Первый день новой жизни. Весьма странное ощущение. Весь день рисуюсь, чуть ли не кокетничаю. Устаю до изнеможения, но в то же время страшно возбужден, как ребенок после шумной игры. Да, как ребенок: словно претерпел какое-то гротесковое перерождение. В то же время сегодня утром впервые понял, что уже старик. Переходил Гауэр-стрит, в прошлом излюбленное место прогулок. Сошел с тротуара, и что-то помешало идти дальше. Странное ощущение, будто из ног выпустили воздух и они — как бы лучше сказать: обмякли? — не слушались меня и я оступился. Мимо прогромыхал автобус с ухмыляющимся во весь рот негром за рулем. Что он увидел? Сандалии, плащ, видавшую виды авоську, полные ужаса слезящиеся старческие глаза. Если бы я попал под автобус, ко всеобщему облегчению сказали бы, что это самоубийство. Но я не доставлю им такого удовольствия. В этом году мне стукнет семьдесят два. Невозможно поверить. В душе-то вечные двадцать два. Думаю, так чувствует себя всякий вступивший в преклонный возраст. Брр.
Никогда раньше не вел дневник. Из-за опасения быть изобличенным. Не оставляй ничего на бумаге, вечно повторял Бой. Зачем же начал теперь? Сел и стал писать, словно нет ничего проще, что, конечно, не так. Мое последнее слово. Смеркается, тихо и мучительно грустно. С деревьев на площади падают капли. Еле слышно щебечет птица. Апрель. Я не люблю весну, ее причуды и волнения; боюсь мучительного душевного беспокойства, боюсь того, на что оно может меня толкнуть. На что, возможно, уже толкнуло: в мои годы надо точнее обозначать глагольное время. Скучаю по детям. Господи, откуда это? Вряд ли их можно назвать детьми. Джулиану, должно быть… да, в этом году исполнится сорок, а значит, Бланш будет тридцать восемь, верно? Если они — дети, тогда и я чуть ли не подросток. Оден где-то писал, что ему не важно, в какой компании находиться, он всегда ощущает себя самым молодым; я тоже. Все равно, могли бы заехать или позвонить. «С сожалением узнали о твоем предательстве, папочка». Правда, я не совсем уверен, что мне охота слушать, как шмыгает носом Бланш, или смотреть, как дуется Джулиан. Мамочкин сынок. Наверное, все отцы так говорят.
Хватит о пустяках.
Странная вещь публичное бесчестье. Нервная дрожь в груди и ощущение, что тебя подхватило каким-то вихрем, а кровь словно ртуть тяжело перекатывается под кожей. Возбуждение, смешанное со страхом, — крепкое зелье. Сначала не мог понять, что мне напоминает такое состояние, потом осенило: первые ночи в поисках партнеров, после того как я окончательно признал, что хочу сношений с подобными мне. Та же лихорадочная дрожь, смешанное со страхом нетерпеливое ожидание, та же еле сдерживаемая противная ухмылка. Желание оказаться в чужих руках. Неукротимое желание, чтобы тобой грубо овладели. Ладно, все это в прошлом. Вообще-то все в прошлом. В «Et in Arcadia Ego»[1]«И я Аркадии».
есть особенный кусочек голубого неба, где облака образуют силуэт стремительно летящей птицы, который представляется мне подлинным скрытым центром, кульминацией картины. Когда я размышляю о смерти, а в последние дни я размышляю о ней как о чем-то все более вероятном, то вижу себя спеленутым в белые погребальные одежды, скорее персонажем Эль Греко, нежели Пуссена, в экстатической агонии возносящимся под погребальное пение и лицемерные стенания, сквозь вихрь золотистых, как чай, облаков к такому вот клочку прозрачно-голубых небес.
Надо включить лампу. Мой надежный огонек. Как четко он очерчивает крохотный пятачок узкую полоску стола и лист бумаги, всегда приносившие мне огромную радость, этот светлый уголок, в котором я счастливо прятался от внешнего мира… Потому что даже картины скорее пища для ума, нежели для глаза. Здесь же у меня все, что…
Позвонил Куэрелл. Что ж, самообладания ему не занимать. От телефонных звонков я давно не жду ничего хорошего. Я так и не привык, как не привыкаешь к коварным пакостям несносного младенца, который таким образом требует к себе внимания, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Мое бедное сердце до сих пор тревожно колотится. Хотя кто еще, кроме него, мог позвонить? Звонил с Антиба. Мне казалось, что я слышу отдаленный шум моря, я завидовал и злился, но вполне возможно, это был шум уличного движения у него за окном — на Корниш, да? или где-то еще? Говорит, услышал новость по всемирной службе Би-Би-Си. «Ужасно, старина, ужасно; что еще скажешь?» В голосе еле сдерживаемое нетерпение. Хотел узнать все грязные подробности. «Что, на сексе попался?» Какое лицемерие… и все же как мало в конечном счете он знает. Надо ли было его осадить, сказать, что знаю о его предательстве? Что толку? Скрайн увлечен его книгами. «Знаете, этот Куэрелл, — говорил он с характерным присвистом из-за зубных протезов, — раскусил, чего все мы стоим». Меня не раскусил, приятель; только не меня. Я по крайней мере надеюсь.
Больше никто не звонил. Да и его звонка я вроде бы не ожидал…
Мне будет не хватать старины Скрайна. Ни о каких делах с ним не может быть и речи; с этим покончено, как и со многим другим. Надо бы почувствовать облегчение, но, как ни странно, я этого не ощущаю. В конце мы с ним стали своего рода дуэтом, как в мюзик-холле. «Послушайте, послушайте, послушайте, мистер Скрайн! Видит Бог, мистер Боунз!» Он вряд ли был похож на следователя, каким их обычно представляют. Настырный узколобый человечек с мелкими чертами лица и аккуратной прической сухих светлых волос. Мне он напоминает свирепого папочку сумасбродной невесты из известных голливудских комедий тридцатых годов. Голубые глаза, не пронзительные, даже несколько затуманенные (начальная катаракта?). Желтые башмаки толстой кожи, трубка, которую он вертит в руках, старый твидовый пиджак с накладками на локтях. Неопределенного возраста. Можно дать от пятидесяти до семидесяти пяти. Правда, живой ум, кажется, слышно, как в голове крутятся винтики. И потрясающая память. «Секунду, — бывало, говорил он, тыча в мою сторону черенком трубки, — давайте пройдем этот кусочек еще разок», — и принимался распутывать мои лживые хитросплетения, с поразительным хладнокровием отыскивая слабые места в моих построениях. Но ныне я лгал лишь ради интереса, можно сказать, для забавы, как покинувший большой спорт теннисист, разминающийся со старым соперником. Я ничуть не боялся, что он вскроет какое-нибудь новое чудовищное преступление — я успел сознаться во всем или почти во всем, — но мне казалось очень важным придать всему характер последовательности, думаю, из эстетических соображений, а чтобы выглядеть логичным, приходилось придумывать, сочинять. Понимаю, нелепо. Он обладал упорством ищейки: не отпускал ни на минуту. Словно сошел со страниц романов Диккенса: жил в покосившемся домишке в Степни, Хэкни или где там еще, со сварливой, как полагается, женой и выводком озорных ребятишек. Еще одна моя вечная слабость — видеть людей в карикатурном свете. В том числе и самого себя.
Не то чтобы я видел себя в том образе, какой создавал на потребу публике. Я слушал радио, когда наша глубокоуважаемая премьер-министр (я действительно восхищен ею; такая решительная, такая целеустремленная и к тому же такая восхитительно по-мужски красивая) выступала в палате общин с заявлением, и какое-то время не улавливал, что речь обо мне. Мне казалось, что она говорит о ком-то другом, кого я знаю, но не слишком хорошо, и кого я давно не видел. Довольно необычное ощущение. Департамент уже предупредил меня о том, что предстоит — страшно бестактно, сегодня там другие люди, совсем не те добродушные парни, работавшие в мое время, — и все же для меня это было потрясением. Потом в дневных передачах теленовостей показали какие-то страшно бледные, смазанные снимки, не знаю, откуда они их достали, не могу даже вспомнить, чтобы меня снимали — подходящий для фотографии глагол: дикари правы — снимок отнимает часть души. Я был похож на один из тех сохранившихся трупов, которые раскопали в скандинавских болотах — голая челюсть, обнаженные шейные мышцы, провалившиеся глазницы. Еще до скандала какой-то писателишка, забыл или стараюсь не вспоминать его имя — «историк современности», что бы это ни означало, — почти вычислил меня, но правительство, неуклюже пытаясь спасти свою репутацию, его опередило; мне было по-настоящему стыдно за премьер-министра. Теперь, после всего, что было, я снова разоблачен. Разоблачен! — какое устрашающе безапелляционное утверждение. О, Куэрелл, Куэрелл. Я знаю, что это был ты. Ты мог пойти на такое, чтобы свести старые счеты. Есть ли конец превратностям жизни? Хочу сказать, кроме очевидного.
С какой целью я взялся за перо? Мог бы внушить себе, чтобы просто писать, но не хочу обманываться. В жизни не делал ничего, что не имело бы цели, обычно скрытой, иногда даже от самого себя. Собираюсь ли, подобно Куэреллу, сводить старые счеты? Или, возможно, намерен оправдаться, покаяться? Надеюсь, нет. С другой стороны, не хочу и придумывать себе еще одну красивую маску… Немного поразмыслив, кажется, нашел напрашивающийся оборот: обозначение обстоятельств, прояснение истины, восстановление правды. Слой за слоем я буду снимать грязь — приторную глазурь и затвердевшие пласты сажи, накопившиеся за годы скрываемой от других жизни — пока не доберусь до существа и не увижу ее такой как есть. Свою душу. Самого себя… Когда я, как сейчас, громко хохочу, кажется, комната, зажав рот, испуганно съеживается. Довольно, я жил здесь вполне благопристойно и не должен превращаться в истеричного психопата.
Держался же я сегодня перед лицом стаи газетных шакалов. «Погибали ли из-за вас люди?» Да, голубчик, просто теряли голову. Но нет, нет, я был великолепен, если можно так сказать о себе. Спокоен, сдержан, уравновешен, стоик до мозга костей: Кориолан перед судом. Я великолепный актер, в этом секрет моего успеха («Не должен ли каждый, кто хочет тронуть толпу, быть актером, играющим самого себя?» — Ницше). Оделся для этой роли лучше некуда: старый, но еще добротный пиджак в ломаную клетку, рубашка с Джермин-стрит, галстук от Шарве — красный, ради озорства, вельветовые слаксы, носки цветом и фактурой овсянки, пара потертых, когда-то стильных туфель на толстой резине, которые не носил лет уже тридцать. Словно только что вернулся с уикенда в Клайвдене. Поиграл с мыслью о курительной трубке а ля Скрайн, но это означало бы перестараться; кроме того, чтобы стать настоящим курильщиком, требуются годы. Никогда не используй прикрытие, под которым не можешь держаться естественно, — еще одно авторитетное суждение Боя. Полагаю, с моей стороны было неплохой стратегической хитростью пригласить леди и джентльменов пера к себе, в мой очаровательный дом. Толкаясь, поднимая в давке камеры над головой, с записными книжками в руках, робко ввалились внутрь. Правда, весьма трогательно: такие натянутые, такие неловкие. Мне казалось, что я снова в институте, буду читать лекцию. Мисс Твинсет, будьте добры, прикройте шторы. А вы, Стриплинг, включите проектор. Диапозитив первый: «Предательство в Гефсиманском саду».
* * *
Я всегда питал слабость к запущенным садам. Приятно видеть, как природа постепенно берет свое. Разумеется, не дикая природа, я никогда не стоял за нее, ей свое место, а общая неубранность, свидетельствующая о неприятии суетного пристрастия человека к порядку. Я не папист, когда речь идет о земледелии в широком смысле, и вообще за машину для стрижки газонов. В эти полные птичьего гомона апрельские сумерки я вспоминаю, как впервые увидел Бобра, спавшего в гамаке в глубине испещренного тенями сада позади отцовского дома в северном Оксфорде. Как в коконе. Газоны заросли, деревья требовали обрезки. Лето было в разгаре, а мне почему-то запомнилось, что яблони были густо усыпаны цветами (говорят, у меня фотографическая память, что весьма полезно для моего рода деятельности, — вернее, родов деятельности). Кажется, помню также ребенка, угрюмого мальчугана, стоявшего по колено в траве. Испытующе косясь на меня, он сбивал палкой головки крапивы. Кто это был? Возможно, воплощенная чистота и невинность (чуть было не вскрикнул от умиления). Уже испытав потрясение от встреч поврозь с несносной сестрицей и полоумной мамашей Бобра, я почувствовал себя в дурацком положении. Ноги кололи жесткие стебли. Вокруг головы вилась пчела ошалевшая от запаха фиксатора для волос. Я стоял с зажатой под мышкой рукописью — несомненно, что-то важное о позднем кубизме или о смелости рисунка Сезанна — и тут, на этой густо заросшей поляне, все эти заимствованные рассуждения о сходстве и различиях вдруг показались мне смехотворными. Солнечный свет, бегущие по небу облака, легкий ветерок, свисающие ветви деревьев. Бобер продолжал спать в собственных объятиях, откинув на сторону голову. По лбу веером рассыпалась прядь блестящих черных волос. Безусловно, это был не глава семейства, к которому я приехал и который, как уверяла миссис Бобриха, спал в саду. «Знаете, он горазд отлынивать от дел, — царственно фыркнула она, — ни капли сосредоточенности». Я воспринял это как обнадеживающий знак: представление о полусонном рассеянном издателе отвечало моему уже сложившемуся представлению о себе как о проныре, способном проникнуть куда угодно. Но я ошибался. Макс Бревурт — в отличие от Ника, известный как Большой Бобер — оказался таким же хитрым прохиндеем, как и его предки — голландские купцы.
Я закрываю глаза и вижу льющийся между яблонями свет, стоящего в высокой траве мальчугана, свернувшегося в гамаке спящего красавца и ощущаю пятьдесят лет, прошедшие с того дня как одна минута. Было это в 1929 году, и было мне… да, двадцать два года.
Ник проснулся и непринужденно улыбнулся, моментально, без особых усилий переходя из одного мира в другой.
— Халлоу, — поздоровался он. Так говорила молодежь в те дни: халл…, а не хэлл… Сел, провел рукой по волосам. Гамак качнулся. Мальчуган, сокрушитель крапивы, исчез. — Черт, — сказал Ник, — видел довольно чудной сон.
Ник проводил меня в дом. Вот как это выглядело со стороны: не то чтобы мы шли вместе — с королевской непринужденностью, но чуть отстраненно, он как бы на короткое время составил мне компанию. Он был одет в белое и, как я, нес что-то под мышкой, то ли книгу, то ли газету (в то лето новости были плохие, чтобы потом стать еще хуже). На ходу поворачивался ко мне всем корпусом и быстро кивал на все, что я говорил, улыбаясь, хмурясь и снова улыбаясь.
— Ты тот самый ирландец, — сказал он. — Я о тебе слыхал. Отец считает, что у тебя очень хороший материал. — Он серьезно поглядел на меня. — Правда.
Я что-то промямлил, изображая скромность, и отвернулся. На моем лице нельзя было ничего прочесть, оно лишь на секунду помрачнело: ирландец.
Дом был в стиле королевы Анны, небольшой, но импозантный, содержался миссис Б. в неряшливой роскоши: уйма выцветшего шелка и считавшихся весьма ценными предметов искусства — Большой Бобер коллекционировал фигурки из нефрита — и повсюду удушливый запах каких-то воскуряемых благовоний. Примитивный водопровод; под крышей дома была и уборная; когда там спускали воду, по всему дому, ко всеобщему смущению, раздавался страшный, глухой как из бочки звук, похожий на предсмертный хрип великана. Но комнаты были залиты светом, в них всегда стояли свежесрезанные цветы, и во всем доме царило что-то вроде сдерживаемого волнения, словно в любую минуту могут неожиданно начаться самые удивительные события. Миссис Бревурт была крупной, горбоносой, броско одетой особой, властной и легко возбуждавшейся, любительницей званых вечеров и легких спиритических сеансов. Играла на фортепьяно — училась у какой-то знаменитости, — извлекая из инструмента громоподобные пассажи, от которых дрожали оконные рамы. Ник находил ее неисправимо нелепой, даже смешной и слегка ее стыдился. Как он мне потом говорил (уверен, что врал), я ей сразу понравился; она безапелляционно отнесла меня к чувствительным натурам и заявила, что при желании из меня выйдет хороший медиум. Перед ее неумолимой напористостью я был как утлый челн перед океанским лайнером.
— Вы не нашли Макса? — удивилась она, задержавшись в прихожей с медным чайником в руках. Еврейские черты, кудрявые волосы, потрясающе высокая пышная грудь. — Свинья; должно быть, забыл о вашем приезде. Скажу ему, что вы страшно обижены его невнимательностью.
Я было запротестовал, но Ник взял меня под руку — спустя полвека я все еще помню это несильное, но твердое пожатие чуть дрожащей руки — и потянул в гостиную, где плюхнулся на продавленный диван и, скрестив ноги и откинувшись на спинку, принялся с улыбкой лениво, но внимательно разглядывать меня. Секунды затягивались. Оба молчали. Время может останавливаться, я в этом убежден; наталкивается на некое препятствие и задерживается, крутится и крутится как лист в водовороте. На стоявшее на низком столике стеклянное пресс-папье упал плотный солнечный луч. В саду миссис Бобриха подкармливала розы какой-то смесью из медного чайника. Сверху доносились металлические звуки джаза — это в своей спальне училась танцевать под граммофон Крошка Бобренок. (Я-то знаю, о чем говорю; она занималась этим без конца; позднее я на ней женился.) Потом Ник встряхнулся, взял со стола серебряный портсигар и, придерживая большим пальцем крышку, протянул мне. Какие руки!
— Знаете, она совсем сумасшедшая, — сказал он. — Моя мать. Мы все здесь сумасшедшие. Еще увидите.
О чем мы разговаривали? Возможно, о моем эссе. Сравнивали Оксфорд и Кембридж. Обсуждали «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Скоро подошел Макс Бревурт. Не знаю, кого я ожидал увидеть — возможно, весельчака-издателя, журнальной картинки круглощекого, усатого, с венчиком седых волос, — но передо мной стоял высокий худой, болезненного вида господин с блестевшей на макушке лысиной. Он не принадлежал к еврейскому племени, но походил на еврея больше жены. На нем был чуть порыжевший на локтях и коленках черный саржевый костюм. На меня, или сквозь меня, смотрели большие черные, как у Ника, глаза. Такая же легкая отсутствующая улыбка, правда, более светлая. Я начал что-то лепетать, но он, потирая длинные смуглые руки, не слушая повторял: «знаю, знаю». До чего же мы были болтливы в те дни. Когда в нынешней могильной тишине я оглядываюсь в те времена, в ушах отдается бесконечный гул голосов, изрекающих вещи, которые, кажется, никто совершенно не был расположен слушать. То было Время высказываний.
— Да, да, очень интересно, — говорил Большой Бобер. — Поэзия нынче ходкий товар.
Молчание. Ник расхохотался.
— Макс, да он никакой не поэт.
Раньше мне не доводилось слышать, чтобы сын называл отца по имени. Макс Бревурт уставился на меня.
— Конечно же, не поэт! — ничуть не смущаясь, подтвердил он. — Вы искусствовед. — Он еще энергичнее потер руки. — Очень интересно.
Потом мы пили чай, который подавала дерзкая горничная. Из сада вернулась миссис Бобриха, и Большой Бобер рассказал ей, что принял меня за поэта, и оба от души смеялись, будто это была очень забавная шутка. Ник сочувственно повел бровью.
— Машиной? — тихо спросил он.
— Поездом, — ответил я.
Мы, улыбаясь, заговорщически переглянулись.
Когда я собрался уходить, он деликатно, будто это было больное страдающее создание, освободил меня от моего эссе, заверив, что заставит отца прочесть. Миссис Бобриха завела разговор об окурках. «Просто бросайте их в банку из-под варенья, — говорила она, — и держите для меня». Я, должно быть, выглядел озадаченным. Она подняла медный чайник и стала трясти. Там что-то булькало. «От тли, — пояснила она. — Знаете, никотин. Она его не выносит». Я вышел из-за стола, вся троица осталась на местах, словно ожидая аплодисментов, родители сияли улыбками, Ник украдкой потешался. Крошка все еще оставалась наверху, репетируя под джаз свой выход во втором акте.
* * *
Полночь. Нога успокоилась. Хочется, чтобы ее примеру последовал весь я. Однако бодрствовать, как сейчас, не так уж неприятно, не спать и быть настороже, как ночной хищник, или еще лучше, как хранитель племенных могил. Раньше я боялся ночи, ее страхов и видений, но с недавних пор стал воспринимать ее чуть ли не с наслаждением. С наступлением темноты на мир опускаются покой и умиротворение. На пороге своего второго детства мне смутно вспоминается уютная детская, ночные бдения с широко раскрытыми глазами. Еще в младенчестве я любил одиночество. С нетерпением ждал не столько материнского поцелуя, сколько того момента, когда все кончится и я останусь наедине с собой, этим непонятным мягким дышащим предметом, в который загадочно, как сложный двигатель в кожухе, заключено мое безостановочно работающее сознание. Я все еще вижу ее удаляющуюся неясную фигуру, на полу желтую полосу света из коридора, помню, как она страшно медленно закрывала дверь и молча исчезала из моей жизни. Когда она умерла, мне не было и пяти. Помнится, ее кончина не вызвала во мне страданий. Я уже был достаточно большой, чтобы заметить потерю, но слишком мал, чтобы понять случившееся. Отец из самых добрых побуждений, чтобы мы с моим братом Фредди не чувствовали себя одинокими, стал спать на раскладушке в детской, и несколько недель мне приходилось слушать, как он всю ночь, бормоча молитвы, взывая к Богу и судорожно вздыхая, метался на отчаянно скрипевшей раскладушке. Я напряженно лежал, стараясь расслышать за его стенаниями шум ветра в ветвях деревьев, словно часовые окружавших дом, и еще дальше грохот разбивающихся о скалы волн и долгое шипение скатывающейся по гальке воды. Я не ложился на правый бок, потому что в этом положении слышал, как бьется сердце, и был уверен, что если стану умирать, то услышу, как оно остановится, еще до того как опустится страшная темнота.
Странные они, дети, создания. Этот искательный взгляд, когда поблизости взрослые, будто они стараются поубедительнее выглядеть такими, какими мы хотим их видеть. Девятнадцатый век выдумал детство, и сегодня мир полон детей-лицедеев. Моя бедная Бланш никогда в этом не преуспевала, не помнила слов, не знала, где встать или куда деть руки. Как у меня сжималось от жалости сердце во время школьных спектаклей или при награждении лучших учеников, когда выстроившиеся в линейку хорошенькие девчушки начинали валять дурака, паниковать, фальшивить, и я пробегал глазами по головам и обязательно находил ее, готовую провалиться сквозь землю из-за своей неуклюжести, краснеющую и кусающую губы, сутулящуюся и подгибающую колени в тщетной попытке казаться на несколько дюймов ниже. Когда она стала подростком, я показывал ей фотографии Айседоры Дункан, Оттолин Моррелл и других сильных смелых женщин, которые могли служить примером и чьей экстравагантности она могла бы подражать, но она не смотрела, лишь с несчастным видом, опустив голову и обгрызая заусеницы, молчала. Жесткие как проволока волосы, будто сквозь них пропустили сильный электроток, стояли дыбом, обнажая до боли жалкую беззащитную бледную шею. А с другой стороны, Джулиан… Нет, больше не думаю. Такие раздумья как раз и вызывают бессонницу.
