Дорогая мисс Вандельер, знаю, что я не вспоминал о вас. Более того, я вас избегал: когда вы приходили сегодня утром, я был дома, но не ответил на звонок. Я знал, что это вы, потому что видел в окно, как вы переходили площадь под дождем (что молодые женщины имеют против зонтиков?). Я чувствовал себя как преклонных лет старая дева (но когда я не чувствую себя дряхлой старой девой?), выглядывающая из-за тюлевых занавесок на мир, который с каждым разом кажется ей страшнее. Мне нездоровилось. Душевная тоска, так это называется. Слишком много грустных размышлений здесь, под лампой, наедине с поскрипывающим пером, когда за окном тревожит душу щебет птиц в деревьях, буйствует весна и уже громогласно заявляет о себе воспетое Китсом лето. Такая бесстыдно великолепная погода беспощадна ко мне; я всегда был склонен к жалостному самообману. По-моему, я поспешил принять случившееся. Надо было дать себе время оправиться после этого публичного разоблачения и последовавшего унижения. Все равно как после операции или, должно быть, когда выжил после расстрела — приходишь в себя и думаешь: «Не так уж плохо, остался жив и почти не больно. Что это все кругом так на меня смотрят?» И радуешься. Это потому, что организм еще не осознал потрясения или потому что само потрясение действует как анестетик. Но недолгое приятное возбуждение проходит, присутствовавшие при сем люди устремляются к месту нового происшествия, потом приходит ночь, а с нею мучительные недоуменные раздумья.

Я был глубоко удивлен, когда меня лишили рыцарского звания и звания почетного доктора Тринити-колледжа, а в Институте деликатно дали понять, что мое дальнейшее пребывание в нем, даже лишь в целях научной работы, было бы нежелательным. (Из дворца не было никаких вестей; миссис У. страшно не любит скандалов.) Что я такого сделал, чтобы меня так оскорбляли, и это в стране предателей, которые каждый день обманывают друзей, жен, детей, налоговых инспекторов? Понимаю, что в данный момент я неискренен. По-моему, то, что их так шокирует, для некоторых — кого-то из них самих — по существу могло бы послужить идеалом. И я так думал, даже вопреки собственному присущему мне уничижительному скептицизму. Я не обманывался относительно своего выбора. Я не был ни Боем с его наивным убеждением в способности человека к совершенствованию, ни с блуждающим по свету Куэреллом, заглядывающим иногда порассуждать за несравненным портвейном епископа Бонголендского вокруг тонкостей вероучения. Для меня же марксизм был возрождением, в не так уж измененном виде, веры моих отцов; любому доморощенному фрейдисту было по силам причесать его на свой лад. Но какое утешение от веры, если она содержит в себе собственный антитезис, поблескивающую в сердцевине каплю яда? Достаточно ли паскалевой ставки для поддержания жизни, реальной жизни, реального мира? Тот факт, что вы ставите на красное, еще не означает, что не существует черного.

Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью — «в стычке в Карпатах», — после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников — воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.

Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж — в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, — чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся — как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая — или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения — я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, — но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.

Аластера, конечно, события в Испании взвинтили до крайности. Примечательная черта в отношении к испанской войне — полагаю, ко всем идеологическим войнам — это горячее единодушие, если не сказать простодушие, в других обстоятельствах довольно критически мыслящих людей. Все сомнения отвергнуты, на все вопросы найдены ответы, все двусмысленности рассеяны. Франко — это Молох, а Народный фронт — невинные младенцы, которых бессердечный Запад трусливо приносит в жертву злодею. А того, что спешащий на помощь испанским лоялистам Сталин в то же время у себя дома систематично истребляет любую оппозицию своему господству, удобно не замечают. Да, я был марксистом, но никогда не питал ничего кроме отвращения к этому Стальному человеку. Такой неаппетитный субъект.

— Ну и дела, Виктор! — начал Аластер, откручивая чубук трубки и вытряхивая из чашечки липкие черные капли. — Страшные времена. Надо защищать революцию.

Я, вздохнув, улыбнулся:

— Хочешь сказать, чтобы спасти город, надо его разрушить?

Мы сидели в шезлонгах, греясь на солнышке в крошечном садике под его окнами в Тринити. Аластер сам ухаживал за садиком и трогательно им гордился. Здесь росли розы и львиный зев, а газон был гладкий как бильярдный стол. Изящно придерживая пальцем крышечку синего чайника и печально покачивая головой, он разливал чай.

— Порой я сомневаюсь в твоей преданности делу, Виктор.

— Ага, — поддержал я, — и если бы мы были в Москве, ты донес бы на меня в тайную полицию. — Он с обидой посмотрел на меня. — A-а, Аластер, — устало продолжал я, — ты не хуже меня знаешь, что там происходит. Мы не слепые и не дураки.

Он налил чаю в блюдечко и отхлебнул, подчеркнуто вытянув губы; это был один из его способов продемонстрировать классовую солидарность; мне он представлялся показным и, должен признаться, даже отталкивающим.

— Правильно, но мы все-таки верим, — улыбнулся Аластер, причмокнув губами. Откинувшись на выцветшую парусиновую спинку шезлонга, он осторожно поставил чашку с блюдцем на кругленький животик. В своей простой вязаной безрукавке и коричневых башмаках он выглядел таким благодушным, что мне захотелось его ударить.

— Сейчас ты похож на попа, — сказал я.

— Забавно, что это говоришь ты, — ответил он. — Скоро подойдет один малый, который был священником. Он тебе понравится.

— Вот уж тогда наговоритесь вдоволь.

Вскоре появился слуга Аластера, подобострастно почтительный человечек, почти карлик — Боже, до чего я таких презирал! — объявивший о приходе гостя. Феликс Хартманн был в черном: черный костюм, черная рубашка, изящные черные лакированные туфли, почти как бальные. Стараясь скрыть хромоту, он шагнул навстречу нам по газону. Аластер нас познакомил, и мы пожали друг другу руки. Здесь напрашиваются слова, что между нами проскочила искра взаимного волнующего признания, но, кажется, такие многозначительные первые встречи обретают ореол значимости позднее, когда оглядываешься в прошлое. Его короткое рукопожатие ничего не выражало, разве что снисходительное, но не слишком обидное безразличие. (Однако что за странная церемония это рукопожатие; мне оно всегда представляется в геральдическом свете: торжественная, старомодная, чуть смешная, несколько неподобающая и при всем том исключительно впечатляющая.) Добрые славянские глаза Феликса, цвета домашнего леденца — в зимние вечера, когда приходила из школы мисс Молино, я делал такие леденцы с помощью Хетти, выливая на сковородку жженый сахар, — остановились на миг на моем лице, и он тут же отвел взгляд. Это была его манера — делать вид, будто отвлечен чем-то посторонним; бывало, остановится посередине фразы и нахмурится, потом чуть заметно встряхнется и продолжит разговор. Еще одна привычка — слушая собеседника, как бы ни серьезен был разговор, очень медленно поворачиваться на каблуках и чуть прихрамывая, наклонив голову, делать несколько шагов, затем, заложив руки за спину, останавливаться, так что невозможно понять, слушает ли он или же скорее погружен в собственные раздумья. Я никогда не мог до конца решить, естественны ли такие его манеры или он постоянно ищет, пробует, репетирует по ходу действия, как актер, выходящий за кулису быстренько повторить особенно трудный жест, тогда как на сцене все идет своим чередом. (Надеюсь, мисс В., вас не удивило употребление слова «естественны» в данном контексте; если удивило, то вы совершенно не разбираетесь в нас и в отношении внутри нашего ограниченного круга.)

— Феликс сегодня разоделся в пух и прах, — прыснул смехом Аластер.

Хартманн через силу улыбнулся:

— Шутник ты, Аластер.

Мы неловко стояли на траве — на троих два шезлонга. Феликс Хартманн рассматривал блестящие носки своих туфель. Вскоре Аластер, прищурившись от солнца, поставил свою чашку и, пробормотав что-то насчет стула, поспешно скрылся. Хартманн со вздохом перевел взгляд на розы. Уши ласкало жужжание лета.

— Вы искусствовед? — спросил Хартманн.

— Скорее историк.

— Но историк искусств?

— Да.

Он кивнул, подняв взгляд до уровня моих колен.

— Вот как…

Я ждал, но продолжения не последовало.

— Я большой любитель немецкого барокко, — чересчур громко заговорил я. — Вы вообще знакомы с этим направлением?

Он покачал головой.

— Я не немец, — похоронным тоном пояснил он, хмуро глядя в сторону.

Мы снова замолчали. Я подумал, не обидел ли чем-то его, не надоел ли, и был несколько раздосадован; не всем же дано попадать под пули в перестрелках в Карпатах. Аластер вернулся с третьим шезлонгом и после долгой возни и проклятий, больно защемив большой палец, установил его на место. Предложил заварить свежего чаю, но Хартманн отмахнулся. Мы сели. Аластер сладко вздохнул; садоводы-любители как-то по-своему раздражающе вздыхают, оглядывая плоды своих трудов.

— Сидя вот так здесь на солнышке, — произнес Аластер, — трудно представить, что где-то в Испании начинается война. — Он тронул Феликса за рукав черного пиджака. — Тебе не жарко, старина?

— Жарко, — безразлично и в то же время вроде бы хмурясь, кивнул Хартманн.

Снова молчание. Зазвонили куранты Кингз-колледжа. Высоко в густой синеве поплыли бронзовые раскаты.

— Аластер считает, что всем надо ехать в Испанию драться с Франко, — не задумываясь сказал я и удивился, даже чуть испугался, когда Хартманн поднял глаза и бросил на меня подчеркнуто пристальный взгляд.

— А может, он и прав? — заметил Феликс.

Если не «ганс», то наверняка австриец, подумал я, — во всяком случае оттуда, где говорят по-немецки; вся эта хмурая сердечность может возникнуть лишь в результате воспитания на почве сложных словообразований.

Аластер, зажав руки между колен, с горячностью подался вперед, отчего стал похож на страдающего запором бульдога, что всегда возвещало начало спора. Он, однако, не успел раскрыть рта. Хартманн спросил меня:

— Ваши взгляды на искусство: каковы они?

Ныне странно представить, до чего естественно было слышать такого рода вопросы. В те дни мы постоянно задавали друг другу вопросы, требовали разъяснений, подтверждений; оспаривали, подвергали сомнению; отстаивали свои взгляды; критиковали. Все было чудесным образом открыто для вопросов. Даже самые закоренелые догматики среди нас, марксистов, испытывали пьянящее ощущение от возможности подвергать сомнению все, во что полагалось верить, как и отдавать догматы веры, эти бесценные, тончайшей работы причудливые переплетения мысли, в ненадежные, а возможно, и недоброжелательные руки коллеги-идеолога. Это питало иллюзию, будто слова это и есть действие. Мы были молоды.

— Ради Бога, не надо, — запротестовал Аластер. — Если он примется рассуждать о значении стиля и самодостаточности объекта, этому не будет конца. Он убежден лишь в бесполезности искусства.

— Я предпочитаю слово «непригодность», — поправил я. — Кстати, мои взгляды на этот предмет, как и на многое другое, претерпели изменения.

Отмеренная доля молчания, атмосфера быстро сгущалась. Я перевел глаза с одного на другого и, кажется, уловил, что между ними промелькнуло нечто скрытое от глаз, нет, не сигнал к действию, скорее молчаливый знак, наподобие почти неуловимых выражений благодарности, которыми обмениваются тайные прелюбодеи, находясь на людях. Этот феномен был мне пока незнаком, но станет все более привычным по мере более глубокого проникновения в тайный мир. Он означает момент, когда в разгар обычной болтовни группа посвященных начинает обрабатывать потенциальный предмет вербовки. Всегда одно и то же: пауза, быстро сгущающаяся атмосфера, затем непринужденное возобновление беседы, о чем бы ни шла речь, хотя все, даже сам объект, ясно понимают, что тема разговора бесповоротно переменилась. Позднее, когда я сам попал в круг посвященных, это маленькое негласное испытание всегда вызывало во мне глубокое возбуждение. Нет ничего более непредсказуемого и щекочущего нервы, разве что изобретательные уловки в сексуальных ухаживаниях.

Я понимал, что происходит; знал, что меня вербуют. Было волнующе, тревожно и слегка даже радостно, будто тебя со скамейки запасных вызывают играть за сборную. Словом, забавно. Это слово больше не несет того смысла, какое имело в наше время. Забавная сторона была не просто ради забавы, а служила пробным камнем подлинности той или иной вещи, подтверждением ее достоинства. Этого никогда не понимали такие, как Феликс Хартманн.

— Действительно, — подтвердил я, — некогда я придерживался этой точки зрения, отстаивая главенство чистой формы. В искусстве так много чисто сюжетного, и именно оно привлекает сентиментального буржуа. Мне хотелось чего-то грубого, осязаемого, обдуманного, взятого из реальной жизни: Пуссен, Сезанн, Пикассо. А эти новые течения — этот сюрреализм, эти бесплодные абстракции — что у них общего с реальным миром, в котором люди живут, работают и умирают?

Аластер беззвучно захлопал в ладоши. Хартманн, хмуро уставившись на мое колено, не обратил внимания на его выходку.

— Боннар? — спросил он. Все тогда помешались на Боннаре.

— Мещанское счастье. Секс по субботним вечерам.

— Матисс?

— Раскрашенные вручную открытки.

— Диего Ривера?

— Несомненно, настоящий народный художник. Великий художник.

Он оставил без внимания, что я прикусил губу, тщетно стараясь сдержать улыбку. Помню, как-то поймал такую же улыбку у Бернарда Беренсона, когда тот нагло приписывал заведомо ложное авторство безвкусной подделке в разговоре с одним несчастным американцем, готовым заплатить за нее баснословную цену.

— Так же велик, как… Пуссен? — спросил Хартманн.

Я пожал плечами. Значит, знаком с кругом моих интересов. Кто-то с ним поговорил. Я посмотрел на Аластера, но тот сосредоточенно разглядывал свой ушибленный большой палец.

— Вопрос неуместен, — ответил я. — Сравнительная критика — явление по существу фашистское. Наша задача, — до чего же осторожно я сделал ударение на слове «наша», — заключается в том, чтобы подчеркивать прогрессивные элементы в искусстве. В такие времена, как ныне, это первейшая и важнейшая обязанность критика.

Опять наступило многозначительное молчание. Аластер сосал свой большой палец, Хартманн молча кивал головой, а я устремил взгляд в сторону, демонстрируя ему свой профиль, воплощение пролетарской сдержанности и твердой решимости, будучи уверен, что выгляжу как одна из развернутых веером рельефных фигур, какими украшают пьедесталы монументов в манере социалистического реализма. Странно, как мелкие неправды сводят на нет гладкое течение мысли. Диего Ривера — подумать только! Аластер теперь с хитрой улыбкой смотрел на меня.

— Короче говоря, — заявил он Хартманну, — Виктор жаждет после революции стать министром культуры, чтобы можно было пограбить в старинных домах Англии.

— Я действительно вижу смысл в том, — чопорно, словно начальница почтового отделения, подтвердил я, — чтобы шедевры, награбленные нашими рыскавшими по Европе предками во времена войн, вернуть народу и поместить в одной центральной галерее.

Аластер опять подался вперед на жалобно скрипнувшем шезлонге и хлопнул Хартманна по колену.

— Вот видишь! — радостно воскликнул он.

Было видно, что восклицание относилось не только к моим музейным амбициям; Аластер гордился своими способностями находить таланты. Хартманн, не глядя на него, нахмурился; так страдальчески хмурится знаменитый певец, услышав, что аккомпаниатор взял фальшивую ноту.

— Итак, — с расстановкой произнес он, подчеркнуто наклонившись в мою сторону, — вы против буржуазного толкования искусства как предмета роскоши…

— Решительно против.

— … и считаете, что на художника возложены четкие политические обязанности.

— Как и все мы, — продолжал я, — художник должен внести свой вклад в великое прогрессивное движение истории.

О, я вел себя бесстыдно, как глупая девчонка, решившая лишиться невинности.

— Или?.. — спросил он.

— Или он становится ненужным, а его искусство опускается до уровня простого украшательства и тщеславного фантазирования…

На этом все остановилось, постепенно сошло на нет, оставив меня в состоянии смешанного со страхом легкого оцепенения; я-то думал, что мы в самом разгаре, а не в конце этой интересной дискуссии. Хартманн, по-моему, в первый раз глядел на меня в упор, и до меня дошли две истины: первая — что он ни на минуту не обманывался насчет незыблемости моих громких политических деклараций, и вторая — вместо того чтобы разочаровываться и оскорбляться, он, наоборот, был удовлетворен тем, что я ему лгал или предлагал тщательно подкрашенный вариант того, что можно бы было назвать правдой. Ныне это трудно; в этом, пожалуй, вся суть. Всякому, кто не отдал вере всего себя, трудно (и я, мисс В. снова говорю, что так оно и есть на деле: ты отдаешь ей себя, а не она нисходит на тебя с небес, как некая Господня благодать), да, трудно понять, как сознание верующего может разделяться на множество ячеек, содержащих в себе множество противоречивых догм. Они не запечатаны наглухо, а подобны элементам батареи (как я представляю себе ее работу); с одного элемента на другой, набирая силу, в определенном направлении перескакивает электрический заряд. Вы берете кислоту всемирно-исторической необходимости и дистиллированную воду чистой теории, соединяете контакты, и в дыму и пламени с операционного стола д-ра Дьяболо в медленных конвульсиях встает собранное из случайных предметов, покрытое багровыми швами чудовище со злобной обезьяньей мордой, называемое «убеждением». Это относится к таким, как мы, — я имею в виду таких, как Феликс Хартманн и я, — хотя, пожалуй, не к Аластеру, который был наивным простаком, простодушно верил в справедливость общего дела и неизбежность его торжества. Итак, когда в тот день Хартманн разглядывал меня в лимонно-голубых солнечных бликах кембриджского садика Психеи, а в пятистах милях к югу грохотали орудия фалангистов, он нашел именно то, что требовалось: пожестче Аластера, послушнее Боя — то есть нашел казуиста, способного углубиться в ту область, где снимаются немыслимо тонкие идеологические противоречия, — иначе говоря, человека, нуждающегося в вере («Нет никого благочестивее, чем преклонивший колени скептик» — изречение Куэрелла), так что говорить было больше нечего. Хартманн словам не доверял и считал за достоинство никогда не говорить больше, чем требовалось.

Аластер вдруг вскочил на ноги и принялся суетливо собирать чайную посуду, неуклюже стараясь не наступать нам на ноги, потом, обиженно бормоча что-то себе под нос и неся перед собой поднос с посудой, словно жалобу, удалился: я думаю, что он тоже был немного влюблен в Феликса — возможно, больше чем немного — и теперь, когда его сводничество так быстро обернулось успехом, ревновал. Правда, Хартманн, кажется, едва заметил его исчезновение. Наклонив голову, сложив кисти рук и опершись локтями о колени, он напряженно подался вперед (надо обладать настоящим изяществом, чтобы, сидя в шезлонге, не выглядеть как рыба на суше). Спустя минуту он, мрачно улыбаясь, искоса посмотрел на меня.

— Вы, разумеется, знакомы с Боем Баннистером, — начал он.

— Конечно, кто его не знает?

Он кивнул, по-прежнему поблескивая зубом в хищной улыбке и косо глядя в мою сторону.

— Он едет в Россию, — продолжал Хартманн. — Ему пора разочароваться в советской системе. — Теперь он определенно глядел волком. — Не хотели бы поехать вместе? Могу устроить. У нас… у них… много сокровищ искусства. Разумеется, в художественных галереях.

Мы одновременно засмеялись, отчего мне стало не по себе. Вам может показаться странным, особенно если это исходит из моих уст, но сговор, выражаемый подобным образом — легким смешком, быстрым рукопожатием, подмигиванием украдкой, — всегда кажется мне неуместным и неприличным, мелким заговором против мира, в целом столь открытого и пристойного, что нам с сообщником никогда до него не дотянуться. При всей таинственной привлекательности и утонченной суровости Феликса Хартманна, я, по правде говоря, предпочитал тупых исполнителей и головорезов, с которыми приходилось иметь дело позже, таких как жалкий Олег Кропотский с его ужасными костюмами и отекшей капризной физиономией избалованного младенца; они по крайней мере не скрывали своего отношения к той некрасивой борьбе, в которой нам, таким непохожим, довелось принять участие. Но это будет много позже, а пока что жаждущая любви девственница лишь испытала вкус поцелуев, не больше. Я, в свою очередь, улыбнулся Феликсу Хартманну и с деланной беззаботностью согласился, сказав, что пара недель в объятиях матушки Руси — именно то, что требуется для моей идейной закалки и упрочения уз солидарности с пролетариатом. При этих словах он насторожился — товарищи никогда не были сильны на стезе иронии — и, снова хмуро разглядывая блестящие носки туфель, повел серьезный разговор о том, что ему довелось испытать в войне с белыми: о сожженных деревнях, о растленных детях, о старике, которого он видел в один дождливый день в Крыму — того живым распяли на двери собственного амбара.

— Я выстрелил ему в сердце, — сказал он, изобразив пальцами, как он это сделал. — Больше ничем ему нельзя было помочь. Его глаза все еще снятся мне по ночам.

Я кивнул и тоже хмуро уставился на свои ботинки, давая понять, как мне стыдно за свое шутливое замечание в адрес Пресвятой матери России; но под личиной серьезности теснился постыдный смех, будто внутри меня, свернувшись, сидел злой проказливый эльф, хлопая ручонкой по рту, раздувая щеки и злобно поблескивая острыми глазками. Не то чтобы я находил забавными ужасы войны или невероятно глупым Хартманна; то был не такой смех, который грозил вырваться наружу. Возможно, «смех» — не то слово. То, что я чувствовал в такие моменты — а их будет много: серьезных, безмолвных, предвещающих беду, — было своего рода истерией, в равной мере вызванной отвращением и стыдом, с одной стороны, и ужасающим восторгом, с другой. Я не могу этого объяснить — или, пожалуй, мог бы, да не хочу. (О себе знаешь слишком много — это я усвоил.) Кто-то где-то написал — хорошо бы вспомнить, кто, — об охватывающем его ужасе радостного предвкушения, испытываемом в концертном зале, когда в середине части оркестр замолкает и виртуоз отводит руку назад, готовясь вонзить смычок в трепещущее сердце каденции. Хотя автор этих строк циник и как марксисту (а марксист ли я еще?) мне надлежит осудить его, я в точности понимаю, что он хочет сказать, и втайне аплодирую его злой откровенности. Вера — дело трудное, и бездна всегда тут, под ногами.

Вернулся Аластер. Увидев нас с Хартманном погруженными в общие раздумья, возможно, так оно и было, он вконец разобиделся.

— Итак, — промолвил он, — решили будущие судьбы искусства?

Никто из нас не ответил — Хартманн бросил рассеянный взгляд, будто вспоминая, кто он такой, и Аластер рухнул на протестующе заскрипевший шезлонг и, сложив пухлые ручки, уставился на розовые с желтым отливом цветы.

— Что скажешь, Аластер? — спросил я. — Мистер Хартманн…

— Феликс, — спокойно поправил тот, — пожалуйста.

— … предложил мне съездить в Россию.

В Аластере было что-то такое — сочетание не совсем убедительной бульдожьей свирепости с почти девической нерешительностью, не говоря уж о грубых башмаках и лохматых твидовых пиджаках — что провоцировало подразнить его.

— О-о? — удивился он. Не глядя на меня, еще крепче сжал руки и так поглядел на розы, что те, кажется, еще больше порозовели. — Еще как интересно.

— Конечно, — не скрывая удовольствия, согласился я. — Поедем вместе с Боем.

— И еще двое-трое, — тихо добавил Хартманн, разглядывая ногти.

— Бой, да? — повторил Аластер и нехорошо усмехнулся. — С ним вы в первую же ночь в Москве скорее всего угодите за решетку.

— Верно, — согласился я и на миг запнулся («Еще двое-трое? — кто такие?»), — уверен, что приключений хватит.

Хартманн все еще разглядывал ногти.

— Разумеется, мы договоримся о гидах для вас и обо всем остальном, — сказал он.

Да, товарищ Хартманн, уверен, что вы все устроите.

Упоминал ли я, что все мы дымили, что твои паровозы? Тогда курили все, плавали в облаках табачного дыма. В наш пуританский век я с тоской вспоминаю об этих изысканных, как на полотнах Ватто, сизо-голубых, прозрачных, выдыхаемых нами повсюду волнах, вызывающих ассоциации с клубящимся по утрам над травой туманом или со сгущающимися под большими деревьями тенями, — правда, клубы дыма, извергаемые из трубки Аластера, вызывали в памяти не парки Версаля, а обжиговые печи Стаффордшира.

— Хотелось бы посмотреть Россию, — перестав дуться, мечтательно произнес Аластер, — Москву, Невский проспект…

Хартманн кашлянул.

— Возможно, в следующий раз…

Аластер, подпрыгнув, принял другую позу, будто шезлонг служил ему трамплином.

— Послушай, старина, я не имел в виду… Я хочу сказать, что я…

Интересно, в какой именно момент мы с Хартманном заключили молчаливый союз против бедняги Аластера? Или же в этом союзе был только я? Не уверен, что Хартманн помнил о ком или о чем-нибудь, что в данный момент не входило в круг его внимания. Возможно, это был один я, эдакий тщеславный и злопамятный на пустяки Нижинский. Я не хочу преувеличивать данный случай, но не могу избавиться от мысли, не явилось ли пережитое разочарование — ни тебе бешеных скачек по степи, ни важных разговоров с тружениками от земли, ни неспешных прогулок с лишенным прихода статным священником по москвобургскому Невскому проспекту — тем довольно увесистым камнем, положившим начало постоянно растущей груде бед, под которой окажется Психея меньше чем через двадцать лет, когда, скорчившись на койке в сырой камере, откусит отравленное яблоко. Я уже говорил и скажу снова: тяжелее всего ложатся на сердце мелкие предательства.

— Скажи, — спросил я Хартманна, когда Аластер немного оправился от смущения, — сколько всего поедет народу?

Я представил ужасную картину, как меня водят по тракторному заводу в компании прыщавых клерков из Сити, кряжистых старых дев в меховых шапках из центральных графств и уэльских шахтеров в матерчатых кепках, которые после ужина с борщом и медвежьей лапой коротают вечера, распевая хором. Не думайте, мисс Вандельер, что марксисты, по крайней мере моего пошиба, обладают стадным инстинктом. Человек массы и привлекателен только на приличном расстоянии.

Хартманн с невинной улыбкой развел руками.

— Не волнуйся, — заверил он. — Люди как люди. Увидишь, интересные.

Я так не думал.

— Члены партии? — спросил я.

(Между прочим, мисс В., вы-то наверняка знаете, что я никогда не состоял в партии, не правда ли? И никто из нас не был членом партии. Даже в Кембридже, в мои самые бунтарские — изобразите здесь ироническую улыбку — дни, вопрос о том, чтобы вступить в партию, ни разу не вставал. Нам вполне хватало знать учения Апостолов. Мы уже были тайными агентами, когда узнали о Коминтерне и услышали сладкие сердцу слова из уст наших советских вербовщиков.)

Хартманн, по-прежнему улыбаясь, покачал головой и опустил свои длинные темные ресницы.

— Просто… люди, — сказал он. — Поверь мне.

О, доверие: вот словечко, которому я мог бы посвятить целую страницу, а то и две, описать его оттенки и нюансы, которое оно принимает в зависимости от обстановки. В своей жизни я доверял самым отъявленным негодяям, каких не видал свет, тогда как в жизни бывали вещи, и я имею в виду не только грехи, которые я не доверил бы собственному отцу. Если подумать, в этом я не сильно отличаюсь от других людей, даже обремененных меньшим грузом тайн. Станете ли вы, мисс Вандельер, рассказывать адмиралу, чем вы занимаетесь по ночам со своим молодым человеком в квартирке на Голдерс-Грин? Если жизнь и научила меня чему, так это тому, что в таких делах нет абсолютных понятий доверия, веры или еще чего-нибудь. И это хорошо.(Нет, думаю, что я все-таки не марксист.)

Высоко над нами в сонной синеве усердно гудел крошечный серебристый самолетик. Я вспомнил о бомбах, падающих на белоснежные города Испании и, как до меня Аластер, был поражен почти непостижимым несоответствием времени и окружающих условий; как я могу быть здесь при всем том, что происходит там? Однако я не испытывал никаких чувств к жертвам; далекие трагедии не тяжелы.

Аластер попытался заговорить об Ирландии и Шин фейн, но его не поддержали, и он снова надулся и сложил руки, испепеляя взглядом бедные розы.

— Скажи, — обратился я к Хартманну, — что ты имел в виду, говоря, что Бою пора разочароваться в марксизме?

У Хартманна была странная привычка держать сигарету в левой руке между средним и указательным пальцами, подпирая большим, так что когда он подносил ее к губам, казалось, что он не курит, а что-то пьет маленькими глотками из тонкого белого фиала. Столбик дыма того же серебристо-серого цвета, как уже улетевший самолетик, расплывался в полуденном мареве.

— Мистер Баннистер, можно сказать… лицо влиятельное, — глядя в сторону, осторожно заметил Хартманн. — У него отличные связи. Родственники, друзья…

— В том числе партнеры по… — с кислым видом вставил Аластер, и было видно, что тут же пожалел об этом. Хартманн с усмешкой прикрыл глаза, не желая замечать неуместную остроту.

— Он полезен нам — я уверен, теперь ты понимаешь, кого я имею в виду, говоря «нам», — полезен нам благодаря тому, что свободно вращается во всех слоях общества, от адмиралтейства до пабов Ист-Энда. В этой стране, где так сильны классовые различия, это весьма важно. — Он резко выпрямился, хлопнув ладонями по коленям. — Так что у нас на него есть планы. Конечно, рассчитанные на длительный период. Первое и самое важное — это чтобы видели, что он отказался от своих прежних убеждений. Понимаете? — Я понял. И промолчал. Он посмотрел на меня. — Есть сомнения?

— Думаю, — стараясь казаться несерьезным, вмешался Аластер, — что Виктору, как и мне, трудно поверить, что у Боя хватит дисциплинированности для диссимуляции, которую ты имеешь в виду.

Хартманн, поджав губы, разглядывал кончик сигареты.

— Возможно, — мягко возразил он, — вы знаете его не так уж хорошо. Это весьма многогранная личность.

— Как и все мы, — добавил я.

Он подчеркнуто учтиво кивнул.

— Совершенно верно. Потому мы сейчас здесь, — под этим он имел в виду, почему я здесь, — ведем этот важный разговор, который в ушах непосвященных звучал бы как бесцельная болтовня трех воспитанных джентльменов в очаровательном садике в такой прекрасный летний день.

Его среднеевропейская елейная вкрадчивость вдруг вызвала во мне сильное раздражение.

— И я тоже отношусь к посвященным? — спросил я.

Он медленно повернул голову и оглядел меня с ног до головы.

— Верю, что да, — сказал он. — Или будешь…

Опять это словечко: вера, доверие. В то же время я не мог выдержать этот многозначительный прищур. Стройный, облаченный в черное, со сложенными пред собой бледными кистями священника, он сидел под солнцем, скорее не глядя, а не упуская меня из внимания, ожидая… чего? Моей капитуляции. Мелькнула беспокойная мысль, каково быть женщине, которую он возжелает. Не выдержав взгляда, я на секунду растерянно опустил глаза и принялся старательно стирать несуществующее пятно с рукава пиджака. Затем голосом, который в моих ушах звучал как жалобный писк, ответил:

— Надеюсь, твое доверие не будет обмануто.

Хартманн улыбнулся и удовлетворенно откинулся на спинку шезлонга. Я же отвернулся, вдруг почувствовав себя жалким и ничтожным. Да, как обманчиво легки эти действительно решающие шаги, которые мы принимаем в жизни.

— Твой корабль отправляется через три недели из лондонского порта, — сказал он. — Амстердам, Хельсинки, Ленинград. Называется «Либерейшн» Хорошее название, не думаешь?

* * *

Название хорошее, но посудина негодная. «Либерейшн» оказался приземистым, тупорылым торговым судном с грузом чугуна для народной металлургии. Северное море штормило, на морском просторе вздымались глиняного цвета волны, каждая размером в полдома. Неуклюжее суденышко, как железный поросенок, то поднимая рыло кверху, то, словно опуская его в корыто с кормом и вертя невидимым хвостиком, упрямо продвигалось вперед. Нашим капитаном был толстый чернобородый голландец, в молодые годы работавший в Ост-Индии. Красочные, но умышленно туманные описания его похождений давали основания подозревать, что занимался он не чем иным, как работорговлей. О Советском Союзе он говорил с веселой издевкой. Разношерстный экипаж представлял собой шайку вороватых, пиратского вида оборванцев. Бой не верил своему везению и почти всю поездку обитал внизу, каждую вахту меняя койки и партнеров. Из корабельных внутренностей до нас доносились пьяные возгласы и громче всего голос Боя, распевавшего матросские песни и требовавшего рома. «Ну и банда подонков! — весело хрипел он, появляясь босиком, с налитыми кровью глазами на пассажирской палубе в поисках курева и съестного. — Вот тебе и непосредственное общение!» Я никогда не мог понять, как Бою столько всего сходило с рук. Несмотря на непристойное поведение во время путешествия, он оставался постоянным гостем за столом капитана Клооса, и даже когда на него официально поступила жалоба от молодого члена команды, сохнувшего по своей девушке обитателя Фризских островов, дело замяли.

— Это все его прославленное обаяние, — недовольно заметил Арчи Флетчер. — Когда постареет, растолстеет и поизносится, это выйдет ему боком.

Сам Флетчер, непривлекательный гетеросексуалист, вообще не одобрял нашу группу, считая ее слишком легкомысленной для делегации, отобранной Коминтерном, чтобы положить начало его тайной деятельности в Англии. (Да-да, мисс В., я имею в виду сэра Арчибалда Флетчера, который сегодня является одним из самых язвительных ораторов правого крыла тори; какой же все-таки у нас, идеологов, диапазон колебаний.) На корабле, кроме того, была пара кембриджских наставников — курительные трубки, перхоть, шерстяные шарфы, — с которыми я был немного знаком; Билл Дарлинг, социолог из Лондонской школы экономики, который даже тогда, как я мог заметить, был чересчур нервным и раздражительным, чтобы стать шпионом; и довольно помпезный юный аристократ по фамилии Бельвуар, тот самый Тоби Бельвуар, который в шестидесятых откажется от своего титула, чтобы войти в лейбористский кабинет, и в награду за такую демонстрацию верности социалистическим принципам получит пост младшего министра то ли спорта, то ли чего-то вроде. Итак, мы, скопище великовозрастных детей, неслись сквозь шторма по Скагерраку в Балтийское море, чтобы своими глазами увидеть будущее. Как было не вспомнить «Корабль дураков» одного из анонимных средневековых мастеров — картины наслаиваются, и вот уже наша посудина спешит по волнам с кудрявыми белыми барашками в сопровождении стилизованных дельфинов, и на его полуюте наша группа в старинных одеждах и смешных шляпах, вглядывающаяся в сторону Востока, символа надежды, стойкости и, да-да, нравственной чистоты.

Я понимаю, что моя первая и последняя поездка в Россию должна была стать и, возможно, стала одним из событий, определивших мою жизнь, но воспоминания о ней странно неотчетливы, подобно чертам пострадавшей от непогоды статуи: просматриваются формы, сохраняется ощущение значительности, чувствуется вес материала, а вот детали по большей части отсутствуют. Конечно, поразил Петербург. Глядя на величественные проспекты (бедняга Психея!), создавалось ощущение, что вокруг раздаются трубные звуки, возвещающие о важном имперском событии: объявлении войны, заключении мира. Спустя годы, когда товарищи убеждали меня бежать из страны, я провел бессонную ночь, взвешивая потерю Лувра и приобретение Эрмитажа, и выбор, могу вам сказать, был не таким простым, как можно было ожидать.

В Москве мало что из архитектурных великолепий могло отвлечь внимание от людей, проходивших по невероятно широким грязным улицам. Было не по сезону холодно, дул колючий ветер, уже напоминавший о приближении зимы. Нас предупреждали о нехватках, и хотя к тому времени худшие времена голода на селе остались позади, даже самым восторженным из нас было трудно созерцать толпы ссутулившихся людей, не замечать следов лишений и покорного страха. Да-да, мисс В., я могу честно признаться: сталинская Россия была ужасной страной. Но мы сознавали, что там, знаете ли, все только начиналось. Если вы хотите понять нас и наши политические убеждения, то никогда не должны терять представление о времени. Мы могли прощать настоящее ради будущего. Кроме того, стоял вопрос выбора; ходили ли мы толпой мимо великолепных памятников петровской Северной Венеции, или вертелись на жестких комковатых матрасах в «Москова Нова», или отупело глядели из окон грохочущего вагона на тянувшиеся миля за милей пустые поля на пути на юг, в Киев, в голове, пусть едва различимо, но ни на минуту не затихая, отдавались бряцанье оружия и тяжелые шаги марширующих армий. Гитлер или Сталин — проще простого.

И было искусство. Здесь, говорил я себе, именно здесь впервые со времен Итальянского Возрождения искусство стало доступным каждому, стало общественным достоянием, факелом, освещающим жизнь даже самых простых людей. Нет необходимости говорить, что под искусством я подразумевал искусство прошлого: о социалистическом реализме я тактично умалчивал. (Афоризм: «Китч для искусства что физика для математики — его техника».) Можете ли вы представить мою радость в связи с возможностями, как мне казалось, открывавшимися передо мной в России? Искусство, освобожденное для масс, — Пуссен для пролетариата! Здесь создавалось общество, которое будет функционировать по законам гармонии и формы, присущим искусству; общество, где художник больше не будет считаться дилетантом или бунтарем-романтиком, парией или паразитом; общество, чье искусство будет глубже корениться в гуще жизни, чем когда-либо со времен средневековья. Какие перспективы для такой чувствительной, жаждущей определенности души, как моя!

Вспоминаю разговор на эту тему, который был у нас с Боем в последнюю ночь перед прибытием в Ленинград. Я говорю «разговор», но на самом деле это был один из назидательных монологов Боя, ибо он был пьян и не терпел возражений. Он излагал, как он выразился, свою «теорию упадка искусства в условиях засилья буржуазных ценностей», которую я слышал много раз раньше и которую, по-моему, он стянул у одного чешского эмигранта, профессора эстетики, с кем он договорился о беседе на Би-Би-Си, но у того было такое недоступное уху произношение, что беседа не пошла в эфир. Рассуждения Боя вряд ли можно было назвать оригинальными, состояли они главным образом из широких обобщений относительно великолепия эпохи Возрождения и гуманистическом самообмане эпохи Просвещения и в конце все сводилось к утверждению, что в наше время только тоталитарное государство может законно взять на себя роль покровителя искусств. Я, разумеется, этому верил — и, как ни удивительно, все еще верю, — но в ту ночь, подстегиваемый, вероятно, голландским джином и пронзительным северным ветром, считал это глупой пустой болтовней, о чем и сказал ему. Я действительно не был расположен выслушивать рассуждения таких как Бой Баннистер, особенно по вопросам искусства. Он замолчал и уставился на меня. Стал похож на раздувшуюся лягушку — вспухшие толстые губы, выпученные, слегка косящие глаза, — он всегда становился таким во время пьяных споров. Сидел скрестив голые грязные ножищи на моей койке в одной рубашке, ширинка брюк расстегнута.

— Вторгаюсь на твою территорию, да? — бросая злобные взгляды, заплетающимся языком произнес он. — Наш обидчивый старина Вик!

— Беда в том, что ты не знаешь, что мелешь, — отрезал я.

Как часто бывало, получив отпор, он предпочел не задираться. Злобный взгляд налитых кровью глаз смягчился и погас.

— Америка, — спустя некоторое время, задумчиво кивая самому себе, проговорил он. — Америка — вот кто, черт побери, настоящий враг. Искусство, культура, все прочее — ничто. Америка сметет все это в мусорную корзину. Вот увидишь.

В иллюминаторе за его спиной легко покачивалась огромная бледная луна, как я заметил, поразительно похожая на его бледную опухшую физиономию. Ветер успокоился, ночь тихая, лишь легчайшее дыхание ветерка. В полночь горизонт все еще светлый. На борту корабля я всегда испытывал склонность к романтике.

— А как же немцы? — спросил я. — Ты не думаешь, что угроза исходит от них?

— A-а, немцы, — протянул он, пьяно передернув плечами. — Конечно, придется с ними воевать. Сначала они разобьют нас, потом их разобьют американцы, вот и все. Мы станем еще одним американским штатом.

— Куэрелл тоже так считает.

Он махнул большой грязной рукой.

— Куэрелл… тьфу.

Раздался гудок. Мы были на подходе к берегу.

— Правда, есть еще Россия, — заметил я.

Он кивнул, медленно, серьезно.

— Да, это единственная надежда, старина, не так ли? — Должен заметить, что с самого начала путешествия между нами возникла известная отчужденность. Я думаю, Бой был недоволен тем, что я буду его спутником в этой очень важной для него поездке. Он рассчитывал оказаться единственным избранником из нашего круга. Теперь он исподлобья подозрительно взглянул на меня. — Ты не считаешь, что это единственная надежда?

— Конечно, считаю.

Некоторое время мы молчали, потягивая джин из стаканов для полоскания рта, затем Бой чересчур небрежно спросил:

— У тебя в Москве есть контакт?

— Нет, — насторожился я. — Что ты имеешь в виду?

Он снова пожал плечами.

— A-а, я просто хотел узнать, дал ли тебе Хартманн какую-нибудь фамилию или что-то вроде этого. Понимаешь: контакт. Ничего такого?

— Нет.

— Гм.

Он с хмурым видом предался размышлениям. Бой обожал атрибуты тайного мира, пароли, тайники и прочее. Выросший на книжках Бьюкана и Хенти, он представлял свою жизнь в захватывающих образах, почерпнутых из старомодных приключенческих романов, а самого себя — бесстрашным участником самых невообразимых заговоров. В своих фантазиях он всегда был героем, роль негодяя, находящегося на содержании иностранной державы, разумеется, исключалась.

Ему не пришлось скучать. Как только мы приехали в столицу — мрачное серое небо, огромные, полого поднимающиеся пространства, словно привидениями населенные уродливыми несоразмерными скульптурными фигурами, и этот постоянный секущий лицо ледяной ветер, — он исчез на всю вторую половину дня и вернулся только к ужину, страшно довольный собой. Когда я спросил, где он был, он лишь ухмыльнулся, приложив палец к губам. Заглянув в тарелку, в комическом ужасе воскликнул:

— Боже мой, это надо есть или его уже ели?

