему свое время. — Он вышел из-за стола и подтолкнул меня к двери. — Не беспокойся. Позвоню старине Брэдшоу и скажу, что мы тебя проверили и нашли, что ты чист, как юный певчий, хотя, вспоминая некоторых из тех, кого я знал…

Он пожал мне руку, желая поскорее от меня избавиться. Я не торопясь натягивал перчатки.

— Ты упоминал Боя Баннистера, — заметил я. — Он что?..

Митчетт уставился на меня.

— Что… под подозрением? Господи, нет. Он один из наших асов. Настоящий чародей. Нет-нет, за старину Баннистера можно быть совершенно спокойным.

* * *

Как же смеялся Бой, когда я позднее позвонил ему из квартиры и рассказал, что он один из асов Билли Митчетта.

— Ну и осел, — сказал он. В его смехе я уловил напряженную нотку. — Между прочим, — нарочито громко добавил он, — у меня Ник. Не вешай трубку, он хочет кое-что сказать.

Ник со смехом взял трубку.

— Подвергся допросу третьей степени, да? Билли мне рассказывал, я ему звонил. Едва ли тянет на Великого Инквизитора, а? Кстати, постараюсь удалить этот след из твоего досье — знаком с одной девицей в канцелярии. Иначе эта штука будет плестись за тобой всю жизнь. А нам этого не надо. Особенно если в любой момент нам с тобой предстоит прогулка, все уже улажено.

— Прогулка?

— Точно, старина. Разве Билли тебе не сказал? Нет? Ну тогда и я лучше пока помолчу; пустой разговор может дорого обойтись. Оревуар!

Смеясь и мурлыча «Марсельезу», Ник повесил трубку.

* * *

В 1649 году, в письме своему другу Полю Фреару де Шантлу, Пуссен, упоминая о казни Карла I, делает следующее замечание: «Жить в столетие, в котором происходят такие великие события, подлинное удовольствие, при условии, что можно укрыться в тихом уголке и спокойно смотреть представление». Это замечание выражает квиетизм поздних стоиков, в частности Сенеки. Бывали времена, которые я хотел бы прожить в соответствии с этим принципом. Но кто мог оставаться бездеятельным в этот жестокий век? Зенон и ранние философы его школы утверждали, что индивидуум, безусловно, обязан принимать участие в событиях своего времени и стремиться обратить их во благо обществу. Это есть другая, более решительная разновидность стоицизма. Моя жизнь была образцом обеих фаз этого учения. Когда требовалось, я действовал, полностью отдавая себе отчет относительно двусмысленности этого глагола, а теперь настало время отдыха — о нет, не отдыха — спокойствия. Да, я вступил в полосу спокойствия.

Правда, сегодня я страшно волнуюсь. «Смерть Сенеки» отправляется на чистку и оценку. Совершаю ли я ошибку? Оценщики весьма надежные и не болтливые, хорошо знают меня, и все же я не в состоянии подавить смутные сомнения, которые то и дело вспархивают, как стаи неугомонных скворцов при приближении ночи. Что, если реставраторы повредят картину или как-то иначе лишат меня ее, моей последней радости? Ирландцы говорят, что, когда младенец отворачивается от родителей, это означает, что он превращается в чужого; это идет от веры в то, что злые эльфы, завистливое племя, воруют слишком красивых детишек, подменяя их другими. Что, если моя картина вернется ко мне и я увижу, что она чужая? Что, если однажды я подниму глаза и увижу, что передо мной подмененная вещь?

Картина все еще на стене; я не могу собраться с духом и снять ее. Она смотрит на меня, как смотрел шестилетний сын, когда я сказал, что ему придется ехать в пансион. Это произведение относится к последнему периоду творчества художника, периоду пышного расцвета его таланта, когда были написаны «Времена года», «Аполлон и Дафна» и фрагмент «Агари». Я предположительно относил ее к 1642 году. Она необычна для этого круга последних работ, которые, вместе взятые, составляют симфонию размышлений о величии и могуществе природы в ее различных аспектах, переходя от пейзажа к интерьеру, от внешнего мира к внутреннему, от сцен публичной жизни к бытовым зарисовкам. Здесь же природа присутствует только в виде спокойного пейзажа из далеких лесистых холмов, окаймленного окном над ложем философа. Картина залита неземным светом, будто это не простой дневной свет, а какое-то другое, райское сияние. Хотя сюжет трагичен, картина передает настроение спокойствия и скромного величия, трогающих до глубины души. Такой эффект достигается посредством мастерской организации цвета, синих и золотых, не совсем синих и не совсем золотых тонов, ведущих глаз от умирающего, застывшего в мраморной позе — уже ставшего собственным скульптурным изображением, — мимо двух рабов, преторианца, громоздкого и неуклюжего в своем военном убранстве как боевой конь, к фигуре жены философа, к служанке, готовящей ванну, в которую вскоре будет погружен философ, и, наконец, к окну и безбрежному спокойному миру за окном, где ожидает смерть.

Мне страшно.

Я прекрасно провел утро, рассказывая мисс Вандельер о своем участии в войне. Она записывала все до единого слова. Записывает она с потрясающей сноровкой. Между нами невольно установились отношения, напоминающие отношения наставника и студентки; та же смесь близости и некоторой неловкости, которая помнится мне с преподавательских времен; притом девушка порой проявляет недовольство, свойственное аспирантам, ропщущим из-за обременительной обязанности проявлять почтительность, считая, что теперь по праву от нее этого не требуется. Мне втайне нравятся ее визиты. Теперь только она составляет мне компанию. Склонив голову, она сидит передо мной в низком кресле на коленях со своим раскрытым репортерским блокнотом в скрепленном спиралью переплете. Гладкие волосы разделены надвое четкой белеющей полосой идеально прямого пробора. Бешено строчит по бумаге; впечатление такое, что в любой момент рука забежит за пределы блокнота; довольно занимательно. И конечно же, я наслаждаюсь собственным голосом.

Мы размышляли над происхождением выражения «хорошо повоевать». Я заметил, что никогда не встречал его за пределами книжных страниц или театральной сцены. Особенно любили его авторы, писавшие для кино. В фильмах конца сороковых — пятидесятых годов ухоженные парни с напомаженными волосами и при галстуках, остановившись у камина выбить невообразимо эффектную трубку, неизменно бросали через плечо: «Хорошо повоевали, а?» — на что другой малый, с усами, с граненым стаканом в руке, из которого ни разу не отхлебнул, с кислой гримасой, очень по-английски, пожимал плечами, из чего мы должны были заключить, что он вспоминает рукопашную схватку в Арденнах, или ночной десант на Крите, или своего лучшего друга, падающего в штопоре в охваченном дымом и пламенем «Спитфайре».

— А как вы? — спросила мисс Вандельер, не отрывая глаз от блокнота. — Вы-то хорошо повоевали?

Я рассмеялся, но потом, пораженный, оборвал смех.

— А знаете, — сказал я, — убежден, что повоевал хорошо. Несмотря на то что для меня война началась в атмосфере фарса. К тому же французского фарса.

* * *

Это мисс Вандельер заметила, как много моих воспоминаний о Нике Бревурте связано с морскими путешествиями. Правда, я и сам это заметил. И знаю, почему. Хотелось увидеть в этом что-то большое, героическое — черные корабли, окрашенная кровью береговая полоса, костры троянцев на горизонте, — но боюсь, что эти воспоминания в духе не столько Гомера, сколько Голливуда. Даже наша совместная поездка через пролив во Францию в начале декабря 1939 года носила отпечаток этой подкрашенной псевдоромантики. Ночь была неестественно тихой, и наш транспорт, в прошлом пароход, совершавший паромные рейсы между Уэльсом и островом Мэн, целеустремленно рассекал залитую лунным светом белую как молоко поверхность моря. Большую часть пути мы провели в деревянных шезлонгах на корме, закутавшись в шинели и надвинув на глаза фуражки. Мерцающие огоньки наших сигарет и выдыхаемые струйки дыма выглядели до смешного театрально. С нами на борту был взвод зеленых — иначе не скажешь — новобранцев, направлявшихся на пополнение экспедиционных сил. Они заняли салон и улеглись на полу среди разбросанных вещмешков, тоскливо глядя перед собой, похожие больше на разбежавшееся после поражения воинство, чем на войско, рвущееся в бой. Кажется, они оживлялись только во время частых обносов чаем и сандвичами. Разве можно было сравнить их с воинами Одиссея, расположившимися на прибрежном песке перед жарившейся бычьей тушей с кубками густого зеленого вина? Когда мы с Ником, прогуливаясь по палубе, заглядывали в иллюминаторы, нашим глазам представало зрелище, напоминавшее детский праздник, где полусчастливые, полуиспуганные взрослые дети смотрели, как корабельные стюарды — все еще в белых куртках — прокладывают себе путь с огромными чайниками и подносами, нагруженными сандвичами с солониной.

— Вот он, — заметил Ник. — Твой пролетариат.

— Ну и сноб же ты, — огрызнулся я.

При всем напускном разочаровании жизнью мы испытывали страшное возбуждение. Из подмигиваний и намеков Билли Митчетта мы вообразили, что нас посылают во Францию с секретным и, возможно, опасным заданием; мы, по существу, не произносили вслух, даже про себя, щекочущие нервы слова «проникновение за линию фронта противника», но знали, что они на кончике языка у каждого. В последние недели пребывания в Бингли-Мэнор меня одолевало любопытство, как это по-настоящему убить человека. Надраивая полы или начищая портупею, я вызывал в воображении идиллические балетные картины насилия. Очень возбуждало; я походил на школьника, смакующего непристойности. Обычно эти воображаемые чистые убийства происходили ночью, жертвами подразумевались часовые. Я видел себя проворно и беззвучно, как кошка, возникающим из темноты и в последний момент что-то произносящим, издающим звук, чтобы дать бедняге Фрицу шанс. Он, потянувшись за винтовкой, испуганно тараща глаза, резко обернется, а я, прежде чем вонзить нож, хладнокровно улыбнусь ему в лицо, и он с гаснущими глазами, издав слабый булькающий звук, повалится на траву в лужу собственной черной крови; по каске, словно удивленный глаз циклопа, спокойно скользнет набежавший луч прожектора. Спешу заявить, что мне в жизни не приходилось никого убивать, во всяком случае собственноручно. Правда, у меня был револьвер, которым я страшно гордился. Шестизарядный, калибра 455, «Уэбли VI» военного образца, одиннадцати с четвертью дюймов длиной, весом тридцать восемь унций, английского производства, который наш стрелковый инструктор в Бингли называл красавцем. Никогда в жизни я не держал в руках более серьезной вещи (за одним само собой разумеющимся исключением). К нему полагалась довольно замысловатая кобура, к которой он прикреплялся сыромятным кожаным ремешком, ужасно вонявшим в сырость и жару, что в моем представлении было запахом мужских качеств: бесстрашия, рисковости. Хотя я был бы рад отвести душу в отчаянной стрельбе («Бешеный Билл Маскелл разбушевался»), такой возможности мне не представилось. Это оружие где-то у меня до сих пор. Надо поискать; уверен, что мисс Вандельер будет интересно взглянуть, если это не покажется надоедливым фрейдизмом.

Какую чепуху я несу? Эта склонность к болтовне меня беспокоит. Порой мне кажется, что я впадаю в маразм.

Мы с Ником пробыли во Франции, в Булони, пять месяцев. Нас ожидало глубокое разочарование. Работа оказалась именно такой, как обещал Билл Митчетт: следить за поведением военнослужащих экспедиционных сил в нашем районе. «Жалкие ищейки, вот кто мы», — негодовал Ник. Официально нам было поручено принимать меры против проникновения шпионов — при условии, как я полагаю, что знаешь, с кем имеешь дело; на деле же мы делили время между рутинным контрразведывательным делопроизводством и слежкой за личным составом батальона. Признаюсь, что я получал достойное отвращения удовольствие, просматривая солдатские письма домой; одержимость любопытством к личной жизни других — одно из основных качеств хорошего шпиона. Но это удовольствие скоро приелось. Я глубоко уважаю английского солдата — говорю это не ради красного словца, — но его эпистолярный слог, боюсь, не принадлежит к заслуживающим восхищения достоинствам. («Дорогая Мэвис, ну и дыра этот Болон (вычеркнуто, разумеется, моим синим карандашом). Всюду лягушатники (вычеркнуто), и не найти пинты приличного пива. Интересно, надела ли ты сегодня на ночь свои кружевные трусики. Фрицами (вычеркнуто) здесь не пахнет».)

Булонь. Несомненно, есть люди, знатоки вин и лакомки, обожающие яблочные пироги, не говоря уж об искателях плотских утех по выходным дням, чья кровь закипает при упоминании этого беспорядочного портового городишка, но лично я, когда слышу его название, с содроганием вспоминаю ни на что не похожее сочетание скуки, отвратительного настроения и вспышек ярости, которое я испытал за пять месяцев пребывания там. Из-за моего владения языком мне, естественно, была отведена неофициальная роль офицера связи с французскими властями, военными и гражданскими. До чего ужасный тип этот ваш типичный француз — как только Пуссен позволил себе стать сыном такого тупого, реакционно настроенного народа? И среди этих типов нет ничего ужаснее мелкого провинциального чиновника. С военными было все в порядке — конечно, обидчивы и всегда замечают малейшее пренебрежение к их благородному происхождению или званию — мне даже удавалось ладить с представителями четырех отдельных полицейских служб, с которыми я был вынужден иметь дело, но булонские бюргеры меня доконали. Известна особая поза, которую занимает француз, если он решает самоутвердиться и не желает сотрудничать; едва заметные перемены — голова повернута чуть влево, подбородок поднят на миллиметр, взгляд старательно устремлен в пространство, — и можно не сомневаться в его непреклонной решимости.

Мои трудности страшно забавляли Ника. Именно здесь, во Франции, он, обращаясь ко мне, стал называть меня «доктор», причем издевательским тоном ученика, выводящего из себя незадачливого учителя. Я терпеливо переносил его насмешки; такова цена, которую приходится платить за интеллектуальное превосходство. Мы оба были в звании капитана, но благодаря непонятным ловким иерархическим ходам, которые до сих пор остаются для меня загадкой, с самого начала подразумевалось, что старшим является он. Правда, его, по-видимому, считали кадровым офицером — наша связь с Департаментом держалась в секрете даже от офицеров нашего округа, хотя очень скоро стало известно, что я один из выпускников Бингли, племени, презираемого в экспедиционном корпусе, где мы считались кем-то… ну, вроде филеров. Ник нажал где надо и раздобыл нам на двоих ордер на постой в обветшалом особнячке, зажатом между мясной и бакалейной лавками, на крутой, мощенной булыжником улочке близ собора. Дом принадлежал мэру города. По слухам, до войны он держал там вереницу любовниц; и правда, в этих тесных комнатах с высокими потолками, множеством перегородчатых окошек и кукольной мебелью витало нечто утонченно порочное, что-то от Малого Трианона. Ник немедля добавил смысла к этой изящной атмосфере, обретя любовницу в лице мадам Жолье, одной из тех ярких, хрупких, безупречно одетых женщин, далеко за тридцать, которых Франция, похоже, производит на свет в готовом виде, утонченными, элегантными, зрелыми, словно им не доводилось быть юными созданиями. Ник по вечерам украдкой впускал ее через маленький садик позади дома, выходивший в заросший сиренью переулок, и она, надев фартук, принималась готовить на троих — ее фирменным блюдом был omelette aux fines herbes[21]Омлет с зеленью (франц).
, — я тем временем сидел за покрытым клеенкой кухонным столом, смущенно вертя в руках бокал со сладким сотерном, а Ник в расстегнутом френче, сунув руку в карман и скрестив ноги, с сигаретой в зубах стоял у раковины, подмигивая мне и слушая болтовню бедной Анны Мари о лондонских модах, герцогине Виндзорской и о своей поездке в Эскот одним неправдоподобно прекрасным летним днем бог знает сколько лет назад. «А эта война, эта ужасная, ужасная война!» — восклицала она, поднимая очи к потолку и смешно раскрывая рот, словно скорбя по ушедшей погоде. Мне было жаль ее. За безупречной внешностью уже проглядывался страх красивой женщины, замечающей первые шаги уходящих лет. Ник называл ее военным трофеем. Я не собираюсь вдаваться в подробности их связи. Бывали ночи, когда мне приходилось прятать голову под подушкой, чтобы не слышать звуков, исходивших из спальни Ника, и нередко мадам Жолье выходила по утрам с искусанными губами и черными кругами под глазами — свидетельствами рабской преданности, которые не в состоянии скрыть никакой искусный макияж.

Это было странное сожительство — в зыбкой атмосфере не подтвержденной словами интимной близости, отмеченной постоянным ожиданием сдерживаемых слез. В такой почти жизни было нечто приятно неестественное. На мой взгляд, это было карикатурное подобие того идеального семейного хозяйства, какое я никогда не встречал в реальной жизни. Мы с мадам Жолье, естественно, образовали союз — Ник был для нас чем-то вроде ребенка. В этом пряничном домике в глубине Рю дю Клоатер мы, и она и я, ощущали себя парой непорочных единокровных возлюбленных, счастливых в своем предназначении — она с мутовочкой для сбивания сливок и яиц, я со своим синим карандашом. Городишко отгородился от зимы и от войны. Дни были короткие, скорее не дни, а длинные туманные сумерки. С севера толпились большие свинцовые облака, в окнах тоскливо вздыхал ветер, колыша пламя свечей мадам Жолье, страшно любившей создавать романтическую обстановку и зажигавшей их к каждой трапезе. Когда я оглядываюсь в те времена, в памяти всплывает запах пчелиного воска, острый аромат ее духов и, на заднем плане, слабый запах горячего газа — так много времени мы проводили на кухне, — едва уловимое зловоние канализационных труб и отдающий сломанными хризантемами затхлый дух кафельных полов, всегда влажных от конденсата, так что и сам дом будто постоянно был покрыт холодным потом.

Ник частенько оставлял нас одних, уходя после ужина якобы по служебным делам и возвращаясь далеко за полночь в веселом, но взрывоопасном расположении духа. К тому времени мы с мадам Жолье, опершись локтями о стол, в теплом кругу света и дыма от свечи и сигарет «Галуаз», подремывали под действием грушевого ликера, который ей очень нравился, а я пил только за компанию, потому что, по мне, он отдавал лаком для ногтей. Во время этих ночных бдений мы почти не говорили о себе. Немногие вопросы с моей стороны, касавшиеся мадам Жолье, были встречены молчанием и едва заметным, но явно презрительным пожиманием плеч, каким француженки отвергают неуместные приставания мужчин. Я ей немного рассказал о Вивьен и нашем сыне, и она часто возвращалась к этой теме, думаю, не из-за того, что они были моими женой и сыном, а потому, что они были сестрой и племянником Ника. Ибо, по существу, мы говорили только о Нике, даже если предмет разговора, казалось, не имел к нему никакого отношения. Я скоро понял, что мадам Жолье по уши влюблена. Ни к чему не обязывающая любовная интрижка с легкомысленным красавцем в форме английского капитана переросла во что-то опасно похожее на любовь, а любовь для нее несла в себе разрушительную силу, подобно явлению природы, как, например, молния или летняя гроза, от чего надо укрываться, иначе жизнь и все, что делает ее сносной, пойдет прахом, превратится в дымящиеся руины. Когда она говорила о Нике, то вся светилась каким-то мучительным счастьем, которое тщетно пыталась подавить; здесь, на нашей миниатюрной, залитой светом свечи арене, она отчаянно, старалась не выдать свой страх, подобно цирковому артисту, оказавшемуся в клетке с укрощенным зверем, который неожиданно вернулся в первобытное состояние. Раз или два, после лишней рюмки ликера, исходящие от Анны Мари флюиды страха и вожделения приобретали такую интенсивность, что мне хотелось ворваться к ней в клетку, чтобы в объятиях друг друга встретить хищного зверя. Но ничего не происходило, момент всегда оказывался упущенным, и мы отстранялись друг от друга, за пределы освещенного круга, и неподвижно сидели, вперив отсутствующий взгляд в ликерные рюмки, испытывая одновременно сожаление и облегчение.

Нику не приходило в голову ревновать нас. Он знал, как крепко держит нас в своих когтях; стоит лишь слегка их сжать, как из наших грудей хлынет кровь. Думаю, его забавляло оставлять нас таким образом на ночь, чтобы посмотреть, что мы будем делать и как будем выкручиваться.

Не было заметно никаких следов войны. Бывало, я по нескольку дней не вспоминал, зачем мы во Франции. Случайно встречая на дорогах группы солдат или наблюдая за их учениями среди полей и отягощенных плодами садов, я замечал, что восхищаюсь порядком, обыденной простотой всего этого, правильным, уместным занятием людей, как будто они участвовали не в рискованной военной экспедиции, а в масштабной благотворительной акции. Раз в две недели я с капралом Хейгом ездил в штаб экспедиционных войск в Аррасе, как считалось, для доклада о боевых действиях на нашем участке, но поскольку не было никаких боевых действий, докладывать было нечего и ночью накануне поездки я долгими часами ломал голову, чтобы выдать несколько правдоподобных, но бессмысленных страниц, которые бесследно исчезнут в чреве военной машины. Меня всегда приводила в восхищение неутолимая страсть к документам, присущая всем значительным учреждениям, особенно возглавляемым, как предполагается, людьми действия, таким как армия или секретная служба. Я не упомню, сколько раз мне удавалось предотвратить ту или иную неприятность в Департаменте, не изымая или придерживая документы, а добавляя новые в распухшие и без того досье.

Интересно, упоминал ли я раньше о капрале Хейге. Он был моим вестовым — выходец из Ист-Энда, какими их изображают в мюзик-холлах; сплошные ухмылки, подмигивания, грозные вращения глазами. Порой он переигрывал, и я даже подозревал, что он заранее репетировал свою роль, потому что за фасадом развязного нахала скрывалась стеснительная, неуверенная, робкая душа. Хейг — как ни странно, звали его Роландом — был плотно сложенным коротышкой, широкоплечим, как боксер, с торчащими ушами и щелью между передними зубами. Казалось, что он служил в армии с детства. Бою, приехавшему к нам на Рождество из Дюнкерка, где он состоял в каком-то пропагандистском качестве, Хейг страшно понравился. Он прозвал его фельдмаршалом и все праздники пытался соблазнить. Может, ему удалось? Возможно, этим объяснялось то обстоятельство, что Хейг с виноватым видом старался нас избегать. Интересно, что с ним стало, уцелел ли он в войну. Чувствую, что не уцелел. Он был одной из тех малозначительных фигур, на которых боги пробуют свои клинки, прежде чем взяться за гекторов и агамемнонов.

Как и большинство нижних чинов в армии, Хейг считал войну глупой, но не лишенной своих прелестей тратой времени, еще одним чудовищным замыслом, который взлелеяли власти предержащие с единственной целью — нарушить покой тех, кто внизу. Французскую экспедицию он считал особенно бессмысленной, даже по «их» стандартам. Подобно оказавшемуся на необитаемом острове путешественнику он отчасти возмущался бессмысленностью всего этого, отчасти был рад бесконечному, пусть и скучному, отпуску. И конечно же, был рад возможности поворчать. Когда мы проносились на нашем маленьком черном «остине» (тот всегда напоминал мне шустрого, очень целеустремленного блестящего черного жука) по узким дорогам, окаймленным мелькающими стволами платанов, он заводил свою бесконечную песню: жратва дрянь, уборные вонючие, бабы не знают ни слова по-английски и, похоже, все время смеются над ним; кажется, с сифилисом, по крайней мере половина из них («Скажу вам, сэр, здесь я бы не полез под юбку, ни за какие деньги»).

В одну из таких поездок в Аррас мы остановились в деревне, кажется, Эсден, и я взял его с собой в ресторан у реки, который рекомендовал мне Бой. Было морозно. Мы оказались единственными посетителями. Зал был маленький, с низкими потолками и грязноватый, хозяйка заведения, толстая старая ирландка, выглядела неряшливо, но в камине жарко горели дрова, под заиндевевшим окном журчала по камням река, а меню было великолепным. Хейг чувствовал себя стесненно; было видно, что он не очень одобряет такое неуставное общение разных чинов. Без фуражки он выглядел каким-то облезлым и беззащитным, уши торчали заметнее, чем обычно. Без конца приглаживал напомаженные волосы и беспокойно шмыгал носом. Мне захотелось потрепать его по удивительно нежной, почти девической руке (удивительно, почему это я столь долго не догадывался, что склонен к гомосексуализму?). Справившись с салфеткой, он беспомощно уставился в меню. Я предложил начать с устриц, он в смятении сглотнул, кадык подскочил словно мячик от удара биты.

— Ты что, Хейг, — удивился я, — никогда не ел устриц? Сейчас мы это дело поправим.

Минут пять я с огромным удовольствием совещался с хозяйкой, которая, театрально пожимая плечами и целуя сложенные вместе кончики пальцев, в конце концов убедила меня заказать суп из щавеля и boeuf en daube (духовое мясо). «Тебя устроит, Хейг?» — спросил я. Тот кивнул и снова сглотнул. Ему хотелось пива, но я не позволил и заказал обоим к устрицам по бокалу вполне приличного местного вина. Я сделал вид, что не замечаю, как он ждет, пока я первым не возьму тот или иной предмет сервиза. Он неловко возился с раковинами устриц, щелкавших под его руками словно искусственные зубы, и с трудом поддевал вилкой лакомые бахромчатые комочки.

— Ну и как, по-твоему? — спросил я.

Он выдавил слабую улыбку.

— Похожи на… — Хейг стыдливо, так не похоже на него, покраснел. — Нет, не скажу, сэр. Только эти холодные.

Некоторое время мы ели молча, но я чувствовал, что он напряженно о чем-то размышляет. Мы доедали суп, когда он наконец решился.

— Могу я спросить, сэр: вас призвали или вы пошли добровольцем?

— Господи, — удивился я, — ну и вопрос. Почему ты спрашиваешь?

— Да так, просто интересно, ведь вы ирландец и всякое такое.

Я почувствовал знакомый легкий укол.

— Я что, по-твоему, очень похож на ирландца, Хейг?

Хейг искоса поглядел на меня и фыркнул.

— О нет, сэр, нет, — сказал он и уткнулся в тарелку с супом. — Не так чтобы заметно.

Я на мгновение отчетливо представил, как он, сидя в штабной столовой со своими приятелями шоферами с кружкой в одной руке и сигаретой в другой, изображает важную персону и передразнивает мою речь: «Дорогой мой Хейг, я почти совсем не похож на айрландца, совсем».

Интересно, соблазнил ли все-таки его Бой? Такие вопросы навязчивы. В старости. Beouf en daube, помнится, было превосходным.

Отвергнувший услуги местных женщин, Хейг мало чем мог помочь мне в решении хлопотной проблемы — необходимости организовать в Булони второй бордель для личного состава экспедиционного корпуса. С прибытием войск единственное в городе подобного рода заведение — лабиринт грязных комнатенок над парикмахерской за углом от того места, где обитали мы с Ником, которым заправляла усыпанная веснушками мадам в шелковом кимоно и обвислом, выкрашенном хной парике, очень похожая на Оскара Уайльда в последние годы жизни, — живо воспрянуло, или опустилось, от стремительно возросшего спроса, но очень скоро доблестные filles publiques мадам Мутон были смяты преобладающими силами и избыточный спрос стали удовлетворять непрофессионалку. Вскоре в каждом баре и в каждой булочной наверху оборудовали комнатки с поселившимися там девицами. Пошли драки, жалобы на жульничество и воровство, поползли болезни. Не помню, каким образом все это попало в круг моих обязанностей. Неделю за неделей я безрезультатно метался между полицией и мэрией, пытался заручиться поддержкой местных врачей. Даже говорил с приходским священником, старым пройдохой, подозрительно хорошо осведомленным о деятельности заведения мадам Мутон. Я чувствовал себя как герой комедии Фейдо, безнадежно влипающий то в одно нелепое положение, то в другое, всюду натыкаясь на упрямых чинуш, неизменно галантно кивающих, в то же время откровенно высокомерных и абсолютно непреклонных.

— Война — это настоящая преисподняя, — смеясь, говорил Ник. — Почему бы тебе не взять в помощь Анну Мари? Думаю, из нее получится вполне приличная мадам.

Английский у мадам Жолье был слабоват, и когда она слышала, что Ник в разговоре со мной упоминает ее имя, вопрошающе улыбалась и, откинув голову, задирала свой прелестный носик, невольно пародируя кокетничающую на сцене актрису.

— Ник считает, что вы могли бы помочь мне в отношении мадам Мутон и ее девушек, — объяснил я ей по-французски. — Я хочу сказать, что вы смогли бы… что вы…

Улыбка исчезла с лица мадам Жолье. Путаясь в завязках, она сняла передник и выбежала из кухни.

— Ох, док, ну и осел же ты, — весело глядя на меня, заметил Ник.

Я поспешил за ней. Она стояла у окна маленькой гостиной. Только француженка может так выразительно заламывать руки. В уголках глаз дрожали яркие слезинки. Кокетливая субретка превратилась в исполненную трагизма Федру.

— Он ни капельки меня не любит, — произнесла она дрожащим голосом. — Ни капельки.

Утро было в разгаре. Тонкий белесый луч весеннего солнца пронизывал темное окно бакалейной лавки на другой стороне улицы. Из порта доносились пронзительные крики чаек, и я поразительно отчетливо представил, как чуть больше года назад, в другой жизни, мы с Ником стоим на набережной в Каррикдреме.

— Не думаю, что он кого-нибудь особенно любит, — сказал я. Это было не то, что я хотел сказать. Анна Мари, все еще отвернувшись к окну, кивнула. Вздохнула, потом без слез всхлипнула.

— Это так тяжело, — прошептала она. — Так тяжело.

— Да, — согласился я, чувствуя себя беспомощным и жалким; я всегда теряюсь перед чужой болью. Помолчав, мадам Жолье усмехнулась, повернула голову, глядя на меня печальными глазами.

— Ладно, может быть, мне больше повезет, когда придут немцы. Только вот… — Она запнулась. — Только вот я еврейка.

* * *

Мисс Вандельер откуда-то услышала глупые россказни о том, как храбро я держался под огнем. Я пытался ей объяснить, что понятие храбрости фальшиво от начала до конца. Мы такие, как есть, и поступаем так, как поступаем. Когда я в школе впервые прочитал Гомера, меня поразила непроходимая глупость Ахилла. Я не был дураком и действительно боялся, но у меня хватало самообладания, чтобы этого не показывать, за исключением одного случая (вообще-то двух, но второй был без свидетелей, так что он не в счет). Я не совершал никаких отчаянных поступков, не закрывал своим телом гранату, не выскакивал на нейтральную полосу, дабы спасти Хейга от фрицев. Я просто находился там, куда меня послали, и не терял голову. Так что хвастать было нечем. Во всяком случае, позорная свалка рвущихся домой в Дюнкерке слишком походила на дешевый фарс, чтобы всерьез думать о возможности насильственной смерти. Если считать храбростью способность смеяться в лицо опасности, то можете называть меня храбрецом, но лишь благодаря тому, что это лицо, на мой взгляд, всегда носило шутовское выражение.

Мы знали, что немцы идут. Даже до того как они перешли в наступление и французская армия развалилась, было очевидно, что ничто не остановит немецкую броню, разве что Ла-Манш, да и тот к тому времени казался не шире рва вокруг средневекового замка. Я еще был погружен в утренний сон, когда на окраинах города появились немецкие танки. Хейг, поднимаясь ко мне, грохотал ногами громче немецких орудий. Он был в форме, но из-под воротника мундира торчал ворот пижамы. Тяжело дыша и дико вращая глазами, он остановился в дверях, цепляясь за дверную раму; раньше я не замечал, до чего он похож на рыбу — выпученные глаза, большегубый рот и уши, как рыбьи плавники.

— Немцы, сэр, — они, черт побери, уже здесь!

Я сел, подтянув одеяло к подбородку.

— Вы одеты не по форме, Хейг, — сухо заметил я, указывая на предательски торчащий кончик полосатой хлопчатобумажной ткани. Тот, нелепо ухмыляясь, задергался, словно форель на крючке.

— Сэр, они же через час будут здесь, — словно школьник, умоляющий медлительного учителя, жалобно заныл он.

— Тогда нам лучше пошевеливаться, да? Или, по-твоему, нам следует остаться и пойти на танки? Да вот только пистолет куда-то делся.

Было прекрасное бодрящее майское утро. Вблизи все сияло и сверкало, от затянутой дымкой дали веяло прохладой и спокойствием. Мне всегда странно приятен запах выхлопных газов в утреннем воздухе. Хейг ждал в «остине» с работающим двигателем. Легковушка дрожала словно теленок, предчувствующий, какая судьба его вскоре ожидает. Ник развалился на переднем сиденье. Фуражка лихо набекрень, ворот расстегнут. Я влез на заднее сиденье, и мы пулей понеслись вниз к порту. Когда притормозили на повороте, опиравшийся на палку старик что-то крикнул и плюнул нам вслед.

— Шикарный денек для драпа, — сказал я.

Ник засмеялся.

— Ты не слишком торопился, — заметил он. — Что там делал — молился?

— Надо было побриться.

Ник поймал взгляд Хейга и с мрачным видом кивнул на меня головой.

— Вот-вот нагрянут немцы, а ему, видите ли, надо побриться. — Он снова повернулся ко мне, указывая пальцем. — А это что?

— Офицерская трость.

— Я так и подумал.

Мы нагнали команду бредущих вниз наших солдат. Они проводили нас злыми взглядами.

— Где остальные? — спросил я.

— Большинство подались в Дюнкерк, — пояснил Хейг. — Из Дувра прислали лайнер. Говорят, «Куин Мэри». Везучие черти.

Ник долго смотрел в заднее стекло на отставших.

— Надо было с ними поговорить, — сказал он. — Они, кажется, вконец деморализованы.

— Один тащил что-то вроде окорока, — заметил я.

— Господи, надеюсь, что они не грабили. Мирным жителям не очень-то нравятся такие дела, особенно французам.

Рядом раздался глухой удар, мы услышали его сквозь шум мотора, и следом по крыше машины забарабанил град мелких осколков. Хейг по-черепашьи убрал голову в плечи.

— Чего они по нам палят? — проворчал Ник. — Неужели не понимают, что мы даем деру?

— От избытка сил, — пояснил я. — Ты же их знаешь.

В порту царила необычайная суматоха, по пристани метались толпы людей, на воде, покачиваясь, толклись всевозможные суда и суденышки. Вода оттенка кобальтовой сини, небо усыпано ватными клочьями облаков.

— Удалось попрощаться с мадам Жолье? — спросил я.

Ник, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Не нашел.

Теперь мы осторожно прокладывали путь в теснящейся на пристани толпе. Хейг, ругаясь вполголоса, жал на клаксон. Я заметил парня, с которым учился в школе, и приказал Хейгу остановиться.

— Привет, Слоупер! — крикнул я.

— A-а, Маскелл, привет.

Мы не виделись с тех пор, как нам было по семнадцать. Облокотившись о дверцу, Слоупер наклонил к нам свое большое бледное лицо. Я представил Ника, и они неловко пожали друг другу руки через спинку сиденья.

— Мне бы следовало отдать честь, — заметил Ник Только теперь я заметил на плечах Слоупера майорские погоны.

— Прошу прощения, сэр, — сказал я, изображая, что отдаю честь. Он был моим старостой и в школе.

В гавани со свистом шлепнулся снаряд, взметнув огромный столб воды. На причале вздрогнули каменные плиты.

— Есть ли какая возможность выбраться сегодня, сэр, как по-вашему? — спросил Ник.

Слоупер прикусил губу и, опустив глаза, задумался.

— Осталась лишь одна старая посудина, — сказал он, — но никто ее не берет, потому что…

С депешей в руках подбежал солдат с живописно забинтованной головой.

— Депеша из Дувра, сэр. Приказано немедленно эвакуироваться.

— Да что вы говорите, Уоткинс? — Слоупер, нахмурившись, принялся читать депешу. — Ну и ну.

— Где нам найти это судно, сэр? — перебил его Ник.

Слоупер, продолжая читать, неопределенно махнул рукой.

Я приказал Хейгу ехать дальше.

— Неряха Слоупер — майор, — сказал я. — Никогда бы не подумал.

Корабль оказался рыболовецким траулером из Бретани. На носу вырисована гирлянда роз. Он вяло покачивался на швартовах; на борту ни души. Подошел отряд, который мы обогнали на холме. Солдаты потерянно стояли на пристани с вещевыми мешками у ног и грустно глядели в сторону Англии.

— Вот ты, Граймс, — позвал я одного. — Ты, случаем, не рыбак? — Это был коренастый кривоногий малый с красной физиономией и клочком светлых волос на темени. — Сможешь управлять этой штукой?

Он мог, и вскоре мы стали медленно выбираться из порта в открытое море. Посудину шатало из стороны в сторону, словно старую корову, бредущую по жидкой грязи. Граймс, весело насвистывая, стоял на кривых ногах у штурвала. Каждую минуту в воду падало два-три снаряда. Хейг, дрожа от страха, скорчился с сигаретой в кулаке на баке.

— Не унывай, Хейг, — подбодрил его я. — Ты же знаешь, с машиной надо было расстаться. — Мы сбросили «остин» в море. Убитый горем Хейг, не веря своим глазам, смотрел, как легковушка покатилась с мола, нырнула носом в маслянистую воду и, выпустив большой пузырь воздуха, затонула. — Ты бы не хотел, чтобы она досталась немцам, верно?

Он молча поглядел на меня как побитый пес и снова предался грустным размышлениям. Я боком пробрался вперед по забитому людьми проходу. Ник сидел на палубе спиной к планширю, опершись локтями о колени, сложив кисти рук, и, задумчиво прищурясь, смотрел в небо. В тридцати ярдах по левому борту с какой-то странной обыденностью шлепнулся снаряд.

— Я тут вычисляю, — сказал Ник. — С учетом плотности огня и расстояния, остающегося до выхода из зоны обстрела, я оцениваю наши шансы как два к одному.

Я сел рядом.

— Мне эти снаряды кажутся довольно смирными, — сказал я. — Думаешь, какой-нибудь из них может нас потопить?

Ник искоса поглядел на меня и засмеялся.

— Ну, принимая во внимание, что у нас в трюме, думаю, твое предположение недалеко от истины.

Интересно, почему море пахнет дегтем? Или это пахнут шлюпки, а мы думаем, что море? Жизнь полна загадок.

— А что там, в трюме?

Ник пожал плечами.

— Вообще-то четыре тонны взрывчатки. Это же рыболовецкое судно, оснащенное для подрывных работ. Разве ты не знал?

* * *

В последнее время у меня появился очень слабый общий тремор. Довольно странное и, как я с удивлением отметил, не такое уж неприятное ощущение. Острее всего я чувствую его по ночам в постели, когда не в силах уснуть, — подобие волнообразно наплывающих завихрений, кажется, возникающих где-то в нижней части груди, в области диафрагмы, и растекающихся до самых кончиков пальцев рук и холодеющих конечностей ног. В голову приходит сравнение с низковольтным электротоком, пропускаемым через сосуд с какой-то густой теплой багрянистой жидкостью. Возможно, это первый слабый признак болезни Паркинсона? Невеселый комизм такой возможности мне не грозит: природа консервативна, две крупные хвори, одновременно одолевающие один организм, выглядели бы по меньшей мере расточительством. Можно считать, что одного рака было бы достаточно. Но даже если это является предупреждением об одной из ныне модных болезней (бывает ли дрожание при болезни Альцгеймера?), я убежден, что дрожь эта возникла в момент нашего бегства из Булони, когда до меня дошло, что мы сидим на плавающей бомбе. Думаю, что камертон страха впервые зазвучал тогда, и лишь теперь вибрация стала ощутима моими несовершенными человеческими рецепторами. Вы считаете, что я придумываю? Глубинные процессы обязательно должны зайти очень далеко, прежде чем мы с нашими ничтожными способностями ощущать и распознавать их отметим. Я вспоминаю веселое удивление отца после первого сердечного приступа, ему уже было за шестьдесят, когда врачи объяснили, что его состояние явилось результатом повреждения желудочков сердца после перенесенного в детстве ревматизма. Так что вполне возможно, что беспокоящий меня теперь, в возрасте семидесяти двух лет, тремор — это проявление, спустя сорок семь лет, овладевшего мною страха, который я не мог показать в тот день в порту Булони, когда под ярким весенним солнцем шли домой, сопровождаемые визгом танковых снарядов и пронзительными криками чаек.

Между предыдущим и настоящим абзацами я надолго задумался. Размышлял над вопросом, над которым размышлял и ранее. Действительно ли бывают такие моменты озарения, или же лишь в силу того, что в нашей жизни маловато драматических событий, мы невольно придаем событиям прошлого значение, которого они не заслуживают? И все же не могу избавиться от убеждения, что в тот день произошло нечто такое, что изменило меня, как, говорят, меняют нас любовь, болезнь, большая утрата, смещая нас на одно-два важных деления, так что мы начинаем видеть мир в новой перспективе. Я усвоил страх, как приобретают знание. По существу это выглядело как внезапное неоспоримое откровение. Когда Ник весело сообщил мне о динамите в трюме, моим непосредственным ощущением было прежде всего сильное напряжение в груди; это, как я понял, наружу рвался смех. Если бы я рассмеялся, то, вероятно, очень скоро смех перешел бы в пронзительный вопль. Затем в сознании совершенно отчетливо промелькнула «Смерть Сенеки» вместе с рамой — английской, конца восемнадцатого века, в хорошем состоянии — кусок освещенной с северной стороны стены в квартире на Глостер-Террас, где она обычно висела, и даже стоявший под ней лакированный столик. Надо бы было думать о жене и сыне, отце и брате, судном дне и воскрешении мертвых, но я не думал; я думал: «Господи, прости меня за все то, что я любил по-настоящему». Вещи для меня всегда были важнее людей.

Этот бросающий в пот ужас, от которого писаешься, не похож, например, на тот приглушенный страх, который я испытываю ныне, когда размышляю о мучительной и безобразной смерти, ожидающей меня скорее раньше, чем позже. Своеобразной его чертой был элемент случайности. Я никогда не был азартным игроком, но представляю, что ты должен чувствовать, когда движущийся против часовой стрелки маленький деревянный шарик в конце со стуком, напоминающим забытые детские забавы, порождая мучительные ожидания, скачет по колесу рулетки, на красное деление, на черное, снова на красное, и все зависит от его прихоти: деньги, жемчужное ожерелье жены, образование детей, собственная вилла в горах, не говоря уже о еще одном домишке у моря, о котором никому не следует знать. Томительное, мучительное ожидание, чуть ли не сексуальное предвкушение: «сейчас?», «неужели сейчас?», «вот-вот?» — и все время это лихорадочное, парализующее ощущение, что все изменится — полностью, неузнаваемо, навсегда. Вот что значит подлинно, ужасно, торжествующе живым оказаться в ослепительной магниевой вспышке неописуемого ужаса.

Нику, разумеется, не было страшно. А если и было, то страх подействовал на него еще поразительнее, чем на меня. Ник ликовал. Он излучал нечто вроде жаркого сияния, будто внутри него пылал огонь. Я ощущал исходивший от него запах; сквозь запах моря и вонь просоленных досок палубы, на которой мы сидели, до меня доносился его запах, и я впитывал его: сырая вонь пота, кожи и мокрой шерсти, горькая отрыжка кофе, которое он пил из фляжки, когда с Хейгом ждал меня в джипе под канонадой начавших обстрел города немецких танков. Мне хотелось взять его руки в свои, прижаться к нему, сгореть в его огне. Я не в силах выразить, как мне стыдно сейчас лепетать об этом до тошноты отвратительно-сладостном ожидании смерти, но в жизни не часто приходится трястись в ожидании, когда тебя вот-вот прихлопнут. Я надеялся, что мой страх незаметен. Я с улыбкой пожал плечами, стараясь, как положено офицеру, казаться легкомысленным и беззаботным, хотя при всей моей выдержке пришлось прикусить нижнюю губу, дабы она не дрожала. Когда, наконец, мы вышли из зоны обстрела и солдаты на палубе шумно пустились в пляс, глаза у Ника вдруг потухли и он, хмурый, молчаливый, устало отвернулся и стал смотреть на море, а я поблагодарил Бога за невнимание моего спутника к любым чувствам, кроме собственных.

В Лондоне тоже стояла тишина. За полгода до того в городе царило почти праздничное настроение. Бомбовозы не прилетели, штурмовые отряды южный берег не захватили, и все казалось невесомым и далеким, как плывущие над городом, подобные фигурам с картин Магритта, неуклюжие аэростаты заграждения. Теперь все переменилось и повсюду висела полная гнетущих раздумий тишина. Как бы продолжая ступать по шатающейся под ногами палубе, я пересек окутанный дымкой, шелестящий деревьями парк. Все еще как следует не придя в себя, я размышлял о том, что в конечном счете мог в этот миг уже быть на том свете, а эти зеленые лужайки вполне могли оказаться Елисейскими полями. Облаченные в черное, суровые, словно Эринии, няньки катали свои коляски. У Кларендон-Гейт верхом на маленькой лошадке с глухим стуком протрусил солидный детина, ни дать ни взять кентавр в котелке. На Глостер-Террас изнемогала под солнцем пустая машина такси, одна из дверец, как бы приглашая сесть, почему-то была распахнута. Я поднялся по ступеням к квартире, ноги налились свинцом, сердце придавил тяжелый камень. Подобный момент необъяснимого страха, должно быть, вернувшись с войны, пережил на пороге своего дома сам Одиссей. Я остановился на площадке у знакомой двери, чувствуя себя зажатым между двумя столкнувшимися планетами. Теснило в груди, какой-то момент нечем было дышать. Скрипнул, заставив вздрогнуть, входящий в замок ключ.

В квартире пахло по-иному. Раньше пахло книжной пылью, красками, которым сотни лет, затхлой постелью и слабым привкусом чего-то резкого, экстравагантного, думаю, просто джина — даже тогда я частенько к нему прикладывался. Теперь же добавился запах ваты, молока, пеленок и чего-то напоминающего тошнотворную вонь школьных обедов. Вивьен была в гостиной, сидела, поджав ноги в чулках, на залитом солнцем полу у дивана в окружении беспорядочно разбросанных журналов. Наверное, воображала себя персонажем той сентиментальной мазни военного времени — «В ожидании письма» или «Домашний очаг не погас», — которую Брендан Брэкен заказывал от Министерства информации халтурщикам из Королевской академии искусств. На ней была широкая плиссированная юбка и оранжево-розовая блузка. Испытывая сладострастную дрожь, я отметил ярко-красные губы и накрашенные в тон ногти. Бросив фуражку на стол, о чем-то заговорил, но она с искаженным от ужаса лицом вскинула руку, приказывая замолчать.

— Ш-ш-ш, — прошипела она, указывая головой в сторону спальни. — Разбудишь этого изверга.

Я подошел к буфету.

— Хочешь выпить? — спросил я. — Я хочу.

У нее все было приготовлено: синеватый джин в высокой бутылке, ломтики горького лимона, хрустальная ваза с кубиками льда. Она закурила. Я почувствовал на себе ее холодный взгляд и, избегая его, повернулся к ней плечом.

— Шикарно выглядишь, — заметила она, — в этой форме.

— Чувствую себя далеко не шикарно.

— Не злись, дорогой.

— Извини.

Я подал ей стакан. Сдержанно усмехаясь, она протянула обе руки.

— Да ты никак дрожишь, дорогой? — заметила она.

— Немного простыл. Продуло в проливе.

Я встал у камина, облокотившись на каминную полку. В окна вливался плотный поток солнечного света, пестреющий тенями молодой листвы. Глухо гудела удивленная первыми заметными знаками лета улица. У меня в стакане, возбужденно звякая, раскалывались кубики льда. Молчание. Вивьен поставила стакан на ковер и, молча кивая, разглядывала кончик сигареты.

— Ну а у меня, — вяло заговорила она, — спасибо, все прекрасно. Войны почти не чувствуется. Развлечений, разумеется, маловато, все, с кем проводили время, либо разъехались, либо страшно заняты своими секретными делами в военном ведомстве. Раз в две недели езжу в Оксфорд. Родители спрашивают о тебе. Я отвечаю, что ты не пишешь, наверняка страшно занят, вылавливая нацистских агентов, и еще что-нибудь в этом духе, — рассказывала она, все еще разглядывая пепел на кончике сигареты. — Ах да, сын твой в добром здравии. Между прочим, если забыл, зовут его Джулиан.