В этой журналистской своре сегодня утром была девушка-репортер — как это название созвучно времени! — которая, не знаю почему, напомнила мне Бланш. Ростом, правда, намного ниже, но в манере держаться что-то от такой же напряженной настороженности. Кроме того, умна: пока остальные лезли со своими банальными вопросами, вроде того, есть ли среди нас такие, с которых еще не сорваны маски (!), или была ли в курсе миссис У., девушка сидела, жадно разглядывая меня, и почти ничего не спрашивала, разве что уточняла фамилии, даты и места — сведения, как я подозреваю, которыми она уже располагала. Похоже, она подвергла меня частной проверке, следя за моей реакцией, оценивая эмоции. Возможно, я, в свою очередь, напомнил ей об отце? Девушки, судя по моему весьма ограниченному опыту, надо признаться, любят примеривать всех к своему папе. Я подумывал пригласить ее остаться на обед — вот в таком шальном настроении я тогда находился, — потому что мне вдруг пришло в голову, что после их ухода остаться в одиночестве совсем неинтересно. Довольно странно; в прошлом я никогда не испытывал неудобств от одиночества. В самом деле, как я уже говорил, меня всегда вполне устраивало уединение, особенно после смерти бедного Патрика. Но в этой девушке было что-то такое… какое-то смутное сходство с Бланш… Такая же одинокая душа? Я не знал, как ее зовут, и даже в какой газете она работает. Завтра прочту их все и посмотрю, узнаю ли ее почерк.
Завтра. Боже, как я выдержу завтра?
* * *
Итак, я везде. Во всех газетах. Так, должно быть, чувствует себя наутро исполнитель главной роли после сокрушительного провала премьеры. Из приличия обошел несколько газетных киосков, хотя по мере того как росла кипа газет под мышкой, становилось все более неловко. Некоторые из стоявших за прилавком узнавали меня и презрительно кривили губы; лавочники все до одного реакционеры, я это заметил раньше. Правда, один малый украдкой грустно улыбнулся. Пакистанец. В какой компании мне отныне предстоит находиться! Отпетых каторжников. Совратителей малолетних. Общественных изгоев.
Подтвердилось: лишаюсь титула «королевский». Я не согласен. Удивительно, как сильно это меня задевает. Снова просто «доктор», если и это оставят; может, останется простое «мистер». По крайней мере не отобрали проездной билет на автобус и прачечное пособие (последнее, как представляется, с учетом того, что после шестидесяти пяти, как правило, нелады с мочевым пузырем).
Позвонил тот самый писатель, попросил о встрече. Какая наглость! Правда, вежливо, но ни капли смущения. Непринужденный, слегка шутливый тон даже с намеком чуть ли не на любовь: еще бы, я его счастливый билет к славе или по крайней мере к известности. Я попросил его сказать, кто же все-таки меня выдал. Просьба вызвала смех. Он сказал, что журналист скорее сядет за решетку, чем откроет источник информации. Как они любят кататься на этом своем излюбленном коньке. Надо было сказать ему: «Дорогой мой, я отсидел за решеткой без малого тридцать лет». Вместо этого я бросил трубку.
«Телеграф» откомандировал фотографа в Каррикдрем, место моего буржуазного происхождения. Дом больше не служит резиденцией епископа, а принадлежит, если верить, торговцу металлоломом. Охранявших дом деревьев нет — хозяину, должно быть, захотелось больше света, кирпичную кладку побелили. Испытываю соблазн порассуждать о переменах и потерях, но должен остерегаться, дабы не превратиться в старого сентиментального осла, если еще не стал таковым. Церковь Св. Николаса (Св. Николас! — никогда не увязывал ее с именем святого) была мрачным, унылым сооружением, чтобы его оживить, не помешало бы немного штукатурки и белой краски. Я вижу себя маленьким мальчиком, сидящим у эркера в гостиной, глядя на дождь, моросящий над полого спускающейся лужайкой, на различимые вдали свинцовые воды залива, слушая, как наверху, бормоча, словно сонное привидение, бесцельно бродит бедняга Фредди. Это Каррикдрем. Когда отец женился во второй раз с поразившей даже меня, шестилетнего, неподобающей поспешностью, я ожидал появления мачехи — они обвенчались в Лондоне — со смешанным чувством любопытства, обиды и страха, представляя, что увижу ведьму с иллюстрации Артура Ракхема, с лиловыми глазами и острыми как кинжалы ногтями. Когда же счастливая пара явилась в почему-то приличествующем случаю двухколесном экипаже, я, к своему удивлению и смутному разочарованию, обнаружил, что мачеха не отвечала моим ожиданиям. Это была большая толстозадая краснощекая веселая женщина с громким раскатистым смехом и могучими руками прачки. Поднимаясь по ступеням главного входа, она заметила в прихожей меня и, раскинув большие красные руки, вперевалку поспешила в мою сторону и, радостно бормоча, кинулась обнимать, неприятно тычась мокрым носом в шею. От нее пахло пудрой, мятными леденцами и женским потом. Выпустив меня из объятий, мачеха отошла назад, вытирая глаза тыльной стороной ладони, и бросила театрально-восторженный взгляд на отца. Я стоял насупившись, стараясь разобраться в обрушившихся на меня незнакомых ощущениях, среди них и смутное предчувствие того нежданного счастья, которое она принесет в обитель настоятеля церкви Св. Николаса. Отец, ломая руки и сконфуженно улыбаясь, старательно избегал моего взгляда. Никто не произнес ни слова, в то же время царило ощущение неутихающего шума, будто вызванная этим событием неожиданная радость сама по себе звучно ликовала. Потом на лестнице возник мой брат и, подобно Квазимодо, невнятно бормоча, боком заковылял вниз по ступенькам — нет-нет, я преувеличиваю, в действительности он был не так уж плох, — тем самым приводя всех в чувство. «А это, — смущенно воскликнул отец, — это Фредди!»
Каким тяжелым, должно быть, оказался этот день для мамы — я всегда думаю о ней именно так, поскольку родная мама ушла от нас слишком рано — и как хорошо она со всем этим справилась, обосновавшись в доме как большая добрая наседка. В тот первый день она крепко обняла бедного Фредди, слушая нечленораздельные звуки и сдавленное мычание, которые у него сходили за речь, и кивая головой, как будто прекрасно его понимала, и даже достала носовой платок и вытерла слюни с подбородка. Уверен, что отец заранее говорил ей о нем, но сомневаюсь, нашлись ли слова, которые могли бы подготовить ее к встрече с Фредди. Брат одарил ее своей самой широкой редкозубой улыбкой, крепко обхватил руками ее могучие бедра, зарывшись лицом в живот, словно тем самым приветствуя ее появление в доме. Скорее всего он думал, что из царства мертвых вернулась, переменившись, наша настоящая мама. Стоявший позади отец издал странный стонущий вздох, какой вырывается после того, когда наконец сваливается с плеч тяжелое непосильное бремя.
Ее звали Хермайони. Мы звали ее Хетти. Слава Богу, она не дожила до моего позора.
* * *
День третий. Жизнь продолжается. Анонимные телефонные звонки утихли. Они не начинались до вчерашнего утра, до того как сообщения появились в утренних газетах (а я еще думал, что в наши дни все узнают о новостях из телика!). Пришлось снять трубку; как только я вешал ее на место, проклятый аппарат, казалось, яростно подпрыгивая, тут же принимался пронзительно звенеть. Звонят мужчины, по большей части, судя по выражениям, отставные вояки, но было и несколько женщин, почтенные старые перечницы с ангельскими голосами и лексиконом портового грузчика. Оскорбления носят сугубо личный характер. Выходит, что именно я присвоил их пенсии. Поначалу я старался быть вежливым и даже вступал в разговоры с наименее буйными (один малый хотел знать, не встречался ли я с Берией — думаю, его интересовали любовные похождения этого грузина). Надо бы записать эти разговоры, они дали бы любопытную картину проявления национального характера в различных слоях английского общества. Правда, один звонок я встретил с удовольствием. Звонившая робко назвалась, в то же время давая понять, что мы знакомы. Она была права: я не разобрал ее фамилии, но запомнил голос. Снова подумал: из какой газеты? Спросил. Короткое молчание. «Я внештатная», — ответила она. Теперь понятно, почему я не отыскал ее следов во вчерашних отчетах о моей пресс-конференции («моей пресс-конференции»! — черт возьми, как здорово звучит). Ее фамилия Вандельер. Я поинтересовался, нет ли у нее ирландских корней — в Ирландии полно Вандельеров, — но она сказала «нет» и даже, кажется, была недовольна таким предположением. Сегодня, когда почти каждую неделю ИРА взрывает в городе бомбы, ирландцев не особенно любят. Забыл, как ее зовут. Софи? Сибил? Нет, что-то замысловатое и устарелое. Я попросил заглянуть ко мне во второй половине дня. Не знаю, о чем я думал. Потом, ожидая ее, терзался и обжег руку, пока готовил ленч (баранья отбивная, ломтики помидоров, листик салата; ничего спиртного — думал поговорить на свежую голову). Она пришла минута в минуту, закутанная в огромное старое пальто, словно с отцовского плеча (опять папочка). Темные, коротко подстриженные мягкие пушистые волосы, овальное, с острым подбородком личико и крошечные, похоже, озябшие руки. Изящный, редкий, весьма хладнокровный зверек. Жозефина Сонгстресс. Сколько ей? Около тридцати. Стоя посередине гостиной, странно, по-старушечьи, опершись маленькой ручкой о край лакированного японского столика, она внимательно оглядывала комнату, словно собираясь запечатлеть увиденное в памяти.
— Уютная квартирка, — заключила она. — В прошлый раз я не заметила.
— Не такая уютная, как в институте, где я жил раньше.
— Вам пришлось ее оставить?
— Да, но не по тем причинам, о которых вы думаете. Из-за смерти одного человека.
Серена, вот как ее зовут, вдруг вспомнил я. Серена Вандельер. Звучит. Несомненно звучит.
Я предложил снять пальто. Мне показалось, что она уступила без желания.
— Вам холодно? — спросил я, играя роль заботливого старого джентльмена. Она покачала головой. Возможно, без такого защитного отеческого укрытия чувствует себя менее уверенно. Хотя должен сказать, что меня впечатляет ее непринужденная манера. Это исходящее от нее невозмутимое спокойствие несколько выводит из равновесия. Нет, «исходящее» — не то слово, она, похоже, весьма замкнута. На ней были простенькая изящная блузка с джемпером и туфли без каблуков, тогда как узкая короткая кожаная юбка придавала костюму некоторую пикантность. Я предложил чаю, но она сказала, что предпочла бы выпить. Это в моем вкусе. Я ответил, что в таком случае будем пить джин. Нашелся повод выскользнуть на кухню, где возня с кубиками льда и ломтиками лайма (я всегда кладу его в джин; вкус куда эффектнее, нежели с приевшимся будничным лимоном) помогли мне отчасти вернуть самообладание. Не пойму, отчего я был так взвинчен. Но с другой стороны, как избежать такого состояния? За прошедшие три дня тихая заводь, какой до того представлялась моя жизнь, была взбаламучена и на поверхность всплыли всевозможные заботы и тревоги. Мною постоянно владеет чувство, которое не назовешь иначе как ностальгия. В памяти прокатываются горячие волны воспоминаний, принося образы и ощущения, которые, казалось бы, я окончательно выбросил из головы, но до того отчетливые и яркие, что, охваченный сладостной щемящей грустью, я изумленно блуждаю по своему жизненному пути. Я попытался описать это состояние мисс Вандельер, когда вернулся в гостиную с нашей выпивкой на подносе (вот что значит сохранить светлую голову). Она, как и раньше, стояла, слегка наклонив голову и опираясь кончиками пальцев о столик, так неподвижно и неестественно, что у меня мелькнуло подозрение, не обыскивала ли она комнату, а услышав звон кубиков льда, метнулась на прежнее место. Наверняка я заподозрил ее в шпионстве всего лишь по своей испорченности: в прошлом, когда профессионально интересовался чужими секретами, сам имел такую привычку.
— Да, — заметил я, — невозможно выразить словами, до чего бывает не по себе, когда вот так вдруг оказываешься в центре людского любопытства.
Она рассеянно кивнула, явно думая о чем-то другом. Для журналистки она вела себя довольно необычно.
Тем не менее мы непринужденно уселись друг против друга у камина со стаканами в руках, с вежливым дружелюбием помолчали, как двое путешественников за коктейлем, перед тем как перейти к столу в кают-компании; они знают, что впереди уйма времени, чтобы познакомиться поближе. Мисс Вандельер с неподдельным интересом, ничуть не подчеркнутым, разглядывала фотографии на каминной полке: отец в гетрах, Хетти в шляпке, Бланш и Джулиан в детстве, смутно помнившаяся родная мама в шелковом платье с задумчивым взглядом. «Мои близкие, — сказал я. — Несколько поколений». Она снова кивнула. Стоял один из изменчивых апрельских дней, над городом медленно плыли огромные серебристо-белые айсберги облаков, чередуя ослепительный свет с хмурыми сумерками. В этот момент солнечный свет вдруг словно выключили, и мне на какое-то мгновение почему-то захотелось плакать, наверняка фотографии были одной из причин. Тревожный признак и весьма неожиданный, ибо до сих пор я не отличался плаксивостью. Когда я плакал последний раз? Разумеется, когда умер Патрик, но это не в счет — что касается слез, смерть не в счет. Нет, думаю, последний раз я по-настоящему плакал, когда ехал к Вивьен утром после побега Боя и Сурового Скотта. Бешено гоня машину по Мэйфер с включенными «дворниками», я вдруг понял, что плохо вижу не из-за дождя, а из-за соленых слез. Конечно, я был пьян и страшно напуган (казалось, что игра окончена и всех нас скоро накроют), но до такой степени потерять над собой контроль… Я был потрясен. В тот день я узнал много удивительного, и не только о своей предрасположенности к слезам.
Лицо мисс Вандельер приобрело землистый цвет, она зябко ежилась в кресле. «Да вы озябли!» — воскликнул я и, несмотря на ее протесты и заверения, что ей вполне уютно, опустился на колено, отчего она испуганно отпрянула — должно быть, подумала, что я собираюсь стоя на коленях выложить последние ужасные признания и взять с нее клятву хранить их в тайне, но я всего лишь намеревался зажечь в камине газ. Всосав пламя спички, камин удовлетворенно пыхнул, засветилась тонкая проволочная филигрань, позади дымчато зарозовел декоративный задник. Я весьма неравнодушен к таким вот техническим мелочам: ножницам, консервным ножам, подвижным настольным лампам, даже к смывным бачкам в туалете. Неоцененные опоры цивилизации.
— Почему вы этим занимались? — спросила мисс Вандельер.
Я в это время был занят тем, что кряхтя преодолевал коленопреклоненность — одна рука на дрожащем колене, другая на пояснице — и чуть не шмякнулся на мягкое место. Но далее в данных обстоятельствах вопрос был оправданным. Странно, что задать его не додумался ни один из ее коллег. Я, смеясь, взобрался в кресло и покачал головой.
— Почему? Да всё ковбои и индейцы, моя дорогая, всё они. — В некотором отношении так оно и было. Поиски острых ощущений, желание избавиться от скуки: по сути дела разве это не самое важное, несмотря на все высокопарные теоретизирования? — И конечно, неприязнь к Америке, — добавил я, боюсь, несколько заезженное объяснение; бедные янки сегодня стали довольно потрепанным пугалом. — Вы должны понять, что многим из нас американская оккупация Европы казалась не меньшим бедствием, чем победа Германии. По крайней мере нацисты были явным, очевидным врагом. Говоря словами Элиота, злодеями, вполне достойными проклятия. — Одарив ее мимолетной улыбкой — дескать, мудрая старость ценит начитанную молодежь, я встал со стаканом в руке и подошел к окну: залитая солнцем черепица, кегельбан из почерневших дымовых труб, телевизионные антенны, похожие на беспорядочный алфавит с преобладанием буквы «Н». — Во имя защиты европейской культуры…
— Но вы же, — невозмутимо прервала меня она, — были шпионом еще до войны. Не так ли?
Знаете, такие слова, как «шпион», «агент», «шпионаж», я всегда воспринимаю болезненно. В моем воображении они связаны с сомнительными тавернами и темными ночными закоулками, с крадущимися мужскими фигурами, сверкающей сталью кинжалов. Себя я никогда не относил к этому темному миру лихих людей. Вот у Боя, у того действительно было что-то от Кита Марлоу, а я даже в молодости слыл большим занудой. Я был нужен, чтобы подгонять остальных, приглядывать за ними, утирать носы и смотреть, чтобы случайно не попали под машину, так что не перестаю спрашивать себя, действительно ли я очень уж многим жертвовал… Полагаю, надо сказать «ради дела». Неужели растратил жизнь на добывание и проверку пустяковой информации? От одной этой мысли становится не по себе.
— Знаете ли, прежде всего я был знатоком искусства, — ответил я, поворачиваясь от окна. Опустив плечи, она смотрела на бледное пламя газового камина. Кубик льда в моем стакане со стуком раскололся. — Если для меня что-нибудь вообще значило, так это искусство. В студенческие годы я даже пробовал стать художником. Правда. Писал скромные натюрморты, синие кувшины с яркими тюльпанами и всякое такое. Один из них даже осмелился повесить у себя в комнате в Кембридже. Приятель, взглянув на него, объявил меня самым изысканным дамским художником после Рауля Дюфи. — Конечно же, это был Бой с его уничтожающей ухмылкой во весь рот. — Так что, милая моя, перед вами такой же неудавшийся служитель искусств, какими были многие другие отъявленные негодяи: Нерон, добрая половина семейства Медичи, Сталин, это неописуемое чудовище герр Шикльгрубер. — Было видно, что последнее имя ничего ей не сказало.
Я вернулся в кресло. Она по-прежнему не отрывала глаз от бледного колышущегося пламени камина. Интересно, о чем она так сосредоточенно размышляла. Время текло. В камине шипело пламя. Заглянувший в окно солнечный луч, медленно обойдя комнату, исчез. Я неторопливо разглядывал висевшее за спиной девушки одно из моих сокровищ — небольшую акварель Бонингтона: усыпанный устричными раковинами илистый берег и небо цвета поджаренного бекона, на переднем плане рыбаки, вдали величественная баркентина с убранными парусами. Наконец она подняла глаза и наши взгляды встретились. Проходившая в душе борьба отразилась на ее лице, сделав ее похожей на мадонну Карраччи. Она, должно быть, приняла на свой счет мой устремленный на акварель восхищенный взгляд — Ник постоянно говорил, что когда я рассматриваю картину, у меня явно похотливый взгляд, — потому что неожиданно решилась на откровенность.
— Вообще-то я не журналистка, — призналась она.
— Знаю, — улыбнулся я. — Рыбак рыбака видит издалека. Уж не Скрайн ли вас сюда послал?
— Кто? — нахмурив брови, спросила она.
— Один из моих надзирателей.
— Нет, — ответила она, решительно качая головой и крутя в руках стакан. — Нет, я… я писательница. Хочу написать о вас.
Боже. Еще один историк современности. Думаю, у меня вытянулось лицо, потому что она оправдывающимся тоном, запинаясь, сразу заговорила о себе и своих планах. Я почти не слушал. Что мне до ее особых взглядов относительно связи между шпионажем и надуманным представлением об английском джентльмене («Я не англичанин», — заметил я, но она пропустила мимо ушей) или пагубного влияния на мое поколение нигилистской эстетики модернизма? Я хотел рассказать ей о солнечном лучике, рассекавшем густые тени в общественном туалете в тот весенний день в послевоенном Регенсбурге, о неуместно веселом дождике в день похорон моего отца, о том, как провожал Боя на стоявший у Моста Доминиканцев красный корабль и понял трагический смысл этого события для моей жизни: другими словами, поведать о реальных, подлинных вещах.
— Вы знакомы с философией? — спросил я. — Я имею в виду античную философию: Зенона, Сенеку, Марка Аврелия. — Она неуверенно покачала головой. Такой поворот разговора явно сбил ее с толку. — Одно время я считал себя стоиком, — продолжал я. — Даже про себя гордился этим. — Поставив стакан и соединив кончики пальцев, я устремил взгляд в сторону окна, где все еще шла борьба между светом и тенью. Я был рожден стать лектором. — Стоики отрицали концепцию прогресса. Возможно незначительное продвижение вперед тут, некоторое усовершенствование там — космология в их время, зубоврачевание в наше, но в конечном счете соотношение таких вещей, как добро и зло, красота и уродство, радость и горе, остается неизменным. Время от времени, в конце эры, мир гибнет в огненном холокосте и все, как и прежде, начинается сначала. Я находил утешение в этом доницшеанском представлении о вечной повторяемости, и не потому, что надеялся проживать жизнь снова и снова, а потому, что оно лишает события каких бы то ни было последствий и в то же время придает им сверхъестественность, божественную устойчивость, завершенность. Понимаете? — Я одарил ее самой добродушной улыбкой. Она сидела с приоткрытым ртом, и мне захотелось дотянуться пальцем и прикрыть его. — А потом в один прекрасный день я читаю, не помню где, о разговоре Иосифа Менгеле с доктором-евреем, которого он спас от уничтожения. Менгеле предлагает доктору роль ассистента в экспериментах, проводившихся им в Освенциме. Разговор происходил в операционной. Менгеле экспериментировал на беременной женщине, которой он связал в коленях ноги, прежде чем стимулировать роды, естественно, без обезболивающих средств — слишком большая роскошь для евреев. В перерывах между криками роженицы Менгеле рассказывал о грандиозном замысле «окончательного решения еврейского вопроса»: количестве жертв, технической стороне, материальных проблемах и тому подобном. «Как долго, — осмелился спросить еврейский врач: наверное, смелый был человек, — как долго будут продолжаться эти массовые истребления людей?» Менгеле, по-видимому, нисколько не удивившись и не смутившись, не отрываясь от своих занятий, ответил: «О, бесконечно…» Меня поразило, что Менгеле, как и я, был стоиком. До этого я не осознавал, как обширна церковь, к которой я принадлежал.
Мне понравилось нависшее молчание, нет, скорее, всплывшее на поверхность — ибо молчание всплывает, верно? — после того как я кончил говорить. В конце удачно построенной речи мною всегда овладевает благодушное настроение, некое блаженное спокойствие; сознание, как вот теперь, удовлетворенно улыбаясь, отдыхает. Это ощущение, я уверен, известно всем гигантам мысли, и для меня оно было одной из главных прелестей лекторской работы, не говоря уж об агентурных отчетах. (Бой, услышав сей термин, неизменно фыркал). Правда, удовольствие было несколько смазано, когда мисс Вандельер, чье почти незаметное, но все же неотступное присутствие начинало надоедать, невнятно пробормотала насчет того, что стоики вроде бы не церковь. Молодежь понимает все в буквальном смысле.
Я поднялся с кресла:
— Хочу вам кое-что показать.
Мы прошли в кабинет. Она шла следом, и я слышал скрип ее кожаной юбки. В начале своего визита она сказала мне, что ее отец адмирал, а я, не расслышав, понял, что у нее восхитительный отец[2]Игра слов: admiral — адмирал; admirable — восхитительный, замечательный (англ.).
. Хотя такое выражение дочерней любви показалось мне чрезмерным, я поспешил заверить ее, что нисколько в этом не сомневаюсь. Последовал неизбежный в таких случаях обмен комически нелепыми репликами, закончившийся неловким молчанием. Помнится, как на одном из пышных многолюдных приемов у миссис У. мы с хозяйкой, тихо беседуя, медленно поднимались по красной ковровой дорожке бесконечной лестницы позади пышной фигуры вдовствующей герцогини …ской, когда оба одновременно увидели, что не подозревавшая ни о чем величественно шествующая герцогиня по дороге во дворец вляпалась в собачье дерьмо. В подобные моменты я всегда благодарил судьбу за то, что мне досталась сложная многогранная жизнь, наработавшая выдержку или по крайней мере в случае необходимости дававшая пищу уму, чтобы отвлечься. Еще ребенком в школе, когда надо было удержаться, чтобы не рассмеяться в лицо какого-нибудь хулигана или особенно бешеного классного наставника, я сосредоточивался на мысли о смерти; это всегда срабатывало и, я уверен, если надо, сработает и теперь.