Настал и мой черед. Это случилось в последний вечер нашего пребывания в Москве. Я возвращался в гостиницу после того как большую часть дня провел в Кремле. Как всегда после многих часов, проведенных среди картин (или часа в постели с партнером), я, забыв обо всем, брел по улице и поначалу не заметил автомашины, двигавшейся следом со скоростью пешехода. (Они действительно так поступали; думаю, усвоили из голливудских фильмов, которые могли смотреть до одурения.) В какой-то момент дверца на ходу открылась и из машины легко спрыгнул на тротуар высокий стройный молодой человек в туго подпоясанном черном кожаном пальто по щиколотку; твердой, похожей на строевой шаг походкой, казалось, высекая каблуками искры, он подошел ко мне. Мягкая шляпа и черные кожаные перчатки. Узкое суровое лицо, но мягкий взгляд больших карих глаз, не к месту напомнивший мне добрые задумчивые глаза моей второй матери. От страха по спине поползли мурашки. Он что-то прорычал — мне казалось, что все русские говорят как пьяные, — я принялся возбужденно объяснять, что не понимаю по-русски, но потом до меня дошло, что он говорит на английском или на вроде того. Не буду ли я добр поехать с ним. У него машина. Он указал на стоявшую у обочины машину с работающим мотором, нетерпеливо вздрагивающую, как горячий конь.

— Вот моя гостиница, — понимая, насколько это нелепо, громким голосом отговаривался я. — Я здесь живу. — Показал на мраморный вход, на дюжего небритого швейцара в грязной коричневой ливрее, глядевшего на меня с понимающей ухмылкой. Не знаю, в чем я оправдывался. — Паспорт у меня в номере, — продолжал я, будто читая разговорник. — Могу показать, если хотите.

Мужчина в кожаном пальто рассмеялся. Тут я должен рассказать об этом смехе, характерном для советского чиновничества, но особенно распространенном в органах безопасности. Он был разным — от короткого отрывистого, как у этого малого в кожаном пальто, до хриплого раскатистого у тех, кто наверху, — но по существу тем же самым, где бы он ни раздавался. Это не был бесстрастный гогот гестаповца или глупое хихиканье китайского палача. В нем чувствовалось подлинное, пусть с долей грусти, веселье, можно сказать, что-то вроде усталости, снисходительности. Вот еще один болван, казалось, говорил он, считающий, что он что-то значит в этом мире. Однако главным компонентом этого смеха была своего рода смертельная скука. Тот, кто смеялся, видел в жизни все, слышал и громкие угрозы и громкую похвальбу, бесплодную лесть и заискивания; видел и слышал все это, а потом был свидетелем унижений, слез, слышал мольбы о пощаде, стук удаляющихся шагов и захлопывающихся дверей камер. Я преувеличиваю. Точнее, преувеличиваю свою проницательность. Только задним числом могу я разобрать этот смех на его составные части.

Автомобиль был огромным черным уродливым сооружением, походившим на помнившиеся с детства деревенские караваи, с круглой крышей и длинным, с вмятинами, рылом. Водитель, почти мальчишка, не оборачиваясь, отпустил тормоза, прежде чем я сел, так что я, тряхнув головой, с замершим от страха сердцем рухнул на сиденье, и мы на бешеной скорости, громыхая, помчались по широкой улице. Кожаное Пальто снял и аккуратно положил на колени шляпу. Обнажив, взмокшие от пота, так что просвечивала розовая кожа, короткие светлые волосы почти симпатично торчавшие по сторонам. Под мочкой левого уха топорщилась щетина в коре высохшей мыльной пены. В ветровом стекле возникали громадные невыразительные здания, угрожающе нарастали в размерах и молча исчезали позади.

— Куда вы меня везете? — спросил я.

Можно было не спрашивать. Кожаное Пальто сидел словно проглотив аршин и с живым интересом рассматривал проплывающие за окном сцены, словно не я, а он был здесь приезжим гостем. Я откинулся на спинку — от обивки пахло потом, табачным дымом и вроде бы мочой — и сложил руки на груди. Мною овладело странное спокойствие. Казалось, что я, каким-то образом поддерживаемый движением автомашины, парю на высоте одного фута, как птица на восходящем потоке воздуха. Хотелось бы счесть такое состояние за признак морального мужества, но в лучшем случае, как представляется, оно свидетельствовало о безразличии. Или безразличие — это еще одно название для мужества? Наконец улица кончилась и мы затряслись по булыжной площади. На фоне свинцовых сумерек блестели луковицы куполов, и я вдруг с тревогой и волнением понял, что меня везут обратно в Кремль.

Правда, не в художественную галерею. Мы с разворота остановились в кривом дворике, и тогда как мальчик-водитель — он вполне мог быть маленьким старичком — упорно продолжал сидеть, не поворачиваясь ко мне, Кожаное Пальто, выпрыгнув из машины, поспешил на мою сторону и рванул дверцу прежде чем я нащупал ручку. Я не спеша вышел, чувствуя себя наподобие пожилой и больше не знатной леди, приехавшей в Аскот на такси. Моментально, будто я ступил ногой на скрытую в булыжнике пружину, передо мной широко распахнулись высокие двойные двери, и я зажмурился от неправдоподобно плотного клина электрического света. Я в нерешительности остановился и, почему-то оглянувшись — может быть, в последней безумной попытке куда-нибудь бежать, — посмотрел поверх высоких, с темными окнами, стен окружающих зданий, сходившихся, как казалось, в вышине, и увидел небо, еле заметное, тусклое, плоское, на котором повисла одинокая хрустальная звезда, как с рождественской открытки, как сама Вифлеемская звезда, направляя острый луч на луковицу купола, и в этот миг в голове отчетливо мелькнула потрясшая меня мысль, что я вот-вот шагну из одной жизни в другую. Раздался выразительный голос: «Профессор Маскелл, прошу вас!» — и, обернувшись, я увидел приближавшегося ко мне, раскинув короткие ручки, маленького подвижного лысеющего человечка в плохо сидящем костюме-тройке. Он был как две капли воды похож на Мартина Хайдеггера в его преклонные годы — такие же усики, не сулящая ничего хорошего покровительственная улыбка и блестящие черные шарики глаз. Впившись в меня взглядом, он неловко схватил мою руку и горячо затряс обеими руками. «Добро пожаловать, товарищ, — с придыханием проворковал он, — добро пожаловать в Кремль!» Меня провели внутрь, и мне вдруг почудилось, что та звезда сверзилась с неба и застряла где-то у меня между лопаток.

Плохо освещенные обветшалые коридоры, почти у каждой двери кто-нибудь стоит — чиновники в помятых костюмах, служащие рангом пониже в обвисших кардиганах, женщины средних лет секретарского вида, — все так же покровительственно улыбаются, молча кивают, приветствуя и подбадривая, будто я выиграл приз и иду его получать (нечто подобное я пережил много лет спустя, когда меня вели по дворцу, чтобы преклонить колени перед миссис У. и ее мечом). Хайдеггер шел рядом, держа меня за руку повыше локтя и что-то нашептывая. Хотя его английский был безупречным — еще один признак, не обещающий ничего хорошего, — артикуляция была настолько неразборчивой, что я не вполне понимал, что он говорит, во всяком случае, от волнения и страха я почти не слушал. Мы подошли к еще одной паре высоких дверей — до меня дошло, что я нервно напеваю про себя обрывок из Мусоргского — и Кожаное Пальто, который со шляпой в руке беспечно вышагивал позади, обогнал нас и, как хранитель гарема, склонив плечи и голову и церемонно раскинув руки, толкнул дверные створки в просторный зал с коричневыми стенами и высоким потолком, с которого свисала огромная люстра, чудовищное, многократно повторенное подобие звезды, которую я видел снаружи. По паркетному полу, неловко вертя в руках пустые бокалы, расхаживали карлики, или такими они казались; при нашем появлении все повернулись, и одно время показалось, что вот-вот раздадутся аплодисменты.

— Видите? — восторженно прошептал мне на ухо Хайдеггер, как будто комната и ее обитатели были его творением, а я сомневался в его могуществе. — Позвольте представить…

Мне, не мешкая, последовательно представили комиссара советской культуры с женой, мэра какого-то места, оканчивающегося на «овск», вальяжного седовласого судью, чью фамилию я, кажется, помнил по отчетам о показательных процессах, и дородную, строгого вида молодую женщину, которую после минутного разговора я принял за высокопоставленную персону из министерства науки и техники, но оказалось, что это официальная переводчица, прикрепленная ко мне на этот вечер. Мне подали бокал липкого розового шампанского. «Грузинское», — сказала жена комиссара культуры и скорчила строгую мину, что было сигналом наполнить бокалы, и официанты, как работники «Скорой помощи», засуетились с бутылками в руках. Напряжение спало, комнату наполнили оживленные голоса.

Разговоры. Скука. От бесконечных улыбок сводит челюсти. Стоящая рядом переводчица взмокла, воюя с определенным артиклем и мужественно нагромождая друг на друга предложения, словно это объемистые ящики. Ее стремительные тирады не столько помогают, сколько мешают понять: когда она вот так без умолку трещит, я не могу избавиться от ощущения, что мною бесцеремонно вертит страшно бестактная собеседница, за чье поведение я должен извиниться перед людьми, безуспешно пытающимися вставить слово. На короткое время меня выручает прихрамывающий гигант в очках с роговой оправой, который обнимает меня волосатой лапой за талию и ведет в угол, где, оглянувшись через плечо, потом через другое, лезет во внутренний карман — Боже мой, что он собирается достать? — и вытаскивает потертый пухлый кожаный бумажник, из которого бережно достает пачку потрепанных фотографий, как я понял, жены и взрослого сына, показывает мне, взволнованно пыхтя, пока я восхищаюсь ими. Женщина в ситцевом платье смущенно отворачивает лицо от камеры; коротко подстриженный молодой человек, сложив на груди словно спеленатые смирительной рубашкой руки, сурово и бдительно смотрит в объектив — как подобает сыну Революции.

— Очень мило, — растерянно говорю я, кивая головой словно болванчик. — Они сегодня здесь, ваши близкие?

Он, сдерживая рыдание, качает головой.

— Потеряли, — невнятно говорит он, тыча мясистым пальцем в фигуру сына. — Пропал.

У меня нет особого желания уточнять, что он имеет в виду.

Рядом со мной бесшумно возникает Хайдеггер — до чего же он, Хайдеггер, неслышно ходит, — снимки поспешно исчезают, меня ведут к другой стене зала, там открывается дверь, которую я принял за часть панели, за ней еще один плохо освещенный коридор. Тут у меня душа уходит в пятки — до меня доходит, что на этот раз определенно увижу Его. Но я ошибаюсь. В конце коридора служебное помещение или кабинет — большой письменный стол с лампой под зеленым абажуром, полки с никогда не читанными книгами, в углу на подставке телеграфный аппарат, бездействующий, но под напряжением, — что-то вроде комнаты, куда в фильмах незаметно удаляется важная персона, оставляя разодетую жену занимать гостей, пока он, как мы видим в проникающем в полуоткрытую дверь свете, в шелковом костюме с сигаретой в зубах, с хмурым видом ведет по телефону жизненно важный разговор (да-да, я много ходил в кино, когда оно еще было черно-белым; мой Патрик был большим любителем и даже выписывал журнал, если не ошибаюсь, «Пикчергоуер»[11]«Кинозритель».
, который я иногда украдкой листал). Я думаю, что в комнате никого нет, но тут из тени появляется еще один полнеющий лысоватый человечек, который вполне мог бы быть братцем Хайдеггера. На нем широкий блестящий, в незаметную полоску костюм, какие шьют по спецзаказу высокопоставленным советским чиновникам. На носу очки, вспомнив о которых, он поспешно снимает их и сует в карман пиджака, как будто это позорный признак слабости и упадочничества. Должно быть, персона значительная, потому что чувствую, как рядом словно бегун перед стартом еле сдерживает внутреннюю дрожь Хайдеггер. Снова никаких представлений, товарищ В-Тонкую-Полоску руки не подает, но улыбается и быстро кивает; по излишне энергичной улыбке можно судить, что по-английски он не говорит. Затем выпаливает многословную и, думаю, пафосную речь. Снова замечаю, что русские, когда говорят, кажутся подвыпившими, и еще — будто катают во рту горячую картофелину. То же самое можно сказать о трудящемся населении в той части Ирландии, где я вырос; в голове мелькает идиотская мысль, а не привести ли такое — по-моему, интересное — соответствие в качестве существенного примера, свидетельствующего о классовой солидарности, простирающейся от лесистых долин графства Антрим до их Уральских гор. Заканчивая речь эффектной словесной трелью, товарищ В-Тонкую-Полоску чопорно кланяется и делает шаг в сторону, как отличник в актовом зале на торжестве, посвященном окончанию школы. Следует страшное молчание. У меня в животе громко урчит, скрипят ботинки Хайдеггера. Товарищ В-Тонкую-Полоску приподняв брови, снова улыбается и нетерпеливо кивает. До меня вдруг доходит, что он ждет ответного слова.

— Ах да, — заикаясь, спохватываюсь я, — да, хорошо. — Опять молчание. — Я… — Голос слишком высокий; я настраиваю его на раскатистый баритон. — Я в высшей степени горд и польщен тем, что нахожусь здесь, в этом историческом месте, средоточии многих наших надежд. Надежд очень многих из нас. — Похоже, получается, я начинаю приходить в себя. — Кремль…

Тут Хайдеггер заставляет меня замолчать, не скажу, что недружелюбно, но определенно предостерегающе стискивая мне руку. Он что-то говорит по-русски, в результате товарищ В-Тонкую-Полоску, кажется, несколько уязвленный, направляется к письменному столу и достает из ящика бутылку водки и три крошечные рюмки, которые он выстраивает в ряд на столе и дрожащей рукой тщательно наполняет их доверху. Я отваживаюсь на осторожный глоток и вздрагиваю, чувствуя, как по пищеводу скатывается холодный серебристый огонь. А русские дружно, с кряканьем опрокидывают свои рюмки коротким взмахом головы, так что щелкают позвонки. Когда пошли по третьему кругу, Хайдеггер косится на меня и с лукавой улыбкой восклицает: «За короля Георга Шестого!» Я поперхнулся. Мне стучат по спине. На этом аудиенция заканчивается. Бутылку с водкой и рюмки убирают, товарищ В-Тонкую-Полоску еще раз кланяется мне и задом, как на роликах, удаляется в тень, а Хайдеггер снова берет меня за руку и ведет к двери, быстро шагая совсем рядом, щеку мою ласкает его бодрое дыхание. В зале под угрожающе нависшими сосульками люстры никого, от вечеринки не осталось и следов, только сладковатый запах шампанского. Хайдеггер кажется довольным — то ли успешно проведенным мероприятием, то ли успешным его завершением, не знаю. Мы возвращаемся к выходу по тому же пахнущему сыростью коридору. Еле слышным шепотом он возбужденно рассказывает о том, как однажды ездил в Манчестер. «До чего же красивый город! Хлебная биржа! Фри-Трейд-Холл! Колоссально!» У выхода, запахнувшись в свое длинное одеяние и все еще держа в руках шляпу, нас ждет Кожаное Пальто. Хайдеггер, мыслями уже где-то далеко, жмет мне руку, улыбается, кланяется — и конечно же, мне показалось? — щелкает каблуками и выталкивает меня в тусклую ночь, где моя единственная звезда, мой талисман, потерялась в мириаде себе подобных.

* * *

Обратная поездка была много веселее, чем путешествие в Россию. Начало было не совсем гладким: нас доставили в Ленинград на военно-транспортном самолете, затем ехали до Хельсинки поездом. Финляндия пахла рыбой и сосной. Я чувствовал себя отвратительно. Мы сели на английский корабль, совершавший круиз по портам Балтийского моря. На борту встретили нескольких лондонских знакомых, в том числе сестер Лайдон, легкомысленных и внешне как-то даже подчеркнуто распущенных, отчего напрашивалась мысль, что они вряд ли заслуживают такой славы. На борту был джаз-оркестр, и по вечерам после ужина в баре устраивались танцы. Сильвия Лайдон, положив свою прохладную руку в мою, упиралась острыми кончиками грудей в мою накрахмаленную рубашку. Пару вечеров казалось, что из этого что-то получится, но ничего такого не случилось. Днем в любую погоду по палубе с трубками в зубах, обернув шеи шарфами, разгуливали оба кембриджских наставника, несмотря на глубокие научные разногласия — имеющие какое-то отношение к Гегелеву пониманию истории, — в течение всей поездки державшиеся исключительно друг друга. Бой просиживал в баре, делая недвусмысленные намеки официантам и ввязываясь в политические споры с юным лордом Бельвуаром, самым сильным впечатлением которого от России было отчетливое ощущение призрака гильотины, что соответственно поубавило в нем энтузиазма в отношении общего дела. Это ставило Боя в затруднительное положение; обычно он отвечал на любое проявление ренегатства бурей аргументов и проповедей, но поскольку по совету Феликса Хартманна теперь он сам должен был создавать видимость разочарования в советском строе, ему приходилось играть в словесные прятки, и это стоило ему заметных усилий.

— Куда, черт возьми, клонит Баннистер? — возмущался Арчи Флетчер.

— Это от потрясения, — пояснил я. — Говорят, не буди лунатика.

— Что? Что ты, черт побери, хочешь этим сказать? — Арчи всегда недолюбливал меня.

— Сон для него кончился. Он видел будущее, и оно не действует. А ты так не считаешь?

— Нет, черт побери, конечно, нет.

— В отличие от меня — с выражением невеселого сожаления говорю я.

Испепелив меня взглядом, Арчи решительно удаляется. Взмокший от усилий Бой с несчастным видом подмигивает мне из-за плеча юного Бельвуара.

Я так и не узнал, кто такие Хайдеггер и его большой брат. От Боя не было толку. Я полагал, что и его в тот день, когда он исчезал, встретил Кожаное Пальто и отвез на встречу с ними, но Бой отрицал это («Э-э, нет, старина, — самодовольно ухмыльнулся он, — уверен, что те, с кем я говорил, куда выше»). Год за годом я самым тщательным образом изучал газетные снимки членов Политбюро, стоявших на своей трибуне во время первомайских парадов, но тщетно. Останавливался на отдельных пробелах в рядах круглолицых голов и помахивающих рук: не здесь ли стоял товарищ В-Тонкую-Полоску до того как его замазали? После войны я даже воспользовался возможностью сходить на несколько душных и скучных приемов в Форин-офисе и во дворце в честь советских делегаций в надежде увидеть знакомую лысину, теперь ставшую больше, или поседевшую щеточку усов. Бесполезно. Эти двое исчезли, словно их создали по волшебству с единственной целью — совершить обряд моего торжественного приобщения к таинству, а потом тихо и ловко убрали. Я расспрашивал о них Феликса Хартманна, но тот только пожимал плечами; Феликс уже чувствовал, что подходит и его очередь. Уже когда я активно действовал в качестве агента, при воспоминании об этой таинственной паре я чувствовал легкий укол, что-то вроде дурного предчувствия, подобно слабому хлопку, передавшемуся по воздуху от неслышного далекого выстрела.

В душе я, как и лорд Бельвуар, был рад, что Россия осталась позади, только с огорчением думал о том, что никогда больше не увижу полотен Пуссена в Эрмитаже или Сезанна в Пушкинском… или, конечно, ту икону неизвестного художника, трогательную и в то же время полную сурового аскетизма, загадочно пламенеющую в глубине крошечной церквушки, где я уединился на полчасика, когда в одно ветреное солнечное утро на распутье, среди широко раскинувшихся пустынных полей где-то к югу от Москвы, удалось ускользнуть от нашего интуристского гида. Маленький белый корабль, на котором мы отправились из Хельсинки, с его блестящим джазовым великолепием и звоном бокалов, с шумным веселым беззаботным смехом девиц Лайдон был преддверием мира, от которого, я знал, никогда не смогу отказаться. С Россией, я понимал, кончено; то, что казалось началом, на деле было концом, как поминки могут показаться вечеринкой. Да, говорил я себе, возможно, революция победит, сделают так, что она победит — я вспомнил мрачную усмешку Кожаного Пальто, — но все равно страна обречена. Она выстрадала слишком много истории. Как-то вечером я стоял в салоне корабля, разглядывая висевшую на стене карту Европы, и подумал, что Советский Союз поразительно похож на большого старого подыхающего пса, слюнявого и со слезящимися глазами, который, свесив голову, смотрит на Запад, захлебываясь в последнем предсмертном лае. Бой был бы шокирован, но когда я думал о России, то знал, что мне в отличие от него не придется прикидываться разочарованным. Вы будете смеяться, мисс Вандельер (если вы вообще смеетесь, ибо я ни разу не видел вас смеющейся), но вот какое открытие я сделал, пока мы пробивали себе путь в бурных волнах Балтики: что я, в сущности — как и Бой, да и все мы, — не более чем старомодный патриот.

Я вернулся из России в дымную английскую осень и сразу поехал в Кембридж. Здесь было пасмурно и сыро; над городом серебряной паутиной перекатывался мелкий дождь. Белые стены моего жилища встретили меня неприветливо, словно знали, где я побывал, и не одобряли того, что я замыслил. Я всегда любил это время года, порождавшее надежды и ожидания куда более осуществимые, нежели ложные тревоги весны, однако теперь перспектива зимы показалась вдруг удручающей. Я закончил длинное эссе о хранящихся в Виндзоре рисунках Пуссена и не мог скрыть от себя, что вещь оказалась слабой, сухой. Я часто спрашиваю себя, было ли мое решение — если это подходящее слово — посвятить жизнь науке следствием присущей мне душевной нищеты, или же эта сухая манера, которая, как мне порой кажется, является единственной отличительной чертой моих научных трудов, явилась неизбежным результатом этого решения. Хочу сказать, не погасило ли во мне мое стремление к точности и то, что я называю правильным пониманием вещей, пламя страсти? «Пламя страсти»: вот он, голос романтика, пусть и испорченного.

Думаю, именно это я имел в виду, когда в самом начале мисс Вандельер спрашивала меня, почему я стал шпионом, а я, не дав себе времени подумать, сказал, что по существу это была легкомысленная причуда — бегство от скуки, поиски развлечения. Жизни, полной действия, отчаянного, захватывающего дух, — вот чего я всегда страстно желал. Однако мне не удавалось определить, что для меня могло бы составлять действие, пока не появился Феликс Хартманн и не решил за меня эту проблему.

— Считай это, — спокойно заметил он, — еще одной научной работой. Тебя учили исследовать; так проводи исследования и для нас.

Мы сидели в гостинице «Лисица» в деревне Раундлей. Феликс днем заехал за мной из Лондона на машине. Из стеснительности вкупе с сомнением — сомнением в себе — я не пригласил его зайти ко мне. Маленький мир, которым я себя окружил — мои книги, гравюры и эстампы, мой Бонингтон, моя «Смерть Сенеки», — был хрупким сооружением, и я опасался, что он не выдержит внимательного взгляда Феликса. Машина оказалась неожиданно модной марки, приземистая, элегантная, на колесах со спицами и с бросающимися в глаза шарообразными фарами; когда мы подходили, на их хромированных боках между дождевыми каплями скользили наши искривленные отражения. Заднее сиденье было завалено норковыми шубами, гладкий мех почему-то зловеще светился; ворох был похож на брошенного там большого мертвого коричневого зверя, на яка, йети или что-то вроде того. Хартманн заметил мой взгляд и, мрачно вздохнув, произнес: «бизнес». Похожее на ковш сиденье заключило меня в крепкие объятия. Теплый женственный аромат духов; любовная жизнь Хартманна была такой же скрытой, как и шпионская. Он знал машину, прыгавшую по булыжникам на мокрых от дождя улицах, твердо держа сорок миль — по тем временам ужасно высокая скорость, — и чуть не сбил перебегавшего дорогу одного из моих аспирантов. За городом поля погружались в промозглые сумерки. Внезапно, когда я глядел на дождь и сумеречные тени, отступавшие в стороны от все ярче вонзавшихся во тьму фар, на меня на миг нахлынула щемящая тоска по родному дому и так же внезапно отпустила. Когда на следующее утро пришла телеграмма, в которой сообщалось, что накануне у отца был первый сердечный приступ, я, вздрогнув, подумал, а не было ли это так или иначе интуитивным ощущением случившейся с ним беды, ведь это произошло в тот самый момент, когда там, на мокрой дороге, ко мне пришли непрошеные мысли о доме и Ирландии и мое сердце тоже так или иначе почувствовало боль. (Какой же я неисправимый солипсист!)

Хартманн в тот день был в довольно странном настроении, в состоянии своего рода медленно нараставшей нездоровой эйфории — сейчас, когда так много говорят о наркотиках, я подумываю, а не был ли он наркоманом, — и жадно интересовался подробностями моего паломничества в Россию. Я старался казаться восторженным, но могу сказать, что разочаровал его. По мере моего повествования он становился все более беспокойным, без нужды хватался за ручку переключения передач, барабанил пальцами по баранке. На одном из перекрестков он, резко вильнув, остановил машину, вышел под темными серебристыми струями дождя на середину дороги и, заложив руки в карманы пальто и шевеля губами, стал оглядываться во все стороны, будто лихорадочно ища пути отступления. Из-за хромой ноги он слегка наклонялся, так что казалось, что гнется под сильным ветром. Я с беспокойством ждал, не совсем понимая, что мне делать. Вернувшись, он долго сидел, глядя отсутствующим взглядом в ветровое стекло, как-то сразу показавшись измученным, загнанным. Плечи пальто, как кружевами, были покрыты мелкими каплями дождя. Глядя на дождь, он бессвязно заговорил об опасностях, которым подвергается, об оказываемом на него нажиме, то и дело прерывая речь мрачными вздохами. Это было так не похоже на него…

— Никому не могу доверять, — бормотал он. — Никому.

— Не думаю, что тебе надо бояться кого-нибудь из нас, — мягко вставил я. — Боя или Аластера, Лео… меня.

Он продолжал смотреть в сгущающуюся темноту, словно не слыша меня, потом пошевелился.

— Что? Нет, нет, я не имею в виду вас. Это, — он неопределенно повел рукой, — там.

Я подумал о Кожаном Пальто и его безликом водителе и, почему-то вздрогнув, вспомнил о мыльном пятне под ухом Кожаного Пальто.

Хартманн коротко, будто кашлянув, хохотнул.

— Может, мне следует перебежать, — сказал он, — как ты думаешь?

Это было не очень похоже на шутку.

Мы поехали дальше и поставили машину на деревенской площади в Раундлей. К тому времени окончательно стемнело и под деревьями, как с больших одуванчиков, в белом свете ламп сыпались брызги дождя. В те дни «Лисица» — интересно, существует ли она еще? — была высоким покосившимся сооружением, вмещавшим бар, специализирующийся на мясных блюдах ресторан и наверху номера, где иногда ночевали коммивояжеры и случайные парочки. Потолки, столетиями копченные табачным дымом, имели на удивление теплый изжелта-коричневый оттенок. На стене в стеклянных витринах муляжи рыб, под стеклянным колпаком чучело лисенка. Было заметно, что Хартманну все это страшно нравилось; он — да и все они — питал слабость к английской дешевой показухе. Хозяин заведения Ноукс — огромный детина с мясистыми руками, пышными бакенбардами и морщинистым, как плохо вспаханное поле, лбом напоминал мне кулачного бойца времен Регентства, одного из тех, кто, может быть, провел несколько раундов с лордом Байроном. У него была злая, похожая на хорька женушка, которая пилила его на людях и которую, говорят, он поколачивал наедине. Мы использовали это заведение много лет, вплоть до войны, для явок и передачи информации и изредка даже для совещаний с людьми из посольства или приезжими агентами, но всякий раз, когда мы там собирались, Ноукс держался так, будто видит нас впервые. Судя по насмешливому взгляду, каким он рассматривал нас из-за шеренги кранов с пивом, кажется, он принимал нас за членов, как назвали бы газеты, шайки гомосексуалистов; в известной мере пример несвоевременного предвидения.

— Однако скажи, что мне потребуется делать? — спросил я Хартманна, когда мы с кружками пива устроились друг против друга на скамьях с высокими спинками по обе стороны от отапливаемого коксом камина. (Кокс — еще одна вещь, которой нет сегодня; при желании я еще могу вспомнить запах дыма и кислый привкус во рту.)

— Делать? — повторил он с лукавым, веселым выражением, отчаяние улеглось, Феликс снова был самим собой, спокойным, уравновешенным. — Вообще-то ничего не делать. — Он отхлебнул из кружки и с наслаждением облизал пену с верхней губы. Гладко зачесанные назад иссиня-черные напомаженные волосы придавали ему вид вкрадчиво-наглого хищника. На изящных, как у танцора, туфлях — резиновые галоши. Говорили, что он на ночь надевает сетку для волос. — Ты ценен для нас тем, что находишься в сердце английского истеблишмента…

— Я?

— … и на основе передаваемой тобой, Боем и другими информации мы сможем воссоздать картину центров власти в этой стране. — Он любил давать такие определения, формулировать цели и задачи, поучать в отношении стратегии; в каждом шпионе живет и священник, и доктринер. — Это похоже на… как это называется?..

— Разрезную картинку, что собирают из кусочков?

— Точно! — Он исподлобья взглянул на меня. — Откуда ты узнал, что я имел в виду?

— Ну, просто догадался.

Я отхлебнул пива; я пил пиво только вместе с товарищами — классовая солидарность и всякое такое; по-своему я был не лучше Аластера.

— Итак, — подытожил я, — мне отводится роль своего рода светского хроникера, верно? Служить ответом Кремля Уильяму Хики.

При упоминании Кремля Хартманн вздрогнул и поглядел на стойку, где Ноукс, беззвучно насвистывая, протирал бокал.

— Скажи, пожалуйста, — прошептал он, — кто такой Уильям Хики?

— Шучу, — отмахнулся я, — просто шутка. Я, по правде говоря, думал, что от меня потребуется больше, чем передавать сплетни с коктейлей. А где мои шифровальная тетрадь, таблетка цианистого калия? Извини, опять шучу.

Он нахмурился, начал было что-то говорить, но потом раздумал и, красноречиво пожав плечами, расплылся в самой широкой обворожительной улыбке.

— В нашем не совсем обычном деле, — заметил он, — никогда не следует торопиться. Однажды в Вене мне было поручено следить за одним человеком на протяжении года — целого года! Потом оказалось, что это был совсем не тот человек. Представляешь?

Я рассмеялся, чего не следовало делать. Он укоризненно посмотрел на меня. Потом вполне серьезно заговорил о том, что в рядах английской аристократии полно сторонников фашизма, и передал мне список лиц, которыми особенно интересуется Москва. Пробежав список глазами, я едва удержался, чтобы не рассмеяться снова.

— Феликс, — сказал я, — эти люди ничего не значат. Это же обычные реакционеры, чудаки, застольные ораторы.

Он пожал плечами и молча отвернулся. Я почувствовал, что мной овладевает привычное подавленное настроение. Шпионаж в известной мере сродни сну. В мире шпионажа, как и во сне, почва всегда зыбкая. Ты ступаешь на кажущуюся твердой землю, а она уходит из-под ног, и ты летишь в свободном падении, кувыркаясь и хватаясь за предметы, которые сами падают. Эта неопределенность, эта бесконечная многоликость мира таят в себе для шпионской профессии и привлекательность, и смертельный страх. Привлекательность, потому что в условиях этой неопределенности от тебя никогда не требуется быть собой; чем бы ты ни занимался, рядом невидимо стоит другой, второй «ты», все замечая, оценивая, запоминая. В этом тайная сила шпиона, отличная от силы, которая посылает армии в бой; она носит сугубо личный характер; представляет собой способность быть или не быть, отделять себя от себя, быть собой и в то же время кем-то другим. Трудность в том, что если я всегда являюсь двумя вариантами самого себя, то и все остальные точно так же должны подобным ужасным обманчивым образом быть двойниками самих себя. Как бы ни смешно это показалось, нельзя исключить, что люди из Феликсова списка могли быть не только хозяйками светских салонов или страшными занудами и бездельниками, которых, как мне казалось, я знал, но и безжалостной, знающей свое дело шайкой фашистов, готовой силой вырвать власть у избранного правительства и вернуть отрекшегося короля на украшенный свастикой трон. И дело не в восхищении или страхе перед заговорами, пактами и махинациями вокруг трона (я никогда не мог принять всерьез герцога Эдуарда или эту ужасную Симпсон), а в вероятности того, что нет ничего такого, абсолютно ничего, что было бы в действительности тем, чем оно кажется.

— Послушай, Феликс, — сказал я, — ты серьезно предлагаешь мне убивать время на званых обедах или домашних приемах по выходным, чтобы потом докладывать тебе, что я подслушал, как чокнутый Меткалф рассказывал Нэнси Астор о германской военной промышленности? Ты хоть представляешь, о чем разговаривают в подобных случаях?

Он разглядывал пивную кружку. На подбородке отражался блик от камина, похожий на гладкий розовый шрам. В тот вечер его взгляд носил явно восточный оттенок; интересно, казалось ли ему, что у меня ирландский взгляд?

— Нет, я не знаю, что из себя представляют эти обеды и приемы, — холодно ответил он. — Торговца мехами из лондонского Ист-Энда вряд ли пригласят на выходные в Клайвден.

— Кливден, — рассеянно поправил я. — Произносится как Кливден.

— Спасибо.

Мы, почти не скрывая раздражения, молча допили теплое пиво. Вошли несколько местных жителей и тяжело расселись в красноватом полумраке, заглушая запахом пота и овечьей шерсти запах коксового дыма. Когда я бываю по вечерам в английском пабе, приглушенные голоса, такие тихие, скучные, произносимые с оглядкой, всегда наводят на меня тоску. Не то чтобы теперь я часто бывал в питейных заведениях. Порой я с тоской вспоминаю о забытом бурном веселье пабов моего детства. Мальчишкой в Каррикдреме я часто отваживался пробираться по вечерам в Айриштаун, пол-акра за набережной, сумбурно застроенных лачугами ирландской католической бедноты, жившей, как мне тогда казалось, в грязи и нищете, но беззаботно и весело. В каждом проулке паб, низкое, в одну комнату помещение, передние окна зарисованы коричневым кружевным узором почти доверху, и из них в темноту зазывающе весело лились полоски задымленного света. Я подкрадывался к «Мэрфи Лаундж» или к «Мэлониз Селект» и с бешено бьющимся от страха сердцем — мне было «достоверно» известно, что если католики поймают мальчика-протестанта, его утащат и закопают живьем в яме на холмах за городом — прятался за дверью, слушая раздающиеся изнутри шум голосов, смех, громкие ругательства и пьяное пение, а надо мной на невидимой веревке висела луна, заливая булыжник соответствующими обстановке грязными свинцовыми разводами. Эти пабы напоминали мне застрявшие в ночи потрепанные штормом галеоны, пляшущие по волнам в буйном веселье, команда перепилась, капитан в цепях, а я, бесстрашный юнга, готов ринуться в кучу нализавшихся негодяев и захватить ключ от сундука с мушкетами. О романтика запретных жестоких миров!

— Скажи мне, Виктор, — начал Хартманн, и по тону, с каким он произнес мое имя, я понял, что он собирается вторгнуться в область личного, — зачем ты это делаешь?

Я вздохнул. Знал, что он спросит, рано или поздно.

— A-а, из-за прогнившей системы, — беззаботно ответил я. — Сам знаешь — заработки шахтеров, рахитичные дети. Знаешь, давай возьму тебе виски; это пиво такая тоска.

Он поднял кружку к тусклому свету и стал с серьезным видом разглядывать.

— Ладно, — с печальной ноткой в голосе согласился он. — Только я при этом вспоминаю о доме.

Ну и ну, я почти расслышал звон невидимых цимбал. Когда я принес виски, он с сомнением поглядел на стакан, попробовал и поморщился; конечно, он предпочел бы сливовицу или что там пьют в дождливые осенние вечера на берегах озера Балатон. Он сделал еще глоток, на этот раз побольше, и сжался в комок, прижав локти к ребрам и скрестив ноги, при этом увечная нога торчала из-под колена другой как взведенный курок Любят же они, эти международные шпионы, уютно побеседовать.

— А ты, — спросил я, — зачем ты это делаешь?

— Англия не моя страна…

— И не моя.

Хартманн неодобрительно повел плечами.

— Но здесь твой дом, — произнес он сквозь зубы. — Ты здесь живешь, здесь твои друзья. Кембридж, Лондон… — Он взмахнул рукой, в стакане, вспыхнув самоцветами, плеснулось виски. — Словом, дом.

Снова звон невидимых струн. Я вздохнул.

— А ты скучаешь по дому? — спросил я.

Он покачал головой.

— У меня нет дома.

— Значит, нет, — сказал я. — Вот как. Надо думать, это дает возможность чувствовать себя совершенно… свободным?

Феликс откинулся назад, лицо утонуло в темноте.

— Бой Баннистер передает нам информацию, которую он достает у отца, — произнес он.

— Отца Боя? У Боя отец умер.

— Тогда у отчима.

— Он же в отставке, верно?

— У него все еще есть связи в Адмиралтействе. — Феликс помолчал. Потом тихо добавил: — А ты… ты бы так поступил?

— Предал бы отца? Вряд ли секреты епархий Дауна и Дромора представляют большой интерес для наших хозяев.

— Но пошел бы ты на это?

Верхняя часть его туловища скрывалась в тени, так что были видны скрученные штопором ноги и рука на бедре с сигаретой между большим и средним пальцами. Феликс отхлебнул виски, звякнув зубами о край стакана.

— Конечно, пошел бы, — ответил я, — если необходимо. А ты разве бы не пошел?

Когда мы выбрались из кабака, дождь перестал. Ночь была ветреной и злой, во все стороны простиралась продуваемая ветром, пропитанная влагой бесконечная темнота. На дороге, словно распуганные жабы, метались мокрые листья платанов. Хартманн, дрожа от холода, поднял воротник пальто. «Ну и погода!» Он возвращался в Лондон, чтобы поспеть на парижский ночной поезд. Он любил поезда. Я представлял его в купе «Голубого экспресса» с пистолетом в руке и девицей на вагонной полке. Мы шлепали по тротуару от фонаря к фонарю, навстречу нам поспешно вставали тени, потом, падая навзничь, исчезали позади.

— Феликс, — сказал я, — знаешь, я вовсе не любитель приключений, не жди от меня героических подвигов.

Мы подошли к автомобилю. Нависшее над нами дерево по-собачьи встряхнулось и щедро окатило меня, забарабанив каплями по полям шляпы. Я вдруг вспомнил, как одним таким же ноябрьским вечером я, мальчишка, иду с отцом по Бэк-роуд в Каррикдреме: туманный свет редких газовых фонарей, темные деревья, в отчаянии хлещущие ветвями, нарастающая во мне, да так, что хотелось выть, необъяснимая тоска по чему-то не имеющему названия, должно быть, по будущему.

— Между прочим, хотим кое-что тебе поручить, — сказал Хартманн.

Мы стояли по обе стороны машины, глядя друг на друга поверх блестевшей крыши.

— Да?

— Хотим, чтобы ты стал агентом военной разведки.

Новый порыв ветра, снова стук капель.

— Ой, Феликс, скажи, что это шутка.

Он сел в машину и хлопнул дверцей. Несколько миль вел машину в сердитом молчании, на большой скорости, дергая ручку переключения передач, будто намереваясь выдернуть внутренности машины.

— Ладно, тогда скажи мне вот что, — наконец сдался я. — Как я должен попасть в секретную службу?

— Поговори кое с кем у себя в колледже. Например, с профессором Хоуп-Уайтом. С физиком Кроутером.

— Кроутером? — удивился я. — Кроутер и главный шпион? Не может быть. И Хоуп-Уайт? Он же, черт побери, специалист по романским языкам! Пишет лирические стихи на провансальском языке.

Теперь уже улыбаясь, Хартманн пожал плечами; он любил преподносить сюрпризы. В свете приборной доски его лицо приобрело мертвенно-зеленоватый оттенок. На дороге возникла лисица, злобно уставилась на свет фар и, поджав хвост и прильнув к земле, скользнула в темноту, на обочину. Еще приходит на память выскочивший из кустарника кролик, ошалело глядевший на шагающих в его сторону вверх по дороге двух молодых людей…

— Извини, Феликс, — возразил я, глядя в ветровое стекло на безостановочно мчавшуюся навстречу ночь, — но я не представляю себя корпящим целые дни над расшифровкой данных по немецкому подвижному составу в компании с бывшими школьными старостами Итона и отставными офицерами из индийских частей. У меня есть занятия получше. Я все же ученый.

Феликс опять пожал плечами.

— Ладно, — сказал он.

Эти подходы скоро стали для меня привычными, таким путем они забрасывали пробные шары и, если встречали малейшее сопротивление, оставляли попытки. Помню, как однажды во время войны Олег в панике примчался на Поланд-стрит, узнав, что мы с Боем проживаем в одном доме («Агенты не могут так поселяться, это абсолютно недопустимо!»), а потом, по-славянски надравшись вместе с Боем, распустил слюни и рухнул на тахту в гостиной, где и проспал всю ночь. А тогда в машине Хартманн сказал:

— Скоро прибудет новый агент.

Я обеспокоенно повернулся к нему:

— А как же ты?

Он не сводил глаз с дороги.

— Кажется, меня стали подозревать, — сказал он.

— Подозревать тебя? В чем?

Феликс пожал плечами.

— Во всем, — ответил он. — И ни в чем. В конечном счете они начинают подозревать каждого.

Я на миг задумался. Потом сказал:

— Знаешь, я бы не согласился работать на них, если бы они тогда прислали русского.

Он кивнул и мрачно произнес:

— Этот будет русским.

Мы замолчали. На низко нависшем в темном небе большом угольно-черном облаке отражались огни Кембриджа.

— Нет, — чуть погодя сказал я, — так не пойдет. Скажешь им, что так не пойдет. Я буду иметь с ними дело через тебя, или они ничего не получат.

Феликс грустно усмехнулся:

— Сказать им? Ах, Виктор, ты их не знаешь. Право, совсем не знаешь.

— Все равно ты должен им сказать: я буду работать только с тобой.

* * *

Я забыл, как его звали по-русски. Скрайн отказывался этому верить, но это правда. Его кличка — Иосиф — поразила меня зловещим сходством (при нашем первом контакте я спросил, можно ли мне называть его Джо, но он не нашел в этом ничего забавного). Он один из многих персонажей моего прошлого, о которых мне неохота много распространяться; воспоминание о нем для меня все равно что сквозняк для простуженного. Это был невзрачный, но настырный и остроглазый человечек; при виде его я с содроганием вспоминал своего учителя латыни, резкого на язык и мастерски передразнивавшего любой говор, особенно североирландский; в первый год учебы в Марлборо он превратил мою жизнь в сущий ад. По настоянию Иосифа мы встречались в пабах более менее респектабельных пригородов Лондона, каждый раз в другом. Думаю, ему в душе нравились эти ужасные заведения со всеми их конскими сбруями и мишенями для метания дротиков на стенах, с краснорожими, непременно при галстуках, владельцами; видно, он, как и Феликс Хартманн, видел в них типичные приметы идеализированной Англии, а по мне все это выглядело так, будто веселый малый любезно ведет свою женушку наверх к ванне, наполненной кислотой. Вера в этот выдуманный образ Джона Булля была одной из немногих черт, общих для русских и германских правящих элит и их лакеев в тридцатые годы. Иосиф гордился тем, что сходит, как он воображал, за настоящего англичанина. Он носил твидовые костюмы, грубые башмаки и серые шерстяные безрукавки, курил сигареты «Кэпстен». Впечатление такое, что перед вами старательно изготовленная, но совершенно неправдоподобная имитация человека, кто-то из посланцев другого мира, прибывших, чтобы, смешавшись с землянами, передавать своим жизненно важные сведения — по-моему, это довольно точное описание моего партнера. Произношение его вызывало смех, но Иосиф воображал, что оно было безупречным.