— Извини, — повторил я. — Знаю, мне следовало бы написать. Просто…

Я подошел и сел на диван, она прислонилась ко мне, положив руку на колени, и подняла на меня глаза. Протянула руку и тыльной стороной ладони коснулась лба, будто проверяя, нет ли жара.

— О, не гляди так мрачно, дорогой, — сказала она. — Так уж у нас сложилось, только и всего. Расскажи-ка лучше о войне. Сколько немцев убил?

Я скользнул рукой под кофточку и потрогал груди; они были холодными, чужими, кончики от кормления огрубели. Я подробно рассказал о бегстве из Булони. Она рассеянно слушала, теребя кисточку ковра.

— Не верится, что все это было сегодня утром, — закончил я. — Кажется, прошла целая вечность. Ник нашел это весьма забавным. Иногда я сомневаюсь, есть ли в нем что-то от простого смертного.

— Да, — рассеянно произнесла она. Мы сидели, не двигаясь. Чувствовалось, как от дыхания тихо поднимается и опускается ее грудь. Я убрал руку, она встала, подошла с моим стаканом к буфету и налила еще. Что-то кончилось. Вот так. И мы оба это отметили. Рвалась последняя тонкая нить. — Между прочим, — не глядя на меня, весело заметила она, — кто-то тебе звонил. Судя по тому, как назвался, русский. Что-то вроде …лоцкого или …поцкого, я записала. Спрашивал ужасно настойчиво. Странные у тебя знакомые.

— Думаю, кто-нибудь из Департамента, — ответил я. — Как, говоришь, его зовут?

Она сходила на кухню и вернулась с мятым конвертом. Разгладила и, прищурившись, прочла; она была близорука, но слишком самолюбива, чтобы носить очки.

— Кропотский, — произнесла она. — Олег Кропотский.

— Первый раз слышу.

Что соответствовало истине.

Проснулся Джулиан, огласив дом пронзительным протяжным воплем, которым он славился все младенческие годы; от этого завывания меня неизменно бросало в дрожь. Ник в этих случаях шутил, что в бедном ребенке говорит ирландская кровь.

— А чтоб тебя, — буркнула Вивьен и поспешила в спальню, — вот она, сирена.

Даже в девятимесячном возрасте у Джулиана были иссиня-черные волосы Ника и пронзительный неподвижный взгляд Вивьен. Хотя больше всего он походил, как я с содроганием заметил, на Фредди. Став взрослым, он еще больше похож на своего покойного беднягу дядю — такая же большая цезарева голова и те же плечи тяжелоатлета, так неуместные для джентльмена Сити. Интересно, знает ли он сам об этом сходстве? Возможно, не знает; Фредди не часто встречается в семейных альбомах. Теперь же он вертелся в своем одеяльце, чмокая и моргая. От него пахло теплым хлебом. Мой сын.

— Как вырос! — заметил я.

Вивьен важно кивнула.

— Да, они это делают, младенцы. Хочу сказать, растут. Замечено давно, задолго до нас.

Вскоре приехал Ник, под мухой и в агрессивно-приподнятом настроении. Во фраке, бабочка косо обвисла, будто крылья остановившейся ветряной мельницы.

— Пока еще день, — неодобрительно глядя на его облачение, бросила Вивьен. — Разве не заметил?

Ник рухнул на диван и хмуро огляделся.

— Проклятая форма надоела до чертиков, — буркнул он. — Подумал надеть что-нибудь совсем другое. Нет ли какого-нибудь шампанского? Сейчас пил шампанское с Лео Розентейном. Чертов еврей. — Он хотел было взять на руки младенца, но Вивьен не позволила. Еще больше надувшись, Ник откинулся на подушки. — Виктор говорил, что мы чуть не взлетели на воздух? Полагаю, он не шибко распространялся, но, черт побери, мы были совсем недалеко от этого. Вот и получила бы его в джутовом мешке, вернее, то, что от него осталось бы.

Зазвонил телефон. Вивьен взяла у меня младенца.

— Должно быть, твой мистер Кропотский.

Ник приподнялся и, мотая головой, тупо уставился на меня. Казалось, он был пьянее, чем когда явился.

— А? — переспросил он. — Мистер как его?

— Какой-то русский, у которого дела с Виктором, — ответила Вивьен. — Скорее всего шпион.

Но это был Куэрелл.

— Послушай, Маскелл, — сказал он, — ты математик, верно?

Сугубо деловой тон, но, как всегда, у меня создалось впечатление, что он беззвучно ухмыляется.

— Не совсем, — осторожно поправил я. — Вряд ли меня можно было назвать математиком. А что?

— Срочно нужны люди, умеющие хорошо считать. Больше по телефону нельзя. Встретимся через час в «Грифоне».

— Да я только что вернулся, — возразил я. — Здесь Ник.

Молчание, нарушаемое эфирным шипением и треском.

— Не бери с собой этого прохвоста. — Молчание, звук дыхания. — Извини, забыл, он твой родственник. Но не бери.

Ник, стоя у буфета, шумно рылся в бутылках.

— Кто это? — не оборачиваясь, спросил он.

— Куэрелл, — сказал я. — Передает тебе привет.

Ребенок на руках Вивьен снова заплакал, но на этот раз жалобно, меланхолично.

* * *

Клуб «Грифон» на Дайв-стрит по существу представлял собою низкопробную забегаловку. Последнее время о ней плелось много сентиментальной чепухи, но по правде говоря, он был ненамного лучше простого кабака, где за рюмкой и сплетнями коротали время оставшиеся не у дел актеры и никуда не спешащие поэты. Один из многочисленных любовников старой распутницы Бетти Баулер, заправила преступного мира, откупился от нее после неудачного аборта, посадив во главе клуба и достав круглосуточную лицензию на торговлю спиртным через кого-то находившегося на его содержании в Скотланд-Ярде. (Обратите внимание, мисс В., старый как мир Сохо всегда заслуживает пару-другую живописных страниц.) Бетти все еще была недурна собой, пышная и румяная, с вьющимися волосами и пухлыми губками — что-то вроде приятного на вид Дилана Томаса, — а деревянная нога лишь прибавляла ей ауру слегка перезрелой величавости. На мой взгляд, она несколько переигрывала свою роль (актера может распознать лишь другой актер). Правда, она была не так уж проста; я почему-то постоянно чувствовал на себе ее оценивающий взгляд. Клуб занимал сырой полуподвал под магазином порнографии. Бетти, мещанка в душе, предпочитала розовые абажуры и скатерти с бахромой. Бармен Тони, малый со странностями, мог, если был в настроении, приготовить на скорую руку приличный сандвич; кроме того, там прислуживал придурковатый парнишка, который за пенни мог сбегать в рыбную лавку напротив за тарелкой устриц. Господи, каким отжившим, чудным и наивным все это кажется сегодня; диккенсов Лондон оставался таковым до самых воздушных налетов. Куэрелл хорошо схватил эту военную атмосферу города в своем триллере об убийце с изуродованной ногой. Как он назывался? «Теперь и через час», что-то вроде этого, с папистским замахом.

Когда я явился, он был у стойки. Я сразу увидел его, хотя после залитой солнцем улицы глаз не сразу привык к сумраку. Как ему удавалось создать у человека впечатление, что, всего лишь согласившись встретиться с ним, он уже как бы скомпрометировал себя? Сегодня его кривая бесцветная ухмылка особенно выбивала из колеи. Он выглядел более преуспевающим, нежели когда мы виделись последний раз; костюм, как всегда в обтяжку, как кожа змеи, пошит у дорогого портного, на галстуке булавка, похоже, с настоящим бриллиантом.

— Возьми мартини, — посоветовал он. — Один янки из посольства рассказал мне, как правильно его приготовить, а я учу здесь Тони. Секрет в том, что вермут наливается поверх кубиков льда, а затем лед выбрасывают. Имеет вкус одного из скрываемых грехов — симонии, кровосмешения, словом, по-настоящему интересных. Будем здоровы!

Я сдержанно улыбнулся. Разумеется, понимал, что эта живая болтовня служила пародией на мелкий мирок вечерних коктейлей и пустых разговоров, к которому я, как считалось, принадлежал. Я заказал джин с тоником. На лице Тони, с удовольствием следившего за лицедейством Куэрелла, мелькнула и тут же исчезла довольная хитрая ухмылка, будто утолок карты в руке у фокусника, перед тем как исчезнуть.

— Слыхал, что ты был во Франции, — сказал Куэрелл, с едва заметной усмешкой разглядывая меня поверх бокала.

— Вернулся сегодня утром. Немножко досталось.

— Наш самый славный час.

— Гм. А как ты?

— A-а, никакого шанса стать героем. Всего-навсего канцелярская крыса.

Тони подал мою выпивку, поставив стакан на пробковую подставку искусным движением кисти, как опытный рыбак взмахивает спиннингом. Бой утверждал, что Тони — кривозубый, с отечным бледным лицом развратник — в постели был сущим дьяволом. Однажды во время суэцкого кризиса я, набравшись джину, стал подъезжать к нему, но был с презрительным смехом отвергнут. Иногда я думаю, что надо было держаться женщин.

Мы с Куэреллом сели за столик в углу под небольшой довольно хорошей акварелью ню, подпись автора я не смог разглядеть — Бетти Баулер знала толк в картинах и иногда в счет долга брала работы у нуждающихся членов клуба; после ее смерти в шестидесятых годах я купил пару вещиц из ее собрания. Оказалось, что у нее был сын, толстый малый с грустным лицом, с одышкой и дурным запахом изо рта; к тому же он прихрамывал, странным образом напоминая о деревянной ноге своей матушки. Он чертовски упорно торговался, но тем не менее мне удалось, выступая от имени института, заполучить за бесценок раннего Фрэнсиса Бейкона.

— Тебе никогда не приходило в голову, — заговорил Куэрелл, оглядывая разбросанные по залу редкие темные фигуры завсегдатаев, — что сие занятие всего лишь предлог для таких, как мы с тобой, проводить время в подобных заведениях?

— Какое занятие?

Он насмешливо поглядел на меня и, помолчав, произнес:

— Создается дешифровочный центр. Рядом с Оксфордом. Очень секретный. Ищут людей с математической жилкой — шахматистов, любителей разгадывать головоломки, помешанных на кроссвордах «Таймс», словом, людей такого рода. Чокнутых профессоров. Меня просили порасспрашивать среди знакомых.

Куэреллу льстило представить дело таким образом, будто его связь с Департаментом носит чисто случайный характер, что его время от времени просят оказать услугу или довести что-нибудь до сведения кому надо.

— Вроде бы ко мне это не относится, — заметил я; одно из первых правил: никогда не выдавай заинтересованность.

— А я и не говорю, — ответил он. — Ты, конечно, не Альберт Эйнштейн. Нет, я просто подумал, что ты, возможно, подскажешь кого-нибудь. В Кембридже я мало кого знаю, во всяком случае, знатоков такого рода.

— Ну, там есть Аластер Сайкс, — сказал я, — один из лучших математиков, насколько мне известно. — Я указал на пустой стакан. — Хочешь еще?

Когда я вернулся со свежей выпивкой, Куэрелл с отсутствующим взглядом ковырял спичкой в зубах. Если двое агентов, пусть даже из одного ведомства, принимаются обсуждать важное дело, происходит странное явление, своего рода общее замедление, как будто волновые характеристики всего сущего, обычного звучания тебя самого и окружающего мира, удлинились вдвое против нормального; и кажется, что ты бесцельно плывешь, стараясь держаться на поверхности этих вздымающихся и опускающихся длинных волн. Куэрелл сказал:

— Между прочим, Сайкс уже там. Будет главным в этой операции.

— Хорошо.

Действительно хорошо.

— Еще один левак, да? — заметил Куэрелл.

— В партии никогда не был, если ты имеешь в виду это.

Куэрелл усмехнулся.

— Нет, — сказал он, — я имею в виду не это. — Он выловил из стакана маслину и стал задумчиво обсасывать. — Не то чтобы это имело большое значение; даже «товарищей» призывают выполнить свой долг перед отечеством. Хотя присматривать за ним надо. — Он искоса бросил враждебный взгляд в мою сторону. — За всей вашей компанией. — Залпом осушив стакан, он поднялся. — Зайди ко мне завтра на службу, и я введу тебя в курс дела. В Департаменте создается специальный сектор просмотра расшифрованных материалов. Ты, может быть, захочешь принять участие. Вряд ли будет можно похвастаться геройскими делами, но, думаю, после Франции ты сыт этим по горло.

— Вообще-то там, во Франции, было мало веселого, — заметил я. — Во всяком случае, в конце.

Он стоял, собираясь уходить, рука в кармане пиджака, глядя на меня сверху с еще не погасшей злой усмешкой.

— A-а, знаю, — тихо произнес он с глубоким презрением. — Всему миру известно.

* * *

Когда Олег Давидович Кропотский вразвалку вошел в мою жизнь, первое, что меня поразило, так это замечательное сходство его имени и фамилии — с их нагромождением слогов, преобладанием жирных «о» и «д», с зазубренным заглавным «К» — с ним самим; в Олеге было что-то от одного из канцеляристов Кафки — и еще это «пот»[22]Pot — горшок (англ).
, как круглое брюшко, посередке. Был он не выше пяти футов ростом. Короткие толстые ножки, широкий, низко посаженный торс и распластавшийся по воротнику, как жаба, вислый сизый подбородок — все создавало впечатление, будто он когда-то был высоким и стройным, но с годами под влиянием силы тяжести весьма заметно сплющился. Бой поддразнивал его, говоря, что он превращается в китайца — Олег презирал всех азиатов, — и действительно он походил на жирных, сидящих по-восточному болванчиков из нефрита, какие коллекционировал Большой Бобер. Только он был как запотевший, даже в самые холодные дни нефрит покрыт тускло-сероватой пленкой, словно его только что вытащили из бассейна с бальзамирующим составом. Носил он сильно поношенный плащ и мятую коричневую шляпу, бесформенные, цвета электрик костюмы с брюками гармошкой. Когда садился — применительно к Олегу это был признак полного изнеможения, — то всегда сбрасывал туфли, и они стояли вразброс перед ним со свисающими шнурками и торчащими язычками, обшарпанные, потрескавшиеся, с загнутыми вверх на манер турецких туфель носами, ни дать ни взять символы его душевных и физических страданий.

Крышей ему служила букинистическая лавка в переулке поблизости от Лонг-Эйкр. Он ничего не смыслил в книгах и редко появлялся в лавке, что вряд ли имело значение, потому что в нее мало кто заглядывал. Олег ненавидел Лондон за его, как он говорил, жесткие классовые различия и лицемерие правящей элиты; я подозреваю, что подлинная причина состояла в том, что его страшил этот город, его богатство и уверенность в себе, его трезво мыслящие мужчины и непринужденно обходительные, внушающие робость женщины. Мы с Боем познакомили его с Ист-Эндом, где в атмосфере нищеты и грубости он держался более непринужденно. Для своих встреч мы выбрали рабочее кафе на Майл-Энд-роуд с запотевшими окнами, заплеванным полом и большим, покрытым бурыми пятнами титаном, в железном брюхе которого весь день урчало.

Наша первая встреча состоялась на рынке Ковент-Гарден. Я рассказал ему о своем занятном разговоре с Куэреллом в клубе «Грифон».

— Место под названием Блетчли-Парк, — сообщил я. — Перехватывают немецкие радиосообщения.

Олег воспринял мою информацию с долей недоверия.

— И этот человек предложил вам работу?

— Ну, не то чтобы работу.

Я с самого начала почувствовал, что не произвел на Олега большого впечатления. Думаю, что все «товарищи» находили меня не совсем… как бы сказать? — не совсем надежным. Сдается, от меня исходит слабый душок святости, унаследованной от длинного ряда предков-пастырей, который Олег и такие как он ошибочно принимали за фанатизм, и это могло их беспокоить, ибо они были практичными людьми и придирчивы к идеологии. Больше по душе им были ребячья жажда действия Боя и даже патрицианская надменность Лео Розенштейна, хотя, конечно, будучи настоящими русскими, все они были ярыми антисемитами. Мы кружили по залитому солнцем рынку, вдыхая исходившие от овощных прилавков тошнотворно сладкие запахи, когда Олег всерьез принялся оправдывать заключенный Сталиным с нацистами пакт. Заложив за спину руки и благоразумно наклонившись к нему, я вышагивал рядом и вежливо выслушивал его вымученные разъяснения, не переставая следить за забавными выходками снующих под ногами воробьев. Когда он закончил, я было начал:

— Послушайте, мистер Кропоткин…

— Гектор, будьте добры; моя кличка Гектор.

— Ну хорошо…

— А настоящая фамилия Кропотский.

— Ладно. Мистер… Гектор, я хочу кое-что пояснить. К сожалению, меня ни капли не интересуют ни ваша страна, ни ваши вожди. Прошу прощения за откровенность, но это так. Я, конечно, верю в революцию, но хотелось бы, чтобы она произошла где-нибудь в другом месте. Простите.

Олег, улыбаясь про себя, лишь кивал своей большой круглой, как шар на опоре ворот, головой.

— Где, по-вашему, должна бы произойти революция? — спросил он. — В Америке?

Я рассмеялся.

— Опережая Брехта, — сказал я, — думаю, что и Америка, и Россия — обе они блудницы, только моя блудница беременна.

Он остановился и, приложив пальцы к нижней губе, зафыркал. Я не сразу догадался, что он смеется.

— Джон, ты прав. Россия — старая шлюха.

Под тележкой с капустой два воробья затеяли драку, вцепившись друг в друга и напоминая оторванную вывалянную в перьях клешню. Олег отвернулся купить пакет яблок, доставая пенсовые монеты из маленького кожаного кошелька и все еще тихо фыркая и покачивая головой в сдвинутой на затылок шляпе. Я представил его школьником, толстым, смешным, пугливым, предметом ребячьих озорных шуток. Мы пошли дальше. Я краешком глаза смотрел, как он ест яблоко, захватывая розовыми губами и откусывая желтыми зубами белую мякоть; вспомнился Каррикдрем и ослик Энди Вильсона, тянущийся вывернутыми губами к моей физиономии с намерением укусить.

— Шлюха, верно, — весело повторил он. — Если бы они услышали… — он приложил палец к виску. — Бах! — И снова рассмеялся.

* * *

Сегодня ночью члены ИРА снова взорвали бомбу на Оксфорд-стрит. Убитых нет, но впечатляющие разрушения и паника. До чего они решительны. Такой боевой дух, такая национальная ненависть. Нам бы надо было действовать так. Чтобы ни жалости, ни сомнений. Поставили бы на место весь мир.

О кончине отца я узнал во время одного из первых массированных дневных налетов немецкой авиации на Лондон. Уверен, что именно по этой причине я потом совсем не боялся бомбежек, как следовало бы ожидать. Так или иначе, потрясение притупило во мне чувство страха. Мне приятно думать, что это было последнее благодеяние отца в отношении меня. Я только что вернулся на Глостер-Террас после лекции в институте, когда принесли телеграмму. Я был в военной форме — будучи неисправимым франтом, я всегда надевал ее, когда ехал читать лекцию, — и доставивший телеграмму посыльный с завистью глазел на мои капитанские звездочки. Это был не мальчишка, а изнуренный старикан с кашлем курильщика и гитлеровской челкой. К тому же он был подслеповат, так что когда, прочтя суровую новость: «Умер отец тчк Хермайони», я поднял глаза, мне подумалось, что он явно заговорщически мне подмигивает. Смерть выбирает самых неподходящих гонцов. Были слышны взрывы бомб — глухой стук, будто по каменным ступеням скатываются какие-то огромные деревянные предметы, под ногами ходил пол. Посыльный, ухмыляясь, прислушался.

— Старина Адольф наносит нам дневной визит, — весело заключил он. Я дал ему шиллинг. Он кивнул на телеграмму: — Надеюсь, неплохие новости, сэр?

— Нет, — услышал я себя. — Умер мой отец.

Я вернулся в квартиру. С печально торжественным стуком захлопнулась дверь; как услужливо в некоторых случаях, вроде этого, самые обычные действия обретают полезный оттенок бесповоротности. Я медленно опустился на стул с прямой спинкой, руки на коленях, ступни бок о бок на ковре; как зовут египетского бога, того, что с собачьей головой? Меня окружила убаюкивающая безмолвная неподвижность, если не считать падающий в окно солнечный свет — кишащий пылинками бледно-золотой столб. Глухой похоронной канонадой вдали продолжалась бомбежка. Отец. Я смиренно принял навалившееся на меня бремя вины и глубокого горя. Какое знакомое ощущение! Словно надел на себя старое пальто. Может, каким-то образом в памяти держалась смерть матери, за тридцать лет до того?

Но к своему удивлению, я обнаружил, что думаю о Вивьен, как будто потерял не отца, а ее. Она с малышом была в Оксфорде. Попробовал позвонить, но линия не действовала. Какое-то время я сидел, слушая бомбежку. Попытался представить, как гибнут люди — сейчас, в данный момент, поблизости, — и не смог. Вспомнилась фраза из моей утренней лекции: «В изображении страдания перед Пуссеном встает проблема: как стилизовать его в соответствии с правилами классического искусства и в то же время донести непосредственно до чувств зрителя».

Той же ночью я отправился почтовым пароходом в Дублин. В море не по сезону штормило. Всю поездку я просидел в баре в компании с английскими коммивояжерами и дорвавшимися до портера ирландскими чернорабочими. Страшно напился, затеял слезливый разговор с барменом. Он был из Типперэри, недавно похоронил мать. Положив голову на руки, я отрешенно плакал пьяными слезами. Не помогло, стало еще хуже. Мы прибыли в Дан-Лэаре в три часа утра. Я бессильно повалился на стоявшую под деревом на набережной скамью. Ветер стих, и я сидел в ночной прохладе позднего лета, тоскливо слушая одинокое щебетание прятавшейся в ветвях надо мной птицы. Задремал. Скоро за спиной занялся рассвет. Я проснулся, мучительно соображая, где нахожусь и что надо делать. Нашел такси с полусонным водителем и поехал в город, где еще час, страдая от похмелья, сидел в ожидании первого поезда до Белфаста на пустом, отдающем гулким эхом вокзале. На платформе под ногами чванливо разгуливали голуби, высоко над головой в грязную стеклянную крышу били яркие холодные солнечные лучи. Вот и все, что засело в памяти.

* * *

Я добрался до Каррикдрема только к полудню, еле живой после поездки и ночной пьянки. На станции встречал Энди на пони с двуколкой. Отводя глаза, сдержанно поздоровался.

— Не думал, что переживу его, — сказал он, — серьезно, не думал.

Мы поехали по западной дороге. Можжевельник; запах соломы и мешковины от пони; синее с сероватым отливом море.

— Как миссис Маскелл? — спросил я. Энди только пожал плечами. — А Фредди? Он понимает, что произошло?

— Ох, конечно, понимает; как не понять.

Он охотно заговорил о войне. Все говорят, отметил он, что будут бомбить Белфаст и доки; рассуждал об этом с веселым предвкушением, будто об обещанном на целую ночь фейерверке.

— Вчера был налет на Лондон, — сказал я. — Среди дня.

— Ага, слыхали по радио, — с завистью вздохнул Энди. — Ужасно.

Дом всегда пугал меня своей обычностью: все на месте, все идет как всегда, правда, без меня. Когда я спускался на гравий у парадных ступеней, Энди, чего раньше никогда не делал, подал мне руку, помогая сойти. Его ладонь, казалось, была из теплого податливого камня. До меня дошло, что в его глазах я теперь был хозяином имения.

Я нашел Хетти в большой задней кухне с каменным полом. Сидя на стуле с высокой спинкой, она апатично лущила горох в облупленную кастрюлю. Волосы, когда-то заплетенные в толстые золотисто-каштановые косы, которыми она смущенно гордилась, превратились в спутанный клубок, седые пряди свисали на лоб и беспорядочно рассыпались сзади по вязаной кофте. На ней было мешковатое коричневое платье и подбитые мехом короткие сапожки, какие носят исключительно слабые здоровьем старухи. Она удивленно поздоровалась, вылущивая очередной стручок. Я неловко наклонился и поцеловал ее в лоб, она с мрачным выражением испуганно отстранилась, подобно вьючному животному, больше привычному к побоям, нежели к ласке. От нее исходил знакомый с детства запах.

— Хетти, — произнес я, — как ты?

Громко всхлипнув, она грустно качнула головой. По мясистому носу в стоявшую на коленях кастрюлю скатилась слеза.

— Хорошо, что ты приехал, — сказала она. — Опасно было… ехать?

— Нет. Бомбили только в Лондоне.

— Я читала в газетах про субмарины.

— Думаю, Хетти, не в Ирландском море. Во всяком случае, пока что.

Она то ли всхлипнула, то ли вздохнула, потом ее грузная одряхлевшая фигура снова сгорбилась, обмякла. Я смотрел мимо нее через окно в сад, на солнечные блики, играющие на трепещущих, уже отливающих серым осенним налетом листьях одинокого платана. Когда я был маленьким, то однажды свалился с этого дерева и, лежа недвижимо в густой траве с подвернутой онемевшей рукой, следил, как Хетти, босая, раскинув руки, подобно одной из могучих менад Пикассо, неуклюже спешит ко мне по газону. В тот момент я испытывал неизъяснимое счастье, какого не испытывал ни до того, ни потом и которому даже сломанная рука казалась не такой уж большой ценой.

— Как ты, Хетти? — снова спросил я. — Как справляешься? — Казалось, она меня не слышит. Я взял у нее кастрюлю и поставил на стол. Она, старая горюющая громадина, продолжала сидеть сгорбившись, опустив голову, нервно ощипывая заусенцы на пальцах. — Где Фредди? — спросил я. — С ним все в порядке?

Она подняла глаза к солнцу, посмотрела в окно, на увядающую сентябрьскую зелень.

— Он был так спокоен, — произнесла она, — так спокоен, так хорошо себя чувствовал. — Я было подумал, что она говорит о моем брате. Она снова всхлипнула. — Он был там, в саду, знаешь, выносил объедки для лисицы, которая по ночам приходит с гор. Я видела, как он нагибался, потом вроде бы вздрогнул, как будто вспомнил о чем-то важном. А потом упал. — Я снова представил ее грузно торопящейся ко мне на подгибающихся больших босых ногах с раскинутыми в стороны руками. — Он взял мою руку. Сказал, чтобы не беспокоилась. Я почти не заметила, как его не стало. — Опершись руками о колени, она с усилием поднялась на ноги, подошла к раковине, пустила холодную воду и прижала к глазам мокрые пальцы. — Хорошо, что приехал, — повторила она. — При такой-то занятости. Война ведь.

Грузно ступая от раковины к столу, от стола к буфету, она готовила чай. Ее подруга, сообщила она, взяла Фредди на день к морю — море всегда завораживало Фредди, и он мог часами сидеть на покрытом галькой берегу, не отрывая восхищенного взгляда от этой неведомой, непостижимой, постоянно меняющейся стихии, как будто однажды увидел выходившее из нее морское чудовище или бога с трезубцем и терпеливо ждет, когда тот появится вновь.

— Ты говорила с ним об… об отце? — спросил я.

Она мгновение озадаченно глядела на меня.

— О да, он был там, — сказала она. — Мы оба там были. Он подбежал и сел на траву рядом, держал его руку. Он понимал, что происходит. Заплакал. Не хотел уходить, пришлось просить Энди отвести его в дом, пока ждали санитарную машину. А когда отца забирали, он хотел ехать с ним.

В неярком свете клубился пар из чайника; скоро наступит настоящая осень. Мне внезапно представился охваченный пламенем мир.

— Теперь надо подумать о его будущем, — сказал я.

Хетти, казалось, была целиком поглощена приготовлением чая.

— Да-да, — наконец отозвалась она, — надо будет подыскать ему место.

Я представил, как Фредди в своей фуфайке и запятнанных штанах, раскинув ноги и подняв лицо к горизонту, сидит на берегу и счастливо улыбается в бескрайнюю пустоту.

— Да, разумеется, — еле слышно вымолвил я. — Место.

Я отправился побродить в одиночестве по холмам. Даже в самые ясные дни солнечный свет, казавшийся здесь подернутым дымкой и как бы кишащим мельчайшими частицами, окутывал кисеей скалы и заросли кустарника, сгущаясь в голубой дрожащей дали до молочно-белой расплывшейся массы. Как хитро скорбящее сердце ищет покоя, вызывая в памяти самые легкие огорчения, самые приятные воспоминания, в которых всегда находится место наполненному щебетом птиц лету и неправдоподобно прекрасному прошлому. Прислонившись к скале, я тихо заплакал, стыдясь своих слез и в то же время находя в них утешение.

Когда я вернулся, Хетти снова возилась с чайником. На кухне, казалось, было полно народу. Там были подруга Хетти, некая миссис Бленкинсоп, длинная, худая, бледная, в ужасной шляпке, и Фредди, сидевший положив ногу на ногу и закинув правую руку за спинку стула, страшно напоминая отца в редкие минуты покоя. Самым неожиданным было присутствие Энди Вильсона. Он сидел за столом с кружкой чая; без кепки на голове его было почти не узнать — белая лысина, будто большая очищенная луковица, поверх маленького, узенького, похожего на лисью мордочку обветренного личика. За свою жизнь я ни разу не видел, чтобы он заходил в дом, и теперь, когда он сидел здесь, мне не понравилась его вызывающе непринужденная, хозяйская манера. Я строго взглянул на него; не избегая моего взгляда, он даже не потрудился приподняться. Бленкинсопиха, в свою очередь, неодобрительно поглядела на меня. Вот и догадайся, кто тебя сможет раскусить. Быстренько пробормотав адресованные мне соболезнования, она вернулась к разговору на церковные темы, обращенному к Хетти; та, как было видно, не слушала. Фредди бросал на меня из-под бесцветных ресниц робкие взгляды. Уголок губы искусан до крови — верный признак душевного смятения. Я положил ему на плечо руку, от переполнявших его чувств он, подобно охотничьему псу, задрожал мелкой дрожью и принялся судорожно гладить мою руку.

— Мы шикарно провели время у моря, — пронзительным, как с амвона голосом громко объявила миссис Бленкинсоп. — Правда, Фредди?

Фредди даже не взглянул на нее, но по телу пробежала судорога совершенно иного рода, и я без слов понял, что он думает о миссис Бленкинсоп.

— Ага, — вставил Энди, — он и вправду любит взморье.

Похороны даже как похороны получились довольно скучными — с большими вазами пахнущих мясом крупных лилий в церкви, вибрирующей органной музыкой и обилием изысканных словесных оплакиваний, следовавших из уст то толстых, то усохших священнослужителей. Стоявшие в переднем ряду Хетти с прильнувшим к ее руке Фредди походили на потерявшихся детишек. Фредди время от времени издавал воющие звуки, отдававшиеся высоко в полированных стропилах, и прихожане, шурша молитвенниками, беспокойно шевелились. Погода, ясная раньше и потом, в момент погребения, одарила дружным грибным дождиком. Позднее, когда мы возвращались по аллее мокрых тисов к машинам, я издалека завел разговор со старым святошей Уэзерби, которому предстояло занять в епархии место моего отца и который, как мне было известно, ведал рядом благотворительных учреждений Белфаста. Когда мои намерения дошли до него, он постарался увильнуть, но я не отцепился, пока не узнал, что нужно, и заручился неохотным обещанием помочь. Вернувшись домой, я закрылся в кабинете отца, сел на телефон и к обеду был готов изложить Хетти свой план. Поначалу она засомневалась.

— Видишь ли, другого выхода нет, — сказал я. — О нем будут заботиться; там хорошие условия.

Мы разговаривали в верхней гостиной. Хетти, сидевшая выпрямившись в кресле у окна, в своем вдовьем трауре выглядела внушительно, подобно древнему идолу в алтаре храма. На ковре у ног краснел ромб позднего солнечного света. Она не мигая глядела на меня из-под спадающих прядей волос, напряженно пытаясь сосредоточиться. Безостановочно двигались пальцы, словно в руках у нее были вязальные спицы.

— Условия, — повторила она как некое иностранное слово.

— Да, — подтвердил я. — О нем будут заботиться. Так будет лучше. Я говорил с каноником Уэзерби, звонил в приют. Могу отвезти его сегодня.

Хетти удивленно раскрыла глаза:

— Сегодня?..

— Зачем откладывать? У тебя и без того много дел.

— Но…

— Кроме того, мне надо возвращаться в Лондон.

Она медленно повернула большую голову — я чуть ли не услышал, как скрипят шестерни, — и окинула невидящим взглядом холмы и вдали тонкую лиловатую полоску моря. На склонах холмов зеленели пятна можжевельника и вереска.

— Майра Бленкинсоп тоже так говорит, — мрачно произнесла Хетти.

— Что говорит Майра Бленкинсоп?

Она повернула голову и озадаченно посмотрела на меня, будто не могла припомнить, кто я.

— Она говорит то же самое, что и ты. Что бедного Фредди надо поместить в приют.

Мы долго сидели молча, не глядя друг на друга, погруженные в собственные раздумья. Интересно, что бывает, когда умираешь? По-моему, это медленное, не зависимое от тебя помутнение сознания, своего рода молчаливое опьянение, после которого уже не отрезвеешь. Действительно ли отец держал Хетти за руку и просил ее не беспокоиться, или же она придумала эту сцену? Как мы умираем? Хотелось бы знать. Быть подготовленным.

Ближе к вечеру я поручил Энди вывести «даймлер» — «епископскую машину», как называли ее даже в семье — из полуразвалившегося сарая позади дома, где большую часть года он, огромный, ухоженный, наизготове, как попавший в неволю дикий зверь, ждал своего времени в пропахшей грязью темноте, и только в редких значительных случаях его, чихающего и урчащего, выпускали наружу. Энди обращался с ним как с разумным существом, правил им деликатно, с осторожностью, сидя выпрямившись в струнку, держась за баранку и рычаг переключения передач, словно это председательский молоток и пистолет. Фредди, широко улыбаясь и радостно бормоча, возбужденно кружил по газону. Машина ассоциировалась у него с Рождеством, летними увеселительными прогулками и красочными церковными церемониалами, которые он страшно любил и которые, я думаю, считал специально устроенными для него. Хетти принесла чемодан с его вещами. Старый, облепленный со всех сторон выцветшими наклейками, свидетельствами странствий отца; Фредди с интересом трогал их пальцами, как будто это были прилипшие к коже лепестки редких заморских растений. Хетти надела черную соломенную шляпку и черные перчатки; взобравшись на заднее сиденье, потея и тяжело вздыхая, она принялась устраиваться как клушка в гнезде. Я пережил тяжелый момент, когда сел за баранку и пристроившийся рядом Фредди наклонился ко мне и ласково положил голову на плечо, прижавшись сухими как солома волосами к моей щеке. В ноздри ударил запах молока и печенья — Фредди сохранил младенческий запах, — и у меня дрогнули лежавшие на баранке руки. Но тут я увидел на газоне Энди Вильсона, со злорадством глядевшего на меня, и, отбрасывая жалость, решительно нажал на акселератор; огромная старая машина рванула по гравию. Видный в зеркальце дом стремительно уменьшался в размерах, игрушечными становились деревья, ватные клочья облаков и Энди Вильсон с поднятой, казалось, в издевательском благословении рукой.

День выдался ясный, с мерцающим в порывах ветра голубым маревом. Мы степенно продвигались берегом залива. Фредди с живым интересом разглядывал живописный пейзаж, то и дело дрожа от возбуждения, так что стучали друг о друга колени. Что ему виделось впереди? Я возвращался мыслями к ожидавшей его перспективе, каждый раз судорожно сжимаясь от них, как улитка от соли. Сидевшая позади Хетти тихо вздыхала и что-то бормотала про себя. Мне вдруг подумалось, что скоро, возможно, придется совершить очередное предательство, обставленное как необходимость, повторив этот путь уже с нею на переднем сиденье и ее вещами в багажнике. Передо мной предстало лицо отца с его добродушно-ироничной слабой улыбкой, потом, опечаленно отвернувшись, тихо исчезло.

Приют, как обманчиво гласило его название, оказался большим квадратным зданием темного кирпича, располагавшимся в удручающе, до стерильности, ухоженном саду в ответвляющемся от Мэлоун-роуд глухом тупике. Когда мы свернули в ворота, Фредди прильнул к ветровому стеклу, вглядываясь в суровый фасад, и мне показалось, что он впервые обеспокоенно задрожал. С вопросительной улыбкой на лице он обернулся ко мне.

— Ты теперь будешь здесь жить, Фредди, — сказал я. Издавая нечленораздельные звуки, он оживленно закивал головой. Нельзя было определить, насколько он понимал то, что ему говорилось. — Но только если тебе понравится, — смалодушничал я.

В вестибюле растрескавшаяся кафельная плитка, густой полумрак, большой цветочный горшок с высохшей геранью; здесь нас встретила то ли монахиня, то ли просто сестра в сером шерстяном форменном платье и замысловатом, вроде сетки пчеловода, головном уборе, плотно обрамлявшем маленькое остроносое, похожее на голову совенка личико. (С какой стати там была монахиня?.. Разве этим заведением заправляли католики? Наверняка нет; должно быть, снова выкидывает старые фокусы моя собственная память.) Фредди она очень не понравилась, и он стал упираться. Пришлось взять его за трясущуюся руку и потянуть за собой. Теперь и я разозлился. Я заметил, что со мной это бывает, когда приходится делать что-то неприятное. И особенно Фредди постоянно вызывал во мне вспышки злости. Еще в детстве, когда он по утрам ковылял рядом в детский сад мисс Молино, мной овладевала такая ярость, что к тому времени, когда мы приходили туда, я уже почти не замечал других ребят, восхищенно глазевших, как разозлившийся пасторский сынок тащит за шиворот в классную комнату своего слабоумного братца.

Сестра повела нас через прихожую, по темной лестнице, затем по зеленому коридору с окном в дальнем конце, через матовые стекла которого проникал из другого мира белый солнечный свет. Хетти и сестра, кажется, были знакомы — Хетти в свои лучшие годы состояла в бесчисленных наблюдательных советах подобных учреждений. Они шли впереди нас с Фредди, разговаривая о погоде: сестра — живая, энергичная, несколько высокомерная, и Хетти, ковылявшая в непривычных выходных туфлях, безразличная ко всему и в то же время охваченная отчаянием. В середине коридора мы остановились, и пока я учтиво ожидал, когда сестра, перебиравшая с важным видом большую связку ключей, отыщет нужный ключ, мое второе «я» рвалось к льющемуся в окно молочному свету, казалось, обещавшему спасение и свободу.

— А это, — провозгласила сестра, распахивая дверь грязно-кремового цвета, — это будет комната Фрэнки.

Металлическая койка со сложенным одеялом, примитивный стул; на пустой белой стене обрамленный дагерротип с изображением знатной особы с бакенбардами и в сюртуке. Я отметил проволочную сетку за окном, бакелитовый тазик и кувшин на умывальной подставке, металлические петли по каркасу койки, к которым можно прикрепить смирительные ремни. Держа чемодан в обнимку, Фредди, опасливо оглядываясь, шагнул внутрь. Я видел его затылок, хрупкую чистую шею, розовые уши и маленький завиток волос на макушке и от жалости закрыл глаза. Он был совершенно спокоен. Улыбаясь, оглянулся на меня через плечо, высунул и убрал язык — признак хорошего настроения. Чувствовал, что от него ждут чего-то важного. Позади горестно вздыхала Хетти.

— Здесь ему будет просто замечательно, — заверила сестра. — Мы будем заботиться о нем как нигде. — Она доверительно обратилась к Хетти: — Знаете, епископ был очень добр к нам.

Потерянно замкнувшаяся в себе Хетти непонимающе посмотрела на сестру. Фредди, все еще прижимая к груди чемодан, сел на кровать и принялся весело подпрыгивать, словно большой нескладный младенец. Сердито зазвенели пружины. Сестра подошла к нему и мягко положила руку на плечо. Он тут же затих, кротко поглядел на нее и, отвесив розовую нижнюю губу, улыбнулся своей неуверенной улыбкой.

— Пойдем со мной, — ободряюще обратилась к нему сестра. — Покажем тебе остальной дом.

Снова коридор, освещенный в конце белым светом, проникающим через оконное стекло, похожее на размазанный отпечаток пальца. Мы направились к лестнице. Сестра, подойдя поближе, тихо спросила:

— Бедняжка, неужели он не может произнести ни слова?

Внизу наша маленькая процессия — мы с сестрой, позади нас Хетти, за ней по пятам, держась двумя пальцами за рукав ее пальто, Фредди — повернула внутрь дома, откуда доносился приглушенный галдеж; похоже, множество больших детей были заняты шумной неуправляемой игрой. Услышав шум, Фредди обеспокоенно замычал. Мы остановились перед широкой двустворчатой дверью, из-за которой и доносился этот гвалт. Сестра, чуть улыбаясь, с сияющими глазами оглянулась через плечо и, выдержав для эффекта паузу, словно собиралась показать нам нечто необычное, прошептала:

— А это наша общая комната.

Она распахнула дверь, и нам предстало странное, причудливое и в то же время жуткое и необъяснимо знакомое зрелище. Прежде всего меня поразил солнечный свет, широкой светлой сетью льющийся вниз из множества высоких стрельчатых окон в перегородчатых рамах, которые, казалось, хотя мы находились на первом этаже, смотрели прямо в небесную пустоту необычного белого отлива. Выстеленный голыми досками пол подобно барабану усиливал и без того громкие звуки. В комнате находились люди всех возрастов — мужчины, женщины, девушки, юноши, но в первый момент, думаю, в силу игры воображения, они мне показались моложе, все в возрасте Фредди, с такими же большими руками, соломенными волосами и мучительно блаженными бессмысленными улыбками. Одеты они были в белые халаты (как врачи!), ноги без ботинок, в одних толстых шерстяных носках. Они беспорядочно кружили по комнате, словно за момент до нашего появления что-то свалилось в их до того стройные ряды и разбросало как кегли. Шум как в бродячем зверинце. Мы остановились в дверях, глядя на это зрелище. Никто не обращал на нас внимания, разве что одна-две смятенные души, подозрительно посмотревшие в нашу сторону, убежденные, что мы не более чем странно осязаемые разновидности являвшихся им обыкновенных призраков. Фредди молчал, в широко раскрытых глазах благоговейный страх и что-то вроде маниакального восторга — так много и такие сумасшедшие! Сестра, сложив под грудью пухлые веснушчатые ручки, расплылась в улыбке; возможно, ощущала себя матерью, со скорбной гордостью выставляющей напоказ свое многочисленное веселое и непослушное потомство.

Но почему все это казалось страшно знакомым? Что в этом зрелище наводило на мысль, что я был здесь раньше — или точнее, что заставляло думать, что я, или неотъемлемая часть меня, всегда был здесь? Комната как ничто другое походила на то, что творилось в моей голове: фарфорово-белая, залитая безумно ослепительным сиянием, переполненная потерянно, бесцельно бродившими фигурами, которые могли бы представлять неисчислимое множество отвергнутых вариантов моего «я», моей души. Ко мне подошел ангелоподобный маленький человечек с розовой лысиной, синими глазами младенца и пушистыми пучками курчавых седых волос за ушами. Заговорщически улыбаясь, лукаво приподняв бровь, он осторожно взял меня за лацкан пиджака и сказал:

— Знаете, я здесь на сохранении. Все боятся.

Сестра шагнула вперед и как шлагбаум опустила между нами руку.

— Ну-ну, мистер Макмэрти, благодарю вас, хватит, — добродушно, но решительно остановила она его.

Мистер Макмэрти снова улыбнулся мне и, с сожалением пожав плечами, шагнул назад и смешался с толпой. Я бы не удивился, окажись у него за плечами пара миниатюрных золотых крылышек.

— Ну ступай, Фрэнки, — обратилась к Фредди сестра, — ступай и будем устраиваться.

Фредди покорно подался к ней, но потом, словно опомнившись, вытаращив глаза, тряся головой и издавая сдавленные звуки, испуганно отшатнулся. И вцепился поразительно сильными пальцами мне в руку. Наконец до него дошло, что происходит, что это не устроенная ради него увеселительная прогулка, не что-то вроде пантомимы или своеобразного беспорядочного циркового представления, а место, где его оставят, угол, в котором неизвестно за какие проступки ему предстоит стоять до конца своих дней. Во мне еще сильнее закипала злость, было страшно жалко себя, словно меня жестоко обидели. Но тут Хетти, ко всеобщему удивлению, как бы встряхнулась после наркотического сна и, не говоря ни слова, решительно взяла Фредди за руку и повела через вестибюль и дальше по лестнице в его комнату. Я пошел следом и, оставшись в коридоре, смотрел в приоткрытую дверь, как они с сестрой принялись разбирать чемодан Фредди и раскладывать вещи. Фредди, что-то мыча, побродил по комнате, затем остановился у кровати и сел, напряженно выпрямившись, подобрав ноги и опираясь руками о матрас. Потом, устроившись, снова паинька мальчик, поднял глаза на меня, стоявшего в дверях, и улыбнулся своей самой чистой, самой блаженной улыбкой и, кажется, — конечно же, это мое воображение? — кажется, кивнул, как бы говоря: «Ладно, не беспокойся, я все понимаю».

В тот же вечер я вернулся в Дублин и сел на почтовый пароход, следовавший до Холихеда. Переброска войск нарушила расписание, и я попал в Лондон лишь к восьми часам утра. С Юстонского вокзала я позвонил Олегу, разбудив его, и назначил встречу в «Райнере». День выдался свежий и ясный, истребители уже были в воздухе, исчерчивая высоту похожими на узловатые шнуры трубочистов инверсионными следами. На Тотнем-Корт-роуд уличное движение огибало яму посередине улицы, из которой косо торчал хвост неразорвавшейся бомбы. Размеры этой штуки были поразительные. И сама она была поразительно безобразна. Ничего похожего на глянцевитое сатанинское изящество моего револьвера. Просто большая, похожая на обрубок, железная канистра со стабилизатором в виде банки из-под галет. При виде ее водитель такси прыснул смехом. У разрушенного здания, словно обескровленные трупы, по тротуару разбросаны голые гипсовые манекены. «Ночью досталось галерее мадам Тюссо, — заметил водитель. — Надо было видеть: башка Гитлера под мышкой у какой-то королевы!»

Олег сидел за угловым столиком за чашкой чаю и с сигаретой, выглядел неважнецки. Не из тех, кто рано встает. На нем макинтош, на столе рядом с неряшливо свернутым номером «Дейли мейл» мятая шляпа. Одутловатым посиневшим лицом, заплывшими глазами и прилипшим ко лбу треугольником засаленных волос он походил на загнанного Наполеона. Я сел. Олег выжидающе глядел на меня.

— Ну, Джон? — начал он. — У тебя что-то есть для меня?

Я попросил официантку принести кофе и булочку. Кофе, конечно, не оказалось.

— Послушай, Олег, — сказал я, — мне хотелось бы, чтобы ты перестал называть меня этим нелепым именем. Никто никогда не обращает на нас ни малейшего внимания.

Он ответил своей глуповато-насмешливой улыбкой и ласково присовокупил к ней:

— Ты всегда такой сердитый.

Девушка принесла жиденький чай и булочку с засахаренной вишней. Олег бросил голодный взгляд на булочку. Я начал:

— В штате московского Политбюро есть наш агент — я хочу сказать, агент нашего Департамента. Находится там лет пять-шесть. Фамилия Петров. Он один из личных секретарей Микояна.

К моему удивлению, Олег принял эту новость абсолютно невозмутимо. Медленно помешивая ложечкой, он задумчиво глядел в чашку. Вздохнул. Желтые от никотина, похожие на сосиски пальцы. Сегодня таких желтых пальцев не увидишь даже у самых заядлых курильщиков. Интересно, почему?

— Пет-ров, — по слогам произнес он. — Петров. — И поднял глаза на меня. — Как давно узнал?

— А что? Какое это имеет значение?

Олег пожал плечами и поморщил лягушачьи губы.

— С тех пор как стал работать в Департаменте, — ответил я.

Он снова кивнул и, беззвучно смеясь, продолжал изучать содержимое чашки.

— Знаешь, что будет, когда я сообщу в Москву? — спросил он.

— Полагаю, расстреляют?

Выпятив иссиня-красную нижнюю губу, он снова выразительно пожал плечами.

— В конце концов расстреляют.

— В конце концов.

Он снова с улыбкой распущенного дитяти обратил на меня свои выпученные глаза. Тихо спросил:

— Теперь жалеешь, что сказал мне?

Я раздраженно пожал плечами.

— Он шпион. Знал, на что идет.

Продолжая улыбаться, Олег медленно покачал головой.