— Вот, — сказал я, — здесь мое сокровище, пробный камень и первоисточник трудов всей моей жизни.
Довольно любопытно, что художественные полотна мысленно представляются мне больше, чем они есть на самом деле, — в буквальном смысле, в физическом измерении. Это относится даже к работам, известным мне до деталей, включая мою «Смерть Сенеки», которую я приобрел почти пятьдесят лет назад. Мне известны ее размеры, я достоверно знаю, что полотно семнадцати с четвертью дюймов на двадцать четыре, однако когда вижу его в очередной раз даже после короткого промежутка времени, у меня возникает поразительное ощущение, что оно уменьшилось в размерах, или я рассматриваю его через обратную сторону линзы, или стою в нескольких шагах дальше от полотна, чем на самом деле. Очень похоже на то, как если бы берешь в руки Библию и разочарованно обнаруживаешь, что, скажем, все повествование об изгнании из райского сада укладывается в горстку стихов. И на этот раз, как всегда, картина выкинула свой фокус, и в тот момент, когда мы с мисс Вандельер в своей периодически поскрипывавшей юбке стояли перед ней, казалось, что убавились не только размеры, но и — как бы это сказать? — содержательная сторона, и я испытал легкий душевный укол, который, по-моему, вряд ли был заметен по голосу; во всяком случае, в ее годы не замечают стариковских страдальческих гримас, выдающих боль.
— Сюжет картины, — начал я в своей общедоступной, на мой взгляд, манере, — самоубийство Сенеки-младшего в 65 году нашей эры. Посмотрите на собравшихся вокруг опечаленных друзей и родственников, на стекающую в золотую чашу кровь. Вон там преторианец — согласно Тациту, Гавиус Сильванус, — против своей воли доставивший императорский смертный приговор. А здесь молодая жена философа, Помпея Паулина, готовая последовать за мужем, обнажает грудь, чтобы вонзить нож. И заметьте, на заднем плане, в соседней комнате служанка наполняет ванну, где философ сделает последний вздох. Разве все это не превосходно по своему исполнению? Сенека был испанцем, а вырос в Риме. Среди его трудов — Consolationes («О милосердии»), Epistolae morales («Нравственные письма») и Apocolocyntosis, или «Отыквление божественного Клавдия»; последний, как можно догадаться, представляет собой сатиру. Хотя он призывал презирать мирские блага, сам он сумел сколотить огромное состояние, значительная часть которого получена от ростовщичества в Британии; историк Дион Кассий утверждает, что взимаемые Сенекой чрезмерные проценты были одной из причин бунта бриттов против оккупанта — это означает, как остроумно отметил лорд Рассел, что восстание королевы Боадицеи было направлено против капитализма, представленного главным ученым проповедником аскетизма. Таковы капризы истории. — Я искоса взглянул на мисс Вандельер; она начинала скучать; здорово же я ее утомил. — Сенека не поладил со своим бывшим учеником, преемником Клавдия Нероном, о котором уже шла речь. Философа обвинили в заговоре и приказали ему покончить жизнь самоубийством, что он и совершил мужественно и достойно. — Я жестом указал на картину. Впервые подумал, прав ли художник, изображая событие без эмоций, намеренно спокойно. Еще один укол тревоги. Выходит, в новой жизни, на которую я обречен, ничто не свободно от сомнений? — Бодлер, — закончил я, на этот раз отметив, что голос ничуть не дрожит, — Бодлер говорил о стоицизме как о религии с единственным предметом поклонения — самоубийством.
При этих словах мисс Вандельер вдруг как-то дернулась, будто пони, упирающийся перед прыжком.
— Зачем вы это делаете? — с трудом произнесла она.
Я, чуть нахмурившись, вопросительно поглядел на нее. Упершись кулачками в бока, она с мрачным видом разглядывала на столе нож слоновой кости для разрезания бумаг. Не такая уж она невозмутимая.
— Что я, дорогая моя, делаю?
— Я знаю, как вы начитанны, — выпалила она. — Знаю о вашей образованности.
В ее устах слово прозвучало как намек на болезнь. Я подумал, что Скрайн не мог подослать такую, он никогда бы не послал не умеющую владеть собой. После непродолжительного напряженного молчания я мягко заметил:
— В мире, в котором я живу, нет простых вопросов и нет никаких годных на все случаи ответов. Если вы собираетесь обо мне писать, вам придется с этим смириться.
Не отрывая глаз от ножа для бумаг, стиснув побелевшие губы, она упрямо качала головой, и я почти с нежностью подумал о Вивьен, своей прежней жене, пожалуй, единственной взрослой женщине, которая, если рассердится, может топнуть ножкой.
— Есть, — на удивление сдержанно ответила она, — есть простые вопросы и есть ответы. Почему вы шпионили для русских? Как вам удалось выйти сухим из воды? Чего, по-вашему, вы добились, изменив своей стране и предав ее интересы? Или вы никогда не думали о ней как о своей стране? Не потому ли, что вы ирландец и ненавидите нас?
Наконец она повернула голову и посмотрела на меня. Сколько огня! Ни за что бы не подумал. Ее папаша, восхитительный адмирал, в этот момент гордился бы ею. Устало улыбнувшись, я отвернулся и стал разглядывать «Смерть Сенеки». Как превосходно выполнены складки одежды умирающего, блестящие, гладкие и плотные как точеный камень и в то же время поразительно изящные, как отточенные строки трудов самого философа. (Надо оценить картину. Не то чтобы я когда-нибудь решился ее продать, просто чтобы теперь, когда приходится быть уверенным в своем материальном положении, знать, чего она стоит.)
— Не для русских, — пробормотал я.
Она удивленно захлопала глазами.
— Что вы сказали?
— Я шпионил не для русских, — сказал я, — а для Европы. Эта церковь намного шире.
* * *
Погода выбивает из колеи. Только что ниоткуда хлынул проливной дождь, захлестывая по-прежнему освещенные солнцем окна. Мне пока не хотелось бы покидать этот мир, такой добрый, такой уютный даже в разгар всех этих бушующих бурь. Врачи говорят, что они во всем разобрались, и утверждают, что не находят никаких признаков новых злокачественных образований. Моя болезнь в стадии ремиссии. У меня ощущение, что я всю жизнь нахожусь в стадии ремиссии.
Мой отец был страстным искателем птичьих гнезд. Я так и не научился этой охоте. Весной он воскресным утром забирал с собой нас с Фредди, и мы направлялись в поля за Каррикдремом. Думаю, он убегал от тех из своих прихожан — тогда он еще был приходским священником, — которые взяли за привычку после службы заходить в дом: это были шумно жалующиеся на судьбу крестьянки в запряженных пони двуколках, рабочие из пригородов, выжившие из ума старые девы с горящими глазами, по будням с утра до вечера выглядывающие из-за тюлевых занавесок своих домов на набережной. Я предпочел бы описать эти загородные прогулки как праздничные семейные вылазки, когда отец увлеченно рассказывает благоговейно внимающим ему сыновьям о путях и хитростях матери-природы, но на самом деле говорил он редко и, по-моему, большей частью забывал о двух мальчуганах, которые, едва поспевая за ним, продирались по камням через заросли колючих кустарников. Местность там была суровая: скудные клочки земли, ютящиеся между серыми каменными обнажениями, чахлым кустарником и деревцами рябины, изуродованными свирепыми морскими ветрами. Не знаю, зачем отец всегда брал с собой Фредди. Тот в этой холмистой местности, особенно в ветреные дни, неизменно возбуждался, жалобно мычал, грыз ногти и до крови кусал губы. Но в конце пути мы спускались в окруженную скалами небольшую ложбину, крошечный пятачок, заросший мятликом и кустами можжевельника и боярышника, где царили покой и звонкая тишина и где даже Фредди успокаивался, если можно назвать спокойным его обычное состояние. Здесь наш отец, облаченный в гольфы с гетрами и старый бежевый свитер и все еще в жестком воротничке священника, вдруг останавливался и поднимал руку, прислушиваясь к какому-то тайному знаку или колебанию воздуха, и затем с поразительной для такого крупного мужчины легкостью срывался с тропы и, осторожно раздвинув листву, с улыбкой вглядывался вглубь куста. Я запомнил ее, эту улыбку. В ней, естественно, отражалось элементарное восхищение — так, я думаю, выглядел бы Фредди, не будь он слабоумным, — но в то же время она как бы выражала мрачное торжество, будто он застал Создателя за впечатляющим, но по сути дешевым трюком. Потом, приложив палец к губам, он подзывал нас и по очереди поднимал на руках, чтобы показать, что он нашел: гнездышко вьюрка или черного дрозда, иногда с сидящей на гнезде трепещущей мелкой-мелкой дрожью пичугой, в смертельном ужасе глядящей на наши лица, огромные, как образа Бога-отца и Бога-сына. Меня, правда, зачаровывали не птицы, а яички. Бледно-голубые или беленькие в крапинку, они лежали там, в ямке гнезда, таинственные, необъяснимые, плотно наполненные чем-то своим. Казалось, если взять яичко, чего отец никогда бы не позволил, руки не выдержат тяжести, как если бы это был кусочек вещества отдаленной планеты, плотность которой намного больше нашей. Но главным образом поражала их непохожесть ни на что. Они были самими собой и ничем иным. И эта крайняя индивидуальность служила укором всему окружающему, беспорядочному миру кустарников, колючек и буйной зелени. Они были законченным творением. Когда среди рухляди в запаснике галереи Алигьери мне впервые попала на глаза «Смерть Сенеки», то сразу вспомнились воскресные утренние прогулки моего детства и отец, бережно раздвигающий листву и показывающий мне эти приютившиеся в глубине вселенной хрупкие и все же неистребимые сокровища.
* * *
Чтобы стать своим в городе, в котором ты не родился, нужно прежде всего в этом городе влюбиться. Я всегда знал Лондон; мои родители, которые почти здесь не бывали, считали своей столицей его, а не мрачный Белфаст с мокрыми от дождя зданиями и ревом сирен на верфях. Но только в то лето, которое я провел в Лондоне с Ником, город обрел для меня живые черты. Я говорю, что провел с ним лето, но это невольное преувеличение. Ник работал — еще одно преувеличение — в фирме своего отца «Бревурт и Клейн» и переехал из Оксфорда в квартиру над магазином периодических изданий неподалеку от Фулхэм-роуд. Поразительно отчетливо помню эту квартиру. Первой была небольшая гостиная с двумя островерхими мансардными окнами, создававшими неуместный церковный эффект; когда Бой пришел сюда в первый раз, он, хлопнув в ладоши, воскликнул: «Принесите-ка мне стихарь, отслужим черную мессу!». Квартиру называли «Эйри»[3]Aeyrie — орлиное гнездо, eery — мрачный, airy — воздушный имеет сходное произношение (англ).
, надо полагать, это означало «Орлиное гнездо», но по сходству звучания получалось, что у нее три названия и все подходящие: «Мрачная», а она действительно была жутковатой, в духе Пиранези, к гравюрам которого и к большим свечам Ник питал пристрастие; а еще «Воздушная», что тоже соответствовало действительности — квартира продувалась сквозняками, особенно весной, когда окна сотрясались от ветра, а деревянные перекрытия скрипели, как рангоут старого парусника. Ник, в котором странным образом сочетались эстет и беззаботный, даже безалаберный малый, ужасно запустил свое жилище: я до сих пор вздрагиваю при воспоминании об уборной. Позади гостиной находилась убогая спаленка с круто скошенным потолком, в которую была втиснута стоявшая наискось огромная медная кровать, выигранная, согласно одной из историй Ника, в покер в игорном доме позади Паддингтонского вокзала.
Ночевал он здесь не часто. Его подружки оставаться на ночь отказывались из-за грязи в помещении, да и вообще в то время девушки редко оставались, по крайней мере девушки того круга, к которому принадлежал Ник. Квартира служила главным образом для устройства вечеринок, или же хозяин отлеживался там с похмелья. В этих случаях он валялся в постели два-три дня, обложившись горами книг, коробками конфет и бутылками шампанского, в окружении друзей, которых вызывал по телефону. Я до сих пор вспоминаю его притворно страдальческий шепот в трубке: «Послушай, старина, не мог бы ты подъехать? По-моему, я помираю». Обычно к моему приезду уже собиралась небольшая компания, возникала новая вечеринка. Гости усаживались на безбрежную кровать, жевали шоколадки и пили из кружек и взятых в туалетной комнате стаканов шампанское, а Ник в ночной рубашке, белый как полотно, с торчащими дыбом черными волосами, ввалившимися глазами на исхудавшем лице — ну прямо фигура с рисунков Шиле, — восседал, обложенный горами подушек. Попойки, разумеется, не обходились без Боя, бывал там Розенштейн, а также девицы в шелках и шляпках колпаком, которых звали то Дафна, то Бренда, то Дейзи. Иногда являлся Куэрелл, высокий, худой, насмешливый, стоял, небрежно опершись спиной о стену, с сигаретой в зубах, будто злодей из поучительной сказочки, одна бровь поднята, уголки губ опущены, рука в кармане застегнутого на все пуговицы пиджака, так что мне всегда казалось, что там пистолет. Стоял с таким видом, словно ему известно нечто дискредитирующее о каждом из присутствующих. (Ясно понимаю, что вижу его не таким, каким он был тогда, молодым, молодцеватым, самоуверенным, как и все мы, а таким, каким стал к сорока годам, в разгар воздушных налетов, когда, казалось, он как нельзя лучше олицетворял то время, — озлобленным, напряженным, грубым, бесшабашным, и выглядел старше своих, и наших, лет.)
Эти вечеринки: было ли на них кому-нибудь действительно весело? Мне главным образом помнится пронизывающая их атмосфера сдерживаемого безрассудства. Мы много пили, но ощущение страха или безысходности, пожалуй, становилось от этого еще сильнее, так что мы кричали еще громче, будто стараясь отпугнуть дьяволов. Чего же мы боялись? Да, еще одной войны, мирового экономического кризиса, всего этого, и еще угрозы фашизма; много чего надо было бояться. А как мы негодовали! Во всех своих бедах винили Первую мировую войну и старшее поколение, пославшее воевать молодых, и возможно, наше поражение во Фландрии действительно уничтожило нас как нацию, но… Но здесь я уже вхожу в роль дилетантствующего социолога, которая мне противна. Я никогда не мыслил понятиями «мы» или «нация», убежден, что это не относилось ни к кому из нас. Мы, конечно, употребляли эти слова в разговорах — говорим и по сию пору, — но это не более чем рисовка, желание казаться себе серьезнее, весомее, осведомленнее. А в глубине души — если в действительности была эта глубина — мы думали только о себе и изредка о ком-то другом; разве не бывает так всегда? «Почему вы этим занимались?» — спросила меня вчера та девушка, я ответил притчами из области философии и искусства, и она ушла неудовлетворенной. Но какой еще ответ я мог дать? Ответом на ее вопрос являюсь я сам, взятый в целом, не меньше. Какое-то время внимание публики будет привлечено к одной стороне моей личности. Даже в глазах тех, кто близко знал меня, все остальное, что я совершил или не совершил, потеряло значение перед лицом моей так называемой измены. Тогда как в действительности я представляю одно целое — единое целое и в то же время раздробленное на несметное множество моих «я». Можно ли это понять?
Так что если тогда мы боялись, то боялись самих себя, каждый боялся собственного дьявола.
Когда на днях мне позвонил Куэрелл, он был избавлен от того, чтобы притворяться шокированным. О моей измене, большой и малой, ему известно все; в подобных делах он большой знаток. Когда он был на вершине славы (теперь его имя не пестрит в заголовках, потому что постарел и больше не пользуется скандальной репутацией), я, бывало, посмеивался над газетными снимками, где он фигурировал в компании с папой, потому что заведомо знал, что губы, прикладывавшиеся к папскому перстню, за полчаса до этого блуждали между дамскими бедрами. Но Куэреллу тоже грозит раскрытие его подлинного лица, каким бы оно ни было. Всегда отличавшая его сомнительная манера с возрастом все больше бросается в глаза. В одном из очередных интервью — чего-чего, а рекламировать себя он не забывал — он бросил прилипшую к нему на первый взгляд глубокомысленную, но по существу банальную фразу: «Я не знаю о Боге, но определенно верю в Дьявола». Да, с Куэреллом всегда надо было держать ухо востро.
Он был по-настоящему любопытен к людям — верная примета посредственного сочинителя романов. На вечеринках в «Эйри» он подолгу стоял, прислонившись к стене, уголками рта выпуская сатанинские струйки дыма, смотрел и слушал, как вечеринка постепенно превращается в подобие буйного обезьянника. Пил наравне с остальными, но, похоже, выпитое на нем не сказывалось, если не считать того, что бледно-голубые глаза загорались злобным весельем. Обычно он, прихватив с собой девицу, незаметно уходил пораньше; только что стоял — смотришь, уже исчез, словно бы оставив после себя неясное пятно, как после снятой со стены картины. Так что я удивился, когда однажды августовским днем во время одной из таких попоек он заговорил со мною в коридоре.
— Послушайте, Маскелл, — обратился он ко мне в свойственной ему насмешливой манере, — эта дрянь в меня больше не лезет, пойдемте выпьем чего-нибудь настоящего.
Голова была словно набита ватой, солнечный свет в окнах мансарды обретал цвет мочи, и я на этот раз в виде исключения охотно согласился уйти. В дверях спальни, закрыв лицо руками, рыдала девица; Ник уже набрался. Мы с Куэреллом молча спустились по гулкой лестнице. Воздух на улице был синим от выхлопных газов; удивительно, что когда-то еще замечали запах бензина. Мы зашли в паб — уже тогда он назывался «Финч» или как-то иначе — Куэрелл заказал джин с водой. «Терпкой ягодки», — попросил он, усмехнувшись. Заведение только что открылось, и посетителей было мало. Куэрелл сидел у стойки зацепив одной ногой за перекладину высокого табурета, другая изящно опиралась носком о пол; пиджак оставался застегнутым на все пуговицы. Я отметил про себя потрепанные манжеты рубашки и лоснящиеся коленки брюк. Мы были ровесниками, но я чувствовал себя на поколение моложе. У Куэрелла было место в «Экспрессе», или, возможно, в «Телеграфе», куда он поставлял пикантные сообщения для колонки светских новостей, и, потягивая джин, он без запинки пересказывал явно заготовленные заранее местные сплетни и анекдоты, забавно описывая чудачества своих коллег журналистов и приобретенные в аристократической школе чванливые манеры тогдашнего редактора. Хотя и будучи в подпитии, я видел, что все это было игрой, прикрываясь которой он с внешним безразличием внимательно изучал меня, что впоследствии станет его отличительной чертой как романиста. Уже тогда он был мастером создавать дымовые завесы и в переносном, и в прямом смысле, потому что курил безостановочно, будто одну бесконечную сигарету: мне никак не удавалось увидеть, когда он прикуривал.
Его истории иссякли, и мы какое-то время сидели молча. Он заказал еще по одной и, когда я попытался заплатить, отмахнулся от моих денег с тем небрежным превосходством, что было другой его характерной чертой. Не знаю, почему он считал, что я на мели; наоборот, в то время я был при деньгах благодаря тому, что вел колонку в «Спектейторе» и время от времени читал лекции в институте.
— Вам весьма нравится Бобер, не так ли? — заметил он с такой деланной небрежностью, что, несмотря на хмель, я насторожился.
— Мы с ним знакомы не так уж давно, — ответил я.
Куэрелл согласно кивнул:
— Верно, вы же из Кембриджа. Не скажу, чтобы и я много общался с ним в Оксфорде.
Ник рассказывал мне, что в студенческие годы Куэрелл неутомимо гонялся за юбками, так что на друзей не оставалось времени. Вопреки ходившим в последнее время слухам, Куэрелл был стопроцентным гетеросексуалистом, и его интерес к женщинам был чуть ли не гинекологическим. Казалось, что от него всегда слегка разило сексом. Я слыхал, что там у себя на Лазурном берегу он в свои семьдесят все еще бегает за девочками.
— Неплохой парень этот Бобер, — продолжал он и искоса взглянул на меня. Потом спросил: — Вы ему доверяете?
Я не знал что ответить и промямлил, что, по-моему, никому нельзя по-настоящему доверять. Он снова кивнул, по-видимому удовлетворенный, и перевел разговор на другую тему, стал рассказывать о случайной встрече с парнем, которого когда-то знал в Оксфорде.
— Вам будет интересно, — сказал он. — Он отчаянный шинфейнер[4]Член ирландской политической организации, возглавлявшей борьбу против английского господства.
.
Я рассмеялся:
— Знаете, я по другую сторону забора. Мои родственники твердолобые протестанты.
— Вообще-то все протестанты в Ирландии на самом деле католики.
— Я бы сказал, что скорее наоборот. Или, пожалуй, все мы просто язычники.
— Во всяком случае, местечко любопытное. Я имею в виду политику.
Интересно… черт побери, интересно, не забрасывал ли он уже тогда удочку на предмет моей вербовки? Это было летом тридцать первого; неужели так рано он был связан с Департаментом? А может быть, просто интересовался вопросами религии. Хотя никто из нас не знал об этом, ему уже давали поручения на Фарм-стрит. (Между прочим, католичество Куэрелла всегда представлялось мне куда большим анахронизмом, чем мой марксизм.) Так или иначе, но тогда, в пабе, он действительно оставил политику в покое и в своей иносказательной манере продолжал разговор о религии, рассказав, как Джерард Мэнли Гопкинс, читавший проповедь на каком-то женском собрании в Дублине, шокировал паству сравнением Церкви со свиноматкой с семью сосками, подразумевая семь святых таинств. Я со смехом заметил, какой, должно быть, глупец этот бедняга Гопкинс — выставил себя на посмешище, нелепо пытаясь подстроиться под простой люд, но Куэрелл, снова смерив меня долгим испытующим взглядом, сказал:
— Да, он совершил ошибку, думая, что если примет чужую личину, ему больше поверят.
Эта реплика окончательно сбила меня с толку.
Мы допили свой джин и вышли из паба, ныне почти не сохранившегося в памяти. Куэрелл остановил такси, и мы отправились на Керзон-стрит, на вернисаж в галерее Алигьери. Работы русского белоэмигранта, фамилию которого я не помню, были откровенной халтурой, тошнотворной смесью бесплодного супрематизма и мазни под русскую иконопись. Правда, этот Супремович был последним криком моды и толпа была настолько велика, что не вместилась в галерее, люди с бокалами белого вина стояли на тротуаре под вечерним солнцем, свысока поглядывая на прохожих. В воздухе висел гул самодовольных голосов, так характерный для сборищ поклонников искусства. Ах, до каких высот презрения я был способен подняться в те дни! Теперь, в старости, я в значительной мере утратил эту способность, а жаль — то была своего рода страсть.
Компания Ника, похоже, переместилась сюда в полном составе. Здесь был сам Ник, по-прежнему взлохмаченный, по-прежнему босой, в заправленной в брюки ночной рубашке, а также Лео Розенштейн в костюме-тройке, шелковые дафны и дейзи и даже плакавшая девица с покрасневшими глазами, но теперь хохочущая вместе со всеми. Все были пьяны и вели себя непристойно шумно. Увидев нас с Куэреллом, бросились к нам, кто-то крикнул что-то такое, отчего все рассмеялись. Куэрелл выругался и, круто повернувшись, пошел в сторону парка, задрав свою вытянутой формы голову и прижав руки к бокам. В своем темно-коричневом костюме с накладными плечами он походил на бутылку с популярным в то время соусом.