На первое рандеву — в один из пабов в Путни — я был вызван холодным ясным днем в начале декабря. Я опоздал, и Иосиф был взбешен. Как только он дал знать, что это он — чуть заметный кивок, натянутая улыбка, никаких рукопожатий, — я потребовал объяснить, почему не явился Феликс Хартманн.

— У него теперь другие обязанности.

— Что за обязанности?

Иосиф пожал костлявым плечом. Он стоял со мной у стойки, в руке стакан шипучего лимонада.

— В посольстве, — ответил он. — Документы. Связь.

— Так он сейчас в посольстве?

— Его ввели в состав. Для безопасности; полиция начала за ним слежку.

— А что стало с его торговлей мехами?

Он раздраженно затряс головой, показывая, что ему не до этого.

— Торговля мехами? Что это за бизнес? Я ничего не знаю.

— A-а, ладно.

Он хотел, чтобы мы сели «за тихий столик в углу» — место было свободно, — но я не пошевелился. Хотя я не большой любитель этого зелья, заказал водку, просто чтобы увидеть, как его передернет.

— На здоровье! — произнес я по-русски и, вспомнив братьев Хайдеггеров, залпом осушил стопку. Блестящие глазки Иосифа превратились в щелочки. — Я говорил Феликсу, что буду работать только с ним.

Он сверкнул глазами в сторону бармена.

— Здесь тебе не Кембридж, Джон, — отрезал он. — У нас коллег не выбирают.

Дверь открылась, и в бледном солнечном свете на пороге возникли старик с собакой.

— Как ты меня назвал? — переспросил я. — Я не Джон.

— Для нас ты Джон. Для наших встреч.

— Чепуха. Я не хочу, чтобы мне лепили разные глупые клички. Все равно их не запомню. Вы позвоните мне, а я отвечу, что здесь нет никаких Джонов, и повешу трубку. Невероятно! Джон, подумать только!

Он вздохнул. Я видел, что он во мне разочаровался. Он наверняка предвкушал приятно провести часок в компании английского джентльмена университетской закваски, застенчивого и учтивого, который, оказывается, имеет доступ к секретам Кавендишской лаборатории и с трогательной рассеянностью, словно проводя импровизированную консультацию, поделится ими. Я заказал еще водки и снова выпил залпом; показалось, что она сразу пошла кверху, в голове поплыло, и на секунду появилось ощущение, будто я парю в дюйме от пола. Устроившийся за столиком в углу старик с собакой принялся надрывно кашлять, издавая звуки наподобие откачивающей воду помпы; животное тем временем изучало нас с Иосифом, склонив набок голову со свисающими ушами, как тот терьер на граммофонной пластинке. Иосиф отвернулся от настороженного взгляда животного и, прикрыв рукою рот, раздраженно произнес что-то невразумительное.

— Я так не слышу, что ты говоришь, — сказал я.

В порыве злости, что его оборвали, он неожиданно стиснул мне руку — должен признаться, пугающая железная хватка — и, приблизив ко мне лицо, глядя через мое плечо, прильнул ртом к уху.

— Синдики, — прошипел он, брызгая слюной на щеку.

— Что?

Я рассмеялся. Я был уже слегка навеселе, и все начинало выглядеть одновременно смешным и чуточку страшным. Иосиф горячо, взахлеб, как мальчишка-певчий, рассказывающий соседу в хоре что-то грязное, нашептывал, что Москва хочет получить стенограмму заседаний кембриджских синдиков. Там почему-то представляли этот почтенный орган чем-то вроде тайного союза заправил нашего влиятельного и всесильного университета, помесью свободных масонов с сионскими мудрецами.

— Господи, — воскликнул я, — да это же всего лишь комитет университетского ученого совета!

Он многозначительно поднял бровь.

— Вот именно.

— Они ведают хозяйственными делами университета. Счета от поставщиков мяса. Винный погреб. Вот что в их ведении.

Он медленно повел головой, поджал губы и опустил глаза. Уж он-то знал. Оксбридж[12]То есть Оксфорд и Кембридж — два привилегированных университета, символ влиятельной в обществе элиты.
управлял страной, а синдики управляли половиной Оксбриджа: как же не может привлечь интерес наших хозяев в Москве отчет об их деятельности? Я вздохнул. Начало моей карьеры в качестве тайного агента не было блестящим. Еще напишут исследование о влиянии на ход истории Европы в нашем столетии неспособности противников Англии понять эту упорствующую в своей неправоте, нелепую и неблагоразумную нацию. В последующие полтора десятка лет мне предстояло тратить большую часть своего времени и сил на то, чтобы научить Москву и таких, как Иосиф, отличать в английской действительности форму от содержания (кому как не ирландцу знать эту разницу). Их представления были постыдно смехотворными. Когда в московском центре узнали, что я постоянно бываю в Виндзоре, нахожусь в приятельских отношениях с Его Величеством и что меня часто просят остаться по вечерам поиграть с его супругой, которая является моей родственницей, правда, дальней, они были вне себя от радости: еще бы — их человек проник в самую сердцевину власти в стране. Привыкшие к царизму, старому и новому, они были не в состоянии понять, что наш облеченный королевской властью правитель не правит, а всего лишь служит своего рода отцом нации и его ни на минуту не стоит принимать всерьез. Предполагаю, что в конце войны, когда к власти пришли лейбористы, в Москве верили, что королевскую семью, юных принцесс и всех остальных отведут в дворцовый подвал и поставят к стенке, что это лишь вопрос времени. Эттли, разумеется, был выше их понимания, и я еще больше сбил их с толку, заметив, что тот в своей политике руководствуется не столько Марксом, сколько Моррисом[13]Моррис Уильям (1834–1896) — английский художник, писатель, участник английского рабочего движения.
и Миллем[14]Милль Джон Стюарт (1806–1873) — английский философ, экономист и общественный деятель.
(Олег поинтересовался, не входят ли эти двое в состав правительства). Когда же консерваторы вернулись, они сочли, что результаты выборов были подтасованы, — никак не могли поверить, что рабочий класс после всего, что испытал во время войны, откровенно проголосует за возвращение правого правительства («Мой дорогой Олег, нет другого такого истового консерватора, чем английский работяга»). Такая зашоренность приводила Боя в ярость и уныние; я, правда, сочувствовал товарищам. Как и они, я происходил из народа, движимого инстинктами, способного на крайности. Именно поэтому мы с Лео Розенштейном ладили с ними лучше, чем настоящие англичане вроде Боя и Аластера: мы разделяли врожденный суровый романтизм наших двух очень разных народов, наследие утраченной свободы и особенно живые ожидания конечного отмщения, которые, когда дело доходило до политики, можно было принять за оптимизм.

А Иосиф все еще стоит передо мной, похожий на куклу чревовещателя: торчащие манжеты рубашки, внимательное и полное надежды, как морда у той старой псины, лицо, мышцами которого будто кто-то дергает за нити, и поскольку я от него устал, не в настроении и жалею, что вообще позволил Хартманну убедить меня связать свою судьбу с такими, как этот нелепый, этот несносный тип, то говорю ему, что да, я достану копию протокола следующего заседания синдиков, если это то, что он действительно хочет, и он с важным видом коротко кивает, позднее этот кивок станет мне хорошо знаком, когда мне доведется посещать по линии Департамента военные штабы и центры обработки секретной информации для передачи мнящим о себе болванам никому не нужных засекреченных сведений. Ныне все комментаторы, книжные и газетные всезнайки недооценивают в мире шпионажа элемент приключенческой романтики. Поскольку выдаются и подлинные секреты, существуют пытки, гибнут люди — Иосиф, как и многие другие мелкие служащие системы, должен был кончить, получив пулю НКВД в затылок, — они воображают, что шпионы вообще люди безответственные и отличаются бесчеловечной жестокостью, как мелкие дьяволы, выполняющие приказы главного Сатаны, тогда как в действительности мы больше всего походили на отважных, но шаловливых, всегда находчивых ребят из книжек о школьниках, всех этих бобов, диков и джимов, которые неплохо играют в крикет, легки на невинные, но остроумные проказы и в конце разоблачают директора школы, оказывающегося международным преступником, и в то же время втайне грызут гранит науки, чтобы стать первыми на экзаменах и получить стипендии, тем самым избавив своих милых бедных родителей от бремени расходов на учебу в одном из наших великих университетов. Мы, во всяком случае, видели себя в таком свете, хотя и не говорили. Мы считали себя хорошими людьми, вот что главное. Сегодня трудно воскресить в памяти пьянящую атмосферу тех предвоенных дней, когда мир под бешеный бой колоколов и пронзительный свист катился в ад, и только мы одни твердо знали, что надо делать. О да, я прекрасно помню, что молодые ребята уезжали воевать в Испанию, создавали профсоюзы, выступали с петициями и так далее, но такого рода действия были лишь временными мерами; мы втайне считали этих азартных парней чуть ли не пушечным мясом или мешающими делу верхоглядами из породы благодетелей человечества. Что было у нас и не было у них, так это вера в неизбежную историческую перспективу; когда бойцы испанских интернациональных бригад призывали остановить Франко, мы уже строили планы на переходный после поражения Гитлера период, когда после легкого толчка Москвы и нашего пострадавшие от войны режимы Западной Европы падут друг за другом, как костяшки домино — да, мы первыми выдвинули эту ныне дискредитированную теорию, — и Революция подобно кровавому пятну расползется от Балкан до атлантического побережья Ирландии. И в то же время как далеки мы были от действительности! Вопреки всем нашим разговорам и даже некоторым действиям важнейшие события того времени почему-то проносились мимо, яркие, кричащие, слишком живые, чтобы можно было поверить, как реквизит бродячего театра, который везут на грузовике в какой-то другой город. Я работал у себя в апартаментах в Тринити, когда сообщили о падении Барселоны. Я услышал сообщение по радио, говорившего в комнате моего соседа — уэльсца, физика, любителя танцевальной музыки, посвящавшего меня во все последние чудеса Кавендишской лаборатории, — и продолжал спокойно разглядывать в лупу репродукцию переднего плана картины Пуссена «Взятие Иерусалима Титом», а если точнее — любопытную пару лежащих на куске ткани отрубленных голов, словно эти два события, реальное и изображенное, были одинаково далеки от меня, где-то в глубине веков, оба закончены и необратимы, один застывший крик и вздыбленный конь, стилизованная, блистательная жестокость. Понимаете?..

И последний штрих к портрету Иосифа, прежде чем положить в долгий ящик вместе с другими разбросанными по моей жизни накрепко забытыми типами. Когда он выходил из паба — он настоял на том, чтобы мы выходили по отдельности, — собачонка старика забежала вперед и стала по-собачьи радостно вертеться длинным туловищем у него в ногах, чтобы в награду получить ловкий пинок носком начищенного до блеска ботинка. Собачонка взвизгнула, не столько от боли, сколько от обиды, и, стуча когтями по полу, отскочила прочь, и, озадаченно и испуганно косясь и быстро-быстро облизываясь, уселась между ног хозяина. Иосиф вышел, на короткое время впустив мелькнувший в ногах, но на сей раз не получивший пинка солнечный луч, а старик со злой усмешкой исподлобья глянул на меня, и я на миг представил, что он обо мне думает: еще один из мелких, раздраженных, грубых людишек, способных пнуть собачонку, пролезть, расталкивая людей локтями, отпихивая их в сторону. И мне захотелось сказать ему: «Нет, нет, я не такой, как он!» — но потом подумалось: «А может, и я такой?» Ныне я тоже встречаю такой же адресованный мне взгляд, когда на улице меня узнаёт какой-нибудь ветеран «холодной войны» или самозваный патриот, хранитель «западных ценностей», и мысленно плюет мне в лицо.

Во всяком случае, так началась моя карьера действующего шпиона. Я вспоминал исполненные надежды слова Феликса Хартманна, что мы, отпрыски высших слоев, дадим Москве возможность собрать по кусочкам полную картинку английского истеблишмента. (Я не решился поинтересоваться, видел ли он когда-нибудь сюжеты этих картинок-головоломок, но мысленно рисовал бункер, полный коротко остриженных комиссаров, с серьезным видом изучающих сусальную, в пастельных тонах картинку с изображением увитого розами домика, журчащего ручейка и маленькой девочки в кудряшках, с корзинкой лютиков на пухленькой ручке с ямочкой на локотке: Англия, наша Англия!) Я стал принимать приглашения на обеды, которые раньше с содроганием отвергал, и видел себя обсуждающим акварели и цены на птицу с усатой, со странным взглядом, женой министра или слушающим, одурев от бренди и сигарного дыма, как краснорожий пэр Англии с моноклем в глазу, экспансивно жестикулируя, разглагольствует за столом о применявшихся евреями и масонами дьявольски умных способах проникновения во все уровни правительства — вплоть до того, что теперь они уже готовы к захвату власти и убийству короля. Я писал исчерпывающие отчеты об этих важных событиях — обнаруживая, между прочим, не замечавшиеся за мной повествовательные способности; некоторые из этих ранних трудов были несомненно колоритными, хотя, возможно, в них несколько сгущались краски, — и передавал Иосифу, который, хмуря брови и громко сопя, пробегал их глазами и затем совал во внутренний карман, украдкой оглядывал бар и с деланным спокойствием заводил разговор о погоде. Изредка я добывал сведения или сплетни, вызывавшие даже у Иосифа скупую улыбку. Что Москва в самом начале сочла верхом моей удачи, так это запись длинного и, на мой взгляд, нудного разговора на банкете в Троицын день с велеречивым постоянным секретарем министерства обороны, осанистым, гладко причесанным, с маленькими усиками, напоминавшим мне беспечных простофиль из комиксов о похождениях Бэтмена; с каждым часом он до смешного надирался все больше и больше — как в каком-нибудь фарсе мюзик-холла, у него то и дело выскакивала манишка — и опрометчиво просвещал меня во всех подробностях, до чего же не готовы к войне наши вооруженные силы, что наша военная промышленность служит посмешищем и что у правительства нет ни желания, ни средств сделать что-нибудь, чтобы исправить положение. Я видел, что Иосиф, сосредоточенно склонившийся над докладом за низким столиком в уголке заведения «Заяц и гончие», не может решить, ужасаться ли ему или радоваться значению для Европы вообще и для России в частности того, о чем он читал. Ему, казалось, было неизвестно то, что уже знал каждый мальчишка-газетчик в Англии: как скандально не подготовлены мы были к войне и каким бесхребетным было правительство.

Такая наивность со стороны Москвы и ее агентов вызывала у всех нас глубокую озабоченность; многое из того, что у агентов сходило за разведывательную информацию, было доступно всем. Вы что, раздраженно спрашивал я Феликса Хартманна, совсем не читаете газет и не слушаете десятичасовых известий на радио? «Чем целый день занимаются ваши люди в посольстве, если не считать публикации смехотворных коммюнике о промышленном производстве России да отказов в визах военным корреспондентам „Дейли экспресс“?» Хартманн усмехнулся, пожал плечами и, насвистывая сквозь зубы, поглядел на небо. Мы шли по замерзшему Серпентину. Был январь, стоял густой бело-лиловый морозный туман, утки неуклюже ковыляли по льду, сбитые с толку и недовольные необъяснимым отвердением своей водной стихии. После двухлетнего пребывания в стране Иосифа внезапно отзывали; я до сих пор помню капельки пота на мертвенно-бледном лбу в тот день, когда он сказал мне, что это наша последняя встреча. Мы попрощались, и в дверях «Кингз Хед» в Хайгейте — он обернулся и метнул в мою сторону умоляющий взгляд, как бы безмолвно задавая мне некий страшный невероятный вопрос.

— В настоящее время настроение в посольстве несколько… подавленное, — сказал мне тогда Хартманн.

После внезапного отъезда Иосифа я неоднократно звонил в посольство, но ничего не добился до того дня, когда объявился Хартманн, одетый, как всегда, в черное, в черной шляпе, низко надвинутой на лоб. Когда я спросил, что происходит, он лишь усмехнулся и, приложив палец к губам, вывел меня на улицу и повел в сторону парка. Там он остановился и, глубоко засунув руки в карманы длинного пальто, покачиваясь с носка на пятку, стал глядеть куда-то поверх водоема, покрытого отливающим сталью льдом.

— Москва замолчала, — сказал он. — Я посылаю сообщения по обычным каналам, но в ответ ничего. Чувствую себя, будто выбрался живым из катастрофы. Или будто жду, когда она произойдет. Очень необычное ощущение.

На берегу рядом с нами маленький мальчик под присмотром няньки в черных чулках бросал уткам хлебные крошки; ребенок заливался смехом, глядя, как птицы в погоне за ускользающим угощением, хлопая крыльями, беспомощно катятся по льду. Мы повернули и пошли дальше. По другую сторону озера, на Роттен-роу, дорожке для верховой езды, в облачках конского дыхания двигалась беспорядочная группа наездников. Мы молча дошли до мостика и остановились. За черными верхушками деревьев со всех сторон проглядывали очертания Лондона. Хартманн, отсутствующе улыбаясь, наклонил голову набок, будто прислушиваясь к тихому звуку, который ожидал услышать.

— Я возвращаюсь, — сказал он. — Мне приказано вернуться.

Мне показалось, что высоко в морозной дымке над верхушками деревьев и трубами на крышах в неярком серебристо-золотом сиянии на секунду мелькнула гигантская фигура. Я неслышно сглотнул.

— Послушай, старина, — сказал я, — разумно ли это, по-твоему? Говорят, там теперь совсем неподходящий климат. Там давно уже страшно холодно.

Он отвернулся и посмотрел в небо, как будто тоже почувствовал нависшее над ним знамение.

— A-а, все будет хорошо, — рассеянно заметил он. — Вызывают для личного доклада, только и всего.

Я кивнул. Странно, как одинаково предчувствуется и смешное, и страшное. Мы ступили на мостик.

— Ты в любое время можешь остаться здесь, — сказал я. — Хочу сказать, что они не могут тебя заставить, не так ли?

Он засмеялся и взял меня под руку.

— Вот что в вас мне нравится, — сказал он, — во всех вас. Для вас все так просто. — Наши шаги отдавались на мосту как удары топора. Он прижал к себе мою руку. — Я должен ехать. Иначе… ничего нет. Понимаешь?

Все еще рука об руку мы сошли с мостика и остановились там, где начинается пологий подъем, разглядывая затаившийся в тумане город.

— Буду скучать по Лондону, — сказал Хартманн. — Кенсингтонский парк, Бромптон-роуд, Тугинг-Бек… правда, что есть такое место, как Тугинг-Бек? И Боушемп-Плейс, только вчера узнал, как правильно произносить. И все эти ценные знания пропадут напрасно.

Он снова сжал мою руку, искоса взглянул на меня, и я почувствовал, как что-то в нем надломилось, словно внезапно окончательно вышел из строя внутренний механизм.

— Послушай, — повторил я, — все дело в том, что ты не должен уезжать; понимаешь, мы тебя не отпустим.

Он только улыбнулся и, повернувшись, захромал обратно тем же путем, через мостик, под укутанными туманом кронами деревьев. Больше я его не видел.

Много лет я пытался узнать, что с ним стало. Товарищи молчали; когда они от кого-то отступаются, тот словно сквозь землю проваливается. Правда, отрывочные слухи оттуда все-таки просачивались. Кто-то видел его на Лубянке в плохом состоянии, с выбитым глазом; другой утверждал, что он работает в Московском центре, хотя и под надзором, но ведает лиссабонским сектором; он был в Сибири; в Токио; на Кавказе; его труп обнаружили на заднем сиденье машины на улице Дзержинского. Эти слухи доходили до меня как бы с обратной стороны Луны. Россия была очень далеко; она всегда была так далеко. После двух недель, что я там провел, эта страна стала для меня еще дальше. Любопытно — по-моему, действительно любопытно, — что страна, с которой мы себя связали, была в нашем сознании чем-то расплывчатым, Обетованной Землей, которую нам никогда не достичь, да мы к ней и не стремились. Никто из нас не думал поехать туда жить по своей воле; позднее Бой, когда понял, что у него нет другого выбора, как бежать туда, пришел в ужас. Противники, похоже, были знакомы с этой страной куда лучше нас. В Департаменте были люди, кабинетные чиновники, никогда не бывавшие восточнее Эльбы, которые рассуждали так, будто каждый день захаживали на Лубянку, прогуливались по улице Дзержинского — что до меня, то я не представлял, как можно выговорить ее название, — чтобы купить свежий номер «Правды» и пачку самых ходовых в те дни в Москве папирос.

Почему он вернулся обратно? Как и я, он хорошо знал, что его ждет, — запершись, в пронизанном страхом одиночестве, со взмокшими руками и горящим лицом, как потрясенный подросток, смакующий учебник по акушерству, я читал отчеты о показательных судебных процессах. Хартманн мог бы бежать, у него были связи, пути бегства, он мог уехать в Швейцарию или Южную Африку. Но нет, он вернулся. Почему? Этот вопрос не оставляет меня до сих пор. С тяжестью на душе я думаю, что если бы мог на него ответить, то нашел бы ответы на многие другие, касающиеся не только Феликса Хартманна, но и меня самого. Полнейшая пустота, когда я начинаю раздумывать над этим его последним роковым решением, служит страшным обвинением в том, что я не обладаю чем-то таким, совершенно простым — обычным дружелюбием, кажется, совершенно естественным у других. Я пробовал на себе умственный эксперимент, который убеждал нас проводить старина Чаркин, мой учитель философии в Тринити-колледже — как можно глубже вникнуть в склад ума Феликса Хартманна, а затем в заданных условиях наметить для себя вероятный образ действий. Но бесполезно — я не мог пойти дальше того момента, когда надо было неминуемо делать выбор: отдаться ли на волю судьбы или порвать с прошлым и бежать. Что чувствуют люди, вставшие на этот путь, требующий жертвовать жизнью ради общего дела — и даже не ради дела, а только чтобы спасти его престиж, как в данном случае, спасти явление, как говорили в старину космологи? Знать, что скорее всего кончишь жизнь в яме где-то в лесу, среди тысячи других прошитых пулями трупов, и, несмотря ни на что, возвращаться — что это: мужество или простое самолюбие, безрассудная храбрость, донкихотство? Теперь я стыдился, что исподтишка смеялся над его позерством и претенциозностью. Как самоубийца — кем в сущности он и был — он заслужил и подтвердил созданную им легенду о себе. По ночам я думал о нем, представляя дрожащий под замызганным одеялом в углу темной камеры бесформенный сгусток боли и отчаяния, прислушивающийся к хрусту крысиных зубов, реву водопроводных труб и отдаленному крику юного узника, зовущего маму. Но даже это не обретало черты реальности, всегда превращаясь в мелодраму, один из образов дешевой авантюрной истории.

— Какая сентиментальщина, Виктор, — смеялся надо мною Бой. — Да этот малый может быть где угодно. Они как цыгане — сегодня здесь, завтра там. — Мы с ним были в Перпиньяне, сидели в пивной у реки. Стоял август, последние недели перед войной. Под платанами лежали фиолетовые тени, на обратной стороне больших обвисших блекло-зеленых листьев плясали отраженные от воды ромбики света. Мы приехали из Кале на белом «роудстере» Боя и уже порядком надоели друг другу. Меня выводила из себя его страсть к мальчикам и выпивке, а он считал меня безнадежной старой девой. Я решился на поездку, потому что с нами должен был ехать Ник, но «знаешь, что-то там случилось» и он снова полетел в Германию с каким-то секретным заданием. И вот теперь Бой с презрением смотрит на меня: — Ты явно влюбился, Вик. И предмет твоего обожания — Хартманн. Должно быть, из-за того, что он тебя благословлял. Мальчишкой ты обожал своего отца, верно? Тут тоже объявился своего рода епископ.

Он налил себе остатки вина и заказал еще бутылку.

— Кажется, тебе наплевать, кого они расстреливают, — заметил я, — и сколько народу.

— Черт побери, Вик, какой же ты зануда.

Но глаза отвел. Для правоверных, таких как Бой, это были трудные времена. Посольство в Лондоне было практически не укомплектовано. Одного агента за другим — Иосифа, Феликса Хартманна, полдюжины других — отзывали без замены, предоставляя нам изворачиваться кто как может. В последнее время то, что я крал из бумаг Департамента, приводивших Феликса Хартманна в неописуемый восторг — возможно, из старомодной вежливости он преувеличивал их важность, — мне приходилось передавать через тайник в ирландском пабе в Килбурне, и я не был уверен, что они приходили по назначению, и если приходили, что кто-нибудь их читал. Вообще-то не знаю, зачем я продолжал это дело. Если бы не война, бросил бы. Мы должны были подстегивать себя, как заблудившиеся путешественники подбадривают друг друга воспоминаниями о радостях жизни дома. Приходилось тяжело. Аластер Сайкс незадолго до того выдал в свое оправдание в «Спектейторе» жалкую писанину, в которой утверждал, что московские чистки были необходимы ввиду фашистской угрозы; я хохотал над этим опусом, представляя, как он сидит в своих апартаментах в Тринити и, склонив голову с остатками растительности над древней пишущей машинкой, сморщив лоб и сыпля искрами из неизменной трубки, бешено стучит по клавишам двумя пальцами.

Бой ткнул вилкой в тающий ломтик сыра.

— Ну и смрад! — поморщился он. — Saveur de matelot…[15]Пикантный матросский… (франц.).
— Замолк и, уставившись через мое плечо, нахмурился. — Глянь-ка туда.

Я посмотрел. Голубоватые сумерки, неровный блеск кофеварки, силуэт головки и тонкой шейки прыскающей в руку девушки и позади нее голова молодого человека, окно, из которого открывается импрессионистская картина — дерево, опаленный солнцем камень, слепящий блеск воды. То, что запоминается, беспорядочный набор зрительных ощущений.

— Смотри туда, идиот! — прошипел Бой, указывая вилкой.

За соседним столиком сидел очень толстый, аж со стула свисали жирные ляжки, лысый мужчина в пенсне и, шевеля губами, близоруко водил носом над номером «Фигаро». На первой полосе набранный устрашающе черным трехдюймовым шрифтом заголовок. Сняв салфетку и стряхнув с колен крошки, Бой, пошатываясь, поднялся и качнулся в сторону соседа.

— Votre journal, monsieur, vous permettez?..[16]Можно вашу газету, месье?.. (франц.).

Толстяк снял пенсне и хмуро уставился на Боя, за изящными раковинами ушей появились полукруглые складки.

— Mais non, — ответил он, помахивая пухлым пальчиком, — ce nʼest pas le journal dʼaujourdʼhui, mais dʼhier[17]Нет, газета не сегодняшняя, вчерашняя. (франц).
. — Постучал ногтем по первой странице. — Cʼest dʼhier. Понимаете? Газета вчерашняя.

Бой, побагровев от ярости, выпучив глаза — нет никого страшнее, чем разъяренный шут, — попытался вырвать газету. Толстяк не уступал, газета разорвалась посередине, разделив заголовок пополам и разорвав пакт Гитлера-Сталина, подписанный в Москве двумя днями раньше. С тех пор этот знаменательный союз, представлявшийся нам предательством всего, во что мы верили, навсегда ассоциируется в моей памяти с выражением лица этого старого толстого болвана в пенсне и с отечными ляжками, с солнечными бликами на реке и ароматом воняющего грязными носками камамбера.

* * *

Мы поспешили в гостиницу, собрали вещи и поехали на север. Почти не разговаривали. Самым острым ощущением было глубокое, граничащее со стыдом смущение; словно пара ребятишек, чей глубоко чтимый отец только что на виду у всех пойман за постыдным занятием. К ночи добрались до Лиона, за городом нашли места в старинном отеле у лесной дороги, поужинали в огромной, плохо освещенной столовой с притаившимися в темных углах, словно привидения прежних постояльцев, кожаными креслами. К нам вышла и посидела с нами сама madame la proprietaire[18]Хозяйка (франц.).
, величественная гранд-дама в черном бомбазине и кружевных перчатках без пальцев. Она сообщила, что Лион — французский центр магии и что в городе существует еврейская кабала, которая каждый субботний вечер устраивает в одном пользующемся дурной славой доме у реки черные мессы («Avec des femmes nues, messieurs!»[19]«С голыми женщинами, месье!» (франц.).
). Я провел беспокойную ночь в комковатой постели под балдахином, в моменты забытья видел всякие сны (голых гарпий, Гитлера в расшитом звездами колпаке чародея и тому подобную всячину), встал на рассвете и, закутавшись в одеяло, сел у окна, глядя, как сквозь темную зелень деревьев на холме позади отеля крадучись пробирается вверх огромное белое солнце. Слышал, как по соседней комнате расхаживает Бой, и хотя ему наверняка было понятно, что я тоже не сплю, он не постучал в стену, приглашая вместе выпить, как это делал почти всегда перед рассветом, потому что страшно не любил бодрствовать в одиночестве.

Изнывая от нетерпения, воскресенье провели в Кале, бродили по чужому городу, слишком много пили у стойки; Бой положил глаз на юного сына хозяина. На следующий день не хватило места на пароме для «роудстера» Боя, и он оставил его в порту для отправки следующим рейсом; когда отчаливали, машина странно смущенно глядела вслед с причала, будто рисовала в своем воображении другой, более знаменательный случай, когда Бою придется оставить машину на пристани. По пути в Дувр все разговоры были о войне, всюду можно было увидеть мрачную усмешку, уверенный взгляд, ироническое подмигивание — именно это мне лучше всего запомнилось от того жуткого, бесшабашного, отчаянного времени. На вокзале Чаринг-Кросс нас встретил Ник. В прошлом месяце он поступил на военную службу — Департамент договорился о присвоении ему офицерского звания — и теперь щеголял в форме капитана, выглядел весьма шикарно и был доволен собой. Он возник на платформе из сердито шипящих клубов пара как воспоминание о Фландрии. Отрастил щегольские тонкие усики, похожие на два загнутых кверху мягких перышка, которые я раньше не видел и которые считал недоразумением. Был в прекрасном расположении духа.

— Привет, приятели! Виктор, ты что-то неважно выглядишь; что это — старая морская болезнь или воротит от того, что натворил твой дядюшка Джо?

— A-а, перестань, Ник.

Он рассмеялся, забрал у меня чемодан и взвалил на плечо. На вокзале было шумно и жарко, воняло паром, горелым углем и людьми. Всюду военные мундиры. Эти последние дни перед объявлением войны отчетливо отпечатались в памяти: толпы людей, солнце и дым, бесконечные приезды и отъезды, крики газетчиков — никогда еще у них не было такой оживленной торговли, — бары, набитые до самых дверей, и у всех глаза лихорадочно горят счастливым страхом. Мы вышли из вокзала в оглушительную и слепящую суету августовского дня. По Стрэнду с оглушительным ревом, словно стадо во время течки, сверкая черными крышами, носились такси. Ник приехал на машине и не хотел даже слышать, когда Бой сказал, что доберется домой сам.

— Я свободен… поедем-ка в «Грифон» и надеремся.

Бой пожал плечами. Его отношение к Нику — сдержанное, настороженное, даже чуть уважительное — всегда ставило меня в тупик. Ник закинул чемоданы в багажник и исполнил свой обычный трюк, забросив обе ноги на сиденье и лениво взявшись за баранку. Я сказал, что мне надо увидеть Крошку.

— Ах да, — сказал он, — конечно же, свою маленькую женушку. Вообще-то не такую уж маленькую. Она говорит, что чувствует себя аэростатом воздушного заграждения. Я ей объясняю, что аэростаты легкие, а в ней по меньшей мере центнер. Ты, Виктор, что кобель — смываешься, когда она вот-вот ощенится. Ладно, она у меня, распускает, что навязала за день, и с нетерпением ждет своего гулящего героя.

Мы поехали по Чаринг-Кросс-роуд и на Кембридж-Сиркус почти заехали под кузов военного грузовика, битком набитого развеселыми новобранцами.

— Всеобщая мобилизация, — заметил я.

— Знаешь, а без Восточного фронта будет много крови, — сказал Ник, стараясь выглядеть суровым, но даже усы не помогли.

Сидевший сзади Бой насмешливо фыркнул. Ник поглядел на него в зеркальце и повернулся ко мне:

— Какова линия партии, Вик?

Я пожал плечами.

— Мы находим друзей там, где можем. В конце концов, у Уинстона есть Рузвельт.

Ник шутовски вздохнул:

— О Господи, какой стратег!

На Поланд-стрит, впавшей в летнюю послеполуденную спячку, было необычно тихо. Когда мы выходили из машины, над головами послышались звуки джаза. Поднялись в апартаменты Ника и увидели там Крошку, в широкой блузе, с большим животом. Раздвинув ноги, она сидела у окна в плетеном кресле, на полу разбросано с дюжину пластинок, граммофон Ника пущен на полную мощь. Я наклонился и поцеловал ее в щеку. От нее, я бы сказал, приятно пахло молоком и чем-то вроде выдохшейся цветочной воды. Уже неделя как прошел срок; я не надеялся успеть к родам.

— Хорошо съездили? — спросила она. — Рада за вас. Бой, дорогуша, дай поцелую.

Бой опустился перед ней на колени и, шутливо мурлыча, прильнул лицом к вздымающемуся горой тугому животу, а она, ухватив его за уши, залилась смехом. Бой хорошо ладил с женщинами. Я частенько подумывал: а не было ли у них с Крошкой в один из его гетеросексуальных периодов чего-нибудь эдакого? Она оттолкнула его голову, и он сел у ее ног, опершись локтем о ее колено.

— Муженек ужасно по тебе скучал, — сказал он. — Каждую ночь слышал его страшные рыдания.

Она потаскала его за волосы.

— Верю. Видно, что обоим жилось ужасно. А загорели совсем неплохо. Выглядите довольно соблазнительно, правда; жаль, что я такое чучело.

Ник, нервно расхаживая по комнате, свирепо посмотрел на граммофон.

— Не возражаешь, если я остановлю этот вой черномазых? — бросил он. — Не слышно собственных мыслей.

Он двинул рукой по рычагу, и игла, взвизгнув, скользнула поперек пластинки.

— Свинья, — лениво протянула Крошка.

— Сама свинья. — Ник сунул пластинку в коричневый пакет и отшвырнул в сторону. — Давайте лучше выпьем джина.

— Ой, пожалуйста, — просюсюкала Крошка. — Самое подходящее пойло для мамочки. Или нельзя? Не джином ли продавщицы избавляются от?.. Впрочем, мне уже поздно.

Бой обхватил ее колени.

— Не смей даже думать об этом, голубушка.

Итак, вечеринка началась. Ник с Крошкой немного потанцевали, бутылка джина была допита, Ник переоделся в цивильное, и мы все направились в «Карету и лошадь». Там выпили еще. Позднее поехали поужинать в «Савой», где Бой, подстрекаемый Крошкой, громко хлопавшей в ладоши и хохотавшей, вконец расшалился, так что сидевшие за соседним столиком вызвали метрдотеля и стали жаловаться. Я тоже пытался присоединиться к этим скверным забавам — как-никак все мы были детьми двадцатых годов, — но сердце как-то не лежало. Мне стукнуло тридцать два, и я вот-вот должен был стать отцом; я был ученым с именем (как тонко позволяет язык выражать такие вещи), но все это не могло возместить того обстоятельства, что я никогда не стану математиком или художником — единственные занятия, которые я считал достойными своего интеллекта (это правда, я действительно так считал). Трудно, когда приходится жить не совсем так, как предпочитал бы жить. Когда же наконец начнется война?

Ник был тоже не в настроении; сидя боком на стуле и подперев лоб указательным пальцем, он скучающим неодобрительным взглядом следил за выходками Боя и своей сестры.

— Все еще играешь в шпионов? — спросил я.

Он сердито уставился на меня:

— А ты не играешь?

— Ну, я в отделе языков, это почти не в счет. Воображаю, как ты обмениваешься портфелями на платформе вокзала в Стамбуле, или что-то в этом роде, требующее отчаянной храбрости.

Он нахмурился.

— А тебе не кажется, что время самоуверенных нахалов прошло?

Как мило и нелепо эти слова звучали в его устах. И он это знал. Что-что, а пудрить мозги он умел.

— Я просто завидую, — сказал я, — сам-то я такой зануда.

Он пожал плечами. Его напомаженные черные волосы отливали в тон вечернему костюму.

— Можно что-то предпринять, — заметил он, — заняться чем-нибудь другим. Теперь жди перемен в любой день. Открываются всякого рода возможности.

— Например?

Бой балансировал на подбородке винным бокалом. Когда он заговорил, сдавленный бесплотный голос, казалось, раздался с потолка.

— А почему бы тебе не устроить его в Эм-Пи?[20]Аббревиатура МР (англ.) имеет два значения: member of Parliament — член парламента и military Police — военная полиция.
— предложил Бой.

Крошка со злорадной улыбкой щекотала вытянутую шею Боя, чтобы тот уронил бокал.

— Не думаю, что из Виктора получится политик, — возразила она. — Не могу представить его участвующим в предвыборной кампании или выступающим с первой речью в парламенте.

— Он имеет в виду военную полицию, — сказал Ник. — Новое обмундирование. Начальником там Билли Митчетт. Да хватит тебе, Крошка! Засыплем весь стол битым стеклом.

— Лишаешь людей удовольствия.

Бой сбросил бокал с подбородка и проворно поймал. И тут же заказал бутылку шампанского. Мне уже представлялась утренняя головная боль. Я тронул Крошку за руку; какой шелковистой и упругой была ее кожа в этот поздний срок беременности.

— Думаю, пора домой, — сказал я.

— Черт возьми, — обратилась она к остальным, — уже воображает себя отцом.

Я понял, что пьян, пьян до отупения, безразличия; онемели губы, щеки словно покрылись коркой высохшей пены. Я постоянно следил за действием опьянения, полагая, как я думаю, что в один прекрасный день выпью лишнего и выболтаю все свои секреты. А потом, когда напиваюсь, то думаю, что так, должно быть, всегда происходит со всеми: люди становятся импульсивными, грубыми, сентиментальными, тупыми. Бой с Крошкой, склонившись над столом и прыская смехом, придумали какую-то забаву со спичками и кофейными ложечками. Ник закурил чудовищно толстую сигару. Шампанское было безвкусным.

— Послушай, — обратился я к Нику, — расскажи мне про эту самую военную полицию. Занятное ли это занятие?

Он задумался, щурясь от дыма.

— Думаю, что да, — не совсем уверенно произнес он.

— А как туда попасть?

— Об этом можешь не думать. Я все устрою. Переговорю с Билли Митчеттом. Он там часто попадает мне на глаза.

— А как насчет моего… — я повел плечами, — прошлого?

— Ты имеешь в виду свои левацкие увлечения? Но ведь ты все это бросил, не так ли? Особенно теперь.

— Почему бы тебе, как всем, не вступить в армию? — заметила Крошка, кося глазами. — Этот бригадный генерал, знакомый отца, все сделает. Если уж взяли Ника, то возьмут кого угодно.

— Ник мечтает о плаще и кинжале, — вставил Бой. — А ты, Вик?

Ник поглядел на соседние столики.

— Заткнись, слышишь? — оборвал он Боя. — Не хватало еще, чтобы пол-Лондона знало о наших делах.

Крошка возмущенно покачала головой.

— До чего же вы все ведете себя как сопливые бойскауты.

— Бойшскауш? — паясничал Бой. — Что такое бойшскауш?

Крошка шлепнула его по руке.

— Слушай, — обратился ко мне Ник, — приходи утром на нашу половину, найдем Митчетта, и я вас познакомлю. Старина Билли надежный парень. Сделает как надо.

Принесли еще бутылку шампанского.

— Чтоб мне провалиться, — вдруг сказала Крошка. — До чего же мне дурно. — Опершись локтями о стол, она комкала в руках носовой платок. Лицо побледнело, глаза потухли и в то же время лихорадочно бегали, словно пытаясь разглядеть что-то внутри. — Чтоб мне провалиться, — повторила она и судорожно вздохнула. Потом с трудом встала на ноги и зашаталась, одной рукой держась за спинку стула, другой прижимая низ живота. Невнятно пробормотав: — Пойду попудрю нос, — она направилась к женскому туалету. Я встал помочь, но она оттолкнула меня и нетвердой походкой пошла между столиками на своих стройных ножках, обычно напоминавших мне порхание бабочек, пошатываясь на тонких высоких каблуках.

— Да сядь же, Виктор, — раздраженно пробормотал Ник, — люди смотрят.

Я сел. Выпили еще шампанского. Кажется, прошла вечность, прежде чем, осторожно ступая, вернулась Крошка с застывшей на мертвенно-бледном лице улыбкой. Дойдя до стола, она тяжело оперлась рукой и с веселым удивлением оглядела сидящих за столом.

— Кто бы мог поверить? — произнесла она. — И вправду воды… они отошли.

* * *

Сын родился в предрассветные часы следующего утра. Точное время в памяти не отложилось — у меня еще не прошел хмель, — а потом показалось нетактичным спрашивать. Думаю, это можно считать первым случаем невнимания к сыну, и потому я постоянно ощущал его молчаливый укор. Когда раздался его первый крик, я, как и положено беднягам, готовым стать отцами, расхаживал за дверьми комнаты, где происходили роды, и курил — в то время еще не дошли до глупости тащить отца свидетельствовать рождение. Что-то толкнуло в области диафрагмы, будто во мне тоже напомнила о себе незамечаемая до того новая жизнь. Хотелось бы сказать, что я испытал радость, волнение, пьянящее ощущение внезапного душевного подъема — и должно быть, я это пережил, наверняка пережил, — но отчетливее всего вспоминается ощущение тупой тяжести, будто это рождение что-то добавило ко мне, я имею в виду мое физическое «я», будто Вивьен перенесла на меня громоздкий лишний вес, который я отныне должен повсюду носить с собой. С другой стороны, подлинный младенец почти ничего не весил. Я с нежностью неловко держал его на руках, думая, что бы сказать. Только почувствовав в уголках рта теплые соленые капли, я понял, что плачу. Вивьен, лежавшая в еще залитой кровью постели, слабая, с покрасневшими веками и слипшимися от пота волосами, тактично не замечала моих слез.

— Ну что ж, — тяжело ворочая неправдоподобно толстым, землистого цвета языком, сказала она, — отныне меня по крайней мере будут звать по имени. Кто сможет удержать улыбку, говоря о крошке Крошки?