— До чего сердит, — проворчал он. Я отвернулся и испугался собственного отражения в окне. Какой взгляд! — Ладно, не терзайся, Джон. Мы уже знаем об этом Петрове.

Я удивленно вытаращил глаза.

— Кто тебе сообщил? Бой?

Олег больше не мог устоять. Протянув руку, осторожно отщипнул вишенку с моей нетронутой булочки и отправил ее в рот.

— Возможно, — весело откликнулся он. — Возможно.

* * *

Дом на Поланд-стрит, куда я наконец добрался, провонял сигаретным дымом, человеческим потом и кислым пивом. Ночью была гулянка. Всюду пустые бутылки, втоптанные в ковры окурки, на полу в ванной блевотина морковного цвета. Я принялся открывать окна. В гостиной обнаружил молодого рослого блондина — оказалось, латвийский моряк, — спавшего в кресле, не снимая пальто. Бой тоже спал. Расчистив на кухне уголок, я заварил чаю и сел с чашкой, наблюдая ползущую по полу полоску солнечного света. Скоро явился Ник с Сильвией Лайдон на буксире. В военной форме.

— Где ты был? — спросил он.

— В Ирландии.

— Ах да. Огорчен кончиной твоего папаши.

Сильвия, прикусив губу, чтобы не рассмеяться, стреляла в мою сторону глазами. Оба не спали всю ночь.

— Что делали? — переспросил Ник. — Так, ничего. Немножко пошумели.

Сильвия что-то возбужденно пробормотала.

— Ну, у обоих поразительно свежий вид, — заметил я.

У меня страшно болела голова. Ник шарил в поисках чего-нибудь съестного. Сильвия, опершись о стол, тормошила нитку жемчуга на шее. На ней было зеленое атласное платье и белые, до локтя, перчатки.

— О, Ники, — воскликнула она, — надо ему сказать!

Ники.

Я вспомнил, как танцевал с Сильвией Лайдон на корабле, когда мы пустились в плавание по Балтике, вспомнил резкий запах ее духов, прикосновение тощих грудей.

— Ну, давай, — убеждала она.

Ник избегал встретиться со мной взглядом. Открыл хлебницу и мрачно уставился внутрь. Сильвия подошла к нему, обняла за плечи и, снова глядя на меня, торжествующе улыбнулась. Я встал. Голова разболелась вовсю.

— Ну что ж, поздравляю. — (Ник ни словом меня не предупредил, ни единым словом). — Посмотрим, нельзя ли одолжить у Боя шампанского, а?

* * *

Миленькая интерлюдия, хочу сказать, вчерашний обед с моими детьми, с моими взрослыми сыном и дочерью. Вчера был мой день рождения. Они повезли меня в один из тех ужасных гранд-отелей близ Беркли-сквер. Не мой выбор. Думаю, это одно из мест, куда Джулиан возит своих более важных клиентов, сдается, в наши дни по большей части арабов. Застойный воздух в тускло освещенном вестибюле пропитан запахом жирной пищи. В дверях ресторана нас, заискивающе кланяясь, встретил старший официант с прилизанными волосами, пустой кукольной улыбкой и бегающими глазками. Особо доверительно обратился к Джулиану, усмотрев в нем наиболее щедрого на чаевые (он ошибался). Когда мы уселись, он встал над нами, подобно укротителю зверей взмахивая огромным меню. Джулиан заказал стакан минеральной воды, я попросил сверхсухого мартини. «…A что для леди?» Бедняга Бланш к тому времени была так напугана, что едва решалась взглянуть на малого. Она сидела сжавшись, низко сгорбив широкую спину и спрятав голову в плечи, тщетно пытаясь казаться маленькой. На ней было не шедшее ей платье, на которое ушли ярды потрясающе красной материи. Волосы торчали, как пучки проволоки.

— Миленькое платьице, — заметил я.

Бланш одарила меня одной из своих мимолетных озабоченно-заговорщических улыбок; ей всегда нравится, когда я держусь вызывающе, хотя она и делает вид, что не одобряет моего поведения. Джулиан хмыкнул, со скучающим видом пожал плечами, сунул палец под тесный воротничок рубашки и изо всех сил его потянул. Меня начинала узнавать сидевшая за соседним столиком дородная дама в открытом вечернем платье.

— Сегодня были у мамы, — сказал Джулиан.

— Да? Как она?

Он с укором и немой мольбой посмотрел на меня. И так всегда, когда разговор заходит о матери. Вивьен теперь находится в частной лечебнице в северном Оксфорде. Страдает хронической меланхолией. Я стараюсь не посещать ее; мое присутствие выбивает ее из душевного равновесия.

— Вообще-то неважно, — ответил Джулиан. — Отказывается от пищи.

— Ну, она всегда плохо ела.

— Это другое. Врачи беспокоятся.

— Очень упрямая женщина, твоя мать.

Он стиснул зубы, играя желваками.

— Она передает тебе привет, — вмешалась в разговор Бланш. (Вполне возможно.) Бланш обладала впечатляющей способностью совершать, когда не ждешь, короткие отвлекающие выпады, словно мышка, выбегающая из норки за кусочком сыра и тут же испуганно исчезающая. Она работает в школе для детей с личностными недостатками (т. е. сумасшедшими). Теперь она уж никогда не выйдет замуж; я представляю ее шестидесятилетней, занятой добрыми делами, как бедняга Хетти, с раздающимися за спиной усмешками озорных отпрысков Джулиана. Бедная девочка. Порой я даже радуюсь, что скоро меня не станет. — Я ей сказала, что сегодня вечером мы с тобой увидимся, — продолжала Бланш. — Она сказала, что хотела бы быть с нами.

Я промолчал.

Суп был жидкий и безвкусный. Я отодвинул тарелку, решив дождаться заказанной мною камбалы. Бланш тоже взяла рыбу, а вот Джулиан по-мужски, со знанием дела, заказал толстый филей. Право, сходство сына с беднягой Фредди просто поразительно. Я спросил его, как дела в Сити; он настороженно посмотрел на меня — воображает, что я самоуверенно предвкушаю неизбежный крах капитализма. Я, должно быть, страшно усложняю ему жизнь среди его коллег — биржевых маклеров. Я, разумеется, ценю его сыновние чувства, очень ценю — никто не осудил бы его, и меньше всего я сам, если бы он порвал со мной после моего публичного разоблачения, — но не могу устоять, чтобы не поддразнить его; он так забавно заводится.

— Известно ли тебе, — заметил я, — что твой дядя Ник одно время был консультантом у семьи Розенштейн? До войны. Это было одной из его причуд. Они посылали его в Германию, чтобы оценить нацистскую угрозу своему имуществу. Правда, в то время все мы были шпионами.

При упоминании этого над столом нависло молчание. Бланш прикусила губу, Джулиан, нахмурившись, закашлялся и набросился на мясо. Хе-хе. Вести себя ужасно по отношению к своим детям — одна из привилегий старости.

— Не лорд ли Розенштейн купил тебе ту картину, «Смерть Цицерона»? — спросил Джулиан.

— Верно, — кратко согласился я. — Но я вернул ему долг. Мало кто хотел бы оставаться должником Розенштейна. И там Сенека, а не Цицерон.

Мне пришла в голову ужасная мысль: а не был ли Пуссен надувательством, приманкой, средством сделать меня их должником? Не сговорились ли они поместить картину среди отбросов галереи, где я невольно наткнусь на нее? Картина могла быть из личной коллекции Розенштейна, без которой он вполне мог обойтись. Я вспомнил, что в тот летний вечер они с Боем на тротуаре у галереи Алигьери обменялись взглядами и Розенштейн, поворачиваясь, чтобы уйти, расхохотался. Джулиан что-то мне говорил, а я, не слыша его, сидел, все больше овладеваемый ужасом, по мере того как мое воображение разворачивалось подобно кокону, раскрывая ужасную, отвратительную интригу. Но затем, так же быстро, как развернулось, оно снова свернуло крылья, оболочка рассыпалась в пыль, и пыль развеялась. Вздор, ерунда, чистой воды паранойя. Я снова был в состоянии дышать. Откинулся на спинку стула и слабо улыбнулся. Джулиан о чем-то спросил и теперь ждал ответа.

— Извини, что ты сказал? — переспросил я.

— A-а, ничего.

Женщина за соседним столиком наконец окончательно узнала меня и, уставившись на меня выпуклыми глазами и встряхивая пышными белыми грудями, возбужденно что-то зашептала на ухо сидевшему слева от нее пожилому джентльмену. Приятно сознавать, что еще можешь вызвать чье-то волнение.

— Странно, — заметил я, — что Лео так и не раскрыли.

Джулиан изумленно поглядел на меня:

— Хочешь сказать, что он?..

— О да. Он был одним из нас. Не слишком активным, скорее использовал свое высокое положение. Наши московские хозяева относились к нему с подозрением — он еврей, а они… скажем, русские; но они ценили его связи. А потом все эти денежки… Бланш, милая, что с тобой?

— Ничего, косточка… попала…

Джулиан перестал жевать и, зажав в руках нож и вилку, уставился в окрашенную кровью тарелку.

— Это правда, — спросил он, — или одна из твоих очередных шуток?

— Стал бы я лгать о таких вещах?

Заметив мою ухмылку, он предпочел не отвечать, вместо этого спросил:

— А дядя Ник., он знал? Я хочу сказать о Розенштейне.

Бланш с багровым лицом все еще кашляла, стуча себя по груди.

— Я никогда его не спрашивал, — ответил я. — Ник не отличался большой наблюдательностью. Самовлюбленным это свойственно. Бланш, выпей же воды.

Джулиан, задумавшись, снова склонился над тарелкой, показывая мне макушку, поразительно похожую на голову Фредди — те же тускло-желтые волосы, тот же широкий череп. Странные штуки выкидывают порой гены.

— Уж он-то, дядя Ник, не был одним из вас? — произнес наконец он.

Сансер, который заказал Джулиан, был отменным, хотя он и знает, что это не в моем вкусе.

— Бедняга Ник, — продолжал я. — Все эти годы он ничего не заметил. Сами знаете, самолюбование. На что бы он ни взглянул, все сразу обращалось зеркалом. Но Боже, какой шарм! — Джулиан, не отрывая глаз от тарелки, перестал жевать. Я усмехнулся. — Не волнуйся, он всегда был до скуки праведным гетеро.

Снова нависло гнетущее молчание. Не слишком ли далеко я зашел? Джулиан так и не примирился с моими странностями… а чего другого я мог от него ожидать, какой сын мог бы относиться к этому иначе? Даже просто мысль о сексуальных привычках гетеросексуального родителя сама по себе вызывает смущение. К тому же он очень предан матери. Бланш относится ко мне много терпимее; женщины вообще не принимают секс всерьез. Она очень внимательна и тактична, щадит мои чувства — а они у меня есть, несмотря на видимость обратного, — но наверняка и она считает, что я предал мать. О, семейная жизнь!

— Ты говорил с дядей Ником? — в свою очередь спросила она. — Я имею в виду, после?..

— Нет, не говорил. Мы с Ником не разговариваем уже много лет. Я был чем-то вроде отсутствующей ступеньки на его лесенке к успеху. Ему было необходимо перешагнуть через меня.

Бланш почему-то, потянувшись через стол, с заблестевшими глазами пожала мне руку; бедняжка слишком впечатлительна, слишком добросердечна, чтобы быть моей дочерью. Заметив ее жест, Джулиан нахмурился. И спросил:

— Он знал… о тебе?

— О том, что я был шпионом? — Джулиана передернуло; я почувствовал, что озорничаю — благодаря тому, что опустошил большую часть бутылки, и сказал себе, что надо быть поосторожнее. — О нет. Зачем так думать? Я уверен, что он бы сказал. Знаешь, он, по крайней мере в то время, был весьма прямолинеен, очень откровенен и правдив… сейчас, правда, утверждают, что на пути к нынешнему высокому и влиятельному положению в обществе он был замешан в нечистоплотных делах. Старина Ник всегда был немножко фашистом.

Джулиан фыркнул со смеху, удивив меня; он никогда не отличался чувством юмора.

— Могло это помешать ему работать на русских? — спросил он.

Я повертел в пальцах бокал, любуясь игрой горящего в глубине золотистого солнечного пламени.

— Разумеется, — мягко заметил я, — тебе трудно различить противостоящие идеологии. Капитал страдает дальтонизмом.

Дернувшись как ужаленный, он собрался было ответить, но потом, раздувая ноздри, снова уткнулся в тарелку. Бланш одарила меня еще одним грустным умоляющим взглядом.

— Ну ладно, — сжалился я, — позвольте мне заказать вам обоим что-нибудь выпить. Джулиан, бренди? — Я заметил, что они переглянулись: видно, заранее договорились, когда заканчивать. Я подумал о квартире, письменном столе с лампой, окне, удерживающем черноту ночи. Бланш стала что-то говорить, но я прервал ее. — Скажи, Джулиан, как?.. — Я всегда с трудом вспоминал, как зовут его жену. — Как Памела? — Надо было бы спросить и о детях, но мне не хотелось заводить о них разговор. Мысль о внуках, не знаю почему, особенно удручала меня. — Надеюсь, цветет?

Джулиан хмуро кивнул. Знает, что я думаю о Памеле. Она, кстати, держит лошадей. Внезапно, словно упоминание о жене было сигналом, он кончил есть, решительно положил на стол салфетку, а Бланш поспешно наклонилась, нащупывая под стулом сумочку; она всегда робела в его присутствии. Короткий спор по поводу счета; я ему уступил. В холле он помог мне надеть пальто. Я вдруг почувствовал себя старым, ничтожным и обиженным. На улице промозглая ночь. Когда пошли к машине, Бланш взяла меня под руку, но я холодно отстранился. Большое черное авто Джулиана, тихо урча, помчалось по темным улицам — Джулиан за рулем становится на удивление собранным, решительным. На Портленд-Плейс на ведущих к моей двери ступеньках валялась куча тряпья; когда я выходил из машины, тряпье зашевелилось и оттуда на меня сонно глянуло страшное изъязвленное лицо.

— Гляди, — сказал я, обращаясь к Джулиану, — вот тебе результат твоего капитализма!

Я не понимаю, что на меня нашло, с чего это я так взъерепенился перед прощанием. Совсем не похоже на меня. Джулиан не вышел из машины и, нетерпеливо стуча пальцами по баранке, мрачно смотрел сквозь ветровое стекло. Мы холодно попрощались. Правда, на углу машина, взвизгнув, остановилась, из распахнутой дверцы выскочила Бланш и прямо по мостовой побежала ко мне. Откуда у нее такие длинные ноги? — во всяком случае, не от меня. Я уже вставил ключ в замок. Тяжело дыша, она взбежала по ступенькам. «Я только хотела… — произнесла она, — хотела…» И умолкла, опустив глаза. Потом решительно повела плечами, как-то надрывно рассмеялась, чмокнула меня в щеку и пошла прочь. Внизу остановилась, порылась в кошельке, став на секунду очень похожей на мамашу Вивьен. Из тряпья высунулась грязная рука, и Бланш вложила в нее монету. Она оглянулась на меня с печальной и, мне подумалось, чуть виноватой улыбкой — не могу сказать, за что, — и поспешила к ожидавшей автомашине.

Что это такое, спрашиваю я себя, о чем знают все, кроме меня?

* * *

Рано утром, до того как кто-нибудь сующий нос не в свои дела не прогонит его, я спустился взглянуть на ночевавшего на ступеньках беднягу. Он не спал, сидел откинувшись в своем грязном коконе, разглядывая в небе своими страшными глазами что-то ужасное, видимое только ему. Неопределенного возраста, небрежно подстриженные седые волосы, лицо и руки покрыты коростой, рот — черная дыра. Я заговорил с ним, но он не реагировал; думаю, он меня не слышал. Я стал думать, чем бы мог ему помочь, но скоро безнадежно махнул рукой. Собрался было уходить, но тут увидел, что под воротником застегнутого на пуговицы пальто что-то шевелится. Это была маленькая собачонка, думаю, щенок, грязный, шелудивый, с большими грустными просящими глазами и оторванным ухом. Глядя на меня, он облизывался и заискивающе ерзал. Поразительно чистый розовый язычок. Человек и его пес. Милостивый Боже. Каждый должен кого-то любить, хотя бы крошечный кусочек чего-то живого. Я пошел обратно, со стыдом признаваясь себе, что больше жалею щенка, чем человека. Какая странная штука человеческое сердце.

Кажется, мисс Вандельер наслушалась всякой чуши о нашей жизни на Поланд-стрит во время войны, потому что при малейшем упоминании об этом нашем пристанище она недовольно дергалась и стыдливо краснела. Правда, в разгар воздушных налетов там было несколько незабываемых кутежей, но ради всего святого, мисс В., в то время в Лондоне, по крайней мере на уровне нашего сословия, царила атмосфера итальянского города времен чумы. Впрочем, в действительности моя жизнеописательница осуждала не сексуальную распущенность того времени, а свойство этих сексуальных связей, хотя она, молодая женщина без предрассудков, ни за что этого не признает. Как и многим, ей кажется, что дом населяли исключительно гомики. Я хочу ей напомнить, что наш домовладелец, Лео Розенштейн, был в меру своей еврейской крови самым что ни на есть гетеро… в конце концов, там жил Ник; надо ли говорить что-нибудь еще? Признаю, что с тех пор как туда въехал Бой, там всегда болтались сомнительные молодые люди, хотя иногда я встречал по утрам выходивших из его комнаты и каких-то полусонных непричесанных девиц с перекинутыми через руку чулками.

Одной из находок Боя был Данни Перкинс.

Дом был высоким и узким и, казалось, немного кренился в сторону улицы. Блейк, должно быть, видел ангелов, пляшущих в солнечном свете, льющемся из таких вот высоких окон. Жилые помещения занимали три этажа над приемной врача. Врач специализировался непонятно на чем; Бой утверждал, что тот делает подпольные аборты. Лео, несмотря на вельможные манеры, питал вкус к богемной жизни и купил этот дом как пристанище после оглупляющего величия семейного особняка на Портман-Сквер. Правда, в тот период он редко бывал на Поланд-стрит, переехав с новой и уже беременной женой под сень загородного дома. У меня была спальня на втором этаже через коридор от крошечной гардеробной, страшно грязной и запущенной, в которой обитал Бой. Над нами была квартира Ника. У меня по-прежнему было жилье на Бейзуотер, но у Ланкастер-Гейт и на западной стороне Сассекс-Сквер упали бомбы, и Вивьен с ребенком бежала на время бомбежек в родительский дом в Оксфорде. Я без них скучал, временами страдал от одиночества и жалости к себе, но не стану утверждать, что такое положение меня не устраивало.

По утрам я читал в институте лекции о Борромини — сколько рвения, чувства необходимости этих весьма важных мероприятий прибавляли звучавшие в городе разрывы вражеских бомб, — а после обеда сидел за своим столом в Департаменте. Криптоаналитики в Блетчли-Парк расшифровали коды Люфтваффе, и я получил возможность передавать Олегу уйму ценных сведений о численности и действиях немецких военно-воздушных сил. (Нет, мисс В., как бы вы меня ни убеждали, я не снизойду до осуждения своих связей со страной, которая в то время якобы состояла в направленном против нас союзе с Гитлером; теперь, несомненно, ясно, чьей стороне я всегда буду привержен, независимо от того, под каким никчемным договором поставит свою подпись тот или иной ужасный тиран.) Я понял, что счастлив. Сидя в Департаменте, пропитанном запахами классной комнаты — очиненных карандашей, дешевой бумаги, сушащей горло чернильной вони, — или расхаживая взад и вперед под большими окнами институтского лекционного зала на третьем этаже, глядя на один из самых изящных внутренних двориков работы Ванбру и делясь с горсткой внимательно слушающих студентов продуманными мыслями о великих творениях искусства семнадцатого столетия, я, да, был счастлив. Как уже говорилось, я не боялся бомбежек; признаюсь, что даже тайно восхищался зрелищем таких чудовищных необузданных разрушений. Вы потрясены и возмущены? Моя дорогая, вы не можете себе представить странную необычность того времени. Сегодня никто не вспоминает порожденного налетами ощущения, что мы являемся свидетелями грандиозной комедии. Я не говорю здесь о летающих ночных горшках или забрасываемых на крыши ногах, о всех этих не более чем нелепостях. Но иногда в непрерывном грохоте бомб, сыплющихся вдоль ближайшей улицы, слышалось что-то вроде… как бы сказать? — что-то вроде небесного хохота, хохота бога-младенца, взирающего сверху на то, что он натворил. О, мисс Вандельер… Серена, иногда мне кажется, что я, не более чем слабое подобие Калигулы, обуреваем желанием, чтобы у мира была одна глотка, и я мог бы задушить его одним махом.

Кончается лето. И мое время. К концу этих окрашенных багрянцем вечеров я особенно ощущаю близкий мрак. Мой тремор, моя опухоль.

Лондон во время воздушных налетов. Да. У всех есть что рассказать, каждый вспоминает какой-нибудь случай. Минные тральщики на Темзе. В горящем складу сотни бочек с краской взлетают подобно ракетам. По Бонд-стрит идет, шатаясь, женщина в одних подвязках — юбку сдуло взрывом, — муж пятится вприпрыжку, держа перед ней словно плащ тореадора бесполезно распахнутый пиджак. После падения случайной бомбы на зоопарк Ник, вернувшийся из поездки в Оксфорд, клялся, что видел пару зебр, трусивших посередине Принц-Альберт-стрит; он заметил их аккуратные черные гривы и изящные копыта.

Und so weiter…[23]И так далее… (нем).

Как-то утром, вскоре после возвращения из Ирландии, я сидел на кухне. В халате, босиком спустился позавтракать не очухавшийся после пьянки Бой. Поджарил себе хлеб и хлебнул шампанского. От него разило спермой и чесночным перегаром.

— Нашел, черт побери, время удирать, — проворчал он. — Немцы тут без тебя ни на минуту не унимались. Бум, бум, бум, день и ночь.

— Умер отец, — ответил я, — разве я не говорил?

— Тьфу! Нашел оправдание. — Он насмешливо взглянул на меня. Снова уже полупьян. — Знаешь, а в этой форме ты и вправду выглядишь весьма соблазнительно. Какой товар пропадает. На днях в баре Реформ-клуба я познакомился с одним парнем. Летчик со «Спитфайра». В то утро вылетал на задание. Сбили над Ла-Маншем, вывалился с парашютом, подобрала спасательная шлюпка и, поверишь ли, три часа спустя сидел в баре, потягивал «Пимм». Глаза испуганные, улыбка до ушей, на одном глазу очень привлекательная повязка. Мы направились к маме Бейли и сняли у нее номер. Черт побери, это было все равно как трахать молодую кобылку, сплошные нервы, закушенные удила и клочья пены. У него это был первый и, надеюсь, последний раз. Война: нет худа без добра. — Он задумчиво глядел, как я готовлю завтрак. Его всегда забавляло мое сложное отношение к этим вещам. — Между прочим, — продолжал он, — наклевывается работенка, по-моему, как раз по твоей части. Существуют курьеры так называемых дружественных правительств, которые каждую неделю ездят ночным поездом в Эдинбург для отправки депеш военными кораблями. Нам приказано заглянуть в их содержимое. Курьеры лягушатников, турок и всей этой ненадежной компании. — Бой плеснул себе еще шампанского. Пена перелилась через край, и он смахнул ее с грязного стола, потом облизал пальцы. — До этого додумался не кто иной, как Ник, — сказал он. — Признаюсь, очень умный план, я был поражен. Он нашел парня, какого-то сапожника или вроде того, который будет распарывать мешки с почтой, не трогая печатей, понимаешь? Ты заглядываешь в документы, откладывая в своей выдающейся фотографической памяти лакомые кусочки, затем возвращаешь документы в мешок, а сапожник Ноббс или Доббс заделывает швы, и никто ничего не узнает… то есть кроме нас.

Я разглядывал блестевшую на солнце у моих ног лужицу. По утрам на меня находит какая-то подавленность, болит голова. Я становлюсь раздражительным чуть ли не до слез.

— А кто это «мы»? — спросил я.

— Ну конечно, Департамент. И кто-нибудь еще, с кем мы, возможно, захотим поделиться секретами, — подмигнул он. — Как по-твоему? Высший класс, а?

Бой пьяно ухмылялся, мотая головой, у него двоилось в глазах.

— А как достать мешки? — спросил я.

— Что? — заморгал он. — Ах да, тут в игру вступает Данни.

— Данни?

— Данни Перкинс. Он может все. Увидишь.

Иногда у Боя проявлялся впечатляющий пророческий дар.

— Данни Перкинс, — повторил я. — Где вообще ты откопал человека с таким именем?

Бой расхохотался. Хохот перешел в его обычный ужасный сдавленный кашель.

— Черт возьми, Вик, — прохрипел он, колотя ладонью по груди, — какой же ты зануда. — Он встал. — Пошли, — произнес он, тяжело сопя своим большим рябым носом. — Сам узнаешь его родословную.

На неверных ногах он поднялся впереди меня по лестнице и распахнул дверь своей спальни. Меня прежде всего поразило, что обычный тяжелый дух заметно изменился в лучшую сторону. В помещении еще оставался запах Боя — немытого тела, чеснока и чего-то прогорклого, прокисшего, происхождение которого было бесполезно определять, — но сквозь него проникал более тонкий, но не менее острый аромат, как будто в львиной клетке поселилась, скажем, стая голубей. Постелью Бою служил брошенный на пол матрас. На матрасе, среди ватных одеял и грязных простыней, лежал небольшого роста, плотно сложенный парень с очень бледной, почти прозрачной кожей, что обычно было верным признаком принадлежности к рабочему классу. На нем были распахнутая нижняя сорочка, защитного цвета штаны и расшнурованные армейские башмаки. Заложив руку за голову и скрестив согнутые в коленях ноги, парень читал номер «Титбитс». Глаз остановился на его влажной с синеватым отливом впадине подмышки. Голова в сравнении с широкими плечами и толстой шеей была несколько маловата, и эта несоразмерность придавала его внешности почти девическое изящество. Высоко подстриженные с боков тонкие черные волосы спадали на бледный, прыщавый лоб. Мне вспомнился райский эпизод, когда много лет назад я впервые увидел в Оксфорде спавшего в отцовском саду Бобра.

— Рядовой Перкинс, сми-ирно! — гаркнул Бой. — Не видишь, перед тобой офицер? Это капитан Маскелл. Поприветствуем его.

Данни в ответ лениво ухмыльнулся, отложил журнал, перекатился на колени и, присев среди разбросанных спальных принадлежностей, стал невозмутимо, с дружелюбным интересом, разглядывать меня.

— Очень приятно, — проговорил он. — Мистер Баннистер мне много о вас рассказывал, в самом деле.

Он говорил мягким доверительным тоном, как бы делясь с вами секретом. Его уэльский акцент выглядел почти пародией.

— Виктор, не верь ему, — рассмеялся Бой, — он неисправимый лгун. Я ни разу не упоминал ему о тебе.

Данни, снова невозмутимо ухмыльнувшись, продолжал разглядывать меня с видом доброжелательного противника в борцовской встрече, словно прикидывая захват, который уложит меня на ковер без особого ущерба для нас обоих. У меня взмокли ладони.

Все еще смеясь, Бой тяжело опустился на матрас, сел скрестив ноги и обнял Данни за талию. Халат распахнулся, и я старался не смотреть на высовывавшийся из копны волос большой отвислый член.

— Я рассказал капитану Маскеллу о нашем плане потрясти курьеров, — сказал Бой. — Он хочет знать, каким образом мы заполучим у них мешки. Я сказал, что это по твоей части.

Данни, играя тугими мышцами, пожал плечами.

— Ну, просто придется любезно попросить их, не так ли? — ответил он в своей вкрадчивой манере.

Бой рассмеялся и, снова закашлявшись, стал бить себя по груди.

— Слушай, холостяк, — произнес он, передразнивая акцент парня, — ты мне передаешь эти бумаги, и я тебя смачно расцелую.

Он неуклюже попытался обнять Данни, но тот добродушно двинул его бедром, и он, смеясь и кашляя, в распахнутом халате повалился на постель, крутя ногами как при езде на велосипеде. Данни Перкинс, качая головой, глазел на эту картину.

— Он страшный пропойца, верно, капитан Маскелл?

— Виктор, — сказал я. — Зови меня Виктор.

Скоро Бой, повернувшись к нам волосатым задом и, как ребенок, сложив под щеку ладошки, погрузился в пьяный сон. Данни заботливо накрыл его одеялом, и мы спустились на кухню. Данни, по-прежнему в ночной сорочке, налил в кружку остывшего чая, всыпал четыре ложки сахара и стал помешивать.

— Пересохло во рту, — сказал он. — Вчера вечером он заставил меня пить шампанское, а моя душа его не принимает. — Солнечное пятно переместилось с пола на стул и теперь заливало светом этого, широко улыбающегося широкоплечего немытого ангела. Он поднял глаза к потолку. — Давно его знаешь?

— Вместе учились в Кембридже, — ответил я. — Старые друзья.

— И ты тоже левак, как и он?

— Разве он левак?

Данни в ответ только тряхнул головой и фыркнул.

— А ты, — спросил я, — ты давно его знаешь?

Он ковырнул прыщик на руке.

— Видите ли, я певец.

— Певец! — воскликнул я. — Боже милостивый…

Он добродушно, не обижаясь, улыбнулся.

— Отец пел в церкви, — помолчав, сказал он. — У него был большой красоты голос.

Я покраснел.

— Извини, — сказал я.

Данни молча кивнул, принимая мои извинения как должное.

— Я получил место в хоре «Чу Чин Чоу», — продолжал он. — Там было замечательно. Так я познакомился с мистером Баннистером. Однажды вечером он стоял в машине у дверей зала. Ждал кого-то еще, но тут увидел меня и, значит… — Данни проказливо и немного грустно улыбнулся. — Романтично, не правда ли? — Ссутулившись, он задумчиво прихлебывал чай, заглядывая в светлые уголки своей памяти. — Потом началась эта треклятая война, и о подмостках пришлось забыть. — Какое-то время он еще пребывал в унынии, потом снова повеселел. — Однако мы еще позабавимся с этими курьерами, верно? Я всегда любил кататься на поездах.

Затем появился Ник. Пиджак в кричащую клетку, желтый жилет, в одной руке сложенный зонт, в другой мягкая коричневая шляпа.

— Ездил на уикенд в Молз, — объявил он. — Там был Уинстон. — Он недовольно взглянул на Данни. — Вижу, познакомились. Между прочим, Вик, тебя искала Крошка.

— Да?

Ник поглядел на чайник.

— Еще горячий? Перкинс, будьте любезны, налейте чашечку, а? Боже, моя голова. Пили бренди до четырех часов утра.

— Ты с Уинстоном?

Ник направил на меня один из своих презрительных взглядов.

— Он ушел спать, — ответил он.

Данни передал ему кружку с чаем, и, заложив ногу за ногу, Ник откинулся спиной к раковине, держа обеими руками дымящуюся кружку. Тихое утро, неяркое сентябрьское солнце и, как очень далекий мираж, безбрежные дали будущего; откуда они, эти мгновения нежданного счастья?

— Лео Розенштейн говорит, что до приезда остальных он долго беседовал с премьер-министром, — важно произнес Ник. — Похоже, несмотря на видимые неудачи, войну в воздухе мы выиграли.

— Ну что ж, недурно, — заметил Данни. Ник строго посмотрел на парня, но тот ответил нежной улыбкой.

Сверху спустился Бой и встал, качаясь, в дверях. Пояс халата по-прежнему развязан, но он все же надел обвисшие серые кальсоны.

— Черт возьми, Бобер, — произнес он, — ты что, был на костюмированном балу? Ни дать ни взять букмекер. Разве тебе не говорили, что евреям запрещено носить твидовые костюмы? По этому поводу есть закон.

— Ты уже набрался, — ответил Ник, — а еще нет и половины двенадцатого. И ради бога, надень на себя что-нибудь.

Бой, покачиваясь, сердито уставился на Ника пьяными глазами, потом что-то пробормотал и, спотыкаясь, вернулся наверх. Скоро мы услышали, как он там, пьяно ругаясь, швыряет вещи.

— Только послушайте, — сказал Данни Перкинс, качая головой.

— Будь добр, ступай уйми его, — попросил Ник, и Данни добродушно пожал плечами и, посвистывая и грохоча своими не по размеру большими башмаками, пошел наверх. Ник обернулся ко мне: — Ты говорил с Перкинсом о курьерах и прочем?

— Говорил, — ответил я. — Этот план действительно придумал ты?

Он подозрительно посмотрел на меня.

— Да, а что?

— Так, просто интересно. Остроумный, если получится.

Ник недовольно фыркнул.

— Конечно, получится. Почему бы не получиться? — Он сел на стул Данни и обхватил голову руками. — Не мог бы ты заварить мне еще чайку? — слабым голосом попросил он. — Голова прямо раскалывается.

Я подошел к раковине и наполнил чайник. Запомнился момент: металлический блеск на никелированном боку чайника, сероватая струя в сточной трубе, а за окном над раковиной красные кирпичные зады домов на Бервик-стрит.

— Что от меня нужно Вивьен? — спросил я.

Ник мрачно усмехнулся.

— Думаю, старина, ты снова ее обрюхатил. — Чайник звякнул, стукнувшись о кран. Ник, ощерившись в улыбке, глядел на меня сквозь пальцы. — Или кто еще.

* * *

Итак, второй раз в жизни я ехал осенью поездом в Оксфорд, где предстояла трудная дуэль; прежде, до того как все началось, мне нужно было увидеть миссис Бобриху, теперь предстояла встреча с ее дочерью. Странно: я все еще относил Вивьен к Бревуртам. То есть она была дочерью, сестрой, а «жена» было словом, с которым я так и не смог окончательно смириться. Поезд двигался медленно и страшно вонял — интересно, откуда взялось представление о романтичности путешествий на паровой тяге? — к тому времени, когда до меня дошла очередь у окошка кассы, все места первого класса были проданы. В каждом купе группа военных, в большинстве солдат и сержантов, редко встретишь офицера, с сигаретой в зубах тоскливо глядящего в окно на проплывающие мимо залитые солнцем поля и луга. Я было устроился по возможности поработать — стал просматривать лекции о Борромини, надеясь уговорить Большого Бобра издать их отдельной книгой, но тут кто-то втиснулся на соседнее место со словами:

— A-а, достойный восхищения ученый, отрешенный от всего мирского.

Это был Куэрелл. Я не особенно ему обрадовался и, должно быть, это было видно, потому что он, с едва заметной довольной улыбкой скрестив руки и длинные паучьи ноги, откинул голову на спинку сиденья. Я сказал, что еду в Оксфорд.

— А ты?

Он пожал плечами.

— О, я дальше. Но там пересяду. — (Наверняка в Блетчли, с завистью подумал я.) — Как тебе работа, в твоем отделе?

— Прекрасно.

Подняв голову и чуть наклонившись ко мне, Куэрелл поглядел на меня.

— Рад за тебя, — сказал он без особых эмоций. — Слыхал, что ты теперь разместился на постой вместе с Баннистером и Ником Бревуртом.

— У меня комната в доме Лео Розенштейна на Поланд-стрит, — ответил я, поймав в своем голосе оправдательные нотки. Он кивнул, постукивая длинным пальцем по гильзе сигареты.

— От тебя ушла жена, да?

— Нет. Она с ребенком в Оксфорде. Еду навестить ее.

Почему я всегда считал необходимым оправдываться перед ним? Во всяком случае, он не слушал.

— С Баннистером хватает хлопот, ты не думаешь? — сказал он.

Коровы, фермер на тракторе, внезапно вспыхнувшие отраженным солнцем окна какой-то фабрики…

— Хлопот?

Куэрелл изменил позу, снова откинул голову и направил к потолку тонкую струйку дыма.

— Я слышал его разговоры в городе, в Реформ-клубе, в «Грифоне». Постоянно пьян, постоянно кричит то об одном, то о другом. Один день у него Геббельс, который, по его словам, когда победят немцы, рассчитывает захватить Би-Би-Си, в другой раз разглагольствует, какой правильный парень Сталин. Никак его не пойму. — Он повернулся ко мне: — А ты можешь?

— Все это слова, — ответил я. — Он вполне благоразумен.

— Ты так думаешь? — задумчиво произнес Куэрелл. — Ну что ж, рад слышать. — Он помолчал, попыхивая сигаретой. — Кстати, интересно, что вы там считаете за благоразумие. — Скользнув по мне своей неуловимой улыбкой, он снова подался вперед, выглядывая в окно. — Приехали, Оксфорд. — Взгляд его упал на мои разложенные на коленях бумаги. — Так и не закончил работу. Извини. — Он смотрел на меня, пока я собирал свои вещи. Когда я спустился на платформу, он возник в дверях позади меня. — Кстати, передай привет жене. Слыхал, что она снова ожидает ребенка.

Выходя из вокзала, я увидел его. Он в конце концов сошел с поезда и торчал в кассовом зале, делая вид, что смотрит расписание.

* * *

Вивьен полулежала в шезлонге на лужайке. На ноги наброшен шотландский плед, рядом на траве куча глянцевых журналов. У ног подносик с чайными принадлежностями, джемом, хлебом с маслом, горшочком с топлеными сливками — видно, ее положение не сказалось на аппетите. Синяки под глазами темнее, чем обычно; черные, как у Ника, волосы несколько утратили блеск. Она встретила меня улыбкой и царственно протянула для поцелуя прохладную руку. Ох уж эта улыбка: выгнутая выщипанная и подрисованная бровь, плотно сжатые губы, как бы удерживающие ироничный смех, издевку, постоянно светившуюся в глазах.

— Я кажусь тебе бледной и интересной? — спросила она. — Скажи, что кажусь.

Я неловко стоял перед ней на траве. Уголком глаза увидел прятавшуюся среди клумб у дома мамашу, делавшую вид, что не заметила моего появления. Меня интересовало, дома ли Большой Бобер; он уже писал мне, жаловался на нормирование бумаги и потерю лучших наборщиков, призванных в армию.

— До чего шикарно ты выглядишь, — заявила Вивьен и, прикрыв глаза козырьком ладони, оглядела меня с ног до головы. — Настоящий воин.

— Бой тоже так говорит.

— Да ну? Я думала, он предпочитает типов покруче. — Она отодвинула журналы, освобождая место на траве рядом с шезлонгом. — Садись, расскажи мне последние сплетни. Думаю, что, несмотря на бомбежки, все держатся страшно храбро. Даже дворец не защищен от бомбежек. Разве не поразительно, что королева разделяет судьбу с отважными обитателями Ист-Энда? Я чувствую себя трусливой отступницей, прячась здесь; не удивлюсь, если однажды утром на Хай-стрит какая-нибудь из оксфордских матрон наградит меня желтым пером. Или в прошлый раз уклонявшимся от военной службы вручали белые перья? Пожалуй, стоит повесить на шею объявление о своем положении. Скажем, «Вынашиваю для Британии».

Я лениво следил, как теща ползает вокруг клумбы георгинов, собирая улиток и бросая их в ведерко с соленой водой.

— В поезде был Куэрелл, — сообщил я. — Ты с ним виделась?

— Виделась? — рассмеялась она. — Что ты, ради бога, имеешь в виду?

— Просто спросил. Он знает о… знает, что ты…

— A-а, мог сказать Ник.

До чего же невозмутима! Миссис Бобриха поставила ведерко и, положив руку на поясницу, выпрямилась и, демонстрируя рассеянность и по-прежнему не замечая меня, огляделась вокруг.

— Ник? — переспросил я. — Зачем Нику говорить ему?

— Он рассказывает первому встречному. Почему-то считает, что очень смешно. Не вижу, что здесь смешного.

— Но зачем ему было говорить Куэреллу? Я думал, что они друг друга терпеть не могут.

— О нет, эту парочку водой не разольешь. — Вивьен повернулась ко мне. — Что ты имел в виду, спрашивая, виделась ли я с Куэреллом? — Я промолчал. Ее лицо потускнело, стало неприятным. — Ты, наверное, не хочешь этого ребенка, — заключила она.

— Почему ты так считаешь?

— Но ведь это правда?

Я пожал плечами.

— Вряд ли подходящее время. Война. Возможно, будет еще хуже, когда она кончится.

Она с усмешкой разглядывала меня.

— Какое же ты бессердечное животное, Виктор, — удивленно произнесла она.

Я отвернулся.

— Извини.

Тяжело вздохнув, она принялась щипать накрашенными ногтями наброшенный на колени плед.

— Ты тоже извини. — Вдали звонил звавший к вечерней молитве колокол Церкви Христа. — На этот раз будет девочка.

— Откуда ты знаешь?

— Просто знаю. — Вивьен снова вздохнула, чуть слышно, похоже на смех. — Бедняжка.

В бриджах и в чем-то вроде охотничьей куртки — вот чудак! — из оранжереи вышел Большой Бобер, видно, собираясь что-то сказать жене, которая теперь, встав на колени широким задом к лужайке, ковырялась лопаткой в глине. Увидев нас с Вивьен, он проворно шагнул назад и растворился в растительности за стеклом.

— В квартире был? — спросила Вивьен. — Ее не разбомбили или что-нибудь еще?

— Нет. То есть не разбомбили. Разумеется, в квартире был.

— Спросила потому, что, со слов Ника, у меня такое впечатление, что теперь большую часть времени ты проводишь на Поланд-стрит. Полагаю, там, должно быть, весело. Ник говорит, что когда начинают бомбить, ты так свирепеешь, что совершаешь набеги на приемную врача в поисках резиновых костей. — Она помолчала. — Знаешь, до чего мне здесь опротивело, — вырвалось у нее. — Чувствую себя как одна из библейских жен, которую за непристойное поведение отослали к отцу. Такая жизнь не по мне.

Миссис Бобриха разогнула натруженную спину. Дальше было бы неприлично делать вид, что меня здесь нет, и она, вглядываясь в мою сторону, деланно изобразила удивление и помахала лопаткой.

— Как по-твоему, — быстро спросил я, — ты могла бы… это устранить?

Вивьен окинула меня еще более ледяным взглядом.

— Ее, — сказала она. — Или его, если по какой-то дикой случайности откажет моя женская интуиция. Но, ради бога, не говори «это».

— Но есть что-то, — заупрямился я, — у чего нет прошлого и оно еще не живет, не так ли? Жизнь есть память, есть прошлое.

— Господи, — живо откликнулась она со слезами на глазах, — какое точное изложение твоей философии. — А вот у людей, дорогой, жизнь — это настоящее, настоящее и будущее. Неужели тебе непонятно?

Миссис Б. тяжело поднялась на ноги и, размахивая широкими юбками, двинулась к нам. Вивьен с веселым видом смотрела на меня, в глазах стояли слезы.

— Я теперь кое-что поняла, — сказала она. — Ты приехал просить развода, да? — Она негромко, но звонко рассмеялась. — Так оно и есть, по глазам вижу.

— Виктор! — воскликнула миссис Бобриха. — Какая приятная неожиданность!

* * *

Я остался на обед. Весь разговор крутился вокруг помолвки Ника. Старшие Бобры тихо ликовали: Сильвия Лайдон, будущая наследница, была завидной партией, пускай даже чуть потерявшей товарный вид. Джулиан, которому уже исполнился годик, жалобно заплакал, когда я посадил его на колени. Все смутились, стараясь скрыть неловкость шутками и сюсюканьем. Малыш не успокаивался, и в конце концов я вернул его матери. Я сказал, что он очень похож на Ника — вообще-то он не был на него похож, но я подумал, что Бобрам будет приятно слышать, — на что Вивьен почему-то бросила на меня холодный взгляд. Большой Бобер разочарованно рассуждал о крахе французов; похоже, он принимал его как личное оскорбление, будто Первая армия генерала Бланшара увиливала от своей главной обязанности, которая, конечно же, состояла в том, чтобы служить буфером между наступающими немецкими войсками и предместьями северного Оксфорда. Я сказал, что Гитлер передумал и не будет предпринимать попытки вторжения. Большой Бобер ответил сердитым взглядом.

— Попытки? — громко переспросил он. — Какие попытки? Юго-восточное побережье обороняют отставные служащие страховых компаний с деревянными ружьями. Немцы могут после завтрака отправиться туда на резиновых лодках и к обеду быть в Лондоне, — завелся он. Сидел, кипя от злости, во главе стола, судорожно катая длинными темными пальцами хлебные шарики. Я раздумывал, как бы перевести разговор на мою книгу о Борромини; теперь же, приуныв, передумал. Миссис Б. попыталась успокоить мужа, положив на его руку свою, но тот раздраженно ее стряхнул. — С Европой покончено, — сказал он, гневно сверкая глазами и решительно кивая головой. — Кончено.

Младенец, по-хозяйски устроившись на груди у матери, сосал большой палец и не мигая с обидой глядел на меня. Мне захотелось завыть волком: «О Господи, избавь меня, освободи!» Будучи не уверенным, что мой безмолвный крик не услышан, я виновато оглянулся. Когда пришло время уезжать, пока Большой Бобер, ворча по поводу рационирования бензина, ходил за машиной, чтобы отвезти меня на станцию, Вивьен стояла со мной на парадных ступенях.

— Знаешь, я этого не сделаю, — сказала она, улыбаясь. Но веко нервно подергивалось.

— Чего ты не сделаешь?

(«Избавь меня!»)

— Не дам тебе развода. — Она тронула мою руку. — Бедняжка, боюсь, что мы навсегда связаны одной веревочкой.

* * *

Как мило! Мисс Вандельер вручила мне рождественский подарок — бутылку вина. Еле дождался ее ухода, чтобы развернуть. Болгарское красное вино. Я иногда подозреваю за ней чувство юмора. Или я сам становлюсь жадным? Такой жест, возможно, был от чистого сердца. Сказать ей, что мой поставщик как-то говорил, что южноафриканцы тайком продают свое вино оптом болгарам, которые разливают его под более политически приемлемыми этикетками и продают ничего не подозревающим либералам на Западе? Конечно, не скажу. Какой же я несносный старый хрыч, если вообще мне приходит такое в голову.

Мы, Данни Перкинс, Альберт Клегг и я, составили великолепную команду. Альберт получил профессию в сапожной мастерской Лобба; он был одним из тех гениальных самородков, которых до наступления всеобщей грамотности в избытке порождал рабочий класс. Маленький человечек, ростом ниже Данни и много стройнее. Когда мы трое шагали следом друг за другом, скажем, по станционной платформе, то, должно быть, выглядели как иллюстрация к учебнику по естественной истории, изображающая эволюцию человека от примитивного, но не лишенного привлекательности пигмея, через крепко сколоченного простолюдина феодальных времен к прямостоящему женатому и связанному по рукам и ногам Homo sapiens наших дней. Альберт очень любил свое ремесло, хотя порой оно доводило его до бешенства. За что бы ни брался, он во всем фанатично стремился к совершенству. Во время работы он находился в одном из двух состояний: глубокой, почти патологической сосредоточенности или ярости от бессилия. Все ему казалось не так, как надо, или не совсем так; инструмент всегда никуда не годный, нитки слишком грубые или слишком тонкие, иголки тупые, шило из плохой стали. И никогда не хватало времени на то, чтобы закончить работу так, чтобы он остался доволен.

Они с Данни постоянно шепотом переругивались; по-моему, в мое отсутствие дело доходило до потасовок. Думаю, что их сдерживало не мое звание, а своего рода чувство собственного достоинства, нежелание выделяться в присутствии тех, кто выше тебя чином — одна из привлекательных черт, свойственных их классу. Данни, бывало, стоит в дверях нашего купе, нервно, почти беззвучно посвистывая и переминаясь с ноги на ногу, а похожий на облаченного в хаки злобного гнома Альберт, усевшись с ногами напротив меня на ходуном ходившее под ним сиденье, держал на коленях вализу польского правительства в эмиграции, распарывает шов, который он только что кропотливо зашивал, готовый начать все сначала. А тем временем в соседнем купе курьер Ярослав, мертвецки пьяный после водки и отборной балтийской икры, которыми весь вечер усердно угощал его Данни, ворочается на своей полке, и снятся ему дуэли и кавалерийские атаки, или что там еще может присниться мелкому польскому шляхтичу.