Удивительно, как трезвеешь, попадая в компанию людей пьянее тебя; постояв пару минут в этой пьяной орущей толпе, я почувствовал медный привкус во рту, заболела голова, и я понял, что остается либо еще выпить, либо остаток вечера пребывать в состоянии мрачной меланхолии. Ко мне привязался Бой и, обдав меня запахом чеснока, стал орать на ухо какую-то непристойную чушь о своем общении с матросом-негром («…длинный, как, черт возьми, веревка!»). Я хотел поговорить с Ником, но им завладели девицы, шумно восхищавшиеся его босыми и очень грязными ногами. Наконец я отделался от Боя и нырнул внутрь галереи, в которой, хотя и было тесновато, оказалось меньше народу, чем снаружи, на тротуаре. В руке у меня обнаружился бокал с вином. Я находился в той стадии опьянения, когда все отчетливо видишь, но окружающее воспринимается в смешном, гротесковом ракурсе. Люди вокруг меня казались невероятно нелепыми созданиями, меня распирало от смеха при мысли о том, что человеческим существам приходится ходить на двух ногах, а не более естественным образом на всех четырех конечностях, и что практически всех, включая меня, снабдили бокалами, которые нужно было держать прямо и в то же время без умолку во весь голос болтать. Все это выглядело безумно весело и смешно, но в то же время до боли печально и трогательно. Я отвернулся от мазни русского художника, на которую, между прочим, и остальные не обращали внимания, и прошел в заднюю часть здания, где находились служебные помещения Уолли Коэна. Уолли, маленький кругленький человечек с пейсами («Скромные кудри Шейлока» — слова Боя), потирая руки и елейно улыбаясь, без конца острил по поводу своего еврейства, называя своих единоверцев иудеями и обрезанными. Я подозреваю, что, как и многие знакомые мне евреи в те предвоенные годы, в душе он был антисемитом. Я наткнулся на него в запаснике. Он сидел на краешке стола, качая толстой ножкой и оживленно беседуя с темноволосой молодой женщиной, которая мне кого-то смутно напоминала.
— Виктор, старина! — воскликнул он. — У тебя такой затравленный вид.
Уолли еще подростком слыл марксистом, одним из первых подхватил этот вирус.
— Пил с Куэреллом, — ответил я.
— A-а, с тем самым, римским папой, — фыркнул он.
Молодая женщина, которую он не удосужился представить, сдерживая, как мне показалось, смех, скептически разглядывала меня. Невысокая, смуглая, ладно сложенная. Под глазами глубокие тени. Одета по тогдашней моде в платье свободного покроя из черного шелка с бронзовым отливом, мерцавшего на свету. Мне пришло в голову сравнение с блестящим панцирем жука-скарабея. Уолли продолжил разговор, и она постепенно отвлеклась от моей персоны. Он рассказывал о каком-то художнике, чьи работы недавно стали для него открытием, — Хозе Ороско или что-то вроде того. Уолли был одним из настоящих восторженных ценителей прекрасного, которые в то время еще появлялись на свет. Он погибнет семь лет спустя, защищая осажденный Мадрид в рядах бригады Корнфорда.
— Теперь осталось единственное, — говорил Уолли. — Народное творчество. Все остальное — потакание буржуазии, мастурбация на потеху средним слоям.
Я взглянул на молодую женщину: такие слова, как «мастурбация», не употреблялись с нынешней легкостью. Она, вяло усмехнувшись, сказала:
— Лучше бы ты заткнулся, Уолли.
Тот, ухмыляясь, повернулся ко мне:
— Что скажешь, Виктор? Ей-богу, это же сама революция врывается в страну угнетателей.
Я пожал плечами. С такими излишне развязными евреями вроде Уолли было трудно иметь дело; концлагеря еще не превратили снова это племя в избранный Богом народ. К тому же он всегда меня недолюбливал. Думаю, он знал, до чего я не люблю свое имя — оно подходило только джазменам да мелким жуликам, — и произносил его при каждом удобном случае.
— Уж если ты горой стоишь за социалистическое искусство, — заметил я, — то зачем выставляешь вон там эту белогвардейскую халтуру?
Уолли, ухмыляясь, поднял плечики и показал свои ладошки торгаша.
— На нее спрос, дорогой мой, спрос.
Шлепая по полу босыми ногами, прибрел пьяно улыбающийся Ник. Обменялся насмешливым и, как мне показалось, понимающим взглядом с молодой женщиной, и я тут же понял, кто она такая.
— Взгляните-ка на нас, — жизнерадостно произнес он, обводя широким взмахом неверной руки с бокалом стоявшую позади него компанию, а также Уолли, свою сестрицу и меня. — Вконец разложившаяся компания.
— Мы тут как раз ждали революцию, — подхватил Уолли.
Ник засмеялся. Я повернулся к Крошке.
— Простите, — сказал я, — мне показалось, я вас знаю, но…
Она лишь повела бровью и ничего не ответила.
Стены помещения были выкрашены в серовато-белый цвет, потолок представлял собой неглубокий купол. Два расположенных бок о бок грязных окна выходили на залитый ярким, прямо с полотен дельфтской школы, вечерним солнцем мощенный булыжником двор. К стенам прислонены покрытые клочьями пыли картины. Мне стало не по себе от вызывающего взгляда чуть выпуклых глаз Крошки, и я отошел порыться в картинах. Плоды несостоявшихся мод прежних лет, поблекшие, жалкие, незаметные: сады в апреле, странная, болезненного вида обнаженная фигура, несколько образчиков английского кубизма, все с мягкими углами и пастельными плоскостями. И вдруг — она, в облупившейся позолоченной рамке, с потрескавшимся лаковым покрытием, вызывающим впечатление, будто на поверхность картины аккуратно наклеены сотни высушенных ногтей. Даже при слабом свете с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что это такое. Я быстро поставил картину на место. Из глубины груди растекалась горячая волна; всякий раз, когда я впервые вижу настоящую картину, мне становится понятно, почему мы говорим о сердце как о местонахождении чувств. Дыхание почти остановилось, вспотели руки. Впечатление, словно я наткнулся на что-то непристойное; так со мною бывало в школе, когда кто-нибудь передавал под партой грязную картинку. Я не преувеличиваю. Мне никогда не приходило в голову разобраться в корнях моей реакции на искусство; довольно сложное и запутанное переплетение чувств. Я подождал, стараясь успокоиться, — алкоголя в голове как не бывало, потом, глубоко вздохнув, поднял картину и поднес к окну.
Никаких сомнений.
Уолли оказался тут как тут.
— Что-нибудь понравилось, Виктор?
Я пожал плечами и, стараясь казаться как можно скептичнее, принялся разглядывать манеру письма.
— Похоже на «Смерть Сенеки» кисти как его там? — неожиданно встрял Ник. — Мы еще видели в Лувре, помнишь?
Мне захотелось крепко двинуть его под зад.
Уолли подошел поближе и встал за плечом, дыша мне в затылок.
— Или еще одна работа того же автора, — раздумывал он вслух. — Когда он находил сюжет по вкусу, то цеплялся за него, пока не надоедало.
Теперь он сам заинтересовался картиной; мои рецензии его раздражали, но он с уважением относился к моим познаниям.
— На мой взгляд, это его школа, — сказал я и, как ни трудно было с ней расставаться, поставил картину на место.
Уолли недоверчиво глядел на меня. Его не надуешь.
— Если хочешь, — предложил он, — назначай цену.
Ник и Крошка сидели рядышком на столе Уолли в довольно странной расслабленной позе, грациозно и в то же время безжизненно болтая головами и ногами, будто пара марионеток. Меня вдруг стеснило их присутствие, и я промолчал. Уолли поглядел на них, потом на меня и, прикрыв глаза и лукаво улыбаясь, кивнул, будто понял мое затруднение, в котором я сам не мог разобраться: что-то относящееся к искусству вообще, и замешательство, и сильное желание — все перепуталось.
— Вот что скажу я, — произнес он. — Пятьсот фунтов — и картина твоя.
Я засмеялся; по тем временам это было целое состояние.
— Мне по карману сотня, — ответил я. — Видно же, что это копия.
Уолли принял одну из своих личин местечкового еврея: прищурил глаза, наклонил голову набок, поднял плечико.
— Что ты говоришь, приятель? Копия! Какая же это копия? — Он снова распрямился, пожал плечами. — Хорошо, триста. Самая низкая цена, на какую могу пойти.
Вмешалась Крошка:
— Почему бы тебе не уговорить Лео Розенштейна купить ее тебе. У него же куча денег.
Все взоры обратились на нее. Ник рассмеялся и, сразу оживившись, проворно спрыгнул со стола.
— Хорошая мысль, — заявил он. — Пошли поищем его.
У меня упало сердце (странное выражение; никогда не бывает ощущения, что сердце падает; я нахожу, что оно, когда чем-то встревожен, скорее раздувается). Ник учинит из этого дела балаган, Уолли полезет в бутылку, и я упущу счастливую возможность, пожалуй, единственную в жизни, стать обладателем пусть маленького, зато настоящего шедевра. Следом за Ником и Крошкой (между прочим, интересно, почему ее так прозвали — ее звали Вивьен. Имя такое же холодное и резкое, как она сама) я поплелся на улицу, где толпа уже поубавилась. Лео Розенштейн, правда, был еще там; прежде чем увидеть, мы услышали его сочный рокочущий голос. Он разговаривал с Боем и одной из шелковых блондинок. Они обсуждали то ли золотой стандарт, то ли политическую жизнь Италии, что-то вроде того. Словом, легкая болтовня на крупные темы — главная примета времени. От Лео исходила аура очень богатого человека. По-мужски привлекательный, рослый, широкоплечий, смуглое продолговатое лицо левантинца.
— Привет, Бобер.
Мне достался кивок, Крошке — острый оценивающий взгляд и подобие улыбки. По части внимания Лео был экономным.
— Лео, — сказал Ник, — мы хотим, чтобы ты купил Виктору картину.
— Правда?
— Правда. Это Пуссен, но Уолли этого не знает. Просит три сотни, можно сказать, почти бесплатно. Считай это хорошим вложением денег. Такая картина дороже золота. Бой, скажи ему.
Бой по непонятным мне причинам считался своего рода знатоком картин и при случае давал семье Лео советы в вопросах пополнения их коллекции. Мне было забавно представить, как они с отцом Лео, полным достоинства джентльменом с загадочным взглядом племенного вождя бедуинов, шествуют по выставочным залам, с важным видом задерживаясь у того или иного большого посредственного полотна, причем Бой всю дорогу давится смехом. Теперь же он расплывается в своей чудовищной улыбке: выпученные глаза, раздутые ноздри, опущенные книзу утолки толстых мясистых губ.
— Пуссен? — многозначительно переспрашивает он. — Звучит привлекательно.
Лео мерит меня недоверчивым взглядом.
— У меня есть сотня, — доложил я. Ощущение такое, будто ступаю на прогибающийся под ногой натянутый канат.
Когда Лео смеялся, можно было буквально увидеть каждый извергаемый изо рта звук ха-ха-ха.
— Ну так что? — нетерпеливо спрашивает Ник, переводя пьяный взгляд с Лео на меня и обратно, как будто это его игра, а мы тянем время. Лео обменялся с Боем немым взглядом, потом снова оценивающе взглянул на меня.
— Говоришь, подлинник?
— Поручился бы своей репутацией, если бы она шла в счет.
Натянутый канат зазвенел. Лео, снова рассмеявшись, повел плечами.
— Скажи Уолли, что пришлю ему чек, — произнес он и отвернулся.
Ник хлопнул меня по плечу:
— Видишь, я тебе говорил.
Его вдруг окончательно развезло. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья. Крошка сжала мне руку. Блондинка подошла к Бою и шепотом спросила:
— Кто такой Пуссен?
* * *
Действительно ли это было в августе, или же раньше? Вспоминаю белую ночь с нескончаемо долго светлеющим небом над парком и грязные тени на затихших улицах. Город вдруг оказался незнакомым мне местом, таинственным, необычным, как бы освещенным изнутри собственным темным сиянием. Ощущение было такое, будто мы, Ник, Крошка и я, пьяные, полусонные, взявшись за руки, бесцельно бродим уже много часов. Ник где-то нашел пару не по размеру больших ковровых шлепанцев, то и дело сваливавшихся с ног. Пока он возвращался и, бранясь и хохоча, снова всовывал в них ноги, его приходилось поддерживать. Осязание его цепляющихся за руку дрожащих костлявых пальцев как бы физически уравновешивало жар в голове, где, как в затемненной картинной галерее, витал образ картины, моей картины. Опасаясь похмелья, мы направились в клуб на Грик-стрит, куда нас провел Ник; у кого-то из нас — возможно, у Крошки — оказались деньги, и мы выпили несколько бутылок дрянного шампанского. Девушка в наряде из перьев, тихонько посмеиваясь, уселась к Нику на колени. Потом появился Бой и отвез нас! на вечеринку в квартире, расположенной в здании военного министерства — по-моему, это была служебная квартира одного из сотрудников. Из женщин была только Крошка. Бой, упершись руками в бока и с отвращением качая головой, стоял в облаках табачного дыма и, перекрывая пьяный гвалт, твердил: «Только поглядите на этих долбаных педерастов!» Когда мы потом вышли на Уайтхолл, занимался хмурый день, из свинцовых облаков того же цвета, что и круги под глазами Крошки, сыпался мелкий дождь. На тротуаре, опасливо глядя на нас, сидела огромная чайка. «Проклятый климат», — проворчал Бой. Ник уныло рассматривал свои шлепанцы. Я же испытывал светлую радость, какое-то блаженное состояние, вызванное не только приобретением, каким бы непостижимо чудесным оно ни было. Мы поймали такси и поехали к Нику завтракать. Бой с Ником обменивались мелкими непристойными сплетнями, которые они слышали на вечеринке, а я вдруг обнаружил, что в глубине заднего сиденья — неужели такси тогда были больше, чем теперь? — целуюсь с Крошкой. Она не сопротивлялась, как можно было в этом случае ожидать от девушки, и я в некотором смятении отодвинулся, ощущая на губах вкус губной помады и на кончиках пальцев гладкость и прохладу шелка. Она изучающе смотрела на меня как на новую разновидность известного ей вида. Мы молчали — видно, не было нужных слов. Хотя долгое время между нами ничего не будет, думаю, в тот момент мы знали, что на радость или на горе — как оказалось, больше на горе — наши судьбы навсегда перепутаются. Я повернул голову и заметил, что Ник, чуть заметно улыбаясь, пристально смотрит на нас.
* * *
Мисс Вандельер не звонила уже два дня. Может, потеряла ко мне интерес? Может, нашла объект, более достойный внимания. Я бы не удивился; думаю, моя личность не из тех, при упоминании которых у честолюбивого биографа учащается пульс. Перечитывая эти страницы, я поражаюсь, как мало я в них фигурирую. Конечно, всюду встречаются личные местоимения, служащие подпорками сооружению, которое я воздвигаю, но что можно увидеть за этим скудным материалом? И все же я, должно быть, производил более сильное впечатление, чем сохранила память; ведь были люди, которые меня ненавидели, и даже были немногие, которые утверждали, что меня любят. Мои скупые шутки находили ценителей — знаю, что некоторые считали меня остряком, однажды нечаянно я услышал, как меня называли ирландским острословом (по-моему, употребили именно это слово). Почему же тогда я так нечетко представлен в этих воспоминаниях и так много внимания уделяется в них подробностям? После долгих размышлений (странно, что в правилах пунктуации нет знака препинания, указывающего на длительные промежутки времени: в одном знаке могли бы поместиться целые дни, что там дни — годы) я пришел к заключению, что неизбежным результатом моего раннего обручения с философией стоиков была утрата необходимой живости ума. Жил ли я вообще? Иногда в голову закрадывается леденящая мысль, что все рискованные предприятия, все опасности, которым я подвергался (в конечном счете не так уж трудно представить, что в любое время меня могли убрать), служили для меня всего лишь заменой какого-то более простого, куда более естественного образа жизни, недоступного мне. Но если бы я не ступил в поток истории, кем бы я был? Ученым сухарем, все волнения которого ограничиваются такими сложными вопросами, как определение авторства, да размышлениями, чем бы сегодня поужинать (позднее Бой называл меня трусишкой). Резонно, но все равно такие объяснения меня не удовлетворяют.
Давайте попробуем подойти с другой стороны. Может быть, не философия, по которой я жил, а сама по себе двойная жизнь, которая поначалу многим из нас представлялась источником силы, подрывала мои способности. Мне известно, что о нас так говорили всегда, дескать, необходимость лгать и соблюдать конспирацию неизбежно развращает, подрывает нравственные устои и лишает возможности понимать подлинный смысл событий, но я никогда с этим не соглашался. Мы были новыми гностиками, обладателями секретных сведений, в глазах которых видимый мир являлся всего лишь грубым проявлением несравнимо более тонкой, более достоверной действительности — она доступна лишь немногим избранным, но ее неотвратимые суровые законы действуют всюду. Такой гностицизм на материальном уровне был эквивалентом фрейдистского понятия подсознания, этого непризнанного и необоримого законодателя, этого шпиона, таящегося в душе. Итак, для нас все было самим собой и в то же время чем-то еще. Таким образом, мы могли шумно разгуливать по городу, всю ночь пьянствовать и дурачиться, скрывая за таким легкомысленным поведением твердую убежденность, что мир требуется изменить и сделать это предстоит нам. При всей нашей распущенности мы воображали себя носителями куда более глубокой серьезности, отчасти по причине ее закрытости, нежели та, на какую было способно старшее поколение с его неуверенностью, аморфностью и нерешительностью и прежде всего с достойным презрения жалким стремлением выглядеть прилично. Пускай развалится вся эта бутафорская крепость, говорили мы, и если от нас требуется ее хорошенько встряхнуть, за нами дело не станет. Destruam et aedificabo[5]Разрушу и воздвигну (лат.).
, как заявлял Прудон.
Все это, конечно, было эгоизмом; плевать нам было на мир, лишь бы предоставлялась возможность кричать о свободе и справедливости и о тяжелом положении масс. Сплошной эгоизм.
А я, кроме того, испытывал воздействие других сил, неоднозначных, вдохновляющих, мучительных: например, одержимость искусством; сложный вопрос национальной принадлежности, неотступно сопровождавший меня всю жизнь; и глубже всего затронувшие меня темные, скользкие проблемы секса. «Эксцентричный ирландский шпион» — слова эти звучат как название одной из песенок, которую католики наигрывали в своих пивных, когда я был мальчишкой. Называл ли я эту жизнь двойной? Вернее назвать ее четверной… пятерной…
Всю эту неделю газеты изображали меня, признаюсь, довольно лестно, эдаким шпионом-философом, единственным интеллектуалом в нашем кружке и хранителем идейной чистоты. Дело в том, что большинство из нас имело довольно отрывочное представление о теории. Мы не утруждали себя чтением книг; за нас это делали другие. Увлеченными читателями были товарищи из рабочих — без самоучек коммунизм бы не выжил. Я знал несколько небольших вещиц — разумеется, «Манифест», этот великий звенящий клич, призыв к цели, принимаемой за действительность, — и решительно принялся за «Капитал» — опускать в названии определенный артикль для нас, высоко мнящих о себе молодых людей, было обязательным, поскольку произношение считалось echt deutsch (настоящим немецким), — но скоро это занятие мне надоело. К тому же приходилось читать много научной литературы, и этого было вполне достаточно. Во всяком случае, политика — не книги; политика — это деятельность. За стенами сухой теории двигались шеренги Народа, окончательного подлинного судьи, ждущего, когда мы его освободим и приведем к коллективизму. Мы не находили противоречия между свободой и коллективом. Единственным разумным средством получить свободу — а именно организованную свободу — была глобальная социальная инженерия, как ее называет старый реакционер Поппер. Почему в делах человеческих не должно быть порядка? На протяжении всей истории тирания одного лица не приносила ничего кроме хаоса и крови. Народ должен быть единым, слитым в одно огромное живое существо! Мы были подобны толпам якобинцев, выплеснувшимся на улицы в первые дни Французской революции в страстном стремлении к братству, и так крепко заключали в объятия Простого человека, что тот испускал дух. «Знаешь, Вик, — бывало, говорил мне, посмеиваясь, Дэнни Перкинс, — как бы повеселился мой старый отец, слушая тебя и твоих приятелей!» Отец Дэнни работал на шахте в Уэльсе. Умер от эмфиземы. Интересный человек, не сомневаюсь.
Как бы то ни было, изо всех наших идеологических образцов для подражания я всегда втайне предпочитал Бакунина, такого необузданного, безответственного, пользующегося дурной славой в сравнении с флегматичным, педантичным и диковатым Марксом. Однажды я дошел до того, что переписал утонченно ядовитое описание Бакуниным своего соперника: «Г-н Маркс по происхождению еврей. Он объединяет в себе все достоинства и недостатки этой одаренной расы. Робкий, как говорят, до трусости, он крайне злобен, тщеславен, сварлив и так же нетерпим к чужому мнению и деспотичен, как Иегова, бог его прародителей, и подобно Ему безумно мстителен». (Так кого еще он напоминает?) Не скажу, чтобы Маркс был по-своему менее свирепым, чем Бакунин; я особенно восхищался тем, как он в интеллектуальном плане разделался с Прудоном, чьи постгегельянство и деревенскую веру в маленького человека Маркс предал жестокому и исчерпывающему осмеянию. Следить за безжалостной расправой Маркса над своим неудачливым предшественником — занятие страшно захватывающее, все равно что наблюдать, как большой дикий зверь в джунглях погружает пасть во внутренности все еще бьющейся тонконогой жертвы. Насилие по доверенности — вот это вещь: возбуждает, удовлетворяет, не представляет опасности.
Как легко они, эти извечные битвы за душу человека, переносят нас в годы юности. И я, сидя здесь, за своим письменным столом, в эти последние дни, когда нетерпеливо ждешь прихода весны, довольно сильно возбужден. Кажется, пора выпить джину.
Покажется странным — мне действительно кажется странным, — но самым идейно заведенным в нашей компании был Бой. Боже, как он говорил! Без остановки, без конца, о надстройке и базисе, о разделении труда и тому подобной всячине. Вспоминаю, как во время воздушного налета, вернувшись под утро поспать у себя в комнатке на Поланд-стрит — небо окрашено в красный цвет, на улице шум пожарных машин и пьяные крики, — в гостиной на втором этаже нашел Боя и Лео Розенштейна: оба в полных вечерних туалетах сидят выпрямившись в креслах по обе стороны холодного камина со стаканами виски в руках и мертвецки спят; по выражению лиц с широко раскрытыми ртами было видно, что Бой долго и упорно оттачивал идеологическое оружие, заговорив до смерти и себя, и приятеля.
К вашему сведению, Бой умел не только говорить. Он был довольно активным организатором. В Кембридже брался за организацию союза прислуги и горничных и участвовал в забастовках городских водителей автобусов и рабочих канализации. О да, в этом отношении он посрамил всех нас. Я все еще представляю, как он шагает по Кингз-Пэрейд, спеша на митинг забастовщиков, — в рубашке с распахнутым воротом, старых грязных штанах, ну прямо фигура с московской стенной росписи. Я завидовал его энергии, смелости, раскованности — качествам, отсутствие которых начисто парализовало меня, когда дело доходило до практической активности, я имею в виду активность на улицах. Но в душе я его и презирал, — за крайне невежественное, как мне представлялось, применение теории к практике, точно так же как я презирал кембриджских физиков того времени за то, как они переносили чистую математику на область прикладных наук. Чему я до сих пор изумляюсь, так это тому, что мог посвятить себя такой, по сути дела, вульгарной теории.