* * *

Солнце уже поднялось, когда я попал домой — домом тогда была квартира на Бейзуотер, которую мы держали почти всю войну, хотя никто из нас не проводил там много времени, — но изрытый свежими зигзагообразными траншеями парк все еще был седым от росы и под ветвями уже опадающих деревьев висели клочья тумана. Я лег на тахту, пытаясь уснуть, но ночной хмель еще не прошел, и в голове бешено проносились мысли. Встал, выпил кофе, сдобренного бренди, и сидел на кухне, глядя, как на площадке пожарного выхода охорашиваются и дерутся голуби. Царившая на улицах утренняя тишина создавала странное настроение легкости, будто мир дремотно парил в ожидании дневного шума, который вернет всему окружающему привычную весомость. Кончив трапезу, я не мог придумать, чем заняться дальше. Бродил по квартире как потревоженный дух. Отсутствие Вивьен было заметнее, нежели ее присутствие. Подавленное настроение усугубляли темные пятна на месте снятых картин — то ли они есть, то ли их нет, — из опасения воздушных налетов я попросил в институте разрешения хранить в подвале мои картины, в том числе и «Смерть Сенеки». Было утро, я стал отцом, но это представлялось скорее финалом, нежели началом моего нового бытия. Послушал семичасовые известия. Крутом плохо. Снова прилег на минутку на тахту — передохнуть и успокоить пульсирующую головную боль, — и три часа спустя обнаруживаю, что с трудом вырываюсь из объятий сна. Щипало глаза, затекла шея, страшно пересохло во рту. Этот краткий сон запомнился мне как нечто загадочно знаменательное, как временный уход из этого мира, от самого себя, наподобие сна, какой дается герою волшебной сказки накануне опасных приключений. Стараясь не глядеть на себя в зеркало, побрился и отправился на Уайтхолл для разговора с Билли Митчеттом.

Им оказался молодой мужчина лет тридцати пяти, один из тех вечных воспитанников привилегированных частных школ, выплывших на поверхность в первые годы войны. Низенький коренастый крепыш с трогательно открытым розовым личиком и копной жестких светлых волос, низко спадавших на лоб и дыбившихся сложным завитком на макушке, что придавало им вид плохо вязанного снопа. На нем был твидовый костюм с итонским галстуком, узел которого, похоже, был завязан мамой в первый школьный день и с тех пор не развязывался. Он щеголял курительной трубкой, которая ему не шла и с которой он явно не умел обращаться, без конца ковырялся в ней, уминал табак и безрезультатно чиркал шипящими и плюющими серой спичками. Его тесный кабинет выходил окном на потрясающе величественную перспективу арок, крыш и роскошного синего неба. Он — трудно поверить — был заместителем начальника военной разведки.

— Привет, Билли, — сказал Ник, усаживаясь, свесив ногу, на угол стола Митчетта. Я позвонил Нику из квартиры, и он ждал меня у стойки охраны. Ухмыльнулся, взглянув на мою вытянутую физиономию и опухшие глаза. Сам Ник больше не страдал похмельем: такие вещи были позволительны другим чинам. — Билли, познакомься, это Маскелл, — продолжал он, — малый, о котором я тебе говорил. Рассчитываю, что ты отнесешься к нему как к любому, кто был бы моим зятем.

Митчетт вскочил со стула, сбив со стола стопку бумаг, и энергично затряс мою руку.

— Отлично! — расплываясь до ушей в улыбке, заорал он. — Вполне!

Ник проворно собрал сбитые со стола бумаги и вернул их на место. Он всегда делал так — приводил в порядок, расставлял все по местам, будто на нем лежала особая обязанность без суеты устранять мелкие катастрофы, которые, невольно создают другие, менее ловкие, чем он, неуклюже прокладывая себе путь в этом мире.

— Если ты считаешь, что у него помятый вид, — сказал он, — так это потому, что он совсем не спал: моя сестрица, она за ним замужем, да поможет ей Бог, несколько часов назад произвела на свет первенца.

Митчетт расплылся в еще более широкой улыбке и с новыми силами принялся трясти мою руку, в то же время в глазах мелькнуло что-то вроде смущения; в такой ответственный момент истории вряд ли уместны разговоры о младенцах.

— Отлично! — снова рявкнул он. — Парень, верно? Здорово. С любой стороны мальчишки куда лучше. Прошу садиться. Закуривай. — Он вернулся за стол и сел сам. — Итак… Ник говорит, что тебе до чертиков надоело марать бумагу. Можно понять. Я сам надеюсь попасть в действующую армию как можно скорее.

— Думаете, будет война? — спросил я. В те дни мне страшно нравилось задавать этот вопрос, ибо он неизменно вызывал забавную реакцию.

Реакция Билли Митчетта доставила мне особое удовольствие — он удивленно и как бы с сожалением вытаращил на меня глаза, хлопнул ладонью по столу и окинул взглядом воображаемую аудиторию, призывая обратить внимание на мою наивность.

— Ни малейшего сомнения, старина. Вопрос нескольких дней. Мы позволили себе покинуть в беде чехов — позорно, если хочешь знать мое скромное мнение, — но не собираемся бросать поляков. На этот раз друга Адольфа ждет неприятная неожиданность.

Ник, по-прежнему болтая ногой, удовлетворенно улыбаясь, глядел на Митчетта, словно тот был его творением.

— И парни Билла, — сказал он, — намерены быть первыми, кто доставит этот сюрприз. Верно, Билли?

Митчетт, посасывая трубку, весело кивнул и плотно сложил руки на груди, будто удерживая себя от того, чтобы спрыгнуть со стула и удариться в пляс.

— У нас есть местечко около Олдершота, — сообщил он. — Большой старый дом и участок Там ты пройдешь начальную подготовку.

Наступило молчание, в течение которого оба улыбались, глядя на меня.

— Начальную подготовку? — еле слышно переспросил я.

— Боюсь, что да, — подтвердил Митчетт. — Ты теперь, как говорится, в армии. Ну, не совсем в армии, но все-таки. Слушай, мы называемся службой фронтовой безопасности, которая является частью корпуса военной полиции. Все эти надуманные названия — сплошная чепуха, но никуда не денешься.

Он снова встал и принялся расхаживать по клочку пола перед столом, закусив трубку и заложив руку за спину — манера, которую он, видно, позаимствовал в юности у какого-нибудь героя, любимого дядюшки-военного или старого школьного наставника; все у Билли Митчетта было не свое. Ник подмигнул.

— Ты в отделе языков, да? — спросил Митчетт. — Это хорошо… хорошо. Как у тебя со стареньким парле-ву?

— С французским? Обхожусь помаленьку.

— Скромничает, — вмешался Ник. — Говорит словно там родился.

— Отлично. Нам понадобятся говорящие по-французски. Это пока секрет, понимаешь, но поскольку ты и так в Департаменте, могу тебе сказать: как только начнется, туда будет направлен внушительный контингент наших войск, чтобы подбодрить лягушатников — ты же знаешь, какие они. Нашим парням придется не спускать с них глаз: фильтрация личного состава, просмотр почты и тому подобное — здесь вступаем мы. Имеешь представление о Нормандии, об этой области? Хорошо. Я ничего не говорил, — закрыв один глаз, он прицелился в меня пальцем, — но, думаю, нет ничего невозможного в том, что придется располагаться не за тысячу миль оттуда. Итак, собирай свой вещевой мешок, целуй жену и отпрыска и первым поездом являйся в Бингли-Мэнор.

Я удивленно переводил глаза с Митчетта на Ника.

— Сегодня?

Митчетт кивнул.

— Разумеется. Можно и раньше.

— Однако, — промолвил я, — как насчет… насчет моего нынешнего назначения?

— Я же тебе сказал, что все устрою, — заявил Ник. — Утром я говорил с твоим начальником отдела. Ты освобождаешься с… — он посмотрел на часы, — вообще-то с данного момента.

Митчетт, посмеиваясь и потирая руки, вернулся на место.

— Ник — человек дела, — сказал он. — Скоро всем нам понадобится быть такими. — Неожиданно он нахмурился. — Стой: а как с коллизией лояльности?

Я удивленно уставился на него.

— Коллизией?..

— Да-да. Ты же ирландец, не так ли?

— Да, я… Конечно…

Ник наклонился ко мне и потрепал по плечу.

— Да он же тебя дурачит, Виктор.

Митчетт захлебывался от восторга.

— Извини, старина, — сказал он. — Страшно люблю подразнить. Видел бы меня в школе, там я на всех наводил страх. — Он встал и протянул через стол руку. — Добро пожаловать в нашу команду. Не пожалеешь. Да и во Франции, говорят, осенью не так уж плохо.

Когда вышли на улицу, Ник повел меня в «Райнер» на Джермин-стрит отпраздновать событие чашкой чая — отныне, по его выражению, нектара воина.

Посередине столика, совпадая с ритмом пульсирующей боли в висках, мельтешил плотный солнечный луч. Несмотря на дремотное тепло последних дней лета, проезжавшие по улице машины, как мне казалось, создавали атмосферу тревожного предчувствия.

— Черт побери, Ник, — вырвалось у меня, — неужели там все такие?

— Ты имеешь в виду Билли? О, Билли малый что надо.

— Да он же, черт возьми, мальчишка.

Ник, улыбнувшись, согласно кивнул и принялся вертеть кончик сигареты о край пепельницы, придавая ему форму конуса.

— Верно, он трудный человек. Но полезный. — Прикусив губу, Ник взглянул на меня и отвел глаза. — На войне повзрослеет. — Официантка подала чай. Он машинально одарил ее ослепительной улыбкой; ох уж этот Ник — всегда пробовал свои силы. — Итак, — подытожил он, когда девушка ушла, — как собираетесь назвать свое чадо?

* * *

Когда я днем навестил Вивьен в больнице, она выглядела преображенной. Сидела в постели в жемчужно-белой атласной ночной кофточке и полировала ногти. Волосы уложены («Приезжала укладывать сама Сейча»), губы подкрашены, на щеках пятнышки румян.

— Ты словно арлекин, — заметил я.

Она скорчила рожицу.

— Все-таки лучше, чем шлюха. Или ты именно это и хотел сказать?

Всюду цветы, на подоконнике, прикроватной тумбочке, даже на полу, некоторые букеты не развернуты; палата пропахла их терпким ароматом. Я подошел к окну и, заложив руки в карманы, стал разглядывать закоптелую кирпичную стену, опутанную замысловатой паутиной дренажных труб. Лежащие на кирпиче диагонали солнечного света и теней напоминали о том, что где-то еще стоит жаркий летний полдень.

— Как… как малыш? — спросил я.

— Кто? Господи, я сразу не поняла, о чем ты. Он здесь, если тебе надо, посмотри. — Она отодвинула лист папоротника, открыв детскую кроватку с голубым одеяльцем, в складках которого смутно виднелось красное пятнышко. Я остался стоять у окна. Вивьен, подмигнув мне, улыбнулась. — Неотразимый, да? А ты, когда увидел его в первый раз, разревелся. Или просто из-за того, что перебрал шампанского?

Я сел на краешек кроватки и, отвернув одеяльце, стал разглядывать жаркие щечки и похожий на розовый бутон миниатюрный ротик. Малыш спал, часто дыша, как крошечный паровозик. Я… застеснялся и оробел, другими словами не скажешь. Вивьен вздохнула.

— Не ошиблись ли мы, — сказала она, — выпустив в этот ужасный мир еще одного бедного крошку?

Я рассказал ей о разговоре с Митчеттом и о своем отъезде. Она почти не слушала, по-прежнему задумчиво глядя на младенца.

— Я тебе говорила, что решила, как его назвать? Папа будет недоволен и, думаю, твой отец тоже. Но, по-моему, абсолютно неправильно обременять ребенка именем деда. Оправдывать так много ожиданий… или так мало… Плохо и то и другое.

Поблизости вдруг завыла сирена, очень громко и почему-то комично. И так же внезапно замолкла.

— Наверное, тренируются, — сказал я.

— М-м. Ночью проводили пробную светомаскировку. Очень интересно и уютно. Как в школе. Уверена, что в общих палатах было совсем неплохо, там веселились вовсю. Сестры считают все это большой шуткой.

Я взял ее ладонь. Немного распухла и очень горячая. Под кожей пульсировала кровь.

— Я буду недалеко, — сказал я. — В Гэмпшире. Рукой подать.

Вивьен кивнула, не отводя глаз от младенца и обеспокоенно покусывая губу.

— Я, наверно, уеду домой, — сказала она.

— Я найду кого-нибудь ухаживать за тобой.

Она мягко, словно стараясь сделать это незаметно, освободила ладонь из моих рук.

— Нет, я имею в виду Оксфорд. Говорила с мамой по телефону. Они приедут забрать меня. Тебе не надо беспокоиться.

— А я беспокоюсь, — с вызовом и в то же время виновато заявил я.

— Понимаю, дорогой, — рассеянно произнесла она. — Конечно же, беспокоишься.

Я не думал, что все будет так сложно.

— Ник передает привет, — сказал я, на этот раз раздраженно, но она, кажется, не заметила.

— Да ну? — ответила она. — А я думала, что он заглянет повидать племянника. Чудно, придется привыкать к этим новым словам. Племянник. Дядя. Сын. Мать… Отец. — Вивьен чуть заметно улыбнулась — неуверенно, будто извиняясь за что-то. — Бой прислал телеграмму, смотри: «Мы знали, что ты держала его про запас». Интересно, сам придумал?

— Ник, вероятно, скоро к тебе заглянет, — сказал я.

— Хорошо. Наверное, он ужасно занят, эта армия и все прочее. А ему идет… быть военным? Думаю, тебе пойдет тоже.

— Я буду не совсем военным; скорее чем-то вроде полицейского.

Она нашла это забавным.

— Уверена, ты в своей форме будешь выглядеть весьма эффектно.

Каким тягостным бывает возникающее между близкими людьми молчание, делая их чужими друг другу и самим себе. В такие моменты может произойти что угодно. Я мог бы медленно, не говоря ни слова, встать, как встает лунатик, и выйти из комнаты, уйти из этой жизни и никогда не вернуться, и считалось бы вполне нормальным, и никто бы не обратил внимания, никого бы это не тронуло. Однако я не встал, не вышел, и мы долго сидели, странно умиротворенные, окутанные тишиной, и когда Вивьен заговорила, то не нарушила тишину, а еще больше погрузилась в нее, а та, как бы став еще плотнее, на миг расступилась и затем сомкнулась позади.

— Помнишь, — тихо сказала она, — ту ночь в квартире Ника, когда я была в мужской одежде и вы с Куэреллом явились пьяные, а Куэрелл еще хотел затеять по какому-то поводу скандал?

Я кивнул. Помнил.

— Ты сидел на полу у моего кресла и излагал мне теорию Блейка, согласно которой мы строим в своем воображении статую самих себя и пытаемся в своем поведении подражать ей.

— Дидро, — поправил я.

— Гм?

— Идея статуй. Она принадлежит Дидро, а не Блейку.

— Ладно. Но смысл тот, да? Создание собственных статуй у себя в голове? Я подумала, ты такой умный, такой… Мой дикий ирландец. А потом — должно быть, на рассвете, — когда ты позвонил мне и просил выйти замуж, это было самое удивительное, но я ничуть не удивилась.

Вивьен, уйдя мыслями в прошлое, в смутном удивлении покачала головой.

— Почему ты вспомнила об этом теперь? — спросил я.

С гримасой боли, которую тут же подавила, она подобрала ноги под одеяло и, обхватив колени руками, задумалась.

— A-а, просто… — Она насмешливо взглянула на меня. — Я просто подумала, что я, кажется, никогда не вижу тебя, только твою статую.

Я мог бы тогда рассказать ей о Феликсе Хартманне, Бое, Аластере и Лео Розенштейне, о своей другой жизни, которую я вел много лет и о которой она ничего не знала. Но я не мог заставить себя переступить такую грань. Все эти годы я не сказал ей об этом ни слова. Может быть, стоило? Возможно, тогда между нами все было бы по-другому? Но я ей не доверял, боялся, что она расскажет Нику, а я бы не потерпел этого. В конечном счете рассказала мне она сама, все, что знала.

— Виноват, — промямлил я, опустив глаза.

Вивьен расплылась в белозубой улыбке.

— Да, виноват. Все виноваты. Должно быть, время такое.

Мне вдруг страшно захотелось исчезнуть. Меня тошнило от запаха цветов, смешанного с больничными запахами — эфира, больничной пищи, фекалий… и удушливости. Вспомнилась Ирландия, обдуваемые ветром поля над Каррикдремом и тускло-голубая туго натянутая поверхность моря, протянувшегося до самого Белфаста с его портальными кранами, шпилями и плоскими темными холмами. Недавно я получил одно из редких писем Хетти, в котором она беспокоится по поводу войны и волнуется в связи с беременностью Крошки. Словно документ из прошлого века — на толстой плотной бумаге с выдавленным стилизованным изображением святого Николаса, выписанный образцовым, чуть шатким почерком Хетти с перечеркнутыми сверху буквами «t», испуганными «о» и остроконечными «d», «h», «к». «Надеюсь, Вивьен не испытывает неудобств. Надеюсь, что ты бережешь себя и нормально питаешься, потому что в это беспокойное время всего важнее Диета. Отец по-прежнему чувствует себя неважно. Наконец прошел Дождь, но мало, все высохло, сад Очень Плохой…» Время от времени я фантазировал, как бы грезил наяву, представляя, что если дела обернутся плохо — если кто-нибудь меня выдаст или я сам попадусь из-за собственной беспечности, — то проберусь в Ирландию и спрячусь в горах, найду убежище среди скал, в зарослях можжевельника, и Хетти будет каждый день приезжать ко мне на запряженной пони двуколке с накрытой белой салфеткой корзиной еды и будет сидеть со мной, пока я ем, слушая мои рассказы, исповеди, признания грехов.

— Мне надо идти, — сказал я. — Когда приедут твои родители?

Вивьен заморгала и встряхнулась; интересно, куда мечтала скрыться она?

— Что? — переспросила она. — О, к концу недели. — В кроватке младенец издал во сне звук, похожий на скрип ржавых петель. — Не забыть окрестить; ныне всякое может быть. — Вивьен с раздражавшим меня упорством все еще цеплялась за немногие жалкие остатки христианской веры; это было постоянным источником трений между нею и ее матерью. — Думаю, окрестим в Оксфорде, как по-твоему?

Я пожал плечами.

— Между прочим, как собираешься его назвать? — спросил я.

В моих словах, должно быть, прозвучала обида, потому что она быстро подалась вперед и, положив свою руку на мою, смиренно, хотя и не в состоянии спрятать улыбку, спросила:

— Дорогой, ты бы не хотел, чтобы его назвали Виктором, не так ли?

— Нет, ему бы ужасно доставалось в школе от немецких школьных старост, если мы проиграем войну.

Я поцеловал ее в холодный бледный лоб. Когда она приблизилась ко мне для поцелуи, воротник ее ночной кофточки чуть приоткрылся и я мельком увидел ее налитые серебристые груди. К горлу подступила жаркая волна какой-то мучительной жалости.

— Дорогая, — проговорил я, — я… я хочу…

Я почти встал на колени на краю кровати, рискуя опрокинуться на пол; Вивьен поддержала меня за локоть и, протянув руку, тронула мою щеку.

— Знаю, — прошептала она, — знаю.

Я отошел от кровати, застегивая пуговицы пиджака и роясь в карманах. Она, наклонив голову набок, с веселым любопытством разглядывала меня.

— Не странно ли будет в предстоящие недели — продолжала она, — стать свидетелем всех этих душевных волнений, слезливых расставаний? Право, отдает средневековьем. Чувствуешь ли ты себя рыцарем, уходящим на битву?

— Я тебе позвоню, когда буду на месте, — вместо ответа сказал я. — То есть если сумею. Может статься, не дадут звонить.

— Черт возьми, это даже интересно. И тебе дадут пистолет, невидимые чернила и всякое такое? Знаешь, я всегда хотела быть шпионкой. Знать секреты.

Она попрощалась со мной воздушным поцелуем. Закрывая дверь, я услышал, как заплакал младенец. Надо было ей сказать; да, надо было сказать, чем занимаюсь. Кто я такой. Но тогда и ей следовало бы сказать мне раньше.

* * *

Старость, как однажды сказал один из очень близких мне людей, это не то предприятие, на которое легко решиться. Сегодня я посетил врача, впервые после своей опалы. По-моему, он был несколько холоден, но неприязни не показывал. Интересно, каковы его политические убеждения и есть ли они у него. Это, откровенно говоря, старый сухарь, долговязый и костлявый, вроде меня, но умеющий хорошо одеваться: рядом с ним, облаченным в темный, пошитый со вкусом, хорошо подогнанный костюм, я чувствую себя чуть ли не оборванцем. В разгар обычного ощупывания и простукивания он поразил меня, неожиданно, но абсолютно бесстрастно заметив: «Огорчен этой шумихой вокруг ваших шпионских дел в пользу русских; должно быть, довольно надоедливо». Да, действительно надоедливо: никто еще не произносил этого слова применительно к данным обстоятельствам. Пока я надевал штаны, доктор сел за стол и стал делать запись в мою историю болезни.

— Состояние довольно приличное, — рассеянно заметил он, — учитывая обстоятельства.

Перо скрипело по бумаге.

— Я могу помереть? — спросил я.

Он с минуту продолжал писать, и я было подумал, что он не расслышал, однако он остановился, поднял голову и посмотрел вверх, как бы подыскивая слова.

— Ну знаете ли, мы все помрем. Понимаю, что мои слова не могут удовлетворить, но это единственный ответ, какой я могу дать и когда-либо давал.

— Учитывая обстоятельства, — добавил я.

Доктор ответил мне ледяной улыбкой. И, возвращаясь к писанине, произнес совсем необычную фразу:

— Можно предположить, что вы уже в некотором смысле мертвец.

Конечно, я понял, что он имел в виду — публичное унижение таких масштабов, какое я испытал, действительно равносильно смерти, подобное в самом деле предполагало уничтожение, — но услышать такое из уст солидного врача-консультанта с Харли-стрит это, знаете ли…

До того воскресного утра, когда Чемберлен выступил по радио, чтобы сообщить нам, что мы находимся в состоянии войны, оставалась добрая неделя, но я исчисляю начало войны с этого тянувшегося как бесконечный сон вторника, со дня, когда у меня родился сын, а я впервые облачился в военную форму. Со все еще больной с похмелья головой и из неизвестно откуда бравшихся последних сил я, выйдя из больницы, отправился на такси прямо на вокзал Ватерлоо. К четырем часам пополудни я уже был в Олдершоте. Почему в этом городе всегда пахнет лошадьми? Потея чистым спиртом, я по раскаленным улицам добрался до автобусной стоянки, в автобусе заснул. Кондуктор еле растолкал меня: «Черт побери, сударь, я уж думал, вы померли!» Бингли-Мэнор оказался уродливой, красного кирпича, готической громадиной, расположенной в большом скучном, как запущенное кладбище, парке с разбросанными тут и там островками тиса и плакучей ивы. Имение было отчуждено у отпрысков когда-то знатной семьи, кажется, католической. Их переселили куда-то в самую глушь Сомерсета. Увидев сию обитель, я сразу приуныл. Золотистый вечерний свет лишь усугублял эту похоронную атмосферу. В огромном вестибюле — каменные плиты, оленьи рога, скрещенные копья, обтянутый мехом щит, — положив ноги на металлическую конторку, с сигаретой в зубах сидел развязный капрал. Я заполнил анкету и получил уже замусоленное удостоверение. Потом шел по лестницам и голым коридорам, каждый уже и неряшливее предыдущего, в обществе раздраженного краснорожего старшины, который, несмотря на мои попытки завязать разговор, молча пыхтел, будто дал обет. Я поведал ему, что только что стал отцом. Не знаю, зачем я это сделал — возможно, из-за нелепого убеждения, что представители низшего сословия питают слабость к детям. Во всяком случае, попытка не удалась. Старшина, шевельнув усами, угрюмо фыркнул. «Поздравляю, сэр, само собой», — произнес он, не глядя на меня. По крайней мере назвал меня сэром, подумал я, несмотря на — или скорее благодаря ей — мою цивильную одежду.

Мне вручили плохо подогнанное обмундирование — я до сих пор помню, как щекочет и кусается волосатый серж мундира, — и старшина указал мне мою койку в помещении, которое, должно быть, когда-то было бальным залом. Просторный зал с высокими потолками, множеством окон, полированным дубовым полом и лепной флорой на потолке. В зале было тридцать аккуратно выстроенных в три ряда коек; на тех, что поближе к окнам, лежали похожие на поломанные коробчатые воздушные змеи золотые квадратики солнечного света. Я чувствовал себя одиноким и готовым заплакать мальчуганом, впервые попавшим в школу-интернат. Старшина со злорадством наблюдал за моими страданиями.

— Вам повезло, сэр, — заметил он. — Обед еще подают. Спускайтесь, когда переоденетесь. — Свирепо пошевелив усами, он подавил ухмылку. — Только в форме, у нас здесь к обеду не одеваются.

В столовую превратили расположенную на цокольном этаже большую комнату для прислуги. Мои коллеги новобранцы уже кормились. Глазам предстала безрадостная, напоминающая монастырь сцена — каменный пол, деревянные скамьи, лучи вечернего солнца, льющиеся в разделенные вертикальными переплетами окна, сгорбившиеся над мисками с кашей похожие на монашеские фигуры. В мою сторону повернулись несколько голов, кто-то встретил новичка насмешливым приветствием. Я отыскал местечко рядом с малым по фамилии Бакстер, грубовато красивым брюнетом в лопавшейся по швам форме. Он не замедлил представиться и так пожал руку, что у меня хрустнули пальцы. Потом попросил угадать, чем он занимался на «гражданке». Я высказал пару бесполезных догадок, на что он отвечал улыбкой и, прикрыв с длинными, как у женщины, ресницами глаза, радостно крутил головой. Оказалось, он торговец противозачаточными средствами. «Разъезжаю по всему свету — вы удивитесь, но на английские резинки огромный спрос. Что я делаю здесь? Видите ли, из-за иностранных языков; я могу говорить на шести языках — на семи, если считать хинди, который я не знаю». Суп, жидкое бурое хлебово с плавающими ромбиками жира, пах мокрой псиной. Бакстер жадно выхлебал жижу и, положив локти на стол, закурил сигарету. «А что скажете о себе? — спросил он, пуская облака дыма. — Чем занимаетесь? Нет, погодите, дайте угадать. Государственный чиновник? Учитель?» Когда я ему сказал, он, словно подумав, что я его разыгрываю, смущенно ухмыльнулся и переключил внимание на соседа с другой стороны. Спустя некоторое время снова повернулся ко мне, еще больше смущенный. «Черт побери, — тихо проговорил он, — я-то думал, что вы не того, да вот этот тип, — показывая глазами и мимикой на соседа, — вообще церковник-расстрига!»

С того вечера я Бакстера больше не встречал. В первые недели довольно многие из нашей компании вот так незаметно исчезали. Нам не говорили, что с ними стало, а мы не разговаривали на эту тему между собой; так обитатели санатория, просыпаясь, каждое утро обнаруживают пустую койку и стараются не думать, кого в следующий раз заберет с собой молчаливый убийца. Многие из тех, кто оставался, еще меньше располагали к себе, чем отчисленные. Это были научные сотрудники, преподаватели иностранных языков в классических гимназиях, коммивояжеры вроде Бакстера и несколько лиц неопределенного рода занятий, скользких типов со смутной напряженной улыбкой, старавшихся, вроде пугливых гомиков, не высовываться до урочного часа ночных утех. Со временем в нашей среде на базе пристрастий и неприязней начали группироваться удивительные союзы. Все классовые, профессиональные узы, общность интересов были забыты. По существу, чем ощутимее было различие, тем больше мы ладили. Мне было проще общаться с такими как Бакстер, чем с людьми моего круга. Хотелось бы взять на себя смелость утверждать, что такое произвольное смешение социальных слоев благоприятствовало созданию демократической атмосферы (спешу добавить, что меня мало волновала — или волнует — эта проблема). Когда я прибыл, старшина относился ко мне с неприязнью, но все же почтительно, а вот когда я надел форму, с почтением было покончено и на плацу он, брызгая слюной, орал мне в лицо, передразнивая, как он думал, ирландский акцент, будто я был самым последним тупицей, призванным из рабочих трущоб новобранцем. Правда, мне почти сразу — не знаю, чьими стараниями — присвоили чин капитана, и бедняге пришлось вернуться к той своеобразной бесстрастно заискивающей манере, которую требует негласный армейский протокол.

Мы сразу перешли к начальной боевой подготовке, которая, к моему удивлению, мне понравилась. Физическая усталость, наваливавшаяся к концу дня после муштры на плацу, осмотра вещей личного пользования и надраивания полов, была сродни эротической, когда сладострастно проваливаешься в небытие. Нас учили рукопашному бою, которым мы шумно увлекались как малые дети. Мне особенно нравился штыковой бой, позволявший вопить во все горло, когда потрошишь воображаемого и все же странно, до дрожи, осязаемого противника. Нас учили чтению карт. По вечерам, несмотря на полное изнеможение, мы осваивали основы шифровального дела и правила слежки. Я совершил парашютный прыжок; когда выпрыгнул из самолета навстречу ледяному ветру, сердце наполнилось восторженным, почти священным, необъяснимо приятным страхом. Я открыл в себе необычайную выносливость, о которой раньше не подозревал, особенно во время длительных марш-бросков по песчаным низинам Даунса в пропитанную запахом сена жару позднего лета. Мои товарищи роптали под тяжестью таких испытаний, но я считал их своего рода очистительным обрядом. Меня не отпускало ощущение монастырского уклада, поразившего меня в столовой в тот первый вечер; я мог бы стать послушником, одним из тех, для кого смиренный труд в поле служит чистейшим видом молитвы. Как все мужчины моего сословия, я только и умел, что с трудом завязать шнурки на ботинках; теперь же я осваивал множество интересных и полезных навыков, которым никогда бы не научился в гражданской жизни. Право, все это представлялось мне замечательным развлечением.

Меня, например, научили водить грузовик. Я едва умел водить легковую машину, а это огромное дымящее чудовище с тупым рылом и содрогающимся кузовом было столь же упрямым и неповоротливым, как ломовая лошадь, и все же с каким захватывающим дух наслаждением я осторожно освобождал сцепление, подавал вперед дрожащую мелкой дрожью двухфутовую рукоятку переключения передач, чувствуя, как сцепляются зубцы и, словно оживая под твоими руками, эта громадина рвется вперед. Машина меня покорила. Был и легковой автомобиль, которым мы пользовались в порядке строгой очередности. Это был старенький «уолсли», высокий и тесный, с приборной доской орехового дерева, деревянной рулевой баранкой и эбеновой кнопкой дроссельной заслонки, которую я постоянно забывал нажимать, так что всякий раз, когда снимал ногу с акселератора, мотор взвывал как от боли и из выхлопной трубы бурно изрыгались клубы синего дыма; пол под водителем был до такой степени изношен, что походил на ржавое решето, и если во время езды смотреть между ног, то было видно, как под тобой, как река в половодье, мчится дорога. Бедняжку ждал печальный конец. Как-то ночью один дипломированный бухгалтер — помнится, он свободно владел польским, — очередь которого еще не подошла, спер из шкафа в кабинете начальника базы ключи и поехал в Олдершот на свидание с девушкой, там напился и на обратном пути врезался в дерево и разбился насмерть. Он стал нашей первой военной потерей. К своему стыду признаюсь, что мне было больше жалко машину, чем бухгалтера.

Наш маленький мирок почти не имел контакта с внешним миром. Раз в неделю нам разрешалось позвонить своим женам или девушкам. Нам сказали, что вечерами по субботам можно податься в Олдершот, но ни в коем случае не собираться вместе и, даже если случайно встретимся в пабе или на танцах, не показывать, что мы знакомы; в результате еженедельные набеги на город совершали оказавшиеся на отшибе пьяницы и одиночки; подозреваю, подпирая стены на танцах, они все до одного изнывали по компании товарищей, которой в течение недели были лишены.

Естественно, у меня не было никакой связи с Москвой и даже с лондонским посольством. Я предполагал, что моя работа в качестве двойного агента закончилась, и не жалел об этом. Оглядываясь в прошлое, думаю, что все к тому времени представлялось мне ненастоящим, игрой, которую я перерос. Объявление войны было воспринято в Бингли-Мэнор на удивление равнодушно, будто она нас особенно не касалась. Когда пришло известие, мы находились в столовой, служившей в то же время домовой капеллой — бригадир Брэдшоу, наш начальник, ввел обязательное посещение воскресной службы, дабы, говорил он, правда без особой убежденности, поддерживать наш моральный дух. Молодой священник, волнуясь и путаясь, повествуя о святом Михаиле и его пылающем мече, мучился с запутанной военной терминологией, когда появился вестовой с сообщением для бригадира. Тот встал, поднял руку, давая капеллану знак замолчать, повернулся к собравшимся и объявил, что вскоре премьер-министр выступит с обращением к нации. На сервировочном столике ввезли огромный радиоприемник и после лихорадочных поисков розетки торжественно включили в сеть. Приемник, подобно одноглазому идолу, по мере разогревания ламп медленно засветил зеленовато-янтарный глазок настройки и, хрипло прокашлявшись, монотонно загудел. Мы, шаркая по полу ногами, ждали; кто-то что-то шептал про себя, кто-то сдерживал смех. Бригадир с багровеющей шеей подошел на цыпочках к прибору и, показывая нам свой широкий, обтянутый в хаки зад, принялся крутить ручки настройки. Приемник взвизгивал, бормотал и всхлипывал, потом откуда-то возник голос Чемберлена, недовольный, ворчливый, измученный, будто голос самого Всевышнего, бессильного перед лицом своего неуправляемого творения, чтобы сообщить нам, что мир катится к своему концу.

* * *

Когда я впервые явился на работу в Департамент — хотя назвать работой то, чем мы занимались в языковом отделе, было бы большой натяжкой, — никто не подумал поинтересоваться моим политическим прошлым. Сын епископа — пусть ирландского — аристократических кровей, выпускник Кембриджа. То обстоятельство, что я получил международное признание как ученый, возможно, в некоторых кругах вызывало сомнения — органы безопасности всегда относились с подозрением к институту, где было полно беглых иностранцев. С другой стороны, меня принимали в Виндзоре, и не только в зале гравюр и эстампов и библиотечной башне, но и на семейной половине, и в случае надобности я мог бы заручиться письменной рекомендацией Его Величества. (Преуспевающий разведчик должен уметь оставаться самим собой в каждой из своих многочисленных жизней. Распространенное представление о нас как об улыбчивых притворщиках, в глубине души кипящих ненавистью к своей стране, ее обычаям и к своему народу, бывает неправомерным. Я искренне любил Его Величество, восхищался им и, возможно, еще и потому не пытался скрывать от него своего презрения к его недалекой супруге, упрямо не желавшей помнить, что мы с нею родственники. Факт остается фактом — я был одновременно марксистом и роялистом. Важно, что миссис У., самая проницательная в этой интеллектуально ничем не примечательной семье, хорошо это понимала, хотя и помалкивала на сей счет. Мне не надо было притворяться лояльным — я был лояльным. По-своему.) Был ли я излишне самоуверенным? Одному Бою сходило с рук школярское бахвальство, соблазнительное для удачливого агента, втайне радующегося своим секретам. Когда пару недель спустя после начала войны меня вызвали в кабинет бригадира, я подумал, что мне дадут какое-нибудь особое задание. Первые тревожные подозрения закрались внутрь, когда я заметил, что бригадир избегает встретиться со мной взглядом.

— A-а, Маскелл, — проговорил он, роясь в лежавших на столе документах, словно большая рыжевато-коричневая птица, отыскивающая червей в куче опавших листьев. — Вас вызывают в Лондон. — Он поднял взгляд куда-то на уровень моей груди и нахмурился. — Вольно.

— О, простите, сэр. — Я забыл отдать честь.

Кабинет занимал бывший охотничий зал; на стенах гравюры со сценами охоты, мне даже почудился слабый запах рыбьей чешуи и окровавленных перьев. В окне позади бригадира был виден взвод моих облаченных в камуфляжную форму несчастных сослуживцев, по-пластунски передвигающихся к зданию, изображая скрытное нападение; зрелище одновременно комичное и действующее на нервы.

— A-а, вот она, — сказал бригадир, доставая депешу из разбросанных по столу бумаг. Он поднял ее к лицу и стал водить носом по строчкам, бормоча вполголоса: — «…отпустить на день… немедленно… сопровождение не требуется…» Сопровождение? Сопровождение?… шестнадцать ноль-ноль… — Опустив листок, он впервые посмотрел на меня, стиснув зубы и раздувая ноздри. — Что вы, черт побери, там натворили, Маскелл?

— Ничего, сэр, насколько мне известно.

Бригадир швырнул депешу на кучу бумаг и, бросая свирепые взгляды, сжал кулаки, так что побелели костяшки пальцев.

— Что за люди, черт бы их побрал, — ворчал он. — Что, по их мнению, у нас здесь, приют для неблагонадежных? Передайте Митчетту, пускай больше не посылает мне всякий сброд, иначе придется закрывать лавочку.

— Передам, сэр.

Бригадир внимательно посмотрел на меня:

— Вы считаете, что это шуточки, Маскелл?

— Нет, сэр.

— Хорошо. В полдень есть поезд. Сопровождение, — добавил он со злой усмешкой, — вам не требуется.

Славный денек. Какой тогда стоял сентябрь! На станции пахло нагретым на солнце шлаком и скошенной травой. На платформах, привычно сгорбившись на один бок, с вещмешками на плече, со спрятанными в кулак окурками, толклись солдаты. Я купил вчерашнюю «Таймс» и сел в почти пустой вагон первого класса, машинально делая вид, что занят чтением. Мне было жарко, и в то же время внутри затаился зловещий холодок, будто в желудок бросили кубик льда. Сидевшая напротив молодая женщина в очках в черепаховой оправе, черном платье и черных туфлях на массивных каблуках — я замечаю, что в последнее время такие снова входят в моду — время от времени исподтишка бросала на меня взгляд с таким выражением лица, будто я напоминал ей кого-то. Поезд, извиваясь, полз с томительной неспешностью, нерешительно задерживался на каждой остановке, вздыхая и дергаясь, будто что-то забыл и раздумывает, не вернуться ли назад. Все равно я приехал в Лондон с часовым запасом. И воспользовался этой возможностью, чтобы зайти в «Денбис» подогнать форму. Хотел было позвонить в Оксфорд Вивьен, но решил, что не стоит, не вынес бы ее язвительно ласкового тона. Когда уходил от портного, на углу Сент-Джеймского парка и Пиккадилли нос к носу столкнулся с женщиной в очках, с которой ехал в поезде. Глядя мимо меня, она проскочила мимо. Случайность, подумал я, но тут же невольно вспомнил усмешку бригадира при слове «сопровождение». Внутри звонко шлепнулась еще одна льдинка.

Каким чудесным показался Лондон, живым и в то же время таинственно нереальным, какими видятся города во сне. Воздух нежный и чистый: я не видел такого огромного и невесомого небосвода с детства, на улицах вполовину меньше легковых машин и автобусов, атмосферы лихорадочного ожидания, преобладавшая накануне войны, сменилась легкой меланхолией. На Риджент-стрит витрины магазинов заложены скрепленными цементом и ярко раскрашенными в голубые и красные тона мешками с песком.

Когда я вошел в кабинет, Билли Митчетт вскочил навстречу мне словно подброшенный спрятанной в кресле пружиной. Такое горячее проявление чувств еще больше насторожило меня. Пододвинув стул, он принялся настоятельно предлагать мне сигарету, чашку чаю, даже выпить — «хотя, если подумать, выпивки нет в целом доме, если только у директора, так что не пойму, почему предложил, ха-ха». Как и бригадир Брэдшоу, Билли избегал смотреть мне в глаза и, бормоча что-то себе под нос, стал усердно перебирать разбросанные по столу предметы.

— Как живется в Бингли-Мэнор? — наконец спросил он. — Интересно?

— Весьма.

— Хорошо, хорошо. — Долгое молчание, в течение которого, казалось, застыли в томительном ожидании видные за окнами арочные своды и контрфорсы. Вздохнув, Билли взял потухшую трубку и стал мрачно ее разглядывать. — Дело в том, старина, что один из наших людей просматривал твое личное дело — понимаешь, простая формальность — и наткнулся на… ну, в общем, на слабый след.

— След? — переспросил я. Произнесенное слово содержало неясный пугающий намек, как это бывает у медиков.

— Угу. Кажется… — Митчетт бросил трубку и повернулся боком, вытянув коротенькие ножки, опустив голову на грудь и оттопырив нижнюю губу, принялся задумчиво разглядывать носки туфель. — Кажется, ты был чем-то вроде большевика.

Я рассмеялся:

— Ах, это. А кто ими не был?

Он испуганно взглянул в мою сторону.

— Я не был. — С серьезным деловым видом он снова повернулся к столу, взял размноженный текст и пробежал по нему пальцем, пока не нашел, что искал. — Была поездка в Россию, вместе с Баннистером и теми, из Кембриджа. Верно?

— Ну, верно. Я бывал и в Германии, но это не значит, что я стал нацистом.

Билли растерянно заморгал.

— Верно, — удивленно подтвердил он. — Верно. — Он снова заглянул в бумагу. — Но посмотри, что ты здесь написал, в искусствоведческой статье… где это? а-а, в «Спектейторе»: «Цивилизация в упадке… пагубное влияние американских ценностей… неудержимый марш международного социализма…» Какое отношение все это имеет к искусству? Нет, ради Бога, не подумай, что я разбираюсь в искусстве.

Я тяжело вздохнул, изображая скуку, презрение, надменную иронию и в то же время решимость проявить терпение и желание попытаться как можно проще объяснить сложные проблемы. Такую позицию — патрицианскую, снисходительную, прохладную, но не жесткую — я находил самой результативной, когда бывал загнан в угол.

— Это писалось, — пояснил я, — когда начиналась война в Испании. Вы помните это время, атмосферу безнадежности, почти отчаяния? Знаю, теперь кажется, что это было бог весть как давно. Но вопрос стоял просто: фашизм или социализм. И выбор, разумеется, был неизбежным. Для нас.

— Но…

— И как оказалось, мы были правы. Англия, в конечном счете, ведет войну против фашистов.

— Но Сталин…

— … выиграл немного времени, только и всего. Россия будет сражаться вместе с нами еще до конца года. Нет, постой, — я вяло поднял руку, отмахиваясь от всех этих общих мест, — видишь ли, Билли, я знаю, что ошибался, но совсем не по той причине, о которой ты думаешь. Я никогда не был коммунистом, то есть не был членом партии, и та поездка в Россию, которая так взволновала твоих ищеек, лишь подтвердила мои сомнения в отношении советского строя. Но в то время, три года назад, когда я был лет на двадцать моложе, чем теперь, а Испания была температурной картой Европы, я, как и многие другие, считал себя обязанным, нравственно обязанным, отдать все силы на борьбу со злом, которое тогда было совершенно ясным и очевидным для всех. Вместо того чтобы отправиться воевать в Испанию, что, вероятно, мне следовало сделать, я пошел на единственную жертву, которая была в моих силах, — отказался от эстетической чистоты в пользу открыто политической позиции.

— Эстетической чистоты, — глубоко нахмурившись и энергично мотая головой, повторил Билли.