Мы угощали не только крепкими напитками и обильными яствами. С нами путешествовала молодая женщина по имени Кирсти, изящная ярко-рыжая малышка с нежной фарфоровой кожей и изысканным эдинбургским произношением. Не помню, где мы ее нашли. Бой дал ей прозвище Мухоловка Венеры. По-своему она была так же предана своему ремеслу, как и Альберт своему. Бывало, выходила в коридор вагона, после того как всю ночь ублажала восьмипудового эстонского дипкурьера, с таким видом, будто поболтала часок с подружкой в кондитерской на Принц-стрит. Когда в ее услугах не нуждались, она обычно сидела у меня, прихлебывая виски из моей фляжки («Что сказал бы мой папочка, узнай он, что я пью ирландское») и посвящая меня в свои планы — открыть галантерейный магазин, когда кончится война и она заработает достаточно денег на аренду. Она была неофициальным дополнением нашей команды — Билли Митчетт был бы шокирован, — и я финансировал ее, довольно щедро, из средств, которые я относил к эксплуатационным расходам. Мне также приходилось держать ее подальше от глаз Альберта, ибо ко всему прочему он отличался пуританством. Не знаю, что он думал, когда Кирсти отвергалась и вместо нее в соседнее купе прокрадывался Данни и не выходил оттуда до тех пор, пока над Южными нагорьями не занималась заря.

Попадали мы и в щекотливые положения. Один турок, проведя с Кирсти всего несколько минут, появился в коридоре в нижнем белье как раз тогда, когда Альберт только принимался орудовать шилом и лезвием над вализой этого малого. К счастью, у турка были неприятности с простатой, и к тому времени, как он вернулся, облегчив мочевой пузырь, величиной, должно быть, с футбольный мяч, страдальчески морщась и в то же время подозревая неладное, Альберт успел заделать распоротые стежки и я смог убедить Абдула, что мой подчиненный не химичил с мешком, а, наоборот, старался, чтобы все было в целости и сохранности. Правда, в некоторых случаях нам приходилось прибегать к крайним мерам. Я обнаружил у себя способность угрожать. Даже в незначительных случаях в моих спокойных намеках на возможные неприятности было нечто такое, что оказывалось вполне убедительным. Шантаж, особенно по части секса, в те строгие времена был эффективнее, нежели сегодня. И был более успешным, когда наживкой служил Данни, а не Кирсти. Помню одного несчастного португальца по имени Фонсека, малого средних лет с аристократической осанкой, который вез кучу информации. Обладая лишь элементарным знанием языка, я дольше чем нужно засиделся над бумагами и вдруг почувствовал, что атмосфера в купе стала другой. Альберт кашлянул, я оторвался от бумаг и увидел, что, глядя на меня, в коридоре стоит сеньор Фонсека облаченный в чудный голубой, как небо в Часослове, шелковый халат. Я попросил его войти. Пригласил сесть. Он отказался. Держался учтиво, но оливковое его лицо посерело от гнева. Данни, который провел с ним в трудах пару часов, спал в следующем купе. Я послал за ним Альберта. Зевая и почесывая живот, Данни предстал перед нами. Отослав Альберта покурить в коридор, я минутку помолчал, разглядывая носок моего ботинка. Я убедился, что такие паузы выбивают из колеи даже самых отъявленных наших, как бы сказать?.. жертв, полагаю, это единственное подходящее определение. Фонсека начал заносчиво требовать объяснений, но я его оборвал. Напомнил о законах против гомосексуализма. Упомянул о жене, детях — «Двое, правильно?» Нам о нем было известно все. Данни зевнул. «Не лучше ли, — спросил я, — забыть, что было этой ночью, забыть все случившееся? Я, разумеется, гарантирую вам полное молчание. Слово офицера».

Снаружи в освещенное окно мчавшегося вагона колотили черные капли дождя. Я представил поля, припавшие к земле фермы, качавшиеся на ветру большие, с густой кроной, деревья, и подумал, что это мгновение — сей мчащийся сквозь ночь и бурю маленький светлый мирок, и в нем запечатаны мы — никогда не повторится, и меня пронзило неведомое ранее чувство глубокой скорби. Игра воображения не бывает неуместной. Фонсека не сводил с меня глаз. Меня поразило его сходство с Шекспиром с портрета работы Дрошо — тот же выпуклый высокий лоб, те же впалые щеки и внимательные настороженные глаза. Я расправил на колене документы и сунул их обратно в вализу.

— Поручу рядовому Клеггу зашить, — сказал я. — Он большой специалист, никто не узнает.

Фонсека глядел на меня как затравленный зверь.

— Да, — повторил он, — никто не узнает. — Он повернулся к Данни: — Могу я поговорить с вами?

Данни, как всегда, скромно пожал плечами, и они вышли в коридор. Фонсека оглянулся на меня и закрыл за собой дверь. Через минуту в купе вернулся Альберт Клегг.

— Что с этим даго, сэр? — спросил он. — Они с Перкинсом стоят у уборной. Кажется, он плачет. — Парень хихикнул. — Видали, какая на нем фиговина, голубая такая? Он в ней как долбаный альфонс. — И с ухмылкой добавил: — Прошу прощения за выражения, сэр.

Три часа спустя под грязным хмурым небом мы въезжали в Эдинбург. Я послал Клегга разбудить Фонсеку. Через минуту он, позеленев, вернулся, говоря, чтобы я сам сходил и посмотрел. Португалец лежал на полу в узком проходе между стеной и разобранной постелью, большая часть его поэтического лба была снесена выстрелом, голубой халат забрызган кровью и частицами мозга. Пистолет на полу; я обратил внимание на длинные изящные кисти рук. Позже, после того как наши люди убрали тело и привели купе в порядок, а мы возвращались в Лондон, я спросил Данни, о чем они с Фонсекой говорили в коридоре. Данни, скривив губы, отвернулся к окну, разглядывая пропитанную водой местность, по которой еле тащился наш воинский поезд.

— Сказал, что меня любит и всякое такое, — ответил он. — Просил не забывать его. Всякие сентиментальности.

Я внимательно поглядел на него.

— Перкинс, вы знали, что он собирался сделать?

— О нет, сэр, — явно пораженный вопросом, ответил он. — Во всяком случае, нам нечего беспокоиться в связи с таким делом, правда? В конце концов, идет война. — Такие чистые, ясные глаза, карие, с синеватыми белками, длинными загнутыми ресницами. Вспомнилось, как он в нижней сорочке опустился на колено у тела Фонсеки, осторожно поднял руки бедняги и сложил их на залитой кровью груди.

* * *

Из диппочты я передавал Олегу все, что, на мой взгляд, могло представлять интерес для Москвы. Нелегко было угадать, как понравится «товарищам» мое угощение — то ли вызовет живой интерес, то ли ответом будет очередное сердитое молчание. Не хочу хвастать, но думаю, что сведения, почерпнутые из этих документов, представляли немалую ценность. Я регулярно передавал самые последние более или менее надежные данные о размещении и боеготовности сил противника вдоль всей границы России от Эстонии до Черного моря. Сообщал имена, а часто и местонахождение иностранных агентов, работавших в России, а также списки активных антисоветчиков в Венгрии, Литве, Украинской Польше… и не питал никаких иллюзий относительно судьбы этих несчастных. Кроме того, я подстраховал собственную диппочту Москвы, чтобы она оставалась нетронутой, распустив слухи, что советские вализы снабжены минами-ловушками и поразят всякого, кто сунет в них нос; простая, казалось бы, уловка, оказалась весьма действенной. Московские мешки с бомбами стали составной частью департаментской мифологии, получили хождение истории об излишне любопытных курьерах с оторванными руками, а то и головами, найденных распростертыми под грудами разорванных в клочья документов.

Однако, что больше всего интересовало Москву, так это поток поступавших из Блетчли-Парка расшифрованных радиоперехватов. В своем секторе Департамента я имел доступ к значительной части этих материалов, но были явные пробелы в тех случаях, когда особо секретные перехваты утаивались.

По настоянию Олега я попытался получить назначение в Блетчли в качестве шифроаналитика, ссылаясь на свои лингвистические способности, математический дар, свою подготовку в качестве толкователя скрытого языка изобразительного искусства, на свою феноменальную память. Признаюсь, я выставлял себя там эдаким ученым консультантом. Я уговаривал Ника замолвить за меня словечко перед его таинственными высокопоставленными друзьями, на которых он любил ссылаться, но из этого ничего не вышло. Начал было думать, не пора ли обеспокоиться: может, та ниточка, оставшаяся с времен Кембриджа, маленькая пятиконечная звездочка, которую дознаватели Билли Митчетта разглядели в созвездии моего досье, все еще мерцает там, несмотря на обещание Ника погасить ее?

Я ходил к Куэреллу выведать, не мог бы он рекомендовать меня на эту работу. Откинувшись в своем кресле и положив ногу на угол стола, он какое-то время молча разглядывал меня. У Куэрелла периоды молчания всегда подразумевали сдерживаемый смех.

— Знаешь ли, туда не берут первого встречного, — промолвил он. — Там самые лучшие люди, действительно первоклассные умы. К тому же они не знают отдыха, работают без выходных по восемнадцать часов в день. По-моему, это не в твоем вкусе, а? — Когда я уходил, он прокричал мне вдогонку: — А почему бы тебе не поговорить со старым приятелем Сайксом? Он в тех краях большая власть.

Когда я позвонил Аластеру, тот отвечал уклончиво и нервозно. Он был явно не рад моему звонку.

— Да ладно тебе, Психея, — сказал я, — оторвись на часок от своих кроссвордов. Так и быть, поставлю тебе пинту пивка.

В трубке слышалось его дыхание, и я представил, как он, словно загнанный кролик, безнадежно смотрит на нее, проводя короткими толстыми пальцами по колючим волосам.

— Ты не представляешь, Вик, на что это похоже. Здесь, черт побери, настоящий сумасшедший дом.

Я поехал на одной из департаментских машин. Была ранняя весна, но дороги предательски оледенели. Я еле полз в морозном тумане и попал в Блетчли уже в сумерках. Двое часовых на воротах долго изучали мои документы. Когда два прыщавых юнца с бритыми, в болячках, затылками, в фуражках явно не по их головенкам, хмурясь и почесывая покрытые легким пушком подбородки, проверяли мои бумаги, то были очень похожи на пару школьников, склонившихся над трудным домашним заданием. Позади сквозь туман проглядывали приземистые бараки, тут и там в окнах тускло светились желтоватым светом лампы.

Аластер встретил меня в столовой, длинном низком сарае, пропахшем чайной заваркой и прогорклым жиром. За столиками несколько одиноких душ, уныло склонившихся над кружками чаю и полными пепельницами.

— Да вы, ребята, действительно купаетесь здесь в роскоши, не так ли? — заметил я.

Аластер выглядел ужасно. Худой, впалая грудь, влажная серая кожа. Когда раскуривал трубку, державшие спичку пальцы дрожали.

— Да, все здесь довольно примитивно, — чуть раздраженно подтвердил он, будто именно он был здесь главным, а я порочил репутацию школы. — Обещали улучшить, но сам знаешь, как бывает на деле. Приезжал сам Черчилль, как всегда, выступил с воодушевляющей речью — жизненно важное дело, чтение мыслей противника и дальше в том же духе. Неприятный малый. Не понял толком, чем мы вообще здесь занимаемся. Я пробовал объяснить, но увидел, что у него в одно ухо влетает, из другого вылетает. — Он обвел глазами помещение и вздохнул. — Странно, самое плохое здесь — это шум, проклятые машины тарахтят двадцать четыре часа в сутки.

— Я просматриваю ваши материалы, — сказал я, — хотя не все. — Он внимательно посмотрел на меня. — Послушай, пойдем в пивную, здесь просто ужасно.

В пивной было ненамного лучше, но там хотя бы горел камин. Аластер пил пиво, погружая губу в пену и всасывая полный рот водянистого теплого пойла. Адамово яблоко прыгало вверх и вниз. Его интересовали военные события.

— Я имею в виду не пропаганду, которой полны газеты. Что происходит на самом деле? Мы здесь ничего не знаем. Смешно, черт возьми, а?

— Это надолго, — сказал я. — Говорят, на годы; возможно, лет на десять.

— Господи. — Обхватив ладонями голову, он мрачно уставился на испещренный кругами и рубцами клочок стойки между локтями. — Я не дотяну. — Он поднял голову и, опасливо оглядевшись, шепотом спросил: — Виктор, как ты думаешь, когда они придут?

— Кто они?

— Ты знаешь, кого я имею в виду. — Он обеспокоенно улыбнулся. — Как думаешь, они подготовлены? Ты там был. Если они не устоят…

— Они устоят, — заверил я, положив ладонь ему на руку. — Устоят, если мы им поможем: Бой, я… ты.

Аластер снова уткнулся в кружку и долго тянул пиво.

— Что касается меня, — ответил он, — то не знаю.

Мы просидели около часа. О своей работе Аластер говорить не хотел, сколько бы пинт я ни поставил. Спросил у меня о Феликсе Хартманне.

— Уехал, — сказал я. — Вернулся на базу.

— Сам?

— Нет, отозвали.

Ответ вызвал долгое молчание.

В девять Аластеру надо было заступать на смену. Спустившись со стула, он нетвердо стоял на ногах. В машине, вздыхая и легонько рыгая, сложил на груди коротенькие ручки и привалился ко мне. На воротах новая смена караульных, еще моложе, чем первая пара, заглянула в машину и, увидев Аластера, махнула рукой, давая знак проезжать.

— Так не положено, — пробормотал Аластер. — Придется утром о них доложить. — Он прыснул смехом. — Ведь мы можем оказаться парой шпионов!

Я предложил подбросить его до дома — было страшно холодно и наступило время затемнения, — но он настоятельно просил прежде остановиться, потому что хотел мне кое-что показать. Мы подъехали к одному из бараков, из тех что побольше. Подходя к двери, я услышал, или, скорее, почувствовал через подошвы ботинок приглушенный назойливый шум. Внутри барака выкрашенные под бронзу дешифровочные машины, каждая размером с платяной шкаф, с забавным усердием вертелись и стучали, будто выстроившиеся в ряд на арене большие тупые животные, монотонно повторяющие свои страшные трюки. Аластер открыл одну из них, чтобы показать мне ряды вертящихся и щелкающих колесиков. «Хороши уродцы, а?» — весело прокричал он. Мы вернулись наружу, на обжигающий мороз. Аластер оступился и упал бы, не поддержи я его. С минуту мы стояли в темноте, неловко держась друг за друга. От него пахло пивом, нестиранным бельем и остывшим трубочным табаком.

— Знаешь, Психея, — с жаром произнес я, — очень хочу, чтобы мне нашлась здесь работа.

Аластер снова фыркнул, отцепился от меня и, пошатываясь, двинулся прочь.

— Чего же ты не подал заявление о переводе? — бросил он через плечо и снова рассмеялся. Я не видел ничего смешного.

Я нагнал его, и мы ощупью двинулись рядом через недвижимо висевший туман.

— Когда все кончится, — важно заявил он, — уеду в Америку и стану знаменитым. Оп, вот моя нора.

Аластер вошел в лачугу и зажег свет; внутри полнейший беспорядок и грязь. Вспомнив о затемнении, он выключил свет. Мне вдруг все осточертело — он сам, его усталость, дурной запах изо рта, его непонятные терзания. Но мы по-прежнему находились рядом — я на посыпанной шлаком дорожке, он в темном дверном проеме.

— Аластер, — убеждал его я, — надо мне помочь. Рано отчаливаешь.

— Нет, — ответил он тоном упрямого ребенка.

— Просто устрой меня здесь. Я не буду втягивать тебя в свои дела. Только помоги попасть сюда.

Он долго мочал, я было подумал, не спит ли он стоя. Потом тяжело вздохнул и, насколько я мог видеть, покачал головой.

— Не могу, — сказал он. — Не то чтобы… просто… — Он снова вздохнул, потом громко шмыгнул носом; уж не плачет ли? Кто-то невидимый прошел по соседней дорожке, насвистывая мелодию из увертюры к «Тангейзеру». Хруст шагов удалялся.

Я повернулся уходить. Уже идя по дорожке, услышал из темноты: — Извинись за меня, Виктор.

* * *

Тем не менее кто-то мне действительно помог. Проходивший через мой сектор поток материалов из Блетчли обратился в настоящее наводнение, будто кто-то в верховьях открыл шлюзовые ворота. Много лет спустя, случайно встретив Аластера на Стрэнде, я спросил его, не изменил ли он своего решения, после того как я уехал. Он сказал, что не менял. К тому времени он побывал в Америке. «Стал ли знаменитым?» — спросил я. Он важно кивнул, сказав, что думает, что стал, в определенном кругу специалистов. Мы немного постояли, глядя на проезжающие машины, и вдруг Аластер, прильнув ко мне, возбужденно заговорил:

— Ты не сказал им о Блетчли, правда? Хочу сказать, что не говорил им о машинах и обо всем прочем, верно?

Именно передача полученных из Блетчли секретных сведений в итоге привела к моему триумфальному успеху — той роли, которую я сыграл в связи с великим танковым сражением на Курской дуге летом 1943 года. Мисс В., не стану утомлять вас подробностями; эти прошлые бои наверно представляются вам такими же далекими, как Пунические войны. Достаточно сказать, что речь шла о немецком танке новой конструкции, сведения о котором я получил через Блетчли и передал Олегу. Мне говорят, и скромность не помешает мне этому верить, что в немалой мере благодаря моему участию русские войска одержали победу в этой решающей схватке. За этот мой вклад и за другие формы содействия советским военным усилиям — я твердо решил часть секретов держать при себе — меня наградили одним из высших советских знаков отличия — орденом Красного Знамени. Я, конечно, отнесся к этому известию скептически, но когда за столиком у окна нашего маленького кафе на Майл-Энд-роуд в неярком предзакатном солнечном свете позднего лета Олег достал аляповатую деревянную коробочку и, осторожно оглянувшись, открыл ее, показывая необычный орден — новенький, блестящий, как фальшивая монета, сохраненная в полицейском музее как свидетельство броского мастерства потерпевшего неудачу фальшивомонетчика, — я, к своему удивлению, был тронут. Я достал орден из выстланной красным бархатом коробочки и подержал его в руках. Хотя я весьма смутно представлял, где находился Курск, моему воображению на миг предстала картина вроде тех старых поцарапанных шумных пропагандистских лент, какие выпускал Мосфильм: мчащиеся в дыму по полю боя советские танки, на каждом герой в шлеме, на переднем плане огромный, развевающийся на ветру, просвечивающийся флаг и рев невидимого хора могучих басов, исполняющего победный гимн. Потом Олег бережно закрыл крышку и убрал коробочку во внутренний карман своего залоснившегося синего пиджака; о том, чтобы оставить орден мне, разумеется, не могло быть и речи. «Возможно, — мечтательно произнес Олег, — возможно, когда-нибудь в Москве…» Какие надежды, Олег, какие надежды…

* * *

10 мая 1941 года (то были знаменательные дни) я ездил в Оксфорд к Вивьен. Она как раз родила нашего второго ребенка. Было тепло, и мы сидели в залитой солнцем оранжерее. Малышка рядом в коляске, в тени посаженной в кадку пальмы, Джулиан, растянувшись на коврике у наших ног, складывает кубики. «Как мило, — весело заметила Вивьен, глядя на эту картину. — Может показаться, что мы действительно одна семья». Прислуга подала чай. Миссис Бобриха то и дело обеспокоенно заглядывала внутрь, словно опасаясь, что семейная идиллия должна обязательно перерасти в кошмарную перебранку, не исключая рукоприкладства. Хотелось знать, что рассказывала Вивьен своим родителям о нашем супружестве. Возможно, ничего; не в ее привычках было распространяться о своих проблемах. Появился и Большой Бобер, как всегда было непонятно, что у него на уме. Постоял, рассеянно покусывая печенье, потом сказал, что у него ко мне серьезный разговор («Деловой», — поспешно добавил он, беспокойно бегая глазами), но не сегодня, так как сейчас ему надо ехать в Лондон. Из озорства я предложил подбросить его на машине и испытывал удовольствие, глядя, как он крутится в поисках отговорок; перспектива целых два часа оставаться со мной один на один устраивала его еще меньше, чем меня.

— Как я завидую вам, сильным, смелым мужчинам, — сказала Вивьен, — способным свободно ринуться в самое сердце преисподней. Я бы не прочь посмотреть, как один за другим сгорают дотла дома, уверена, что это, должно быть, захватывающее зрелище. Бывают ли слышны крики погибающих, или же они тонут в реве пожарных сирен и прочих звуках?

— Говорят, воздушные налеты подходят к концу, — заметил я. — Гитлер собирается напасть на Россию.

— Не может быть! — воскликнул Большой Бобер, стряхивая с жилета крошки печенья. — Станет полегче.

— Только не русским, — сказал я.

Он бросил на меня угрюмый взгляд. Вивьен рассмеялась.

— Папа, разве ты не знаешь? Виктор — тайный поклонник Сталина.

Он деланно улыбнулся и оживленно потер руками.

— Ладно, пора ехать. Вивьен, пожалуйста, не переутомляйся. Виктор, возможно, встретимся в Лондоне, — светская усмешка, — плутая как слепые по затемненным улицам. — Он бережно положил руку на головку Джулиана — тот, увлеченный игрой, не обращал внимания, — наклонил над коляской свой вислый нос, любуясь малышкой. — Чудное дитя, — прошептал он. — Красавица. — Затем шутливо помахав смуглой рукой, окинул всех по очереди ласковым затуманенным взглядом и удалился. Проходя мимо спящей крошки, встал на цыпочки и приложил палец к губам, излишне красноречиво изображая молчание. На следующий день в ранний утренний час, когда он шел по переулку поблизости от Чаринг-Кросс-роуд, неизвестно, по каким делам, ему в лоб ударил перелетевший через крыши крупный кусок шрапнели из разорвавшейся на Шефтсбери-авеню бомбы. Лежавшее на тротуаре тело обнаружила дама известной профессии, возвращавшаяся домой после ночных трудов в заведении на Грик-стрит. Представляю беднягу Макса не спеша шагающим по переулку в сдвинутой на затылок шляпе, заложив руки в карманы и что-то насвистывая, — стареющего фланера, чью жизнь в самом расцвете сил грубо оборвет просвистевший в воздухе предмет военного имущества Люфтваффе. Интересно, в какое время это случилось, потому что в те же ранние утренние часы произошло значительное, повернувшее мою жизнь событие.

Та ночная бомбежка была последним крупным воздушным налетом на Лондон. По возвращении из Оксфорда меня остановили у полицейской заставы на Хэмпстедских холмах. Я вышел из машины, под ногами дрожала земля, и зачарованно смотрел вниз, на объятый морем огня город. По небу, прошитому трассами зенитных снарядов, метались лучи прожекторов, время от времени захватывающие один из бомбардировщиков, тупоносых, уменьшенных расстоянием до размеров забавной игрушки, казалось, поддерживаемой в воздухе плотным, ослепительно белым лучом. «Сумерки богов, сэр, а? — заметил стоявший рядом бодрящийся полисмен. — Правда, старина Святой Павел пока стоит на месте». Я предъявил свой департаментский пропуск, и он с благожелательным скептицизмом стал разглядывать его в свете своего фонарика. Однако в конце концов пропустил. «Вы действительно намерены ехать в эту преисподнюю, сэр?» — спросил он. Мне бы вспоминать великих создателей апокалиптических сюжетов Босха, Грюневальда и Альтдорфера Регенсбургского, но, право, не помню, чтобы в мыслях было что-нибудь подобное — думал лишь о том, как лучше добраться до Поланд-стрит. Только когда после многих злоключений я добрался до места и остановил машину, на меня в полную мощь, до боли в барабанных перепонках, обрушился весь этот грохот. Стоя на тротуаре, я посмотрел вверх и в направлении Блумсбери разглядел рваную цепочку бомб, вяло сыпавшихся по отвесному лучу прожектора. Блейк был бы зачарован видом воздушного налета. Когда я входил в дом, мне вдруг показалось, что никогда не видел таких странных вещей, как ключ, вставляющийся в замок Багровое небо отбрасывало мягкий розовый отблеск на тыльную сторону моей ладони. Внутри весь дом дрожал мелкой частой дрожью, словно вытащенный из ледяной воды пес. В гостиной на втором этаже горел свет, но в комнате никого не было. Стулья и софа как бы напряженно затаились, собираясь в любой момент бежать подальше от опасности. Во время этих воздушных налетов порой бывало довольно скучно, неизменно возникала проблема, как убить время. Читать было тяжело, а если бомбили поблизости, то невозможно было слушать музыку, не только из-за шума, но и потому что при разрывах бомб иголка соскакивала с бороздок Иногда я листал альбом с репродукциями Пуссена; спокойные классические композиции действовали умиротворяюще, но я понимал, как банально, если не сказать нелепо, погибнуть с таким альбомом в руках (Бой постоянно со смехом рассказывал о знакомом враче, который умер от сердечного приступа. Его нашли сидящим в кресле с пособием по медицине на коленях, открытым на главе, посвященной стенокардии). Конечно, можно было напиться, но похмелье наутро после налета мне всегда казалось более тяжелым, думаю, из-за того что пьяный сон нарушался грохотом, вспышками света и сотрясением матрасных пружин. Так что я в неопределенности ходил по комнате, когда спустился Данни Перкинс в полосатой ситцевой пижаме, шлепанцах и неподпоясанном жалком халате Боя. Глаза заплыли, волосы дыбом. Чем-то недовольный.

— Я уснул, а эти долбаные бомбы разбудили, — словно жалуясь на шумного соседа, заговорил он, почесываясь и сонно глядя на меня. — Ездили навестить женушку, да?

— У меня родилась дочка, — объявил я.

— О, хорошая новость. — Облизывая обложенным языком запекшиеся со сна губы, он рассеянно оглядел полутемную комнату. — Интересно, есть ли у этого сучьего доктора снотворные таблетки? Может, взломать кабинет? — Поблизости раздался сильнейший взрыв, пол опасно прогнулся, окна затряслись. — Ну и дают, — прищелкнув языком, недовольно пробрюзжал Данни и на какой-то момент, хотя я ее никогда не видел, показался поразительно похожим на свою мать.

— Тебе ни чуточки не страшно, Данни? — спросил я.

Он задумался над вопросом.

— Нет, не страшно, — решил он, — думаю, нет. Я бы сказал, не то чтобы страшно. Скорее, иногда вроде бы как нервничаю.

— Бою надо бы поставить тебя на радио, — засмеялся я, — вещать на Германию. Ты бы стал идеальным противовесом лорду Хау-Хау. Почему бы нам не сесть, коль мы не собираемся сегодня спать.

Данни уселся на софу, я сел в кресло по другую сторону камина. На решетке, как букет черных роз, обугленные остатки бумаг; я любовался причудливо изогнутыми очертаниями, красивой бархатистой структурой. Бой всегда жег здесь секретные бумаги. Поразительная беспечность.

— Бой дома? — спросил я.

Данни, воздев глаза к небу, скорчил дурашливую гримасу. Халат распахнулся, и в ширинке без пуговиц обнажилась темная пушистая шевелюра.

— Ой, лучше не напоминайте, — сказал он. — Снова напился и сейчас в отключке, храпит как боров. Я говорю ему: знаете, мистер Баннистер, вам надо завещать свой желудок науке. — На востоке разорвалась очередная серия бомб, трах-трах, трах-трах, тра-ах. Данни сосредоточенно вслушивался. — Помню, как в детстве, — продолжал он, — отец учил нас считать, сколько секунд пройдет, прежде чем после вспышки молнии прогремит гром, и таким образом определять, в скольких милях от нас проходит гроза. Теперь кажется глупым, да? А тогда мы ему верили.

— Ты всегда его так зовешь? — спросил я. Он поглядел на меня, словно мыслями был далеко отсюда. — Боя, — пояснил я. — Ты всегда зовешь его мистер Баннистер?

Он не ответил, лишь улыбнулся своей еле заметной озорной порочной улыбкой.

— Хотите чаю? — спросил он.

— Нет. — Тишина в гостиной как островок покоя посреди бушующей бури. Данни тихо мурлыкал какую-то песенку. — Интересно, — сказал я, — что будет, если вот сейчас сюда ударит бомба. Хочу сказать, почувствуешь ли что-нибудь за секунду до того, как все рухнет?

— Поневоле задумываешься, сэр, а?

— Да, Данни, поневоле задумываешься.

Он снова улыбнулся своей безупречной улыбкой.

— Скажите-ка мне, сэр, что еще у вас сейчас в голове. Кроме опаски, что нам на головы свалится бомба.

К горлу вдруг подкатил комок; я громко сглотнул.

— Думаю о том, — промолвил я, — что не хотелось бы умереть, не пожив.

Он покачал головой и тихо присвистнул.

— Да, это ужасно. Неужели вы не пожили, сэр?

— Есть вещи, которыми я еще не занимался.

— Ну что ж, пожалуй, это относится ко всем, не так ли, сэр? Почему бы вам не сесть поближе?

— Нет, не ко всем, — возразил я. — Полагаю, не относится к Бою или к тебе. Хватит мне места?

— Ну, я тоже еще многого не сделал, — сказал он. — Очень много. — Он похлопал рукой рядом с собой. Я встал и показался себе невозможно высоким и неустойчивым, будто встал на ходули. Скорее не сел рядом с ним, а повалился на подушки. От него исходил едва уловимый запах несвежего мяса; вдруг вспомнился знакомый с детства зловонный запах шкодивших по утрам лисиц. Я неловко поцеловал его в губы (щетина!), Данни со смехом отстранился и, насмешливо улыбаясь, покачал головой. — Ого, капитан! — тихонько воскликнул он.

Я попытался взять его за руку, но безуспешно. Тронул за плечо и поразился его твердости, твердости и необычайной податливости мышц, будто я ощупывал лошадиный круп. Он терпеливо, насмешливо, доверчиво ждал.

— Я не знаю… как вы делаете, — сказал я.

Он снова засмеялся и потянул меня за руку.

— Тогда пойдем покажу.

И показал.

* * *

Не волнуйтесь, мисс В., не будет никаких красочных описаний самого акта, ни двигающихся в унисон тел, ни вскриков и судорожных объятий, ни наслаждения от освобождения, ни привычного спазма в непривычной среде и затем блаженного умиротворения — нет-нет, ничего такого. Я джентльмен старой школы, неумелый в таких описаниях, даже чуточку стыдливый. Бомбежка, разумеется, придала событию драматический оттенок, но, по правде говоря, со сценическими эффектами несколько перестарались, они, как раньше заметил полицейский в Хэмпстеде, имели пошловато вагнеровский оттенок. Город качался, и я качался, оба качались под воздействием неодолимых, но совершенно различных сил. У меня не было ощущения, что я вступаю на чужую или на неизведанную землю. Правда, занятие любовью с Данни Перкинсом было совершенно не похоже на прохладное и всегда слегка озабоченное выполнение обязанностей моей женой, но я знал, где я; о, я знал, где я. Я считал вполне вероятным, что не переживу этой ночи, когда интенсивность испытываемой мною страсти, казалось, могла привести меня к тому же концу, что и густо сыпавшиеся на город бомбы, но я думал о такой перспективе совершенно отстраненно; смерть скучала и сердилась в другом углу, с нетерпением ожидая, когда мы с Данни закончим, чтобы забрать меня и проводить в места, откуда нет возврата. Я не испытывал никакого стыда за то, что делал я и делали со мной, никакого, как можно бы было ожидать, ощущения страшного греха. Не думаю, что в тот первый раз испытывал и подлинное наслаждение. По существу, я скорее всего ощущал себя добровольцем, участвующим в не до конца подготовленном и необыкновенно интенсивном медицинском эксперименте. Надеюсь, что Данни простил бы меня за это сравнение, но, к сожалению, оно точное. При последующих любовных свиданиях он причинял мне такие острые сладостные муки, что я был готов плакать у его ног, умоляя еще и еще — только Данни мог вызывать во мне смешанное со страхом исступление, ощущение, будто в горле распухал язык и я вот-вот задохнусь, — но в тот раз, когда падали бомбы и вокруг гибли тысячи людей, я был подопытной жертвой вскрытия, а он резал по-живому.

Потом — как жаль, что всегда должно быть потом, — Данни заварил крепкого чаю и мы сидели на кухне, он в моем пиджаке, рукава которого были ему длинны, а я в наброшенном на плечи сером халате Боя, стыдящийся и до смешного довольный собой. Брезжил рассвет, прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги, повисла звенящая тишина, словно где-то поблизости рухнула и разбилась на мелкие кусочки огромная люстра.

— Сильный был налет, — заметил Данни. — Думаю, после такого мало что уцелеет.

Я был потрясен. Вообще-то не будет преувеличением сказать, что я был оскорблен. Это были его первые слова, с тех пор как мы покинули софу, и все, что слетело с его уст, оказалось пустопорожней болтовней. Да пускай все королевство сровняют с землей! Я следил за ним с мрачным любопытством, и по мере того как ожидания, что он в конце концов отметит важность случившегося, становились все более тщетными, в груди закипала обида. В последующие годы мне часто приходилось быть свидетелем подобной реакции у других начинающих. Они смотрят на тебя и думают: как он может сидеть здесь так небрежно, оставаться равнодушным, спокойно возвращаться к обыденности, когда со мной случилось нечто невообразимое? Когда я получаю от них потрясающее удовольствие, или они очень хороши собой, или женаты и обеспокоены (замечаю, что все это перечисляется в совершенно неуместном настоящем времени), то ради них делаю вид, что тоже чувствую важность происшедшего, изменяющего всю жизнь, после чего никто из нас никогда не сможет стать прежним. Действительно, для них это было откровением, метаморфозой, ослеплением, падением в дорожную пыль; для меня же это было всего лишь… ладно, не стану произносить слово, которое, я уверен, мисс В. считает подходящим, если понятие «подходящее» сюда подходит, лишь к тому, чем она и ее слесарь, или кто он у нее, занимаются на своем раздвижном диване в субботу вечером после встречи в пабе.

Как благодарный старый распутник, я тут же постарался приобщить Данни к тому, что называли более утонченными ценностями жизни. Я приводил его в институт. — Боже, теперь краснею от стыда при одном воспоминании, — сажал в зале и заставлял слушать свои лекции о втором римском периоде в творчестве Пуссена, о Клоде Лоррене и культе пейзажа, о Франсуа Мансаре и французском барокко. На протяжении лекции его угасавшее внимание проходило три отчетливых этапа. Минут пять он сидел выпрямившись, со сложенными на груди руками, глядя на меня как взявший стойку охотничий пес; затем следовал длительный активный период, когда он принимался разглядывать слушателей или, высунувшись в окно, следил за проходившими по двору людьми, или мелкими быстрыми укусами, как обрабатывающий драгоценные камни ювелир, обгрызал ногти; после этого до конца лекции он впадал в транс, голова падала на грудь, веки опускались, рот приоткрывался. В этих случаях я, как мог, старался скрыть свою разочарованность. И все же он изо всех сил старался быть на высоте, делал вид, что ему интересно и что мои лекции его впечатляют. Спустя какое-то время он говорил: «Вот вы рассказывали о греческих вещах в той картине, где малый в юбке — ну знаете, которую написал как там его? — очень хорошо сказали, правда; по-моему, очень хорошо». И с серьезным видом опускал глаза, разглядывая свои ботинки.

Я не сдавался. Заставлял его читать книги, в том числе, без ложной скромности, «Теорию искусства Ренессанса», самую любимую из собственных работ. Настаивал, чтобы он прочел Плутарха, Вазари, Патера, Роджера Фрая. Дал ему репродукции Пуссена и Энгра, чтобы он повесил в чулане рядом со спальней Боя, служившем ему жильем. Водил его слушать Майру Хесс, днем игравшую Баха в Национальной галерее. Он переносил все эти испытания со своего рода грустным терпением, смеясь над собой и над моими несбыточными мечтами и инфантильными желаниями. В одно прекрасное воскресенье мы отправились в институт и спустились в безлюдном здании в хранилище цокольного этажа, где подобно верховному жрецу, посвящающему эфеба в таинства культа, я освободил свою «Смерть Сенеки» из джутового савана и представил картину его восхищенному, как я полагал, взору. Долгое молчание, затем: «А зачем вон та баба в середине выставила свои титьки?»

Ценой, которую он потребовал за принесение себя в жертву культуре, были наши частые выходы в мир общераспространенных развлечений. Мне приходилось регулярно ходить с ним в театры, на мюзиклы, фарсы и комедийные ревю. После этого мы шли в паб, и он подробно разбирал очередное шоу. Критиком он был суровым. Наиболее уничтожающие оценки доставались солистам мужчинам и мальчикам из хора. «Да он ни хрена не умеет петь — слыхали, как он пыжился, беря в конце верха? Жалкое зрелище, скажу вам». Ему также страшно нравился мюзик-холл, и по крайней мере раз в неделю я ерзал на жестком кресле во Дворце варьете в Челси или в «Метрополитан» на Эджуэр-роуд, слушая полногрудых певиц в потрепанных шляпках, исполнявших сальные куплеты, взирая на потеющих фокусников, неуклюже манипулирующих с шарфами и шариками для пинг-понга, и Мефистофелева вида комиков в клетчатых костюмах, мечущихся по сцене на заплетающихся ногах, отпускающих двусмысленности и словечки, непонятные мне, но приводившие аудиторию в бурный восторг.

Бой тоже питал слабость к мюзик-холлу и часто присоединялся к нашим увеселительным вылазкам в западные кварталы Лондона. Ему страшно нравились шум, смех, грубая эйфория толпы. Он подпрыгивал в кресле, топал ногами, награждал одобрительными возгласами полногрудых певиц и подхватывал припев, восторженно реагировал на скабрезные шутки комиков, встречал одобрительным свистом далеко не молодых хористок с могучими бедрами. Такие вылазки также привлекали его богатыми возможностями после представления подцепить какого-нибудь одинокого парня. Бой, конечно, знал о нас с Данни — Данни рассказал ему, как только тот утром вышел из пьяного оцепенения. Думаю, что оба вволю посмеялись. Я не без беспокойства ждал реакции Боя; не знаю, чего я от него ожидал, но в конечном счете Данни считался его любовником. Мне не было нужды беспокоиться. Как только до него дошло, Бой с грохотом спустился вниз, заключил меня в жаркие объятия и облобызал слюнявыми губами, приговаривая: «Добро пожаловать в Гоминтерн, дорогой. Знаешь, я всегда чувствовал это по твоим томным взглядам». И гоготнул.

Что по-настоящему меня беспокоило, так как это воспримет Ник. Даже возможность того, что он расскажет Вивьен, была пустяком в сравнении с его неодобрением или, того хуже, насмешками. Должен сказать, что в то время я совсем не считал, что в одну ночь превратился в законченного педераста. Я был женат, разве не так? Имел двух малолетних детей. Этот взрыв страстей с Данни я воспринял как временное отклонение от нормы, жизненный эксперимент, оправданную в то время экзотическую вольность, соблазнительную штуку, которую многие мои знакомые попробовали еще в школе, а я из-за свойственной мне медлительности испытал только после тридцати лет. Правда, меня удивила, если не сказать потрясла, эмоциональная и физическая интенсивность этих новых для меня сношений, но и это я воспринял как лишний симптом всеобщего лихорадочного возбуждения, присущего тому необычному времени, в котором мы жили. Похоже, именно такого рода вещи я собирался высказать Нику, если бы он стал меня осуждать. Я видел себя в позе Ноэля Коуэрда, уставшим от жизни, рафинированным индивидом, непринужденно отвергающим увещевания взмахом эбенового мундштука. («Ради бога, дружище, не будь рабом условностей!») Но Ник меня не тронул. Наоборот, хранил полное молчание, что было неприятнее любых выражений отвращения. Не то чтобы он стал сторониться меня, просто ни одним намеком не выдавал, что он думает. Словно не замечал — иногда мне даже казалось, что, может быть, это действительно было выше его понимания и поэтому он просто не замечал, что происходит, и ему не за что было нападать на меня или с отвращением отворачиваться. С годами он получил обо мне подлинное представление, если не по словам, то по моим делам, которые нельзя не заметить. Мы достигли молчаливого взаимопонимания, которое, как я думал, относилось не только к нашей дружбе, но и к моим отношениям, как он их представлял, с Вивьен, детьми и вообще с семейством Бревуртов. Я никак не могу решить, чего во мне больше — слепоты или глухоты. Наверно, того и другого поровну.

Последовавший после этой ночи откровения день высвечен в моей памяти ослепительным, как в галлюцинации, блеском. Позднее утром, когда Данни ушел спать в свою каморку — он любил днем понежиться наедине с собой в постели, — а я собирался с духом, чтобы выйти, как я был убежден, в полностью разрушенный город, раздался телефонный звонок. Звонил человек, личность и даже пол которого мне так и не удалось установить, но вероятно, кто-то из родственников Бревурта, и сообщил мне, что этим утром на Лайл-стрит обнаружено лежавшее в луже крови тело моего тестя. Я было подумал о преступлении — бездыханное тело, лужа крови — и спросил, сообщили ли в полицию, что вызвало недоуменное, нарушаемое треском на линии, молчание, за которым последовал, как я подумал, сдерживаемый смех, но возможно, звонивший всхлипнул, а затем долгие путаные объяснения, в которых я разобрал показавшиеся мне неуместными и смешными слова «пролетавшая шрапнель». Последовали и другие звонки (как только телефонная сеть выдержала эту ночь?). Из Оксфорда позвонила Вивьен. Она говорила сухо, в голосе звучали обвинительные нотки, будто она считала меня по крайней мере частично ответственным за эту трагедию. Возможно, так оно и было, поскольку я был единственным непосредственно доступным представителем гигантской военной машины, которая раздавила нечаянно попавшего в нее отца. К телефону подошла ее мамаша, бессвязно повторявшая, что она «знала, с самого начала знала». Очевидно, она хотела сказать, что предвидела смерть Макса и приводила ее как доказательство своего ясновидения. Я слушал ее трескотню, время от времени вставляя сочувственные междометия — единственное, что от меня требовалось; я все еще находился в состоянии любовной эйфории, которую ничто не могло поколебать. С легким раздражением подумал о своей лекции в институте, которая должна была начаться именно в эту минуту; гибель Большого Бобра вкупе с воздушными налетами должна была серьезно повредить моим учебным расписаниям на ближайшее время. Кроме того, возникала проблема с моими книгами: надо ли искать нового издателя, или же рассчитывать на поддержку почти выжившего из ума Эммануэля Кляйна, партнера покойного? Право же, все это создавало массу неудобств.

Вивьен приказала мне разыскать Ника и сообщить ему это известие. Дома не было, не нашел я его и в Департаменте. Отыскал его только к обеду в «Хунгарии», где в одном конце обеденного зала весело подкреплялась шумная публика, а в другом официанты в синих фартуках выбрасывали стекло и щепки в выбитое ночью окно. Ник в военной форме обедал с Сильвией Лайдон и ее сестрой. Я задержался в дверях, глядя, как он говорит, улыбается, откидывает голову характерным жестом, словно стряхивает со лба прядь блестящих черных волос, которой там больше не было, она оставалась лишь в моей памяти (Ник уже лысел; по-моему, это ему шло, но он переживал очень болезненно, ибо страшно кичился своими волосами). Стол был залит солнцем, и женщины — Сильвия в присутствии Ника как ласкающаяся кошка, Лидия к тому времени вроде бы старая дева, но игрива, как никогда, — смеялись шуткам Ника, и мне вдруг захотелось повернуться и уйти, я уже представлял, как шагаю за дверь и спускаюсь по лестнице — пускай кто-нибудь другой погасит этот эфемерный солнечный квадратик на столе, где лежала рука Ника с сигаретой, с кончика которой поднималась тонкая синяя струйка дыма, волнистая, торопливая, будто цепочка трепещущих вопросительных знаков. Тут Ник повернул голову и увидел меня. Хотя он продолжал улыбаться, что-то в нем дрогнуло, сжалось. Он встал из-за стола, и не спуская с меня глаз, пошел через зал. Одна рука в кармане, в другой дымящаяся сигарета. Подойдя к двери, где я стоял, он резко остановился и, наклонив голову набок, посмотрел на меня, продолжая улыбаться, внешне беззаботно и в то же время напряженно, выжидающе.

— Виктор? — произнес он удивленно, как будто после долгой разлуки неожиданно встретил старого, не очень-то ценимого приятеля.

— Плохие новости, старина, — сказал я.

Таившееся во взгляде ожидание чего-то страшного затаилось еще глубже. Он вроде как собрался и озадаченно нахмурился, глядя через мое плечо, будто ожидая увидеть приближение кого-то, кроме меня.

— Но почему послали тебя? — спросил он.

— Вивьен просила найти тебя.

Он еще больше нахмурился.

— Вивьен?..

— Твой отец… — начал я. — Он ночью был в Лондоне. Попал под бомбежку. Соболезную. — Ник на миг порывисто отвернулся и коротко, свистяще выдохнул — это напоминало вздох облегчения. Я шагнул вперед и взял его за руки выше локтей. — Сочувствую, Ник, — повторил я и почувствовал, как у меня твердеет в паху. Он растерянно кивнул, потом повернулся ко мне и опустил голову мне на плечо. Я все еще не отпускал его рук. Сестры Лайдон с непривычной серьезностью смотрели из-за стола, затем Сильвия встала и, пересекая перемежающиеся диагональные полосы солнечного света, подняв руку и намереваясь заговорить, медленно направилась к нам. Ника трясло. Я хотел, чтобы этот момент никогда не кончался.

* * *

Труп Макса был уже официально опознан тем таинственным бесплотным Бревуртом — кто это мог быть? — с которым я говорил по телефону, но Ник твердо решил последний раз увидеть отца. Пока он в молчании сидел в «Хунгарии» с сестрами Лайдон и каждая держала Ника за руку, бросая на него полные сочувствия взгляды, к которым примешивалось, по крайней мере у Лидии, откровенное вожделение, я сделал множество трудных и тщетных звонков в разные так называемые компетентные органы. В результате получил скупое разъяснение, что если тело Бревурта было действительно обнаружено на Лайл-стрит, в чем все, с кем я говорил, похоже, сомневались — «Лайл-Стрит не бомбили, — отвечали мне, — кстати, повторите фамилию», — то скорее всего его отвезли на вокзал Чаринг-Кросс, который в то утро временно превратили в морг. Итак, мы с Ником под ярким весенним солнцем отправились пешком по Уайтхоллу мимо статуи Карла I, заключенной в защитную кабину из оцинкованного железа. По обе стороны высились груды обломков, в которых, будто старьевщики, копались служащие санитарных частей и войск местной обороны. На Стрэнде бившая из водопроводной магистрали вода неуместно вызывала в памяти Версаль. Однако разрушения, хотя и значительные, как ни странно, разочаровывали; улицы выглядели не разрушенными, а перестраиваемыми, словно воплощался в жизнь гигантский план реконструкции. До меня дошло, что я возлагал на воздушную войну слишком большие надежды; то, что нынешние газеты любят называть общественным устройством, оказывается угнетающе прочным.

— Странная вещь, — сказал Ник, — смерть отца. Ты потерял своего — как это выглядело?

— Ужасно. И в то же время испытываешь что-то вроде облегчения.

Мы остановились у небольшой толпы, разглядывавшей образовавшуюся на проезжей части воронку. На дне воронки двое саперов чесали в затылках, над лежавшей на боку, наполовину ушедшей в глину огромной пузатой бомбой.

— Я думал, что мне первому достанется, — продолжал Ник. — Даже представлял, как Макс и бедная мама тащатся поглядеть на окровавленные останки. — Он помолчал. — Не уверен, что смогу посмотреть на него, — сказал он. — Сам добивался, а теперь вот струсил. Ужасно, не правда ли?

— Мы почти пришли, — сказал я.

Он кивнул, все еще продолжая глядеть на саперов, осторожно принявшихся за работу.

— Интересно, что будет, — заметил он, — если эта штука вдруг взорвется.

— То же приходило мне в голову прошлой ночью.

Прошлой ночью.

— Поймем ли, что умираем, — продолжал он свою мысль, — или же просто вспышка и больше ничего?

На вокзале уполномоченный по гражданской обороне направил нас на самую дальнюю платформу, где аккуратными рядами были разложены бесчисленные накрытые брезентом трупы. Сестра в железной каске, опоясанная чем-то вроде патронташа провела нас вдоль рядов. Это была крупная, беспокойно хлопочущая женщина, напомнившая мне Хетти в ее сравнительно молодые годы. По пути она считала про себя и наконец метнулась к одной из покрытых фигур и откинула брезент. На лице Макса сохранилось тревожное выражение, как будто он видел мучительный сон. Метка на лбу от шрапнели была удивительно маленькой и аккуратной, больше похожей на хирургический надрез, чем на рану. Ник неловко опустился на колени и поцеловал отца в щеку; когда поднялся на ноги, я постарался не заметить, как он украдкой вытер губы тыльной стороной ладони.

— Мне надо выпить, — сказал он. — Как думаешь, уцелел ли еще какой-нибудь кабак? — Сестра окинула его суровым неодобрительным взглядом.