Бой. Мне его не хватает. О, я знаю, что он строил из себя шута, был бессердечным, непорядочным, неряшливым, невнимательным к себе и другим, однако при всем этом обладал своеобразной — как бы сказать? — привлекательностью. Да-да, яркой привлекательностью, именно так. Когда ребенком я слышал об ангелах, то мысль об этих огромных, незримо присутствующих среди нас призраках меня и пугала, и зачаровывала. Мне они представлялись не бесполыми светлокудрыми существами в белых одеждах с мощными золотыми крыльями, как рассказывал мне о них мой приятель Матти Вильсон — о загробном мире и колдовстве Матти знал все, — а огромными черными неуклюжими мужиками, громоздкими при своей невесомости, любящими пошалить и помериться силами, которые могут нечаянно сбить с ног или переломить пополам. Когда однажды ломовая лошадь затоптала насмерть упавшего под копыта воспитанника детских яслей мисс Молино, я, замечавший все шестилетний мальчуган, знал, чья здесь вина; мне чудился стоявший над раздавленным мальчиком с беспомощно раскинутыми большими руками ангел-хранитель, не знающий, то ли сокрушаться, то ли смеяться. Таким был Бой. «Что я такого сделал? — восклицал он, когда всплывала на свет очередная совершенная им гадость. — Что такого я сказал?..» И конечно, всем ничего не оставалось, как смеяться.
Странно, но не могу вспомнить, когда я с ним познакомился. Должно быть, в Кембридже, но кажется, что он всегда присутствовал в моей жизни, был постоянной ее принадлежностью, даже в детстве. Каким бы единственным в своем роде он ни воспринимался, думаю, он принадлежал к определенному типу: карапуз, который щиплет девочек, доводя их до слез; заднескамеечник в школе, показывающий под партой свой стоячий… потерявший стыд гомик, моментально узнающий в других ту же склонность. Что бы о нас ни думали, между нами ничего такого не было. В начале тридцатых в моих комнатах в Кембридже как-то ночью наскоро случилось нечто похожее по пьянке, после чего я трясся со стыда и испуга, а Бой как всегда беззаботно махнул рукой; вспоминаю, как он спускался по полутемной лестнице в торчащей из брюк рубахе, многозначительно улыбаясь и игриво грозя пальчиком. Не отказывая себе в удовольствии пользоваться привилегиями, которые давал мир его родителей и людей их круга, он подвергал этот мир оскорбительному осмеянию (только что вспомнил, что его отчим был адмиралом; надо спросить у мисс Вандельер, известно ли ей). Дома он жил на отвратительном вареве — я до сих пор ощущаю запах, — которое готовилось из овсянки с молотым чесноком, но ежели отправлялся кутить, то всегда только в «Ритц» или в «Савой», после чего лез в такси и с шумом ехал в район доков или в Ист-Энд шататься по пабам в поисках, как он сам говорил, причмокивая губами, «подходящего мяса».
Он мог, если нужно, быть осмотрительным. Когда в летний семестр 1932 года мы вместе с Аластером Сайксом заварили кашу с «Апостолом», Бой оказался не только самым активным из нас троих, но и самым умелым заговорщиком. Ему также удавалось сдерживать чересчур смелые полеты фантазии Аластера. «Послушай, душа моя, — шутливо, но твердо говорил он, — сделай милость, заткнись, дай сказать нам с Виктором». И Аластер после минутного колебания, причем у него краснели уши, пыхтя как паровоз трубкой, так что летели искры, смиренно подчинялся, хотя был старшим. Он ставил себе в заслугу внедрение в организацию наших людей, но я уверен, что это было делом рук Боя. Перед обаянием Боя, одновременно светлым и порочным, было трудно устоять. (Мисс Вандельер много бы отдала, чтобы узнать подробности; даже сегодня мало что известно об «Апостоле», этом глупом юношеском клубе, в который принимали только самых «золотых» из кембриджской золотой молодежи. Будучи ирландцем и пока еще не голубым, мне стоило больших трудов и интриг, чтобы попасть туда.)
В тот семестр «апостолы» собирались у Аластера; поскольку он числился в постоянных научных сотрудниках, его апартаменты были просторнее, чем у остальных. Я познакомился с ним на первом курсе, еще когда считал, что у меня есть все задатки стать математиком. Этот предмет таил особую для меня привлекательность. Его методика и правила носили отпечаток сокровенной обрядности, такой же тайной доктрины, которую мне предстояло вскоре открыть в марксизме. Мне льстила мысль о причастности к особому языку, который даже в своей наиболее изысканной разновидности служит точным — хорошо, правдоподобным — выражением эмпирической реальности. «Математика выражает мир», — с нехарактерной для него высокопарностью заявил Аластер. Наблюдение за тем, чем занимался Аластер, в большей мере, чем слабые результаты на экзаменах, убедило меня, что мое будущее лежит в области гуманитарных, а не естественных наук. Такого чистейшего, отточенного интеллекта, как у Аластера, я больше не встречал. Его отец работал докером в Ливерпуле, и Аластер поступил в Кембридж по стипендии. Это был маленький вспыльчивый желчный человечек с большими зубами и копной ощетинившихся над лбом жестких черных волос. Ему нравились подбитые гвоздями башмаки и бесформенные пиджаки из какого-то особенного жесткого волосатого твида, который, похоже, мастерили специально для него. Первый год мы были неразлучны. Полагаю, мы были странной парой; что нас крепче всего объединяло, хотя мы ни за что не признались бы в этом, так это острое ощущение своего непрочного положения как чужаков. Один остряк прилепил нам прозвище Джекилл и Хайд, и мы действительно казались контрастной парой: я, долговязый уже заметно сутулящийся остроносый юнец, размашисто вышагиваю по главному двору, а за мной, попыхивая трубкой, на коротких ножках семенит маленький человечек в тяжелых башмаках. Меня интересовала теоретическая сторона математики, а Аластер имел талант к ее прикладной части. Он обожал технические новинки. Во время войны он обрел свое настоящее идеальное место в Блетчли-Парк. «Будто вернулся домой», — впоследствии тоскливо вспоминал он. Это было в пятидесятых годах, когда мы виделись в последний раз. Тогда ему подставили партнера в мужском туалете на Пиккадилли и на следующей неделе должны были судить. Высокое начальство Департамента издевалось над ним, на пощаду он не рассчитывал. В тюрьму он не попал: накануне суда ввел в яблоко (пепин Кокса, сообщалось в отчете; начальство, оно отличалось скрупулезной точностью) цианистый калий и съел его. Еще один нехарактерный поступок. Не знаю, где он мог достать яд, не говоря уж о шприце. Я даже не знал, что он был «голубым». Возможно, он и сам не знал, пока тот лопоухий из полиции со спущенными штанами не поманил его к себе из кабинки. Бедняга. Представляю его в последние недели перед смертью ворочающимся под купленными на распродаже армейскими одеялами в той мрачной комнатке неподалеку от Кромвель-роуд, грустно размышляющим над поломанной жизнью. Он расшифровал самые сложные шифры немецкой армии, и, несмотря на это, его затравили до смерти. И меня еще называют изменником. Мог ли я чем-нибудь ему помочь, использовать свои связи, замолвить слово перед сотрудниками, отвечающими за внутреннюю безопасность? Эта мысль меня терзает.
Так вот, Аластер действительно читал священные тексты. Те крупицы теории, которыми я обладаю, получены от него. Больше всего он отдавал себя делу Ирландии. Его мать-ирландка сделала из него шинфейнера. Как и я, он сожалел, что революция произошла в России, но я не соглашался с ним в том, что Ирландия была бы более подходящим полем боя, такая фантазия казалась мне абсолютно смехотворной. Он даже учил ирландский язык и мог на нем ругаться — хотя, признаюсь, на мой слух сам этот язык звучит как набор употребляемых к месту и не к месту ругательств. Аластер корил меня за недостаток патриотизма, не всегда в шутку обзывал меня грязным унионистом. Правда, когда однажды я стал расспрашивать, что конкретно он знает о моей родине, он заюлил, а когда я стал нажимать, покраснел — о, эти красные уши — и признался, что, в сущности, никогда не бывал в Ирландии.
Он не слишком дорожил обществом большинства «апостолов» с их шикарным произношением и эстетскими манерами. «Когда бы дошло до дела, вся ваша шатия заговорила бы на тайном жаргоне, — недовольно брюзжал он, вдавливая почерневший большой палец в жерло горящей трубки. — Долбаные школяры». Я беззлобно посмеивался над ним, но от Боя ему доставалось — тот в совершенстве копировал его ливерпульский диалект и накачивал пивом. По мнению Аластера, Бой не очень серьезно относился к нашему делу и, кроме того — что впоследствии оказалось удивительным предвидением, — был ненадежен. «Из-за этого Баннистера, — ворчал он, — мы еще все сядем в тюрьму».
Вот один снимок из пухлого альбома моей памяти. Тридцатые годы. Чай, толстые сандвичи и водянистое пиво, на дворе Тринити-Колледжа апрельское солнышко. С десяток «апостолов» — несколько младших научных сотрудников, как мы с Аластером, пара невзрачных преподавателей, еще несколько аспирантов, все до одного преданные марксисты — сидят в большой мрачной гостиной Аластера. Мы предпочитали пиджаки темных цветов, желтые портфели и белые рубашки с открытым воротом, за исключением, пожалуй, Лео Розенштейна, который неизменно щеголял в блейзерах из шикарных магазинов, что на Савиль-роу. Бой одевался более броско: запомнились темно-красные галстуки и лиловые жилеты, а в тот раз он был в гольфах в ярко-зеленую клетку. Он расхаживает взад и вперед по комнате, стряхивая пепел от сигареты на потертый ковер, и рассказывает о случае, слышанном мною много раз, который, как он уверял, сделал его гомосексуалистом.
— Господи, какой это был ужас! Бедная мать, задрав ноги кверху, визжит, а отец, громадина, без признаков жизни лежит на ней нагишом. Мне стоило адских трудов стащить его с матери. А какая вонь! Мне было двенадцать. С тех пор не могу взглянуть на женщину, чтобы не вспомнить большие белые, как рыбье брюхо, груди матери. Соски, вскормившие меня. До сих пор вижу во сне, как они косятся в мою сторону. Нет, я не Эдип и не Гамлет, можете поверить. Когда мать перестала носить траур и снова вышла замуж, я вздохнул с облегчением.
Для меня люди делились на два сорта, на тех, кого рассказы Боя шокировали, и тех, кого не шокировали, хотя никак не мог решить, кто больше заслуживал осуждения. Аластер завелся.
— Послушайте, мы же обсуждаем важное предложение. Испания становится новым театром военных действий, — Аластер, в жизни не слыхавший выстрела, страшно любил военный жаргон, — и нам надо определить свою позицию.
— Разве не ясно? — рассмеялся Лео Розенштейн. — Вряд ли мы на стороне фашистов.
В двадцать два года Лео унаследовал два миллиона, да в придачу имение Мол-Парк и особняк на Портман-Сквер.
Аластер принялся усердно возиться с трубкой; он недолюбливал Лео, но старался не показывать этого, опасаясь обвинений в антисемитизме.
— Вопрос в том, — уточнил он, — придется ли драться?
Поразительно, до чего много на протяжении тридцатых годов говорилось об участии в сражениях, по крайней мере в нашем кругу. Интересно, отличались ли таким же пылом сторонники умиротворения?
— Не будь дураком, — парировал Бой. — Дядюшка Джо[6]Имеется в виду Сталин.
этого не допустит.
Один малый по фамилии Уилкинс, забыл его имя, худосочный очкарик с запущенным псориазом, которому было суждено сгореть в танке под Эль-Аламейном, отвернувшись от окна со стаканом пива в руке, заметил:
— Судя по тому, что я на днях слыхал от одного человека, побывавшего там, у дядюшки Джо с избытком хватает дел, чтобы накормить людей у себя дома, и ему не до помощи загранице.
Молчание. Уилкинс допустил бестактность: говорить вслух о трудностях Товарищей было не принято. Сомневаться значило потакать буржуазии. Последовал противный смешок Боя.
— Поразительно, — сказал он, — как некоторые из нас не в состоянии раскусить пропаганду.
Уилкинс бросил на него злой взгляд и отвернулся к окну.
Испания, кулаки, козни троцкистов, расовые насилия в Ист-Энде — каким чуть ли не смехотворным анахронизмом все это выглядит сегодня и тем не менее как много мы мнили о себе и нашем месте на мировой арене. Я нередко думаю, что тех из нас, кто стал активными агентами, побудило к этому мучительное — невыносимое — смятение, порожденное отличавшими тридцатые годы бесконечными, до одурения, говорениями. Пиво, сандвичи, солнечный свет на булыжниках, прогулки по тенистым аллеям, поспешный, неизменно потрясающий секс — бесконечный мир удовольствий и уверенности в жизни, а где-то миллионы людей ожидала смерть. Как можно было думать обо всем этом и не…
Нет. Так не пойдет. Сантименты здесь ни к чему. Я уже говорил себе, что не должен подменять настоящее нашими вчерашними представлениями о значимости самих себя и своих дел. Значит ли это, что тогда я верил во что-то, а теперь ни во что не верю? Или что даже тогда веровал лишь ради веры, в силу некой неодолимой потребности? Что до последнего — несомненно. Волна истории пронеслась над нами, как пронеслась над многими подобными нам, оставив совершенно сухими.
— О, дядюшка Джо благоразумен, — говаривал Бой. — Вполне благоразумен.
В живых нет никого: ни отвергавшего приличия Боя, ни Лео с его миллионами, ни скептика Уилкинса, сгоревшего в пустыне в своей консервной банке. И я снова спрашиваю: а жил ли я вообще?
Не думаю, что смогу по-прежнему называть эти записи дневником, ибо они определенно шире, чем описание прожитых дней, которые, во всяком случае теперь, когда фурор утих, стали походить один на другой. Тогда назовем это воспоминаниями; скопищем беспорядочных воспоминаний. Или, называть так называть, пусть будет автобиография, заметки к ней. Мисс Вандельер была бы огорчена, узнав, что я ее опережаю. Вчера утром она заходила, чтобы расспросить о нашей с Ником поездке в Испанию на Пасху 1936 года. (Какой зловещей и полной событий может стать простая дата: Пасха 1936 года!) Меня удивляют вещи, которые она хочет знать. Я мог бы понять, если бы ей не терпелось узнать подробности, скажем, моих рискованных похождений в Германии в 1945 году или в точности знать о моем родстве с миссис У. и ее матушкой (предмет всеобщего интереса), но нет, она предпочитает копаться в старине.
Испания. Теперь это вполне забытая старина. Отвратительная страна. Вспоминаю дожди, повсюду удручающий запах то ли спермы, то ли плесени. На каждом углу плакаты с изображением серпа и молота, устрашающего вида парни в красных рубахах, чьи однообразные обветренные лица напоминали мне о бродячих жестянщиках, в мои детские годы промышлявших в Каррикдреме жестяной утварью и дырявыми кастрюлями. Прадо, конечно, явился открытием, кровь и ужасы на картинах Гойи оборачивались страшным пророчеством, от полотен Эль Греко можно было лишиться рассудка. Я предпочитал работы Сурбарана, запоминающиеся божественным покоем. В Севилье на страстной неделе мы под дождем хмуро наблюдали шествие ордена кающихся грешников, зрелище, против которого бунтовала моя протестантская душа. На высоко поднятом на руках паланкине, защищенном от дождя балдахином из золотой парчи с кистями, несли муляжное изображение снятия с креста; лежащий у гипсовых ног Богородицы голый гипсовый Христос, чуть ли не непристойная оргиастическая фигура (до греков куда как далеко) с кожей кремового цвета, искаженным мучениями ртом и обильно кровоточащими ранами. Когда это сооружение, кренясь и раскачиваясь, появилось в поле зрения, несколько пожилых людей, быстро-быстро крестясь в благоговейном страхе, со скрипучими возгласами упали на колени, а один из них на удивление проворно нырнул под паланкин, подставляя плечо. Я также запомнил молодую женщину, выступившую из толпы и передавшую одной из кающихся грешниц в черной мантилье — матери или тетушке — яркий, в красную и белую полоску, зонт. В Альхесирасе мы оказались свидетелями доставившего нам удовольствие захватывающего зрелища — там толпа осквернила церковь и забросала камнями мэра, представительного мужчину с отполированной солнцем лысиной, который, пытаясь сохранить достоинство, торопливо переходя на бег, отступал перед своими мучителями. По пальмам барабанил дождь, багровое небо над вокзалом разорвала ослепительная молния. На стенах хлопали оторванные порывом ветра плакаты. Гостиница в Ла-Линеа была отвратительная. Я долго лежал, слушая собачий лай и бормочущий что-то о войне радиоприемник и глядя на слабые отсветы дождя на неприкрытой спине лежавшего ничком Ника, мирно сопевшего на узкой койке у противоположной стены, едва ли не в миле от меня. Гладкая, чуть поблескивающая кожа; вспомнилась статуя Спасителя. На другой день мы сели на корабль, следовавший в Англию. В Гибралтарском проливе видели дельфинов, в Бискайском заливе меня укачало.
Достаточно, мисс В.?
Я разузнавал о ней чуть подробнее. Трудно, потому что она, пожалуй, более скрытна, чем я сам. Занятие реставратора, снимающего лак с поврежденного портрета. Поврежденного? Почему я сказал «поврежденного»? За ее скрытностью, за непонятными недомолвками чувствуется подспудное напряжение. Она слишком взрослая для своих лет. У меня неискоренимая неприязнь к общим словам. Она все время напоминает мне Крошку — те же приступы молчания, синяки под глазами, тот же угрюмый взгляд, устремленный на неодушевленные предметы, — и разумеется, Крошка в сравнении с ней проигрывала. Когда сегодня утром я спросил мисс Вандельер, живет ли она одна, та не ответила, сделав вид, что не слышит, а позже вдруг принялась рассказывать о своем молодом человеке, с которым она живет в квартире на Голдерс-Грин (между прочим, в прошлом еще одно из моих излюбленных мест для прогулок). Он слесарь, работает в гараже. На мой взгляд, грубый физический труд; теперь понятно, откуда кожаная юбка. Интересно, что думает о таком сосуществовании адмирал? Или теперь на подобные обстоятельства не обращают внимания? Она жаловалась на неудобства поездок по Северной линии. Я сказал, что не ездил на подземке лет тридцать. Она наклонилась и неодобрительно посмотрела на мои руки.
Утром было достаточно тепло, чтобы посидеть за чаем на заднем балконе. Точнее, чай пила она, а я, несмотря на ранний час, выпил стаканчик чего-то еще. Я в ее присутствии нервничаю и нуждаюсь в подкреплении. (От балконов мне тоже не по себе, но это другой вопрос. Патрик! Мой Пэтси, бедняга Пат.) К тому же в моем возрасте можно без повода пить в любое время дня; предвижу время, когда буду завтракать коктейлями из джина с компланом. С балкона были видны лишь верхушки деревьев в парке. Именно теперь они очаровательнее всего — черные сучки чуть-чуть покрыты нежнейшей дымкой зелени. Я заметил, что загрязнение придает краскам неба над городом поразительную интенсивность, как эта густая почти осязаемая голубизна, если вглядеться в нее после того как пролетит самолет. Мисс Вандельер не слушала. Закутавшись в пальто, сидела по другую сторону металлического столика, угрюмо глядя в чашку.
— Был ли он марксистом? — спросила она. — Сэр Николас?
Я на секунду задумался, кого она имела в виду.
— Ник? — переспросил я. — Помилуй Бог, нет! По сути дела…
По сути дела как раз на обратном пути из Испании у нас был единственный серьезный разговор о политике. Я не помню, с чего он начался. Думаю, я попытался обратить его в свою веру; в те бурные времена я относился к делу со всем рвением новообращенного, Ник же терпеть не мог поучений.
— Да заткнись ты ради бога, — нетерпеливо оборвал он, — я сыт по горло твоей диалектикой истории и всем остальным вздором.
Неторопливо покуривая, мы стояли на носу, опершись о поручни. Над нами высился купол спокойного ночного неба. Чем дальше к северу, тем становилось теплее, словно климат, как и все остальное, переворачивался вверх дном. Над спящим морем висела огромная белая луна, за кормой, извиваясь, сверкала бесконечная серебристая дорожка. Меня после приступа морской болезни чуть поташнивало и знобило.
— Нужны действия, — с упрямством догматика повторял я. — Мы должны действовать, иначе погибнем.
Боюсь, что разговор носил именно такой характер.
— A-а, действия! — воскликнул Ник, на этот раз рассмеявшись. — Говорильня — вот ваши действия. Только и знаете что болтать.
Его слова задевали за живое; Нику нравилось потешаться над моей малоподвижной натурой.
— Не всем дано быть солдатами, — обиделся я. — Теоретики тоже нужны.
Ник бросил за борт окурок и стал вглядываться в тускнеющий горизонт. Ветерок шевелил упавший на лоб локон волос. Какие чувства я тогда испытывал, глядя на него? Как объяснить закипавшую в груди в такие моменты безысходную немую обиду? Думаю, школа приучила нас терпеть подобные унизительные неудачи… хотя не знаю, как я мог считать это всего лишь неудачей.
— Будь я коммунистом, вообще не затруднял бы себя теорией. Думал бы только о стратегии: как сделать дело. Прибегал бы к любым средствам, какие подвернутся под руку, — ложь, шантаж, убийства, избиение, чего бы это ни стоило. Вы все идеалисты, прикидывающиеся прагматиками. Воображаете, что думаете только о деле, тогда как в действительности дело для вас всего лишь увлечение, способ бежать от самого себя. Наполовину религия, наполовину романтическая утопия. Маркс для вас и Святой Павел, и Руссо.
Я был поражен и немало озадачен; никогда раньше не слышал от него таких полных презрения насмешливых речей. Опершись локтем о поручень, он, усмехаясь, повернулся ко мне.
— Довольно приятно, — продолжал он, — обманывать себя таким вот образом, но не кажется ли тебе, что это несколько подло?
— Некоторые из нас готовы сражаться, — ответил я. — Некоторые уже записываются ехать в Испанию.
Он сожалеюще улыбнулся.
— Верно, но вот ты плывешь из Испании домой.
Я разозлился, страшно захотелось влепить ему пощечину или что-то вроде этого.
— Твоя беда в том, Вик, — продолжал он, — что в твоем представлении мир — это огромный музей, куда пустили слишком много посетителей.
Мисс Вандельер что-то говорила, и мне пришлось вернуться к действительности.
— Извините, моя милая, — сказал я, — задумался. Думал о Бобре — сэре Николасе. Иногда я спрашиваю себя, знаю ли я его вообще. Действительно, я так и не разглядел в нем что-то такое — думаю, просто силу воли, — что позднее вознесло его на такие вершины власти и влияния.
Мисс Вандельер молчала, опустив голову, расслабившись и приняв чуть глуповатое выражение лица, которое я уже распознавал как выражение самого глубокого внимания. Из нее не получился бы хороший следователь — слишком бросалось в глаза, что ее интересует. Я подумал, что не следует слишком откровенничать.
— Но вообще-то кто из нас по-настоящему может судить о других? — продолжал я, переходя на невинные воспоминания о студенческих годах.
Она очень интересуется Ником. Я не хотел бы причинить ему вреда. Нет, совсем не хочу.