Я намеренно пошел на риск, назвав его по имени и тем самым перейдя на «ты», считая, что именно этого следует ожидать от парня в момент искренней взволнованной исповеди, которую я старался изобразить.

— Да, — подтвердил я серьезным, удрученным, сокрушенным тоном, — эстетической чистоты, единственной вещи, которой обязан придерживаться художественный критик, если он чего-нибудь стоит. Так что ты и твои фискалы правы: я действительно виновен в измене, но только в художественном, а не в политическом смысле. Если из-за этого я представляю угрозу для безопасности — если ты считаешь, что человек, который предает свои эстетические убеждения, способен также предать эту страну, — будь по-твоему. Соберу свои манатки в Бингли-Мэнор и посмотрю, нельзя ли вступить в ПВО или в пожарные. Ибо твердо решил принести какую-то пользу, пускай в самом скромном качестве.

Билли Митчетт все еще с мрачным видом покачивал головой. Глубоко задумавшись, он потянулся за трубкой и, сунув ее в рот, принялся медленно посасывать. Я ждал, глядя в окно; ничто так не ослабляет подозрений, как задумчивый вид. Наконец Митчетт встряхнулся, будто вынырнувший из воды пловец, и отмахнул в сторону лежавшую перед ним бумагу.

— Знаешь, все это сплошной вздор. Не представляешь, сколько этой макулатуры приходится разгребать каждую неделю. Просыпаюсь по ночам в холодном поту и спрашиваю себя, неужели мы именно так собираемся воевать — докладами, запросами и подписями, и все обязательно в трех экземплярах. Господи! И после этого от меня требуют тащить сюда абсолютно порядочных парней, вроде тебя, и вытягивать из них признание в том, что они говорили своему старосте, когда учились в школе. И до войны было куда как плохо, а теперь!..

— Ну, в конечном счете это не так уж бессмысленно, — великодушно возразил я. — Должно быть, есть и шпионы.

Хоп! Он внимательно взглянул на меня. Я ответил спокойным, полным безразличия взглядом, стараясь сдержать предательский тик под правым глазом.

— Есть, — мрачно подтвердил Билли. — … И в Бингли-Мэнор их полно! — Приглушенно хохотнув, он хлопнул в ладони и тут же снова принял серьезный вид. — Слушай, старина, — угрюмо продолжал он, — поезжай обратно и заканчивай подготовку. У меня есть для тебя работа, очень миленькое дельце, тебе понравится. Молчок! Пока об этом ни слова. Всему свое время. — Он вышел из-за стола и подтолкнул меня к двери. — Не беспокойся. Позвоню старине Брэдшоу и скажу, что мы тебя проверили и нашли, что ты чист, как юный певчий, хотя, вспоминая некоторых из тех, кого я знал…

Он пожал мне руку, желая поскорее от меня избавиться. Я не торопясь натягивал перчатки.

— Ты упоминал Боя Баннистера, — заметил я. — Он что?..

Митчетт уставился на меня.

— Что… под подозрением? Господи, нет. Он один из наших асов. Настоящий чародей. Нет-нет, за старину Баннистера можно быть совершенно спокойным.

* * *

Как же смеялся Бой, когда я позднее позвонил ему из квартиры и рассказал, что он один из асов Билли Митчетта.

— Ну и осел, — сказал он. В его смехе я уловил напряженную нотку. — Между прочим, — нарочито громко добавил он, — у меня Ник. Не вешай трубку, он хочет кое-что сказать.

Ник со смехом взял трубку.

— Подвергся допросу третьей степени, да? Билли мне рассказывал, я ему звонил. Едва ли тянет на Великого Инквизитора, а? Кстати, постараюсь удалить этот след из твоего досье — знаком с одной девицей в канцелярии. Иначе эта штука будет плестись за тобой всю жизнь. А нам этого не надо. Особенно если в любой момент нам с тобой предстоит прогулка, все уже улажено.

— Прогулка?

— Точно, старина. Разве Билли тебе не сказал? Нет? Ну тогда и я лучше пока помолчу; пустой разговор может дорого обойтись. Оревуар!

Смеясь и мурлыча «Марсельезу», Ник повесил трубку.

* * *

В 1649 году, в письме своему другу Полю Фреару де Шантлу, Пуссен, упоминая о казни Карла I, делает следующее замечание: «Жить в столетие, в котором происходят такие великие события, подлинное удовольствие, при условии, что можно укрыться в тихом уголке и спокойно смотреть представление». Это замечание выражает квиетизм поздних стоиков, в частности Сенеки. Бывали времена, которые я хотел бы прожить в соответствии с этим принципом. Но кто мог оставаться бездеятельным в этот жестокий век? Зенон и ранние философы его школы утверждали, что индивидуум, безусловно, обязан принимать участие в событиях своего времени и стремиться обратить их во благо обществу. Это есть другая, более решительная разновидность стоицизма. Моя жизнь была образцом обеих фаз этого учения. Когда требовалось, я действовал, полностью отдавая себе отчет относительно двусмысленности этого глагола, а теперь настало время отдыха — о нет, не отдыха — спокойствия. Да, я вступил в полосу спокойствия.

Правда, сегодня я страшно волнуюсь. «Смерть Сенеки» отправляется на чистку и оценку. Совершаю ли я ошибку? Оценщики весьма надежные и не болтливые, хорошо знают меня, и все же я не в состоянии подавить смутные сомнения, которые то и дело вспархивают, как стаи неугомонных скворцов при приближении ночи. Что, если реставраторы повредят картину или как-то иначе лишат меня ее, моей последней радости? Ирландцы говорят, что, когда младенец отворачивается от родителей, это означает, что он превращается в чужого; это идет от веры в то, что злые эльфы, завистливое племя, воруют слишком красивых детишек, подменяя их другими. Что, если моя картина вернется ко мне и я увижу, что она чужая? Что, если однажды я подниму глаза и увижу, что передо мной подмененная вещь?

Картина все еще на стене; я не могу собраться с духом и снять ее. Она смотрит на меня, как смотрел шестилетний сын, когда я сказал, что ему придется ехать в пансион. Это произведение относится к последнему периоду творчества художника, периоду пышного расцвета его таланта, когда были написаны «Времена года», «Аполлон и Дафна» и фрагмент «Агари». Я предположительно относил ее к 1642 году. Она необычна для этого круга последних работ, которые, вместе взятые, составляют симфонию размышлений о величии и могуществе природы в ее различных аспектах, переходя от пейзажа к интерьеру, от внешнего мира к внутреннему, от сцен публичной жизни к бытовым зарисовкам. Здесь же природа присутствует только в виде спокойного пейзажа из далеких лесистых холмов, окаймленного окном над ложем философа. Картина залита неземным светом, будто это не простой дневной свет, а какое-то другое, райское сияние. Хотя сюжет трагичен, картина передает настроение спокойствия и скромного величия, трогающих до глубины души. Такой эффект достигается посредством мастерской организации цвета, синих и золотых, не совсем синих и не совсем золотых тонов, ведущих глаз от умирающего, застывшего в мраморной позе — уже ставшего собственным скульптурным изображением, — мимо двух рабов, преторианца, громоздкого и неуклюжего в своем военном убранстве как боевой конь, к фигуре жены философа, к служанке, готовящей ванну, в которую вскоре будет погружен философ, и, наконец, к окну и безбрежному спокойному миру за окном, где ожидает смерть.

Мне страшно.

Я прекрасно провел утро, рассказывая мисс Вандельер о своем участии в войне. Она записывала все до единого слова. Записывает она с потрясающей сноровкой. Между нами невольно установились отношения, напоминающие отношения наставника и студентки; та же смесь близости и некоторой неловкости, которая помнится мне с преподавательских времен; притом девушка порой проявляет недовольство, свойственное аспирантам, ропщущим из-за обременительной обязанности проявлять почтительность, считая, что теперь по праву от нее этого не требуется. Мне втайне нравятся ее визиты. Теперь только она составляет мне компанию. Склонив голову, она сидит передо мной в низком кресле на коленях со своим раскрытым репортерским блокнотом в скрепленном спиралью переплете. Гладкие волосы разделены надвое четкой белеющей полосой идеально прямого пробора. Бешено строчит по бумаге; впечатление такое, что в любой момент рука забежит за пределы блокнота; довольно занимательно. И конечно же, я наслаждаюсь собственным голосом.

Мы размышляли над происхождением выражения «хорошо повоевать». Я заметил, что никогда не встречал его за пределами книжных страниц или театральной сцены. Особенно любили его авторы, писавшие для кино. В фильмах конца сороковых — пятидесятых годов ухоженные парни с напомаженными волосами и при галстуках, остановившись у камина выбить невообразимо эффектную трубку, неизменно бросали через плечо: «Хорошо повоевали, а?» — на что другой малый, с усами, с граненым стаканом в руке, из которого ни разу не отхлебнул, с кислой гримасой, очень по-английски, пожимал плечами, из чего мы должны были заключить, что он вспоминает рукопашную схватку в Арденнах, или ночной десант на Крите, или своего лучшего друга, падающего в штопоре в охваченном дымом и пламенем «Спитфайре».

— А как вы? — спросила мисс Вандельер, не отрывая глаз от блокнота. — Вы-то хорошо повоевали?

Я рассмеялся, но потом, пораженный, оборвал смех.

— А знаете, — сказал я, — убежден, что повоевал хорошо. Несмотря на то что для меня война началась в атмосфере фарса. К тому же французского фарса.

* * *

Это мисс Вандельер заметила, как много моих воспоминаний о Нике Бревурте связано с морскими путешествиями. Правда, я и сам это заметил. И знаю, почему. Хотелось увидеть в этом что-то большое, героическое — черные корабли, окрашенная кровью береговая полоса, костры троянцев на горизонте, — но боюсь, что эти воспоминания в духе не столько Гомера, сколько Голливуда. Даже наша совместная поездка через пролив во Францию в начале декабря 1939 года носила отпечаток этой подкрашенной псевдоромантики. Ночь была неестественно тихой, и наш транспорт, в прошлом пароход, совершавший паромные рейсы между Уэльсом и островом Мэн, целеустремленно рассекал залитую лунным светом белую как молоко поверхность моря. Большую часть пути мы провели в деревянных шезлонгах на корме, закутавшись в шинели и надвинув на глаза фуражки. Мерцающие огоньки наших сигарет и выдыхаемые струйки дыма выглядели до смешного театрально. С нами на борту был взвод зеленых — иначе не скажешь — новобранцев, направлявшихся на пополнение экспедиционных сил. Они заняли салон и улеглись на полу среди разбросанных вещмешков, тоскливо глядя перед собой, похожие больше на разбежавшееся после поражения воинство, чем на войско, рвущееся в бой. Кажется, они оживлялись только во время частых обносов чаем и сандвичами. Разве можно было сравнить их с воинами Одиссея, расположившимися на прибрежном песке перед жарившейся бычьей тушей с кубками густого зеленого вина? Когда мы с Ником, прогуливаясь по палубе, заглядывали в иллюминаторы, нашим глазам представало зрелище, напоминавшее детский праздник, где полусчастливые, полуиспуганные взрослые дети смотрели, как корабельные стюарды — все еще в белых куртках — прокладывают себе путь с огромными чайниками и подносами, нагруженными сандвичами с солониной.

— Вот он, — заметил Ник. — Твой пролетариат.

— Ну и сноб же ты, — огрызнулся я.

При всем напускном разочаровании жизнью мы испытывали страшное возбуждение. Из подмигиваний и намеков Билли Митчетта мы вообразили, что нас посылают во Францию с секретным и, возможно, опасным заданием; мы, по существу, не произносили вслух, даже про себя, щекочущие нервы слова «проникновение за линию фронта противника», но знали, что они на кончике языка у каждого. В последние недели пребывания в Бингли-Мэнор меня одолевало любопытство, как это по-настоящему убить человека. Надраивая полы или начищая портупею, я вызывал в воображении идиллические балетные картины насилия. Очень возбуждало; я походил на школьника, смакующего непристойности. Обычно эти воображаемые чистые убийства происходили ночью, жертвами подразумевались часовые. Я видел себя проворно и беззвучно, как кошка, возникающим из темноты и в последний момент что-то произносящим, издающим звук, чтобы дать бедняге Фрицу шанс. Он, потянувшись за винтовкой, испуганно тараща глаза, резко обернется, а я, прежде чем вонзить нож, хладнокровно улыбнусь ему в лицо, и он с гаснущими глазами, издав слабый булькающий звук, повалится на траву в лужу собственной черной крови; по каске, словно удивленный глаз циклопа, спокойно скользнет набежавший луч прожектора. Спешу заявить, что мне в жизни не приходилось никого убивать, во всяком случае собственноручно. Правда, у меня был револьвер, которым я страшно гордился. Шестизарядный, калибра 455, «Уэбли VI» военного образца, одиннадцати с четвертью дюймов длиной, весом тридцать восемь унций, английского производства, который наш стрелковый инструктор в Бингли называл красавцем. Никогда в жизни я не держал в руках более серьезной вещи (за одним само собой разумеющимся исключением). К нему полагалась довольно замысловатая кобура, к которой он прикреплялся сыромятным кожаным ремешком, ужасно вонявшим в сырость и жару, что в моем представлении было запахом мужских качеств: бесстрашия, рисковости. Хотя я был бы рад отвести душу в отчаянной стрельбе («Бешеный Билл Маскелл разбушевался»), такой возможности мне не представилось. Это оружие где-то у меня до сих пор. Надо поискать; уверен, что мисс Вандельер будет интересно взглянуть, если это не покажется надоедливым фрейдизмом.

Какую чепуху я несу? Эта склонность к болтовне меня беспокоит. Порой мне кажется, что я впадаю в маразм.

Мы с Ником пробыли во Франции, в Булони, пять месяцев. Нас ожидало глубокое разочарование. Работа оказалась именно такой, как обещал Билл Митчетт: следить за поведением военнослужащих экспедиционных сил в нашем районе. «Жалкие ищейки, вот кто мы», — негодовал Ник. Официально нам было поручено принимать меры против проникновения шпионов — при условии, как я полагаю, что знаешь, с кем имеешь дело; на деле же мы делили время между рутинным контрразведывательным делопроизводством и слежкой за личным составом батальона. Признаюсь, что я получал достойное отвращения удовольствие, просматривая солдатские письма домой; одержимость любопытством к личной жизни других — одно из основных качеств хорошего шпиона. Но это удовольствие скоро приелось. Я глубоко уважаю английского солдата — говорю это не ради красного словца, — но его эпистолярный слог, боюсь, не принадлежит к заслуживающим восхищения достоинствам. («Дорогая Мэвис, ну и дыра этот Болон (вычеркнуто, разумеется, моим синим карандашом). Всюду лягушатники (вычеркнуто), и не найти пинты приличного пива. Интересно, надела ли ты сегодня на ночь свои кружевные трусики. Фрицами (вычеркнуто) здесь не пахнет».)

Булонь. Несомненно, есть люди, знатоки вин и лакомки, обожающие яблочные пироги, не говоря уж об искателях плотских утех по выходным дням, чья кровь закипает при упоминании этого беспорядочного портового городишка, но лично я, когда слышу его название, с содроганием вспоминаю ни на что не похожее сочетание скуки, отвратительного настроения и вспышек ярости, которое я испытал за пять месяцев пребывания там. Из-за моего владения языком мне, естественно, была отведена неофициальная роль офицера связи с французскими властями, военными и гражданскими. До чего ужасный тип этот ваш типичный француз — как только Пуссен позволил себе стать сыном такого тупого, реакционно настроенного народа? И среди этих типов нет ничего ужаснее мелкого провинциального чиновника. С военными было все в порядке — конечно, обидчивы и всегда замечают малейшее пренебрежение к их благородному происхождению или званию — мне даже удавалось ладить с представителями четырех отдельных полицейских служб, с которыми я был вынужден иметь дело, но булонские бюргеры меня доконали. Известна особая поза, которую занимает француз, если он решает самоутвердиться и не желает сотрудничать; едва заметные перемены — голова повернута чуть влево, подбородок поднят на миллиметр, взгляд старательно устремлен в пространство, — и можно не сомневаться в его непреклонной решимости.

Мои трудности страшно забавляли Ника. Именно здесь, во Франции, он, обращаясь ко мне, стал называть меня «доктор», причем издевательским тоном ученика, выводящего из себя незадачливого учителя. Я терпеливо переносил его насмешки; такова цена, которую приходится платить за интеллектуальное превосходство. Мы оба были в звании капитана, но благодаря непонятным ловким иерархическим ходам, которые до сих пор остаются для меня загадкой, с самого начала подразумевалось, что старшим является он. Правда, его, по-видимому, считали кадровым офицером — наша связь с Департаментом держалась в секрете даже от офицеров нашего округа, хотя очень скоро стало известно, что я один из выпускников Бингли, племени, презираемого в экспедиционном корпусе, где мы считались кем-то… ну, вроде филеров. Ник нажал где надо и раздобыл нам на двоих ордер на постой в обветшалом особнячке, зажатом между мясной и бакалейной лавками, на крутой, мощенной булыжником улочке близ собора. Дом принадлежал мэру города. По слухам, до войны он держал там вереницу любовниц; и правда, в этих тесных комнатах с высокими потолками, множеством перегородчатых окошек и кукольной мебелью витало нечто утонченно порочное, что-то от Малого Трианона. Ник немедля добавил смысла к этой изящной атмосфере, обретя любовницу в лице мадам Жолье, одной из тех ярких, хрупких, безупречно одетых женщин, далеко за тридцать, которых Франция, похоже, производит на свет в готовом виде, утонченными, элегантными, зрелыми, словно им не доводилось быть юными созданиями. Ник по вечерам украдкой впускал ее через маленький садик позади дома, выходивший в заросший сиренью переулок, и она, надев фартук, принималась готовить на троих — ее фирменным блюдом был omelette aux fines herbes[21]Омлет с зеленью (франц).
, — я тем временем сидел за покрытым клеенкой кухонным столом, смущенно вертя в руках бокал со сладким сотерном, а Ник в расстегнутом френче, сунув руку в карман и скрестив ноги, с сигаретой в зубах стоял у раковины, подмигивая мне и слушая болтовню бедной Анны Мари о лондонских модах, герцогине Виндзорской и о своей поездке в Эскот одним неправдоподобно прекрасным летним днем бог знает сколько лет назад. «А эта война, эта ужасная, ужасная война!» — восклицала она, поднимая очи к потолку и смешно раскрывая рот, словно скорбя по ушедшей погоде. Мне было жаль ее. За безупречной внешностью уже проглядывался страх красивой женщины, замечающей первые шаги уходящих лет. Ник называл ее военным трофеем. Я не собираюсь вдаваться в подробности их связи. Бывали ночи, когда мне приходилось прятать голову под подушкой, чтобы не слышать звуков, исходивших из спальни Ника, и нередко мадам Жолье выходила по утрам с искусанными губами и черными кругами под глазами — свидетельствами рабской преданности, которые не в состоянии скрыть никакой искусный макияж.

Это было странное сожительство — в зыбкой атмосфере не подтвержденной словами интимной близости, отмеченной постоянным ожиданием сдерживаемых слез. В такой почти жизни было нечто приятно неестественное. На мой взгляд, это было карикатурное подобие того идеального семейного хозяйства, какое я никогда не встречал в реальной жизни. Мы с мадам Жолье, естественно, образовали союз — Ник был для нас чем-то вроде ребенка. В этом пряничном домике в глубине Рю дю Клоатер мы, и она и я, ощущали себя парой непорочных единокровных возлюбленных, счастливых в своем предназначении — она с мутовочкой для сбивания сливок и яиц, я со своим синим карандашом. Городишко отгородился от зимы и от войны. Дни были короткие, скорее не дни, а длинные туманные сумерки. С севера толпились большие свинцовые облака, в окнах тоскливо вздыхал ветер, колыша пламя свечей мадам Жолье, страшно любившей создавать романтическую обстановку и зажигавшей их к каждой трапезе. Когда я оглядываюсь в те времена, в памяти всплывает запах пчелиного воска, острый аромат ее духов и, на заднем плане, слабый запах горячего газа — так много времени мы проводили на кухне, — едва уловимое зловоние канализационных труб и отдающий сломанными хризантемами затхлый дух кафельных полов, всегда влажных от конденсата, так что и сам дом будто постоянно был покрыт холодным потом.

Ник частенько оставлял нас одних, уходя после ужина якобы по служебным делам и возвращаясь далеко за полночь в веселом, но взрывоопасном расположении духа. К тому времени мы с мадам Жолье, опершись локтями о стол, в теплом кругу света и дыма от свечи и сигарет «Галуаз», подремывали под действием грушевого ликера, который ей очень нравился, а я пил только за компанию, потому что, по мне, он отдавал лаком для ногтей. Во время этих ночных бдений мы почти не говорили о себе. Немногие вопросы с моей стороны, касавшиеся мадам Жолье, были встречены молчанием и едва заметным, но явно презрительным пожиманием плеч, каким француженки отвергают неуместные приставания мужчин. Я ей немного рассказал о Вивьен и нашем сыне, и она часто возвращалась к этой теме, думаю, не из-за того, что они были моими женой и сыном, а потому, что они были сестрой и племянником Ника. Ибо, по существу, мы говорили только о Нике, даже если предмет разговора, казалось, не имел к нему никакого отношения. Я скоро понял, что мадам Жолье по уши влюблена. Ни к чему не обязывающая любовная интрижка с легкомысленным красавцем в форме английского капитана переросла во что-то опасно похожее на любовь, а любовь для нее несла в себе разрушительную силу, подобно явлению природы, как, например, молния или летняя гроза, от чего надо укрываться, иначе жизнь и все, что делает ее сносной, пойдет прахом, превратится в дымящиеся руины. Когда она говорила о Нике, то вся светилась каким-то мучительным счастьем, которое тщетно пыталась подавить; здесь, на нашей миниатюрной, залитой светом свечи арене, она отчаянно, старалась не выдать свой страх, подобно цирковому артисту, оказавшемуся в клетке с укрощенным зверем, который неожиданно вернулся в первобытное состояние. Раз или два, после лишней рюмки ликера, исходящие от Анны Мари флюиды страха и вожделения приобретали такую интенсивность, что мне хотелось ворваться к ней в клетку, чтобы в объятиях друг друга встретить хищного зверя. Но ничего не происходило, момент всегда оказывался упущенным, и мы отстранялись друг от друга, за пределы освещенного круга, и неподвижно сидели, вперив отсутствующий взгляд в ликерные рюмки, испытывая одновременно сожаление и облегчение.

Нику не приходило в голову ревновать нас. Он знал, как крепко держит нас в своих когтях; стоит лишь слегка их сжать, как из наших грудей хлынет кровь. Думаю, его забавляло оставлять нас таким образом на ночь, чтобы посмотреть, что мы будем делать и как будем выкручиваться.

Не было заметно никаких следов войны. Бывало, я по нескольку дней не вспоминал, зачем мы во Франции. Случайно встречая на дорогах группы солдат или наблюдая за их учениями среди полей и отягощенных плодами садов, я замечал, что восхищаюсь порядком, обыденной простотой всего этого, правильным, уместным занятием людей, как будто они участвовали не в рискованной военной экспедиции, а в масштабной благотворительной акции. Раз в две недели я с капралом Хейгом ездил в штаб экспедиционных войск в Аррасе, как считалось, для доклада о боевых действиях на нашем участке, но поскольку не было никаких боевых действий, докладывать было нечего и ночью накануне поездки я долгими часами ломал голову, чтобы выдать несколько правдоподобных, но бессмысленных страниц, которые бесследно исчезнут в чреве военной машины. Меня всегда приводила в восхищение неутолимая страсть к документам, присущая всем значительным учреждениям, особенно возглавляемым, как предполагается, людьми действия, таким как армия или секретная служба. Я не упомню, сколько раз мне удавалось предотвратить ту или иную неприятность в Департаменте, не изымая или придерживая документы, а добавляя новые в распухшие и без того досье.

Интересно, упоминал ли я раньше о капрале Хейге. Он был моим вестовым — выходец из Ист-Энда, какими их изображают в мюзик-холлах; сплошные ухмылки, подмигивания, грозные вращения глазами. Порой он переигрывал, и я даже подозревал, что он заранее репетировал свою роль, потому что за фасадом развязного нахала скрывалась стеснительная, неуверенная, робкая душа. Хейг — как ни странно, звали его Роландом — был плотно сложенным коротышкой, широкоплечим, как боксер, с торчащими ушами и щелью между передними зубами. Казалось, что он служил в армии с детства. Бою, приехавшему к нам на Рождество из Дюнкерка, где он состоял в каком-то пропагандистском качестве, Хейг страшно понравился. Он прозвал его фельдмаршалом и все праздники пытался соблазнить. Может, ему удалось? Возможно, этим объяснялось то обстоятельство, что Хейг с виноватым видом старался нас избегать. Интересно, что с ним стало, уцелел ли он в войну. Чувствую, что не уцелел. Он был одной из тех малозначительных фигур, на которых боги пробуют свои клинки, прежде чем взяться за гекторов и агамемнонов.

Как и большинство нижних чинов в армии, Хейг считал войну глупой, но не лишенной своих прелестей тратой времени, еще одним чудовищным замыслом, который взлелеяли власти предержащие с единственной целью — нарушить покой тех, кто внизу. Французскую экспедицию он считал особенно бессмысленной, даже по «их» стандартам. Подобно оказавшемуся на необитаемом острове путешественнику он отчасти возмущался бессмысленностью всего этого, отчасти был рад бесконечному, пусть и скучному, отпуску. И конечно же, был рад возможности поворчать. Когда мы проносились на нашем маленьком черном «остине» (тот всегда напоминал мне шустрого, очень целеустремленного блестящего черного жука) по узким дорогам, окаймленным мелькающими стволами платанов, он заводил свою бесконечную песню: жратва дрянь, уборные вонючие, бабы не знают ни слова по-английски и, похоже, все время смеются над ним; кажется, с сифилисом, по крайней мере половина из них («Скажу вам, сэр, здесь я бы не полез под юбку, ни за какие деньги»).

В одну из таких поездок в Аррас мы остановились в деревне, кажется, Эсден, и я взял его с собой в ресторан у реки, который рекомендовал мне Бой. Было морозно. Мы оказались единственными посетителями. Зал был маленький, с низкими потолками и грязноватый, хозяйка заведения, толстая старая ирландка, выглядела неряшливо, но в камине жарко горели дрова, под заиндевевшим окном журчала по камням река, а меню было великолепным. Хейг чувствовал себя стесненно; было видно, что он не очень одобряет такое неуставное общение разных чинов. Без фуражки он выглядел каким-то облезлым и беззащитным, уши торчали заметнее, чем обычно. Без конца приглаживал напомаженные волосы и беспокойно шмыгал носом. Мне захотелось потрепать его по удивительно нежной, почти девической руке (удивительно, почему это я столь долго не догадывался, что склонен к гомосексуализму?). Справившись с салфеткой, он беспомощно уставился в меню. Я предложил начать с устриц, он в смятении сглотнул, кадык подскочил словно мячик от удара биты.

— Ты что, Хейг, — удивился я, — никогда не ел устриц? Сейчас мы это дело поправим.

Минут пять я с огромным удовольствием совещался с хозяйкой, которая, театрально пожимая плечами и целуя сложенные вместе кончики пальцев, в конце концов убедила меня заказать суп из щавеля и boeuf en daube (духовое мясо). «Тебя устроит, Хейг?» — спросил я. Тот кивнул и снова сглотнул. Ему хотелось пива, но я не позволил и заказал обоим к устрицам по бокалу вполне приличного местного вина. Я сделал вид, что не замечаю, как он ждет, пока я первым не возьму тот или иной предмет сервиза. Он неловко возился с раковинами устриц, щелкавших под его руками словно искусственные зубы, и с трудом поддевал вилкой лакомые бахромчатые комочки.

— Ну и как, по-твоему? — спросил я.

Он выдавил слабую улыбку.

— Похожи на… — Хейг стыдливо, так не похоже на него, покраснел. — Нет, не скажу, сэр. Только эти холодные.

Некоторое время мы ели молча, но я чувствовал, что он напряженно о чем-то размышляет. Мы доедали суп, когда он наконец решился.

— Могу я спросить, сэр: вас призвали или вы пошли добровольцем?

— Господи, — удивился я, — ну и вопрос. Почему ты спрашиваешь?

— Да так, просто интересно, ведь вы ирландец и всякое такое.

Я почувствовал знакомый легкий укол.

— Я что, по-твоему, очень похож на ирландца, Хейг?

Хейг искоса поглядел на меня и фыркнул.

— О нет, сэр, нет, — сказал он и уткнулся в тарелку с супом. — Не так чтобы заметно.

Я на мгновение отчетливо представил, как он, сидя в штабной столовой со своими приятелями шоферами с кружкой в одной руке и сигаретой в другой, изображает важную персону и передразнивает мою речь: «Дорогой мой Хейг, я почти совсем не похож на айрландца, совсем».

Интересно, соблазнил ли все-таки его Бой? Такие вопросы навязчивы. В старости. Beouf en daube, помнится, было превосходным.

Отвергнувший услуги местных женщин, Хейг мало чем мог помочь мне в решении хлопотной проблемы — необходимости организовать в Булони второй бордель для личного состава экспедиционного корпуса. С прибытием войск единственное в городе подобного рода заведение — лабиринт грязных комнатенок над парикмахерской за углом от того места, где обитали мы с Ником, которым заправляла усыпанная веснушками мадам в шелковом кимоно и обвислом, выкрашенном хной парике, очень похожая на Оскара Уайльда в последние годы жизни, — живо воспрянуло, или опустилось, от стремительно возросшего спроса, но очень скоро доблестные filles publiques мадам Мутон были смяты преобладающими силами и избыточный спрос стали удовлетворять непрофессионалку. Вскоре в каждом баре и в каждой булочной наверху оборудовали комнатки с поселившимися там девицами. Пошли драки, жалобы на жульничество и воровство, поползли болезни. Не помню, каким образом все это попало в круг моих обязанностей. Неделю за неделей я безрезультатно метался между полицией и мэрией, пытался заручиться поддержкой местных врачей. Даже говорил с приходским священником, старым пройдохой, подозрительно хорошо осведомленным о деятельности заведения мадам Мутон. Я чувствовал себя как герой комедии Фейдо, безнадежно влипающий то в одно нелепое положение, то в другое, всюду натыкаясь на упрямых чинуш, неизменно галантно кивающих, в то же время откровенно высокомерных и абсолютно непреклонных.

— Война — это настоящая преисподняя, — смеясь, говорил Ник. — Почему бы тебе не взять в помощь Анну Мари? Думаю, из нее получится вполне приличная мадам.

Английский у мадам Жолье был слабоват, и когда она слышала, что Ник в разговоре со мной упоминает ее имя, вопрошающе улыбалась и, откинув голову, задирала свой прелестный носик, невольно пародируя кокетничающую на сцене актрису.

— Ник считает, что вы могли бы помочь мне в отношении мадам Мутон и ее девушек, — объяснил я ей по-французски. — Я хочу сказать, что вы смогли бы… что вы…

Улыбка исчезла с лица мадам Жолье. Путаясь в завязках, она сняла передник и выбежала из кухни.

— Ох, док, ну и осел же ты, — весело глядя на меня, заметил Ник.

Я поспешил за ней. Она стояла у окна маленькой гостиной. Только француженка может так выразительно заламывать руки. В уголках глаз дрожали яркие слезинки. Кокетливая субретка превратилась в исполненную трагизма Федру.

— Он ни капельки меня не любит, — произнесла она дрожащим голосом. — Ни капельки.

Утро было в разгаре. Тонкий белесый луч весеннего солнца пронизывал темное окно бакалейной лавки на другой стороне улицы. Из порта доносились пронзительные крики чаек, и я поразительно отчетливо представил, как чуть больше года назад, в другой жизни, мы с Ником стоим на набережной в Каррикдреме.

— Не думаю, что он кого-нибудь особенно любит, — сказал я. Это было не то, что я хотел сказать. Анна Мари, все еще отвернувшись к окну, кивнула. Вздохнула, потом без слез всхлипнула.

— Это так тяжело, — прошептала она. — Так тяжело.

— Да, — согласился я, чувствуя себя беспомощным и жалким; я всегда теряюсь перед чужой болью. Помолчав, мадам Жолье усмехнулась, повернула голову, глядя на меня печальными глазами.

— Ладно, может быть, мне больше повезет, когда придут немцы. Только вот… — Она запнулась. — Только вот я еврейка.

* * *

Мисс Вандельер откуда-то услышала глупые россказни о том, как храбро я держался под огнем. Я пытался ей объяснить, что понятие храбрости фальшиво от начала до конца. Мы такие, как есть, и поступаем так, как поступаем. Когда я в школе впервые прочитал Гомера, меня поразила непроходимая глупость Ахилла. Я не был дураком и действительно боялся, но у меня хватало самообладания, чтобы этого не показывать, за исключением одного случая (вообще-то двух, но второй был без свидетелей, так что он не в счет). Я не совершал никаких отчаянных поступков, не закрывал своим телом гранату, не выскакивал на нейтральную полосу, дабы спасти Хейга от фрицев. Я просто находился там, куда меня послали, и не терял голову. Так что хвастать было нечем. Во всяком случае, позорная свалка рвущихся домой в Дюнкерке слишком походила на дешевый фарс, чтобы всерьез думать о возможности насильственной смерти. Если считать храбростью способность смеяться в лицо опасности, то можете называть меня храбрецом, но лишь благодаря тому, что это лицо, на мой взгляд, всегда носило шутовское выражение.

Мы знали, что немцы идут. Даже до того как они перешли в наступление и французская армия развалилась, было очевидно, что ничто не остановит немецкую броню, разве что Ла-Манш, да и тот к тому времени казался не шире рва вокруг средневекового замка. Я еще был погружен в утренний сон, когда на окраинах города появились немецкие танки. Хейг, поднимаясь ко мне, грохотал ногами громче немецких орудий. Он был в форме, но из-под воротника мундира торчал ворот пижамы. Тяжело дыша и дико вращая глазами, он остановился в дверях, цепляясь за дверную раму; раньше я не замечал, до чего он похож на рыбу — выпученные глаза, большегубый рот и уши, как рыбьи плавники.

— Немцы, сэр, — они, черт побери, уже здесь!

Я сел, подтянув одеяло к подбородку.

— Вы одеты не по форме, Хейг, — сухо заметил я, указывая на предательски торчащий кончик полосатой хлопчатобумажной ткани. Тот, нелепо ухмыляясь, задергался, словно форель на крючке.

— Сэр, они же через час будут здесь, — словно школьник, умоляющий медлительного учителя, жалобно заныл он.

— Тогда нам лучше пошевеливаться, да? Или, по-твоему, нам следует остаться и пойти на танки? Да вот только пистолет куда-то делся.

Было прекрасное бодрящее майское утро. Вблизи все сияло и сверкало, от затянутой дымкой дали веяло прохладой и спокойствием. Мне всегда странно приятен запах выхлопных газов в утреннем воздухе. Хейг ждал в «остине» с работающим двигателем. Легковушка дрожала словно теленок, предчувствующий, какая судьба его вскоре ожидает. Ник развалился на переднем сиденье. Фуражка лихо набекрень, ворот расстегнут. Я влез на заднее сиденье, и мы пулей понеслись вниз к порту. Когда притормозили на повороте, опиравшийся на палку старик что-то крикнул и плюнул нам вслед.

— Шикарный денек для драпа, — сказал я.

Ник засмеялся.

— Ты не слишком торопился, — заметил он. — Что там делал — молился?

— Надо было побриться.

Ник поймал взгляд Хейга и с мрачным видом кивнул на меня головой.

— Вот-вот нагрянут немцы, а ему, видите ли, надо побриться. — Он снова повернулся ко мне, указывая пальцем. — А это что?

— Офицерская трость.

— Я так и подумал.

Мы нагнали команду бредущих вниз наших солдат. Они проводили нас злыми взглядами.

— Где остальные? — спросил я.

— Большинство подались в Дюнкерк, — пояснил Хейг. — Из Дувра прислали лайнер. Говорят, «Куин Мэри». Везучие черти.

Ник долго смотрел в заднее стекло на отставших.

— Надо было с ними поговорить, — сказал он. — Они, кажется, вконец деморализованы.

— Один тащил что-то вроде окорока, — заметил я.

— Господи, надеюсь, что они не грабили. Мирным жителям не очень-то нравятся такие дела, особенно французам.

Рядом раздался глухой удар, мы услышали его сквозь шум мотора, и следом по крыше машины забарабанил град мелких осколков. Хейг по-черепашьи убрал голову в плечи.

— Чего они по нам палят? — проворчал Ник. — Неужели не понимают, что мы даем деру?

— От избытка сил, — пояснил я. — Ты же их знаешь.

В порту царила необычайная суматоха, по пристани метались толпы людей, на воде, покачиваясь, толклись всевозможные суда и суденышки. Вода оттенка кобальтовой сини, небо усыпано ватными клочьями облаков.

— Удалось попрощаться с мадам Жолье? — спросил я.

Ник, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Не нашел.

Теперь мы осторожно прокладывали путь в теснящейся на пристани толпе. Хейг, ругаясь вполголоса, жал на клаксон. Я заметил парня, с которым учился в школе, и приказал Хейгу остановиться.

— Привет, Слоупер! — крикнул я.

— A-а, Маскелл, привет.

Мы не виделись с тех пор, как нам было по семнадцать. Облокотившись о дверцу, Слоупер наклонил к нам свое большое бледное лицо. Я представил Ника, и они неловко пожали друг другу руки через спинку сиденья.

— Мне бы следовало отдать честь, — заметил Ник Только теперь я заметил на плечах Слоупера майорские погоны.

— Прошу прощения, сэр, — сказал я, изображая, что отдаю честь. Он был моим старостой и в школе.

В гавани со свистом шлепнулся снаряд, взметнув огромный столб воды. На причале вздрогнули каменные плиты.

— Есть ли какая возможность выбраться сегодня, сэр, как по-вашему? — спросил Ник.

Слоупер прикусил губу и, опустив глаза, задумался.

— Осталась лишь одна старая посудина, — сказал он, — но никто ее не берет, потому что…

С депешей в руках подбежал солдат с живописно забинтованной головой.

— Депеша из Дувра, сэр. Приказано немедленно эвакуироваться.

— Да что вы говорите, Уоткинс? — Слоупер, нахмурившись, принялся читать депешу. — Ну и ну.

— Где нам найти это судно, сэр? — перебил его Ник.

Слоупер, продолжая читать, неопределенно махнул рукой.

Я приказал Хейгу ехать дальше.

— Неряха Слоупер — майор, — сказал я. — Никогда бы не подумал.

Корабль оказался рыболовецким траулером из Бретани. На носу вырисована гирлянда роз. Он вяло покачивался на швартовах; на борту ни души. Подошел отряд, который мы обогнали на холме. Солдаты потерянно стояли на пристани с вещевыми мешками у ног и грустно глядели в сторону Англии.

— Вот ты, Граймс, — позвал я одного. — Ты, случаем, не рыбак? — Это был коренастый кривоногий малый с красной физиономией и клочком светлых волос на темени. — Сможешь управлять этой штукой?

Он мог, и вскоре мы стали медленно выбираться из порта в открытое море. Посудину шатало из стороны в сторону, словно старую корову, бредущую по жидкой грязи. Граймс, весело насвистывая, стоял на кривых ногах у штурвала. Каждую минуту в воду падало два-три снаряда. Хейг, дрожа от страха, скорчился с сигаретой в кулаке на баке.

— Не унывай, Хейг, — подбодрил его я. — Ты же знаешь, с машиной надо было расстаться. — Мы сбросили «остин» в море. Убитый горем Хейг, не веря своим глазам, смотрел, как легковушка покатилась с мола, нырнула носом в маслянистую воду и, выпустив большой пузырь воздуха, затонула. — Ты бы не хотел, чтобы она досталась немцам, верно?

Он молча поглядел на меня как побитый пес и снова предался грустным размышлениям. Я боком пробрался вперед по забитому людьми проходу. Ник сидел на палубе спиной к планширю, опершись локтями о колени, сложив кисти рук, и, задумчиво прищурясь, смотрел в небо. В тридцати ярдах по левому борту с какой-то странной обыденностью шлепнулся снаряд.

— Я тут вычисляю, — сказал Ник. — С учетом плотности огня и расстояния, остающегося до выхода из зоны обстрела, я оцениваю наши шансы как два к одному.

Я сел рядом.

— Мне эти снаряды кажутся довольно смирными, — сказал я. — Думаешь, какой-нибудь из них может нас потопить?

Ник искоса поглядел на меня и засмеялся.

— Ну, принимая во внимание, что у нас в трюме, думаю, твое предположение недалеко от истины.

Интересно, почему море пахнет дегтем? Или это пахнут шлюпки, а мы думаем, что море? Жизнь полна загадок.

— А что там, в трюме?

Ник пожал плечами.

— Вообще-то четыре тонны взрывчатки. Это же рыболовецкое судно, оснащенное для подрывных работ. Разве ты не знал?

* * *

В последнее время у меня появился очень слабый общий тремор. Довольно странное и, как я с удивлением отметил, не такое уж неприятное ощущение. Острее всего я чувствую его по ночам в постели, когда не в силах уснуть, — подобие волнообразно наплывающих завихрений, кажется, возникающих где-то в нижней части груди, в области диафрагмы, и растекающихся до самых кончиков пальцев рук и холодеющих конечностей ног. В голову приходит сравнение с низковольтным электротоком, пропускаемым через сосуд с какой-то густой теплой багрянистой жидкостью. Возможно, это первый слабый признак болезни Паркинсона? Невеселый комизм такой возможности мне не грозит: природа консервативна, две крупные хвори, одновременно одолевающие один организм, выглядели бы по меньшей мере расточительством. Можно считать, что одного рака было бы достаточно. Но даже если это является предупреждением об одной из ныне модных болезней (бывает ли дрожание при болезни Альцгеймера?), я убежден, что дрожь эта возникла в момент нашего бегства из Булони, когда до меня дошло, что мы сидим на плавающей бомбе. Думаю, что камертон страха впервые зазвучал тогда, и лишь теперь вибрация стала ощутима моими несовершенными человеческими рецепторами. Вы считаете, что я придумываю? Глубинные процессы обязательно должны зайти очень далеко, прежде чем мы с нашими ничтожными способностями ощущать и распознавать их отметим. Я вспоминаю веселое удивление отца после первого сердечного приступа, ему уже было за шестьдесят, когда врачи объяснили, что его состояние явилось результатом повреждения желудочков сердца после перенесенного в детстве ревматизма. Так что вполне возможно, что беспокоящий меня теперь, в возрасте семидесяти двух лет, тремор — это проявление, спустя сорок семь лет, овладевшего мною страха, который я не мог показать в тот день в порту Булони, когда под ярким весенним солнцем шли домой, сопровождаемые визгом танковых снарядов и пронзительными криками чаек.