Оставшуюся часть дня мы без большого успеха старались напиться. В «Грифоне» было полно народу, обстановка казалась более взвинченной, чем обычно. Куэрелл был там, он подошел и сел к нам за столик Предсказывал разгул анархии и междоусобиц, а следом всеобщую деморализацию. «Подождите, скоро начнут убивать на улицах», — уверял он, рассматривая такую перспективу с явным удовлетворением. Ник не сказал ему о гибели отца. Я не переставал вспоминать о Данни и всякий раз втайне испытывал бурный подъем, тем сильнее, чем меньше соответствовала тому обстановка.

Позднее позвонила Вивьен; она вернулась в Лондон и находилась на Поланд-стрит.

— Как ты узнала, где нас найти? — спросил я.

— Телепатия. Она в крови. У Ника все в порядке?

Державшая трубку рука взмокла от волнения. Хотелось знать, там ли еще Данни; я представлял, как он появляется в гостиной в нижней рубашке, как они с Вивьен, мило беседуя, садятся на софу — ту самую.

— У Ника не все в порядке, — ответил я. — У всех не все в порядке.

Она минуту помолчала.

— Что ты такой веселый, Виктор? Никак мой отец отписал тебе что-то в завещании?

Когда мы с Ником приехали на Поланд-стрит, с ней был Бой, а не Данни. Они уже почти прикончили бутылку шампанского. Бой встал и с непохожей на него неловкостью обнял Ника. У Вивьен были покрасневшие глаза, однако она встретила меня бодрой улыбкой. Как Данни прошлой ночью, приглашающе похлопала рукой по софе. Я отвел взгляд.

— Никак ты покраснел, Виктор? — удивилась она. — Что с тобой?

Бой был полностью облачен в вечерний костюм, если не считать шлепанцев.

— Мозоли, — пожаловался он, поднимая ногу. — Сплошные мучения. Ладно, не важно, всего лишь Би-Би-Си, никто не заметит.

Вскоре появились Лео Розенштейн, сестры Лайдон в сопровождении двух стеснительных молоденьких летчиков и какая-то женщина по имени Белинда, крашеная блондинка со странными фиолетовыми глазами, назвавшаяся близкой подругой Вивьен, хотя я никогда ее раньше не встречал. Задернули светомаскировочные шторы, Бой забыл о Би-Би-Си и достал еще шампанского. Потом кто-то поставил пластинку с джазом, и вечеринка началась. Позднее я натолкнулся в кухне на Лео Розенштейна, поглощенного бессвязной игривой беседой с уже набравшейся белокурой Белиндой. Он одарил меня покровительственной улыбкой, говоря: «Маскелл, ты, должно быть, чувствуешь себя совсем как дома — тут как на ирландских поминках». Еще позднее прибыли новые гости, и я опять попал в лапы Куэрелла, который, зажав меня в углу, принялся распространяться на тему религии. «Да, да, христианство — это религия раба, пешего воина, религия бедного и слабого, но вы, естественно, не считаете их за людей, ты и твои дружки, разумеется, считаете себя „юберменшами“, „сверхчеловеками“». Я слушал его вполуха, кивая или покачивая головой в подходящих местах. Меня интересовало, где Данни — я не переставал думать о нем весь день — и что он делает. Вспоминал его железное податливое плечо, жесткую щетину над верхней губой и ощущал в горле терпкий, отдающий рыбой и древесными опилками вкус его спермы. «Вот я по крайней мере во что-то верю, — пьяно тараща глаза, бормотал мне в лицо Куэрелл. — Во всяком случае, у меня есть вера».

* * *

В ту ночь Данни не пришел домой, и на другую ночь, и на следующую. Я держался сколько мог, потом пошел к Бою. Сначала до него не доходило, что меня беспокоит, и он сказал, чтобы я не волновался, что Данни в этом мире не заблудится и сможет постоять за себя. Потом внимательно посмотрел на меня, расхохотался и по-дружески потрепал по руке. «Бедняга Вик, — сказал он, — тебе еще многому придется учиться; нашему брату такая ревность непозволительна». И когда на следующей неделе я как-то днем увидел Боя в одной постели с Данни, то застыл в дверях, не в силах говорить или думать. Отвернувшийся на бок Данни не видел меня, пока Бой не воскликнул весело: «Что нового, старина?» Данни повернул голову, посмотрел на меня через плечо и сонно улыбнулся, словно давнему знакомому, о котором сохранились смутные, но теплые воспоминания. И тут мне внезапно открылось нечто пугающее, словно распахнулось окошко в обширную, далекую, темную, пустынную долину.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Пора поговорить о Патрике Куилли, моем бывшем мальчике для утех, поваре и по существу домоправителе. Я до сих пор страшно переживаю его утрату. При воспоминании о нем почему-то от чувства вины и стыда меня бросает в жар. Я мучаюсь вопросом, упал он или выбросился, или даже — не дай Господи! — не столкнули ли его. Я познакомился с ним, когда он работал продавцом в ювелирной лавке Берлингтонского пассажа. Я заглянул туда купить довольно изящную серебряную булавку для галстука, которую разглядел в витрине, намереваясь подарить Нику по случаю его первой речи в парламенте, но кончилось тем, что я подарил ее Патрику в ознаменование другого, далеко не безгрешного восхождения — ту ночь он впервые провел в моей постели. Он, как и я, был высокого роста и очень красив, если можно считать красивым вечно чем-то недовольного, дувшегося по любому поводу малого. Отличный торс, сплошные мышцы и сухожилия, возбуждающая волосатая грудь и в то же время комично тонкие кривые ноги, что было его больным местом, как я обнаружил, однажды неосторожно пошутив (он дулся весь день и полночи и только к рассвету мы наверстали упущенное; я никогда еще не был таким… предупредительным). Как и я, он был выходцем из Ольстера — конечно, протестантом, несмотря на имя, — рано пошел в армию, чтобы выбраться из белфастских трущоб. В 1940 году в составе экспедиционного корпуса попал во Францию; я часто думаю, не приходилось ли мне в качестве цензора читать его письма домой. Когда в Бельгию вступили немцы, он попал в плен и до конца войны находился не в самом уж плохом концлагере в Шварцвальде.

Сразу после нашей первой ночи он переехал ко мне — я тогда еще занимал квартиру на верхнем этаже института — и немедленно принялся перестраивать мой быт. Он был неутомимым чистюлей, что меня вполне устраивало, потому что я сам на этом тронулся (кажется, педерасты бывают только двух видов — неряхи, как Бой, и монахи, вроде меня). Он был абсолютно необразован, и я, конечно, будучи верен себе, не устоял перед тем, чтобы приобщить его к «большой» культуре. Бедняга действительно старался куда больше, чем Данни, но так ничего и не достиг, став потехой для моих приятелей и коллег. Он ужасно переживал и однажды, обливаясь злыми слезами, шарахнул об пол хрустальный графин, когда обедавший у нас Ник стал потешаться, передразнивая белфастский акцент Патрика и задавая парню дурацкие вопросы о живописи семнадцатого века, в чем, должен сказать, сам Ник разбирался не больше, чем Патрик.

Патрик очень любил хорошо одеваться и зачастил к моему портному, беспечно игнорируя состояние моего банковского счета. Я же не мог отказать ему в удовольствии, тем более что в хорошо пошитом костюме он выглядел невозможно соблазнительным. Конечно, я не мог брать его с собой во многие места, потому что, как бы прилично он ни выглядел, достаточно ему было открыть рот, чтобы стало понятно, что он собой представляет. Это было постоянной причиной трений между нами, правда, его чувство обиды несколько приутихло, когда я рискнул позволить ему сопровождать меня во дворец в день посвящения меня в рыцарское звание. У миссис У. даже нашлось для него несколько слов, и вы можете себе представить произведенное впечатление. (Между прочим, я часто спрашиваю себя, знает ли миссис У. о том, что ее боготворят в среде гомосексуалистов. Вот ее мать, так та в свое время наверняка упивалась ролью ангела-хранителя всех свихнувшихся на этом поприще и даже позволяла себе шутить над собой по этому поводу. Юмор миссис У., правда, не такой грубый, хотя и она любит подшучивать, напуская на себя серьезный вид. Боже, мне и ее очень не хватает.)

Появление Патрика ознаменовало начало нового этапа моей жизни, можно сказать, среднего периода — времени покоя, размышлений и глубоких исследований, что приносило мне радость после бурных военных лет. Во всяком случае, на лондонской сцене значительно поутихло, особенно после отъезда Боя в Америку, хотя доходившие до нас с той стороны Атлантики сплетни о его похождениях вносили оживление в скучные вечеринки. В основном я был доволен семейной жизнью. Неправильное употребление данного понятия носит чисто формальный характер. Патрик обладал всеми качествами хорошей жены и, к счастью, был лишен двух худших: он не был женщиной и не плодоносил. (В наше время протестов и стремления к так называемой эмансипации я спрашиваю себя, до конца ли понимают женщины, как глубоко, всем своим нутром, до слез ненавидят их мужчины.) Он окружил меня заботой. Был занятным собеседником, отличным поваром и превосходным, хотя и не богатым на выдумки любовником. К тому же был ловким сводником. Абсолютно лишенный ревности, приводил ко мне парней со скромным рвением кота, кладущего к ногам хозяина наполовину съеденную мышь. Кроме того, он отличался нездоровым любопытством, и какое-то время мне пришлось преодолевать невольную стыдливость, чтобы позволить ему смотреть, как я скакал в постели на этих полуобъезженных жеребчиках.

В институте присутствие Патрика не вызвало замечаний. Разумеется, мы держались подчеркнуто скромно, по крайней мере в часы, когда галереи были открыты для посетителей. Патрик любил устраивать вечеринки, которые иногда бывали чересчур буйными, поскольку его приятели не могли похвастаться приличными манерами. Правда, наутро, к тому времени, когда я с похмельной головой приходил в себя, квартира находилась в идеальном порядке, задержавшиеся выставлены за дверь, окурки и пустые пивные бутылки выброшены, ковры вычищены, в квартире прохладно и тихо, как в синеватом пространстве спальни Сенеки на висевшей над письменным столом картине Пуссена, которую после всего, что происходило, никто из гостей не украл или не разбил вдребезги, как мне чудилось в пьяных кошмарах.

В этой квартире Вивьен ни разу не была. Я как-то встретил ее в универмаге «Хэрродс». Со мной был Патрик. После невнятных представлений мы с ней немного поговорили. Из троих только я сгорал от смущения. Ник не принимал Патрика всерьез. Я надеялся, что он — хочу сказать, Ник — станет ревновать. Да, знаю, жалкие надежды. С другой стороны, Патрику Ник страшно нравился, и когда он бывал у нас, неприятно было смотреть, как тот ходил за ним как большой, дружелюбно настроенный и не очень умный пес. Как бы плохо Ник себя ни вел, ему все прощалось. Ник степенно, величественно вступал в зрелый возраст. Он прибавил в теле, но что у других показалось бы огрубением, у него это выглядело так, будто он примерял мантию лорда. Он уже не был тем красавчиком демонического вида, каким был лет до тридцати; откровенно говоря, он выглядел как типичный высокопоставленный тори — осанистый, одетый с иголочки, лощеный, словом, обладал всеми внешними качествами, какие с годами, не знаю как, обретают очень богатые и могущественные. Юношеское самомнение, казавшееся мне смешным и привлекательным, как и его физическое «я», тоже прибавляло в весе, окончательно подавляя остатки чувства юмора, которое вообще-то никогда не относилось к его лучшим качествам. Если раньше он отстаивал свои убеждения с юношескими пылом и прямолинейностью, то теперь разглагольствовал с важным видом, вперив грозный взгляд в того, кто осмеливался не соглашаться. Он шел по годам как караван, нагружаясь по пути данью, получаемой от жизни — драгоценности, деньги, власть, известность, жена и дети — две способные взрослые девочки, одна копия матери, другая похожа на свою тетю Лидию, и теперь он где бы ни появлялся, брал с собою груз этих богатств, подобно восточному властелину, шествующему в сопровождении свиты женщин в чадрах и сгибающихся под ношей рабов. Но я все еще любил его, беспомощно, безнадежно, стыдясь самого себя, смеясь над собой, чопорным эрудитом средних лет, сохнущим по этому раскормленному, самоуверенному, помпезному столпу истеблишмента. Как я обманывался! Мне постоянно приходилось наблюдать, что любовь тем сильнее, чем недостойнее объект.

После одной из таких шумных попоек в нашей квартире я рассказал Патрику все о своей другой, тайной жизни. Он рассмеялся. Такой реакции я не ожидал. Он сказал, что не смеялся так с тех пор, как во Франции немецкий пулеметчик ранил в задницу его командира. Он знал, что я был важной шишкой в скрытом от посторонних глаз мирке Департамента, но то, что я также работал на Москву, он воспринял как потрясающе смешной анекдот. Патрик, конечно, понимал, что значит жить тайной жизнью. Он потребовал, чтобы я рассказал во всех подробностях; был крайне возбужден и впоследствии очень старался в постели. Мне не следовало рассказывать ему об этом. Меня понесло. Я даже называл имена. Боя, Аластера, Лео Розенштейна. С моей стороны это было глупым хвастовством, но с каким удовольствием я выплескивал все это наружу!

В ту ночь, когда он погиб, мы с ним поссорились, что служит причиной постоянно испытываемых мною почти невыносимых мук совести. И раньше, конечно, случались ссоры, но в тот вечер в первый и последний раз мы по-настоящему подрались. Не помню, с чего началось, — уверен, с какого-то пустяка. Забыв обо всем, мы принялись орать друг на друга, как пара лишившихся рассудка обреченных любовников в кульминационный момент плохой оперы. Знать бы, что ждет беднягу Патрика несколькими часами позже, не стал бы выкрикивать ему в лицо ужасные, ужасные слова, а он не сидел бы почти до утра, предаваясь грустным размышлениям, не напился бы моим отборным коньяком, не нашел бы свою смерть, доковыляв до балкона и рухнув с четвертого этажа на залитый лунным светом двор. Я в это время спал. Хотелось бы рассказать, что видел зловещий сон или в тот момент проснулся, охваченный необъяснимым ужасом, но ничего такого не было. Я продолжал спать, а он со сломанной шеей лежал на камнях, и никто не видел, как он умирал, не слышал его последнего вздоха. Его увидел привратник во время утреннего обхода; меня разбудил звук его шагов, когда он поднимался по лестнице. «Прошу прощения, сэр, боюсь, произошел несчастный случай…»

В то время я подвергался в Департаменте новой серии допросов и, как ни странно, этот несчастный случай обернулся мне на пользу, потому что Билли Митчетт и его люди, так же как и я, стремились не давать случившемуся широкой огласки. Они думали, что после многолетних допросов я расколюсь и признаюсь во всем, и были меньше всего заинтересованы в том, чтобы обо всей этой истории разнюхали пройдохи газетчики. Так что кое-кто переговорил с полицией, а потом с проводившим дознание следователем, и в конечном счете в печати не появилось ни строчки. Для меня это было огромным облегчением; такой скандал был бы очень плохо воспринят во дворце, где я по-прежнему был неплохо устроен. Много недель я боялся вылезать из квартиры. Моя секретарша мисс Макинтош, несмотря на годы и артрит, да благословит Господь доброе сердце старой девы, карабкалась по ужасной лестнице, снабжая меня продуктами и бутылками джина. Правда, я скоро понял, что придется отказаться от квартиры. Все здесь напоминало о Патрике. Как-то мне в руки попал стакан из-под спиртного, на гранях которого отчетливо сохранились отпечатки всех пяти пальцев. Я безутешно рыдал, уткнувшись лбом в кухонный стол. Когда со временем я набрался храбрости и вышел на балкон, то заметил, что шпингалет балконной двери сломан, скорее, взломан. Я спросил Скрайна, лазили ли ко мне в квартиру, чтобы поискать улик, но он поклялся, что не посылал никаких ищеек Я ему поверил. И все же закралось сомнение; не наткнулся ли Патрик в ту ночь на незваного гостя, не оставившего следов, если не считать залитого лунным светом недвижимого тела? Похоже, меня одолевают странные фантазии?.. Патрик, о мой бедный Пэтси!

* * *

К тому времени, когда военные действия в Европе приближались к шумному завершению, я был в звании майора и за мной числилось участие в некоторых самых значительных разведывательных операциях союзников (вообразите здесь скромную улыбку и хриплое покашливание). Однако, несмотря на мои старания и успехи, я так и не смог подняться на вершину департаментской иерархии. Признаюсь, это вызывало у меня ощущение обиды и унижения. Ник был наверху, и Куэрелл, и Лео Розенштейн, даже Бою иногда подавали руку помощи и поднимали наверх, позволяя принимать участие в совещаниях олимпийцев на пятом этаже. (Какую комедию эти четверо, должно быть, разыгрывали там, наверху!) Я не мог понять, почему туда не допускали меня. Намекали, что я несколько вольно себя веду, что слишком люблю хитрить и вести двойную игру. Я считал это ценным качеством, особенно в сравнении с непостоянством Ника и его неизменным пренебрежением вопросами безопасности. Но если я вызывал подозрения, то как тогда быть с Боем? Нет, решил я, подлинная причина моего остракизма состояла в том, что меня наказывали за мои сексуальные отклонения. Ник, возможно, не распространялся о моей любовной связи с Данни Перкинсом и многих других связях после Данни, но в конечном счете он был братом моей жены и дядей моих детей. Его собственные скандальные любовные похождения — например, одновременная связь с сестрами Лайдон вплоть до и, как говорили, после — его женитьбы на Сильвии, видно, не шли в счет. Вряд ли стоит говорить, что я воздерживался от того, чтобы жаловаться. Первое правило стоиков — не ныть.

В глубине души я опасался, что причина моего недопущения на пятый этаж была более серьезной, чем простое предубеждение или коварное слово Ника. Мои страхи питались настойчивым звучанием странного эха, эдакого слабого акустического сигнала, который, казалось, я ловил в поворотные моменты моей службы в Департаменте. Иногда я как бы резко останавливался, как прохожий в ночи на пустынной дороге, убежденный, что кто-то идет следом и преследователь в этот момент тоже останавливается. Самым странным было то, что я не мог определить, кем был этот призрачный преследователь, если он существовал, — другом или врагом. В моем распоряжении оказывались отдельные сведения, документы, карты, фамилии, которые мне не полагалось знать; эти непредвиденные ценные «находки» вызывали у Олега беспокойство, хотя жадность всегда брала верх над опасениями. Бывали и противоположные результаты, когда запрошенная Москвой та или иная информация, зачастую весьма незначительная, вдруг засекречивалась и становилась недоступной мне. Во всем этом я усматривал хитрый, злонамеренный умысел; будто меня заставляют плясать кому-то на потеху, и как бы я ни сопротивлялся, ниточки, невероятно тонкие и хрупкие, оставались прочно прикрепленными к суставам моих ног и рук.

Я подозревал всех. Одно время даже Ника. В годы войны, когда одним зимним туманным днем мы с Олегом сидели в «Райнере» — да, мы встречались здесь почти до самого конца, хотя он располагался прямо за углом от Департамента, — сквозь грязное окно я увидел проходившего мимо Ника и был готов поклясться, что он увидел меня, хотя не подал виду, лишь глубже надвинул шляпу и скрылся в тумане. Потом я много дней чувствовал себя как на иголках, но ничего не произошло. Я убедил себя, что все это бред. Возможно ли, чтобы Ник принял участие в этой игре в кошки-мышки, которую, как я подозревал, затеяли со мной, — хватило бы ему для этого ловкости, ума? Нет, сказал я себе, нет, если бы Ник засек одного из своих ведущих сотрудников, даже если тот приходился ему зятем, встречающимся втихаря с советским оперативным сотрудником — а Олег к тому времени был достаточно известен, — он бы достал служебный револьвер и, подобно Ричарду Ханнаю, расшвыривая стулья и официанток, ворвался в кафе и вывел бы меня, чтобы передать в руки службе внутренней безопасности Департамента. Прямолинейный-деловой-порывистый-безрассудный — такой имидж создавал себе сам Ник.

Тогда Бой? Нет, он мог бы затеять такое как розыгрыш, но скоро ему это бы наскучило. Лео Розенштейн был более вероятным подозреваемым. Подобного рода утонченно надменная игра могла бы импонировать такому, как он, выходцу из Леванта — парвеню и денежному аристократу, но я не думал, что для этого у него, несмотря на затеваемые им вечеринки, неуклюжие шутки и наигрывание буги-вуги на пианино, хватило бы хитрости и озорства. Само собой разумеется, Билл Митчетт был не в счет. Так что оставался Куэрелл. Сделать из меня забаву и вертеть мною как хочется, просто для потехи, полностью отвечало его натуре. Помню, как однажды он, будучи пьян, сказал, что чувство юмора — всего лишь обратная сторона отчаяния; думаю, это вполне относилось к нему, хотя не уверен, что слово «юмор» применимо к свойственной ему недоброй игривости по отношению к окружающему миру. Да и «отчаяние» не совсем то слово, хотя я не могу придумать другого, к которому этот афоризм так бы подходил. Я никогда не думал, что Коэрелл вообще во что-нибудь верил, несмотря на высокопарные рассуждения о вере, молитвах и Божьей благодати.

В относительно спокойные времена я допускал, что эти страхи и подозрения были своего рода манией. В те последние безумные военные годы никто не был в состоянии мыслить здраво, а я по необходимости лишался здравого смысла более других. Моя жизнь превратилась в своего рода лихорадочное действо, в котором я играл все роли. Это могло быть более терпимым, если бы мне было позволено видеть свое положение в трагическом или по крайней мере серьезном свете, если бы я мог быть Гамлетом, побуждаемым душевным разладом хитрить, таиться и притворяться сумасшедшим; но нет, я больше походил на клоуна, перебегающего из одной кулисы в другую, лихорадочно меняя внешность, надевая одну маску, чтобы тут же заменить ее другой, а за пределами огней рампы воображаемые зрители моих наихудших личин, ни на минуту не спуская глаз, заходились в отвратительном ржании. Бой, который упивался театральностью и опасностями этой двойной жизни, смеялся надо мной («О Господи, опять этот трусишка со своими сомнениями!»), а порой я даже подозревал, что над моими терзаниями и опасениями издевается и Олег. Но у меня была более чем двойная жизнь. Днем я был мужем и отцом, историком искусств, преподавателем, осмотрительным и прилежным сотрудником Департамента; потом наступала ночь, и мистер Хайд, прижимая к груди государственные секреты и дрожа от возбуждения, рыскал по городу, обуреваемый порочными желаниями. Когда я стал приобщаться к поискам мужчин, все мне было уже знакомо: брошенный украдкой оценивающий взгляд, тайный знак, непонятный со стороны обмен условными словами, поспешное сладостное облегчение — все-все знакомо. Даже местность та же самая, общественные уборные, мрачные окраинные пабы, грязные глухие переулки, а летом тихие, покрытые зеленой травой безобидные городские парки, чей теплый мягкий покой я осквернял тайными шушуканиями. Часто перед закрытием я подкатывался к подходящему, на мой взгляд, солдату с озябшими руками, или нервно дергающемуся коммивояжеру в тех же самых «Джордже», или «Почтовой карете», или «Лисе и гончих», в том же углу у стойки, где днем стоял с Олегом, передавая ему ролик пленки или пачку бумаг, считавшихся в Департаменте совершенно секретными документами.

Единственной незапятнанной стороной моей жизни было искусство. В институте я, бывало, улизнув от студентов, спускался в подвал и доставал что-нибудь, необязательно что-то большое, не своего все еще хранившегося там «Сенеку», не одну из крупных работ Сезанна, а, скажем, эскиз Тьеполо или «Молящуюся Богоматерь» Сассоферрато, и погружал свои чувства, исполненные вины и страха, в чистоту и упорядоченный покой картины, полностью отдаваясь притягивающему к себе выразительному безмолвию. Я знаю, да и кому знать лучше, что искусство, как считают, учит нас видеть мир во всей его цельности и подлинности, но в те годы оно давало возможность уйти от действительности, пусть на четверть часа, к чему я часто стремился, подобно прелату, еженощно возвращающемуся в бордель. И все же волшебства никогда не случалось. В этих моментах напряженных раздумий было что-то ложное, нарочитое, слишком много собственного «я». В них всегда присутствовал привкус обмана. Казалось, что я рассматриваю не картины, а себя, рассматривающего их. А они, в свою очередь, почему-то обиженно рассматривали меня и упрямо не давали того благословенного покоя и кратковременного ухода от действительности, чего я так горячо желал. Не обретя покоя, неизъяснимо разочарованный, я в конце концов оставлял надежду и торопливо прятал картину, словно совершил что-то непристойное. В голову приходит ужасная мысль, что, возможно, я ничего не понимаю в искусстве, что всего, что я вижу и ищу в нем, там нет или если есть, то это вложено мною самим. Есть ли у меня какое-либо подлинное лицо? Или я так долго вел двойную жизнь, что поплатился своим «я»? Собственным «я». Увы.

В те годы мы с Вивьен виделись не часто. На оставленное отцом наследство она купила домик в Мэйфере, где вела неведомую мне жизнь, но, на мой взгляд, была вполне довольна. У детей была няня, у нее самой прислуга. Были друзья и, полагаю, любовники; об этих вещах мы не говорили. Она приняла мое сексуальное отступничество без лишних замечаний; думаю, она нашла его забавным. Мы обходились друг с другом вежливо, со сдержанным уважением и неизменно с некоторой опаской. Наши разговоры при встречах были не столько разговорами в собственном смысле слова, сколько шутливым подкалыванием друг друга, вроде дружеского, но и опасливого фехтования двух приятелей. С годами она все больше впадала в меланхолию, лелеяла ее как раковую опухоль. У обоих были свои потери. Она долго, не выставляя напоказ своих чувств, горевала об отце; раньше я не представлял, как близки они были друг другу, и был поражен. Ее мамаша после многих лет особого общения с усопшим тоже умерла. Умер и бедняга Фредди. Он прожил в так называемом приюте полгода, а затем тихо скончался от какой-то легочной инфекции — никто толком не объяснил, что представляла собой убившая его болезнь. «A-а, сердце не выдержало, — пояснил мне на похоронах Энди Вильсон. — Он зачах как старый пес, которого увезли из родного дома». И одарил меня хитровато-ядовитым взглядом. Хетти в тот день больше обычного страдала от провалов памяти. Около могилы она возбужденно схватила меня за рукав и хрипло зашептала: «Да мы уже все это сделали!» Она думала, что мы хороним отца. В ту зиму она как-то утром упала на обледеневших ступенях церкви Св. Николаса и сломала бедро. Из больницы ее отвезли прямо в дом престарелых, где, ко всеобщему удивлению и не меньшему смятению, включая, по-моему, и себя, она прожила еще пять лет, доставляя хлопоты своим слабоумием, оставаясь в далеком прошлом своего детства. Когда она наконец умерла, я поручил продажу дома местному агенту; есть вещи, которые не выносит даже такое бесчувственное сердце, как мое. В тот день, когда проходил аукцион, я прочел в биографии Блейка воспоминание самого поэта, как он в первое утро пребывания в милом сердцу Фелфэме, выйдя из своего коттеджа, услышал, как сынишка пахаря говорит: «Отец, ворота открыты», — и мне подумалось, что это мой отец шлет мне послание, хотя смысл его был мне непонятен.

* * *

В день, когда сообщили о смерти Гитлера, мы с Боем шатались по кабакам. Это было первого мая. Мы начали с «Грифона», пошатываясь, добрели до «Реформ», в интервале побывали в общественной уборной Гайд-Парка, той большой, что рядом с Углом Ораторов, которой предстояло в дальнейшем стать моим излюбленным местом охоты. В этот первый раз, несмотря на изрядное количество выпитого джина, я еще робел и лишь наблюдал, как туда и обратно украдкой снуют темные фигуры. Я стоял на страже, пока Бой с дюжим рыжеволосым молодым гвардейцем, обладавшим поразительно симпатичными ушами, шумно и, судя по звукам, не вполне удовлетворительно занимались в кабинке любовью. В этот момент в уборную вошел тощий тип в макинтоше и котелке и многозначительно поглядел на плохо пригнанную дверцу, из-за которой в сопровождении стонов и сдавленных вскрикиваний явственно доносились звонкие шлепки крепких ляжек Боя о ягодицы рыжего молодца. Я подумал, что этот тип, должно быть, детектив, и мое сердце забилось в странном неуловимо легком ритме, который со временем в подобных обстоятельствах стал мне так хорошо знаком, вмещая в себе страх, необузданное веселье и беспричинное торжество. Подозрительный тип, правда, оказался не легавым и, еще раз с завистью взглянув на дверь кабинки, затем безнадежно на меня — уверен, он принял меня за новичка, — застегнул ширинку и нырнул в ночь. (Между прочим, я очень сожалел, когда к концу славных 1950-х стали повсюду вводить ширинки на молнии; молния намного облегчает доступ, особенно если охвачен amor tremens[24]Любовная лихорадка (лат).
, но мне нравились эти вкрадчивые движения пальцев, расстегивающие всегда чуточку неподатливые пуговицы, тогда как тот, которого американцы называют мизинчиком, пока еще прячась, но дрожа от нетерпения, как светская матрона, протягивающая руку за чашкой чаю, предвкушает восхитительное нелепое действо.)

Наутро я проснулся на софе на Поланд-стрит, с хмельной головой и, как всегда после ночного загула с Боем, мучимый непонятным беспредметным беспокойством. Рядом надрывался телефон. Звонил Билли Митчетт, срочный вызов. По какому поводу, не сказал, но голос взволнованный. Когда я вошел в кабинет, он встал, затрусил из-за стола навстречу, пыхтя и вроде бы обеспокоенно глядя мне через плечо, и горячо затряс руку. К тому времени он уже был инспектором Департамента. И все таким же болваном.

— Из дворца, — озабоченно прошептал он. — Они… он… он просит тебя явиться немедленно.

— A-а, только и всего, — заметил я, снимая нитку с рукава; подумалось, как много я теряю, будучи в военной форме. Хотел было сказать Билли, что мы с королевой родственники, но подумал, что уже говорил, и не захотел в этой связи показаться хвастливым. — Наверно, насчет этих чертовых рисунков в Виндзоре, которые, как все еще считается, я для него каталогизирую.

Билли нетерпеливо и как-то заискивающе затряс волосами; он всегда напоминал мне пса, только я не мог решить, какой породы.

— Нет, нет, — произнес он, — нет… он хочет послать тебя с каким-то поручением. — Билли возбужденно вытаращил глаза. — Говорит, весьма деликатным.

— Куда?

— В Германию, старина, — в долбаную Баварию. Ну что скажешь, а?

* * *

Для поездки во дворец мне выделили автомобиль с шофером; событие само по себе свидетельствующее — в условиях строжайшего нормирования бензина, — какое впечатление произвел на Билли этот вызов к королю. Водитель доставил меня к парадным воротам, охраняемым конной гвардией, где довольно тупой, хотя и обладающий приятной внешностью караульный при полном параде, в кивере и прочем, небрежно взглянув на мой пропуск, махнул рукой, чтобы проезжали. Все это показалось мне странно знакомым, и вскоре я понял, почему: вспомнилось событие десятилетней давности, когда я въезжал в Кремль на встречу, как я думал, с Отцом Народов. Прихожие покои власти похожи между собой. Не то чтобы у дворца, как понимаете, осталось много власти, однако Его Величество все же пользовался — или, во всяком случае, считал, что пользовался — значительно большим влиянием, чем сегодня имеет его дочь, миссис У. Знаю, что он не вызывает большого уважения, но, по-моему, среди современных монархов он был одним из наиболее компетентных.

— Будет чертовски неприятно, — начал разговор Его Величество, — если пройдут эти парни из лейбористской партии, что становится все более вероятным. — Мы находились в одной из громадных, ужасно холодных, производящих гнетущее впечатление гостиных, характерных для наводящего уныние дворца. Монарх стоял, заложив руки за спину, у окна, хмуро глядя на залитый бледным солнечным светом дворцовый сад. В огромном камине горела крошечная горка угля, на каминной полке стояла ваза с увядшими нарциссами. Он поглядел на меня через плечо. — А вы как думаете, Маскелл? Вы же трезвомыслящий тори, не так ли?

Я в утонченно неудобной позе сидел на изящном позолоченном стуле в стиле Людовика XV, скрестив ноги и сложив на колене кисти рук, чувствуя, что выгляжу довольно чопорно, хотя и не представляя, как можно устроиться удобнее, принимая во внимание обстоятельства: крошечный стульчик, закоченевшие конечности, присутствие суверена. Его Величество старался держаться без церемоний, что я всегда с трудом выносил.

— Полагаю, я скорее виг, нежели тори, сэр, — возразил я. Он вскинул левую бровь, но я добавил: — Разумеется, лояльный.

Нахмурившись больше прежнего, он отвернулся к окну; не очень-то благоприятное начало аудиенции, подумал я.

— Конечно, страна потеряла направление, — раздраженно произнес он; в таких случаях его заикание становилось едва заметным. — Да и как может быть иначе после всего, что нам пришлось вынести за эти пять лет? Знаете, я часто думаю, что самое глубокое воздействие оказала не сама война, а ее результаты. Например, женщины на производстве. О-о, я их видел — в брюках, курят, держатся развязно. Я с самого начала говорил, что это к хорошему не приведет… и теперь глядите, куда мы пришли!

Он молча задумался. Я, затаив дыхание, ждал. На нем был безупречно пошитый костюм-тройка из гладкого твида, полковой галстук; такая непринужденность, такое небрежное изящество, даже в дурном настроении — лицам королевской крови не откажешь в способности сохранять самообладание даже в самых неприятных обстоятельствах. Ему было пятьдесят, но выглядел он старше. Наверное, уже тогда сердце начинало отказывать.

— Мистер Эттли, — осторожно заметил я, — кажется, достаточно благоразумен.

Его Величество пожал плечами.

— A-а, с Эттли все в порядке; с ним я смогу сработаться. Но вот его окружение!.. — Он раздраженно встряхнулся, вздохнул, повернулся, подошел к камину и, облокотившись о полку, отсутствующим взглядом посмотрел в дальний угол потолка. — Ладно, придется работать со всеми из них, не так ли? Не давать же им повода упразднить монархию. — Он опустил глаза и весело взглянул на меня. — Или давать? Что скажет лояльный виг?

— Вряд ли представляю, сэр, — ответил я, — чтобы Клем Эттли или, должен сказать, кто-либо из его партии попытался или хотя бы пожелал упразднить трон.

— Как знать? В будущем все возможно, а они — будущее.

— На какое-то время, возможно, — согласился я. — Но жизнь правительства коротка, а трон продолжает стоять. — По правде говоря, я внутренне содрогнулся при мысли о возможности пребывания у власти умеренных левых на протяжении более или менее значительного периода времени. Внутри с похмелья горело словно пламя в печи. — Люди смотрят на жизнь практично; их не одурачить обещаниями варенья для всех, особенно когда они еще не дождались хлеба.

Его Величество через силу усмехнулся.

— Хорошо сказано. Весьма забавно.

Взгляд его снова устремился к потолку; похоже, ему становилось скучно. Я принял более деловую позу.

— Сэр, инспектор, коммандер Митчетт, говорил что-то о Германии?..

— Да-да, совершенно верно. — Он подхватил второй позолоченный стульчик, сел напротив, опершись локтями о колени и сложив руки, и серьезно поглядел на меня. — Виктор, хочу просить вас об одолжении. Надо съездить в Баварию, в Регенсбург — слыхали о таком месте? — и привезти кое-какие бумаги, которые хранятся для нас у нашего кузена. Вилли, наш кузен, как бы возложил на себя обязанности хранителя семейного архива. Все мы взяли за привычку — скажу вам, плохую привычку — отдавать… документы и прочее ему на хранение, а потом, разумеется, началась война и не было способа вернуть их обратно, даже если бы Вилли готов был их отдать: старина Вилли, тяжелый человек, когда дело доходит до его драгоценного архива. — Он остановился, казалось, затрудняясь продолжать, и долго сидел неподвижно, опустив голову и хмуро разглядывая руки. Никогда раньше он не обращался ко мне по имени (и между прочим, никогда потом). Я, конечно, был доволен и польщен, кажется, даже слегка покраснел от смущения, надеюсь, не неподобающе, но был поражен и немало расстроен. Кажется, я повторяюсь, но, как и все добрые марксисты, в душе я убежденный роялист, и мне не нравилось, что король… ну, так унижается. Бумаги эти, подумал я, должны быть весьма деликатного свойства. Его Величество все еще хмурился, разглядывая свои переплетенные пальцы. — Вспоминаю, когда вы были в Виндзоре, — произнес он, — то занимались нашими рисунками… между прочим, удалось закончить тот каталог?

— Нет, сэр. Работа трудоемкая. К тому же была война…

— О Боже, да, да, понимаю. Я так, просто спросил. Просто… спросил. — Он резко поднялся, почти вскочил, со стула, пошатнувшегося на своих изящных ножках, и, легонько постукивая кулаком о ладонь, принялся расхаживать взад и вперед. — Эти, э-э, документы… — продолжал он. — Там письма моей прабабушки ее дочери Фредерике и несколько писем моей матери ее немецким кузинам. Понимаете, просто семейные бумаги, но такого свойства, что нам не хотелось бы, чтобы они попали в руки какого-нибудь американского газетчика, который не был бы по английскому закону связан молчанием. По всей вероятности, Альтбергский дворец заняли американские войска и превратили его во что-нибудь вроде своего центра отдыха и развлечений; надеюсь, у Вилли хватило ума надежно спрятать фамильные драгоценности, а как ему удается в этих условиях управляться со своей матерью, ума не приложу. Вы ее, графиню, увидите, не сомневаюсь. — Словно вспоминая о чем-то крайне неприятном, он передернул плечами и глубоко вздохнул. — Страшная женщина.

Я смотрел, как он расхаживает по комнате, и размышлял об интересных возможностях, которые открывала предстоящая миссия. Знаю, что мне не следовало бы, но я не мог устоять, чтобы, пусть легонько, не нажать на чувствительную точку.

— Думаю, мне бы не помешало, сэр, — неторопливо, с подобострастной озабоченностью заметил я, — поподробнее узнать, что представляют собой бумаги, которые очень хотят получить во дворце. На войне я понял — такой оборот мне понравился, — что чем больше у тебя информации, тем больше вероятность успешно выполнить поставленную задачу.

Глубоко вздохнув, он перестал расхаживать по комнате и подавленно опустился на софу напротив камина, приложив указательный палец к поджатым в раздумье губам и глядя в сторону окна. Изящный профиль, хотя несколько безвольный. Я подумал, были ли у него склонности к однополым сношениям — я еще не знал ни одного представителя королевских кровей, у которого их бы не было. Мне, в частности, пришли на память летние лагеря для детей рабочих, которые он всячески поощрял. Взгляд мой упал на его толстые шерстяные носки, вроде бы ручной, не очень искусной, вязки; наверно, вязала одна из принцесс, скорей всего старшая — трудно представить младшую со спицами и книжкой образцов. Его Величество вздохнул еще глубже.

— В любой семье есть свои проблемы, — сказал он, — своя паршивая овца, да и мало ли что еще. Мой брат… — Снова глубокий вздох; я так и думал, что скоро всплывет на поверхность имя братца. — Мой брат перед войной вел себя довольно глупо. Он ужасно расстроился из-за… да вы знаете, отречения от престола и всей этой истории; считал, что семья и страна покинули его в беде. Полагаю, он думал о мщении, бедняга. Эти встречи с Гитлером… глупо, очень глупо. А Вилли, понимаете, наш кузен Вилли, который много умнее бедного Эдуарда, был посредником между нацистскими вождями и моим братом и его… его женой.

Заикание становилось все заметнее.

— И вы думаете, — осторожно вставил я, — что могут существовать… документы, имеющие отношение к этим встречам? Записи? Даже стенограммы?

Он бросил на меня нерешительный, просительный, почти стыдливый взгляд и, страдальчески опустив глаза, кивнул.

— Нам известно, что они существуют, — прошептал он словно ребенок, которому пора идти спать, но он боится темноты. — Мы доверяем вам, мистер Маскелл, вернуть их; уверены, что вы именно тот человек, который это сделает, и полагаемся на ваше благоразумие.

Я, в свою очередь, с серьезным выражением кивнул, изображая надежность и бульдожью решимость. О, вы хотели сказать «молчание», Ваше Величество. Молчание.

* * *

Меня доставили в Германию на транспортном самолете ВВС, небрежно прикрепленным ремнями к сооруженному на скорую руку сиденью в окружении сваленных в кучу мешков с почтой и стучавших как зубы ящиков пива. Внизу страшные разрушения, обугленные леса, почерневшие поля и города с домами без крыш. На аэродроме близ Нюрнберга меня встретил явно враждебно настроенный офицер военной разведки со взлохмаченными усами и свирепой улыбкой. Назвался капитаном Смитом, но судя по всему, он сам не рассчитывал, что ему поверят. И на все, что я ему говорил, шевелил усами в злой, скептической усмешке, видимо полагая, что я тоже по профессиональной привычке, если не из других соображений, плету небылицы о себе и своих намерениях. Не то чтобы от меня ожидалось сказать больше, чем нужно: Смит немедля дал мне понять, что ему абсолютно наплевать на меня и на мои планы. У него был джип, на котором мы на дикой скорости промчались по разрушенным улицам и выехали за город. Весеннее солнце безжалостно жгло заброшенные поля. Машину вел толстый капрал со свинячьими ушами и круглыми, как у ребенка, плечами; заросшая шея в толстых складках. Водители всегда привлекали мое внимание; в том, как они с сосредоточенной неподвижностью сидят за рулем, суровые и по-своему величавые, углубившись в себя, как бы одаривая вас остающимися позади милями, есть что-то необыкновенно впечатляющее. Они со Смитом обращались друг с другом с какой-то злой насмешливой презрительностью, сердито пререкаясь вполголоса, словно несчастливая супружеская пара на воскресной прогулке. Расстояние в девяносто миль до Регенсбурга мы покрыли за какие-нибудь полчаса.

— Надо отдать должное Адольфу, — заметил Смит, — умел, черт побери, строить хорошие дороги.

— Да, — согласился я, — как римляне. — И был удивлен, когда Смит круто повернулся на своем сиденье и с насмешливо-удивленной презрительной ухмылкой уставился на меня.

— О да, — прорычал он, захлебываясь от непонятной ярости. — Римляне с их дорогами!

И вот мы в Регенсбурге, заброшенном городишке с высокими и узкими квадратными башенками, многие из которых увенчаны огромными журавлиными гнездами, больше подходящими для Северной Африки, нежели для середины Европы. Это впечатление усиливалось мавританского вида полумесяцем, косо висевшим в тот вечер на бархатистом багровеющем небе. Меня поместили в грязной гостиничке, названной «Голова турка». Смит без особых церемоний высадил меня у входа, и они с водителем с ревом умчались; изрыгая клубы вонючего дыма джип, круто, на двух колесах, развернулся и исчез за углом. Я уныло побрел со своими вещами. Всюду, в баре, ресторане, даже на лестничных ступеньках, курят, пьют, и шумно играют в покер американские солдаты. Настроение полусонной эйфории; как у детей, пропустивших свое время и отказывающихся ложиться спать. И впрямь как дети: очень похоже на детский крестовый поход с той только разницей, что не поганая старая ненасытная Европа пожирала эту необузданную армию перекормленных юнцов, а как раз наоборот. Но не делайте, по их собственному выражению, из меня дурака: я не ненавидел американцев; на самом деле я находил в их беззаботной бездушной манере что-то вполне родственное. В шестидесятые годы я неоднократно бывал в Соединенных Штатах — читал лекции, консультировал, — а однажды, сколь бы невероятным это ни могло показаться, целый семестр преподавал днем в одном колледже на Среднем Западе, рассказывая полному залу фанатически прилежных слушателей о великолепии французского искусства семнадцатого столетия, а по вечерам пил пиво в компании тех же студентов, к этому времени абсолютно раскованных и по-щенячьи доброжелательных. Вспоминаю одну особенно веселую попойку в салуне «Родео», которая для меня закончилась как в доброе старое время, когда мы с Данни Перкинсом бывали в мюзик-холлах; взобравшись на стол, я распевал «Берти из Берлингтона», сопровождая вокал соответствующими жестами и вызывая шумное, хотя и удивленное, одобрение у моих студентов и полдюжины подпиравших стойку завсегдатаев в ковбойских сапогах. О да, мисс В., я обладаю несметным множеством талантов. И мое восхищение вызывали не просто американцы (хотя я больше чем восхищался некоторыми из моих студентов, особенно юным футболистом с милым личиком, волосами цвета соломы и необыкновенными небесно-голубыми глазами, поразившим меня, и самого себя, силой грубой мужской страсти на старом кожаном диване в моем запертом на ключ кабинете в один из дней любви, когда над колледжем бушевала гроза и по опущенным деревянным планкам сотрясаемых ветром жалюзи барабанил дождь), а сам американский порядок, столь много и безжалостно от человека требующий, не обманываясь насчет изначальной жестокости и продажности рода человеческого, и в то же время столь решительно и непоколебимо оптимистичный. Понимаю: снова ересь, снова вероотступничество; скоро за душой не останется никаких убеждений, лишь куча запальчиво оправдываемых отречений.

Обедом в английском понимании в «Голове турка» не кормили: в Баварии обедают в полдень, а к девяти часам ложатся спать. Порыскав по улицам, я наконец отыскал открытую пивнушку и долго сидел там, жалея себя, пил из огромных кружек жидкое пиво, съел несколько связок отвратительных, похожих на высохшее и сморщенное собачье дерьмо сосисок. Вошел командир транспортного самолета, и поскольку мы не смогли не встретиться глазами, как воспитанные малые были вынуждены провести вечер вместе. Оказывается, давно, в мирное время, он был ученым, специалистом по средневековым рукописям. Это был крупный застенчивый, очень усталый на вид мужчина с грустными глазами. Спустя несколько лет в один летний день я случайно встретил его на приеме в королевском саду. Он представил мне свою глуповато хихикавшую жену, леди Мэри, бледную, чахоточного вида, нервозную как борзая, с близко посаженными глазами, тонким бледным носиком. Не помню, почему мы заговорили о принце Георге — красавце, не чуждавшемся однополой любви, погибшем в воздушной катастрофе во время войны, — но, к общему смущению всех троих, скоро стало очевидно, что ко времени гибели принца и леди М., и я ходили у него в любовниках.

Теперь же он робко поинтересовался, что я делаю в Германии.

— Извините, — сказал я, — не положено говорить.

Стараясь не показать, что обижен, он хмуро кивнул. Остальное время мы провели в разговоре об инкунабулах, предмете, который он знал во всех наводящих скуку подробностях.

На следующий день капитан Смит явился рано утром на джипе с тем же толстым водителем и отвез меня в Альтберг, невероятно живописную деревушку, приютившуюся у подножия высящейся над Дунаем скалы с воздвигнутым на ней замком — высоким, увенчанным башнями уродливым сооружением девятнадцатого века, не представлявшим никакой архитектурной ценности. Через глубокую расщелину в скале перекинут подъемный мост, над воротами каменная доска с вырезанным на ней букетом тюдоровских роз. В узком неровном дворе, насторожив уши, за нами свирепо следили два огромных, явно голодных охотничьих пса. Смит, как и прежде, оставил меня с таким видом, будто сбыл с рук что-то неприятное; пока джип громыхал по мосту, мне показалось, что из машины донесся насмешливый гогот.

Во дворце командовала майор Алиса Стерлинг, решительная, подтянутая, холодная, годов за тридцать женщина удивительной красоты, рыжеволосая, с очень бледной кожей и веснушками на переносице, которые вроде должны были смягчать выражение лица, но только не у нее. Я был смущен ее привлекательностью — притом что уже много лет был равнодушен к женскому полу; виной тому, наверное, были ее широкие, хотя и выглядевшие по-женски беззащитными плечи. Она энергично трясла мне руку, взмахивая вверх и вниз, словно качала насос; чувствовалось, что меня не столько приветствовали, сколько предостерегали. Она из Канзаса, еще девочкой хотела попасть в Европу, но потребовалась война, чтобы исполнилось ее желание — разве не удивительно? По стенам аванзала с голыми стропилами под острым углом, как бы позволяя подданным и на удивление многочисленным ныне посетителям лучше их разглядеть, развешаны покрытые пылью фамильные портреты. Несколько тускло поблескивающих громоздких предметов черной мебели. Посередине кажущийся неуместным и заброшенным стол для настольного тенниса.