* * *
Еще один корабль, еще одно путешествие, на этот раз в Ирландию. Это было как раз после Мюнхена, и я был рад сбежать из Лондона с его тупыми обитателями и сплетнями, с обволакивающим и всепроникающим, словно туман, страхом. Хотя мир разваливался на куски, мои личные дела быстро шли в гору. Да, в тот год, как сказала бы Нэнни Харгривс, я был влюблен в самого себя. За мной закрепилась скромная, но быстро растущая международная репутация знатока живописи и ученого, я перебрался из «Спектейтора» на куда более строгие и утонченные полосы «Берлингтона» и «Варбург джорнэл» и осенью должен был занять пост заместителя директора в институте. Неплохо для парня в возрасте тридцати одного года и к тому же ирландца. Пожалуй, более впечатляющим, чем все эти удачи, было то обстоятельство, что я провел лето в Виндзоре, где взялся за составление каталога огромной и, пока я не занялся ею, беспорядочной коллекции рисунков, накопившихся со времен Генриха Тюдора. Это была тяжелая работа, но придавало силы понимание ее важности не только для искусства, но также исходя из многочисленных собственных интересов. (Господи, нельзя же избивать шпиона за мелкое тщеславие!) Мы хорошо ладили с Его Величеством — он учился в Тринити-Колледже немного раньше меня. Несмотря на увлечение однокашников по университету теннисом и клубами, он, как и его мать, был практичным и заботливым блюстителем королевского имущества. В те последние месяцы накануне войны, когда все мы жили в напряженно-пассивном ожидании ее, он часто заходил в зал гравюр и эстампов, садился на край моего письменного стола, свесив ногу и сцепив пальцы изящных, несколько беспокойных рук, и заводил разговор о страстных коллекционерах из числа своих предшественников на престоле. Говорил о них в целом полушутливо-полупечально, как о широких натурах по части коллекционирования, но несколько сомнительных знатоков, какими они, можно сказать, и были. Хотя ненамного старше меня, он напоминал мне моего отца, неуверенного в себе, одержимого дурными предчувствиями и ни с того ни с сего впадавшего в несколько обескураживающую шаловливость. Конечно же, по мне он был гораздо предпочтительнее своей проклятущей супруги с ее вечными разговорами о шляпках, предложениями выпить стаканчик и послеобеденными живыми шарадами, в которые, на мою беду и к моему величайшему смущению, меня без конца втягивали. Она придумала называть меня Бутсом; откуда взялось это прозвище, я так и не узнал. Она была кузиной моей покойной матушки. Москву, разумеется, такое родство просто заворожило. Большие снобы эти Товарищи.
К концу того лета я дошел до полного нервного истощения. Когда десятью годами раньше я потерпел неудачу с математикой — или она потерпела неудачу со мной, — мне стало ясно, к чему это приведет: к полной переделке самого себя, требовавшей абсолютной самоотдачи и адского труда. К тому времени я добился этой метаморфозы, но ценой колоссальных физических и умственных усилий. Метаморфоза — мучительный процесс. Можно представить себе невыносимую агонию превращения гусеницы в бабочку: вот выпучиваются глаза, жировые клетки дробятся в радужную пыльцу крыльев, вот, наконец, лопается перламутровый панцирь куколки и, опьяненная, ошеломленная и ослепленная, она расправляет липкие подламывающиеся тонкие ножки. Когда Ник предложил куда-нибудь поехать, дабы восстановить силы («Ты, старина, стал похож на покойника»), я, к собственному удивлению, сразу согласился. Поехать в Ирландию придумал Ник. Не хочет ли он, с беспокойством думал я, поразнюхать что-либо обо мне, разузнать наши семейные секреты — я не рассказывал ему о Фредди, — определить мое социальное положение? Он с жаром расписывал планы такой поездки. Побудем в Каррикдреме, там отдохнем, говорил он, потом поедем дальше, на крайний запад, откуда родом были, по моим рассказам, предки моего отца. Замечательная мысль, подумал я. Предвкушение того, что несколько недель подряд буду один на один с Ником, в конечном счете заглушило сомнения.
Билеты покупал я. Ник сидел на мели. Редакторскую работу в фирме «Бревурт и Клейн» он давно оставил и жил на скупые денежные подачки всегда недовольного Большого Бобра, дополняемые бесчисленными мелкими заимствованиями у друзей. В пятницу мы сели на ночной пароход и хмурым сентябрьским утром выехали на отходившем из Ларне шумном тряском поезде. Я сидел у окна, глядя на медленно вращающийся по гигантской дуге пейзаж. Графство Антрим в то утро выглядело особенно неприветливо. Ник был не в настроении и, поплотнее запахнув пальто, забился в угол неотапливаемого купе, делая вид, что спит. Когда за окном появились холмы Каррикдрема, я вдруг страшно испугался и был готов распахнуть дверь вагона и выпрыгнуть наружу, скрыться в паровозном дыму. «Вот ты и дома, — заставив меня вздрогнуть, замогильным голосом произнес Ник. — Наверное, ругаешь меня, что вытащил тебя сюда». Он обладал пугающей способностью порой угадывать чужие мысли. Поезд пошел по насыпи, с которой можно было увидеть парк, а вскоре и дом, но я не стал привлекать внимание Ника. Мною овладели сомнения и дурные предчувствия.
Отец послал встретить нас Энди Вильсона на пони с двуколкой. Энди, жилистый, упорный, словно дятел, кривоногий и криворукий человечек с чистыми как у младенца голубыми глазами, служил садовником и выполнял множество мелких поручений при церкви Св. Николаса. Казалось, он ничуть не изменился с тех пор, когда я сам был младенцем и он до смерти пугал меня, подкладывая лягушек ко мне в коляску. Он был неисправимый оранжист[7]Сторонник ирландской ультрапротестантской организации.
и ежегодно играл на барабане на городских крещенских шествиях. Ник ему сразу понравился, и они вместе принялись подтрунивать надо мной. «Этот малый и пальцем не пошевельнет, — кивая на меня и подтолкнув локтем Ника, подмигнул он ему, взваливая наши вещи на коляску. — Каким был, таким и остался». Фыркнув, он покачал головой, подобрал вожжи и щелкнул языком, трогая пони с места. Ник, глядя на меня, ухмыльнулся. Нас тряхнуло назад, и мы поехали.
Маленький пони бежал резвой рысью. Обогнув город, мы стали подниматься по Вест-роуд. С трудом пробивалось бледное солнышко. В нос ударил терпкий запах можжевельника. Скоро подобный огромному слоистому стальному листу показался Лох, вызвав во мне неуютное ощущение; я всегда не любил море, его неприветливость, скрытую угрозу, его безбрежную ширь и непостижимую пугающую глубину. Закинув ноги на свои вещи, Ник снова заснул или сделал вид. Я завидовал его способности отключаться в скучные моменты жизни. Энди, орудуя вожжами, бросил на Ника нежный взгляд и тихонько воскликнул:
— О-о, вот это джентльмен!
Окружавшие дом деревья, казавшиеся более темными, чем когда-либо, скорее синими, чем зелеными, как бы настойчиво предостерегая, молча указывали в небо. Первым появился Фредди. Раскинув руки, осклабившись и что-то бормоча, он торопливо ковылял навстречу нам по газону. «А вот и босс, — объявил Энди. — Только поглядите — прямо рыцарь Круглого стола!» Ник открыл глаза. Фредди догнал коляску и, держась рукой за кузов, возбужденно мыча, затрусил рядом. По обыкновению мельком взглянул на меня, а на Ника даже не посмотрел. Странно, что и без того жестоко наказанный судьбой человек должен еще страдать от такого пусть незначительного, но все же недуга, как застенчивость. Фредди был рослым малым с большими руками и ногами и большой головой, увенчанной копной волос цвета соломы. Глядя на него, когда он бывал в спокойном состоянии (хотя вряд ли можно говорить о Фредди в спокойном состоянии), трудно было бы догадаться о его несчастье, если бы не беспомощно моргающие глаза да струпья вокруг ногтей и губ, которые он непрестанно обкусывал и жевал. К тому времени ему было под тридцать, но, несмотря на его габариты, выглядел он растрепанным неугомонным мальчишкой лет двенадцати. Ник удивленно поднял брови и кивнул в сторону Энди. «Его сын?» — тихо спросил он. Смущаясь и стыдясь, я лишь покачал головой и отвернулся.
Когда мы подъехали к дому, отец сразу же выскочил наружу, как будто ждал, стоя за дверью. Возможно, так оно и было. Поверх жесткого воротничка и накрахмаленной манишки епископа на нем был траченный молью пуловер, в руках пачка бумаг; кажется, нельзя было представить его дома без кипы исписанных листков в руке. Отец встретил нас со свойственной ему сдержанной теплотой. Он выглядел как-то мельче, чем я его помнил, казался уменьшенной копией самого себя. Незадолго до того он перенес второй сердечный приступ и, глядя на него, создавалось впечатление некой невесомости, хрупкости, неуверенности, причиной чего, на мой взгляд, был подавляемый, однако постоянно присутствующий страх внезапной смерти. Фредди подбежал к отцу, обнял и положил свою большую голову ему на плечо, хитро улыбаясь нам с видом собственника. По обеспокоенному взгляду отца в сторону Бобра можно было догадаться, что он забыл о моем предупреждении, что я приеду с гостем. Мы сошли с коляски, и мне выпала трудная процедура представления. Энди шумно возился с багажом, пони, пытаясь оттолкнуть меня, тыкал мордой в спину, Фредди, видя неловкую суматоху, тихо подвывал. И как раз в тот момент, когда я подумал, что все непоправимо обернется скандальным фарсом, Ник быстро шагнул вперед, как врач, берущий на себя обязанности на месте происшествия, и с надлежащей долей почтительности и непринужденности пожал руку отцу, пробормотав что-то о погоде.
— Да, да, — неуверенно улыбаясь и ласково похлопывая Фредди по спине, произнес отец. — Добро пожаловать. Очень рад вам обоим. Хорошо доплыли? В это время года море обычно бывает спокойным. Фредди, перестань, будь хорошим мальчиком.
Потом появилась Хетти. Она, кажется, тоже притаилась в передней, ожидая подходящего момента. Если отец с годами усох, Хетти разнесло до размеров куртизанок с карикатур Роуландсона. Ей было за шестьдесят, но выглядела она довольно молодо, словом, нас встретила крупная улыбчивая и слезливая женщина с румянцем на лице и изящными для ее фигуры ножками.
— Ой, Виктор, — всплеснула она руками. — Как ты похудел!
Хетти была родом из богатой квакерской семьи, в юные годы жила в огромном каменном особняке на южном берегу Лоха, занималась благотворительностью, увлекалась рукоделием. Думаю, она была единственной из всех, кого я знал, за исключением бедняги Фредди, в ком не было ни капли зла (как могут существовать подобные ей в таком мире, как этот?). Если бы Хетти не была моей, пусть не родной, матерью и посему более или менее частью домашнего окружения, то наверняка стала бы предметом моего восхищения и обожания. Когда она вошла в нашу жизнь, я старался как можно больше ей нагрубить, но одолеть ее веселое дружелюбие оказалось мне не по силам. Она сразу покорила меня тем, что избавила нас от Нэнни Харгривс, грозной пресвитерианской хрычовки, которая после смерти матери со злой педантичностью властвовала над моей жизнью, изо дня в день пичкая касторкой и пугая нас с Фредди адскими ужасами, которые ждут грешников. Нэнни Харгривс не имела никакого представления о детских играх; Хетти же, напротив, очень любила детские шалости, и чем больше шума, тем лучше — наверно, ее родители-квакеры, когда она была маленькой, не одобряли такие богохульные вольности и она наверстывала упущенное. Бывало, рыча, словно медведь-гризли, побагровев от напряжения и тряся могучими грудями, она гонялась на четвереньках за нами с Фредди по гостиной. По вечерам перед сном она читала нам рассказы о миссионерах в далеких странах. В них фигурировали отважные девственницы и старцы, изредка мученики, кончающие жизнь в безлюдной пустыне или в котле у пляшущих вокруг готтентотов.
— Заходите, заходите, — пригласила она, смущенная, как я заметил, экзотической внешностью Ника. — Мэри готовит к вашему приезду ольстерское жаркое.
Отец освободился из объятий Фредди, и все мы разом протиснулись в переднюю. Энди Вильсон, беззлобно бормоча проклятия, плелся с чемоданами позади. Сын Энди, Мэтти, был, можно сказать, моей первой любовью. Он был моим ровесником. Черные вьющиеся волосы, голубые глаза, выносливый, как отец. Есть ли в детстве более незащищенная фигура, чаще всего попадающая под руку, нежели сын прислуги? Мэтти погиб, утонул, купаясь у колтонской плотины. Я не находил места от тоски, она сидела во мне много недель подобно большой печально нахохлившейся птице. Потом в один прекрасный день она просто улетела. Так мы познаем, что любовь, как и горе, имеет предел.
Ник, глядя на меня, укоризненно улыбнулся.
— Что ж ты не говорил, что у тебя есть брат? — сказал он.
К тому времени я осознал, какую ошибку совершил, взяв его с собой. Дом, в который возвращаешься, — это средоточие грусти, когда хочется плакать и в то же время стиснуть зубы от разочарования. Каким запущенным он выглядел. А этот запах! Затхлый, прогорклый, хорошо знакомый — ужасный. Мне было стыдно за все и стыдно за то, что я стыдился. Я не мог глядеть на своего неряшливо одетого отца и его растолстевшую жену и ежился, воображая, как рыжая Мэри, наша кухарка-католичка, швыряет на стол перед Ником тарелку с беконом и кровяной колбасой (а ест ли он свинину? — Господи, забыл спросить). Но больше всего я стыдился Фредди. В детстве я был не против, считал нормальным, что брат появившийся на свет после меня, должен быть дефективным. Он достался мне, чтобы было кем командовать, служил предметом придумываемых мною и только мне понятных игр, был послушным свидетелем моих озорных проделок. Я ставил на нем опыты, лишь бы посмотреть, как он будет реагировать. Поил его денатуратом — его рвало, клал ему в кашу дохлую ящерицу. Один раз толкнул его в заросли крапивы — он долго кричал от боли. Я думал, меня накажут, но отец лишь, покрутив головой, с глубокой грустью посмотрел на меня и опустил глаза, а Хетти, присев на траву, качала Фредди на руках и прикладывала листья щавеля к его покрасневшим рукам и распухшим кривым коленкам. В юности, увлекшись романтической литературой, я воображал его благородным дикарем и даже посвятил ему сонет с риторическими восклицаниями, прямо как у Вордсворта: «О ты! благородное дитя Природы, услышь меня!» В любую погоду брал его с собой бродить по холмам. Для него это было сущим мучением, ибо он с детства страшно боялся покидать дом. Теперь же я вдруг увидел Фредди глазами Ника — жалкое, нелепое, ущербное существо с высоким, как у меня, лбом и выступающей вперед верхней челюстью. Вспотев от стыда, я прошел через прихожую, боясь встретить любопытный насмешливый взгляд Ника. Облегченно вздохнул, только когда Фредди улизнул из дома в сад, чтобы вернуться к непонятным занятиям, прерванным нашим появлением.
За завтраком в столовой Хетти с отцом глядели на нас с каким-то почтительным любопытством, словно на пару бессмертных, присевших за их скромный стол в пути по каким-то своим важным олимпийским делам. Кухарка Мэри без конца сновала вокруг стола с тарелками на поднятом фартуке, дабы не обжечься, несла жареные почки, тосты, краснея и бросая из-под светлых, почти невидимых ресниц взгляды на Ника — на его руки, упавший на лоб локон. Отец рассуждал об угрозе войны. Он всегда остро ощущал весомость мира и исходящую от него опасность, представляя его как некое гигантское веретено, на острие которого, съежившись от страха и молитвенно сложив руки перед своенравным и грозно молчащим Богом, поместился человек.
— Что бы ни говорили о Чемберлене, — рассуждал отец, — но он помнит мировую войну, знает, чего она стоила.
Я глядел на колбасу, думая, каким безнадежным глупцом кажется мой отец.
— Лишь бы был мир, — вздохнула Хетти.
— О-о, а война обязательно будет, — спокойно произнес Ник, — вопреки умиротворителям. Между прочим, что это за блюдо?
— Фэдж, — еще гуще покраснев, выпалила Мэри и скрылась за дверью.
— Картофельная лепешка, — пояснил я сквозь зубы. — Местный деликатес.
Всего лишь два дня назад я запросто беседовал с королем.
— М-м, — произнес Ник, — вкусно!
Отец расстроенно захлопал глазами. На лысине поблескивал проникавший в освинцованные окна свет. Как у Троллопа, подумал я; как персонаж из романов Троллопа, один из второстепенных.
— Действительно ли в Лондоне считают, что будет война? — спросил он.
Ник, наклонив голову набок, задумчиво смотрел в тарелку. Это мгновение у меня до сих пор перед глазами: слабый луч октябрьского солнца на паркете, струйка пара из носика чайника, как-то тошнотворно поблескивающий джем в хрустальной вазочке, а отец с Хетти как испуганные дети ждут узнать, что думает Лондон.
— Война, разумеется, будет, — раздраженно подтвердил я. — Старики не раз позволяли ей разразиться.
Отец грустно кивнул.
— Да, — сказал он, — вы, должно быть, считаете, что наше поколение вас довольно здорово подвело.
— Но нам нужен мир! — негодующе, насколько позволял ее мягкий характер, воскликнула Хетти. — Мы не хотим, чтобы молодые снова уходили на войну и погибали… ни за что.
Я взглянул на Ника. Тот невозмутимо трудился над тарелкой; у него всегда был отменный аппетит.
— Вряд ли можно сказать, что фашизм — это ничто, — возразил я. Хетти смутилась почти до слез.
— Эх, молодежь, — мягко промолвил отец, изображая в воздухе рукой нечто вроде епископского благословения. — Все-то вам ясно.
Ник с неподдельным интересом поднял глаза.
— Вы так думаете? — спросил он. — А по-моему, мы все довольно… э-э, нечеткие. — Он меланхолично, как художник кадмиевую краску мастихином на полотно, накладывал масло на остывший тост. — Мне кажется, что у моих сверстников совсем отсутствует чувство цели или направления. Я даже думаю, что нам не помешала бы хорошая доза военной дисциплины.
— Загнать их в армию, а? — разозлился я.
Ник невозмутимо продолжал намазывать тост и, прежде чем откусить, покосившись в мою сторону, сказал:
— А почему бы и нет? Разве не лучше было бы оболтусам, отирающимся на перекрестках и жалующимся, что не могут найти работу, походить в военной форме?
— Лучше бы у них была работа! — возразил я. — Маркс доказывает…
— A-а, Маркс! — фыркнул с набитым ртом Ник.
Я почувствовал, что краснею.
— Почитал бы Маркса, — огрызнулся я. — Тогда хотя бы знал, о чем речь.
Ник лишь снова рассмеялся.
— Хочешь сказать, что тогда пойму, о чем ты говоришь?
За столом воцарилось неловкое молчание. Хетти испуганно смотрела на меня, но я избегал ее взгляда. Отец встревоженно кашлянул и принялся выводить пальцем на скатерти невидимые узоры.
— Марксизм ныне… — начал было он, но я сразу оборвал его с той характерной уничтожающей жестокостью, которую повзрослевшие сыновья припасают для своих поглупевших, на их взгляд, отцов.
— Мы с Ником собираемся съездить на запад, — громко объявил я. — Он хочет посмотреть графство Майо.
Сознание вины — единственное из известных мне чувств, которое не ослабевает со временем. Больная совесть не знает ни времени, ни меры. В свое время я вольно или невольно посылал людей на страшную смерть, однако, вспоминая о них, не испытываю тех угрызений, какими терзаюсь при воспоминании о склоненной в тот момент лысой голове отца или больших грустных глаз Хетти, безмолвно, без гнева и обиды, умолявших меня проявить доброту к состарившемуся обеспокоенному человеку, быть терпимым к их ограниченности; упрашивавших меня проявить милосердие.
После завтрака мне нужно было сходить в порт, и я взял с собой Ника. Погода повернула на ветер, по усеянному белыми барашками морю мчались тени облаков. Норманнский замок на берегу в тусклом осеннем свете выглядел особенно мрачным; в детстве я думал, что он построен из мокрого морского песка.
— Хорошие люди, — сказал Ник. — Твой отец — настоящий боец.
Я удивленно уставился на него.
— Ты так думаешь? Я бы сказал, буржуазный либерал, каких много. Правда, в свое время он был страстным сторонником гомруля[8]Гомруль — программа самоуправления Ирландии в рамках Великобритании.
.
Ник рассмеялся:
— Не совсем популярная позиция для протестантского священника, а?
— Карсон его ненавидел. Пытался помешать его назначению епископом.
— Вот видишь: боец.
Мы не спеша брели вдоль берега. Несмотря на позднее время года, в море купались, над ребристой поверхностью песчаного пляжа отчетливо разносились далекие голоса пловцов. Глядя на пляжные забавы, я всегда испытываю легкие угрызения совести. Со стыдом всякий раз представляю себя мальчишкой, забавляющимся над Фредди (однажды на речке в Кембридже Виттгенштейн подошел ко мне и, больно схватив за руку, прошипел мне в лицо: «Разве выживший из ума старик не то же существо, каким он был в детстве?») — строю песочные замки и украдкой заставляю его есть песок, а Хетти, блаженно вздыхая и бормоча что-то себе под нос, безмятежно сидит на большом клетчатом одеяле и вяжет, вытянув большие, покрытые пятнами ноги и пошевеливая желтыми восковыми пальцами (одна прихожанка как-то заметила отцу, что его жена «на виду всего города валяется на берегу с голыми ножищами»).
Ник внезапно остановился и театрально оглядел море с пляжем и небо. Ветер трепал полы его пальто.
— Господи, — пробормотал он, — до чего же я не люблю природу!
— Извини, — сказал я, — возможно, нам не следовало сюда приезжать.
Он посмотрел на меня и через силу улыбнулся.
— Знаешь, не принимай все на свой счет. — Мы пошли дальше. Ник похлопал себя по животу. — Как называется эта штука? Фэдж?
— Фэдж.
— Потрясающе вкусно.
Я наблюдал за ним в течение всего завтрака, когда отец изрекал банальные истины, а Хетти одобрительно кивала. Одна усмешка с его стороны в их адрес, сказал я себе, и я возненавижу его на всю жизнь. Но Ник вел себя безупречно. Даже когда Фредди, подойдя к дому, прижался носом и искусанными губами к окну столовой, пачкая стекло соплями и слюной, Ник только посмеялся, как над забавным кривлянием ребенка. Если кто и сидел презрительно скривив рот, так это я сам. Теперь же Ник сказал:
— Твой отец назвал нас молодежью. Я себя не чувствую молодым, а ты? Скорее самим Предвечным. Это мы теперь старики. В следующем месяце мне будет тридцать. Тридцать!
— Знаю, — заметил я. — Двадцать пятого.
Он удивленно посмотрел на меня:
— Откуда ты помнишь?
— У меня хорошая память на даты. А эта к тому же такая знаменательная.
— Что? Ах да. Понял. Ваша славная революция. Но на самом деле она была в ноябре?
— Верно. В октябре — это по юлианскому календарю.
— Ах да, по юлианскому календарю. То-то утерли нос старине Юлию.
Я поморщился; когда он вылезал с такого рода остротами, то больше всего походил на местечкового еврея.
— Во всяком случае, — заметил я, — символ значит много. Как любит повторять Куэрелл, католическая церковь опирается на словесную эквилибристику.
— Как? A-а, понял. Метко, очень метко.
— Хотя, наверно, у кого-нибудь украл.
Мы зашли в тень от стены замка, и Ник снова помрачнел.
— Виктор, чем ты будешь заниматься в этой войне? — осипшим вдруг голосом спросил он. Остановился и оперся о парапет набережной. Дул холодный соленый ветер. Далеко в море на освещенном солнцем лоскутке воды, будто гоняемые ветром газетные листы, крутились и неуклюже ныряли чайки. Мне казалось, что я слышу их резкие голодные крики.
— Ты действительно думаешь, что будет война? — спросил я.
— Да. Ни капли не сомневаюсь. — Ник зашагал дальше, я — отставая на шаг. — Через три месяца, полгода… самое большее через год. Предприятиям сообщили условный сигнал о начале военных действий, хотя военное министерство и не известило об этом Чемберлена. Известно ли тебе, что они с Даладье много месяцев тайно готовили соглашение с Гитлером по вопросу о Судетах? Теперь Гитлер может поступать, как ему угодно. Знаешь, что он сказал о Чемберлене? «Мне его жаль, пускай получит свой клочок бумаги».
Я удивленно уставился на Ника.
— Откуда тебе все это известно? — рассмеялся я. — О Чемберлене, предприятиях, обо всем этом?