Между предыдущим и настоящим абзацами я надолго задумался. Размышлял над вопросом, над которым размышлял и ранее. Действительно ли бывают такие моменты озарения, или же лишь в силу того, что в нашей жизни маловато драматических событий, мы невольно придаем событиям прошлого значение, которого они не заслуживают? И все же не могу избавиться от убеждения, что в тот день произошло нечто такое, что изменило меня, как, говорят, меняют нас любовь, болезнь, большая утрата, смещая нас на одно-два важных деления, так что мы начинаем видеть мир в новой перспективе. Я усвоил страх, как приобретают знание. По существу это выглядело как внезапное неоспоримое откровение. Когда Ник весело сообщил мне о динамите в трюме, моим непосредственным ощущением было прежде всего сильное напряжение в груди; это, как я понял, наружу рвался смех. Если бы я рассмеялся, то, вероятно, очень скоро смех перешел бы в пронзительный вопль. Затем в сознании совершенно отчетливо промелькнула «Смерть Сенеки» вместе с рамой — английской, конца восемнадцатого века, в хорошем состоянии — кусок освещенной с северной стороны стены в квартире на Глостер-Террас, где она обычно висела, и даже стоявший под ней лакированный столик. Надо бы было думать о жене и сыне, отце и брате, судном дне и воскрешении мертвых, но я не думал; я думал: «Господи, прости меня за все то, что я любил по-настоящему». Вещи для меня всегда были важнее людей.

Этот бросающий в пот ужас, от которого писаешься, не похож, например, на тот приглушенный страх, который я испытываю ныне, когда размышляю о мучительной и безобразной смерти, ожидающей меня скорее раньше, чем позже. Своеобразной его чертой был элемент случайности. Я никогда не был азартным игроком, но представляю, что ты должен чувствовать, когда движущийся против часовой стрелки маленький деревянный шарик в конце со стуком, напоминающим забытые детские забавы, порождая мучительные ожидания, скачет по колесу рулетки, на красное деление, на черное, снова на красное, и все зависит от его прихоти: деньги, жемчужное ожерелье жены, образование детей, собственная вилла в горах, не говоря уже о еще одном домишке у моря, о котором никому не следует знать. Томительное, мучительное ожидание, чуть ли не сексуальное предвкушение: «сейчас?», «неужели сейчас?», «вот-вот?» — и все время это лихорадочное, парализующее ощущение, что все изменится — полностью, неузнаваемо, навсегда. Вот что значит подлинно, ужасно, торжествующе живым оказаться в ослепительной магниевой вспышке неописуемого ужаса.

Нику, разумеется, не было страшно. А если и было, то страх подействовал на него еще поразительнее, чем на меня. Ник ликовал. Он излучал нечто вроде жаркого сияния, будто внутри него пылал огонь. Я ощущал исходивший от него запах; сквозь запах моря и вонь просоленных досок палубы, на которой мы сидели, до меня доносился его запах, и я впитывал его: сырая вонь пота, кожи и мокрой шерсти, горькая отрыжка кофе, которое он пил из фляжки, когда с Хейгом ждал меня в джипе под канонадой начавших обстрел города немецких танков. Мне хотелось взять его руки в свои, прижаться к нему, сгореть в его огне. Я не в силах выразить, как мне стыдно сейчас лепетать об этом до тошноты отвратительно-сладостном ожидании смерти, но в жизни не часто приходится трястись в ожидании, когда тебя вот-вот прихлопнут. Я надеялся, что мой страх незаметен. Я с улыбкой пожал плечами, стараясь, как положено офицеру, казаться легкомысленным и беззаботным, хотя при всей моей выдержке пришлось прикусить нижнюю губу, дабы она не дрожала. Когда, наконец, мы вышли из зоны обстрела и солдаты на палубе шумно пустились в пляс, глаза у Ника вдруг потухли и он, хмурый, молчаливый, устало отвернулся и стал смотреть на море, а я поблагодарил Бога за невнимание моего спутника к любым чувствам, кроме собственных.

В Лондоне тоже стояла тишина. За полгода до того в городе царило почти праздничное настроение. Бомбовозы не прилетели, штурмовые отряды южный берег не захватили, и все казалось невесомым и далеким, как плывущие над городом, подобные фигурам с картин Магритта, неуклюжие аэростаты заграждения. Теперь все переменилось и повсюду висела полная гнетущих раздумий тишина. Как бы продолжая ступать по шатающейся под ногами палубе, я пересек окутанный дымкой, шелестящий деревьями парк. Все еще как следует не придя в себя, я размышлял о том, что в конечном счете мог в этот миг уже быть на том свете, а эти зеленые лужайки вполне могли оказаться Елисейскими полями. Облаченные в черное, суровые, словно Эринии, няньки катали свои коляски. У Кларендон-Гейт верхом на маленькой лошадке с глухим стуком протрусил солидный детина, ни дать ни взять кентавр в котелке. На Глостер-Террас изнемогала под солнцем пустая машина такси, одна из дверец, как бы приглашая сесть, почему-то была распахнута. Я поднялся по ступеням к квартире, ноги налились свинцом, сердце придавил тяжелый камень. Подобный момент необъяснимого страха, должно быть, вернувшись с войны, пережил на пороге своего дома сам Одиссей. Я остановился на площадке у знакомой двери, чувствуя себя зажатым между двумя столкнувшимися планетами. Теснило в груди, какой-то момент нечем было дышать. Скрипнул, заставив вздрогнуть, входящий в замок ключ.

В квартире пахло по-иному. Раньше пахло книжной пылью, красками, которым сотни лет, затхлой постелью и слабым привкусом чего-то резкого, экстравагантного, думаю, просто джина — даже тогда я частенько к нему прикладывался. Теперь же добавился запах ваты, молока, пеленок и чего-то напоминающего тошнотворную вонь школьных обедов. Вивьен была в гостиной, сидела, поджав ноги в чулках, на залитом солнцем полу у дивана в окружении беспорядочно разбросанных журналов. Наверное, воображала себя персонажем той сентиментальной мазни военного времени — «В ожидании письма» или «Домашний очаг не погас», — которую Брендан Брэкен заказывал от Министерства информации халтурщикам из Королевской академии искусств. На ней была широкая плиссированная юбка и оранжево-розовая блузка. Испытывая сладострастную дрожь, я отметил ярко-красные губы и накрашенные в тон ногти. Бросив фуражку на стол, о чем-то заговорил, но она с искаженным от ужаса лицом вскинула руку, приказывая замолчать.

— Ш-ш-ш, — прошипела она, указывая головой в сторону спальни. — Разбудишь этого изверга.

Я подошел к буфету.

— Хочешь выпить? — спросил я. — Я хочу.

У нее все было приготовлено: синеватый джин в высокой бутылке, ломтики горького лимона, хрустальная ваза с кубиками льда. Она закурила. Я почувствовал на себе ее холодный взгляд и, избегая его, повернулся к ней плечом.

— Шикарно выглядишь, — заметила она, — в этой форме.

— Чувствую себя далеко не шикарно.

— Не злись, дорогой.

— Извини.

Я подал ей стакан. Сдержанно усмехаясь, она протянула обе руки.

— Да ты никак дрожишь, дорогой? — заметила она.

— Немного простыл. Продуло в проливе.

Я встал у камина, облокотившись на каминную полку. В окна вливался плотный поток солнечного света, пестреющий тенями молодой листвы. Глухо гудела удивленная первыми заметными знаками лета улица. У меня в стакане, возбужденно звякая, раскалывались кубики льда. Молчание. Вивьен поставила стакан на ковер и, молча кивая, разглядывала кончик сигареты.

— Ну а у меня, — вяло заговорила она, — спасибо, все прекрасно. Войны почти не чувствуется. Развлечений, разумеется, маловато, все, с кем проводили время, либо разъехались, либо страшно заняты своими секретными делами в военном ведомстве. Раз в две недели езжу в Оксфорд. Родители спрашивают о тебе. Я отвечаю, что ты не пишешь, наверняка страшно занят, вылавливая нацистских агентов, и еще что-нибудь в этом духе, — рассказывала она, все еще разглядывая пепел на кончике сигареты. — Ах да, сын твой в добром здравии. Между прочим, если забыл, зовут его Джулиан.

— Извини, — повторил я. — Знаю, мне следовало бы написать. Просто…

Я подошел и сел на диван, она прислонилась ко мне, положив руку на колени, и подняла на меня глаза. Протянула руку и тыльной стороной ладони коснулась лба, будто проверяя, нет ли жара.

— О, не гляди так мрачно, дорогой, — сказала она. — Так уж у нас сложилось, только и всего. Расскажи-ка лучше о войне. Сколько немцев убил?

Я скользнул рукой под кофточку и потрогал груди; они были холодными, чужими, кончики от кормления огрубели. Я подробно рассказал о бегстве из Булони. Она рассеянно слушала, теребя кисточку ковра.

— Не верится, что все это было сегодня утром, — закончил я. — Кажется, прошла целая вечность. Ник нашел это весьма забавным. Иногда я сомневаюсь, есть ли в нем что-то от простого смертного.

— Да, — рассеянно произнесла она. Мы сидели, не двигаясь. Чувствовалось, как от дыхания тихо поднимается и опускается ее грудь. Я убрал руку, она встала, подошла с моим стаканом к буфету и налила еще. Что-то кончилось. Вот так. И мы оба это отметили. Рвалась последняя тонкая нить. — Между прочим, — не глядя на меня, весело заметила она, — кто-то тебе звонил. Судя по тому, как назвался, русский. Что-то вроде …лоцкого или …поцкого, я записала. Спрашивал ужасно настойчиво. Странные у тебя знакомые.

— Думаю, кто-нибудь из Департамента, — ответил я. — Как, говоришь, его зовут?

Она сходила на кухню и вернулась с мятым конвертом. Разгладила и, прищурившись, прочла; она была близорука, но слишком самолюбива, чтобы носить очки.

— Кропотский, — произнесла она. — Олег Кропотский.

— Первый раз слышу.

Что соответствовало истине.

Проснулся Джулиан, огласив дом пронзительным протяжным воплем, которым он славился все младенческие годы; от этого завывания меня неизменно бросало в дрожь. Ник в этих случаях шутил, что в бедном ребенке говорит ирландская кровь.

— А чтоб тебя, — буркнула Вивьен и поспешила в спальню, — вот она, сирена.

Даже в девятимесячном возрасте у Джулиана были иссиня-черные волосы Ника и пронзительный неподвижный взгляд Вивьен. Хотя больше всего он походил, как я с содроганием заметил, на Фредди. Став взрослым, он еще больше похож на своего покойного беднягу дядю — такая же большая цезарева голова и те же плечи тяжелоатлета, так неуместные для джентльмена Сити. Интересно, знает ли он сам об этом сходстве? Возможно, не знает; Фредди не часто встречается в семейных альбомах. Теперь же он вертелся в своем одеяльце, чмокая и моргая. От него пахло теплым хлебом. Мой сын.

— Как вырос! — заметил я.

Вивьен важно кивнула.

— Да, они это делают, младенцы. Хочу сказать, растут. Замечено давно, задолго до нас.

Вскоре приехал Ник, под мухой и в агрессивно-приподнятом настроении. Во фраке, бабочка косо обвисла, будто крылья остановившейся ветряной мельницы.

— Пока еще день, — неодобрительно глядя на его облачение, бросила Вивьен. — Разве не заметил?

Ник рухнул на диван и хмуро огляделся.

— Проклятая форма надоела до чертиков, — буркнул он. — Подумал надеть что-нибудь совсем другое. Нет ли какого-нибудь шампанского? Сейчас пил шампанское с Лео Розентейном. Чертов еврей. — Он хотел было взять на руки младенца, но Вивьен не позволила. Еще больше надувшись, Ник откинулся на подушки. — Виктор говорил, что мы чуть не взлетели на воздух? Полагаю, он не шибко распространялся, но, черт побери, мы были совсем недалеко от этого. Вот и получила бы его в джутовом мешке, вернее, то, что от него осталось бы.

Зазвонил телефон. Вивьен взяла у меня младенца.

— Должно быть, твой мистер Кропотский.

Ник приподнялся и, мотая головой, тупо уставился на меня. Казалось, он был пьянее, чем когда явился.

— А? — переспросил он. — Мистер как его?

— Какой-то русский, у которого дела с Виктором, — ответила Вивьен. — Скорее всего шпион.

Но это был Куэрелл.

— Послушай, Маскелл, — сказал он, — ты математик, верно?

Сугубо деловой тон, но, как всегда, у меня создалось впечатление, что он беззвучно ухмыляется.

— Не совсем, — осторожно поправил я. — Вряд ли меня можно было назвать математиком. А что?

— Срочно нужны люди, умеющие хорошо считать. Больше по телефону нельзя. Встретимся через час в «Грифоне».

— Да я только что вернулся, — возразил я. — Здесь Ник.

Молчание, нарушаемое эфирным шипением и треском.

— Не бери с собой этого прохвоста. — Молчание, звук дыхания. — Извини, забыл, он твой родственник. Но не бери.

Ник, стоя у буфета, шумно рылся в бутылках.

— Кто это? — не оборачиваясь, спросил он.

— Куэрелл, — сказал я. — Передает тебе привет.

Ребенок на руках Вивьен снова заплакал, но на этот раз жалобно, меланхолично.

* * *

Клуб «Грифон» на Дайв-стрит по существу представлял собою низкопробную забегаловку. Последнее время о ней плелось много сентиментальной чепухи, но по правде говоря, он был ненамного лучше простого кабака, где за рюмкой и сплетнями коротали время оставшиеся не у дел актеры и никуда не спешащие поэты. Один из многочисленных любовников старой распутницы Бетти Баулер, заправила преступного мира, откупился от нее после неудачного аборта, посадив во главе клуба и достав круглосуточную лицензию на торговлю спиртным через кого-то находившегося на его содержании в Скотланд-Ярде. (Обратите внимание, мисс В., старый как мир Сохо всегда заслуживает пару-другую живописных страниц.) Бетти все еще была недурна собой, пышная и румяная, с вьющимися волосами и пухлыми губками — что-то вроде приятного на вид Дилана Томаса, — а деревянная нога лишь прибавляла ей ауру слегка перезрелой величавости. На мой взгляд, она несколько переигрывала свою роль (актера может распознать лишь другой актер). Правда, она была не так уж проста; я почему-то постоянно чувствовал на себе ее оценивающий взгляд. Клуб занимал сырой полуподвал под магазином порнографии. Бетти, мещанка в душе, предпочитала розовые абажуры и скатерти с бахромой. Бармен Тони, малый со странностями, мог, если был в настроении, приготовить на скорую руку приличный сандвич; кроме того, там прислуживал придурковатый парнишка, который за пенни мог сбегать в рыбную лавку напротив за тарелкой устриц. Господи, каким отжившим, чудным и наивным все это кажется сегодня; диккенсов Лондон оставался таковым до самых воздушных налетов. Куэрелл хорошо схватил эту военную атмосферу города в своем триллере об убийце с изуродованной ногой. Как он назывался? «Теперь и через час», что-то вроде этого, с папистским замахом.

Когда я явился, он был у стойки. Я сразу увидел его, хотя после залитой солнцем улицы глаз не сразу привык к сумраку. Как ему удавалось создать у человека впечатление, что, всего лишь согласившись встретиться с ним, он уже как бы скомпрометировал себя? Сегодня его кривая бесцветная ухмылка особенно выбивала из колеи. Он выглядел более преуспевающим, нежели когда мы виделись последний раз; костюм, как всегда в обтяжку, как кожа змеи, пошит у дорогого портного, на галстуке булавка, похоже, с настоящим бриллиантом.

— Возьми мартини, — посоветовал он. — Один янки из посольства рассказал мне, как правильно его приготовить, а я учу здесь Тони. Секрет в том, что вермут наливается поверх кубиков льда, а затем лед выбрасывают. Имеет вкус одного из скрываемых грехов — симонии, кровосмешения, словом, по-настоящему интересных. Будем здоровы!

Я сдержанно улыбнулся. Разумеется, понимал, что эта живая болтовня служила пародией на мелкий мирок вечерних коктейлей и пустых разговоров, к которому я, как считалось, принадлежал. Я заказал джин с тоником. На лице Тони, с удовольствием следившего за лицедейством Куэрелла, мелькнула и тут же исчезла довольная хитрая ухмылка, будто утолок карты в руке у фокусника, перед тем как исчезнуть.

— Слыхал, что ты был во Франции, — сказал Куэрелл, с едва заметной усмешкой разглядывая меня поверх бокала.

— Вернулся сегодня утром. Немножко досталось.

— Наш самый славный час.

— Гм. А как ты?

— A-а, никакого шанса стать героем. Всего-навсего канцелярская крыса.

Тони подал мою выпивку, поставив стакан на пробковую подставку искусным движением кисти, как опытный рыбак взмахивает спиннингом. Бой утверждал, что Тони — кривозубый, с отечным бледным лицом развратник — в постели был сущим дьяволом. Однажды во время суэцкого кризиса я, набравшись джину, стал подъезжать к нему, но был с презрительным смехом отвергнут. Иногда я думаю, что надо было держаться женщин.

Мы с Куэреллом сели за столик в углу под небольшой довольно хорошей акварелью ню, подпись автора я не смог разглядеть — Бетти Баулер знала толк в картинах и иногда в счет долга брала работы у нуждающихся членов клуба; после ее смерти в шестидесятых годах я купил пару вещиц из ее собрания. Оказалось, что у нее был сын, толстый малый с грустным лицом, с одышкой и дурным запахом изо рта; к тому же он прихрамывал, странным образом напоминая о деревянной ноге своей матушки. Он чертовски упорно торговался, но тем не менее мне удалось, выступая от имени института, заполучить за бесценок раннего Фрэнсиса Бейкона.

— Тебе никогда не приходило в голову, — заговорил Куэрелл, оглядывая разбросанные по залу редкие темные фигуры завсегдатаев, — что сие занятие всего лишь предлог для таких, как мы с тобой, проводить время в подобных заведениях?

— Какое занятие?

Он насмешливо поглядел на меня и, помолчав, произнес:

— Создается дешифровочный центр. Рядом с Оксфордом. Очень секретный. Ищут людей с математической жилкой — шахматистов, любителей разгадывать головоломки, помешанных на кроссвордах «Таймс», словом, людей такого рода. Чокнутых профессоров. Меня просили порасспрашивать среди знакомых.

Куэреллу льстило представить дело таким образом, будто его связь с Департаментом носит чисто случайный характер, что его время от времени просят оказать услугу или довести что-нибудь до сведения кому надо.

— Вроде бы ко мне это не относится, — заметил я; одно из первых правил: никогда не выдавай заинтересованность.

— А я и не говорю, — ответил он. — Ты, конечно, не Альберт Эйнштейн. Нет, я просто подумал, что ты, возможно, подскажешь кого-нибудь. В Кембридже я мало кого знаю, во всяком случае, знатоков такого рода.

— Ну, там есть Аластер Сайкс, — сказал я, — один из лучших математиков, насколько мне известно. — Я указал на пустой стакан. — Хочешь еще?

Когда я вернулся со свежей выпивкой, Куэрелл с отсутствующим взглядом ковырял спичкой в зубах. Если двое агентов, пусть даже из одного ведомства, принимаются обсуждать важное дело, происходит странное явление, своего рода общее замедление, как будто волновые характеристики всего сущего, обычного звучания тебя самого и окружающего мира, удлинились вдвое против нормального; и кажется, что ты бесцельно плывешь, стараясь держаться на поверхности этих вздымающихся и опускающихся длинных волн. Куэрелл сказал:

— Между прочим, Сайкс уже там. Будет главным в этой операции.

— Хорошо.

Действительно хорошо.

— Еще один левак, да? — заметил Куэрелл.

— В партии никогда не был, если ты имеешь в виду это.

Куэрелл усмехнулся.

— Нет, — сказал он, — я имею в виду не это. — Он выловил из стакана маслину и стал задумчиво обсасывать. — Не то чтобы это имело большое значение; даже «товарищей» призывают выполнить свой долг перед отечеством. Хотя присматривать за ним надо. — Он искоса бросил враждебный взгляд в мою сторону. — За всей вашей компанией. — Залпом осушив стакан, он поднялся. — Зайди ко мне завтра на службу, и я введу тебя в курс дела. В Департаменте создается специальный сектор просмотра расшифрованных материалов. Ты, может быть, захочешь принять участие. Вряд ли будет можно похвастаться геройскими делами, но, думаю, после Франции ты сыт этим по горло.

— Вообще-то там, во Франции, было мало веселого, — заметил я. — Во всяком случае, в конце.

Он стоял, собираясь уходить, рука в кармане пиджака, глядя на меня сверху с еще не погасшей злой усмешкой.

— A-а, знаю, — тихо произнес он с глубоким презрением. — Всему миру известно.

* * *

Когда Олег Давидович Кропотский вразвалку вошел в мою жизнь, первое, что меня поразило, так это замечательное сходство его имени и фамилии — с их нагромождением слогов, преобладанием жирных «о» и «д», с зазубренным заглавным «К» — с ним самим; в Олеге было что-то от одного из канцеляристов Кафки — и еще это «пот»[22]Pot — горшок (англ).
, как круглое брюшко, посередке. Был он не выше пяти футов ростом. Короткие толстые ножки, широкий, низко посаженный торс и распластавшийся по воротнику, как жаба, вислый сизый подбородок — все создавало впечатление, будто он когда-то был высоким и стройным, но с годами под влиянием силы тяжести весьма заметно сплющился. Бой поддразнивал его, говоря, что он превращается в китайца — Олег презирал всех азиатов, — и действительно он походил на жирных, сидящих по-восточному болванчиков из нефрита, какие коллекционировал Большой Бобер. Только он был как запотевший, даже в самые холодные дни нефрит покрыт тускло-сероватой пленкой, словно его только что вытащили из бассейна с бальзамирующим составом. Носил он сильно поношенный плащ и мятую коричневую шляпу, бесформенные, цвета электрик костюмы с брюками гармошкой. Когда садился — применительно к Олегу это был признак полного изнеможения, — то всегда сбрасывал туфли, и они стояли вразброс перед ним со свисающими шнурками и торчащими язычками, обшарпанные, потрескавшиеся, с загнутыми вверх на манер турецких туфель носами, ни дать ни взять символы его душевных и физических страданий.

Крышей ему служила букинистическая лавка в переулке поблизости от Лонг-Эйкр. Он ничего не смыслил в книгах и редко появлялся в лавке, что вряд ли имело значение, потому что в нее мало кто заглядывал. Олег ненавидел Лондон за его, как он говорил, жесткие классовые различия и лицемерие правящей элиты; я подозреваю, что подлинная причина состояла в том, что его страшил этот город, его богатство и уверенность в себе, его трезво мыслящие мужчины и непринужденно обходительные, внушающие робость женщины. Мы с Боем познакомили его с Ист-Эндом, где в атмосфере нищеты и грубости он держался более непринужденно. Для своих встреч мы выбрали рабочее кафе на Майл-Энд-роуд с запотевшими окнами, заплеванным полом и большим, покрытым бурыми пятнами титаном, в железном брюхе которого весь день урчало.

Наша первая встреча состоялась на рынке Ковент-Гарден. Я рассказал ему о своем занятном разговоре с Куэреллом в клубе «Грифон».

— Место под названием Блетчли-Парк, — сообщил я. — Перехватывают немецкие радиосообщения.

Олег воспринял мою информацию с долей недоверия.

— И этот человек предложил вам работу?

— Ну, не то чтобы работу.

Я с самого начала почувствовал, что не произвел на Олега большого впечатления. Думаю, что все «товарищи» находили меня не совсем… как бы сказать? — не совсем надежным. Сдается, от меня исходит слабый душок святости, унаследованной от длинного ряда предков-пастырей, который Олег и такие как он ошибочно принимали за фанатизм, и это могло их беспокоить, ибо они были практичными людьми и придирчивы к идеологии. Больше по душе им были ребячья жажда действия Боя и даже патрицианская надменность Лео Розенштейна, хотя, конечно, будучи настоящими русскими, все они были ярыми антисемитами. Мы кружили по залитому солнцем рынку, вдыхая исходившие от овощных прилавков тошнотворно сладкие запахи, когда Олег всерьез принялся оправдывать заключенный Сталиным с нацистами пакт. Заложив за спину руки и благоразумно наклонившись к нему, я вышагивал рядом и вежливо выслушивал его вымученные разъяснения, не переставая следить за забавными выходками снующих под ногами воробьев. Когда он закончил, я было начал:

— Послушайте, мистер Кропоткин…

— Гектор, будьте добры; моя кличка Гектор.

— Ну хорошо…

— А настоящая фамилия Кропотский.

— Ладно. Мистер… Гектор, я хочу кое-что пояснить. К сожалению, меня ни капли не интересуют ни ваша страна, ни ваши вожди. Прошу прощения за откровенность, но это так. Я, конечно, верю в революцию, но хотелось бы, чтобы она произошла где-нибудь в другом месте. Простите.

Олег, улыбаясь про себя, лишь кивал своей большой круглой, как шар на опоре ворот, головой.

— Где, по-вашему, должна бы произойти революция? — спросил он. — В Америке?

Я рассмеялся.

— Опережая Брехта, — сказал я, — думаю, что и Америка, и Россия — обе они блудницы, только моя блудница беременна.

Он остановился и, приложив пальцы к нижней губе, зафыркал. Я не сразу догадался, что он смеется.

— Джон, ты прав. Россия — старая шлюха.

Под тележкой с капустой два воробья затеяли драку, вцепившись друг в друга и напоминая оторванную вывалянную в перьях клешню. Олег отвернулся купить пакет яблок, доставая пенсовые монеты из маленького кожаного кошелька и все еще тихо фыркая и покачивая головой в сдвинутой на затылок шляпе. Я представил его школьником, толстым, смешным, пугливым, предметом ребячьих озорных шуток. Мы пошли дальше. Я краешком глаза смотрел, как он ест яблоко, захватывая розовыми губами и откусывая желтыми зубами белую мякоть; вспомнился Каррикдрем и ослик Энди Вильсона, тянущийся вывернутыми губами к моей физиономии с намерением укусить.

— Шлюха, верно, — весело повторил он. — Если бы они услышали… — он приложил палец к виску. — Бах! — И снова рассмеялся.

* * *

Сегодня ночью члены ИРА снова взорвали бомбу на Оксфорд-стрит. Убитых нет, но впечатляющие разрушения и паника. До чего они решительны. Такой боевой дух, такая национальная ненависть. Нам бы надо было действовать так. Чтобы ни жалости, ни сомнений. Поставили бы на место весь мир.

О кончине отца я узнал во время одного из первых массированных дневных налетов немецкой авиации на Лондон. Уверен, что именно по этой причине я потом совсем не боялся бомбежек, как следовало бы ожидать. Так или иначе, потрясение притупило во мне чувство страха. Мне приятно думать, что это было последнее благодеяние отца в отношении меня. Я только что вернулся на Глостер-Террас после лекции в институте, когда принесли телеграмму. Я был в военной форме — будучи неисправимым франтом, я всегда надевал ее, когда ехал читать лекцию, — и доставивший телеграмму посыльный с завистью глазел на мои капитанские звездочки. Это был не мальчишка, а изнуренный старикан с кашлем курильщика и гитлеровской челкой. К тому же он был подслеповат, так что когда, прочтя суровую новость: «Умер отец тчк Хермайони», я поднял глаза, мне подумалось, что он явно заговорщически мне подмигивает. Смерть выбирает самых неподходящих гонцов. Были слышны взрывы бомб — глухой стук, будто по каменным ступеням скатываются какие-то огромные деревянные предметы, под ногами ходил пол. Посыльный, ухмыляясь, прислушался.

— Старина Адольф наносит нам дневной визит, — весело заключил он. Я дал ему шиллинг. Он кивнул на телеграмму: — Надеюсь, неплохие новости, сэр?

— Нет, — услышал я себя. — Умер мой отец.

Я вернулся в квартиру. С печально торжественным стуком захлопнулась дверь; как услужливо в некоторых случаях, вроде этого, самые обычные действия обретают полезный оттенок бесповоротности. Я медленно опустился на стул с прямой спинкой, руки на коленях, ступни бок о бок на ковре; как зовут египетского бога, того, что с собачьей головой? Меня окружила убаюкивающая безмолвная неподвижность, если не считать падающий в окно солнечный свет — кишащий пылинками бледно-золотой столб. Глухой похоронной канонадой вдали продолжалась бомбежка. Отец. Я смиренно принял навалившееся на меня бремя вины и глубокого горя. Какое знакомое ощущение! Словно надел на себя старое пальто. Может, каким-то образом в памяти держалась смерть матери, за тридцать лет до того?

Но к своему удивлению, я обнаружил, что думаю о Вивьен, как будто потерял не отца, а ее. Она с малышом была в Оксфорде. Попробовал позвонить, но линия не действовала. Какое-то время я сидел, слушая бомбежку. Попытался представить, как гибнут люди — сейчас, в данный момент, поблизости, — и не смог. Вспомнилась фраза из моей утренней лекции: «В изображении страдания перед Пуссеном встает проблема: как стилизовать его в соответствии с правилами классического искусства и в то же время донести непосредственно до чувств зрителя».

Той же ночью я отправился почтовым пароходом в Дублин. В море не по сезону штормило. Всю поездку я просидел в баре в компании с английскими коммивояжерами и дорвавшимися до портера ирландскими чернорабочими. Страшно напился, затеял слезливый разговор с барменом. Он был из Типперэри, недавно похоронил мать. Положив голову на руки, я отрешенно плакал пьяными слезами. Не помогло, стало еще хуже. Мы прибыли в Дан-Лэаре в три часа утра. Я бессильно повалился на стоявшую под деревом на набережной скамью. Ветер стих, и я сидел в ночной прохладе позднего лета, тоскливо слушая одинокое щебетание прятавшейся в ветвях надо мной птицы. Задремал. Скоро за спиной занялся рассвет. Я проснулся, мучительно соображая, где нахожусь и что надо делать. Нашел такси с полусонным водителем и поехал в город, где еще час, страдая от похмелья, сидел в ожидании первого поезда до Белфаста на пустом, отдающем гулким эхом вокзале. На платформе под ногами чванливо разгуливали голуби, высоко над головой в грязную стеклянную крышу били яркие холодные солнечные лучи. Вот и все, что засело в памяти.

* * *

Я добрался до Каррикдрема только к полудню, еле живой после поездки и ночной пьянки. На станции встречал Энди на пони с двуколкой. Отводя глаза, сдержанно поздоровался.

— Не думал, что переживу его, — сказал он, — серьезно, не думал.

Мы поехали по западной дороге. Можжевельник; запах соломы и мешковины от пони; синее с сероватым отливом море.

— Как миссис Маскелл? — спросил я. Энди только пожал плечами. — А Фредди? Он понимает, что произошло?

— Ох, конечно, понимает; как не понять.

Он охотно заговорил о войне. Все говорят, отметил он, что будут бомбить Белфаст и доки; рассуждал об этом с веселым предвкушением, будто об обещанном на целую ночь фейерверке.

— Вчера был налет на Лондон, — сказал я. — Среди дня.

— Ага, слыхали по радио, — с завистью вздохнул Энди. — Ужасно.

Дом всегда пугал меня своей обычностью: все на месте, все идет как всегда, правда, без меня. Когда я спускался на гравий у парадных ступеней, Энди, чего раньше никогда не делал, подал мне руку, помогая сойти. Его ладонь, казалось, была из теплого податливого камня. До меня дошло, что в его глазах я теперь был хозяином имения.

Я нашел Хетти в большой задней кухне с каменным полом. Сидя на стуле с высокой спинкой, она апатично лущила горох в облупленную кастрюлю. Волосы, когда-то заплетенные в толстые золотисто-каштановые косы, которыми она смущенно гордилась, превратились в спутанный клубок, седые пряди свисали на лоб и беспорядочно рассыпались сзади по вязаной кофте. На ней было мешковатое коричневое платье и подбитые мехом короткие сапожки, какие носят исключительно слабые здоровьем старухи. Она удивленно поздоровалась, вылущивая очередной стручок. Я неловко наклонился и поцеловал ее в лоб, она с мрачным выражением испуганно отстранилась, подобно вьючному животному, больше привычному к побоям, нежели к ласке. От нее исходил знакомый с детства запах.

— Хетти, — произнес я, — как ты?

Громко всхлипнув, она грустно качнула головой. По мясистому носу в стоявшую на коленях кастрюлю скатилась слеза.

— Хорошо, что ты приехал, — сказала она. — Опасно было… ехать?

— Нет. Бомбили только в Лондоне.

— Я читала в газетах про субмарины.

— Думаю, Хетти, не в Ирландском море. Во всяком случае, пока что.

Она то ли всхлипнула, то ли вздохнула, потом ее грузная одряхлевшая фигура снова сгорбилась, обмякла. Я смотрел мимо нее через окно в сад, на солнечные блики, играющие на трепещущих, уже отливающих серым осенним налетом листьях одинокого платана. Когда я был маленьким, то однажды свалился с этого дерева и, лежа недвижимо в густой траве с подвернутой онемевшей рукой, следил, как Хетти, босая, раскинув руки, подобно одной из могучих менад Пикассо, неуклюже спешит ко мне по газону. В тот момент я испытывал неизъяснимое счастье, какого не испытывал ни до того, ни потом и которому даже сломанная рука казалась не такой уж большой ценой.

— Как ты, Хетти? — снова спросил я. — Как справляешься? — Казалось, она меня не слышит. Я взял у нее кастрюлю и поставил на стол. Она, старая горюющая громадина, продолжала сидеть сгорбившись, опустив голову, нервно ощипывая заусенцы на пальцах. — Где Фредди? — спросил я. — С ним все в порядке?

Она подняла глаза к солнцу, посмотрела в окно, на увядающую сентябрьскую зелень.

— Он был так спокоен, — произнесла она, — так спокоен, так хорошо себя чувствовал. — Я было подумал, что она говорит о моем брате. Она снова всхлипнула. — Он был там, в саду, знаешь, выносил объедки для лисицы, которая по ночам приходит с гор. Я видела, как он нагибался, потом вроде бы вздрогнул, как будто вспомнил о чем-то важном. А потом упал. — Я снова представил ее грузно торопящейся ко мне на подгибающихся больших босых ногах с раскинутыми в стороны руками. — Он взял мою руку. Сказал, чтобы не беспокоилась. Я почти не заметила, как его не стало. — Опершись руками о колени, она с усилием поднялась на ноги, подошла к раковине, пустила холодную воду и прижала к глазам мокрые пальцы. — Хорошо, что приехал, — повторила она. — При такой-то занятости. Война ведь.

Грузно ступая от раковины к столу, от стола к буфету, она готовила чай. Ее подруга, сообщила она, взяла Фредди на день к морю — море всегда завораживало Фредди, и он мог часами сидеть на покрытом галькой берегу, не отрывая восхищенного взгляда от этой неведомой, непостижимой, постоянно меняющейся стихии, как будто однажды увидел выходившее из нее морское чудовище или бога с трезубцем и терпеливо ждет, когда тот появится вновь.

— Ты говорила с ним об… об отце? — спросил я.

Она мгновение озадаченно глядела на меня.

— О да, он был там, — сказала она. — Мы оба там были. Он подбежал и сел на траву рядом, держал его руку. Он понимал, что происходит. Заплакал. Не хотел уходить, пришлось просить Энди отвести его в дом, пока ждали санитарную машину. А когда отца забирали, он хотел ехать с ним.

В неярком свете клубился пар из чайника; скоро наступит настоящая осень. Мне внезапно представился охваченный пламенем мир.

— Теперь надо подумать о его будущем, — сказал я.

Хетти, казалось, была целиком поглощена приготовлением чая.

— Да-да, — наконец отозвалась она, — надо будет подыскать ему место.

Я представил, как Фредди в своей фуфайке и запятнанных штанах, раскинув ноги и подняв лицо к горизонту, сидит на берегу и счастливо улыбается в бескрайнюю пустоту.

— Да, разумеется, — еле слышно вымолвил я. — Место.

Я отправился побродить в одиночестве по холмам. Даже в самые ясные дни солнечный свет, казавшийся здесь подернутым дымкой и как бы кишащим мельчайшими частицами, окутывал кисеей скалы и заросли кустарника, сгущаясь в голубой дрожащей дали до молочно-белой расплывшейся массы. Как хитро скорбящее сердце ищет покоя, вызывая в памяти самые легкие огорчения, самые приятные воспоминания, в которых всегда находится место наполненному щебетом птиц лету и неправдоподобно прекрасному прошлому. Прислонившись к скале, я тихо заплакал, стыдясь своих слез и в то же время находя в них утешение.

Когда я вернулся, Хетти снова возилась с чайником. На кухне, казалось, было полно народу. Там были подруга Хетти, некая миссис Бленкинсоп, длинная, худая, бледная, в ужасной шляпке, и Фредди, сидевший положив ногу на ногу и закинув правую руку за спинку стула, страшно напоминая отца в редкие минуты покоя. Самым неожиданным было присутствие Энди Вильсона. Он сидел за столом с кружкой чая; без кепки на голове его было почти не узнать — белая лысина, будто большая очищенная луковица, поверх маленького, узенького, похожего на лисью мордочку обветренного личика. За свою жизнь я ни разу не видел, чтобы он заходил в дом, и теперь, когда он сидел здесь, мне не понравилась его вызывающе непринужденная, хозяйская манера. Я строго взглянул на него; не избегая моего взгляда, он даже не потрудился приподняться. Бленкинсопиха, в свою очередь, неодобрительно поглядела на меня. Вот и догадайся, кто тебя сможет раскусить. Быстренько пробормотав адресованные мне соболезнования, она вернулась к разговору на церковные темы, обращенному к Хетти; та, как было видно, не слушала. Фредди бросал на меня из-под бесцветных ресниц робкие взгляды. Уголок губы искусан до крови — верный признак душевного смятения. Я положил ему на плечо руку, от переполнявших его чувств он, подобно охотничьему псу, задрожал мелкой дрожью и принялся судорожно гладить мою руку.

— Мы шикарно провели время у моря, — пронзительным, как с амвона голосом громко объявила миссис Бленкинсоп. — Правда, Фредди?

Фредди даже не взглянул на нее, но по телу пробежала судорога совершенно иного рода, и я без слов понял, что он думает о миссис Бленкинсоп.

— Ага, — вставил Энди, — он и вправду любит взморье.

Похороны даже как похороны получились довольно скучными — с большими вазами пахнущих мясом крупных лилий в церкви, вибрирующей органной музыкой и обилием изысканных словесных оплакиваний, следовавших из уст то толстых, то усохших священнослужителей. Стоявшие в переднем ряду Хетти с прильнувшим к ее руке Фредди походили на потерявшихся детишек. Фредди время от времени издавал воющие звуки, отдававшиеся высоко в полированных стропилах, и прихожане, шурша молитвенниками, беспокойно шевелились. Погода, ясная раньше и потом, в момент погребения, одарила дружным грибным дождиком. Позднее, когда мы возвращались по аллее мокрых тисов к машинам, я издалека завел разговор со старым святошей Уэзерби, которому предстояло занять в епархии место моего отца и который, как мне было известно, ведал рядом благотворительных учреждений Белфаста. Когда мои намерения дошли до него, он постарался увильнуть, но я не отцепился, пока не узнал, что нужно, и заручился неохотным обещанием помочь. Вернувшись домой, я закрылся в кабинете отца, сел на телефон и к обеду был готов изложить Хетти свой план. Поначалу она засомневалась.

— Видишь ли, другого выхода нет, — сказал я. — О нем будут заботиться; там хорошие условия.

Мы разговаривали в верхней гостиной. Хетти, сидевшая выпрямившись в кресле у окна, в своем вдовьем трауре выглядела внушительно, подобно древнему идолу в алтаре храма. На ковре у ног краснел ромб позднего солнечного света. Она не мигая глядела на меня из-под спадающих прядей волос, напряженно пытаясь сосредоточиться. Безостановочно двигались пальцы, словно в руках у нее были вязальные спицы.

— Условия, — повторила она как некое иностранное слово.

— Да, — подтвердил я. — О нем будут заботиться. Так будет лучше. Я говорил с каноником Уэзерби, звонил в приют. Могу отвезти его сегодня.

Хетти удивленно раскрыла глаза:

— Сегодня?..

— Зачем откладывать? У тебя и без того много дел.

— Но…

— Кроме того, мне надо возвращаться в Лондон.

Она медленно повернула большую голову — я чуть ли не услышал, как скрипят шестерни, — и окинула невидящим взглядом холмы и вдали тонкую лиловатую полоску моря. На склонах холмов зеленели пятна можжевельника и вереска.

— Майра Бленкинсоп тоже так говорит, — мрачно произнесла Хетти.

— Что говорит Майра Бленкинсоп?

Она повернула голову и озадаченно посмотрела на меня, будто не могла припомнить, кто я.

— Она говорит то же самое, что и ты. Что бедного Фредди надо поместить в приют.

Мы долго сидели молча, не глядя друг на друга, погруженные в собственные раздумья. Интересно, что бывает, когда умираешь? По-моему, это медленное, не зависимое от тебя помутнение сознания, своего рода молчаливое опьянение, после которого уже не отрезвеешь. Действительно ли отец держал Хетти за руку и просил ее не беспокоиться, или же она придумала эту сцену? Как мы умираем? Хотелось бы знать. Быть подготовленным.

Ближе к вечеру я поручил Энди вывести «даймлер» — «епископскую машину», как называли ее даже в семье — из полуразвалившегося сарая позади дома, где большую часть года он, огромный, ухоженный, наизготове, как попавший в неволю дикий зверь, ждал своего времени в пропахшей грязью темноте, и только в редких значительных случаях его, чихающего и урчащего, выпускали наружу. Энди обращался с ним как с разумным существом, правил им деликатно, с осторожностью, сидя выпрямившись в струнку, держась за баранку и рычаг переключения передач, словно это председательский молоток и пистолет. Фредди, широко улыбаясь и радостно бормоча, возбужденно кружил по газону. Машина ассоциировалась у него с Рождеством, летними увеселительными прогулками и красочными церковными церемониалами, которые он страшно любил и которые, я думаю, считал специально устроенными для него. Хетти принесла чемодан с его вещами. Старый, облепленный со всех сторон выцветшими наклейками, свидетельствами странствий отца; Фредди с интересом трогал их пальцами, как будто это были прилипшие к коже лепестки редких заморских растений. Хетти надела черную соломенную шляпку и черные перчатки; взобравшись на заднее сиденье, потея и тяжело вздыхая, она принялась устраиваться как клушка в гнезде. Я пережил тяжелый момент, когда сел за баранку и пристроившийся рядом Фредди наклонился ко мне и ласково положил голову на плечо, прижавшись сухими как солома волосами к моей щеке. В ноздри ударил запах молока и печенья — Фредди сохранил младенческий запах, — и у меня дрогнули лежавшие на баранке руки. Но тут я увидел на газоне Энди Вильсона, со злорадством глядевшего на меня, и, отбрасывая жалость, решительно нажал на акселератор; огромная старая машина рванула по гравию. Видный в зеркальце дом стремительно уменьшался в размерах, игрушечными становились деревья, ватные клочья облаков и Энди Вильсон с поднятой, казалось, в издевательском благословении рукой.