— Да, условия здесь не назовешь идеальными, — заметила майор Стерлинг, вскинув глаза кверху и скорчив гримасу, в одно и то же время означавшую отчаяние, жизнерадостность и мужество. — И все же нам удается дать возможность парням хорошо провести время. — Многозначительный огонек в глазах, подчеркивающий скрытую двусмысленность. — Главное — поднять настроение, а это у нас получается. Некоторые из наших гостей с тяжелыми ранениями, но это не мешает им быть наравне со всеми. — И на одном дыхании: — Чем можем служить, майор Маскелл.

— Мне хотелось бы поговорить с принцем Вильгельмом, — ответил я. — Дело деликатного свойства. Он где-нибудь здесь?

Майор Стерлинг, чуть наклонившись ко мне, наподобие висевших на стенах портретов, не выдав себя ни одним лишним движением, глядела мимо меня; застывшая улыбка, хотя губы продолжали чуть вздрагивать, постепенно становилась жестче. На ум приходит сравнение с бокалом за секунду до того, как ему лопнуть при взятом сопрано верхнем «до».

— Думаю, — мило, но со зловещим подтекстом, возразила она, — что могу сама ответить на любой ваш вопрос.

Я туманно упомянул об архивах, о королевских бумагах.

— Вам не сообщили о моем приезде?

— Да, кто-то прислал депешу, — пожимая плечами, ответила майор Стерлинг. — Она где-то у меня в кабинете.

— Может быть, — посоветовал я, — найти ее и снова прочитать. Чтобы прояснить суть дела.

Она, тряся головой, так что запрыгала рыжая челка, от души расхохоталась.

— Прояснить! Черт побери, у вас, англичан, действительно есть чувство юмора. Я еще не встречала ни одной вашей депеши, которая не создавала бы дополнительной путаницы.

Тем не менее она повела меня в свой кабинет, роскошный зал с каменным полом, резным лакированным потолком и еще более чудовищной псевдобарочной мебелью. («Разве не прелесть?» — с издевательской усмешкой во весь рот.) Депеша нашлась и была прочитана. Майор разглядывала ее, изумленно покачивая головой.

— Может, шифровальщики пользовались не теми шифровальными тетрадями? — наконец произнесла она.

— Я прибыл сюда, — мягко пояснил я, — по особому указанию короля. Короля Георга VI. Английского.

— Да, именно об этом здесь сообщается, майор Маскелл. — Мне не хотелось, чтобы она обращалась ко мне по званию. Аллитерация была неудачной, отдавала чем-то вроде «Гильберта и Салливэна». — Однако я не могу разрешить вынос из замка вскрытой почты без указания на то штаб-квартиры американской армии во Франкфурте. — Ослепительная улыбка. — Вам же известен порядок.

— Несомненно, — подтвердил я самым убедительным тоном. — Если принц или, вернее, его мать, которая, как я понимаю, сейчас является главой семьи, позволили бы вынести документы, у вас не было бы возражений?.. Вообще-то это личные бумаги.

Майор Стерлинг чисто по-мужски фыркнула.

— Здесь больше ничего нет личного, майор, — растягивая слова, как это делают на Диком Западе, процедила она. — не-е-ет, милостивый сэр. — Она сообщила, что принца Вильгельма и его мать, графиню Маргрете, держат в особом помещении. — Вы понимаете, мы не называем это домашним арестом, но, скажем так, пока что они не могут поехать в Англию навестить в Букингемском дворце своих кузенов и кузин. Пока наши парни из службы денацификации не разберутся с ними. — С насмешливой серьезностью она качнула головой и подмигнула.

— И все же мог бы я поговорить с принцем?..

Разумеется, ответила она; ничего проще; она покажет мне, куда идти. Встала, разгладила спереди юбку, так что сквозь ткань проступили очертания застежек на подвязках. Господи, удивился я с долей испуга, уж не возвращаюсь ли я к прошлому?

* * *

Принц поразительно походил на старого, видавшего виды крокодила. Плотное туловище, короткие конусообразные ножки, заканчивающиеся маленькими ступнями в изящных остроносых, похожих на комнатные, туфлях, так что казалось, он не стоит, а балансирует на крепком обрубленном хвосте. Большая квадратная голова, необычайно плоская спереди и с боков; виски высоко подбриты, напомаженная, похожая на ящерицу, прядь волос плотно зачесана назад. Изрытое оспинами лицо разукрашено шрамами от давних дуэлей. В глазу сверкал, словно подавая сигнал бедствия, монокль. Принц нетвердой походкой двигался навстречу, протягивая ладонью вниз, словно ожидая поцелуя, большую, в пятнах, с перстнем, кисть. Растерянная, жалкая улыбка человека, вдруг оказавшегося во власти людей, которых в старые времена он не соизволил бы заметить, даже попади они под копыта его лошади. Он, видно, был предупрежден о моем приезде поскольку был одет — вернее сказать, упакован — во фрак и брюки в полоску. На груди ряды орденов и медалей, среди которых я разглядел железный крест и орден подвязки. Комната, в которой он меня принял, располагалась на верхних этажах замка; длинный чердак с низким потолком и двумя небольшими широкими окнами в дальнем конце, выходящими на поросший елью склон холма. Пол из голых досок, несколько случайных предметов мебели, похоже, бесцеремонно снятых с привычных мест и брошенных здесь.

— Добро пожаловать во дворец Альтберг, майор Маскелл, — произнес принц на безупречном английском языке. Голос пронзительный и неожиданно высокий — результат, как я узнал позднее, ранения в горло, полученного в каком-то незапамятном сражении; я представил кольчугу, копье и сверкающий шлем; когда он говорил, то приклеивал губы к большим пожелтевшим зубам, словно оскаливаясь в улыбке. — Хотелось бы принять вас у себя в доме подобающим образом, но ныне мы все зависим от обстоятельств.

Он продолжал важно, изучающе, неторопливо пожимать мне руку, как будто врач, определяющий температуру и пульс, но затем вперед выступило обстоятельство в лице майора Стерлинг; рубящим взмахом руки, подобно рефери в боксе, она освободила меня и, как бы избегая получить сдачи, отступила на шаг.

— Майор Маскелл прислан сюда Букингемским дворцом, — скептически улыбаясь, объявила она.

— О да, — безо всякого выражения ответил принц.

Затем мы перешли в другую низкую комнату — раньше эти покои, видно, были детской, — где нас представили графине. Она сидела в кресле спиной к окну — крупная, морщинистая, обворожительно безобразная, пахнущая пудрой и нестиранными кружевами. Прямо из сказок братьев Гримм — у каждого немецкого принца должна быть подобная мать. Она с острым и в то же время надменным любопытством разглядывала меня. Майора Стерлинг вообще оставила без своего вельможного внимания. Спросила меня, как нынче поживают в Виндзоре и Балморале. Разумеется, она не раз бывала в тех местах — тут она взмахнула скрюченной рукой, будто отбрасывая что-то через плечо, — до всей этой бессмыслицы. Принц в геральдической позе стоял позади кресла; она повернула к нему свою большую голову и, бросив раздраженный и полный презрения взгляд, рявкнула, чтобы тот распорядился насчет завтрака. Затем повернулась вполоборота к майору Стерлинг и, не глядя на нее, громко добавила:

— Если, конечно, нам позволено принимать гостей в собственной столовой.

Майор, пожав плечами, снова подмигнула мне.

Стол был накрыт в громадном, обшитом деревом зале с выходящими во двор решетчатыми окнами. Скрипя башмаками, входили и выходили молчаливые ливрейные лакеи; под столом разгуливала пара охотничьих псов, хватавших брошенные объедки и время от времени шумно воюющих с донимавшими их блохами. Подали что-то из холодной дичи, кажется, оленину с клецками, похожими на яички великана-альбиноса, до того крутыми и клейкими, что после того как нож проходил сквозь них, они снова с противным чмоканьем смыкались. Появилось с полдюжины членов принцева семейства. В их числе крупная дородная дама, румяная, с пышной грудью, должно быть, принцесса, и ее взрослая дочь, бледная копия матери, белолицая и недостижимо надменная, с пепельного цвета косами, свернутыми по бокам головы подобно наушникам. Два юных, коротко остриженных, толстозадых, с крутыми затылками, крепыша, очевидно сыновья младшей принцессы. Они то и дело сползали со стульев и принимались, как два медвежонка, бороться, катаясь по полу и издавая взлетающие к деревянному потолку и отдающиеся обратно душераздирающие вопли. Графиня села во главе стола, я по левую руку, принц справа, а майора Стерлинг посадили в самый конец. Слева от меня сидел почти глухой старик неизвестного родства, который очень неразборчиво объяснял мне, если я правильно понял, как охотиться и как разделывать дикого кабана. Напротив посадили судорожно дергавшегося косматого молодого человека в пропыленном церковном облачении; он не произносил ни слова, а когда я попытался с ним заговорить, дико вращая глазами, уставился на меня, словно собираясь выскочить из-за стола и дать деру. Мне подумалось, что на других планетах, возможно, есть существа настолько утонченно воспитанные, что для них человеческая жизнь, пускай даже самая совершенная, может наверняка показаться состоянием непрекращающейся агонии, сумасшествия и убожества.

Завтрак закончился или, я бы сказал, постепенно рассосался. Мой глухой сосед, бормоча извинения, удалился из-за стола; медвежат увел их диковатый надзиратель, следом ушла похожая на привидение мамаша, которая, казалось, не вышла через дверь, а растворилась в ней; держась мертвой хваткой за руку принца, вздремнуть после трапезы величаво уплыла графиня. Меня оставили с майором Стерлинг и шумно сопящими во сне натасканными на кабанов гончими, то есть вышеупомянутой парой псов.

— Хороша семейка, а? — с веселой издевкой заметила майор.

Лакей наполнил рейнским наши бокалы, и она пересела ко мне, почти касаясь меня своими могучими плечами. От нее исходил терпкий аромат хвои. Я представил, как она исподволь, безжалостно, неодолимо овладевает мною. Ослабил галстук. Узнав, что я ирландец, она заявила, что Ирландия — еще одно место, где она всегда мечтала побывать. Утверждала, что ее бабушка была ирландкой. Ухватившись за это, я принялся распространяться о красотах моего родного края. Я действительно старался, но безуспешно; когда я вновь осторожно вернулся к королевским бумагам, она положила свою руку на мою — яркая вспышка желания — и, одарив меня своей самой ледяной улыбкой, сказала:

— Майор Маскелл, ждем, когда ответит Франкфурт, хорошо? А тем временем почему бы вам не отдохнуть и насладиться красотами Баварии? — Она снова игриво, с намеком, подмигнула. — Я слыхала, что вы остановились в «Голове турка». Там много наших парней. Должно быть, довольно веселое место.

Я, конечно, покраснел.

Капитан Смит, кутаясь в шинель и пыхтя сигаретой, так что, казалось, дым валил из ушей, ждал меня на ступенях дворца. На этот раз он не казался таким уж свирепым.

— Достали то, за чем приехали? — спросил он и довольно ухмыльнулся, отметив мой хмурый вид. Злые псы молча шныряли по двору. В двух окошках на самом верху противоположного крыла появились круглые головы зловредно улыбающихся медвежат. Смит, выпустив еще одно облако дыма, сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Тут же с ревом в ворота ворвался джип и, расшвыривая псов, развернулся полукругом по двору и под визг задымившихся шин затормозил у крыльца. Водитель даже не повернул головы. — Ну и разбойник, черт побери, — хохотнул Смит.

Мы уже собрались ехать, как на ступенях как-то незаметно, бочком, возникла маленькая бледная принцесса. Сложив лапки под чахлой грудью и скромно опустив глаза, она тихим шелестящим голосом, так что поначалу я едва разобрал, о чем речь, заговорила со мной по-немецки. Бабушка хочет поговорить со мной. А она проведет меня к ней.

— Смит, будьте добры, подождите меня здесь, — сказал я.

Мы с принцессой в полной тишине, если не считать тихого хруста ее нижних юбок, пробирались по лабиринтам черных лестниц и покрытых плесенью коридоров. Наконец она остановилась, и, взглянув вверх, я увидел в полумраке пролетом выше перегнувшуюся через перила в наброшенной на плечи вязаной шали графиню. Подобно фигурке на башенных часах, она резкими взмахами руки со скрюченными пальцами приглашала подниматься к ней. К тому времени как я поднялся на ее этаж, она с поразительной для нее проворностью удалилась в свои покои и я нашел ее полулежавшей в куче подушек на обширной, аляповато-пышной кровати. На ней была выцветшая парчовая ночная сорочка, шаль и старомодный чепец. Она холодно поглядела на меня, так что, стоя в дверях, я почувствовал себя вроде бы злодеем, и, не произнеся ни слова, указала пальцем в направлении стоявшего в углу большого объемистого шкафа. Принцесса прошла вперед, подошла к шкафу и, распахнув дверцы, отошла в сторону, снова сложив тонкие бледные ручки на груди. В шкафу стоял сундук, крепкая деревянная штуковина с медными петлями и старинным замком, а к ним вдобавок два туго затянутых толстых кожаных ремня с прочными пряжками. Принцесса, тихо что-то проговорив, вышла. Графиня свирепо глядела на меня слезящимися глазами. Не отводя глаз, я приблизился к ней.

— Большое спасибо, милостивая графиня, — с легким поклоном произнес я по-немецки. — Ваши кузены в Англии будут чрезвычайно признательны. Я было подумал упомянуть о своем родстве с саксен-кобург-готским домом, но ее взгляд к тому не располагал. — Я передам Его Величеству о вашей готовности помочь.

Я так и не освоил сие эмблематическое обхождение — не раз ловил характерную чванную ухмылку миссис У., когда старался подражать светским манерам, — а графиня не принадлежала к числу тех, кто не заметил бы тончайшей трещины в самой гладкой эмали. Она ничего не сказала, но все же ответила, еле заметно изменив свой взгляд, ставший глубже, а лицо, подобно винному меху, стало наполняться, можно сказать, вязким густым презрением, перед которым я отступил, неуверенно шагнул назад, как будто отшатываясь от чего-то такого, что может обжечь и ослепить. Она передернула плечами, отчего заскрипели пружины.

— Сын мне не простит, — с хриплым смехом проговорила она. — Передайте это нашему кузену королю.

Вернулась принцесса; привела с собой капитана Смита и водителя, фамилия которого была (только что вспомнил; память такая скряга) Диксон. Смит, дергая усами и бровями, с жадным любопытством оглядел сцену — испуганная принцесса, вдовствующая графиня в простом чепце, сундук с фамильными секретами. Мы втроем подняли страшно тяжелый и неудобный сундук и, спотыкаясь, потащили его вниз по лестнице. Смит изрыгал проклятия, Диксон, раздувая поросячьи ноздри, тяжело сопел, принцесса, бормоча себе под нос, шла следом. Мы взгромоздили свою добычу на крышу джипа. Кто говорит, что я не являюсь человеком действия? Я ожидал, что майор Стерлинг вот-вот скатится по ступенькам и собьет меня с ног, но ее и след простыл; я был разочарован; кисть все еще горела от ее прикосновения. Выезжая со двора, я взглянул на окошки, из которых раньше выглядывали ребятишки, и увидел безучастно глядевшего на нас принца. Интересно, что он думал?

— Надеюсь, что они не подняли долбаный мост, — вымолвил Смит и, расхохотавшись, сорвал с Диксона фуражку и принялся весело колотить ею по башке шофера.

Не доезжая до Регенсбурга, я попросил Диксона встать на обочину и покараулить, пока мы со Смитом вскрывали сундук Бумаги были аккуратно рассортированы и упакованы в клеенчатые мешочки. Я предвкушал, как вечером засяду читать их у себя в номере «Головы турка». Смит вопросительно поднял бровь; я в ответ подмигнул. Позднее в общественной уборной на городской площади среди восхитительных ароматов я наткнулся на молодого блондина в рваной военной форме; тот с порочной улыбкой взял меня за руку, и по-мужски решительное прикосновение майора Стерлинг стерлось из моей памяти. Парень сказал, что он дезертир и не один месяц находится в бегах. Он был привлекательно тощим. Когда он, изготовившись, встал на колени, я запустил дрожащие пальцы в его слипшиеся от грязи волосы и нежно потрепал маленькие изящные ушки — я всегда питал слабость к этим удивительным органам, при близком рассмотрении так волнующе отталкивающим, с их вычурными нежными розовыми раковинами, подобными вышедшим из употребления примитивным гениталиям, — тараща в блаженном оцепенении глаза на косой солнечный луч, искрящийся заросшей великолепной зеленой слизью стене над засоренным унитазом. В голове все шло кругом — бешеный взгляд Смита, покрытая пятнами рука принца, мальчишечьи плечи майора Стерлинг; все вращалось, исчезая в жарком водовороте.

* * *

Я давно размышляю над словом «злокачественный». Для меня оно, естественно, имеет особое звучание. Я только что поискал его в словарях; право же, словари полны занятных сюрпризов. Malignant (злокачественный, зловредный), согласно Оксфордскому словарю английского языка, происходит от «позднелатинского malignantem, malignare, — ari» и его первоначальное определение гласит: «Склонный к бунту; настроенный против, недовольный». Но также сообщается, что «с 1641 по 1690 гг. слово применялось сторонниками парламента и республики к их противникам». Другими словами, «противником» был «кавалер» или роялист. При этом открытии я восхищенно фыркнул. Бунтовщик и роялист. До чего же приспособляем язык. Другие определения включали: «оказывающий дурное влияние», «желающий несчастья другому или другим» и, конечно, в наше время, согласно словарю Чемберса, «способный вызвать смерть или серьезное ухудшение состояния, в частности, раковый». Мистер Чемберс не принадлежал к тем, кто ходит вокруг да около.

* * *

Мне всегда доставляло большое удовольствие работать в местах, предназначенных для отдыха. Когда сразу после моего триумфального возвращения из Регенсбурга меня возвели в должность хранителя королевской живописи (Его Величество был сдержанно благодарен; я, разумеется, был сама скромность), королевская коллекция все еще хранилась в подземельях Южного Уэльса, и моей первой задачей было осуществлять надзор за возвращением картин и их развешиванием в Букингемском дворце, Виндзоре и Хэмптон-Корте. Как дороги мне теперь воспоминания о тех полных покоя и блаженства днях: приглушенные голоса в огромных залах; льющееся из окон со свинцовыми переплетами, как на картинах Вермера, золотое сияние; вспотевшие молодые люди в рубашках с короткими рукавами и длинных фартуках, будто носильщики портшезов, семенящие туда и сюда с серьезным видом, таща вдвоем то Хольбейнова гранда, то королеву Веласкеса; и посреди всей этой приглушенной суеты с ручным пюпитром и пыльными списками картин в руках, подняв очи к небу и выставив вперед ногу, ну прямо королевский дворецкий при исполнении службы, — я, знаток своего дела, у которого все испрашивают совета, которому все подчиняются. (О, будьте ко мне снисходительны, мисс В., воспоминания о днях моей славы служат мне утешением.)

Разумеется, были и другие, менее значительные преимущества моего высокого положения при дворе. В тот момент я был втянут в изнурительную, порой безобразную, но взбадривающую борьбу за власть в институте, где в результате чрезмерного увлечения директора портвейном и последовавшего апоплексического удара директорское кресло вдруг оказалось свободным. Я объяснил обстановку Его Величеству и робко намекнул, что не возражал бы, если бы он использовал свое влияние, когда попечителям придется делать выбор в отношении преемника. Я всегда стремился получить этот пост; можно сказать, это было мечтой всей моей жизни; надеюсь, что после того как все нынешние передряги сотрутся из памяти, люди будут помнить меня по руководству институтом даже в большей мере, чем по моим научным достижениям. Когда я принял руководство, это учреждение отживало свой век, служило затхлым приютом для престарелых университетских лекторов и третьесортных знатоков живописи и своего рода гетто для бежавших из своих стран, не способных зарабатывать иным путем на жизнь европейских евреев. Я скоро привел его в надлежащий вид. К началу 1950-х он был признан одним из лучших, нет, должен заявить: лучшим учебным центром в области искусствоведения на Западе. Моя деятельность в качестве агента была ничто в сравнении с массовым просачиванием в мир искусствоведения молодых мужчин и женщин, чьи вкусы формировались в годы моего пребывания в институте. Посмотрите на любую более или менее значительную художественную галерею в Европе или Америке, и вы найдете в руководстве моих людей, а если не в руководстве, то решительно искореняющих подделки и фальсификации.

К тому же я страшно любил это место, имею в виду окрестности, само здание, одно из самых вдохновенных творений Ванбру, в одно и то же время воздушное и удивительно основательное, внушительное и все же доступное, изящное и все же наделенное мощью, словом, прекраснейший образец английской архитектуры. Днем меня радовала умиротворяющая атмосфера прилежания и ничем не нарушаемого процесса познания, такое ощущение создавалось при виде склонившихся над старыми книгами молодых голов. Моих студентов отличали упорство и такт, качества, которых не встретишь у нынешнего поколения. Девушки были в меня влюблены, а ребята сдержанно восхищались. Вероятно, я казался им чем-то вроде живой легенды, не только как ревностный поборник искусства, но и, если верить слухам, как участник тех самых тайных операций, которые так много значили для нашей победы в войне. А потом, ночью, весь огромный дом целиком принадлежал мне. Я сиживал в своей квартире на верхнем этаже, читая или слушая патефон — я почти не упоминал о своей любви к музыке, не так ли? — умиротворенный, погруженный в размышления, парящий в мечтах, окруженный плотной тишиной, какая бывает в местах, где присутствует большое искусство. Позднее со своих ночных вылазок возвращался Патрик, иногда в сопровождении пары хулиганистых парней, которых я выпускал в галереи, в окружение призрачных картин, наблюдая, как они, подобно фавнам с картин Караваджо, резвятся в причудливом свете ламп. Боже, если подумать, как я рисковал, сколько ущерба они могли нанести! Но тогда именно в этом ощущении риска заключалось удовольствие.

Мне не хотелось бы создавать впечатление, что все время проходило в рассуждениях на возвышенные темы и грубых шалостях. Много времени уходило на беспокойные административные хлопоты. Мои хулители брюзжали, что я не умел поручать часть своих дел другим, но как можно поручать что-нибудь кретинам? В таком заведении, как наше, отмеченном замкнутым в себе, страстным мессианским рвением, в конце концов, я формировал многонациональное поколение историков искусства, — единоличное руководство было абсолютно необходимым условием. Став директором, я сразу начал диктовать свои условия всем подразделениям института. Для меня не было пустяков. Вспоминаю мисс Уинтерботэм. О Боже, как не вспомнить. Фамилия была не единственным из ее несчастий. Это была крупная женщина за пятьдесят лет со слоновьими ногами, могучим бюстом, испуганными близорукими глазами и, между прочим, с неуместно красивыми изящными руками. Она была младшим научным сотрудником — южногерманские барочные алтари — и страстной любительницей мадригалов; да, кажется, мадригалов. Жила с матерью в большом доме на Финчли-роуд. Думаю, она не испытала любви. Свои непоправимые несчастья прятала под дружелюбной жизнерадостностью. Однажды, когда мы у меня в кабинете обсуждали какую-то пустячную институтскую проблему, она вдруг разрыдалась. Я, конечно, до смерти испугался. В кофте с пуговками и скромной практичной юбке, она как-то беззащитно стояла перед столом; плечи сотрясались, из закрытых глаз скатывались крупные слезинки. Я усадил ее, дал глотнуть виски и после долгих трудных уговоров узнал от нее, в чем дело. Поступившая недавно к нам толковая молодая сотрудница, работавшая в той же области, с самого начала принялась строить козни против мисс Уинтерботэм. Обычная в научных кругах история, но на сей раз отмеченная особой бессердечностью. Я пригласил эту молодую женщину, неглупую дочку французских эмигрантов. Не скрывая злорадной улыбки, как это могут юные француженки, она не отвергала жалобы мисс Уинтерботэм, будучи уверенной, что я одобрю ее поведение. Ее уверенность была неуместной. После того как мадемуазель Рожар была вынуждена срочно покинуть наши ряды, мне, конечно, пришлось испытать немое восхищение и благодарность мисс Уинтерботэм, проявлявшиеся в виде скромных подарков, таких как домашние кексы, флаконы зловонных лосьонов после бритья, которые я сплавлял Патрику, и на каждое Рождество — дикой расцветки галстук от «Пинка». Потом у нее заболела мать, и мисс Уинтерботэм пришлось оставить работу, чтобы ухаживать за ней, как в то время полагалось дочерям. Больше я ее не видел, а спустя год или два перестал получать кексы с изюмом и шелковые галстуки. Почему я о ней вспомнил, зачем вообще писать о ней? Зачем я рассказываю о них, этих призраках, неуспокоенно мятущихся на задворках моей жизни? Здесь, за столом, в свете лампы, я чувствую себя как Одиссей в подземном царстве, плотно окруженный тенями, молящими о капельке тепла, моей живой крови, с тем чтобы ожить, хотя бы на мгновение. Что я здесь делаю, блуждая среди этих назойливых призраков? Минуту назад я ощутил вкус — ощутил, не вообразил, — пощипывающе сладкий вкус черносмородинных леденцов, которые я сосал вечность назад, когда осенними днями в Каррикдреме тащился по Бэк-роуд из детского сада домой; где он, этот вкус, хранился все эти годы? Эти вещи исчезнут вместе со мной. Как это можно, чтобы исчезло такое множество? Боги могут себе позволить такое расточительство, но только не мы.

Мысли путаются. Это, должно быть, преддверие смерти.

Это были…

Это были годы самой напряженной работы, когда я задумал и начал писать всеобъемлющую монографию о Никола Пуссене. Чтобы закончить ее, мне потребовалось почти двадцать лет. Некоторые скрывающиеся в садах Академа пигмеи имели наглость ставить под вопрос научные основы книги, но я отнесусь к ним с молчаливым презрением, какого они заслуживают. Я, да и они, не знаю другой работы, которая, как эта, всесторонне, исчерпывающе и — осмелюсь утверждать — авторитетно схватывает существо художника и его творчества. Можно сказать, я создал Пуссена. Мне часто приходит мысль, что главное назначение историка искусств состоит в том, чтобы синтезировать, объединять, фиксировать предмет исследования, собирать воедино все несоизмеримые черты характера, вдохновения и творческих результатов, составляющие единственное в своем роде явление — художник за мольбертом. После меня Пуссен уже не остается, и не может оставаться, таким, каким он был до меня. В этом моя сила. И я полностью это осознаю. С самого начала, с тех пор как я еще в Кембридже понял, что математик из меня не получится, я увидел в Пуссене парадигму самого себя: известная доля стоицизма, стремление к спокойствию, непоколебимая вера в преобразующую силу искусства. Я понимал его как никто другой и, можно сказать, как никого другого. Как я насмехался над критиками — к сожалению, особенно над марксистами, — тратившими силы на поиски скрытого смысла в его творениях, тех тайных формул, которым он следовал при создании своих фигур. Разумеется, дело в том, что в них нет никакого скрытого смысла. Истинный смысл — да; аффекты; убедительность; таинственность — магия, если хотите, — но никакого скрытого смысла. Фигуры в «Аркадии» не представляют никакого дурацкого иносказания о смерти, душе и спасении; они просто есть. Их смысл в том, что они там, на картине. В этом непреложная истина художественного творчества — помещать что-нибудь на место, где иначе не было бы ничего. («Почему он это изобразил?» — «Потому что этого там не было».) В бесчисленном множестве вечно меняющихся миров, через которые я передвигался, Пуссен был единственным неменяющимся, абсолютно достоверным явлением. Вот почему я должен был попытаться его уничтожить. Что? Почему я так сказал? Я не собирался этого говорить. Что я могу этим сказать? Оставим это; слишком пугает. Меня окружают призраки, говорят что-то непонятное. Прочь.

* * *

Пожалуй, самым важным для меня результатом моего возвышения при дворе было то, что оно позволило мне перестать быть шпионом. Знаю, что никто не верит этому; существует представление, что такое невозможно, что тайный агент связан клятвой на крови, от которой его освободит только смерть. Это фантазия или принятие желаемого за действительное, либо то и другое. На самом деле мой отход от активной деятельности оказался удивительно, если не сказать обескураживающе, легким. Что касается Департамента, там другое дело — с окончанием войны непрофессиональным агентам, таким как я, мягко, но настойчиво рекомендовали откланяться. Американцы, которые заправляют теперь, требовали, чтобы делами занимались профессионалы, как и они, «люди из своей конторы», которых можно припугнуть или просто принудить, а не «белые вороны» вроде Боя и, в значительно меньшей мере, меня. С другой стороны, мы были именно такими агентами — знающими, заслуживающими доверия, преданными — каких теперь, с началом «холодной войны», Москва стремилась сохранить, и нас убеждали, порой даже угрожая, любой ценой сохранить свои связи с Департаментом. Правда, Олег, когда я сказал ему, что прошу меня освободить, оказался странно покладистым.

— Мне надоела эта игра, — заявил я, — меня буквально тошнит от нее. Такое напряжение сказывается на моем здоровье.

Он пожал плечами. Я продолжал нажимать, жалуясь, что военная служба и работа на две противостоящие системы, находившиеся в ненадежном союзе против третьей, представляли невыносимую нагрузку на мои нервы. Кажется, я несколько преувеличивал. Закончил словами, что близок к помешательству. Москву преследовал кошмар, что кто-нибудь из нас сорвется и поставит под угрозу всю сеть. Как все тоталитаристы, он был невысокого мнения о тех, кто помогал им больше всего. По правде говоря, мои нервы не собирались сдавать. Что я, как и все мы, больше всего испытывал в конце войны, так это ощущение, что из тебя вдруг выпустили воздух. Лично я отношу появление этого состояния к утру на следующий день после объявления о смерти Гитлера, когда после ночной попойки на пару с Боем в честь такого события я проснулся на софе на Поланд-стрит со вкусом какой-то дряни во рту, чувствуя себя так, как, должно быть, чувствовал Джек Победитель Великанов, увидев лежавшего у ног мертвого людоеда. После таких испытаний и побед что еще могла предложить нам в мирное время эта действительность?

— Но это же не мир, — снова вяло пожав плечами, возразил Олег. — Теперь начинается настоящая война.

— Дело было летним днем, мы сидели в кино в Руислипе. Как раз включили свет между фильмами. Я помню падающий со сводчатого потолка тусклый, без тени, свет, горячий неподвижный воздух, грубый ворс обшивки кресел, вонзившуюся в заднее место лопнувшую пружину — полагаю, мисс В., таких пружинных сидений не стало еще до вашего появления на свет? — и странно притихших кинозрителей в перерывах между фильмами на практиковавшихся в то время сдвоенных сеансах. Встречаться в кинотеатрах была идея Олега. Действительно, это было идеальным прикрытием, но настоящая причина заключалась в том, что он был страстным любителем кино, особенно легких американских комедий тех дней с их напомаженными женоподобными мужчинами и шикарными мужеподобными, одетыми в шелка женщинами, по которым он мучительно вздыхал, как обращенный в лягушку принц, зачарованно глазея на них, всех этих нежащихся в мерцающих серебристыми бликами водоемах клодетт, грет и диан. Они бы здорово поладили с Патриком.

— На мой взгляд, Олег, — с меня хватит одной войны; я свое дело сделал.

Тряхнув жирными складками на шее, он грустно кивнул, но принялся бубнить о ядерной угрозе и необходимости для Советов завладеть западными секретами производства атомного оружия. От таких разговоров у меня осталось ощущение, что я очень отстал от жизни; я еще не отделался от изумления, вызванного ракетами Фау-2.

— Это дело ваших людей в Америке, — сказал я.

— Правильно, туда посылают Вергилия.

Вергилий была кличка Боя. Я рассмеялся.

— Что — Боя в Америку? Должно быть, шутите.

Он снова кивнул; похоже, у него начинался тик.

— Кастору поручено подыскать ему место в посольстве.

Я снова засмеялся. Кастором был Филип Маклиш, еще известный как Суровый Скотт. В прошлом году он добился назначения первым секретарем в Вашингтоне и оттуда регулярно посылал сообщения в Москву. Я пару раз встречался с ним во время войны, когда он подвизался на второстепенных ролях в Департаменте. Мне он не нравился — я находил его импозантные манеры нелепыми, а его фанатический марксизм невыносимо скучным.

— Бой сведет его с ума, — заверил я. — Обоих с позором вернут домой. — Странно, какими точными могут оказаться высказанные случайно предсказания. — Если не ошибаюсь, вы хотите, чтобы я вел их отсюда, не так ли? — Я представил себе бесконечную слежку, тщательную проверку депеш, зондирующие разговоры с заезжими американцами — всю подобную ходьбе по канату работу по обеспечению работы агентов на чужой территории. — К сожалению, я не смогу, — заключил я.

Свет в зале стал гаснуть, со скрипом раскрывался пыльный плюшевый занавес. Олег молча глядел на мелькавшие по белому экрану царапины.

— Меня назначили хранителем королевских картин, — сказал я, — разве я не говорил? — Он неохотно отвел глаза от обтянутого атласом зада Джин Харлоу и недоверчиво уставился на меня в бледном отблеске экрана. — Нет, Олег, — буднично произнес я, — не этих картин — живописи. Понимаешь — искусства. Я буду работать во дворце, стану правой рукой короля. Представляешь? Вот что ты можешь сообщить своим хозяевам в Москву: что у тебя рядом с троном имеется источник, бывший агент в самом центре власти. На них это произведет огромное впечатление. Тебе, возможно, дадут медаль. А я получу свободу. Что скажешь?

Он ничего не сказал, лишь отвернулся к экрану. Я был несколько уязвлен; думал, он по крайней мере станет спорить.

— Вот, — сказал я, вкладывая в его влажную теплую ручищу миниатюрный фотоаппарат, который он мне выдал много лет назад. — Кстати, я так и не научился как следует им пользоваться. — В мерцающем свете экрана — до чего же резкий голос у этой Харлоу — он по-детски серьезно посмотрел на меня, потом на камеру, но так ничего и не ответил. — Извини, — сказал я, но вышло как-то сердито. Встал, потрепал его по плечу. Он было попытался взять меня за руку, но я поспешил ее отдернуть, повернулся и стал выбираться из зала. Шум уличного движения на залитой солнцем улице показался чем-то вроде насмешливого поздравления. Я испытывал радость и в то же время свинцовую усталость, будто стряхнул тяжелое бремя, которое носил годами, и вдруг ощутил давно забытый и такой знакомый собственный вес.

Поначалу я не верил, что Москва меня отпустит, по крайней мере с такой легкостью. Не говоря о других соображениях, было ущемлено мое самолюбие. Неужели я для них столь мало значил, что они так бесцеремонно меня бросили? С оправданным беспокойством я ожидал первых признаков давления. Спрашивал себя, как выдержу шантаж. Осмелюсь ли рисковать своим положением в обществе лишь ради того, чтобы быть свободным? Может, мне не следовало так резко рвать отношения, говорил я себе, может, надо было продолжать снабжать их обрывками департаментских слухов, которые я мог подбирать у Боя и других и которые, несомненно, их бы вполне удовлетворяли. Они могли меня уничтожить. Я знал, что они не раскроют мою работу на них — если обнажится одна ниточка, то распутают всю сеть, — но им ничего не стоило раскрыть меня как гея. Публичный позор я бы, возможно, перенес, но меня совсем не прельщала перспектива получить срок. Однако проходили дни, недели, затем месяцы, и ничего не происходило. Я сильно пил; бывали дни, когда я напивался к десяти часам утра. Страшнее чем когда-либо было выходить на ночную охоту; секс и шпионаж как бы уравновешивали друг друга, одно служило прикрытием другого. Поджидая Олега, я был виновным, но в то же время невинным, поскольку шпионил, но не приставал с сексуальными намерениями, тогда как во время напряженных бдений на темных лестницах городских общественных уборных я был всего лишь еще одним геем, а не изменником, выдающим самые важные тайны страны. Понимаете? Когда живешь такой жизнью, разум идет на множество сомнительных сделок с самим собой.

Мне было интересно, что сочинил Олег для Москвы. Я испытывал искушение снова связаться с ним и расспросить его. Представлял, как он стоит на натертом до блеска полу посередине одного из огромных безликих кабинетов в Кремле, подавленно сопя и тиская в руках шляпу, а расположившееся за длинным столом мрачное Политбюро в грозном молчании внимает его неуклюжим оправданиям моего поступка. Разумеется, все это фантазии. Моим делом скорее всего занимался какой-нибудь третий секретарь посольства в Лондоне. Я был им не нужен — никогда не был нужен в том смысле, как это представлял я, — и посему они просто оборвали связь. Они всегда были практичными парнями в отличие от безрассудных фантазеров, заправлявших Департаментом. Они даже продемонстрировали мне свою признательность за годы преданной службы: через полгода после нашей встречи в кино «Одеон» в Руислипе Олег связался со мной, чтобы сообщить, что Москва хочет передать мне в дар некоторую сумму, кажется, пять тысяч фунтов. Я отказался — никто из нас не взял ни пенни за свою работу на Москву — и постарался не чувствовать себя ущемленным. Я сказал Бою, что выхожу из дела, но он мне не поверил, полагая, что я ухожу в более глубокую конспирацию; много лет спустя, когда все пошло прахом и мне пришлось расхлебывать кашу, он счел, что его предположения подтвердились.

* * *

В Департаменте не было никакого установленного порядка увольнения; как и многие за последний год, я просто отошел от дел. Как-то вечером в пабе на Пиккадилли я случайно встретил Билли Митчетта, и мы оба держались несколько скованно, как бывшие школьные приятели, не видевшие друг друга со времен школьных проказ. В «Грифоне» наткнулся на Куэрелла. Он утверждал, что ушел из Департамента еще до меня. Под его чуть насмешливым, оценивающим, внешне равнодушным взглядом я сразу почувствовал себя обороняющимся. Собиравшийся в Вашингтон Бой только что вернулся из бурной поездки по Северной Африке — в которой, только представьте, его сопровождала мамаша, все еще живая и весьма интересная женщина, почти не уступающая в непристойных чудачествах своему сыну, — и Куэрелл располагал всеми подробностями: вроде того как Бой, напившись на коктейле в посольстве в Рабате, на глазах жены посла мочился из окна на клумбу бугенвиллей.

— Похоже, весь вечер в баре отеля «Шеперд» в Каире он рассказывал всем желающим слушать, что он много лет является русским шпионом.

— Похоже, — подтвердил я, — это старая шутка. Ему нравится шокировать.

— Если я вставлю его в книгу, никто не поверит.

— М-м, не знаю; это, несомненно, оживит ее.

Он внимательно посмотрел на меня и ухмыльнулся; его унылые романы, отражавшие характерную для того времени духовную опустошенность, наконец вошли в моду, и к нему вдруг пришел неожиданный для всех, кроме него, успех.

— По-твоему, моим вещам не хватает колорита?

Я пожал плечами.

— Я не много читаю в этом роде.

Мы снова случайно встретились на следующей неделе — на прощальной вечеринке в честь Боя, устроенной Лео Розенштейном в доме на Поланд-стрит. Это событие потом стало легендарным, но в моей памяти больше всего сохранилась головная боль, которая началась сразу по приезде и не отпускала почти весь следующий день. Там, конечно, были все. Даже Вивьен отважилась выбраться из своего логова в Мэйфере. Подставила холодную щеку для поцелуя, а остальное время мы избегали друг друга. Как всегда, вечеринка началась без подготовки, сразу поднялся шум, все закурили, завоняло алкоголем. Лео Розенштейн играл на пианино джаз, на столе, обнажая ноги выше чулок, отплясывала девица. По пути из Форин-офиса Бой прихватил двух юных головорезов, которые, пряча в ладонях окурки, явно не знали, как себя держать, и, презрительно прищурив глаза, разглядывали все больше пьянеющую компанию. Позже, скорее от нечего делать, а не по злобе, они затеяли между собой драку, хотя, кажется, один другого пырнул ножом, правда, не серьезно. (Еще позже, как я слыхал, оба отправились домой к одному из моих коллег по институту, безобидному ценителю искусства и мелкому коллекционеру, который, проснувшись на следующий день, обнаружил, что молодцы ушли, прихватив с собой все более или менее ценное.)

Куэрелл зажал меня в угол на кухне. В глазах необычный, как морское свечение, блеск, означавший, что он сильно пьян; это был единственный видимый признак опьянения, который я мог обнаружить.

— Я слыхал, что королева Мэри прислала тебе в подарок сумочку, — сказал он. — Это правда?

— Ридикюль, — неохотно ответил я. — Георгианского стиля. Неплохая вещица. В знак благодарности. Я подсказал ей хорошую покупку — Тернера, по случаю. Не понимаю, что здесь смешного.

Подошел Ник, под мухой, в дурном настроении; Сильвия только что произвела на свет первенца, и он, видно, продолжал отмечать это событие. Пошатываясь, остановился, шумно дыша и двигая челюстями, вперил в меня неприязненный взгляд.

— Я слыхал, что ты ушел из Департамента, — сказал он. — Еще одна паршивая крыса бежит с доброй старой посудины, оставляя нас держать ее на плаву.

— Спокойно, старина, — ухмыльнулся Куэрелл. — Рядом могут быть шпионы.

Ник бросил на него злой взгляд.

— Ни одного порядочного патриота, черт бы вас всех побрал. Что станете делать, когда русские танки перемахнут Эльбу, а? Что тогда станете делать?

— Отцепись, Ник, — сказал я. — Ты уже набрался.

— Может, я и набрался, но понимаю, что к чему. Долбаный Бой смывается в долбаную Америку. Что ему там надо?

— А я думал, что это ты организовал, — вставил Куэрелл.

Рядом с нами какая-то молодая женщина в розовом платье опорожняла в раковину желудок.

— Что организовал? — возмутился Ник. — Что я организовывал?

Куэрелл, посмеиваясь, крутил в руках сигарету.

— A-а, я слыхал, что именно ты устроил поездку Баннистера в Вашингтон, вот и все, — потешаясь, ответил он. — Разве не правда?

Ник с пьяным интересом наблюдал за блюющей девицей.

— Что от меня зависит? — пробурчал он. — Что теперь от кого-нибудь из нас зависит, когда все взяли в свои руки долбаные большевики?

Куэрелл своей тонкой, костлявой рукой ухватил за руку проходившую мимо Вивьен.

— Давай сюда, Вив. Не хочешь поговорить с нами?

Я посмотрел на них. Никто не называл ее Вив.

— О, я думала, у вас мужской разговор, — ответила она. — У вас у всех такой серьезный заговорщический вид. Виктор, ты что-то мрачный — опять Куэрелл тебя дразнит? Как бедняжка Сильвия, Ник? Я-то знаю, насколько роды могут быть изматывающими. Боже, что съела эта дама? Похоже, сплошная помидорная кожура. Это томаты, правда, а не кровь? Кровотечения у таких молодых плохой признак. Я должна вернуться; я говорила с таким интересным человеком. Негром. Кажется, он на что-то зол. Кстати, слыхали, что ответил Бой, когда этот тип Митчетт стал наставлять его, чтобы тот был поосторожнее в своей новой жизни в этом Новом Свете? Митчетт говорил, что когда имеешь дело с американцами, ни в коем случае нельзя затрагивать темы расы, гомосексуализма или коммунизма, на что Бой заметил: «Ты хочешь сказать, что не следует подъезжать к Полу Робсону?»

— Удивительная женщина, — произнес Куэрелл, когда та ушла. — Вы ведь еще не в разводе?

Ник отрывисто хохотнул.

В полночь я оказался втянутым в нелегкий разговор с Лео Розенштейном. Мы стояли на площадке у комнаты Боя, на ступенях выше и ниже сидели пьяные гости.

— Говорят, ты покидаешь ряды, — говорил он. — Любезно раскланиваешься, а? Что ж, возможно, ты прав. Здесь на нашу долю немного осталось, не так ли? Бой правильно придумал — теперь его место в Америке. И конечно, у тебя своя работа; я часто встречаю твою фамилию. Мне предлагают какой-то чин в Министерстве торговли. Представляешь? Наши друзья, зная об их страсти к тракторам и подобным штукам, наверно, будут довольны. Но это вряд ли Блетчли-Парк. Невольно скучаешь по прежним временам. Было куда интереснее, да еще удовлетворение от сознания, что действительно занимаешься чем-то полезным для дела.

Он достал невероятно тонкий золотой портсигар и открыл его изящным движением большого пальца. Перед моими глазами снова возникла залитая солнцем беседка в саду в Оксфорде и открывающий портсигар точно таким жестом молодой Бобер. Странно защемило в груди. Я понял, что, должно быть, пьян.

— Ник собирается баллотироваться в парламент, — сказал я.

Лео слабо усмехнулся.

— Да, слыхал. Прямо анекдот, верно? Во всяком случае, ему подыскали надежный округ, так что позора можно будет избежать. Я просто не представляю, как он будет участвовать в избирательной кампании.

Я на мгновение с удовольствием представил, как заезжаю кулаком по широкой рыхлой физиономии Лео, расквашиваю хищный нос.

— Возможно, он всех нас еще удивит, — сказал я.

Лео на мгновение пристально уставился на меня и сухо засмеялся.

— О, с него станет, — решительно взмахнув головой, согласился он. — Что-что, а это он может!

Внизу кто-то взял дребезжащий звук на пианино, и Бой запел похабный вариант песенки «Мужчина, которого люблю».

* * *

Сегодня все поносят 1950-е, называют их мрачным десятилетием — и они правы, если вспомнить маккартизм, Корею, венгерское восстание, все эти серьезные дела, вошедшие в историю; однако я допускаю, что люди были недовольны не общественной стороной, а личной жизнью. Довольно просто — по-моему, им не хватало секса. Вся эта сложная возня с застежками и шерстяным нижним бельем, отбивающая охоту совокупления на задних сиденьях автомашин, обиды, слезы и недовольное молчание под раздающиеся из радиоприемника пустые песенки о вечной любви — тьфу! какая грязь, какое изматывающее душу безумие. Самое большее, на что можно было надеяться, так это убогая сделка, отмеченная обменом дешевыми кольцами, а далее жизнь, где одна сторона украдкой утешается на стороне, а другая предается дешевой проституции. А между тем — о друзья мои! — мои сексуальные утехи давали неизъяснимое блаженство. Пятидесятые годы были последним славным веком расцвета гомосексуализма. Ныне много говорят о свободе и уважении достоинства (достоинства!), однако сии молодые горячие головы в розовых брюках-клеш, шумно требующие права заниматься этим на улицах, когда им заблагорассудится, кажется, не понимают или по крайней мере стараются отрицать возбуждающее действие глубокой скрытности и страха. По вечерам, прежде чем отправиться на промысел, дабы успокоить нервы и быть готовым встретить ожидавшие опасности, приходилось опрокинуть не один стаканчик джина. Возможность быть избитым, ограбленным, подцепить болезнь была пустяком в сравнении с перспективой ареста и публичного бесчестья. И чем выше положение в обществе, тем ниже было падение. Меня не раз бросало в пот, когда я представлял, как позади меня захлопываются ворота дворца или как я скатываюсь по лестничным ступеням в институте и привратник по фамилии Портер[25]Швейцар, привратник (англ).
— именно так, но это давно перестало звучать забавно, — стоя в дверях, отряхивает руки и, презрительно усмехаясь, поворачивается уйти. И все же как сладостны были эти страхи и волнения во время моих ночных похождений.

Мне страшно нравилась мода пятидесятых годов, великолепные костюмы-тройки, роскошные хлопчатобумажные сорочки, шелковые галстуки-бабочки и тупоносые туфли ручной работы. Я любил все бытовые аксессуары тех дней, над которыми насмехаются сегодня — белые кубовидные кресла, хрустальные пепельницы, деревянные радиоприемники с их светящимися лампами и таинственно эротической передней стенкой из плетеной ткани, и, конечно, автомобили, глянцевые, черные, широкозадые, как негры-джазмены, которых мне иногда удавалось подцепить у служебного входа в лондонский ипподром. Оглядываясь назад, я отчетливее всего помню именно эти вещи, а не важные общественные события, не политику, которая вовсе не была политикой, а всего лишь истерическими сведениями счетов и призывами к еще одной войне, — и даже, с сожалением должен признать, не занятия моих детей, таких неустойчивых и нуждающихся в поддержке в своем безотцовском отрочестве; прежде всего вспоминаю бурный водоворот скрытой сексуальной жизни, все ее представлявшиеся чарующими атрибуты, мелкие ссоры и горести, опасности и невыразимое, безграничное наслаждение. Как раз этого так недоставало Бою в его американской ссылке («Я как Руфь, — писал он мне, — среди чужой деревенщины»). Ничто не могло восполнить того, что ты не в Лондоне; никакие «кадиллаки» и «кэмелы» или стриженные под ежик футболисты Нового Света.