Ник пожал плечами.
— Говорил кое с какими людьми. Могу, если хочешь, познакомить. Они люди нашего сорта.
«Моего сорта, — подумал я, — или твоего?» Уточнять не стал.
— Ты имеешь в виду тех, что в правительстве?
Он снова пожал плечами.
— Вроде того. — Мы свернули в сторону и стали подниматься вверх по склону холма. Во время этого разговора я постепенно заливался краской. Будто мы были парой школьников и Ник, считая, что посвящает меня в тайны секса, переврал все подробности. — Все летит к чертям, разве не так? Испания похоронила мои последние надежды. Испания, а теперь эта грязная мюнхенская сделка. Мир для нашего поколения — ха! — Он остановился и, откинув со лба прядь волос, хмуро посмотрел на меня. Он старался сохранить выдержку, но даже в слабом утреннем свете было заметно, как лихорадочно блестели потемневшие глаза и от волнения дрожали губы. Я отвернулся, чтобы спрятать улыбку. — Надо что-то делать, Виктор. Многое зависит от нас.
— Хочешь сказать, от людей нашего сорта? — неожиданно выпалил я. И испугался, что он обидится — представил, как он, отводя глаза, с мрачным видом сидит в двуколке, требует немедленно отвезти его на станцию, а отец, Хетти, Энди Вильсон и даже пони осуждающе смотрят на меня. Волноваться не было необходимости — Ник не заметил иронии; самовлюбленная личность, знаю по опыту, иронии в свой адрес не замечает. Мы снова полезли в гору. Он шагал, засунув руки в карманы, глядя в землю, стиснув зубы и играя желваками.
— До сих пор я чувствовал себя ненужным, — продолжал говорить он, — растрачивал время на попойки с дорогим шампанским. Ты по крайней мере что-то сделал в своей жизни.
— Вряд ли каталог картин Виндзорского дворца собьет герра Гитлера с его пути.
Ник кивнул; было видно, что не слушал.
— Главное — взяться за дело, — поучал он, — действовать.
— Неужели передо мною новый Ник Бревурт? — сказал я как можно беспечнее. Смущение и замешательство уступали место не совсем объяснимому и уж совсем неоправданному раздражению — в конце концов, той осенью так рассуждали все. — Кажется, у нас с тобой был подобный разговор несколько лет назад, только теперь мы поменялись ролями. Тогда человеком действия выступал я.
Он усмехнулся и прикусил губу — мое раздражение подстегнуло его еще больше.
— Думаешь, я нашел себе новую забаву? — с плохо скрываемым презрением процедил он. Я предпочел не отвечать. Некоторое время мы шли молча. В молочной дымке проглянуло солнце. — Между прочим, — заявил он, — у меня есть работа. Известно ли тебе, что Лео Розенштейн взял меня к себе консультантом?
Я подумал, что это, должно быть, очередной розыгрыш Лео.
— Советником? По каким вопросам?
— Ну, в основном по политическим. И по финансовым.
— Финансовым? А что ты, черт возьми, смыслишь в финансах?
Ник ответил не сразу. Из кустарника выскочил кролик и, сев на задние лапки, изумленно глядел на нас.
— Его семью беспокоит Гитлер. У них в Германии деньги и куча родственников. Он попросил меня посмотреть, как они там. Видишь ли, он узнал, что я туда еду.
— Ты? В Германию?
— Да. Разве я не упоминал? Извини. Люди, о которых я тебе говорил, попросили меня съездить.
— Зачем?
— Так… посмотреть. Почувствовать обстановку. Потом рассказать.
Я расхохотался.
— Боже мой, Бобер, — воскликнул я, — никак ты собираешься стать шпионом?
— Да, — с грустно-горделивой улыбкой, будто его приняли в бойскауты, подтвердил он. — Похоже, что так.
Непонятно, чему я удивился: в конечном счете я сам уже много лет состоял в секретной службе, хотя по другую сторону от него и людей его сорта. Интересно, что было бы, если бы я тогда ему сказал: «Ник, дорогой мой, я работаю на Москву, что ты на это скажешь?» Я повернулся и стал смотреть вниз на разыгравшиеся в заливе волны.
— Интересно, что там делают чайки?
Ник посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
— Какие чайки?
В Майо мы не поехали. Не помню, какое оправдание я нашел для отца и Хетти и потрудился ли найти вообще. Нам обоим не терпелось вернуться в Лондон — Нику к своим шпионским делам, мне к своим. Отец обиделся. Запад для него был землей юности, не только местом, где он проводил каникулы — на скалистом островке в заливе Клу у его деда была ферма, — но и родиной его предков, таинственных первоначальных обитателей страны, возникающих из прибрежных туманов могучих О Measceoils, воинов, пиратов, фанатично преданных своим кланам, но когда пришло время, чтобы спастись от голодного мора, переменивших религию, ставших называть себя на английский лад и превратившихся в воспетых Йейтсом трудолюбивых сквайров. У меня не было желания приобщать Ника к этим легендам и тем более водить его по местам, где стояли каменные жилища моих предков с брачными ложами, на которых они появлялись на свет. Подобные вопросы мы с ним чинно замалчивали: я не заводил разговоров о его иудейском происхождении, он — о моих католических предках. Мы оба, каждый по-своему, сами выбивались в люди. Трех дней в Каррикдреме оказалось больше чем достаточно; мы уложили книги и неношеные прогулочные башмаки и сели на корабль, направлявшийся, как я теперь понял, домой. Я покидал Ирландию, отчий дом, с ощущением, что совершил пусть мелкое, но особо жестокое преступление. Всю дорогу я чувствовал на горящем затылке прячущий обиду всепрощающий взгляд отца.
Лондон той осенью казался погруженным в себя, что-то пережидающим; дни проходили в бесцельной суете, как в последний день перед школьными каникулами или к концу пьяной вечеринки. Люди замолкали на середине фразы и, вздыхая, смотрели в окно на тускнеющее солнце. Улицы были похожи на декорации, плоские, уменьшающиеся в перспективе; досужая и деловая толкотня казалась имитацией бурного движения, которую можно прервать в любой момент. В пронзительных криках уличных газетчиков чудился зловещий отзвук — стрекочущее лондонское кокни всегда действовало мне на нервы. По вечерам зарево заката над крышами выглядело как отблеск большого пожара. Все это, эти приевшиеся приметы и знамения, было таким пошлым. Пошлым был и страх.
Некоторым эти зловещие дни были по душе. Куэрелл, к примеру, находился в своей стихии. Помню, как однажды дождливым ноябрьским днем встретил его на Стрэнде. Мы зашли в закусочную «Лайонз» на углу, пили там чай того же цвета, что и падавший за запотевшим окном на тротуар дождь. Куэрелл в тесном костюме и мягкой коричневой шляпе больше обычного походил на мелкого мошенника. За считанные минуты стоявшая на столе жестяная пепельница была полна окурков. К тому времени я уже прочно обосновался в Департаменте, но редко видел его там — он состоял в балканском секторе, а я в секторе переводов, — и когда нам случалось, как в этот раз, встречаться за пределами данного учреждения, мы держались скованно, смущались, как два священника наутро после случайной встречи в борделе. Во всяком случае, смущался я. Не думаю, что Куэрелл когда-нибудь позволял себе поддаться таким явно малодушным настроениям. Я не мог принять всерьез этот полный ребячливого самомнения мир военной разведки. Полушутливое-полусерьезное отношение к работе поначалу забавляло, потом вызывало смутное ощущение стыда, а потом просто надоело. С какими дураками приходилось иметь дело! Правда, Куэрелла это не касалось; думаю, он относился к сему заведению с не меньшим презрением. Чтобы проникнуть туда, мне пришлось потратить много времени и использовать старые связи; в конце концов меня устроил там Лео Розенштейн. Он оказался — и как я с удивлением узнал, подвизался там много лет — какой-то большой шишкой в ближневосточном секторе. «Это у них в крови, — с ехидцей рассказывал Куэрелл. — Его семейство веками поставляло шпионов. Известно ли тебе, что они раньше других узнали об исходе битвы при Ватерлоо и, сыграв на бирже, сколотили состояние? Хитры, ой как хитры». Куэреллу было наплевать на евреев. Лениво пуская из ноздрей струйки дыма, он не сводил с меня своих немигающих светлых навыкате глаз. Я принялся увлеченно жевать сырую, непропеченную булочку с изюмом. Меня насторожило его упоминание о шпионах; сотрудники Департамента, даже между собой, не употребляли этого слова. Иногда мне приходило в голову, что он, вроде меня, ведет игру покрупнее, чем признает — тогда только что вышел в свет его боевик «Двойной агент». Меня совсем не привлекала мысль иметь Куэрелла своим тайным соучастником. Когда я оторвался от булочки с изюмом, Куэрелл перевел взгляд на ножки проходившей мимо официантки. Я так и не сумел точно определить его политические взгляды. Он мог с неподдельной завистью говорить о клайвденской клике[9]Группа прогермански настроенных англичан политиков, собравшаяся на одной из вилл в Клайву.
и о Мосли[10]Лидер английский фашистов.
с его головорезами и в следующий момент выступать рьяным защитником рабочих. По своей наивности я полагал, что это католическая вера открывала ему широкие возможности для такой казуистики. Однажды во время показательных судов в Москве он случайно услышал, как я сурово осуждал Сталина. «Дело в том, Маскелл, — сказал он, — что плохой папа это еще не плохая церковь». Сидевший на тахте, картинно облокотившись и скрестив ноги, Лео Розенштейн переменил положение и лениво усмехнулся. «Боже мой, — воскликнул он, — у меня в доме большевик! Мой бедный папа перевернется в могиле».
— Давно не видел Баннистера? — спросил Куэрелл, не отводя глаз от кривых швов на чулках официантки. — Говорят, он водит дружбу с фашистами.
Бой работал в Би-Би-Си, отвечал, как он с важным видом говорил, за слухи. Чрезвычайно гордился своей работой и потчевал нас сплетнями о лорде Рисе и его «мальчиках», которым мы в то время отказывались верить. К тому времени он тоже был связан с Департаментом; после Мюнхена почти все из нашей компании поступили сами или были завербованы в секретную службу. Полагаю, мы имели некоторое представление о том, что служба в разведке куда предпочтительнее военной лямки — или теперь я несправедлив к нам? Бой воспринял свои негласные обязанности с ребяческим энтузиазмом. Он всегда находил удовольствие в тайной деятельности, и ее страшно ему не хватало после бегства из страны. Особенно ему нравилось выступать в чужой роли; чтобы создать себе «крышу», он примкнул к пронацистской парламентской группе консерваторов, носившей название «Цепь» («Вытаскиваю цепь для дядюшки Джо», — любил повторять Бой), и пристроился к печально известному прогитлеровски настроенному члену парламента Роберту (забыл его фамилию), отставному гвардейскому офицеру и оголтелому фанатику, при котором он неофициально исполнял обязанности (точные слова) личного секретаря. Главной обязанностью, по его словам, было сводничество, дабы удовлетворить ненасытный аппетит капитана к молодым парням из рабочих семей. Незадолго до этого Бой и его спятивший капитан предприняли поездку в Рейн-ланд, сопровождая группу школьников из Ист-Энда в лагерь гитлерюгенда. Поездка была частью абсурдных мероприятий в преддверии войны. Оба вернулись в диком восторге («О, эти белокурые бестии!»), правда, у капитана Дика долго болело анальное отверстие; уж не такие они деликатные, эти мальчики из гитлерюгенда.
— Самая большая шутка заключается в том, — заметил я, — что спонсором поездки был Совет по внешним сношениям англиканской церкви!
Куэрелл не засмеялся, лишь поглядел на меня так, словно прокатил по лицу бутылкой, как раньше на сельских вечеринках перед танцами для гладкости укатывали площадку бутылками из-под шампанского (ах, эти дни нашей юности — юности мира!).
— Может быть, тебе стоило съездить вместе с ними, — вставил он, оборвав мое повествование.
Я почувствовал, что краснею.
— Не в моем вкусе, старина, — возразил я, стараясь произнести эти слова медлительно, небрежно, хотя, на мой слух, прозвучали они предательски вымученно. Я быстро переменил тему разговора: — Бой говорит, что фрицы завершили перевооружение и только ждут приказа.
Куэрелл пожал плечами.
— Ну, чтобы выяснить это, не было необходимости посылать туда педераста.
— Им с капитаном показали аэродром. Ряды «мессершмиттов», и все нацелены на нас.
Мы замолчали. В шуме уличного движения за окном мне слышался рев пропеллеров, меня трясло от напряженного ожидания: «Пускай оно наступит, пускай все это наступит!» Куэрелл лениво обвел глазами зал. За соседним столиком тучный мужчина в засаленном костюме, разъяренно шипя, доказывал болезненной молодой женщине с выкрашенными хной волосами — похоже, своей дочери, — что та хуже уличной девки; через пару лет им предстоит появиться снова, в первом из перехваленных балканских триллеров Куэрелла — на этот раз в вагоне «Восточного экспресса» в обличье беженца-еврея и его смертельно больной молодой жены.
— Интересно, уцелеем ли мы, — сказал Куэрелл. — Я имею в виду все это. — Он обвел рукой столики, официантку, женщину за кассовым аппаратом, толстого мужчину с его несчастной дочерью и на заднем плане всю Англию.
— Что, если не уцелеем? — осторожно спросил я. — Может, вместо нас появится что-нибудь лучше.
— Хочешь, чтобы победил Гитлер?
— Нет, только не Гитлер.
Ныне трудно снова пережить необычное захватывающее ощущение в подобные моменты, когда рискуешь потерять все из-за нечаянно вырвавшегося слова. Оно сродни приятному головокружению, которое испытываешь при первом прыжке с парашютом. Такое же ощущение легкости и почему-то еще куда большей весомости, значительности, которое не дано испытать простым смертным. Наверное, так чувствует себя какой-нибудь мелкий божок, спускающийся с облаков, чтобы опробовать свой новый облик на одной из сведущих нимф Аркадии. Мы с Куэреллом, глядя друг на друга, замолчали. Эти моменты крайней опасности имели еще одну особенность: у беседующих были непроницаемые лица и бесстрастные голоса. Когда после войны на дворцовом приеме я как-то увидел T. С. Элиота, то по высокомерно равнодушному взгляду и ровному голосу сразу угадал неисправимого лицемера.
Куэрелл первым отвел глаза — опасный момент миновал.
— Ладно, — подытожил он, — не так важно, кто победит, потому что, как всегда, явятся янки и наведут порядок.
Потом мы ушли и вместе напились в «Грифоне». Оглядываясь в прошлое, я поражаюсь, как много времени в те годы я проводил в компании с Куэреллом. Между нами не было ни теплых чувств, ни общих интересов. Его католичество было так же непостижимо для меня, как и, по его словам, для него мой марксизм; хотя каждый из нас был убежденным верующим, ни один не верил в серьезность убеждений другого. И все же какие-то узы связывали нас. Вроде тех школьных привязанностей, переходящих в зыбкую незавидную дружбу, когда два затюканных изгоя поневоле тянутся друг к другу, ища поддержки. «Грифон» и «Георг» служили нам теми кустами позади школьной площадки для игр, где прятались эти несчастные. Мы меланхолично просиживали там часами в сигаретном дыму и алкогольных парах, изредка переругиваясь со случайными собутыльниками. Общаясь с Куэреллом, я как бы погружался в жизнь кабацких низов. Я не соглашался — во всяком случае в то время — с такими его манихейскими пристрастиями, но все же чувствовал, что меня привлекает сама идея, этот созданный в его голове темный, грязный, но не ведающий страха мир, в котором он беззаботно слонялся, всегда один, с сигаретой в зубах, в сдвинутой набок шляпе и с рукой в кармане пиджака, сжимающей воображаемый пистолет.
Тот вечер оказался на редкость бурным. После «Грифона», когда уже хорошо набрались, мы забрали его «райли» из гаража Королевского клуба автомобилистов и отправились в одно злачное место рядом с Эджуэр-роуд. Куэрелл сказал, что там специализируются на детской проституции. Пропахшее карболкой полуподвальное помещение с низким потолком, потертая красная бархатная тахта, плетеные стулья с высокими спинками, на коричневом линолеуме шрамы от погашенных ногами окурков. Слабый свет настольной лампы с кривым абажуром из чего-то зловеще напоминающего высушенную человеческую кожу. Сидящие с безучастным видом девицы в лифчиках и трусиках давно вышли из детского возраста. Владеющая заведением пара словно сошла с курортной открытки: она — пышная блондинка в рыжем парике, он — щуплый человечек с усиками как у Гитлера и тиком на один глаз. Миссис Гилл с видом бдительной дуэньи шастала туда и обратно, а Адольф суетился вокруг нас, усердно угощая купленным на стороне светлым пивом, ловко жонглируя жестяным подносом на кончиках пальцев левой руки, а правой проворно расставляя бутылки и грязные стаканы. Все это в моих затуманенных хмелем глазах представлялось пропитанным порочным буйным весельем, как у Стэнли Спенсера («Валтасаров пир в Кукхеме»). Я обнаружил, что у меня на коленях в позе переросшего дитяти примостилась рыжая конопатая девица — голова неловко покоится на плече, коленки косо упираются мне в грудь. Плетеный стул под нами протестующе скрипел. Она с гордостью сообщила, что ее мамочка и папочка были однажды объявлены перламутровыми королевой и королем (интересно, сохранился ли этот обычай?) и предложила пососать у меня за десять шиллингов. Я заснул или на какое-то время отключился, а когда пришел в себя, девица и ее подружки, а также Куэрелл исчезли, правда, тот вскоре появился, — с прилипшей ко лбу жидкой прядью напомаженных волос; этот незначительный беспорядок во внешности обычно фанатически следящего за собой собутыльника почему-то очень меня обеспокоил.
Не без труда выбравшись по крутым ступенькам на улицу, мы оказались под проливным дождем — какие сюрпризы всегда преподносит погода, когда напьешься. Куэрелл заявил, что знает еще одно место, где уж точно предлагают детей, и когда я сказал, что не желаю спать с ребенком, он надулся и отказался вести машину, так что я забрал у него ключи и, хотя в жизни не водил машину, дергаясь и прыгая по ухабам, мы двинулись сквозь дождь по направлению к Сохо. Я обеспокоенно вытягивал голову вперед, почти прижавшись носом к заливаемому водой ветровому стеклу, а Куэрелл в немой ярости, сложив руки на груди, грузно восседал рядом. Я уже был настолько пьян, что в глазах у меня двоилось и приходилось зажмуривать один глаз, чтобы не видеть на дороге две белые осевые линии вместо одной. Я еще не решил, куда ехать, как мы уже стояли у дома Лео Розенштейна на Поланд-стрит, где уже тогда жил Ник — в дальнейшем большинство из нас будет время от времени обитать здесь; думаю, по нынешним понятиям это место могло бы называться коммуной. В окне Ника горел свет. Куэрелл всем телом навалился на звонок — к тому времени он уже не помнил, из-за чего дулся, — а я, подняв лицо навстречу дождю, декламировал Блейка:
Проснись, проснись, о спящий обитатель страны теней, пробудись, восстань!
Ник высунулся из окна и стал ругаться:
— Виктор, черт побери, будь человеком, валяй домой! — Однако спустился и впустил нас в дом. Он был в вечернем костюме. Страшно бледный, в глазах сатанинский блеск.
Шарахаясь от перил к стене, мы следом за ним стали подниматься по узкой лестнице. Куэрелл подхватил рефрен из «Иерусалима»:
В квартире набирала силу вечеринка после окончания официального приема. Здесь были Бой, поэт Аберкромби, леди Мэри имярек, сестры Лайдон. Они были на приеме в особняке Розенштейна на Портман-сквер (почему не пригласили меня?) и теперь заканчивали двухквартовую бутыль шампанского. Мы с Куэреллом остановились в дверях, тараща на них глаза.
— Ну и дела, — заметил я, — вы шикарно смотритесь.
И в самом деле: как стая до смерти измученных пингвинов.
Ник ответил своей злой усмешкой.
— Заговорил совсем по-английски, Вик, — парировал он. — Ну прямо настоящий англичанин.
Он прекрасно знал, что я не люблю, когда меня называют Виком. Куэрелл погрозил пальцем и проговорил заплетающимся языком:
— По крайней мере не прибыл сюда через Палестину.
Сестры Лайдон хихикнули.
Ник принес из кухни пару пивных стаканов и плеснул нам по глотку шампанского. Тут я впервые заметил в углу сидящего в кресле, заложив ногу за ногу, неизвестного, но почему-то до боли знакомого изящного юношу в шелковом вечернем костюме с тщательно зачесанными назад набриллиантиненными волосами. С сигаретой в зубах, он с невозмутимым любопытством разглядывал меня скрытыми в тени глазами.
— Привет, Виктор, — сказал незнакомец. — Что-то у тебя довольно потрепанный вид.
Это была Крошка. Остальные, заметив мое удивление, рассмеялись.
— Додо поспорила на галлон шипучки, что у нее ничего не получится, — сообщил Ник. Леди Мэри — Додо — с комично удрученным видом сложила на груди руки и сгорбила узкие плечики. Ник скорчил рожу. — Проиграла. Страшное дело. Даже Лео ее не узнал.
— И я стал к ней подъезжать, — добавил Бой. — Понятно, в каком смысле.
Новый взрыв смеха. Ник прошел по комнате с бутылью шампанского в руке.
— Ну-ка, милая, давай допьем твои призы.
Крошка, все еще глядя на меня, протянула бокал. Высокое окно позади ее кресла было задернуто темно-синими бархатными шторами, на низком столике в широкой медной вазе умирали поблекшие красные розы, слипшиеся лепестки, как мокрые тряпки, тяжело свисали с краев. Комната, на моих глазах уменьшаясь в размерах, превратилась в длинную низкую коробку, вроде внутренней поверхности фотокамеры или волшебного фонаря. Я стоял пошатываясь, в нос шибало шампанским, в пьяных глазах фигуры брата и сестры то сливались, то разделялись, темные на темном и светлые в тусклом свете, Пьеро и Пьеретта. Ник, взглянув на меня, улыбнулся и сказал:
— Сядь-ка лучше, Виктор, а то сейчас ты определенно похож на Бена Терпина.
Потом провал, а потом я сижу скрестив ноги на полу у кресла Крошки, подбородок на подлокотнике рядом с ее вдруг крайне заинтересовавшей меня рукой с короткими пухлыми пальчиками, заканчивающимися острыми кроваво-красными ногтями; мне хочется взять в рот каждый из этих пальчиков и сосать, сосать, пока крашеные ноготки не станут прозрачными как рыбья чешуя. Я на полном серьезе объясняю ей теорию статуй Дидро. Бывает такая стадия опьянения, когда вдруг кажется, что с поразительной до смешного легкостью проходишь в дверь, которую всю ночь тщетно пытался открыть. А за дверью сплошной свет, полная ясность и спокойная уверенность.
— Дидро утверждал… — разглагольствовал я, — Дидро утверждал, что мы только и делаем, что создаем внутри себя статую по своему подобию — понимаешь, идеализированную, но все же узнаваемую, — и потом всю жизнь стремимся уподобиться ей. Это и есть нравственный императив. По-моему, очень здорово, как ты думаешь? Именно это происходит со мной. Только иногда я не уверен, где статуя, а где я. — Эта последняя мысль так поразила меня, что захотелось плакать. За моей спиной Бой громко декламировал «Бал в Инвернессе», сестры Лайдон взвизгивали от восторга. Я положил ладонь на руку Крошки. Какая холодная; холодная и волнующе неотзывчивая. — О чем ты думаешь? — севшим от волнения голосом спросил я. — Скажи, о чем думаешь.