День выдался ясный, с мерцающим в порывах ветра голубым маревом. Мы степенно продвигались берегом залива. Фредди с живым интересом разглядывал живописный пейзаж, то и дело дрожа от возбуждения, так что стучали друг о друга колени. Что ему виделось впереди? Я возвращался мыслями к ожидавшей его перспективе, каждый раз судорожно сжимаясь от них, как улитка от соли. Сидевшая позади Хетти тихо вздыхала и что-то бормотала про себя. Мне вдруг подумалось, что скоро, возможно, придется совершить очередное предательство, обставленное как необходимость, повторив этот путь уже с нею на переднем сиденье и ее вещами в багажнике. Передо мной предстало лицо отца с его добродушно-ироничной слабой улыбкой, потом, опечаленно отвернувшись, тихо исчезло.

Приют, как обманчиво гласило его название, оказался большим квадратным зданием темного кирпича, располагавшимся в удручающе, до стерильности, ухоженном саду в ответвляющемся от Мэлоун-роуд глухом тупике. Когда мы свернули в ворота, Фредди прильнул к ветровому стеклу, вглядываясь в суровый фасад, и мне показалось, что он впервые обеспокоенно задрожал. С вопросительной улыбкой на лице он обернулся ко мне.

— Ты теперь будешь здесь жить, Фредди, — сказал я. Издавая нечленораздельные звуки, он оживленно закивал головой. Нельзя было определить, насколько он понимал то, что ему говорилось. — Но только если тебе понравится, — смалодушничал я.

В вестибюле растрескавшаяся кафельная плитка, густой полумрак, большой цветочный горшок с высохшей геранью; здесь нас встретила то ли монахиня, то ли просто сестра в сером шерстяном форменном платье и замысловатом, вроде сетки пчеловода, головном уборе, плотно обрамлявшем маленькое остроносое, похожее на голову совенка личико. (С какой стати там была монахиня?.. Разве этим заведением заправляли католики? Наверняка нет; должно быть, снова выкидывает старые фокусы моя собственная память.) Фредди она очень не понравилась, и он стал упираться. Пришлось взять его за трясущуюся руку и потянуть за собой. Теперь и я разозлился. Я заметил, что со мной это бывает, когда приходится делать что-то неприятное. И особенно Фредди постоянно вызывал во мне вспышки злости. Еще в детстве, когда он по утрам ковылял рядом в детский сад мисс Молино, мной овладевала такая ярость, что к тому времени, когда мы приходили туда, я уже почти не замечал других ребят, восхищенно глазевших, как разозлившийся пасторский сынок тащит за шиворот в классную комнату своего слабоумного братца.

Сестра повела нас через прихожую, по темной лестнице, затем по зеленому коридору с окном в дальнем конце, через матовые стекла которого проникал из другого мира белый солнечный свет. Хетти и сестра, кажется, были знакомы — Хетти в свои лучшие годы состояла в бесчисленных наблюдательных советах подобных учреждений. Они шли впереди нас с Фредди, разговаривая о погоде: сестра — живая, энергичная, несколько высокомерная, и Хетти, ковылявшая в непривычных выходных туфлях, безразличная ко всему и в то же время охваченная отчаянием. В середине коридора мы остановились, и пока я учтиво ожидал, когда сестра, перебиравшая с важным видом большую связку ключей, отыщет нужный ключ, мое второе «я» рвалось к льющемуся в окно молочному свету, казалось, обещавшему спасение и свободу.

— А это, — провозгласила сестра, распахивая дверь грязно-кремового цвета, — это будет комната Фрэнки.

Металлическая койка со сложенным одеялом, примитивный стул; на пустой белой стене обрамленный дагерротип с изображением знатной особы с бакенбардами и в сюртуке. Я отметил проволочную сетку за окном, бакелитовый тазик и кувшин на умывальной подставке, металлические петли по каркасу койки, к которым можно прикрепить смирительные ремни. Держа чемодан в обнимку, Фредди, опасливо оглядываясь, шагнул внутрь. Я видел его затылок, хрупкую чистую шею, розовые уши и маленький завиток волос на макушке и от жалости закрыл глаза. Он был совершенно спокоен. Улыбаясь, оглянулся на меня через плечо, высунул и убрал язык — признак хорошего настроения. Чувствовал, что от него ждут чего-то важного. Позади горестно вздыхала Хетти.

— Здесь ему будет просто замечательно, — заверила сестра. — Мы будем заботиться о нем как нигде. — Она доверительно обратилась к Хетти: — Знаете, епископ был очень добр к нам.

Потерянно замкнувшаяся в себе Хетти непонимающе посмотрела на сестру. Фредди, все еще прижимая к груди чемодан, сел на кровать и принялся весело подпрыгивать, словно большой нескладный младенец. Сердито зазвенели пружины. Сестра подошла к нему и мягко положила руку на плечо. Он тут же затих, кротко поглядел на нее и, отвесив розовую нижнюю губу, улыбнулся своей неуверенной улыбкой.

— Пойдем со мной, — ободряюще обратилась к нему сестра. — Покажем тебе остальной дом.

Снова коридор, освещенный в конце белым светом, проникающим через оконное стекло, похожее на размазанный отпечаток пальца. Мы направились к лестнице. Сестра, подойдя поближе, тихо спросила:

— Бедняжка, неужели он не может произнести ни слова?

Внизу наша маленькая процессия — мы с сестрой, позади нас Хетти, за ней по пятам, держась двумя пальцами за рукав ее пальто, Фредди — повернула внутрь дома, откуда доносился приглушенный галдеж; похоже, множество больших детей были заняты шумной неуправляемой игрой. Услышав шум, Фредди обеспокоенно замычал. Мы остановились перед широкой двустворчатой дверью, из-за которой и доносился этот гвалт. Сестра, чуть улыбаясь, с сияющими глазами оглянулась через плечо и, выдержав для эффекта паузу, словно собиралась показать нам нечто необычное, прошептала:

— А это наша общая комната.

Она распахнула дверь, и нам предстало странное, причудливое и в то же время жуткое и необъяснимо знакомое зрелище. Прежде всего меня поразил солнечный свет, широкой светлой сетью льющийся вниз из множества высоких стрельчатых окон в перегородчатых рамах, которые, казалось, хотя мы находились на первом этаже, смотрели прямо в небесную пустоту необычного белого отлива. Выстеленный голыми досками пол подобно барабану усиливал и без того громкие звуки. В комнате находились люди всех возрастов — мужчины, женщины, девушки, юноши, но в первый момент, думаю, в силу игры воображения, они мне показались моложе, все в возрасте Фредди, с такими же большими руками, соломенными волосами и мучительно блаженными бессмысленными улыбками. Одеты они были в белые халаты (как врачи!), ноги без ботинок, в одних толстых шерстяных носках. Они беспорядочно кружили по комнате, словно за момент до нашего появления что-то свалилось в их до того стройные ряды и разбросало как кегли. Шум как в бродячем зверинце. Мы остановились в дверях, глядя на это зрелище. Никто не обращал на нас внимания, разве что одна-две смятенные души, подозрительно посмотревшие в нашу сторону, убежденные, что мы не более чем странно осязаемые разновидности являвшихся им обыкновенных призраков. Фредди молчал, в широко раскрытых глазах благоговейный страх и что-то вроде маниакального восторга — так много и такие сумасшедшие! Сестра, сложив под грудью пухлые веснушчатые ручки, расплылась в улыбке; возможно, ощущала себя матерью, со скорбной гордостью выставляющей напоказ свое многочисленное веселое и непослушное потомство.

Но почему все это казалось страшно знакомым? Что в этом зрелище наводило на мысль, что я был здесь раньше — или точнее, что заставляло думать, что я, или неотъемлемая часть меня, всегда был здесь? Комната как ничто другое походила на то, что творилось в моей голове: фарфорово-белая, залитая безумно ослепительным сиянием, переполненная потерянно, бесцельно бродившими фигурами, которые могли бы представлять неисчислимое множество отвергнутых вариантов моего «я», моей души. Ко мне подошел ангелоподобный маленький человечек с розовой лысиной, синими глазами младенца и пушистыми пучками курчавых седых волос за ушами. Заговорщически улыбаясь, лукаво приподняв бровь, он осторожно взял меня за лацкан пиджака и сказал:

— Знаете, я здесь на сохранении. Все боятся.

Сестра шагнула вперед и как шлагбаум опустила между нами руку.

— Ну-ну, мистер Макмэрти, благодарю вас, хватит, — добродушно, но решительно остановила она его.

Мистер Макмэрти снова улыбнулся мне и, с сожалением пожав плечами, шагнул назад и смешался с толпой. Я бы не удивился, окажись у него за плечами пара миниатюрных золотых крылышек.

— Ну ступай, Фрэнки, — обратилась к Фредди сестра, — ступай и будем устраиваться.

Фредди покорно подался к ней, но потом, словно опомнившись, вытаращив глаза, тряся головой и издавая сдавленные звуки, испуганно отшатнулся. И вцепился поразительно сильными пальцами мне в руку. Наконец до него дошло, что происходит, что это не устроенная ради него увеселительная прогулка, не что-то вроде пантомимы или своеобразного беспорядочного циркового представления, а место, где его оставят, угол, в котором неизвестно за какие проступки ему предстоит стоять до конца своих дней. Во мне еще сильнее закипала злость, было страшно жалко себя, словно меня жестоко обидели. Но тут Хетти, ко всеобщему удивлению, как бы встряхнулась после наркотического сна и, не говоря ни слова, решительно взяла Фредди за руку и повела через вестибюль и дальше по лестнице в его комнату. Я пошел следом и, оставшись в коридоре, смотрел в приоткрытую дверь, как они с сестрой принялись разбирать чемодан Фредди и раскладывать вещи. Фредди, что-то мыча, побродил по комнате, затем остановился у кровати и сел, напряженно выпрямившись, подобрав ноги и опираясь руками о матрас. Потом, устроившись, снова паинька мальчик, поднял глаза на меня, стоявшего в дверях, и улыбнулся своей самой чистой, самой блаженной улыбкой и, кажется, — конечно же, это мое воображение? — кажется, кивнул, как бы говоря: «Ладно, не беспокойся, я все понимаю».

В тот же вечер я вернулся в Дублин и сел на почтовый пароход, следовавший до Холихеда. Переброска войск нарушила расписание, и я попал в Лондон лишь к восьми часам утра. С Юстонского вокзала я позвонил Олегу, разбудив его, и назначил встречу в «Райнере». День выдался свежий и ясный, истребители уже были в воздухе, исчерчивая высоту похожими на узловатые шнуры трубочистов инверсионными следами. На Тотнем-Корт-роуд уличное движение огибало яму посередине улицы, из которой косо торчал хвост неразорвавшейся бомбы. Размеры этой штуки были поразительные. И сама она была поразительно безобразна. Ничего похожего на глянцевитое сатанинское изящество моего револьвера. Просто большая, похожая на обрубок, железная канистра со стабилизатором в виде банки из-под галет. При виде ее водитель такси прыснул смехом. У разрушенного здания, словно обескровленные трупы, по тротуару разбросаны голые гипсовые манекены. «Ночью досталось галерее мадам Тюссо, — заметил водитель. — Надо было видеть: башка Гитлера под мышкой у какой-то королевы!»

Олег сидел за угловым столиком за чашкой чаю и с сигаретой, выглядел неважнецки. Не из тех, кто рано встает. На нем макинтош, на столе рядом с неряшливо свернутым номером «Дейли мейл» мятая шляпа. Одутловатым посиневшим лицом, заплывшими глазами и прилипшим ко лбу треугольником засаленных волос он походил на загнанного Наполеона. Я сел. Олег выжидающе глядел на меня.

— Ну, Джон? — начал он. — У тебя что-то есть для меня?

Я попросил официантку принести кофе и булочку. Кофе, конечно, не оказалось.

— Послушай, Олег, — сказал я, — мне хотелось бы, чтобы ты перестал называть меня этим нелепым именем. Никто никогда не обращает на нас ни малейшего внимания.

Он ответил своей глуповато-насмешливой улыбкой и ласково присовокупил к ней:

— Ты всегда такой сердитый.

Девушка принесла жиденький чай и булочку с засахаренной вишней. Олег бросил голодный взгляд на булочку. Я начал:

— В штате московского Политбюро есть наш агент — я хочу сказать, агент нашего Департамента. Находится там лет пять-шесть. Фамилия Петров. Он один из личных секретарей Микояна.

К моему удивлению, Олег принял эту новость абсолютно невозмутимо. Медленно помешивая ложечкой, он задумчиво глядел в чашку. Вздохнул. Желтые от никотина, похожие на сосиски пальцы. Сегодня таких желтых пальцев не увидишь даже у самых заядлых курильщиков. Интересно, почему?

— Пет-ров, — по слогам произнес он. — Петров. — И поднял глаза на меня. — Как давно узнал?

— А что? Какое это имеет значение?

Олег пожал плечами и поморщил лягушачьи губы.

— С тех пор как стал работать в Департаменте, — ответил я.

Он снова кивнул и, беззвучно смеясь, продолжал изучать содержимое чашки.

— Знаешь, что будет, когда я сообщу в Москву? — спросил он.

— Полагаю, расстреляют?

Выпятив иссиня-красную нижнюю губу, он снова выразительно пожал плечами.

— В конце концов расстреляют.

— В конце концов.

Он снова с улыбкой распущенного дитяти обратил на меня свои выпученные глаза. Тихо спросил:

— Теперь жалеешь, что сказал мне?

Я раздраженно пожал плечами.

— Он шпион. Знал, на что идет.

Продолжая улыбаться, Олег медленно покачал головой.

— До чего сердит, — проворчал он. Я отвернулся и испугался собственного отражения в окне. Какой взгляд! — Ладно, не терзайся, Джон. Мы уже знаем об этом Петрове.

Я удивленно вытаращил глаза.

— Кто тебе сообщил? Бой?

Олег больше не мог устоять. Протянув руку, осторожно отщипнул вишенку с моей нетронутой булочки и отправил ее в рот.

— Возможно, — весело откликнулся он. — Возможно.

* * *

Дом на Поланд-стрит, куда я наконец добрался, провонял сигаретным дымом, человеческим потом и кислым пивом. Ночью была гулянка. Всюду пустые бутылки, втоптанные в ковры окурки, на полу в ванной блевотина морковного цвета. Я принялся открывать окна. В гостиной обнаружил молодого рослого блондина — оказалось, латвийский моряк, — спавшего в кресле, не снимая пальто. Бой тоже спал. Расчистив на кухне уголок, я заварил чаю и сел с чашкой, наблюдая ползущую по полу полоску солнечного света. Скоро явился Ник с Сильвией Лайдон на буксире. В военной форме.

— Где ты был? — спросил он.

— В Ирландии.

— Ах да. Огорчен кончиной твоего папаши.

Сильвия, прикусив губу, чтобы не рассмеяться, стреляла в мою сторону глазами. Оба не спали всю ночь.

— Что делали? — переспросил Ник. — Так, ничего. Немножко пошумели.

Сильвия что-то возбужденно пробормотала.

— Ну, у обоих поразительно свежий вид, — заметил я.

У меня страшно болела голова. Ник шарил в поисках чего-нибудь съестного. Сильвия, опершись о стол, тормошила нитку жемчуга на шее. На ней было зеленое атласное платье и белые, до локтя, перчатки.

— О, Ники, — воскликнула она, — надо ему сказать!

Ники.

Я вспомнил, как танцевал с Сильвией Лайдон на корабле, когда мы пустились в плавание по Балтике, вспомнил резкий запах ее духов, прикосновение тощих грудей.

— Ну, давай, — убеждала она.

Ник избегал встретиться со мной взглядом. Открыл хлебницу и мрачно уставился внутрь. Сильвия подошла к нему, обняла за плечи и, снова глядя на меня, торжествующе улыбнулась. Я встал. Голова разболелась вовсю.

— Ну что ж, поздравляю. — (Ник ни словом меня не предупредил, ни единым словом). — Посмотрим, нельзя ли одолжить у Боя шампанского, а?

* * *

Миленькая интерлюдия, хочу сказать, вчерашний обед с моими детьми, с моими взрослыми сыном и дочерью. Вчера был мой день рождения. Они повезли меня в один из тех ужасных гранд-отелей близ Беркли-сквер. Не мой выбор. Думаю, это одно из мест, куда Джулиан возит своих более важных клиентов, сдается, в наши дни по большей части арабов. Застойный воздух в тускло освещенном вестибюле пропитан запахом жирной пищи. В дверях ресторана нас, заискивающе кланяясь, встретил старший официант с прилизанными волосами, пустой кукольной улыбкой и бегающими глазками. Особо доверительно обратился к Джулиану, усмотрев в нем наиболее щедрого на чаевые (он ошибался). Когда мы уселись, он встал над нами, подобно укротителю зверей взмахивая огромным меню. Джулиан заказал стакан минеральной воды, я попросил сверхсухого мартини. «…A что для леди?» Бедняга Бланш к тому времени была так напугана, что едва решалась взглянуть на малого. Она сидела сжавшись, низко сгорбив широкую спину и спрятав голову в плечи, тщетно пытаясь казаться маленькой. На ней было не шедшее ей платье, на которое ушли ярды потрясающе красной материи. Волосы торчали, как пучки проволоки.

— Миленькое платьице, — заметил я.

Бланш одарила меня одной из своих мимолетных озабоченно-заговорщических улыбок; ей всегда нравится, когда я держусь вызывающе, хотя она и делает вид, что не одобряет моего поведения. Джулиан хмыкнул, со скучающим видом пожал плечами, сунул палец под тесный воротничок рубашки и изо всех сил его потянул. Меня начинала узнавать сидевшая за соседним столиком дородная дама в открытом вечернем платье.

— Сегодня были у мамы, — сказал Джулиан.

— Да? Как она?

Он с укором и немой мольбой посмотрел на меня. И так всегда, когда разговор заходит о матери. Вивьен теперь находится в частной лечебнице в северном Оксфорде. Страдает хронической меланхолией. Я стараюсь не посещать ее; мое присутствие выбивает ее из душевного равновесия.

— Вообще-то неважно, — ответил Джулиан. — Отказывается от пищи.

— Ну, она всегда плохо ела.

— Это другое. Врачи беспокоятся.

— Очень упрямая женщина, твоя мать.

Он стиснул зубы, играя желваками.

— Она передает тебе привет, — вмешалась в разговор Бланш. (Вполне возможно.) Бланш обладала впечатляющей способностью совершать, когда не ждешь, короткие отвлекающие выпады, словно мышка, выбегающая из норки за кусочком сыра и тут же испуганно исчезающая. Она работает в школе для детей с личностными недостатками (т. е. сумасшедшими). Теперь она уж никогда не выйдет замуж; я представляю ее шестидесятилетней, занятой добрыми делами, как бедняга Хетти, с раздающимися за спиной усмешками озорных отпрысков Джулиана. Бедная девочка. Порой я даже радуюсь, что скоро меня не станет. — Я ей сказала, что сегодня вечером мы с тобой увидимся, — продолжала Бланш. — Она сказала, что хотела бы быть с нами.

Я промолчал.

Суп был жидкий и безвкусный. Я отодвинул тарелку, решив дождаться заказанной мною камбалы. Бланш тоже взяла рыбу, а вот Джулиан по-мужски, со знанием дела, заказал толстый филей. Право, сходство сына с беднягой Фредди просто поразительно. Я спросил его, как дела в Сити; он настороженно посмотрел на меня — воображает, что я самоуверенно предвкушаю неизбежный крах капитализма. Я, должно быть, страшно усложняю ему жизнь среди его коллег — биржевых маклеров. Я, разумеется, ценю его сыновние чувства, очень ценю — никто не осудил бы его, и меньше всего я сам, если бы он порвал со мной после моего публичного разоблачения, — но не могу устоять, чтобы не поддразнить его; он так забавно заводится.

— Известно ли тебе, — заметил я, — что твой дядя Ник одно время был консультантом у семьи Розенштейн? До войны. Это было одной из его причуд. Они посылали его в Германию, чтобы оценить нацистскую угрозу своему имуществу. Правда, в то время все мы были шпионами.

При упоминании этого над столом нависло молчание. Бланш прикусила губу, Джулиан, нахмурившись, закашлялся и набросился на мясо. Хе-хе. Вести себя ужасно по отношению к своим детям — одна из привилегий старости.

— Не лорд ли Розенштейн купил тебе ту картину, «Смерть Цицерона»? — спросил Джулиан.

— Верно, — кратко согласился я. — Но я вернул ему долг. Мало кто хотел бы оставаться должником Розенштейна. И там Сенека, а не Цицерон.

Мне пришла в голову ужасная мысль: а не был ли Пуссен надувательством, приманкой, средством сделать меня их должником? Не сговорились ли они поместить картину среди отбросов галереи, где я невольно наткнусь на нее? Картина могла быть из личной коллекции Розенштейна, без которой он вполне мог обойтись. Я вспомнил, что в тот летний вечер они с Боем на тротуаре у галереи Алигьери обменялись взглядами и Розенштейн, поворачиваясь, чтобы уйти, расхохотался. Джулиан что-то мне говорил, а я, не слыша его, сидел, все больше овладеваемый ужасом, по мере того как мое воображение разворачивалось подобно кокону, раскрывая ужасную, отвратительную интригу. Но затем, так же быстро, как развернулось, оно снова свернуло крылья, оболочка рассыпалась в пыль, и пыль развеялась. Вздор, ерунда, чистой воды паранойя. Я снова был в состоянии дышать. Откинулся на спинку стула и слабо улыбнулся. Джулиан о чем-то спросил и теперь ждал ответа.

— Извини, что ты сказал? — переспросил я.

— A-а, ничего.

Женщина за соседним столиком наконец окончательно узнала меня и, уставившись на меня выпуклыми глазами и встряхивая пышными белыми грудями, возбужденно что-то зашептала на ухо сидевшему слева от нее пожилому джентльмену. Приятно сознавать, что еще можешь вызвать чье-то волнение.

— Странно, — заметил я, — что Лео так и не раскрыли.

Джулиан изумленно поглядел на меня:

— Хочешь сказать, что он?..

— О да. Он был одним из нас. Не слишком активным, скорее использовал свое высокое положение. Наши московские хозяева относились к нему с подозрением — он еврей, а они… скажем, русские; но они ценили его связи. А потом все эти денежки… Бланш, милая, что с тобой?

— Ничего, косточка… попала…

Джулиан перестал жевать и, зажав в руках нож и вилку, уставился в окрашенную кровью тарелку.

— Это правда, — спросил он, — или одна из твоих очередных шуток?

— Стал бы я лгать о таких вещах?

Заметив мою ухмылку, он предпочел не отвечать, вместо этого спросил:

— А дядя Ник., он знал? Я хочу сказать о Розенштейне.

Бланш с багровым лицом все еще кашляла, стуча себя по груди.

— Я никогда его не спрашивал, — ответил я. — Ник не отличался большой наблюдательностью. Самовлюбленным это свойственно. Бланш, выпей же воды.

Джулиан, задумавшись, снова склонился над тарелкой, показывая мне макушку, поразительно похожую на голову Фредди — те же тускло-желтые волосы, тот же широкий череп. Странные штуки выкидывают порой гены.

— Уж он-то, дядя Ник, не был одним из вас? — произнес наконец он.

Сансер, который заказал Джулиан, был отменным, хотя он и знает, что это не в моем вкусе.

— Бедняга Ник, — продолжал я. — Все эти годы он ничего не заметил. Сами знаете, самолюбование. На что бы он ни взглянул, все сразу обращалось зеркалом. Но Боже, какой шарм! — Джулиан, не отрывая глаз от тарелки, перестал жевать. Я усмехнулся. — Не волнуйся, он всегда был до скуки праведным гетеро.

Снова нависло гнетущее молчание. Не слишком ли далеко я зашел? Джулиан так и не примирился с моими странностями… а чего другого я мог от него ожидать, какой сын мог бы относиться к этому иначе? Даже просто мысль о сексуальных привычках гетеросексуального родителя сама по себе вызывает смущение. К тому же он очень предан матери. Бланш относится ко мне много терпимее; женщины вообще не принимают секс всерьез. Она очень внимательна и тактична, щадит мои чувства — а они у меня есть, несмотря на видимость обратного, — но наверняка и она считает, что я предал мать. О, семейная жизнь!

— Ты говорил с дядей Ником? — в свою очередь спросила она. — Я имею в виду, после?..

— Нет, не говорил. Мы с Ником не разговариваем уже много лет. Я был чем-то вроде отсутствующей ступеньки на его лесенке к успеху. Ему было необходимо перешагнуть через меня.

Бланш почему-то, потянувшись через стол, с заблестевшими глазами пожала мне руку; бедняжка слишком впечатлительна, слишком добросердечна, чтобы быть моей дочерью. Заметив ее жест, Джулиан нахмурился. И спросил:

— Он знал… о тебе?

— О том, что я был шпионом? — Джулиана передернуло; я почувствовал, что озорничаю — благодаря тому, что опустошил большую часть бутылки, и сказал себе, что надо быть поосторожнее. — О нет. Зачем так думать? Я уверен, что он бы сказал. Знаешь, он, по крайней мере в то время, был весьма прямолинеен, очень откровенен и правдив… сейчас, правда, утверждают, что на пути к нынешнему высокому и влиятельному положению в обществе он был замешан в нечистоплотных делах. Старина Ник всегда был немножко фашистом.

Джулиан фыркнул со смеху, удивив меня; он никогда не отличался чувством юмора.

— Могло это помешать ему работать на русских? — спросил он.

Я повертел в пальцах бокал, любуясь игрой горящего в глубине золотистого солнечного пламени.

— Разумеется, — мягко заметил я, — тебе трудно различить противостоящие идеологии. Капитал страдает дальтонизмом.

Дернувшись как ужаленный, он собрался было ответить, но потом, раздувая ноздри, снова уткнулся в тарелку. Бланш одарила меня еще одним грустным умоляющим взглядом.

— Ну ладно, — сжалился я, — позвольте мне заказать вам обоим что-нибудь выпить. Джулиан, бренди? — Я заметил, что они переглянулись: видно, заранее договорились, когда заканчивать. Я подумал о квартире, письменном столе с лампой, окне, удерживающем черноту ночи. Бланш стала что-то говорить, но я прервал ее. — Скажи, Джулиан, как?.. — Я всегда с трудом вспоминал, как зовут его жену. — Как Памела? — Надо было бы спросить и о детях, но мне не хотелось заводить о них разговор. Мысль о внуках, не знаю почему, особенно удручала меня. — Надеюсь, цветет?

Джулиан хмуро кивнул. Знает, что я думаю о Памеле. Она, кстати, держит лошадей. Внезапно, словно упоминание о жене было сигналом, он кончил есть, решительно положил на стол салфетку, а Бланш поспешно наклонилась, нащупывая под стулом сумочку; она всегда робела в его присутствии. Короткий спор по поводу счета; я ему уступил. В холле он помог мне надеть пальто. Я вдруг почувствовал себя старым, ничтожным и обиженным. На улице промозглая ночь. Когда пошли к машине, Бланш взяла меня под руку, но я холодно отстранился. Большое черное авто Джулиана, тихо урча, помчалось по темным улицам — Джулиан за рулем становится на удивление собранным, решительным. На Портленд-Плейс на ведущих к моей двери ступеньках валялась куча тряпья; когда я выходил из машины, тряпье зашевелилось и оттуда на меня сонно глянуло страшное изъязвленное лицо.

— Гляди, — сказал я, обращаясь к Джулиану, — вот тебе результат твоего капитализма!

Я не понимаю, что на меня нашло, с чего это я так взъерепенился перед прощанием. Совсем не похоже на меня. Джулиан не вышел из машины и, нетерпеливо стуча пальцами по баранке, мрачно смотрел сквозь ветровое стекло. Мы холодно попрощались. Правда, на углу машина, взвизгнув, остановилась, из распахнутой дверцы выскочила Бланш и прямо по мостовой побежала ко мне. Откуда у нее такие длинные ноги? — во всяком случае, не от меня. Я уже вставил ключ в замок. Тяжело дыша, она взбежала по ступенькам. «Я только хотела… — произнесла она, — хотела…» И умолкла, опустив глаза. Потом решительно повела плечами, как-то надрывно рассмеялась, чмокнула меня в щеку и пошла прочь. Внизу остановилась, порылась в кошельке, став на секунду очень похожей на мамашу Вивьен. Из тряпья высунулась грязная рука, и Бланш вложила в нее монету. Она оглянулась на меня с печальной и, мне подумалось, чуть виноватой улыбкой — не могу сказать, за что, — и поспешила к ожидавшей автомашине.

Что это такое, спрашиваю я себя, о чем знают все, кроме меня?

* * *

Рано утром, до того как кто-нибудь сующий нос не в свои дела не прогонит его, я спустился взглянуть на ночевавшего на ступеньках беднягу. Он не спал, сидел откинувшись в своем грязном коконе, разглядывая в небе своими страшными глазами что-то ужасное, видимое только ему. Неопределенного возраста, небрежно подстриженные седые волосы, лицо и руки покрыты коростой, рот — черная дыра. Я заговорил с ним, но он не реагировал; думаю, он меня не слышал. Я стал думать, чем бы мог ему помочь, но скоро безнадежно махнул рукой. Собрался было уходить, но тут увидел, что под воротником застегнутого на пуговицы пальто что-то шевелится. Это была маленькая собачонка, думаю, щенок, грязный, шелудивый, с большими грустными просящими глазами и оторванным ухом. Глядя на меня, он облизывался и заискивающе ерзал. Поразительно чистый розовый язычок. Человек и его пес. Милостивый Боже. Каждый должен кого-то любить, хотя бы крошечный кусочек чего-то живого. Я пошел обратно, со стыдом признаваясь себе, что больше жалею щенка, чем человека. Какая странная штука человеческое сердце.

Кажется, мисс Вандельер наслушалась всякой чуши о нашей жизни на Поланд-стрит во время войны, потому что при малейшем упоминании об этом нашем пристанище она недовольно дергалась и стыдливо краснела. Правда, в разгар воздушных налетов там было несколько незабываемых кутежей, но ради всего святого, мисс В., в то время в Лондоне, по крайней мере на уровне нашего сословия, царила атмосфера итальянского города времен чумы. Впрочем, в действительности моя жизнеописательница осуждала не сексуальную распущенность того времени, а свойство этих сексуальных связей, хотя она, молодая женщина без предрассудков, ни за что этого не признает. Как и многим, ей кажется, что дом населяли исключительно гомики. Я хочу ей напомнить, что наш домовладелец, Лео Розенштейн, был в меру своей еврейской крови самым что ни на есть гетеро… в конце концов, там жил Ник; надо ли говорить что-нибудь еще? Признаю, что с тех пор как туда въехал Бой, там всегда болтались сомнительные молодые люди, хотя иногда я встречал по утрам выходивших из его комнаты и каких-то полусонных непричесанных девиц с перекинутыми через руку чулками.

Одной из находок Боя был Данни Перкинс.

Дом был высоким и узким и, казалось, немного кренился в сторону улицы. Блейк, должно быть, видел ангелов, пляшущих в солнечном свете, льющемся из таких вот высоких окон. Жилые помещения занимали три этажа над приемной врача. Врач специализировался непонятно на чем; Бой утверждал, что тот делает подпольные аборты. Лео, несмотря на вельможные манеры, питал вкус к богемной жизни и купил этот дом как пристанище после оглупляющего величия семейного особняка на Портман-Сквер. Правда, в тот период он редко бывал на Поланд-стрит, переехав с новой и уже беременной женой под сень загородного дома. У меня была спальня на втором этаже через коридор от крошечной гардеробной, страшно грязной и запущенной, в которой обитал Бой. Над нами была квартира Ника. У меня по-прежнему было жилье на Бейзуотер, но у Ланкастер-Гейт и на западной стороне Сассекс-Сквер упали бомбы, и Вивьен с ребенком бежала на время бомбежек в родительский дом в Оксфорде. Я без них скучал, временами страдал от одиночества и жалости к себе, но не стану утверждать, что такое положение меня не устраивало.

По утрам я читал в институте лекции о Борромини — сколько рвения, чувства необходимости этих весьма важных мероприятий прибавляли звучавшие в городе разрывы вражеских бомб, — а после обеда сидел за своим столом в Департаменте. Криптоаналитики в Блетчли-Парк расшифровали коды Люфтваффе, и я получил возможность передавать Олегу уйму ценных сведений о численности и действиях немецких военно-воздушных сил. (Нет, мисс В., как бы вы меня ни убеждали, я не снизойду до осуждения своих связей со страной, которая в то время якобы состояла в направленном против нас союзе с Гитлером; теперь, несомненно, ясно, чьей стороне я всегда буду привержен, независимо от того, под каким никчемным договором поставит свою подпись тот или иной ужасный тиран.) Я понял, что счастлив. Сидя в Департаменте, пропитанном запахами классной комнаты — очиненных карандашей, дешевой бумаги, сушащей горло чернильной вони, — или расхаживая взад и вперед под большими окнами институтского лекционного зала на третьем этаже, глядя на один из самых изящных внутренних двориков работы Ванбру и делясь с горсткой внимательно слушающих студентов продуманными мыслями о великих творениях искусства семнадцатого столетия, я, да, был счастлив. Как уже говорилось, я не боялся бомбежек; признаюсь, что даже тайно восхищался зрелищем таких чудовищных необузданных разрушений. Вы потрясены и возмущены? Моя дорогая, вы не можете себе представить странную необычность того времени. Сегодня никто не вспоминает порожденного налетами ощущения, что мы являемся свидетелями грандиозной комедии. Я не говорю здесь о летающих ночных горшках или забрасываемых на крыши ногах, о всех этих не более чем нелепостях. Но иногда в непрерывном грохоте бомб, сыплющихся вдоль ближайшей улицы, слышалось что-то вроде… как бы сказать? — что-то вроде небесного хохота, хохота бога-младенца, взирающего сверху на то, что он натворил. О, мисс Вандельер… Серена, иногда мне кажется, что я, не более чем слабое подобие Калигулы, обуреваем желанием, чтобы у мира была одна глотка, и я мог бы задушить его одним махом.

Кончается лето. И мое время. К концу этих окрашенных багрянцем вечеров я особенно ощущаю близкий мрак. Мой тремор, моя опухоль.

Лондон во время воздушных налетов. Да. У всех есть что рассказать, каждый вспоминает какой-нибудь случай. Минные тральщики на Темзе. В горящем складу сотни бочек с краской взлетают подобно ракетам. По Бонд-стрит идет, шатаясь, женщина в одних подвязках — юбку сдуло взрывом, — муж пятится вприпрыжку, держа перед ней словно плащ тореадора бесполезно распахнутый пиджак. После падения случайной бомбы на зоопарк Ник, вернувшийся из поездки в Оксфорд, клялся, что видел пару зебр, трусивших посередине Принц-Альберт-стрит; он заметил их аккуратные черные гривы и изящные копыта.

Und so weiter…[23]И так далее… (нем).

Как-то утром, вскоре после возвращения из Ирландии, я сидел на кухне. В халате, босиком спустился позавтракать не очухавшийся после пьянки Бой. Поджарил себе хлеб и хлебнул шампанского. От него разило спермой и чесночным перегаром.

— Нашел, черт побери, время удирать, — проворчал он. — Немцы тут без тебя ни на минуту не унимались. Бум, бум, бум, день и ночь.

— Умер отец, — ответил я, — разве я не говорил?

— Тьфу! Нашел оправдание. — Он насмешливо взглянул на меня. Снова уже полупьян. — Знаешь, а в этой форме ты и вправду выглядишь весьма соблазнительно. Какой товар пропадает. На днях в баре Реформ-клуба я познакомился с одним парнем. Летчик со «Спитфайра». В то утро вылетал на задание. Сбили над Ла-Маншем, вывалился с парашютом, подобрала спасательная шлюпка и, поверишь ли, три часа спустя сидел в баре, потягивал «Пимм». Глаза испуганные, улыбка до ушей, на одном глазу очень привлекательная повязка. Мы направились к маме Бейли и сняли у нее номер. Черт побери, это было все равно как трахать молодую кобылку, сплошные нервы, закушенные удила и клочья пены. У него это был первый и, надеюсь, последний раз. Война: нет худа без добра. — Он задумчиво глядел, как я готовлю завтрак. Его всегда забавляло мое сложное отношение к этим вещам. — Между прочим, — продолжал он, — наклевывается работенка, по-моему, как раз по твоей части. Существуют курьеры так называемых дружественных правительств, которые каждую неделю ездят ночным поездом в Эдинбург для отправки депеш военными кораблями. Нам приказано заглянуть в их содержимое. Курьеры лягушатников, турок и всей этой ненадежной компании. — Бой плеснул себе еще шампанского. Пена перелилась через край, и он смахнул ее с грязного стола, потом облизал пальцы. — До этого додумался не кто иной, как Ник, — сказал он. — Признаюсь, очень умный план, я был поражен. Он нашел парня, какого-то сапожника или вроде того, который будет распарывать мешки с почтой, не трогая печатей, понимаешь? Ты заглядываешь в документы, откладывая в своей выдающейся фотографической памяти лакомые кусочки, затем возвращаешь документы в мешок, а сапожник Ноббс или Доббс заделывает швы, и никто ничего не узнает… то есть кроме нас.

Я разглядывал блестевшую на солнце у моих ног лужицу. По утрам на меня находит какая-то подавленность, болит голова. Я становлюсь раздражительным чуть ли не до слез.

— А кто это «мы»? — спросил я.

— Ну конечно, Департамент. И кто-нибудь еще, с кем мы, возможно, захотим поделиться секретами, — подмигнул он. — Как по-твоему? Высший класс, а?

Бой пьяно ухмылялся, мотая головой, у него двоилось в глазах.

— А как достать мешки? — спросил я.

— Что? — заморгал он. — Ах да, тут в игру вступает Данни.

— Данни?

— Данни Перкинс. Он может все. Увидишь.

Иногда у Боя проявлялся впечатляющий пророческий дар.

— Данни Перкинс, — повторил я. — Где вообще ты откопал человека с таким именем?

Бой расхохотался. Хохот перешел в его обычный ужасный сдавленный кашель.

— Черт возьми, Вик, — прохрипел он, колотя ладонью по груди, — какой же ты зануда. — Он встал. — Пошли, — произнес он, тяжело сопя своим большим рябым носом. — Сам узнаешь его родословную.

На неверных ногах он поднялся впереди меня по лестнице и распахнул дверь своей спальни. Меня прежде всего поразило, что обычный тяжелый дух заметно изменился в лучшую сторону. В помещении еще оставался запах Боя — немытого тела, чеснока и чего-то прогорклого, прокисшего, происхождение которого было бесполезно определять, — но сквозь него проникал более тонкий, но не менее острый аромат, как будто в львиной клетке поселилась, скажем, стая голубей. Постелью Бою служил брошенный на пол матрас. На матрасе, среди ватных одеял и грязных простыней, лежал небольшого роста, плотно сложенный парень с очень бледной, почти прозрачной кожей, что обычно было верным признаком принадлежности к рабочему классу. На нем были распахнутая нижняя сорочка, защитного цвета штаны и расшнурованные армейские башмаки. Заложив руку за голову и скрестив согнутые в коленях ноги, парень читал номер «Титбитс». Глаз остановился на его влажной с синеватым отливом впадине подмышки. Голова в сравнении с широкими плечами и толстой шеей была несколько маловата, и эта несоразмерность придавала его внешности почти девическое изящество. Высоко подстриженные с боков тонкие черные волосы спадали на бледный, прыщавый лоб. Мне вспомнился райский эпизод, когда много лет назад я впервые увидел в Оксфорде спавшего в отцовском саду Бобра.

— Рядовой Перкинс, сми-ирно! — гаркнул Бой. — Не видишь, перед тобой офицер? Это капитан Маскелл. Поприветствуем его.

Данни в ответ лениво ухмыльнулся, отложил журнал, перекатился на колени и, присев среди разбросанных спальных принадлежностей, стал невозмутимо, с дружелюбным интересом, разглядывать меня.

— Очень приятно, — проговорил он. — Мистер Баннистер мне много о вас рассказывал, в самом деле.

Он говорил мягким доверительным тоном, как бы делясь с вами секретом. Его уэльский акцент выглядел почти пародией.

— Виктор, не верь ему, — рассмеялся Бой, — он неисправимый лгун. Я ни разу не упоминал ему о тебе.

Данни, снова невозмутимо ухмыльнувшись, продолжал разглядывать меня с видом доброжелательного противника в борцовской встрече, словно прикидывая захват, который уложит меня на ковер без особого ущерба для нас обоих. У меня взмокли ладони.

Все еще смеясь, Бой тяжело опустился на матрас, сел скрестив ноги и обнял Данни за талию. Халат распахнулся, и я старался не смотреть на высовывавшийся из копны волос большой отвислый член.

— Я рассказал капитану Маскеллу о нашем плане потрясти курьеров, — сказал Бой. — Он хочет знать, каким образом мы заполучим у них мешки. Я сказал, что это по твоей части.

Данни, играя тугими мышцами, пожал плечами.

— Ну, просто придется любезно попросить их, не так ли? — ответил он в своей вкрадчивой манере.

Бой рассмеялся и, снова закашлявшись, стал бить себя по груди.

— Слушай, холостяк, — произнес он, передразнивая акцент парня, — ты мне передаешь эти бумаги, и я тебя смачно расцелую.

Он неуклюже попытался обнять Данни, но тот добродушно двинул его бедром, и он, смеясь и кашляя, в распахнутом халате повалился на постель, крутя ногами как при езде на велосипеде. Данни Перкинс, качая головой, глазел на эту картину.

— Он страшный пропойца, верно, капитан Маскелл?

— Виктор, — сказал я. — Зови меня Виктор.

Скоро Бой, повернувшись к нам волосатым задом и, как ребенок, сложив под щеку ладошки, погрузился в пьяный сон. Данни заботливо накрыл его одеялом, и мы спустились на кухню. Данни, по-прежнему в ночной сорочке, налил в кружку остывшего чая, всыпал четыре ложки сахара и стал помешивать.

— Пересохло во рту, — сказал он. — Вчера вечером он заставил меня пить шампанское, а моя душа его не принимает. — Солнечное пятно переместилось с пола на стул и теперь заливало светом этого, широко улыбающегося широкоплечего немытого ангела. Он поднял глаза к потолку. — Давно его знаешь?

— Вместе учились в Кембридже, — ответил я. — Старые друзья.

— И ты тоже левак, как и он?

— Разве он левак?

Данни в ответ только тряхнул головой и фыркнул.

— А ты, — спросил я, — ты давно его знаешь?

Он ковырнул прыщик на руке.

— Видите ли, я певец.

— Певец! — воскликнул я. — Боже милостивый…

Он добродушно, не обижаясь, улыбнулся.

— Отец пел в церкви, — помолчав, сказал он. — У него был большой красоты голос.

Я покраснел.

— Извини, — сказал я.

Данни молча кивнул, принимая мои извинения как должное.