Возможно, если бы он не подался в Америку или, как я, вышел бы из игры, или продолжал бы время от времени выполнять задания Олега, то не навлек бы на себя все беды и остался бы бодрым старым педерастом, делящим время между «Реформ-клубом» и общественной уборной у станции метро «Грин-Парк». Однако Бой страдал неизлечимой приверженностью общему делу. Право, жаль.

Я всегда считал, что Бой в Америке немного свихнулся. За ним постоянно следили — ФБР, не понимавшее подлинной сути дела, всегда его в чем-то подозревало, — к тому же он слишком много пил. Мы привыкли к его выходкам — скандалам, трехдневным кутежам, демонстративному распутству, — но теперь сообщения становились все более мрачными, поступки все более безрассудными. На приеме, устроенном для сотрудников нашего посольства одной из легендарных вашингтонских хозяек дома — рад сообщить, что забыл ее имя, — Бой на глазах у гостей принялся грубо подъезжать к одному молодому человеку, и когда бедняга запротестовал, Бой сбил его с ног. Он с головокружительной скоростью гонял по всему Вашингтону и окрестным штатам на своем нелепом автомобиле — невероятного розового цвета, с откидным верхом и первобытным клаксоном, которым он с энтузиазмом пользовался на каждом перекрестке, — ежедневно получая по три-четыре штрафные квитанции за превышение скорости, которые он, ссылаясь на дипломатический иммунитет, тут же рвал перед носом полицейского. Бедняга Бой, он не понимал, до чего же отстал от жизни. Такие вещи показались бы забавными в двадцатые годы, когда мы всё находили забавным, но теперь его неблагоразумные поступки вызывали лишь неловкость. О да, мы по-прежнему потчевали друг друга подробностями его последних проделок, посмеивались и качали головами, приговаривая: «Ай-да старина Бой, ничуть не меняется!» Но потом наступало молчание, кто-то кашлял, кто-то громко заказывал очередной круг выпивки, и разговор незаметно переходил на другую тему.

А потом, в один сырой вечер в конце июля, выходя из института, я изумленно уставился на выписанное мелом на мокром дымящемся тротуаре неровное пятно. В старые времена оно служило приглашением Олега явиться на условленное место встречи. Это пятно вызвало во мне мешанину чувств: тревоги, естественно, перераставшей в испуг; любопытства и предвкушения чего-то необычного; и, как ни странно, ностальгии, несомненно, питаемой запахом летнего доходя и шелестом могучих платанов над головой. Перекинув плащ через руку, я пошел дальше, внешне сохраняя спокойствие, но внутри бушевала сумятица чувств; потом, не видя ничего смешного, нырнул в телефонную будку — оглядел углы улиц, окна домов напротив, вон тот припаркованный автомобиль, — набрал старый номер и стоял в тревожном ожидании, чувствуя, как в висках стучит кровь. Ответивший голос был незнаком, но моего звонка ждали. Риджентс-Парк, в семь — порядок прежний. Пока незнакомый голос передавал указания — до чего же невыразительны и бесцветны эти заученные русские голоса, — мне показалось, что я слышу смешок Олега. Я повесил трубку и вышел из будки. Во рту пересохло, кружилась голова. Окликнул такси. Порядок прежний.

* * *

С тех пор, как мы виделись последний раз, Олег потолстел, но в остальном не изменился. Как всегда, в синем костюме, сером макинтоше и коричневой шляпе. Сердечно поздоровался, кивая похожей на рождественский пудинг головой и радостно бормоча. В тот теплый летний вечер весь Риджентс-Парк светился золотой дымкой и блеклой зеленью. Трава отдавала запахом недавно прошедшего дождя. Как и в старые времена, мы встретились у зоосада и пошли в направлении озера. По траве, взявшись за руки, словно во сне бродили влюбленные. Пронзительно визжа, носились ребятишки. Дама выгуливала собачонку.

— Как у Ватто, — заметил я. — Художника. Французского. Что ты любишь, Олег? Я хочу сказать, чем интересуешься?

Олег лишь покрутил головой и весело фыркнул.

— Кастор хочет уходить, — сказал он. — Говорит, пора.

Я представил Маклиша бродящим по продуваемым ветром мрачным пустынным улицам Москвы. Что ж, он вполне может почувствовать себя как дома — в конечном счете родился в Абердине.

— А Бой? — спросил я.

В озере взрослые парни пускали кораблики. В шезлонге с сигаретой в зубах задумчиво откинулся довольно приятный молодой человек, видение из моей юности.

— Да, и Вергилий, — ответил Олег. — Они будут уходить вместе.

Я вздохнул.

— Итак, все-таки дошло до этого. Знаешь, я никогда не думал, что этим кончится. — Я поглядел на молодого человека в шезлонге; поймав мой взгляд, он призывно улыбнулся; к горлу подступил знакомый приятный комок. — Зачем ты явился ко мне? — спросил я Олега.

Он с непроницаемым видом поглядел на меня своими навыкате глазами.

— Нам надо переправить их во Францию или, может быть, на север Испании. Куда-нибудь на материк. Дальше будет легче.

Москва предлагала послать подводную лодку, чтобы подобрать обоих с берега одного из шотландских заливов. Я представил, как Бой и Суровый Скотт в промокших туфлях карабкаются в темноте по мокрым скалам, пытаясь зажечь сигнальный фонарь, а командир подлодки, бормоча русские ругательства, рыщет вдоль берега, ожидая сигнала.

— Боже мой, Олег, — воскликнул я, — конечно же, можно придумать что-нибудь менее театральное, чем подводная лодка! Почему бы просто не сесть на паром до Дьеппа?.. Или на одно из тех суденышек, что совершают двухдневные круизы вдоль французского побережья? Бизнесмены проводят на них уикенды со своими секретаршами. Они заходят в Сен-Мало или подобные местечки; никто не утруждает себя проверкой документов или списков пассажиров.

Олег вдруг пожал мне руку; раньше он до меня ни разу не дотрагивался; странное ощущение.

— Теперь видишь, Джон, зачем я к тебе пришел? — с нежностью произнес он. — Такая светлая голова. — Я не мог удержать самодовольной улыбки; видите ли, стремление быть нужным всегда было моей слабостью. Мы пошли дальше. Позади нас, отбрасывая золотые блики, на поверхности озера плавилось заходящее солнце. Олег тихо посмеивался, сопя своим поросячьим пятачком. — Скажи-ка мне, Джон, — лукаво улыбнулся он, — а сам ты бывал с секретаршами на этих суденышках? — Затем спохватился, покраснел и пошел впереди меня, переваливаясь с ноги на ногу как старая толстая бабушка.

* * *

Вернулся Бой. Я позвонил ему на квартиру на Поланд-стрит. Излишне бодрый голос, вызывающий тревогу. «Тип-топ, старина, никогда не чувствовал себя лучше, рад вернуться домой, долбаные американцы». Мы встретились в «Грифоне». Бой обрюзг и ссутулился, кожа потускнела. От него отдавало спиртным и американскими сигаретами. Я заметил обгрызенную кожу вокруг ногтей и вспомнил о Фредди. На нем были узкие слаксы в шотландскую клетку, теннисные туфли, гавайская рубаха яркой красно-зеленой расцветки; на стойке бара у его локтя лежала походившая на гигантский ядовитый гриб бежевая ковбойская шляпа с кожаной лентой на тулье.

— Пей же, черт возьми. Надеремся что надо, а? Ноет в сердце, тянет на сон и тому подобное. — Он, рассмеявшись, поперхнулся. — Видел Ника? Как он? Я по нему скучал. Скучал по всем вам. Там не умеют повеселиться. Работа, работа, работа, заботы, заботы, заботы. И вот я, Бойстон Аластер Сен-Джон Баннистер, попал в сумасшедший дом, в котором нечего делать, кроме как напиваться до чертиков и трахать черномазых. Мне нужно было уносить оттуда ноги, ты понимаешь? Уносить ноги.

— Черт побери, — удивился я, — тебя действительно зовут Бойстон? Никак не думал.

Покуривая сигаретки с марихуаной и лязгая браслетами, на своем месте за стойкой восседала Бетти Баулер. К тому времени Бетти превратилась в толстое краснорожее чудовище, какими с годами неизменно становятся пышные красавицы. В лучшие времена ее превосходный портрет написал Марк Гертлер — белое тело, голубые глаза, соски цвета жженой сиены, пирамида необыкновенно роскошных яблок в розовой вазе, — но теперь, когда Бетти подходила к шестидесяти, все ее прелести заплыли жиром и она стала одной из картофельных особей с картин Люциана Фрейда. Я всегда ее немного побаивался. Она могла зайти слишком далеко, от добродушного подшучивания вдруг переходила к злобным оскорблениям. В своем самомнении она делала вид, что такой вещи, как гомосексуализм, не существует.

— Я-то думала, что ты, Бой Баннистер, привезешь с собой чужую невесту, — выразительно жестикулируя, заговорила она на кокни, лондонском просторечии. — Одну из молодых американских наследниц, интересную рослую блондинку с кучей денег.

— Бетти, — парировал Бой, — тебе бы играть в пантомиме.

— Это тебе, мешок кишок. Мог бы играть лордессу, кабы был больше похож на мужика.

Явился Куэрелл, в мятом белом полотняном костюме и двухцветных туфлях. Теперь он жил в периоде «одинокого странника». Собирался ехать в Либерию, может быть, в Эфиопию, словом куда-то далеко, где жарко и дико. Говорили, что он спасался бегством от неудачной любовной интрижки — только что вышли «Муки любви», — но, возможно, эти слухи распустил он сам. Со скучающим видом человека, пресыщенного мирской суетой, он уселся между нами за стойкой и махнул тройную порцию джина. Я разглядывал дымный столб солнца в дверях, размышляя о том, как скрытно, стараясь быть незамеченным, мир творит свои дела.

— Итак, Баннистер, — начал Куэрелл, — американцы наконец раскусили тебя, а?

Бой скользнул по нему злым взглядом.

— Как это прикажешь понимать?

— Я слыхал, что Гувер выставил тебя из Америки. Известный педераст. У всех у них, и гуверов, и берий, свои закидоны.

Много позднее — свет в дверях стал золотисто-красным — пришли Ник с Лео Розенштейном, оба в элегантных вечерних туалетах, выглядевшие несколько нелепо, как рисуют франтов на карикатурах в «Панче». Для меня их появление было неожиданностью. После своего избрания в парламент Ник старался держаться подальше от прежних забегаловок, а Лео Розенштейн, отец которого был при смерти, вот-вот должен был унаследовать звание пэра и семейные банки. «Прямо как в старые времена», — сказал я. Оба промолчали и странно безразлично посмотрели на меня. Думаю, что я был пьян. Ник с кислой миной заказал бутылку шампанского. Он был опоясан малиновым кушаком — никогда не отличался хотя бы малейшим вкусом. Мы подняли бокалы и выпили за возвращение Боя. Без особого энтузиазма. Когда закончили бутылку, Бетти Баулер принесла другую, за счет заведения.

— За отсутствующих друзей! — провозгласил Лео Розенштейн и, взглянув на меня поверх бокала, подмигнул.

— A-а, черт, — пробормотал Бой, прикрывая толстой загорелой рукой глаза, — кажется, я сейчас разревусь.

Потом позвонил Олег. Условный сигнал «Икар». Согласен, не совсем удачное слово.

Странно, все это дело походило на грустную пародию. Все было до смешного просто. Бой нашел предлог, и мы вместе вышли из «Грифона». Я отвез его на Поланд-стрит. Небо над сумеречными улицами, словно опрокинутая река, было мягкого синего цвета. Я, одиноко сидя на софе, ждал внизу, пока он соберет вещи. В носу все еще отдавало шампанским, мне тоже хотелось плакать, я судорожно вздыхал и, тараща глаза, как пьяная черепаха, растерянно глядел вокруг. Вдруг отчетливо вспомнил, как возился здесь с Данни Перкинсом, ощутив ужасные, почти как физическая боль, душевные муки. Слышал, как наверху, тяжело вздыхая и громко бормоча, гремит вещами Бой. Скоро он спустился с кожаным саквояжем в руке.

— Хотел забрать все, — мрачно произнес он. — В конце концов все оставил. Как выгляжу?

На нем был темно-серый костюм-тройка, сорочка в полоску с запонками, традиционный университетский галстук с золотой булавкой.

— Довольно смешно, — сказал я. — Произведешь на «товарищей» потрясающее впечатление.

Мы с торжественным видом, словно пара служащих похоронного бюро, молча сошли по ступеням.

— Квартиру я запер, — сказал Бой. — У Данни Перкинса ключ есть. Этот, если не возражаешь, оставлю себе. Как сувенир.

— Значит, не вернешься? — не подумав, заметил я. Он с обидой и болью поглядел на меня и мимо приемной врача вышел на мерцающую огнями ночную улицу. Одному Богу известно, отчего вдруг на меня напало это игривое легкомыслие.

На этот раз машину вел Бой, его большой белый автомобиль пожирал милю за милей. Когда пересекали реку, я опустил стекло и внутрь шумно ворвалась ночь. Взглянув вниз, увидел пришвартованный красный корабль и что-то из увиденного — бархатистая темень, вздутая неспокойная река, этот залитый светом корабль — заставило вздрогнуть, и я вдруг с необычайным волнением представил прожитую жизнь — прекрасную, трагическую, обреченную. Потом мы миновали мост и снова нырнули в лабиринт складских помещений и заросших сорняками разбитых бомбами зданий.

Рядом, прикрывая рукой глаза, беззвучно плакал Бой.

Скоро мы мчались по холмистым равнинам юго-восточной Англии. Эта часть поездки остается в памяти как плавный неостановимый стремительный рывок сквозь тревожную, залитую лунным серебром ночь. Я вижу несущуюся вихрем машину, мелькающий по стволам деревьев и поросшим мхом дорожным столбам свет фар и нас с Боем, подсвеченные снизу две напряженные мрачные фигуры за ветровым стеклом; стиснув зубы, мы не отрывали немигающих глаз от стремительно надвигающейся дороги. Я испытал то же, что и читатели Бьюкена и Хенти.

— Жаль, что не день, — сказал Бой. — Может быть, вижу в последний раз.

Филип Маклиш находился в доме матери в Кенте, настоящем загородном коттедже, увитом розами, с деревянными воротами, посыпанной гравием дорожкой и окнами бутылочного стекла, светившимися все до одного. Дверь открыла Антония Маклиш, молча провела нас в гостиную. Это была высокая худая женщина с гривой черных волос. Она вечно казалась чем-то недовольной. Я всегда ассоциировал ее с лошадьми, хотя никогда не видел ее сидящей верхом. Маклиш, пьяный, насупившийся, сидел в кресле, уставившись на холодный камин. Одет в старые фланелевые брюки и несообразного канареечного цвета кардиган. Холодно взглянул на нас с Боем, ничего не сказал и снова погрузился в созерцание камина.

— Дети спят, — не глядя на нас, сказала Антония. — Выпить не предлагаю.

Не обращая на нее внимания, Бой прокашлялся.

— Слушай, Фил, надо поговорить. Будь умницей, оденься.

Маклиш медленно, печально кивнул и, хрустнув суставами, поднялся. Жена отвернулась, подошла к окну, взяла из серебряной коробочки на столе сигарету и, положив руку на руку, стала глядеть в непроглядную тьму. Все виделось отчетливо и нереально, как будто на театральной сцене. Маклиш устремил на нее полный муки взгляд и умоляюще протянул руку.

— Тони, — произнес он.

Она не ответила, не обернулась, и он бессильно уронил руку.

— Пошли, старина, — сказал Бой, постукивая ногой по ковру. — Всего лишь поговорить.

Мне захотелось смеяться.

Маклиш надел пальто из верблюжьей шерсти, и мы вышли. Он даже не уложил чемодан. В дверях остановился и снова выскользнул в прихожую. Мы с Боем хмуро переглянулись, ожидая услышать рыдания, крики, взаимные обвинения. Однако он тут же вернулся со свернутым зонтом в руках. Сконфуженно посмотрел на нас.

— Никогда не угадаешь, — сказал он.

До Фолкстона добрались к полуночи. К ночи поднялся ветер, и украшенный как рождественская елка кораблик бойко качался на волнах.

— Черт побери, — воскликнул Бой, — он такой маленький! На борту обязательно встретим знакомых.

— Скажешь им, что выполняешь секретное задание, — посоветовал я. Маклиш волком уставился на меня.

Встал вопрос: что делать с машиной Боя? Раньше об этом никто не подумал; понятно, что мне нельзя было гнать ее обратно в Лондон. Он ее очень любил и был довольно взволнован, когда представил ее возможную судьбу. В конце концов решил просто оставить на пристани.

— Буду думать, что она стоит здесь всегда, ожидая меня.

— Боже мой, Бой, — удивился я, — никогда не предполагал, что ты такая сентиментальная девица.

Он грустно улыбнулся и утер нос костяшками пальцев.

— Бетти Баулер была права. Во мне мало мужика. — Мы трое нерешительно остановились у трапа. Теплый ночной ветерок колыхал штанины, исполосованные светом фонарей. На борту печально прозвенел колокол. — Стражи в ночи, — пытаясь улыбнуться, сказал Бой.

Маклиш, углубившийся в бушующую бездну собственной души, не отрывал глаз от беспорядочно болтающейся между бортом и причалом темной воды. Мне показалось, что он подумывает броситься туда.

— Итак, — бодро произнес я.

Мы неловко пожали друг другу руки. Я хотел было поцеловать Боя, но под взглядом Сурового Скотта не решился.

— Передай от меня привет Вивьен, — сказал Бой. — И детям. Жаль, не увижу, как они будут расти.

Я пожал плечами.

— Мне тоже.

Тяжело ступая и волоча чемодан, он стал подниматься по трапу. Обернулся.

— Загляни к нам как-нибудь. На икру, добрую водочку.

— Само собой. Приплыву на «Либерейшн».

Я видел, что он не помнит. Думает о чем-то другом.

— И еще, Виктор… — Ветер трепал полы его пальто. — Прости меня.

Прежде чем я успел ответить — да и что я мог сказать? — стоявший рядом Маклиш вдруг взволнованно положил руку мне на плечо.

— Послушайте, Маскелл, — дрогнувшим голосом произнес он, — вы мне никогда не нравились — вообще-то и теперь, — но я благодарен вам за это, ну, за то, как вы мне помогли. Хочу, чтобы вы знали. Благодарен.

Чуть помедлил, кивая, уставившись на меня своими безумными пресвитерианскими глазами, потом повернулся и нетвердой походкой пошел по трапу. Наткнувшись на преградившего путь Боя, толкнул его в спину и что-то резко сказал. Я не расслышал. В последний раз увидел их — оба стояли рядом у металлических поручней, мне были видны только головы и плечи, глядя вниз на меня, словно два члена Политбюро, принимающие первомайский парад. Маклиш стоял недвижимо, безо всякого выражения на лице, Бой медленно, задумчиво махал рукой.

* * *

Я сел в почтовый поезд до Лондона. Застучали колеса — почему ночью поезда грохочут громче обычного? — к этому времени алкоголь полностью испарился, и меня охватила паника. Слава Богу, в купе никого не было и никто не видел меня, забившегося в угол, бледного, с застывшим взглядом, трясущимися руками, непроизвольно лязгающего зубами. Я боялся не ареста, не разоблачения, даже не тюрьмы; то есть я боялся и всего этого, но не конкретно ощутимо. Я просто испугался, боялся всего. В голове беспорядочно проносились страшные видения, будто внутри ее что-то оторвалось и бешено хлопало, как отставшая лопасть вентилятора. Хорошо еще, что я оказался в поезде, а то не знаю, что бы сделал — возможно, помчался бы обратно на причал и вскочил на борт корабля, увозившего Боя и Маклиша в море к, так сказать, свободе. При мысли о Лондоне меня охватывал ужас. В воображении представала мифическая, в духе Блейка, картина города, где в зловещем освещении бесцельно толкутся толпы людей и куда, в их бурлящую среду, скоро выбросит меня качающийся из стороны в сторону тряский поезд. Мною овладело чувство одиночества и безысходного отчаяния, и я как бы вернулся в раннее детство, когда, лежа в постели при колеблющемся свете свечи рядом с кроваткой мурлыкавшего что-то Фредди, с ужасом внимал монотонным нравоучениям Нэнни Харгривс об адском огне и судьбе, ожидавших грешников; и вот теперь, мчась в ночи навстречу Лондону и ставшей вдруг реальной возможности проклятия — в этом мире, если не в ином, я стал молиться. Да, мисс В., я молился, бессвязно, корчась от страха и стыда, но молился. И, к своему удивлению, успокоился. Так или иначе, Неведомый Всевышний Утешитель протянул с небес свою прохладную как мрамор руку, положил на мой пылающий лоб, и я утешился. Когда в три часа утра поезд прибыл на вокзал Чаринг-Кросс, я вполне владел собой. Шагая по пустой платформе мимо пыхтящего, окутанного паром паровоза, расправив плечи и прокашлявшись, я смеялся над своими ночными страхами. Чего я ожидал? — спрашивал я себя. Поджидавшего меня у билетного контроля наряда полиции?

Нашел такси и поехал домой. Было не до сна. Патрик отлучился в Ирландию, он раз в год навещал свою старенькую мать. Я был доволен; не нужно объяснять свою ночную отлучку — он, единственный в моей жизни, всегда видел, когда я лгу. Вот бы он повеселился; позднее, когда услышал о моих подвигах, смеялся до упаду. Патрик никогда не принимал меня всерьез. Я выпил чашку кофе, но он вызвал сильное сердцебиение. Тогда я опрокинул стаканчик бренди, стало еще хуже. Я стоял у окна, глядя, как над крышами Блумсбери занимается кровавый летний рассвет. Проснулись птицы, подняв оглушительный гам. Я испытывал необъяснимое возбуждение, которое не было результатом действия кофеина; такое бывало со мной, когда я все еще жил с Вивьен и возвращался в ранние часы домой после походов по общественным уборным. В каждом грешнике таится желание быть пойманным.

В девять я позвонил Данни Перкинсу по оставленному мне Боем телефону и договорился встретиться на Поланд-стрит. Я выскользнул из дома, чувствуя, что за мной следят. Яркое, цвета лимона солнце, дымный запах летнего Лондона. Я не побрился. Чувствовал себя как один из тайных злодеев Куэрелла.

Теперь Данни Перкинс работал у букмекера, в каком качестве, я не удосужился поинтересоваться. Преисполненные важности и самодовольства манеры, напомаженные волосы, словом, настоящий кокни. Когда я приехал, он грелся на солнышке в дверях, картинно покуривая сигарету. Шикарный костюм, кричащий галстук, черные замшевые туфли на каучуковых подошвах толщиной в дюйм. При виде его во мне шевельнулись старые чувства. Он первым приобщил меня к нетрадиционной любви и первым вызвал муки ревности; трудно сказать, что оставило более глубокий след. Поначалу мы слегка смутились: обменяться рукопожатием казалось почему-то нелепым, о том, чтобы обняться, не могло быть и речи. В конечном счете он удовлетворился тем, что легонько толкнул меня в плечо и сделал хорошо знакомый мне боксерский нырок в сторону.

— Привет, Вик, — небрежно произнес он. — Неплохо выглядишь.

— Ты тоже, Данни. Ни на день старше.

— О, пока не замечал. На той неделе стукнуло тридцать пять. Куда они уходят, а?

— Все еще тянет на сцену?

— О нет, как профессионал я кончился. Пою немножко, но главным образом когда сижу в ванне.

Мы вошли в дом. В прихожей остался запах лекарств, хотя неуловимый доктор давно съехал. На месте его приемной теперь букмекерская контора. «Одна из наших», — с видом собственника заметил Данни. Пол усыпан окурками и грязными листами со списками заездов. То, что было моей жизнью, исчезало под отложениями времени. Мы поднялись по лестнице, Данни впереди, я старался не глядеть на его узкий, аккуратно обтянутый зад. В гостиной заметил, как он без малейшего намека на воспоминания скользнул глазами по софе.

О Бое пока не упоминал.

Я нашел початую бутылку шотландского виски, и мы выпили, молча стоя у окна гостиной, выходившего на узкую, залитую солнцем улицу. К этому времени они, возможно, уже были в Париже; я представлял Боя в баре на Северном вокзале с рюмкой абсента и сигаретой «Галуаз», тогда как Суровый Скотт разгуливал по тротуару снаружи. Всех нас, конечно, притянут к ответу. Меня передернуло от такой перспективы; мне приходилось производить допросы, и я знал, что это такое. Но мне не было страшно; нет, я не боялся.

Я налил нам с Данни еще.

Комната Боя носила следы поспешного бегства: всюду разбросаны книги, каминная решетка забита полусожженными бумагами, на полу, напоминая сделанные мелом очертания трупа, распласталась белая рубашка. В шкафу я нашел кожаный чемодан с медными уголками, в котором хранились его любовные письма. Бой не потрудился забрать их с собой. Он никогда не страшился шантажа. В отличие от меня.

— Искал что-нибудь конкретно? — спросил Данни Перкинс. Он стоял в дверях, с безразличным видом раскуривая очередную сигарету. Я пожал плечами. Данни усмехнулся.

— Он смылся, а? — спросил он.

— Да, Данни, уехал.

— Вернется?

— Не думаю. Уехал довольно далеко.

Данни кивнул.

— Будем без него скучать. Всегда такой забавный. — Он затянулся и полминуты кашлял; никогда не умел курить. Я поднял письмо и прочел: «Дорогой мой Бой, прошлым вечером ты пропустил во дворце добрую попойку, ребята были при полном параде, а Дики так тот просто превзошел себя…»

— Чудно, если подумать, — хрипло сказал Данни, — хорошее было время, жили трудно — война и всякое такое. А мы почти не замечали. Но теперь все в прошлом, да?

— Что в прошлом, Данни?

— Я и говорю: все кончилось. Мистер Баннистер уехал, старый дом опустел…

— Да, думаю, ты прав; все кончилось.

Удивительно, до чего можно быть беззаботным; половина писем, похоже, была написана на бумаге палаты общин; одно даже на бумаге с гербом Ламбетского дворца.

— Ладно, — сказал Данни, — я лучше пойду, дела делать, платить по ставкам и всякое такое. — Ухмыльнулся, подмигнул. Повернулся уходить, потом задержался. — Виктор, если надо чем помочь, позвони. Знаешь, у меня много знакомых.

— Да? Что за люди?

— Ну, если встретишься с неприятностями, вроде тех, что были у мистера Баннистера, может понадобиться укрытие или, скажем, транспорт…

— Спасибо, Данни. Очень тебе благодарен.

Он снова подмигнул, дурашливо отсалютовал и удалился.

Большую часть дня я посвятил обстоятельному осмотру квартиры. Разумеется, повсюду инкриминирующий материал, большинство я сжег. От огня стало так жарко, что пришлось распахнуть окна. Почему запах горелой бумаги всегда вызывает в памяти детство? Я, вспотев, в последний раз оглядывал помещение, когда услышал на лестнице шаги. Наверно, Данни, хочет подсказать верные ставки? Я вышел на площадку. В окне, на которое я не обращал внимания все годы, пока я здесь жил, виднелась зеленая туманная дымка, то ли уголок парка, то ли городской сад с деревьями, крошечными фигурками людей за работой, игрой или просто на отдыхе — не разобрать. Я поныне во всех подробностях помню этот вид из окна, выходившего в утраченный мир.

— Данни, — крикнул я. — Это ты?

Это был не он.

* * *

Все совершалось учтиво и благопристойно — Департаменту нельзя было отказать в хороших манерах. Первым по лестнице поднимался Мокстон, из службы безопасности; я его немного знал — белобрысый, с острой, на удивление невыразительной мордочкой. Он остановился и, придерживая одной рукой шляпу, а другой держась за перила, закинул голову и посмотрел на меня.

— Привет, Маскелл, — весело откликнулся он. — Как раз вы нам и нужны.

Следом шагал молодой увалень с прыщавым детским личиком; у службы безопасности, подумал я, абсолютно никакой логики: постоянно набирает самых неаппетитных парней.

— Это Броклбэнк, — скривив губы, представил Мокстон.

Итак, наконец оно настало. Я даже не удивился; если что и почувствовал, то ощущение, будто внутри опустилось на дюйм и плотно легло что-то очень тяжелое. Мокстон с юным Броклбэнком поднялись на площадку. Броклбэнк, прищурив глаза, как он вычитал в детективных романах, смерил меня взглядом. Новичок, которого взяли для практики на месте. Глядя на него, я улыбнулся.

— Фу, — облегченно произнес Мокстон, — ну и жарища! — Заглянул через мое плечо в спальню. — Наводили порядок, не так ли? Баннистер всегда был таким неряхой. Судя по запаху, разводили костер. Как это? Felo de se?

— Вообще-то, сэр, auto de fe — поправил Броклбэнк, поразительно правильно произнося слова; я бы никогда не подумал, что он из выпускников частных школ.

— Верно, — не глядя на него, согласился Мокстон. — Сожжение еретиков. — Не спеша прошел в спальню, встал посередине, оглядывая беспорядочно разбросанные вещи. Сотрудники службы безопасности любят такие набеги; в конце концов, подобные занятия оправдывают их существование. Броклбэнк, пыхтя как паровоз, стоял рядом, от него разило потом и дорогим одеколоном. — Полагаю, вы завязали здесь все узелки? — заметил Мокстон, искоса взглянув на меня своими пустыми глазами. — Не оставили никаких кончиков и чего-нибудь вроде? — Он постоял в раздумье, потом встряхнулся и вышел на площадку. — Послушайте, почему бы вам не съездить с нами в офис? Там и поговорили бы. Вы давненько там не появлялись.

— Вы меня арестовываете? — спросил я, с удивлением отметив свой надтреснутый голос.

Мокстон изобразил удивление:

— Ну что за мысли! Это дело полиции. Нет-нет, я же сказал — просто поговорить. Шеф просит на пару слов. — Он выдавил из себя кислую улыбку. — Позвали бы и Скрайна. Как понимаешь, небольшой междусобойчик. Они будут волноваться, если мы задержимся. — Как бы подбадривая, тронул меня за руку, кивнул Броклбэнку: — Будьте любезны, ступайте впереди, Родни. — Мы двинулись вниз за его мясистой спиной. Мокстон, помахивая шляпой, что-то мурлыкал про себя. — Вы из Кембриджа? — спросил он. — Как и Баннистер?

— Да, мы вместе учились.

— А я в Бирмингеме. — Снова холодный блеск глаз. — Не чета вам, а?

Броклбэнк вел машину. Мы с Мокстоном сидели сзади, отвернувшись и глядя каждый в свое окошко. Какими спокойными казались улицы — расплывчатый далекий антимир, подернутый легкой летней дымкой. Тяжело, как попавшая в сеть крупная рыба, запоздало поворачивались пугающие мысли.

— Вы, конечно, понимаете, — сказал я, — что я не имею ни малейшего представления о том, что происходит.

Мокстон не оторвал головы от окна, лишь прыснул смехом. Конечно, он был прав: надо начинать игру в первый же момент, когда тебе бросают вызов, а не когда ты уже в наручниках в машине. Или скорее ты ни на минуту не должен переставать играть, даже если ты наедине с собой в запертой комнате при выключенном свете и с одеялом на голове.

* * *

У Билли Митчетта был вид оскорбленного в своих чувствах, испытывающего душевные страдания школьника, до которого в дортуаре дошли слухи, что мать ушла из дома, а отец разорился.

— Господи, Маскелл, — воскликнул он, — это же черт знает что!

Я никогда раньше не слыхал из его уст бранных слов; меня это почему-то приободрило. Мы находились в конспиративном доме на окраинной улочке где-то к югу от Темзы. Мне всегда казалось, что в конспиративных домах было что-то от церковной атмосферы; обстановка нежилого помещения, очевидно, напоминала мне об отцовском кабинете, которым он никогда не пользовался, за исключением субботних вечеров, когда он готовился к воскресной проповеди. В нем всегда было холодно и царил еле ощутимый, не совсем приятный застойный дух, должно быть, порожденный годами благочестивого труда, исступленного самообмана и вездесущего страха потерять веру. Тот же затхлый пыльный запах щекотал мне ноздри и теперь, когда я сидел на жестком стуле посередине выкрашенной в коричневый цвет комнаты, позади в полумраке молча болтались без дела Мокстон и Броклбэнк, а передо мной, круто поворачиваясь через каждые три шага, заложив сжатые в кулак руки в карманы старого твидового пиджака, по потертому ковру взволнованно вышагивал Билли Митчетт, словно караульный, подозревающий, что убийца уже проскользнул мимо него и теперь ломится в опочивальню короля. Скрайн, наоборот, держался непринужденно, удобно устроившись в стоявшем под углом ко мне кресле, словно зашедший в гости дядюшка. Скромный изящный костюм, галстук в крапинку, узорчатые носки и неизменная хорошо раскуренная трубка. Я знал его лишь понаслышке. Без особого образования, но, по словам, весьма дотошный. Раньше служил полисменом в Палестине. Меня он не беспокоил. Вообще никто из них не вызывал во мне беспокойства; меня все это даже немного потешало, словно дурацкое представление, устроенное мне для развлечения, и мне не отводилось в нем другой роли, кроме как не очень интересующегося зрителя. Потом своим мягким, приятным голосом голубятника заговорил Скрайн. Им все обо мне известно, сказал он, о моей работе во время войны на большевиков (именно это слово он употребил — такое своеобразное, такое очаровательно старомодное!), о моих встречах с Олегом, словом, все. «Маклиш, Баннистер и вы. Конечно, и другие; но вы были той именно тройкой». Молчание. Он, улыбаясь, чуть запрокинув голову и приподняв брови, ждал. Знаю, что вы сочтете меня смешным фантазером, но я чувствовал себя точно так, как в то давнишнее утро, когда, проснувшись на рассвете, понял, что женюсь на Крошке. Почему-то то же ощущение воспарения, как будто охваченное пламенем, сверкающее золотом неземное подобие меня поднимается во вдруг воссиявшее небо. Скрайн шлепнул рукой по колену. «Ну давайте-же, — добродушно подбадривал он, — неужели вам нечего сказать?»

Я поднялся — имею в виду мое подлинное, материальное, оцепеневшее и потеющее «я» — и подошел к окну. За окном араукария, дико черная против солнца, и унылая полоска травы с голым, без единого цветка, бордюром. Из узкого верхнего окошка противоположного дома высунулся толстяк; он полностью заполнил окно и совершенно не двигался, так что создавалось впечатление, что он там застрял и ждет, пока кто-нибудь его вытащит. Я медленно достал из портсигара сигарету и закурил; действие это показалось мне невероятно наигранным. Странно, в каком свете видишь себя в подобных обстоятельствах. Я едва узнавал себя. «Билли, — сказал я не оборачиваясь, — помнишь тот день в конце войны, когда ты вызвал меня в Департамент и сообщил, что во дворце хотят, чтобы я съездил с одним поручением в Баварию?..» Я бросил в камин недокуренную сигарету, вернулся к стулу с прямой спинкой — до чего неодобрительно может глядеть такая вещь, как стул, — и сел, сложив руки и заложив ногу за ногу. Все это было раньше, только где? Билли, нахмурившись, озадаченно посмотрел на меня. Я рассказал о своей поездке в Регенсбург, о том, как тайком вывез сундук и что в нем было. «Шантаж, — сказал я, — никогда не казался мне нехорошим словом. Вообще-то даже наоборот». За окном трещала газонокосилка, старой модели, которую нужно было толкать. Я поглядел в окно. Толстяк высвободился из окна и теперь подстригал газон, толкая машинку каким-то странным старомодным способом — низко наклонившись, широко раскинув напряженные руки и далеко назад отставив толстую ногу. В памяти всплыло слово «фелюга». Пустые образы, мисс В., бесплодные фантазии в критические моменты; со мной всегда это бывает. Билли Митчетт достал незажженную трубку и принялся сосать, будто младенец пустышку; что до искусства курения, то Митчетту было далеко до Скрайна.

— Шантаж, — безо всякого выражения повторил он.

Я повертел в руках портсигар — что бы я делал без таких «подпорок»? — достал следующую сигарету и постучал ею по крышке. Ныне никто так не делает; почему в наше время существовала такая привычка?

— Все, что я хочу, — заявил я, — так это чтобы мне позволили жить как прежде, спокойно, без волнений. Я остаюсь в институте, мне сохраняют мое место во дворце, и я получаю рыцарское звание, как лично обещал Его Величество. В свою очередь, гарантирую, что буду молчать обо всем, что мне известно.

Я держался в высшей степени невозмутимо, если можно так сказать о себе. В подобные моменты я становлюсь абсолютно спокойным, своего рода инстинкт самосохранения, в одно и то же время примитивный и высокоразвитый. Я представляю своих былинных предков, преследующих в зарослях папоротника крупного лося, в момент, когда охотник и гончие замирают, глядя, как обреченная жертва поднимает украшенную тяжелыми рогами величественную голову, устремив на обидчиков полный страдания, затуманенный слезой взгляд. Снова последовало молчание, Скрайн с Билли Митчеллом переглянулись. Казалось, они вот-вот рассмеются. Билли прокашлялся.

— Послушай, Виктор, — начал он, — хватит пороть чепуху. Мы все здесь взрослые люди. Эта регенсбургская история известна уже много лет и ни для кого не представляет интереса. — Тут мне сразу все стало понятно. Им и так нужна была сделка — не менее чем мне. Моя неприкосновенность означала и неприкосновенность для них. Им вполне хватало скандала с побегом Боя и Маклиша. Я был обескуражен, более того, вконец растерялся. Шлепнул о стол козырную карту, а сидящие еле удерживались от хохота. — И все же тебе придется сотрудничать, — напуская на себя суровый вид, заметил Билли. — Побеседовать с присутствующим здесь Скрайном и его людьми. — Скрайн кивнул, прямо сияя от предвкушения предстоявших в последующие месяцы и годы захватывающих бесед; нашему общению суждено было, с перерывами, продолжаться два с половиной десятка лет.

— Само собой, — ответил я с потрясающе, как мне казалось, беззаботным видом; по правде говоря, я был шокирован их циничной практичностью. — Я расскажу мистеру Скрайну такое, отчего у него глаза на лоб полезут.

Билли ткнул чубуком трубки в мою сторону.

— Тебе придется держать язык за зубами. Никаких историй своим голубым дружкам.

— Зачем так, Билли? — упрекнул я.

Он отвернулся с гримасой отвращения, словно собираясь сплюнуть.

Потом мы разъехались, отвезти меня домой поручили Броклбэнку. Им не сразу удалось от меня отделаться. Я был недоволен и тянул время. Все показалось мне скучным и разочаровывающим. В холле я остановился у пыльного фикуса и повернулся к Билли.

— Между прочим, — спросил я, — ради интереса: кто меня выдал?

Скрайн с Билли переглянулись. Скрайн улыбнулся, терпимо, простительно, словно любимому племяннику, который попросил лишний кусок лакомства.

— О, пожалуйста, доктор Маскелл, пусть это останется моим секретом, хорошо?

В вечернем воздухе терпко пахло скошенной травой. Шагавший впереди Броклбэнк, толстяк Родни, сладко зевнул, так что хрустнули челюсти. По пути он стал довольно разговорчивым; вообще-то никто не возражает чуточку больше узнать об измене, я имею в виду никто из тех, кто так или иначе причастен. Я видел, что ему не терпелось задать множество вопросов. Когда мы добрались до квартиры, я пригласил его подняться, чтобы взглянуть на моего Пуссена; я часто прибегал к этому приему и с большим успехом, чем можно было ожидать. Большинство из тех, кого я приглашал, не знали, или им было наплевать, о чем речь, и одному Богу известно, что они ожидали увидеть, когда я, подобно исполненному гордости импресарио, распахивал дверь кабинета и их глазам представало зрелище стилизованного испускания крови Сенеки. Французы, возможно, думали, что я приглашаю их отведать за ужином жареного цыпленка. Правда, Родни был в известной мере снобом и делал вид, будто что-то понимает в искусстве. Он осторожно нес свою массу, нерешительно ступая на цыпочках, словно это была не квартира, а фарфоровая лавка. Он и в спальне чем-то походил на быка — огромная спина и неожиданно узкие бедра. К сожалению, прыщавый.

* * *

Он ушел на рассвете, потихоньку выбравшись из постели, собрав одежду и, конечно, уронив с грохотом ботинок; я тактично притворился спящим. Импресарио, расскажет ли он кому-нибудь, что провел ночь со мной. Признается ли в нарушении секретности, как сказал бы Бой. Я уже скучал по Бою. Лежал с открытыми глазами, глядя, как светлеет в комнате, охваченный глубокой, не совсем объяснимой печалью. Потом встал, сменил простыни — не раз я заставал Патрика, при всем его хваленом отсутствии ревности, за тем, как он глазками-бусинками подозрительной домохозяйки рассматривает постельное белье, — спустился вниз, вывел машину, в то время большой старый «хиллман», который очень любил, и поехал через весь город к западу. Я не знал, куда еду: от недосыпания плохо соображал. Улицы залиты солнцем, местами изрезаны длинными острыми тенями. Чуть спустя показалось, что пошел дождь, невероятный при безоблачном небе. Включил дворники. Безрезультатно. Тут я понял, что плачу. Это было неожиданностью. Я остановил машину, достал платок и, понимая всю нелепость такой плаксивости, вытер лицо. Вскоре слезы утихли, и я какое-то время сидел, откинувшись на спинку сиденья, глотая слезы и хлюпая носом. Проходивший мимо молочник с живым интересом поглядел на меня; это зрелище, видно, несколько оживило его прогулку. Утро было прекрасное, просто восхитительное. Солнышко. Легкие белые облачка. Птички. Я собрался ехать дальше и вдруг был поражен, узнав улицу и увидев, что стою почти у дома Вивьен. Инстинкт дома — эти слова предстали передо мной во всем своем неоднозначном понимании, включая бессмысленную тоску. Когда это дом Вивьен, любой дом, в котором ей доводилось обитать, был мне домом?

Она наверняка была уже на ногах — никогда особенно долго не спала, — потому что после звонка тут же спустилась и открыла дверь. Смутно мелькнула мысль, привычно ли для нее принимать гостей в такой час… и означало ли написанное на лице при виде меня разочарование, что она ждала кого-то поинтересней? На ней был ярко-синий халат — в памяти мелькнул распростертый в луже крови сеньор Фонсека — и шелковые комнатные туфли, волосы собраны в неидущий ей узел. Лицо без косметики, размытые черты его выражали что-то похожее на испуг, как будто она ожидала гостя, наверняка кого-то старого и близкого, ибо миру не часто бывало позволено видеть Вивьен без макияжа.

— Виктор! — воскликнула она. — Боже, какой приятный сюрприз. Я подумала, что это, должно быть, почтальон. — Полная утреннего света прихожая выглядела длинным стеклянным ящиком, подвешенным в залитом солнцем пространстве. Переполнявшие вазу темно-красные розы, казалось, подобно сердцам, медленно пульсировали. Вивьен закрыла дверь и мгновение стояла в потешном замешательстве. — Довольно поздно с твоей стороны, — сказала она, — или довольно рано? Ты не пьян, а? Просто выглядишь как-то… странно. Ты хоть понимаешь, что сейчас пять часов утра?

— Да, — ответил я, — извини, я не знаю, как мне пришло на ум. Проезжал мимо и…

— Так. Хорошо, проходи на кухню. Дети спят. — Я вспомнил об Антонии Маклиш, позвонить ей? А что сказать? — Неизвестно, чем угощать в такой час, — сказала Вивьен, шагая впереди меня и открывая кухонную дверь. — В старые времена выпили бы шампанского. Кстати, как Бой?

— Он… далеко.

— Давно его здесь не видела. Да и вообще никого не вижу из того мира. Тебе не кажется, что я превращаюсь в забытую всеми старуху, в мисс Хэвишем с Саут-Одли-стрит? Определенно чувствую себя старой перечницей. Если бы не дети, не уверена, что вообще выбиралась бы из дома. Хочешь чаю? — Она вопросительно посмотрела на меня, стоя у раковины с чайником в руках. Я не ответил. Она тихо засмеялась и покачала головой. — Скажи же наконец, в чем дело. Держишься как мальчишка, которого поймали, когда лез за яблоками. Какие-нибудь неприятности? Совершил какую-то чудовищную ошибку, перепутал авторство одной из королевских картин или что-то вроде того?

Я хотел было что-то сказать, но не знал, что, и вдруг снова беспомощно разрыдался, выплескивая горе и беспредметную злость. Никак не мог остановиться. Стоял посреди кухни при полном утреннем свете, захлебываясь слезами, судорожно вздрагивая, скрипя зубами. Из зажмуренных глаз на рубашку лились горючие слезы. Во всем этом было какое-то ужасно непристойное удовольствие. Похожее на сладостное греховное мгновение, когда ребенком во сне я, забывшись, мочился в постели, обильно, горячо, неудержимо. Сначала Вивьен бездействовала, просто растерянно стояла с рукой у рта, не зная, что делать. Потом шагнула ко мне, обвила руками и привлекла мою голову себе на плечо. Сквозь материю халата доносился слабый ночной запах ее тела.

— Мой милый, — промолвила она, — в чем же все-таки дело?

Она усадила меня за стол, достала свежий платок и, пока я продолжал всхлипывать, принялась заваривать чай.

— Извини, — сказал я. — Не знаю, что на меня нашло.

Она села, разглядывая меня через стол.

— Бедняжка. Ты действительно не в себе.

Я рассказал ей о Бое и Маклише и нашем стремительном рывке в Фолкстон. Мне было до смерти страшно, словно гонцу, упавшему на колени у царской ноги с сообщением о разгроме его армии, но я не мог удержаться и слова лились без конца, как прежде текли утихшие теперь слезы. Вивьен сидела не двигаясь и глядела на меня, как смотрят на больного. Пока я не кончил, не произнесла ни слова.

— Бой уехал с Суровым Скоттом? — спросила она потом. — Но это же невозможно. Они терпеть не могут друг друга.

— По-моему, они, вероятно, разделятся, когда доберутся докуда они едут.

— Хочешь сказать, до Москвы. Ведь они туда отправились, не так ли?

— Да, — подтвердил я. — Думаю, что туда.

Она кивнула, все еще не спуская с меня глаз.

— А ты? — спросила она.

— Я?

— Почему ты не поехал с ними?

— А зачем мне было ехать? Я лишь подвез их до побережья. Бой попросил. Он был мне другом.

— Был?

— Ну, теперь он уехал. Сомневаюсь, что когда-нибудь увижу его.

Она стала наливать чай, глядя, как скручивающаяся янтарная струйка бьется о стенки чашек. Я спросил, нет ли у нее чего-нибудь добавить в чай, но она не слушала.

— Ты всегда мне лгал, — задумчиво произнесла она. — С самого начала. Почему теперь надо прощать?

Я уставился на нее.

— Лгал тебе? — переспросил я. — В чем я тебе лгал?

— Во всем. Как тебе чай? Может, позавтракаешь? А я бы чего-нибудь перекусила. Когда сильно волнуюсь, всегда хочется есть, с тобой этого не бывает? Давай поджарю яичницу или приготовлю что-нибудь еще. — Она не пошевельнулась, продолжала сидеть, держась за ручку чайника, глядя перед собой и медленно кивая. — Значит, Бой уехал. Жаль, не попрощалась. — Моргнула и снова пристально посмотрела на меня. — Ты знал, что он собирался удрать, а?

— Что ты хочешь сказать? Я даже не знал, что у него была причина бежать.

— Знал, и никому не сказал. Такая… такое благоразумие!

Она сверкнула глазами. Я отвел взгляд.

— Глупости, — сказал я. — Я ничего не знал.

Не отводя глаз, она сжала кулак, положив на стол, как оружие. Потом неожиданно рассмеялась.

— Эх, Виктор, — сказала она, разжав кулак, и нежно погладила меня по щеке, как не раз могла бы в прошлом. — Бедный, бедный Виктор. Ты прав, ничего не знал, даже если думал, что знал. Он все от тебя утаивал.

Чай отдавал илом. Было так тихо, что из соседнего дома слышался шестичасовой сигнал радио. Я не знал, что в Мэйфере так много ранних пташек. Рядом на подоконнике, самодовольно улыбаясь, восседал толстопузый монах — нефритовая фигурка, оставшаяся от Большого Бобра. Хранящие молчание вещи более живучи, чем люди.

Куколка, кокон.

— Он? — тупо спросил я. — Ты о ком? Кто это он?

Я не выдержал ее сострадательной улыбки.

— Разве не видишь? — ответила она. — Это был он. Всегда он…

В самом деле, надо поискать тот пистолет.