Она недвижимо — да, недвижимо, как статуя, — сидела в кресле, заложив облаченные в шелковые брюки ногу на ногу, руки на подлокотниках, обоеполая, похожая на жрицу, с чуть заметной расчетливой сумасшедшинкой во взгляде, волосы стянуты назад так туго, что уголки глаз по-китайски сузились; повернув голову, молча смотрела на меня. Скорее не на меня, а вокруг меня. Это была ее манера. Ее взгляд не простирался дальше лица, однако казалось, что он охватывает тебя целиком и как бы выделяет, создавая невидимую корону, силовое поле, внутри которого ты изолированно от других подвергаешься внимательному изучению. Не приписываю ли я ей излишней значимости, не превращаю ли ее в своего рода сфинкса, в чудовище, жестокое, хладнокровное и невероятно отчужденное, недосягаемое? Она была простой смертной, как и я, нащупывала свой путь в мире, но когда вот так смотрела на меня, мне казалось, что все мои грехи выступают наружу, высвечиваются на всеобщее обозрение. Ощущение пьянящее, особенно если уже крепко пьян.
В четыре часа утра Куэрелл повез меня домой. На Лестер-сквер он слегка наехал на фонарный столб. Некоторое время мы сидели, слушая, как тихо постукивает радиатор, и глядя на мигающую рекламу мясных кубиков «Боврил». На площади ни души. Порывистый ветер гонял мертвые листья по подсыхающему после дождя тротуару. Кругом было так пустынно, так прекрасно и печально, что мне снова захотелось плакать.
— Сволочи, — бормотал себе под нос Куэрелл, стараясь запустить мотор. — Ладно, черт побери, война поставит их на место.
На рассвете я вдруг, преисполненный решимости, стряхнул остатки сна. Теперь я точно знал, что нужно делать. Я не просто встал с постели, а воспарил с нее на крыльях подобно претерпевшим волшебное превращение сияющим фигурам с рисунков Блейка. Трясущимися руками схватил телефон. Крошка взяла трубку после первого звонка. Судя по голосу, она не спала. Долгое ожидающее молчание.
— Послушай, — сказал я, — мне надо на тебе жениться. Она не ответила. Я представил, как она в развевающемся черном шелковом облачении плывет в этом море молчания. — Вивьен? Ты у телефона?
— Да, — ответила она. — Я слышу.
Мне показалось, что она, как обычно, сдерживает смех, но я не обращал внимания.
— Так выйдешь за меня?
Снова молчание. На подоконник села чайка и безучастно посмотрела на меня блестящим глазом. За окном блеклое серое небо. У меня было ощущение, что все это уже случалось со мной раньше.
— Ладно, — сказала она.
И положила трубку.
Мы встретились в тот день за ленчем в «Савое». Этот странный праздник получился натянутым и до некоторой степени показным, будто мы участвовали в одной из бывших тогда в моде двусмысленных камерных комедий. В ресторане было полно знакомых, отчего нам обоим еще больше казалось, что все смотрят на нас. Крошка была, как обычно, в черном — жакет с подбитыми ватой плечами и узкая юбка, — что при дневном свете в моих глазах выглядело как вдовий траур. Она, как всегда, держалась настороженно и отчужденно, хотя по тому, как то и дело брала со скатерти и вертела в руках мой портсигар, я мог судить, что она волнуется. Начав с жалоб, как мне сейчас муторно, я никоим образом не способствовал тому, чтобы разрядить обстановку. А чувствовал я себя действительно ужасно: глаза будто кто-то выдрал, подержал над горячими углями и снова вставил в пульсирующие глазницы. Я показал ей трясущиеся руки, пожаловался на сердце. Она сделала презрительную гримасу.
— Почему мужчины постоянно хвастаются похмельем?
— Наверно, потому, что в наши дни нам остается мало чем похвастаться, — мрачно произнес я.
Мы отвернулись друг от друга. Молчание становилось все более напряженным. Мы были похожи на купальщиков, в нерешительности остановившихся у кромки темной неприветливой воды. Первой ринулась в воду Крошка.
— Знаешь, — сказала она, — мне никогда еще не делали предложение по телефону.
Короткий нервный смешок. У нее недавно закончился беспорядочный роман с каким-то американцем. «Мой янки» — говорила она о нем с горькой смиренной усмешкой. Кажется, никто его не видел. До меня постепенно стало доходить, как мало я о ней знаю.
— Извини, — ответил я, — но в тот момент мне казалось, что так надо.
— И теперь тоже?
— Что?
— Считаешь, что так надо.
— Разумеется. А ты так не думаешь?
Она промолчала, не спуская с меня своего как бы идущего откуда-то из глубины взгляда.
— Ник прав, — наконец сказала она. — Ты действительно становишься англичанином.
Подошел официант, и мы с облегчением склонились над меню. За ленчем мы с деланным равнодушием поддерживали бессвязный разговор о моей новой должности в институте, эксцентричном назначении Ником самого себя консультантом Розенштейнов, последней потасовке Боя Баннистера, надвигающейся войне. Я считал, что у нее нет никаких политических пристрастий, и был неприятно удивлен, узнав, что она ярая противница умиротворения — надо сказать, довольно агрессивная. Пока убирали тарелки, она взяла из моего портсигара сигарету — судя по резким движениям, она тоже была раздражена — и, задержав руку с горящей спичкой, сказала:
— Как я понимаю, ты действительно меня любишь?
Официант быстро взглянул на нее и отвел глаза. Я взял ее руку, притянул к себе и задул спичку. Мы начали вторую бутылку вина.
— Да, — ответил я, — я тебя люблю.
Я еще никому не говорил этих слов, если не считать Хетти, когда был маленьким. Крошка коротко кивнула, словно я прояснил какой-то пустяковый вопрос, о котором она давно собиралась спросить.
— Знаешь, тебе придется увидеть маму, — сказала она. Я недоуменно уставился на нее. Она снизошла до иронической улыбки. — Просить моей руки.
Мы одновременно посмотрели на мои пальцы, все еще лежащие на ее запястье. Будь в этот момент настоящие зрители, раздался бы взрыв смеха.
— А разве говорить надо не с отцом? — удивился я. Большой Бобер вот-вот должен был выпустить в свет мою монографию об архитектуре немецкого барокко.
— A-а, ему все равно.
В такси мы вдруг повернулись друг к другу и неловко, будто два оживших манекена с витрины магазина, обнялись и поцеловались. Я вспомнил, что то же самое уже было — сколько, шесть, семь лет назад? — и подумал, как странно устроена жизнь. Нос у нее был холодный и слегка влажный. Я коснулся груди. На Оксфорд-стрит дул сильный холодный ветер. Крошка прильнула лбом к моей шее. Ее ручка с пухлыми пальчиками покоилась в моей руке.
— Как мне тебя называть? — спросила она. — Виктор — это не имя, согласен? Скорее титул. Как в Древнем Риме. — Крошка подняла голову и посмотрела на меня. В глазах ее, как слайды в линзе забарахлившего проектора, мелькали миниатюрные отражения витрин уже закрытых магазинов. Она улыбнулась. Мне показалось, что в глазах блеснули слезы. — Знаешь, а я тебя не люблю, — тихо сказала она.
Я сжал ее пальцы.
— Знаю. Но это не имеет значения, не так ли?
* * *
В один из обманчиво теплых и светлых дней конца октября я отправился поездом в Оксфорд. Все кругом было будто объято пламенем, так что казалось, что мир застыл в ожидании не зимы, а начала чего-то грандиозного, знаменательного. На мне был новенький довольно элегантный костюм. Поезд мчался, а я любовался стрелками брюк и носками до блеска начищенных коричневых туфель. У меня было вполне определенное мнение о своей внешности: холеный, ухоженный, модно одетый, напомаженный, словом, нашедший свое место в жизни. Я вполне спокойно относился к предстоящему противоборству с миссис Бобрихой, даже чуть свысока предвкушал его как нечто забавное. Чего можно было опасаться от такой легкомысленной особы? Но по мере приближения к месту назначения на мне все больше сказывалось неумолимо безостановочное движение пролетающего мимо станций поезда, клубящийся за окном дым обретал зловещие очертания, и ко времени, когда мы въехали в Оксфорд, мною овладел безотчетный страх.
Дверь открыла новая горничная, толстозадая, широколицая. Скептически оглядев меня, она приняла шляпу с таким видом, словно ей вручили дохлую кошку. Бревурты гордились своей репутацией держать невыносимую прислугу; это льстило богемным фантазиям миссис Бобрихи о себе. «Мадам в кладовке», — сказала служанка таким тоном, что мне почему-то стало неловко. В доме стоял тошнотворно-сладкий фруктовый запах. Я последовал за колышущимися бедрами служанки в гостиную, где, шагнув назад и с самодовольной ухмылкой решительно прикрыв за собой дверь, она оставила меня одного. Я стоял посередине комнаты, слушая, как бьется сердце, и глядя в бутылочные стекла окон на сад, переливающийся всеми, несколько режущими глаз, красками. Время шло. Я вспомнил, когда впервые, почти десять лет назад, был в этой комнате — Ник развалился на тахте, Крошка наверху крутила пластинки с джазовой музыкой, — и вдруг почувствовал себя отнюдь не светским львом, каким казался в начале поездки, а неким страшно старым высушенным и неприлично сохранившимся уродцем, вроде ярмарочных карликов, взрослых мужчин в сморщенном детском тельце.
Дверь без предупреждения распахнулась, и в ней в позе Сары Бернар возникла миссис Бревурт — рука на круглой ручке двери, голова откинута назад, слегка вздымающиеся оголенные телеса.
— Сливы! — объявила она. — Невиданный урожай.
На ней было пышное бархатное платье цвета запекшейся крови, на плечи наброшено что-то вроде шали с кистями, обе руки почти до локтей, будто пружинами, увешаны золотыми браслетами, вызывая в памяти скорее цирк, чем сераль. Я понял, кого мне она всегда напоминала: одну из гоняющихся за жизненными благами интриганок из романов Генри Джеймса, то ли мадам Мерль, то ли миссис Эссингэм, но без их острого ума и характера. Она приблизилась, двигаясь как всегда словно на скрытых колесиках, взяла меня за плечи и театрально поцеловала в обе щеки, потом оттолкнула от себя и, держа на расстоянии руки, медленно покачивая головой, окинула долгим трагическим взглядом.
— Крошка говорила с вами? — робко спросил я.
Она кивнула головой так, что подбородок почти упал на грудь.
— Вивьен звонила. Мы с отцом долго с ней говорили. Были настолько… — Я так и не услышал продолжения. Она молча продолжала разглядывать меня, как бы погруженная в раздумья, потом вдруг встряхнулась и ожила. — Пойдем, мне нужна мужская рука.
Кладовка представляла собой стилизованное подобие колдовской обители. В выходящее на огород окошко едва проникал зловещий зеленый свет, мало похожий на дневной. На приземистой черной газовой плите, покоившейся на раздвинутых тонких ножках, словно присевший над штангой тяжелоатлет, в огромном чане бурлил сливовый джем, а на подставке для сушки посуды рядом с облупившейся раковиной выстроилась рота разнокалиберных банок. Миссис Б., прищурившись и раздувая ноздри большого крючковатого носа, наклонилась над булькающим котлом, зачерпнула полный ковш джема и стала с сомнением разглядывать.
— Макс считает, что этим должен заниматься кто-то другой, — сказала она, выключая газ. — Не могу представить почему. — Она поглядела на меня как кошка на мышь. — Знаете, он страшный деспот. Хотите фартук? Да снимите же свой пиджак.
Я должен был держать банки, в которые она разливала джем.
— Понимаете, это надо делать, пока джем горячий, иначе крышки не будут держать.
Первая банка лопнула от жару, во второй джем перелился и обжег мне пальцы. Я тихо выругался, миссис Б. сделала вид, что не слышала.
— Ладно, — сказала она, — видно, надо дать ему немного остыть. Пойдем в сад. Такой прекрасный день. Хотите выпить или еще рано? Мод нам что-нибудь принесет. Мод! Боже мой, где эта девчонка? A-а, вот ты где; никогда не найдешь. Что бы вы хотели, мистер Маскелл? Говорят, что мое вино из одуванчиков на самом деле очень вкусное. Джин? Хорошо, обязательно выпьем, найдем местечко. Мод, подай мистеру Маскеллу джин. И… тоник, и все остальное. — Мод, метнув на меня насмешливый взгляд, неуклюже зашагала прочь. Миссис Бревурт вздохнула. — Чувствую, что она дерзит, но никак не могу поймать за руку. Знаете, они такие хитрые и по-своему умные.
Сад был в своем последнем пышном великолепии, радовал буйством красок, золотых, зеленых, янтарных, пунцовых. Жарко светило осеннее солнце. Вдыхая воздух, напоенный запахом эвкалиптов и тонким пряным ароматом вербены, мы прошли по хрустящей под ногами траве и сели на ветхую скамейку, рискованно прислоненную к стене из неотесанного камня под аркой из переплетенных старых розовых кустов. Настоящий приют, но только не блаженства.
— Рука, должно быть, очень болит? — спросила миссис Б. — Может, что-нибудь приложить?
— Щавель.
— Что?
— Это средство, которым лечила моя мать. Мачеха.
— Поняла. — Она беспомощно оглядела сад. — Не знаю, есть ли здесь щавель…
Подошла Мод с моим джином и зеленым бокалом с жидкостью цвета мочи для миссис Бобрихи — как я понял, знаменитым вином из одуванчиков. Я залпом проглотил половину своей порции. Миссис Б. опять сделала вид, что не заметила.
— Вы говорили о своей мачехе, — отхлебнув из бокала и с любопытством глядя поверх него, напомнила она.
— Разве? Ее зовут Хермайони, — сбивчиво пояснил я.
— Очень… красиво. Она тоже ирландка?
— Да. Ее родители были квакерами.
— Квакерами! — взвизгнула она, удивленно раскрыв глаза и шлепнув ладошкой по крутой груди. У меня создалось впечатление, что она не была уверена, кто такие квакеры. — Правда, никто не отвечает за своих родителей, — поправилась она. — Кому-кому, а мне-то следовало помнить! — Откинув голову, она визгливо, заученно, как героиня в трагической опере, рассмеялась. Я было подумал упомянуть о своем родстве по материнской линии с королевой; разумеется, необязательно быть снобом, но такие вещи впечатляют.
Я допил джин и красноречиво повертел в пальцах стакан, но она не захотела понять намек.
— И у вас есть брат, да?
Она вдруг принялась с интересом разглядывать обтягивающий ее большие круглые коленки ворсистый бархат платья.
— Есть, — необычайно высоким вымученным голосом подтвердил я, будто обвиняемый в убийстве, отвечающий на первый, самый страшный вопрос следователя.
— Есть, — тихо повторила она. — Вы об этом не говорили.
— Не было повода.
— Мы думали, вы единственный ребенок.
— Извините. — Непонятно, за что я извинялся. Мною вдруг овладели обида и злость. Ник! Ник все им рассказал. Миссис Бревурт поставила бокал на скамейку, поднялась, прошлась по газону и повернулась, глядя в траву под ногами.
— Само собой разумеется, — продолжила она, — будет нужна справка.
— Справка?..
— Да, понимаете, медицинская справка. Макс найдет надежного врача. В семье эти вещи так часто случаются, а мы очень не хотели бы подвергать Вивьен подобному риску. Вы, конечно, понимаете, верно? — Теперь она стояла слегка подавшись вперед и подперев скрещенными руками грудь и с грустной улыбкой сочувственно смотрела на меня. — Мы не сомневаемся, что лично вы, мистер Маскелл…
— Зовите меня Виктором, пожалуйста, — пробормотал я. Теперь меня ни с того ни с сего начал душить еле сдерживаемый глупый маниакальный смех.
— Мы не сомневаемся, — неодолимо, как линкор, напирала она, — что вы лично, конечно… не заражены, если можно так сказать. Но видите ли, это в крови. — Она театрально заломила руки и зашагала взад-вперед. — Мы, мистер Маскелл, несмотря на некоторые крайности, народ простой. Я, разумеется, имею в виду мой народ. Евреи много испытали и еще подвергнутся многим испытаниям в дальнейшем… — Она не ошиблась: ее брат с женой и тремя детьми погибнут в Треблинке. — Но на протяжении всей тысячелетней истории мы твердо держались главных ценностей. Это семья. Дети. И кровь, мистер Маскелл, кровь. — Она опустила руки, повернулась и зашагала на этот раз в другую сторону. Я чувствовал себя как зритель, который в середине длинного второго акта слышит сирены пожарных машин, мчащихся в направлении его дома.
— Миссис Бревурт… — начал я, но она, словно дорожный полицейский, подняла руку.
— Будьте добры, — прервала она с ледяной улыбкой. — Еще два слова, и потом обещаю молчать.
Мне было видно, как в окне гостиной мелькает фигура горничной, и отчаянно захотелось крикнуть ей, чтобы принесла выпить, притащила, черт возьми, бутылку. Есть ли на свете что-либо более удручающее, чем вертеть в потных руках пустой липкий стакан из-под джина? Я подумал было пососать ломтик лимона, но решил, что миссис Б. в полете красноречия вряд ли заметит этот знак отчаяния.
— Когда Вивьен сообщила по телефону о вашей помолвке, — продолжала она, — для нас с отцом, как вы понимаете, это было большим… большой неожиданностью. — Она удержалась, чтобы не сказать «потрясением». — Я на полдня заперлась в музыкальном салоне. О многом надо было подумать. Музыка всегда помогает. Играла Брамса. Эти величественные глубокие гармонии. Наполненные печалью и в то же время… придающие силы. — Склонив голову и прикрыв глаза, она мгновение как бы застыла в молчаливой молитве, потом вдруг пронзила меня взглядом. — Она наша единственная дочь, мистер Маскелл, наше единственное, любимое дитя.
Я встал. От мускусного запаха роз и всего остального у меня разболелась голова.
— Миссис Бревурт, — сказал я, — Вивьен двадцать девять лет. Она не ребенок. Мы друг друга любим. — При этих словах она удивленно вскинула свои густые блестящие брови и недоверчиво встряхнула головой, ну прямо живая миссис Тачетт. — И мы считаем, что нам пора пожениться. — Я запнулся, это было не совсем то, что я хотел сказать, вернее, как я хотел это сказать. — Мой брат страдает от синдрома, название которого вам ничего не говорит, к тому же я в данный момент забыл, как он называется. — Этого еще не хватало. — Это не наследственное, а результат кислородного голодания мозга, когда он был в чреве. — При этом слове она невольно вздрогнула; я продолжал нажимать. — Нам бы хотелось получить ваше и мистера Бревурта благословение, но если вы нам отказываете, мы обойдемся без него. Вам следует это понять.
Дела явно поправлялись. Я чувствовал, как шею мою облегает невидимое накрахмаленное жабо, и не удивился бы, увидев, что на мне фрачный камзол и сапоги для верховой езды: сам лорд Уорбартон не смог бы держаться надменнее. Я бы чувствовал, что полностью владею обстановкой, если бы не назойливое словечко «чрево», все еще стоявшее между нами как полуспущенный футбольный мяч, который ни одна из сторон не хотела ни принять, ни отбить. Мы молчали. Я слышал собственное тяжелое сопение. Наконец миссис Б. то ли удивленно, то ли сердито пожала плечами, промолвив:
— Конечно же, вы получите наше благословение. Мы благословим Вивьен. Дело совсем не в этом.
— Тогда в чем же?
Она открыла рот, но вдруг остановилась, глотая воздух и закатив глаза. Я испугался, подумав, что у нее удар — на память пришло слово «апоплексия». Почему-то вспомнились Панч и Джуди из представлений кукольного балагана летом на набережной в Каррикдреме, которые вызывали во мне смутную тревогу, даже когда я заливался смехом. Но к моему удивлению и замешательству, миссис Б. разрыдалась. Ни раньше, ни потом мне никогда не приходилось видеть, чтобы она до такой степени теряла над собой контроль. Кажется, она удивилась не меньше меня. И разозлилась на себя, что добавило новых, злых, слез.
Как глупо, как глупо, — твердила она, утирая их под звон браслетов и тряся головой, будто вытряхивала что-то из ушей.
Я на миг увидел, какой она будет, когда станет совсем старой. Мне было ее жалко, но к этому примешивалось другое чувство, которого я стыдился, но не мог от него избавиться: ликование, торжество; гадкое, скрытое от глаз, мелочное, но при всем этом торжество. Бывают моменты, редкие и еще реже так четко отграниченные, как этот, когда сила переходит от одной противной стороны к другой незаметно, мгновенно, как электрический заряд между электродами. Я принялся подыскивать ненужные и скорее неискренние слова утешения, но миссис Б. сердито отмахнулась от них как от назойливой осы. Она быстро взяла себя в руки. Слез больше не было. Шмыгнув носом, подняла голову и свысока поглядела на меня.
— Я не хочу, чтобы мы были врагами, мистер Маскелл.
— Я тоже, это было бы неразумно.
Вскоре, когда я снова оказался в гостиной, а миссис Б. куда-то удалилась, подошел Макс Бревурт. Мне показалось, что кончик его острого носа вздрагивает — так тщательно он вынюхивал обстановку. Он обладал поразительным ощущением опасности. В нем действительно было что-то от бобра — прилизанные волосы, потирание рук, осторожно принюхивающееся рыльце.
— Говорят, что у меня появится еще один сын, — начал он, одарив меня одной из своих кислых улыбок. — Поздравляю.
После этого говорить было не о чем, и мы неловко замолчали, глядя под ноги. Потом заговорили оба сразу и снова погрузились в мучительное молчание. Появилась миссис Б., вернувшая себе привычный царственный вид, и я подметил быстрый вопросительный взгляд Макса, решающего, что делать дальше.
— Может, выпьем? — предложил он и робко добавил: — Отметим событие.
— Конечно же, — поддержала супруга, изобразив ослепительную улыбку. — Шампанского. Мы тут немножко поболтали. — И она повернулась ко мне: — Верно, мистер Маскелл?
— Виктор, — поправил я.
* * *
Свадьба, как тогда говорили, прошла скромно. Церемония состоялась в отделе записи актов гражданского состояния муниципалитета Мэрилебон. Присутствовали Бобры: Ник с родителями и дряхлая тетка, которую я раньше не видел — она была при деньгах, — и кроме них, конечно, Бой Баннистер, а также Лео Розенштейн и двое подруг Крошки, перезрелых девиц в нелепых шляпках. Накануне вечером приехали мой отец с Хетти. Они стеснялись и робели, а я чувствовал себя неловко за них и из-за них. Шафером был Ник. Потом мы поехали в «Клэриджес» на ленч. Бой набрался и произнес похабную речь, в течение которой миссис Бобриха с застывшей на лице кошмарной улыбкой зверски крутила салфетку, будто сворачивала голову крошечному белому бесхребетному зверьку. Медовый месяц провели на Сицилии, в Таормине. Было жарко, над Этной постоянно висело грозное облачко дыма. Много читали, смотрели развалины, а по вечерам Крошка рассказывала мне за ужином о своих бывших любовниках, которых у нее было внушительное количество. Не знаю, зачем ей хотелось перечислять свои похождения, которые по мне были однообразно скучными; возможно, это был своего рода экзорцизм. Меня это не трогало. По-своему было даже приятно, прихлебывая из бокала, мысленно представлять эту призрачную вереницу банкиров, игроков в поло, несчастных американцев, проходящих через расписанный в изысканно мрачных тонах зал ресторана и исчезающих в душной звездной ночи.
Секс оказался проще, чем я ожидал и побаивался. Мне было приятно познать другую Крошку — теплую, податливую, даже ласково-томную — очень непохожую на ту вызывающе резкую особу, которую я брал в жены, а ее поразило и тронуло, что она вышла замуж за девственника тридцати одного года от роду. Несколько трудно было начать. Она, со смехом откинув волосы, сказала: «Бедняжка, давай помогу, я в таких делах не новичок». В последнюю ночь мы торжественно, правда, будучи навеселе, поклялись, что не будем иметь детей. К Рождеству она забеременела.