* * *

Они не переставали приходить ко мне, год за годом; всякий раз когда они садились в лужу, обнаруживалась очередная, с позволения сказать, зияющая дыра в государственной безопасности, в мою жизнь снова забредал Скрайн, как всегда застенчивый, почтительный, настойчивый. Во время наших допросов — я говорю «наших», потому что всегда вспоминаю о них, как о чем-то совместном, вроде консультаций или спиритических сеансов — он часами бесстрастно, монотонно, как школьный учитель, раз за разом задавал один и тот же вопрос, слегка меняя формулировки, затем мог вдруг ухватиться за имя, слово, уловить непроизвольную реакцию с моей стороны, и я не замечал, как все менялось, допрос приобретал совсем другое направление. В то же время все делалось весьма непринужденно, учтиво и, надо сказать, дружелюбно. Со временем мы даже стали обмениваться рождественскими открытками — поверьте, на самом деле. Мы не уступали друг другу в настойчивости, умении сосредоточиться, способности уловить важную деталь и восстановить полную картину по отдельному фрагменту, но в конечном счете у меня было больше терпения. За все это время — интересно, сколько часов мы провели вместе: тысячу, две тысячи? — думаю, я не выдал ему ничего, о чем он не знал бы из других источников. Я называл только умерших или тех, кто был так мало причастен к нашему кругу, что Департамент вряд ли удосужился бы заняться ими, во всяком случае надолго. Шахматы слишком серьезная, воинственная игра, чтобы сравнивать с ней наши беседы. Скорее это была игра в кошки-мышки — но кто был мышью, а кто котом?

Помню первый визит Скрайна ко мне на квартиру. Он давно не слишком умело закидывал удочку, дабы попасть ко мне и взглянуть, как он говорил, на мой балаган. Я возражал, дескать, если бы он стал задавать мне вопросы у меня дома, то это было бы незаконным вторжением в личную жизнь, но в конце концов поддался, заметив, что он мог бы зайти ко мне как-нибудь часов в шесть вечера на бокал хереса. Наверное, я думал, что выгадаю, удовлетворив его безобидное и в известном смысле весьма трогательное желание: час коктейля — это коварное, неопределенное время общения для людей его круга, считающих его временем вечернего чая и, знаю по опыту, весьма неохотно отказывающихся от таких приглашений. Внешне он держался вполне непринужденно. Впрочем, возможно, чуточку оробел, проходя по пустым гулким галереям, но едва мы оказались в квартире, почувствовал себя как дома. Даже собрался, не спросив разрешения, раскурить трубку, но я остановил его, сказав, что дым вреден для картин. Это вполне могло соответствовать действительности, потому что черный табак, который он курил, был до того едким, что першило в носу и щипало глаза. Я заметил, как он быстро оглядел помещение; похоже, оно не произвело на него впечатления, скорее разочаровало. Интересно, что он ожидал увидеть? Может быть, пурпурные шелковые драпировки и ожидающего в шезлонге мальчика для потех (Патрик не был слишком доволен, когда я попросил его на время этого визита отлучиться, и, надувшись, ушел в кино). Гость, правда, оживился, заметив висевший над камином небольшой рисунок Дега, который я на время взял из французского зала; мне его работы никогда не нравились, и я решил подержать рисунок у себя в надежде, что он убедит меня в обратном. (Так и не убедил.)

— Прелестная вещица, правда? — заметил Скрайн, указывая на рисунок мундштуком холодной трубки. — Дега. Превосходно. Я сам немножко балуюсь, — стеснительно добавил он.

— Неужели?

— Пишу акварели. Так, для забавы, но хозяйка заставляет вставлять их в рамки и развешивает по дому. Между прочим, я скопировал и этот рисунок, взял из книги. Правда, моя копия на картоне.

— Оригинал тоже.

— Да ну?

— Между прочим, он Дегас, «с» произносится.

Мы пили херес в кабинете. Пуссена он не заметил. Там стояло два стула — один из них ожидал вас, мисс В., хотя и не ведал об этом, — но мы со Скрайном оставались на ногах. Мне было любопытно, что он расскажет обо мне своей хозяйке. «Сухарь, Мейбл; к тому же довольно чванливый». Было это золотой осенью, в октябре. Бой с Суровым Скоттом впервые появились в Москве перед репортерами, щедро разглагольствуя о мире, братстве, мировой революции и прочей ерунде; словом, обо всем, что, наверно, написали им наши друзья в Кремле. Сие зрелище передавали по телевидению, по-видимому, в снежную вьюгу — у меня тогда был простенький телевизор; считалось, на забаву Патрику, но и сам я уже втайне пристрастился заглядывать в ящик, — и оно вызвало во мне чуть ли не отвращение. На самом деле, ужасно, когда всему пылу юности, всей убежденности суждено свестись вот к этому, к зрелищу сидящих за голым столом в комнате без окон на Лубянке двух отработавших свое храбрящихся и растерянно улыбающихся немолодых мужчин, которые пытаются убедить себя и мир, что наконец-то они обрели Землю обетованную. Мне было страшно представить, каково достается Бою. Вспомнил, как в тот вечер в тридцатых годах, когда меня доставили в Кремль, жена комиссара советской культуры, глядя на бокал шампанского у меня в руках, скривив губы, заметила: «Грузинское». Один малый из британского посольства утверждал, что как-то вечером видел Боя в одной из московских гостиниц. Тот, уткнувшись лбом в стойку бара, плакал навзрыд. Я надеялся, что это он спьяну.

— Как по-вашему, они довольны, ваши приятели? — спросил Скрайн. — Пивка и там не густо, да и кегельбана нет.

— Им больше по вкусу икорка, — холодно ответил я, — а ее там хватает.

Скрайн бесцельно перебирал лежавшие на столе вещи, мне хотелось дать ему по рукам. Страшно не люблю рукоблудие.

— А вы бы поехали? — спросил он.

Я отведал хереса. Добрый напиток; я надеялся, что Скрайн оценит.

— Меня убеждали уехать, — сказал я. Действительно, так оно и было; особенно беспокоился Олег. — Я спрашивал их, если уеду, смогут ли они организовать мне регулярные посещения Национальной галереи или Лувра. Они консультировались с Москвой и потом долго извинялись. Эти русские совсем не понимают иронии. Тут они схожи с американцами.

— Вы не любите американцев, да?

— О-о, я уверен, что по отдельности они вполне приличные люди. Видите ли, дело в том, что я не демократ, боюсь правления толпы.

— А как тогда с диктатурой пролетариата?

— О, простите, — прервал его я, — не будем опускаться до полемики. Еще хересу? Знаете, совсем недурной.

Я налил. Мне нравится в хересе маслянистый оттенок, но в других отношениях даже в лучших сортах ощущается привкус, вызывающий неприятные воспоминания детства — возможно, о касторке, которой пичкала нас Нэнни Харгривс. Нет, я предпочитаю джин с его таинственным, еле уловимым намеком на мороз и лес, металл и пламя. В первые дни после бегства Боя я с утра до глубокой ночи фактически не просыхал. Моя бедная печень. Возможно, именно тогда, в те далекие дни, клетки впервые пьяно взбрыкнули, и теперь сие зло пожирает мои внутренности. Скрайн, кажется, забыв о выпивке, с отсутствующим видом глядел перед собой. На него часто такое находило; меня это очень выводило из себя. Сосредоточенность? Глубокие размышления? Может, ловушка для излишне доверчивых? — кое-кто при таком трюке мог потерять бдительность. Из окна на поверхность картины Пуссена падал яркий свет заходящего солнца, высвечивая краски и оттеняя углубления. Кто-то из оценщиков ставил под сомнение ее подлинность; разумеется, ерунда.

— Взгляните на эту картину, — сказал я. — Она называется «Смерть Сенеки». Написана в середине семнадцатого века Никола Пуссеном. Вы немного художник, скажите мне: стоит ли бороться за ту цивилизацию, что изображена на картине? — Я заметил легкую рябь на поверхности хереса в своем бокале, хотя думал, что абсолютно спокоен. — Юный спартанец, — продолжал я, — жаловался матери, что его меч слишком короток, на что та ответила: «Шагни вперед».

Скрайн издал странный, скрипучий вздох. Я должен был признаться, что в ограниченном пространстве кабинета от него исходил слабый, но вполне определенный запах: естественно, табачный, но, кроме того, еще что-то грязноватое и противное, что-то… как бы сказать, от наемной лошади.

— Не лучше ли, мистер Маскелл, — сказал он, — присесть, все обговорить, и дело с концом?

— Я же вас предупредил, что не расположен подвергаться допросу в собственном доме.

— Не допросу. Просто… просто, можно сказать, выяснение ситуации. Я католик… ну, моя мать была католичка — ирландка, как и вы. Я все еще помню, как чувствовалось, когда еще парнишкой выходил из исповедальни… такое ощущение легкости. Понимаете, что я хочу сказать?

— Знаете ли, я все вам рассказал, — заметил я.

Скрайн улыбнулся, слегка покачал головой, осторожно поставил бокал на краешек стола. Так и не притронулся к хересу.

— Нет, — возразил он. — Все, что вы рассказали, нам известно.

Я вздохнул. Будет ли этому конец?

— То, что вы хотите от меня, так это предать моих друзей, — заявил я. — Этого не будет.

— Вы предали все остальное, — продолжая по-отечески улыбаться, произнес он.

— Но то, что вы подразумеваете подо всем, — возразил я, — для меня ничего не значит. Чтобы иметь возможность предать, надо сначала в это верить. — Я тоже решительно отставил свой стакан. — А теперь, мистер Скрайн, я думаю…

В прихожей я подал ему шляпу. Он надевал ее на собственный манер, вращательными движениями старательно пристраивая двумя руками к голове, подавая чуть вперед, так что создавалось впечатление, что он закручивает крышку сосуда с каким-то ценным улетучивающимся содержимым. В дверях он задержался.

— Между прочим, знаете, что сказал Баннистер малому из «Дейли мейл» в Москве? Мы пока не разрешили ему это напечатать.

— Тогда откуда я мог узнать?

Скрайн хитро улыбнулся, будто подготовил эффектный ход.

— Я записал, — сказал он, — кажется, взял с собой. — Он достал пухлый бумажник и извлек оттуда тщательно сложенный листок бумаги. Я видел, что он заранее готовил это маленькое представление, оставляя его напоследок; в конечном счете мы оба были актерами. Надев очки в металлической оправе, аккуратно поправив их за ушами и на переносице, он прочистил горло, готовясь читать: — «Не думайте, что я все здесь вижу в розовом свете, — говорит он. — Я скучаю по друзьям, порой переживаю одиночество. Но здесь я страдаю по малозначащим вещам. В Англии мне не хватало действительно самого важного — социализма». Грустное признание, а? — Скрайн протянул мне листок. — Вот, можете взять.

— Нет, спасибо. Я «Дейли мейл» не читаю.

Он задумчиво кивнул, глядя на узелок моего галстука.

— А вам не хватает социализма, доктор Маскелл? — тихо спросил он.

Я услышал лязганье поднимающегося лифта. Должно быть, из кино возвращался Патрик, наверное, все еще не в духе. Жизнь порой бывает довольно докучливой.

— Мне не о чем страдать, — ответил я. — Я сделал свое дело. Это все, что имеет значение.

— А ваши друзья, — мягко добавил он. — Не забывайте друзей. Они кое-что значат, не так ли?

* * *

Только что ушла мисс Вандельер. Боюсь, что чувствовала она себя преотвратно. Больше мы с ней не увидимся, вернее, я ее больше не увижу. Довольно умилительное событие; завершающие вопросы и так далее… — и не так далее. Я купил пирог — оказался несколько черствым, — воткнул маленькую свечку. Теперь у меня есть особые причины делать глупости. Она подозрительно, даже чуть озадаченно разглядывала пирог. Наша первая годовщина, сказал я, с надлежащим, как я считал, оттенком былой галантности вручая ей бокал шампанского; мне не хотелось, чтобы она думала, что я затаил на нее злобу. Но на самом деле, как она отметила, листая назад свой теперь изрядно потрепанный блокнот, это не было датой, когда она впервые пришла ко мне. Я отмахнулся от этих несущественных подробностей. Мы сидели в кабинете. Хотя она этого не заметила, мне резало глаз отвратительное белое пятно на стене, там, где должен был висеть Пуссен. Мисс В. была в пальто, но ей как всегда было холодно; ее слесарю, видно, приходилось чертовски долго трудиться, чтобы ее разогреть — девицы всегда валят свою температуру на парней, не спрашивайте, откуда я знаю. Как и в старые времена, на ней была кожаная юбка. Как объяснить капризы туалета? Я представил ее в ее комнате на Голдерс-Грин в сером свете и застойном утреннем воздухе с кружкой холодного кофе, натягивающей скрипящую юбку и размышляющей о еще одном дне… чего? А может, нет никакой комнаты на Голдерс-Грин? Может, все это придумано — ее папаша адмирал, ее неотесанный слесарь, скучные поездки в центр по Северной линии метро, да и моя биография. Я спросил, как продвигается книга, она ответила недовольным взглядом, как строптивая школьница, которую поймали курящей позади велосипедной стоянки. Я заверил, что у меня нет к ней никаких претензий, она изобразила полное непонимание, говоря, что не знает, о чем речь. Мы какое-то время молча глядели друг на друга, я улыбаясь, она, напротив, нахмурившись. О, мисс Вандельер, моя дорогая Серена. Если действительно ее так зовут.

— Несмотря на внешнюю видимость, — сказал я, указывая на бутылку шампанского и порушенный пирог с пизанской свечой, — официально я в трауре. — Я внимательно посмотрел на нее; как и ожидал, никакой реакции; она уже знала. — Видите ли, — закончил я, — умерла моя жена.

Минутное молчание.

— Сочувствую вам, — не глядя мне в глаза, еле слышно произнесла она.

Апрель. Какое сегодня изумительное небо, плывущие айсберги облаков, а позади нежная хрупкая синева и то появляющееся, то исчезающее солнце, словно кто-то балуется с выключателем. Я не люблю весну — говорил ли я раньше? Слишком беспокойно, тревожно, всюду слепо шевелится новая жизнь. Чувствую себя забытым, наполовину похороненным, сухим суком, кривым корневищем. Правда, что-то во мне тоже шевелится. Я часто, особенно по ночам, представляю, что чувствую, как она, не боль, а сама эта штука, неумолимо растет, шевелит клешнями. Ладно, скоро я положу конец этому росту. Ни с того ни с сего пересохло во рту. Странный результат. Я совершенно спокоен.

— Очень прискорбно, — сказал я. — Похоже, она довела себя до смерти голодом. Отказывалась есть, просто, как говорили, отвернулась к стене. Такое отчаянное желание умереть! Она не позволила послать за мной; просила не нарушать мой покой. Она всегда была внимательнее меня. И мужественнее. Вчера были похороны. Как видите, я все еще немного не в себе.

Почему, когда смерть ни на минуту не оставляет меня, без устали обнажает дыры в расшатанных защитных линиях моей жизни, я все еще гадаю, когда она сама нанесет последний удар? Я всегда считал само собой разумеющимся, что Вивьен меня переживет. И тем не менее, когда позвонил Джулиан, еще до того как он заговорил, я знал, что ее нет. Мы долго стояли, слушая в трубках дыхание друг друга.

— Так для нее лучше, — сказал он.

Почему молодые считают, что старым лучше умереть? Полагаю, ответ содержится в самом вопросе.

— Да, лучше, — согласился я.

Она просила похоронить ее по еврейскому обряду. Меня это удивило. Когда мы поженились, она водила детей в церковь, особенно когда жила в Оксфорде, но это, как я понял теперь, должно быть, делалось назло ее мамаше. Я никогда не думал, что она питала интерес к религии своих предков. Неисповедимы дела людские. Много неожиданного было и на похоронах. Ник, а также Джулиан, были в ермолках, а во время заупокойной молитвы, каддиш, или как ее там, я увидел, как Ник шевелит губами, повторяя ее вслед за кантором. Откуда вдруг взялась вся эта благочестивость? Но очевидно, она не была случайной.

Кладбище находилось на северных окраинах Лондона. Мы добирались туда целый час, несмотря на неприлично большую скорость, с которой катафалк прокладывал путь в веренице машин. Стояла промозглая погода с порывами дождя. На горизонте зловещая желтоватая полоска света. Я потерянно забился в уголок на заднем сиденье. Рядом с распухшим, покрытым пятнами лицом всхлипывала Бланш. Джулиан сидел выпрямившись за рулем, устремив взгляд на дорогу. Пустующее рядом место служило печальным напоминанием о покойной. Ник ехал сам по себе, в машине с шофером. На одном отрезке мы на короткое время поравнялись, и я заметил, что он занят делами — в руках бумаги и золотое перо, рядом на сиденье раскрытый красный министерский чемоданчик. Почувствовав мой взгляд, он на мгновение поднял невидящие, безо всякого выражения глаза — занятые чем-то важным мысли витали где-то далеко. Даже теперь, когда ему за семьдесят и он располнел и полысел, лицо обрюзгло, мешки под слезящимися глазами, я все еще различаю в нем былую красоту; действительно ли что-то от нее сохранилось, или я ему приписываю? Ведь для того я и существовал, мое назначение состояло в том, чтобы сохранять его образ, склонив голову, смиренно преклонять колени, держа перед ним зеркало, выставляя этот образ на всеобщее обозрение.

Когда притормозили у ворот кладбища, Бланш неловко попыталась взять меня за руку, но я сделал вид, что не заметил. Не люблю, когда ко мне прикасаются.

В первый момент я не узнал Куэрелла. Не то чтобы он сильно изменился, просто я меньше всего ожидал его здесь увидеть. Ну и нахал! Волосы поредели, сам чуть ссутулился, но все еще сохранил отталкивающую утонченность. Нет, не утонченность, не то слово; скорее банальный лоск, в то же время и броский, и безвкусный, а также выражение злорадного предвкушения, как если бы, скажем, опытный пловец невозмутимо наблюдал, как барахтается, пытаясь выбраться из пучины, неумелый новичок. Непринужденно несет бремя своей славы. Я всегда ему завидовал. По окончании церемонии он подошел ко мне и небрежно пожал руку. Мы не виделись более четверти века, но он все же изобразил дело так, словно мы встречаемся чуть ли не каждый день.

— Полагайтесь на евреев, — заметил он, — в конце они всегда возвращаются к своим основам. Как и мы, хочу сказать, католики. — Поверх костюма на нем была пухлая ветровка. — Теперь я больше мерзну. Так долго жил на юге, что кровь стала жиже. А ты, Виктор, неплохо выглядишь; от измены молодеешь, а? — Не помню, чтобы он раньше обращался ко мне по имени. Я представил его Бланш и Джулиану. Он одарил их долгим проницательным взглядом. — Я знал вас, когда вы еще были в люльке. — Джулиан был немногословно вежлив. Меня восхищает его сдержанная манера. — У вас глаза матери, — заметил Куэрелл, и Джулиан холодно кивнул, при этом мне всегда чудилось щелканье каблуков. Мой бедный, потерянный для меня сын. Куэрелл переключил свое внимание на Бланш. Та трепетала от смущения, вызванного присутствием такой знаменитости. Отдернула свою руку, словно обожглась от его прикосновения. Интересно, знают ли они, она с Джулианом, о Куэрелле? Такие вопросы своим детям не задают, даже если они взрослые.

— Когда возвращаешься? — спросил я.

Куэрелл удивленно уставился на меня.

— Завтра.

Весенний ветерок встряхнул еще голые ветви, пригоршня дождя плеснула позади нас на мраморную стену часовни. Джулиан попытался поддержать меня, но я резко отдернул руку. На мгновение я отчетливо увидел машущую мне рукой Вивьен, идущую ко мне среди надгробий в своем черном шелковом свободного покроя платье и туфлях без пяток на высоких каблуках. Ник, ни с кем не перемолвившись, уже спешил к своей машине. Куэрелл заговорил о такси.

— О нет, — запротестовал я, — мы тебя подбросим. — Джулиан открыл было рот, но ничего не сказал. Куэрелл нахмурился. — Я настаиваю, — заявил я. Даже на похоронах можно доставить себе удовольствие.

Назад ехали довольно быстро, мы с Куэреллом на заднем сиденье, Бланш с Джулианом сидели впереди словно статуи, вслушиваясь в молчание за спиной. Куэрелл с глубоким интересом — ни на минуту не забывает оставаться писателем — вглядывался в мелькающие скучные окраинные улочки, бакалейные лавки, прачечные-автоматы, совсем новые, но уже потерявшие вид торговые пассажи с безвкусными витринами и разносимым ветром мусором.

— Англия, — усмехнулся Куэрелл.

На Сент-Жиль-сиркус мы попали в пробку. Казалось, въехали в самую середину стада больших лоснящихся, нетерпеливо дрожащих зверей, изрыгающих вонючие газы.

— Знаешь, Куэрелл, — предложил я, — пойдем выпьем.

Как это было похоже на добрые старые времена! Куэрелл иронически поглядел на меня. Джулиан уже потихоньку прижимался к обочине. На тротуаре свирепо кружил ветер. Пока Куэрелл возился с мудреной молнией на куртке, я наблюдал, как машина удаляется от нас, осторожно вливаясь в движение; брат и сестра, наклонившись друг к другу, оживленно разговаривали. Вот уж действительно тайная жизнь, жизнь собственных детей.

— Торопятся отделаться, — заметил я. — Теперь мы для них нудные старики.

Куэрелл согласно кивнул.

— Я как раз думал о том, — сказал он, — что моя подружка моложе твоей дочери.

Мы свернули в Сохо. Погода прояснилась, из-за облаков пробилось ясное солнце, и небо над узкими улицами казалось необычайно высоким и стремительно убегающим все выше. Внезапно налетавший ветер крутил на площади головки нарциссов. На углу Уордор-стрит старая карга в чулках шоколадного цвета и бесформенном пальто пронзительно изрыгала проклятия вслед прохожим. На губах пена, в безумных глазах горе. На листе стекла в кузове грузовика вдруг причудливо блеснул солнечный луч. Мимо проскочили две девицы из ночного клуба в шубках из поддельного меха и туфельках на трехдюймовых каблуках. Куэрелл с кислым любопытством посмотрел им вслед.

— Лондон всегда был пародией на самое себя, — пробурчал он. — Нелепая, скверная, неприветливая страна. Тебе следовало бежать, когда была возможность.

Мы пошли по Поланд-стрит. После бегства Боя Лео Розенштейн продал дом. Верхние этажи переделали под офисы. Мы остановились, глядя на знакомые окна. Почему прошлое никогда не отпускает, почему оно должно за нас цепляться, как выпрашивающий лакомство или игрушку ребенок? Мы молча двинулись дальше. На тротуаре крутились крошечные смерчи, поднимая раскачивающиеся спирали пыли и бумажных обрывков. Не хотелось ни о чем думать.

В старом пабе теперь установили механический пинбол. Вокруг него толпились бритоголовые юнцы в широких портупеях и башмаках на высокой шнуровке. Мы с Куэреллом, забытые старые завсегдатаи, надиравшиеся сидя на высоких стульях у стойки, теперь неудобно устроили свои чувствительные зады на низеньких стульях за маленьким столиком у стены, потягивая джин под хриплый галдеж парней в шнурованных башмаках. В темных углах ютились тени минувшего. Как и чудившийся смех. Прошлое, прошлое.

— Ты вернешься? — спросил я. — Неужели не скучаешь, хотя бы по чему-нибудь?

Куэрелл не слушал.

— Знаешь, — сказал он, — у меня была связь с Вивьен. — Он быстро взглянул на меня и, нахмурившись, отвернулся, нервно крутя в пальцах сигарету. — Прости, — добавил он. — Когда вы поженились. Ей было так одиноко.

— Знаю, — ответил я. Он пораженно и обрадованно уставился на меня. Я пожал плечами. — Вивьен рассказывала.

Мимо с оглушительным шумом проехал автобус, отчего пол, стулья и стол мелко задрожали; с верхнего яруса, казалось, в изумлении на нас глазели плоские бледные лица. Сложив губы трубочкой, Куэрелл пустил к потолку тонкую струйку дыма; на плохо выбритой индюшачьей шее торчали клочки седой щетины.

— Когда? — спросил он.

— Что?

— Когда она тебе сказала?

— Разве это имеет значение?

— Конечно, имеет.

Я заметил, что у него дрожат руки; струйка дыма от сигареты дрожала в том же частом ритме. Дым был синий; когда он его выдыхал, становился серым.

— О-о, давно, — сказал я. — На следующий день после бегства Боя. На следующий день после того, как ты вместе с другими решил выдать меня Департаменту.

Около пинбола началась возня, двое парней в шутку затеяли драку, делая ложные выпады, размахивая кулаками и страшно на вид лягая друг друга; остальные, смеясь, подбадривали. Куэрелл допил и, со свистом вздохнув, захватил стаканы и пошел к стойке. Я посмотрел на его нелепый пуховик и замшевые ботинки. Передо мной разверзались одна за другой глубоко скрываемые сущности и других людей, как будто ветром распахнуло дверь, открывая тьму и разгулявшуюся бурю. Проехал еще один автобус с глазевшими на нас уныло однообразными лицами. Вернулся Куэрелл. Когда он садился, я уловил исходивший от него изнутри едва уловимый несвежий запах; возможно, он тоже болен. Смею надеяться, что да. Он недовольно глядел в стакан, словно увидел, что там что-то плавает. На обеих скулах появились розовые, размером в шиллинг, пятна; что это: гнев, раздражение? Волнение? Конечно же, не стыд?

— Как ты узнал? — осипшим голосом спросил он. — Я имею в виду…

— Разумеется, от Вивьен. От кого же еще? Она рассказала мне все, что знала. В тот день. Видишь ли, она была мне женой.

Куэрелл залпом опорожнил почти весь стакан и теперь сидел, наклоняя его из стороны в сторону и глядя, как по дну перекатываются остатки жидкости.

— Знаешь, я хотел оставить тебя в стороне, — сказал он. — Хотел сдать им Розенштейна или Аластера Сайкса. Но они сказали, что должен быть ты.

Я рассмеялся.

— Только сейчас до меня дошло, что именно для этого ты приехал, не так ли? Рассказать мне о вас с Вивьен и… об этом. Представляю твое разочарование, когда оказалось, что все это мне уже известно.

В уголках усохших с возрастом губ появились глубокие, четко очерченные впадинки, делавшие его похожим на старую деву. Наверное, и я должен выглядеть так же. Кого бы видели сии грозного вида юнцы, если бы обратили на нас внимание? Пару унылых старых сморщенных скопцов с их джином и сигаретами, со своими ушедшими в прошлое секретами, своей старой болью. Я подозвал бармена. Это был стройный бледный юноша с кислым лицом и вроде бы развратными манерами; расплачиваясь за выпивку, я легко коснулся его прохладных влажных пальцев, он бросил на меня усталый безразличный взгляд. Помирать надо, а тут… Куэрелл, облизывая кончиком языка нижнюю губу, мрачно разглядывал меня. Я пытался представить их с Вивьен вместе. Он медленно мигал тяжелыми веками. До меня опять донесся запах смерти.

— Надо было кого-нибудь им сдать, — сказал он.

В общем-то я всегда это понимал. Должен же был существовать лондонский конец операции, кто-то получал материалы, которые пересылали из Вашингтона Маклиш и Баннистер, и передавал их Олегу. Это был минимум того, что предполагал Департамент; самое малое, на что им не удалось бы закрыть глаза.

— Ага, — подхватил я, — и вы сдали им меня.

Грозные юнцы внезапно ушли, и покинутый пинбол осиротел, как обиженный пес, с которым перестали играть, бросая палку. Разговоры, струйки дыма, звяканье стаканов.

— Полагаю, ты стал заниматься этим до меня? — спросил я.

Он кивнул.

— У меня была ячейка, еще в Оксфорде. В студенческие годы.

Он и здесь не удержался от хвастливой нотки.

Я встал из-за стола. Вдруг захотелось поскорее уйти. Не то чтобы со злости, просто не терпелось поставить на всем этом точку.

— Ей-богу жаль, что тебе не удалось доконать меня этим известием.

На улице снова закружилась голова, и какой-то момент я думал, что упаду. Куэрелл махал рукой, подзывая такси; теперь, когда его попытка отыграться на мне обернулась против него, ему не терпелось поскорее улизнуть. Я взял его за руку; под рукавом невесомая плоть и тонкие кости, жалкое оружие.

— Это ты, — спросил я, — назвал меня той особе, которая пишет книгу… ту, что должна выставить меня на всеобщее обозрение?

Куэрелл недоуменно посмотрел на меня:

— Зачем мне это?

Подошло такси. Он шагнул вперед, пытаясь освободить руку, но я сжал ее еще крепче. Удивился собственной силе. Водитель с интересом смотрел на нас, двух бешено сцепившихся полупьяных старикашек.

— Тогда кто? — потребовал я.

Словно я не знал.

Он пожал плечами и молча ухмыльнулся, обнажив изъеденные желтые зубы. Я отпустил руку, шагнул назад, а он, нагнувшись, нырнул в такси и захлопнул дверцу. В отъезжавшем такси в заднее стекло на меня смотрело его бледное вытянутое лицо. Кажется, он смеялся.

Сейчас я вдруг подумал: а мои ли мои дети?

* * *

Только что имел весьма неприятный телефонный разговор с наглым молодым человеком из оценочной конторы. Возмутительные инсинуации. Он по существу употребил слово «фальшивка». Представляете? — я назвал себя. И клянусь, услышал сдавленный смех. Я потребовал немедленно вернуть картину. Я уже решил, кому ее завещать; не думаю, что возникнет необходимость менять решение.

* * *

Он взял трубку сам, после первого звонка. Ждал ли он моего звонка? Возможно, его предупредил Куэрелл; последняя подлая интрига перед тем как улететь на юг к солнышку и своей содержанке-малолетке. Я ужасно волновался и запинался как дурак. Спросил, могу ли я подъехать. После долгого молчания он сказал «да» и положил трубку. Я полчаса лазил по квартире в поисках «уэбли», наконец, издав радостный клич, нашел в глубине ящика письменного стола завернутым в старую рубашку, принадлежавшую, как рассеянно, с легким уколом совести подумал я, Патрику. Странное ощущение, когда взвешиваешь в руке оружие. Каким устаревшим оно кажется, будто домашнее приспособление, выставленное среди предметов быта эпохи королевы Виктории, громоздкое, увесистое, неопределенного назначения. Но нет, не неопределенного, определенно не неопределенного. Он не смазывался с конца войны, но, думаю, сработает. Всего два патрона — что стало с другими четырьмя? — но и этого более чем достаточно. Кобуру не мог найти и не знал, как нести — для кармана пистолет слишком велик, а когда сунул за ремень, он скользнул вниз по штанине и больно ударил по ноге. Странно, что не выстрелил. Так не пойдет, и без этого я перенес достаточно унижений. В конце концов снова обмотал пистолет рубашкой — в широкую розовую полоску с гладким белым воротничком — Пэтси любил такие, и сунул в хозяйственную сетку. Зонт, плащ, ключ. Только выйдя на улицу, увидел, что на ногах домашние туфли. Не важно.

Водитель такси оказался одним из надоедливых говорунов: погода, уличное движение, цветные, долбаные пешеходы. До чего же они непривлекательны, эти кормчие, коим предназначено переправлять нас через самые значительные водовороты нашей жизни. Я пытался отвлечься, представляя, какой поднимется вой в гнилой академической заводи по поводу моей посмертной статьи об эротической символике Пуссена в картине «Эхо и Нарцисс» — между прочим, интересно, почему художник решил изобразить Нарцисса без сосков? — которая скоро появится в смелом и в некотором роде непочтительном новом американском искусствоведческом журнале. Я люблю шокировать, даже теперь. Солнце спряталось за облака, и Холланд-Парк выглядел уныло, несмотря на его большие кремового цвета особняки и раскрашенные словно игрушки машины. Я с облегчением выбрался из такси, дав водителю шиллинг на чай; кисло взглянув на монету, он тихо выругался и, пуская вонючий дым, укатил. Я довольно ухмыльнулся; задеть за живое таксиста — одно из удовольствий жизни. На тротуаре мокрые пятна, пахнет дождем и гнилью. У входной двери вот-вот зацветет куст сирени. Я ждал, когда откроют дверь. Глядя на меня бусинками глаз, с ветки на ветку перепархивал прятавшийся в листве дрозд. Горничная — крошечная смуглая филиппинка с бесконечно скорбным выражением на лице произнесла что-то невразумительное и, пропуская меня, робко отступила в сторону. Мраморный пол, итальянский столик, большая медная ваза с нарциссами, выпуклое зеркало в позолоченной барочной раме. Я поймал взгляд горничной, с подозрением разглядывающей мою авоську, шлепанцы, похоронный зонт. Она снова заговорила, опять непонятно, и, указывая путь коричневой мышиной лапкой, повела в тихие покои дома. Когда я проходил мимо зеркала, в нем промелькнула чудовищная голова, тогда как остальная часть меня уменьшилась до размеров чего-то вроде пуповины.

Плохо освещенные комнаты, тусклые картины, великолепный турецкий ковер всех оттенков красного и желто-коричневого. Осторожно поскрипывали резиновые подошвы туфель Имельды. Мы вошли в восьмиугольную оранжерею, уставленную пальмами в бочках с угодливо склонившимися неправдоподобно зелеными листьями. С приглашающе покорной улыбкой девушка открыла выходящую в сад стеклянную дверь и отступила назад. Я шагнул наружу. Плотно уложенные в траве каменные плитки вели через газон к густо увитой темно-зеленым лавром беседке. Внезапно блеснуло солнце. В воздухе что-то мелькнуло. Мелькнуло вниз и исчезло. Я пошел по дорожке. Ветер, туча, падающая камнем птица. Ник ждал в бледном свете под лаврами. Не двигаясь, руки в карманах, смотрел на меня. Белая сорочка, черные брюки, не соответствующие наряду туфли. Рукава сорочки закатаны.

Вот оно: «Агония в саду».

— Привет, Виктор.

Как это я не подумал, с чего начать. Сказал:

— Как Сильвия?

Он ответил быстрым недобрым взглядом, будто я допустил бестактность.

— Она за городом. В такое время предпочитает жить там.

— Понятно. — Маленькая малиновка бесстрашно упала с веточки в траву у ноги Ника, схватила крупицу чего-то и бесшумно взлетела на ветку. Ник озяб. Уж не ради ли меня он облачился в элегантную шелковую сорочку, черные слаксы и туфли без шнурков (конечно, украшенные золотыми пряжками) и позирует на фоне всей этой зелени? Еще один актер, играющий свою роль не очень убедительно. — Знаешь, я умираю, — сказал я.

Он, нахмурившись, отвел глаза.

— Слышал. Сочувствую.

Тень, на секунду солнце, снова тень. Какая неустойчивая погода. Где-то предупреждающе затрещал черный дрозд; должно быть, поблизости сороки; я их знаю.

— Кто тебе сказал? — спросил я.

— Джулиан.

— A-а. Часто с ним бываешь?

— Довольно часто.

— Ты, для него, должно быть, вроде отца.

— Вроде того.

Ник разглядывал мои шлепанцы и авоську.

— Что ж, я рад, — продолжал я. — Человеку нужен отец.

Он снова нахмурился.

— Ты пьян? — спросил он.

— Конечно, нет. Просто немного взвинчен. Кое-что услышал.

— А-а, — хмуро заметил он. — Видел, что Куэрелл говорил с тобой на похоронах. Интересный разговор, а?

— Интересный.

С небрежным, как мне казалось, видом я скрестил ноги и оперся на зонт; наконечник ушел в землю, и я еле устоял. В моем возрасте нетрудно упасть. Боюсь, что в этот момент я, кажется, потерял самообладание — принялся укорять его, наговорил кучу ужасных вещей: обвинял, оскорблял, угрожал, о чем тут же пожалел. Но уже не мог остановиться; слова, к моему стыду, лились горячим потоком, как рвота — извините, — выплескиваясь накопившейся за всю жизнь обидой, ревностью и болью. Кажется, я даже выдернул из грязи свой зонтик и погрозил им Нику. Что стало с моим стоическим хладнокровием? Ник же стоял и с терпеливым вниманием слушал меня, словно раскапризничавшегося, топавшего ножками ребенка, ожидая, когда я кончу.

— Ты даже совратил моего сына! — кричал я.

Сдерживая улыбку, он удивленно поднял бровь.

— Совратил?

— Да, да… своими грязными еврейскими бреднями. Я видел, как вы вместе молились на похоронах.

Я бы продолжал, но захлебнулся слюной и принялся колотить себя в грудь, стараясь унять кашель. Внезапно, будто внутри включили неведомо какую машинку, меня затрясло.

— Пойдем в дом, — сказал Ник. Без пиджака и он дрожал. — Мы слишком стары для этого.

Яблони, апрель, молодой человек в гамаке; да, это было в апреле, тогда, в первый раз. Почему мне показалось, что это было в разгар лета? Память уже не та. Возможно, все перепутал. Как по-вашему, мисс В.?

В оранжерее мы уселись в плетеные кресла по обе стороны низенького плетеного столика. Подошла горничная, и Ник попросил принести чаю.

— Мне джин, — сказал я, — если не возражаешь. — Я улыбнулся горничной, полностью успокоившись после своей мгновенной вспышки в саду. — Милочка, принеси, пожалуйста, бутылку.

Положив руки на подлокотники и сложив кисти, Ник разглядывал сад. К лысеющему лбу прилип мокрый лавровый листок, наводя на всякие сравнения. Порывом ветра встряхнуло ивы, ветви ударили по стеклу позади меня. Хлынул дружный дождик, но почти сразу прекратился. В голове проносились обрывки воспоминаний прошлого, будто сидевший внутри сумасшедший киномеханик выдавал беспорядочную мешанину коротких кусков старых лент. Вспомнилась летняя вечеринка, которую пятьдесят лет назад устроил в большом загородном саду Лео Розенштейн, прогуливавшиеся под шелестящими деревьями гости в масках, лакеи во фраках, торжественно расхаживавшие по траве с завернутыми во влажные салфетки бутылками шампанского; теплая тихая ночь, и звезды, и бесшумно мелькающие летучие мыши, и огромная, почти осязаемая луна. На вычурной скамье у заросшего травой крутого склона целовались парень с девушкой, у девушки светилась одна оголенная грудь. На какой-то миг я ощутил себя там. Я был с Ником, Ник со мной и впереди простиралось бесконечное будущее. Тут вернулась с подносом горничная, и я очнулся во внушающем страх настоящем.

Все это было только вчера, трудно поверить.

Пока Ник — старый, с брюшком, мешками под глазами — наливал себе чай, я ухватил бутылку с джином и плеснул себе добрых полстакана.

— Помнишь, — спросил я, — то лето, когда мы впервые приехали в Лондон, гуляли ночью по Сохо, читая вслух Блейка на потеху шлюхам? «Тигры страха мудрее коней учения». Он был нашим кумиром, помнишь? Лютый враг лицемерия, поборник свободы и правды.

— Помню, что обычно были пьяны, — рассмеялся он. Ник не смеется, как все, он лишь издает звуки, которые перенял от других. Задумавшись, он помешивал ложечкой в чашке. Ох эти руки. — «Тигры страха», — повторил он. — Это за них ты нас считал?

Я выпил джин. Холодный огонь, жгучие кубики льда. Сложенный зонт, который я прислонил к ручке кресла, с глухим стуком упал на мраморный пол. Мои подпорки сегодня весь день меня совсем не слушались.

— Знаешь, Йейтс утверждал, что Блейк был ирландцем, — сказал я. — Представь себе: лондонец Блейк — ирландец! Я размышлял о том времени, когда он со своим другом Стотардом плыл вверх по Мидуэй, делая этюды, его арестовали по подозрению в шпионаже в пользу французов. Блейк неистовствовал, убежденный, что какой-то вероломный приятель донес на него властям. Глупо, конечно.

Ник издал звук, словно из него выпустили воздух, и откинулся в кресле, затрещавшем, будто охваченное огнем. Чашка с блюдцем неустойчиво покоились на колене; сам он делал вид, что рассматривает на них узор. В воздухе повисло напряженное молчание.

— Меня надо было прикрыть, — раздраженным, усталым тоном наконец произнес он. — Тебе это известно.

— Неужели? — воскликнул я.

— Было намечено, что я должен войти в правительство. Если бы мы тебя им не сдали, то рано или поздно они добрались бы до меня. Это было коллективным решением. Ничего личного.

— Конечно, — сказал я, — ничего личного.

Ник с каменным лицом посмотрел на меня.

— Ты действовал совершенно правильно, — продолжал он. — Сохранил работу, положение во дворце; получил рыцарское звание.

— Больше у меня его нет.

— Тебе всегда очень нравились почести, аббревиатуры после фамилии, всякий подобный капиталистический вздор. — Он поглядел на часы. — Ко мне скоро должны прийти.

— Когда ты начал? — спросил я. — С Феликса Хартманна или еще раньше?

Он пожал плечами.

— О-о, раньше. Гораздо раньше. С Куэреллом. Мы с ним начинали вместе. Хотя он всегда страшно меня не любил, не знаю, почему.

— И вы все еще работаете на них?

— Разумеется.

Сжав губы, отчего кончик носа свесился, он улыбнулся; с возрастом его еврейское происхождение стало более заметным, однако больше всего он походил на своего отца-нееврея — тот же ускользающий взгляд, та же лысина ото лба, тот же настороженный взгляд из-под нависших век. Дождь, набравшись сил, пошел дружнее. Мне всегда нравился стук дождя по стеклу. Тремор становился неуемным, обе руки тряслись, нога будто нажимала на педаль швейной машины.

— Это Вивьен рассказала тебе? — спросил Ник. — Я всегда подозревал, что это она. А ты ни разу не проговорился, все эти годы. Ну и хитрец ты, док.

— Почему вы мне не сказали?

Он осторожно поставил на стол чашку с блюдцем и с минуту сидел раздумывая.

— Помнишь Булонь, — заговорил он, — последнее утро, корабль с боеприпасами, когда ты струсил? Я понял, что никогда не смогу доверять тебе. Кроме того, ты не принимал дело всерьез; для тебя это было просто развлечением, чем-то таким, что можно притвориться, будто веришь. — Он взглянул на меня. — Я пытался помочь тебе. Передавал тебе весь этот материал из Блетчли, чтобы ты мог произвести впечатление на Олега. А когда тебе захотелось выйти из игры и посвятить себя, — слабая ухмылка, — искусству, я оказался под рукой. Как ты думаешь, почему они тебя отпустили? Да потому, что у них был я.

Я налил себе еще одну добрую порцию джина. До меня начинало доходить, что джин куда лучше без тоника: острее, ярче, забористее. Поздновато обретать новые привычки.

— Кто еще знал? — спросил я.

— Что? О-о, вообще-то все.

— Сильвия, например? Ты рассказывал Сильвии?

— Она догадывалась. Мы об этом не говорили. — Взглянув на меня, он грустно пожал плечами и прикусил губу. — Ей было жаль тебя.

— Зачем ты назвал меня той девице? — нажимал я. — Зачем тебе понадобилось предавать меня второй раз? Почему не мог оставить меня в покое?

Глубоко вздохнув, Ник с кислым видом завертелся в кресле, словно ему приходилось выслушивать непрошеное объяснение в любви. Думаю, что так оно и было.

— Они снова подбирались ко мне, — улыбаясь, пояснил он с ледяной улыбкой Вивьен. — Я же тебе говорил, мне требовалось прикрытие. — Он взглянул на часы. — Ну а теперь действительно…

— А что, если я поговорю с газетчиками? — сказал я. — Что, если соберу их сегодня и все расскажу?

Он покачал головой:

— Ты этого не сделаешь.

— Я мог бы рассказать Джулиану. Это несколько приубавит его сыновнее восхищение.

— И этого ты не сделаешь. — Послышался отдаленный звонок. Ник встал с кресла и наклонился, чтобы поднять мой зонт. — У тебя мокрые носки, — сказал он. — Что ты в такую погоду расхаживаешь в домашних туфлях?

— Мозоли, — смеясь, ответил я, боюсь, несколько истерично, несомненно, под действием джина. Он снова посмотрел на авоську. Встряхнув ею, я сообщил: — Принес с собой пистолет.

Щелкнув языком, Ник недовольно отвернулся.

— Они тебя не забывают? — спросил он. — Имею в виду Департамент. Ну, пенсия и всякое такое? — Я промолчал. Мы двинулись через дом. По пути он круто повернулся и поглядел мне в лицо. — Послушай, Виктор, я…

— Не надо, Ник, — сказал я. — Не надо.

Он снова начал что-то говорить, но потом передумал. В доме чувствовалось присутствие кого-то еще. (Уж не ты ли, милочка? Не ты ли затаилась в одной из позолоченных передних комнат?) Из тени в углу материализовалась горничная — почему мне все время хочется назвать ее сестрой? — и открыла мне входную дверь. Я быстро шагнул на ступеньку. Дождь опять перестал, с листьев сирени падали капли. Ник положил руку мне на плечо, но я увернулся.

— Между прочим, — сообщил я, — завещаю тебе Пуссена.

Ничуть не выражая удивления, он кивнул; лавровый листок все еще оставался прилипшим ко лбу. Подумать только, когда-то я считал его богом. Он отступил и поднял руку в странно торжественном приветствии, изображавшем скорее не прощание, а насмешливое благословение. Я быстро зашагал по мокрой улице, сквозь чередующиеся освещенные солнцем и затененные участки, размахивая зонтом, с авоськой через руку. С каждым шагом сумка с ее содержимым била по ноге; я не обращал внимания.

* * *

Надеюсь, мисс Вандельер не будет слишком разочарована, когда в последний раз придет разбирать бумаги, — не сомневаюсь, что он пришлет именно ее. Большинство не подлежащих огласке вещей я уже уничтожил; в подвале есть очень хороший мусоросжигатель. Что касается этого… этого краткого жизнеописания? беллетристической автобиографии? — оставляю на ее усмотрение, как лучше им распорядиться. Предполагаю, отнесет прямо к нему. У него всегда были свои девушки на посылках. Как я мог подумать, что ее подослал ко мне Скрайн? К несчастью, я так много перепутал. И вот теперь мы молча беседуем с «уэбли». Кто-то из драматургов девятнадцатого столетия, в данный момент не могу вспомнить, кто именно, остроумно заметил, что если в первом действии появляется револьвер, то в третьем он должен выстрелить. Что ж, последний акт обагрен кровью… Хватит о моем понимании Паскалева выбора; во всяком случае, довольно тривиальная концепция.

Какое сегодня вечером прекрасное небо, от бледно-голубого до темно-синего и густо-фиолетового, с движущимися с запада на восток горами облаков цвета подтаявшего льда, окаймленных нежными медно-красными краями, далеких, величественных, безмолвных. Такими небесами Пуссен любил украшать свои величественные драмы смерти, любви, потерь. Множество чистых клочков неба; я жду, когда появится с очертаниями птицы.

В голову или в сердце?

Отец, ворота открыты.

Ссылки

[1] «И я Аркадии».

[2] Игра слов: admiral — адмирал; admirable — восхитительный, замечательный (англ.).

[3] Aeyrie — орлиное гнездо,  eery — мрачный, airy — воздушный имеет сходное произношение (англ).

[4] Член ирландской политической организации, возглавлявшей борьбу против английского господства.

[5] Разрушу и воздвигну (лат.).

[6] Имеется в виду Сталин.

[7] Сторонник ирландской ультрапротестантской организации.

[8] Гомруль — программа самоуправления Ирландии в рамках Великобритании.

[9] Группа прогермански настроенных англичан политиков, собравшаяся на одной из вилл в Клайву.

[10] Лидер английский фашистов.

[11] «Кинозритель».

[12] То есть Оксфорд и Кембридж — два привилегированных университета, символ влиятельной в обществе элиты.

[13] Моррис Уильям (1834–1896) — английский художник, писатель, участник английского рабочего движения.

[14] Милль Джон Стюарт (1806–1873) — английский философ, экономист и общественный деятель.

[15] Пикантный матросский… (франц.).

[16] Можно вашу газету, месье?.. (франц.).

[17] Нет, газета не сегодняшняя, вчерашняя. (франц).

[18] Хозяйка (франц.).

[19] «С голыми женщинами, месье!» (франц.).

[20] Аббревиатура МР (англ.) имеет два значения: member of Parliament — член парламента и military Police — военная полиция.

[21] Омлет с зеленью (франц).

[22] Pot — горшок (англ).

[23] И так далее… (нем).

[24] Любовная лихорадка (лат).

[25] Швейцар, привратник (англ).