— Я получил место в хоре «Чу Чин Чоу», — продолжал он. — Там было замечательно. Так я познакомился с мистером Баннистером. Однажды вечером он стоял в машине у дверей зала. Ждал кого-то еще, но тут увидел меня и, значит… — Данни проказливо и немного грустно улыбнулся. — Романтично, не правда ли? — Ссутулившись, он задумчиво прихлебывал чай, заглядывая в светлые уголки своей памяти. — Потом началась эта треклятая война, и о подмостках пришлось забыть. — Какое-то время он еще пребывал в унынии, потом снова повеселел. — Однако мы еще позабавимся с этими курьерами, верно? Я всегда любил кататься на поездах.

Затем появился Ник. Пиджак в кричащую клетку, желтый жилет, в одной руке сложенный зонт, в другой мягкая коричневая шляпа.

— Ездил на уикенд в Молз, — объявил он. — Там был Уинстон. — Он недовольно взглянул на Данни. — Вижу, познакомились. Между прочим, Вик, тебя искала Крошка.

— Да?

Ник поглядел на чайник.

— Еще горячий? Перкинс, будьте любезны, налейте чашечку, а? Боже, моя голова. Пили бренди до четырех часов утра.

— Ты с Уинстоном?

Ник направил на меня один из своих презрительных взглядов.

— Он ушел спать, — ответил он.

Данни передал ему кружку с чаем, и, заложив ногу за ногу, Ник откинулся спиной к раковине, держа обеими руками дымящуюся кружку. Тихое утро, неяркое сентябрьское солнце и, как очень далекий мираж, безбрежные дали будущего; откуда они, эти мгновения нежданного счастья?

— Лео Розенштейн говорит, что до приезда остальных он долго беседовал с премьер-министром, — важно произнес Ник. — Похоже, несмотря на видимые неудачи, войну в воздухе мы выиграли.

— Ну что ж, недурно, — заметил Данни. Ник строго посмотрел на парня, но тот ответил нежной улыбкой.

Сверху спустился Бой и встал, качаясь, в дверях. Пояс халата по-прежнему развязан, но он все же надел обвисшие серые кальсоны.

— Черт возьми, Бобер, — произнес он, — ты что, был на костюмированном балу? Ни дать ни взять букмекер. Разве тебе не говорили, что евреям запрещено носить твидовые костюмы? По этому поводу есть закон.

— Ты уже набрался, — ответил Ник, — а еще нет и половины двенадцатого. И ради бога, надень на себя что-нибудь.

Бой, покачиваясь, сердито уставился на Ника пьяными глазами, потом что-то пробормотал и, спотыкаясь, вернулся наверх. Скоро мы услышали, как он там, пьяно ругаясь, швыряет вещи.

— Только послушайте, — сказал Данни Перкинс, качая головой.

— Будь добр, ступай уйми его, — попросил Ник, и Данни добродушно пожал плечами и, посвистывая и грохоча своими не по размеру большими башмаками, пошел наверх. Ник обернулся ко мне: — Ты говорил с Перкинсом о курьерах и прочем?

— Говорил, — ответил я. — Этот план действительно придумал ты?

Он подозрительно посмотрел на меня.

— Да, а что?

— Так, просто интересно. Остроумный, если получится.

Ник недовольно фыркнул.

— Конечно, получится. Почему бы не получиться? — Он сел на стул Данни и обхватил голову руками. — Не мог бы ты заварить мне еще чайку? — слабым голосом попросил он. — Голова прямо раскалывается.

Я подошел к раковине и наполнил чайник. Запомнился момент: металлический блеск на никелированном боку чайника, сероватая струя в сточной трубе, а за окном над раковиной красные кирпичные зады домов на Бервик-стрит.

— Что от меня нужно Вивьен? — спросил я.

Ник мрачно усмехнулся.

— Думаю, старина, ты снова ее обрюхатил. — Чайник звякнул, стукнувшись о кран. Ник, ощерившись в улыбке, глядел на меня сквозь пальцы. — Или кто еще.

* * *

Итак, второй раз в жизни я ехал осенью поездом в Оксфорд, где предстояла трудная дуэль; прежде, до того как все началось, мне нужно было увидеть миссис Бобриху, теперь предстояла встреча с ее дочерью. Странно: я все еще относил Вивьен к Бревуртам. То есть она была дочерью, сестрой, а «жена» было словом, с которым я так и не смог окончательно смириться. Поезд двигался медленно и страшно вонял — интересно, откуда взялось представление о романтичности путешествий на паровой тяге? — к тому времени, когда до меня дошла очередь у окошка кассы, все места первого класса были проданы. В каждом купе группа военных, в большинстве солдат и сержантов, редко встретишь офицера, с сигаретой в зубах тоскливо глядящего в окно на проплывающие мимо залитые солнцем поля и луга. Я было устроился по возможности поработать — стал просматривать лекции о Борромини, надеясь уговорить Большого Бобра издать их отдельной книгой, но тут кто-то втиснулся на соседнее место со словами:

— A-а, достойный восхищения ученый, отрешенный от всего мирского.

Это был Куэрелл. Я не особенно ему обрадовался и, должно быть, это было видно, потому что он, с едва заметной довольной улыбкой скрестив руки и длинные паучьи ноги, откинул голову на спинку сиденья. Я сказал, что еду в Оксфорд.

— А ты?

Он пожал плечами.

— О, я дальше. Но там пересяду. — (Наверняка в Блетчли, с завистью подумал я.) — Как тебе работа, в твоем отделе?

— Прекрасно.

Подняв голову и чуть наклонившись ко мне, Куэрелл поглядел на меня.

— Рад за тебя, — сказал он без особых эмоций. — Слыхал, что ты теперь разместился на постой вместе с Баннистером и Ником Бревуртом.

— У меня комната в доме Лео Розенштейна на Поланд-стрит, — ответил я, поймав в своем голосе оправдательные нотки. Он кивнул, постукивая длинным пальцем по гильзе сигареты.

— От тебя ушла жена, да?

— Нет. Она с ребенком в Оксфорде. Еду навестить ее.

Почему я всегда считал необходимым оправдываться перед ним? Во всяком случае, он не слушал.

— С Баннистером хватает хлопот, ты не думаешь? — сказал он.

Коровы, фермер на тракторе, внезапно вспыхнувшие отраженным солнцем окна какой-то фабрики…

— Хлопот?

Куэрелл изменил позу, снова откинул голову и направил к потолку тонкую струйку дыма.

— Я слышал его разговоры в городе, в Реформ-клубе, в «Грифоне». Постоянно пьян, постоянно кричит то об одном, то о другом. Один день у него Геббельс, который, по его словам, когда победят немцы, рассчитывает захватить Би-Би-Си, в другой раз разглагольствует, какой правильный парень Сталин. Никак его не пойму. — Он повернулся ко мне: — А ты можешь?

— Все это слова, — ответил я. — Он вполне благоразумен.

— Ты так думаешь? — задумчиво произнес Куэрелл. — Ну что ж, рад слышать. — Он помолчал, попыхивая сигаретой. — Кстати, интересно, что вы там считаете за благоразумие. — Скользнув по мне своей неуловимой улыбкой, он снова подался вперед, выглядывая в окно. — Приехали, Оксфорд. — Взгляд его упал на мои разложенные на коленях бумаги. — Так и не закончил работу. Извини. — Он смотрел на меня, пока я собирал свои вещи. Когда я спустился на платформу, он возник в дверях позади меня. — Кстати, передай привет жене. Слыхал, что она снова ожидает ребенка.

Выходя из вокзала, я увидел его. Он в конце концов сошел с поезда и торчал в кассовом зале, делая вид, что смотрит расписание.

* * *

Вивьен полулежала в шезлонге на лужайке. На ноги наброшен шотландский плед, рядом на траве куча глянцевых журналов. У ног подносик с чайными принадлежностями, джемом, хлебом с маслом, горшочком с топлеными сливками — видно, ее положение не сказалось на аппетите. Синяки под глазами темнее, чем обычно; черные, как у Ника, волосы несколько утратили блеск. Она встретила меня улыбкой и царственно протянула для поцелуя прохладную руку. Ох уж эта улыбка: выгнутая выщипанная и подрисованная бровь, плотно сжатые губы, как бы удерживающие ироничный смех, издевку, постоянно светившуюся в глазах.

— Я кажусь тебе бледной и интересной? — спросила она. — Скажи, что кажусь.

Я неловко стоял перед ней на траве. Уголком глаза увидел прятавшуюся среди клумб у дома мамашу, делавшую вид, что не заметила моего появления. Меня интересовало, дома ли Большой Бобер; он уже писал мне, жаловался на нормирование бумаги и потерю лучших наборщиков, призванных в армию.

— До чего шикарно ты выглядишь, — заявила Вивьен и, прикрыв глаза козырьком ладони, оглядела меня с ног до головы. — Настоящий воин.

— Бой тоже так говорит.

— Да ну? Я думала, он предпочитает типов покруче. — Она отодвинула журналы, освобождая место на траве рядом с шезлонгом. — Садись, расскажи мне последние сплетни. Думаю, что, несмотря на бомбежки, все держатся страшно храбро. Даже дворец не защищен от бомбежек. Разве не поразительно, что королева разделяет судьбу с отважными обитателями Ист-Энда? Я чувствую себя трусливой отступницей, прячась здесь; не удивлюсь, если однажды утром на Хай-стрит какая-нибудь из оксфордских матрон наградит меня желтым пером. Или в прошлый раз уклонявшимся от военной службы вручали белые перья? Пожалуй, стоит повесить на шею объявление о своем положении. Скажем, «Вынашиваю для Британии».

Я лениво следил, как теща ползает вокруг клумбы георгинов, собирая улиток и бросая их в ведерко с соленой водой.

— В поезде был Куэрелл, — сообщил я. — Ты с ним виделась?

— Виделась? — рассмеялась она. — Что ты, ради бога, имеешь в виду?

— Просто спросил. Он знает о… знает, что ты…

— A-а, мог сказать Ник.

До чего же невозмутима! Миссис Бобриха поставила ведерко и, положив руку на поясницу, выпрямилась и, демонстрируя рассеянность и по-прежнему не замечая меня, огляделась вокруг.

— Ник? — переспросил я. — Зачем Нику говорить ему?

— Он рассказывает первому встречному. Почему-то считает, что очень смешно. Не вижу, что здесь смешного.

— Но зачем ему было говорить Куэреллу? Я думал, что они друг друга терпеть не могут.

— О нет, эту парочку водой не разольешь. — Вивьен повернулась ко мне. — Что ты имел в виду, спрашивая, виделась ли я с Куэреллом? — Я промолчал. Ее лицо потускнело, стало неприятным. — Ты, наверное, не хочешь этого ребенка, — заключила она.

— Почему ты так считаешь?

— Но ведь это правда?

Я пожал плечами.

— Вряд ли подходящее время. Война. Возможно, будет еще хуже, когда она кончится.

Она с усмешкой разглядывала меня.

— Какое же ты бессердечное животное, Виктор, — удивленно произнесла она.

Я отвернулся.

— Извини.

Тяжело вздохнув, она принялась щипать накрашенными ногтями наброшенный на колени плед.

— Ты тоже извини. — Вдали звонил звавший к вечерней молитве колокол Церкви Христа. — На этот раз будет девочка.

— Откуда ты знаешь?

— Просто знаю. — Вивьен снова вздохнула, чуть слышно, похоже на смех. — Бедняжка.

В бриджах и в чем-то вроде охотничьей куртки — вот чудак! — из оранжереи вышел Большой Бобер, видно, собираясь что-то сказать жене, которая теперь, встав на колени широким задом к лужайке, ковырялась лопаткой в глине. Увидев нас с Вивьен, он проворно шагнул назад и растворился в растительности за стеклом.

— В квартире был? — спросила Вивьен. — Ее не разбомбили или что-нибудь еще?

— Нет. То есть не разбомбили. Разумеется, в квартире был.

— Спросила потому, что, со слов Ника, у меня такое впечатление, что теперь большую часть времени ты проводишь на Поланд-стрит. Полагаю, там, должно быть, весело. Ник говорит, что когда начинают бомбить, ты так свирепеешь, что совершаешь набеги на приемную врача в поисках резиновых костей. — Она помолчала. — Знаешь, до чего мне здесь опротивело, — вырвалось у нее. — Чувствую себя как одна из библейских жен, которую за непристойное поведение отослали к отцу. Такая жизнь не по мне.

Миссис Бобриха разогнула натруженную спину. Дальше было бы неприлично делать вид, что меня здесь нет, и она, вглядываясь в мою сторону, деланно изобразила удивление и помахала лопаткой.

— Как по-твоему, — быстро спросил я, — ты могла бы… это устранить?

Вивьен окинула меня еще более ледяным взглядом.

— Ее, — сказала она. — Или его, если по какой-то дикой случайности откажет моя женская интуиция. Но, ради бога, не говори «это».

— Но есть что-то, — заупрямился я, — у чего нет прошлого и оно еще не живет, не так ли? Жизнь есть память, есть прошлое.

— Господи, — живо откликнулась она со слезами на глазах, — какое точное изложение твоей философии. — А вот у людей, дорогой, жизнь — это настоящее, настоящее и будущее. Неужели тебе непонятно?

Миссис Б. тяжело поднялась на ноги и, размахивая широкими юбками, двинулась к нам. Вивьен с веселым видом смотрела на меня, в глазах стояли слезы.

— Я теперь кое-что поняла, — сказала она. — Ты приехал просить развода, да? — Она негромко, но звонко рассмеялась. — Так оно и есть, по глазам вижу.

— Виктор! — воскликнула миссис Бобриха. — Какая приятная неожиданность!

* * *

Я остался на обед. Весь разговор крутился вокруг помолвки Ника. Старшие Бобры тихо ликовали: Сильвия Лайдон, будущая наследница, была завидной партией, пускай даже чуть потерявшей товарный вид. Джулиан, которому уже исполнился годик, жалобно заплакал, когда я посадил его на колени. Все смутились, стараясь скрыть неловкость шутками и сюсюканьем. Малыш не успокаивался, и в конце концов я вернул его матери. Я сказал, что он очень похож на Ника — вообще-то он не был на него похож, но я подумал, что Бобрам будет приятно слышать, — на что Вивьен почему-то бросила на меня холодный взгляд. Большой Бобер разочарованно рассуждал о крахе французов; похоже, он принимал его как личное оскорбление, будто Первая армия генерала Бланшара увиливала от своей главной обязанности, которая, конечно же, состояла в том, чтобы служить буфером между наступающими немецкими войсками и предместьями северного Оксфорда. Я сказал, что Гитлер передумал и не будет предпринимать попытки вторжения. Большой Бобер ответил сердитым взглядом.

— Попытки? — громко переспросил он. — Какие попытки? Юго-восточное побережье обороняют отставные служащие страховых компаний с деревянными ружьями. Немцы могут после завтрака отправиться туда на резиновых лодках и к обеду быть в Лондоне, — завелся он. Сидел, кипя от злости, во главе стола, судорожно катая длинными темными пальцами хлебные шарики. Я раздумывал, как бы перевести разговор на мою книгу о Борромини; теперь же, приуныв, передумал. Миссис Б. попыталась успокоить мужа, положив на его руку свою, но тот раздраженно ее стряхнул. — С Европой покончено, — сказал он, гневно сверкая глазами и решительно кивая головой. — Кончено.

Младенец, по-хозяйски устроившись на груди у матери, сосал большой палец и не мигая с обидой глядел на меня. Мне захотелось завыть волком: «О Господи, избавь меня, освободи!» Будучи не уверенным, что мой безмолвный крик не услышан, я виновато оглянулся. Когда пришло время уезжать, пока Большой Бобер, ворча по поводу рационирования бензина, ходил за машиной, чтобы отвезти меня на станцию, Вивьен стояла со мной на парадных ступенях.

— Знаешь, я этого не сделаю, — сказала она, улыбаясь. Но веко нервно подергивалось.

— Чего ты не сделаешь?

(«Избавь меня!»)

— Не дам тебе развода. — Она тронула мою руку. — Бедняжка, боюсь, что мы навсегда связаны одной веревочкой.

* * *

Как мило! Мисс Вандельер вручила мне рождественский подарок — бутылку вина. Еле дождался ее ухода, чтобы развернуть. Болгарское красное вино. Я иногда подозреваю за ней чувство юмора. Или я сам становлюсь жадным? Такой жест, возможно, был от чистого сердца. Сказать ей, что мой поставщик как-то говорил, что южноафриканцы тайком продают свое вино оптом болгарам, которые разливают его под более политически приемлемыми этикетками и продают ничего не подозревающим либералам на Западе? Конечно, не скажу. Какой же я несносный старый хрыч, если вообще мне приходит такое в голову.

Мы, Данни Перкинс, Альберт Клегг и я, составили великолепную команду. Альберт получил профессию в сапожной мастерской Лобба; он был одним из тех гениальных самородков, которых до наступления всеобщей грамотности в избытке порождал рабочий класс. Маленький человечек, ростом ниже Данни и много стройнее. Когда мы трое шагали следом друг за другом, скажем, по станционной платформе, то, должно быть, выглядели как иллюстрация к учебнику по естественной истории, изображающая эволюцию человека от примитивного, но не лишенного привлекательности пигмея, через крепко сколоченного простолюдина феодальных времен к прямостоящему женатому и связанному по рукам и ногам Homo sapiens наших дней. Альберт очень любил свое ремесло, хотя порой оно доводило его до бешенства. За что бы ни брался, он во всем фанатично стремился к совершенству. Во время работы он находился в одном из двух состояний: глубокой, почти патологической сосредоточенности или ярости от бессилия. Все ему казалось не так, как надо, или не совсем так; инструмент всегда никуда не годный, нитки слишком грубые или слишком тонкие, иголки тупые, шило из плохой стали. И никогда не хватало времени на то, чтобы закончить работу так, чтобы он остался доволен.

Они с Данни постоянно шепотом переругивались; по-моему, в мое отсутствие дело доходило до потасовок. Думаю, что их сдерживало не мое звание, а своего рода чувство собственного достоинства, нежелание выделяться в присутствии тех, кто выше тебя чином — одна из привлекательных черт, свойственных их классу. Данни, бывало, стоит в дверях нашего купе, нервно, почти беззвучно посвистывая и переминаясь с ноги на ногу, а похожий на облаченного в хаки злобного гнома Альберт, усевшись с ногами напротив меня на ходуном ходившее под ним сиденье, держал на коленях вализу польского правительства в эмиграции, распарывает шов, который он только что кропотливо зашивал, готовый начать все сначала. А тем временем в соседнем купе курьер Ярослав, мертвецки пьяный после водки и отборной балтийской икры, которыми весь вечер усердно угощал его Данни, ворочается на своей полке, и снятся ему дуэли и кавалерийские атаки, или что там еще может присниться мелкому польскому шляхтичу.

Мы угощали не только крепкими напитками и обильными яствами. С нами путешествовала молодая женщина по имени Кирсти, изящная ярко-рыжая малышка с нежной фарфоровой кожей и изысканным эдинбургским произношением. Не помню, где мы ее нашли. Бой дал ей прозвище Мухоловка Венеры. По-своему она была так же предана своему ремеслу, как и Альберт своему. Бывало, выходила в коридор вагона, после того как всю ночь ублажала восьмипудового эстонского дипкурьера, с таким видом, будто поболтала часок с подружкой в кондитерской на Принц-стрит. Когда в ее услугах не нуждались, она обычно сидела у меня, прихлебывая виски из моей фляжки («Что сказал бы мой папочка, узнай он, что я пью ирландское») и посвящая меня в свои планы — открыть галантерейный магазин, когда кончится война и она заработает достаточно денег на аренду. Она была неофициальным дополнением нашей команды — Билли Митчетт был бы шокирован, — и я финансировал ее, довольно щедро, из средств, которые я относил к эксплуатационным расходам. Мне также приходилось держать ее подальше от глаз Альберта, ибо ко всему прочему он отличался пуританством. Не знаю, что он думал, когда Кирсти отвергалась и вместо нее в соседнее купе прокрадывался Данни и не выходил оттуда до тех пор, пока над Южными нагорьями не занималась заря.

Попадали мы и в щекотливые положения. Один турок, проведя с Кирсти всего несколько минут, появился в коридоре в нижнем белье как раз тогда, когда Альберт только принимался орудовать шилом и лезвием над вализой этого малого. К счастью, у турка были неприятности с простатой, и к тому времени, как он вернулся, облегчив мочевой пузырь, величиной, должно быть, с футбольный мяч, страдальчески морщась и в то же время подозревая неладное, Альберт успел заделать распоротые стежки и я смог убедить Абдула, что мой подчиненный не химичил с мешком, а, наоборот, старался, чтобы все было в целости и сохранности. Правда, в некоторых случаях нам приходилось прибегать к крайним мерам. Я обнаружил у себя способность угрожать. Даже в незначительных случаях в моих спокойных намеках на возможные неприятности было нечто такое, что оказывалось вполне убедительным. Шантаж, особенно по части секса, в те строгие времена был эффективнее, нежели сегодня. И был более успешным, когда наживкой служил Данни, а не Кирсти. Помню одного несчастного португальца по имени Фонсека, малого средних лет с аристократической осанкой, который вез кучу информации. Обладая лишь элементарным знанием языка, я дольше чем нужно засиделся над бумагами и вдруг почувствовал, что атмосфера в купе стала другой. Альберт кашлянул, я оторвался от бумаг и увидел, что, глядя на меня, в коридоре стоит сеньор Фонсека облаченный в чудный голубой, как небо в Часослове, шелковый халат. Я попросил его войти. Пригласил сесть. Он отказался. Держался учтиво, но оливковое его лицо посерело от гнева. Данни, который провел с ним в трудах пару часов, спал в следующем купе. Я послал за ним Альберта. Зевая и почесывая живот, Данни предстал перед нами. Отослав Альберта покурить в коридор, я минутку помолчал, разглядывая носок моего ботинка. Я убедился, что такие паузы выбивают из колеи даже самых отъявленных наших, как бы сказать?.. жертв, полагаю, это единственное подходящее определение. Фонсека начал заносчиво требовать объяснений, но я его оборвал. Напомнил о законах против гомосексуализма. Упомянул о жене, детях — «Двое, правильно?» Нам о нем было известно все. Данни зевнул. «Не лучше ли, — спросил я, — забыть, что было этой ночью, забыть все случившееся? Я, разумеется, гарантирую вам полное молчание. Слово офицера».

Снаружи в освещенное окно мчавшегося вагона колотили черные капли дождя. Я представил поля, припавшие к земле фермы, качавшиеся на ветру большие, с густой кроной, деревья, и подумал, что это мгновение — сей мчащийся сквозь ночь и бурю маленький светлый мирок, и в нем запечатаны мы — никогда не повторится, и меня пронзило неведомое ранее чувство глубокой скорби. Игра воображения не бывает неуместной. Фонсека не сводил с меня глаз. Меня поразило его сходство с Шекспиром с портрета работы Дрошо — тот же выпуклый высокий лоб, те же впалые щеки и внимательные настороженные глаза. Я расправил на колене документы и сунул их обратно в вализу.

— Поручу рядовому Клеггу зашить, — сказал я. — Он большой специалист, никто не узнает.

Фонсека глядел на меня как затравленный зверь.

— Да, — повторил он, — никто не узнает. — Он повернулся к Данни: — Могу я поговорить с вами?

Данни, как всегда, скромно пожал плечами, и они вышли в коридор. Фонсека оглянулся на меня и закрыл за собой дверь. Через минуту в купе вернулся Альберт Клегг.

— Что с этим даго, сэр? — спросил он. — Они с Перкинсом стоят у уборной. Кажется, он плачет. — Парень хихикнул. — Видали, какая на нем фиговина, голубая такая? Он в ней как долбаный альфонс. — И с ухмылкой добавил: — Прошу прощения за выражения, сэр.

Три часа спустя под грязным хмурым небом мы въезжали в Эдинбург. Я послал Клегга разбудить Фонсеку. Через минуту он, позеленев, вернулся, говоря, чтобы я сам сходил и посмотрел. Португалец лежал на полу в узком проходе между стеной и разобранной постелью, большая часть его поэтического лба была снесена выстрелом, голубой халат забрызган кровью и частицами мозга. Пистолет на полу; я обратил внимание на длинные изящные кисти рук. Позже, после того как наши люди убрали тело и привели купе в порядок, а мы возвращались в Лондон, я спросил Данни, о чем они с Фонсекой говорили в коридоре. Данни, скривив губы, отвернулся к окну, разглядывая пропитанную водой местность, по которой еле тащился наш воинский поезд.

— Сказал, что меня любит и всякое такое, — ответил он. — Просил не забывать его. Всякие сентиментальности.

Я внимательно поглядел на него.

— Перкинс, вы знали, что он собирался сделать?

— О нет, сэр, — явно пораженный вопросом, ответил он. — Во всяком случае, нам нечего беспокоиться в связи с таким делом, правда? В конце концов, идет война. — Такие чистые, ясные глаза, карие, с синеватыми белками, длинными загнутыми ресницами. Вспомнилось, как он в нижней сорочке опустился на колено у тела Фонсеки, осторожно поднял руки бедняги и сложил их на залитой кровью груди.

* * *

Из диппочты я передавал Олегу все, что, на мой взгляд, могло представлять интерес для Москвы. Нелегко было угадать, как понравится «товарищам» мое угощение — то ли вызовет живой интерес, то ли ответом будет очередное сердитое молчание. Не хочу хвастать, но думаю, что сведения, почерпнутые из этих документов, представляли немалую ценность. Я регулярно передавал самые последние более или менее надежные данные о размещении и боеготовности сил противника вдоль всей границы России от Эстонии до Черного моря. Сообщал имена, а часто и местонахождение иностранных агентов, работавших в России, а также списки активных антисоветчиков в Венгрии, Литве, Украинской Польше… и не питал никаких иллюзий относительно судьбы этих несчастных. Кроме того, я подстраховал собственную диппочту Москвы, чтобы она оставалась нетронутой, распустив слухи, что советские вализы снабжены минами-ловушками и поразят всякого, кто сунет в них нос; простая, казалось бы, уловка, оказалась весьма действенной. Московские мешки с бомбами стали составной частью департаментской мифологии, получили хождение истории об излишне любопытных курьерах с оторванными руками, а то и головами, найденных распростертыми под грудами разорванных в клочья документов.

Однако, что больше всего интересовало Москву, так это поток поступавших из Блетчли-Парка расшифрованных радиоперехватов. В своем секторе Департамента я имел доступ к значительной части этих материалов, но были явные пробелы в тех случаях, когда особо секретные перехваты утаивались.

По настоянию Олега я попытался получить назначение в Блетчли в качестве шифроаналитика, ссылаясь на свои лингвистические способности, математический дар, свою подготовку в качестве толкователя скрытого языка изобразительного искусства, на свою феноменальную память. Признаюсь, я выставлял себя там эдаким ученым консультантом. Я уговаривал Ника замолвить за меня словечко перед его таинственными высокопоставленными друзьями, на которых он любил ссылаться, но из этого ничего не вышло. Начал было думать, не пора ли обеспокоиться: может, та ниточка, оставшаяся с времен Кембриджа, маленькая пятиконечная звездочка, которую дознаватели Билли Митчетта разглядели в созвездии моего досье, все еще мерцает там, несмотря на обещание Ника погасить ее?

Я ходил к Куэреллу выведать, не мог бы он рекомендовать меня на эту работу. Откинувшись в своем кресле и положив ногу на угол стола, он какое-то время молча разглядывал меня. У Куэрелла периоды молчания всегда подразумевали сдерживаемый смех.

— Знаешь ли, туда не берут первого встречного, — промолвил он. — Там самые лучшие люди, действительно первоклассные умы. К тому же они не знают отдыха, работают без выходных по восемнадцать часов в день. По-моему, это не в твоем вкусе, а? — Когда я уходил, он прокричал мне вдогонку: — А почему бы тебе не поговорить со старым приятелем Сайксом? Он в тех краях большая власть.

Когда я позвонил Аластеру, тот отвечал уклончиво и нервозно. Он был явно не рад моему звонку.

— Да ладно тебе, Психея, — сказал я, — оторвись на часок от своих кроссвордов. Так и быть, поставлю тебе пинту пивка.

В трубке слышалось его дыхание, и я представил, как он, словно загнанный кролик, безнадежно смотрит на нее, проводя короткими толстыми пальцами по колючим волосам.

— Ты не представляешь, Вик, на что это похоже. Здесь, черт побери, настоящий сумасшедший дом.

Я поехал на одной из департаментских машин. Была ранняя весна, но дороги предательски оледенели. Я еле полз в морозном тумане и попал в Блетчли уже в сумерках. Двое часовых на воротах долго изучали мои документы. Когда два прыщавых юнца с бритыми, в болячках, затылками, в фуражках явно не по их головенкам, хмурясь и почесывая покрытые легким пушком подбородки, проверяли мои бумаги, то были очень похожи на пару школьников, склонившихся над трудным домашним заданием. Позади сквозь туман проглядывали приземистые бараки, тут и там в окнах тускло светились желтоватым светом лампы.

Аластер встретил меня в столовой, длинном низком сарае, пропахшем чайной заваркой и прогорклым жиром. За столиками несколько одиноких душ, уныло склонившихся над кружками чаю и полными пепельницами.

— Да вы, ребята, действительно купаетесь здесь в роскоши, не так ли? — заметил я.

Аластер выглядел ужасно. Худой, впалая грудь, влажная серая кожа. Когда раскуривал трубку, державшие спичку пальцы дрожали.

— Да, все здесь довольно примитивно, — чуть раздраженно подтвердил он, будто именно он был здесь главным, а я порочил репутацию школы. — Обещали улучшить, но сам знаешь, как бывает на деле. Приезжал сам Черчилль, как всегда, выступил с воодушевляющей речью — жизненно важное дело, чтение мыслей противника и дальше в том же духе. Неприятный малый. Не понял толком, чем мы вообще здесь занимаемся. Я пробовал объяснить, но увидел, что у него в одно ухо влетает, из другого вылетает. — Он обвел глазами помещение и вздохнул. — Странно, самое плохое здесь — это шум, проклятые машины тарахтят двадцать четыре часа в сутки.

— Я просматриваю ваши материалы, — сказал я, — хотя не все. — Он внимательно посмотрел на меня. — Послушай, пойдем в пивную, здесь просто ужасно.

В пивной было ненамного лучше, но там хотя бы горел камин. Аластер пил пиво, погружая губу в пену и всасывая полный рот водянистого теплого пойла. Адамово яблоко прыгало вверх и вниз. Его интересовали военные события.

— Я имею в виду не пропаганду, которой полны газеты. Что происходит на самом деле? Мы здесь ничего не знаем. Смешно, черт возьми, а?

— Это надолго, — сказал я. — Говорят, на годы; возможно, лет на десять.

— Господи. — Обхватив ладонями голову, он мрачно уставился на испещренный кругами и рубцами клочок стойки между локтями. — Я не дотяну. — Он поднял голову и, опасливо оглядевшись, шепотом спросил: — Виктор, как ты думаешь, когда они придут?

— Кто они?

— Ты знаешь, кого я имею в виду. — Он обеспокоенно улыбнулся. — Как думаешь, они подготовлены? Ты там был. Если они не устоят…

— Они устоят, — заверил я, положив ладонь ему на руку. — Устоят, если мы им поможем: Бой, я… ты.

Аластер снова уткнулся в кружку и долго тянул пиво.

— Что касается меня, — ответил он, — то не знаю.

Мы просидели около часа. О своей работе Аластер говорить не хотел, сколько бы пинт я ни поставил. Спросил у меня о Феликсе Хартманне.

— Уехал, — сказал я. — Вернулся на базу.

— Сам?

— Нет, отозвали.

Ответ вызвал долгое молчание.

В девять Аластеру надо было заступать на смену. Спустившись со стула, он нетвердо стоял на ногах. В машине, вздыхая и легонько рыгая, сложил на груди коротенькие ручки и привалился ко мне. На воротах новая смена караульных, еще моложе, чем первая пара, заглянула в машину и, увидев Аластера, махнула рукой, давая знак проезжать.

— Так не положено, — пробормотал Аластер. — Придется утром о них доложить. — Он прыснул смехом. — Ведь мы можем оказаться парой шпионов!

Я предложил подбросить его до дома — было страшно холодно и наступило время затемнения, — но он настоятельно просил прежде остановиться, потому что хотел мне кое-что показать. Мы подъехали к одному из бараков, из тех что побольше. Подходя к двери, я услышал, или, скорее, почувствовал через подошвы ботинок приглушенный назойливый шум. Внутри барака выкрашенные под бронзу дешифровочные машины, каждая размером с платяной шкаф, с забавным усердием вертелись и стучали, будто выстроившиеся в ряд на арене большие тупые животные, монотонно повторяющие свои страшные трюки. Аластер открыл одну из них, чтобы показать мне ряды вертящихся и щелкающих колесиков. «Хороши уродцы, а?» — весело прокричал он. Мы вернулись наружу, на обжигающий мороз. Аластер оступился и упал бы, не поддержи я его. С минуту мы стояли в темноте, неловко держась друг за друга. От него пахло пивом, нестиранным бельем и остывшим трубочным табаком.

— Знаешь, Психея, — с жаром произнес я, — очень хочу, чтобы мне нашлась здесь работа.

Аластер снова фыркнул, отцепился от меня и, пошатываясь, двинулся прочь.

— Чего же ты не подал заявление о переводе? — бросил он через плечо и снова рассмеялся. Я не видел ничего смешного.

Я нагнал его, и мы ощупью двинулись рядом через недвижимо висевший туман.

— Когда все кончится, — важно заявил он, — уеду в Америку и стану знаменитым. Оп, вот моя нора.

Аластер вошел в лачугу и зажег свет; внутри полнейший беспорядок и грязь. Вспомнив о затемнении, он выключил свет. Мне вдруг все осточертело — он сам, его усталость, дурной запах изо рта, его непонятные терзания. Но мы по-прежнему находились рядом — я на посыпанной шлаком дорожке, он в темном дверном проеме.

— Аластер, — убеждал его я, — надо мне помочь. Рано отчаливаешь.

— Нет, — ответил он тоном упрямого ребенка.

— Просто устрой меня здесь. Я не буду втягивать тебя в свои дела. Только помоги попасть сюда.

Он долго мочал, я было подумал, не спит ли он стоя. Потом тяжело вздохнул и, насколько я мог видеть, покачал головой.

— Не могу, — сказал он. — Не то чтобы… просто… — Он снова вздохнул, потом громко шмыгнул носом; уж не плачет ли? Кто-то невидимый прошел по соседней дорожке, насвистывая мелодию из увертюры к «Тангейзеру». Хруст шагов удалялся.

Я повернулся уходить. Уже идя по дорожке, услышал из темноты: — Извинись за меня, Виктор.

* * *

Тем не менее кто-то мне действительно помог. Проходивший через мой сектор поток материалов из Блетчли обратился в настоящее наводнение, будто кто-то в верховьях открыл шлюзовые ворота. Много лет спустя, случайно встретив Аластера на Стрэнде, я спросил его, не изменил ли он своего решения, после того как я уехал. Он сказал, что не менял. К тому времени он побывал в Америке. «Стал ли знаменитым?» — спросил я. Он важно кивнул, сказав, что думает, что стал, в определенном кругу специалистов. Мы немного постояли, глядя на проезжающие машины, и вдруг Аластер, прильнув ко мне, возбужденно заговорил:

— Ты не сказал им о Блетчли, правда? Хочу сказать, что не говорил им о машинах и обо всем прочем, верно?

Именно передача полученных из Блетчли секретных сведений в итоге привела к моему триумфальному успеху — той роли, которую я сыграл в связи с великим танковым сражением на Курской дуге летом 1943 года. Мисс В., не стану утомлять вас подробностями; эти прошлые бои наверно представляются вам такими же далекими, как Пунические войны. Достаточно сказать, что речь шла о немецком танке новой конструкции, сведения о котором я получил через Блетчли и передал Олегу. Мне говорят, и скромность не помешает мне этому верить, что в немалой мере благодаря моему участию русские войска одержали победу в этой решающей схватке. За этот мой вклад и за другие формы содействия советским военным усилиям — я твердо решил часть секретов держать при себе — меня наградили одним из высших советских знаков отличия — орденом Красного Знамени. Я, конечно, отнесся к этому известию скептически, но когда за столиком у окна нашего маленького кафе на Майл-Энд-роуд в неярком предзакатном солнечном свете позднего лета Олег достал аляповатую деревянную коробочку и, осторожно оглянувшись, открыл ее, показывая необычный орден — новенький, блестящий, как фальшивая монета, сохраненная в полицейском музее как свидетельство броского мастерства потерпевшего неудачу фальшивомонетчика, — я, к своему удивлению, был тронут. Я достал орден из выстланной красным бархатом коробочки и подержал его в руках. Хотя я весьма смутно представлял, где находился Курск, моему воображению на миг предстала картина вроде тех старых поцарапанных шумных пропагандистских лент, какие выпускал Мосфильм: мчащиеся в дыму по полю боя советские танки, на каждом герой в шлеме, на переднем плане огромный, развевающийся на ветру, просвечивающийся флаг и рев невидимого хора могучих басов, исполняющего победный гимн. Потом Олег бережно закрыл крышку и убрал коробочку во внутренний карман своего залоснившегося синего пиджака; о том, чтобы оставить орден мне, разумеется, не могло быть и речи. «Возможно, — мечтательно произнес Олег, — возможно, когда-нибудь в Москве…» Какие надежды, Олег, какие надежды…

* * *

10 мая 1941 года (то были знаменательные дни) я ездил в Оксфорд к Вивьен. Она как раз родила нашего второго ребенка. Было тепло, и мы сидели в залитой солнцем оранжерее. Малышка рядом в коляске, в тени посаженной в кадку пальмы, Джулиан, растянувшись на коврике у наших ног, складывает кубики. «Как мило, — весело заметила Вивьен, глядя на эту картину. — Может показаться, что мы действительно одна семья». Прислуга подала чай. Миссис Бобриха то и дело обеспокоенно заглядывала внутрь, словно опасаясь, что семейная идиллия должна обязательно перерасти в кошмарную перебранку, не исключая рукоприкладства. Хотелось знать, что рассказывала Вивьен своим родителям о нашем супружестве. Возможно, ничего; не в ее привычках было распространяться о своих проблемах. Появился и Большой Бобер, как всегда было непонятно, что у него на уме. Постоял, рассеянно покусывая печенье, потом сказал, что у него ко мне серьезный разговор («Деловой», — поспешно добавил он, беспокойно бегая глазами), но не сегодня, так как сейчас ему надо ехать в Лондон. Из озорства я предложил подбросить его на машине и испытывал удовольствие, глядя, как он крутится в поисках отговорок; перспектива целых два часа оставаться со мной один на один устраивала его еще меньше, чем меня.

— Как я завидую вам, сильным, смелым мужчинам, — сказала Вивьен, — способным свободно ринуться в самое сердце преисподней. Я бы не прочь посмотреть, как один за другим сгорают дотла дома, уверена, что это, должно быть, захватывающее зрелище. Бывают ли слышны крики погибающих, или же они тонут в реве пожарных сирен и прочих звуках?

— Говорят, воздушные налеты подходят к концу, — заметил я. — Гитлер собирается напасть на Россию.

— Не может быть! — воскликнул Большой Бобер, стряхивая с жилета крошки печенья. — Станет полегче.

— Только не русским, — сказал я.

Он бросил на меня угрюмый взгляд. Вивьен рассмеялась.

— Папа, разве ты не знаешь? Виктор — тайный поклонник Сталина.

Он деланно улыбнулся и оживленно потер руками.

— Ладно, пора ехать. Вивьен, пожалуйста, не переутомляйся. Виктор, возможно, встретимся в Лондоне, — светская усмешка, — плутая как слепые по затемненным улицам. — Он бережно положил руку на головку Джулиана — тот, увлеченный игрой, не обращал внимания, — наклонил над коляской свой вислый нос, любуясь малышкой. — Чудное дитя, — прошептал он. — Красавица. — Затем шутливо помахав смуглой рукой, окинул всех по очереди ласковым затуманенным взглядом и удалился. Проходя мимо спящей крошки, встал на цыпочки и приложил палец к губам, излишне красноречиво изображая молчание. На следующий день в ранний утренний час, когда он шел по переулку поблизости от Чаринг-Кросс-роуд, неизвестно, по каким делам, ему в лоб ударил перелетевший через крыши крупный кусок шрапнели из разорвавшейся на Шефтсбери-авеню бомбы. Лежавшее на тротуаре тело обнаружила дама известной профессии, возвращавшаяся домой после ночных трудов в заведении на Грик-стрит. Представляю беднягу Макса не спеша шагающим по переулку в сдвинутой на затылок шляпе, заложив руки в карманы и что-то насвистывая, — стареющего фланера, чью жизнь в самом расцвете сил грубо оборвет просвистевший в воздухе предмет военного имущества Люфтваффе. Интересно, в какое время это случилось, потому что в те же ранние утренние часы произошло значительное, повернувшее мою жизнь событие.

Та ночная бомбежка была последним крупным воздушным налетом на Лондон. По возвращении из Оксфорда меня остановили у полицейской заставы на Хэмпстедских холмах. Я вышел из машины, под ногами дрожала земля, и зачарованно смотрел вниз, на объятый морем огня город. По небу, прошитому трассами зенитных снарядов, метались лучи прожекторов, время от времени захватывающие один из бомбардировщиков, тупоносых, уменьшенных расстоянием до размеров забавной игрушки, казалось, поддерживаемой в воздухе плотным, ослепительно белым лучом. «Сумерки богов, сэр, а? — заметил стоявший рядом бодрящийся полисмен. — Правда, старина Святой Павел пока стоит на месте». Я предъявил свой департаментский пропуск, и он с благожелательным скептицизмом стал разглядывать его в свете своего фонарика. Однако в конце концов пропустил. «Вы действительно намерены ехать в эту преисподнюю, сэр?» — спросил он. Мне бы вспоминать великих создателей апокалиптических сюжетов Босха, Грюневальда и Альтдорфера Регенсбургского, но, право, не помню, чтобы в мыслях было что-нибудь подобное — думал лишь о том, как лучше добраться до Поланд-стрит. Только когда после многих злоключений я добрался до места и остановил машину, на меня в полную мощь, до боли в барабанных перепонках, обрушился весь этот грохот. Стоя на тротуаре, я посмотрел вверх и в направлении Блумсбери разглядел рваную цепочку бомб, вяло сыпавшихся по отвесному лучу прожектора. Блейк был бы зачарован видом воздушного налета. Когда я входил в дом, мне вдруг показалось, что никогда не видел таких странных вещей, как ключ, вставляющийся в замок Багровое небо отбрасывало мягкий розовый отблеск на тыльную сторону моей ладони. Внутри весь дом дрожал мелкой частой дрожью, словно вытащенный из ледяной воды пес. В гостиной на втором этаже горел свет, но в комнате никого не было. Стулья и софа как бы напряженно затаились, собираясь в любой момент бежать подальше от опасности. Во время этих воздушных налетов порой бывало довольно скучно, неизменно возникала проблема, как убить время. Читать было тяжело, а если бомбили поблизости, то невозможно было слушать музыку, не только из-за шума, но и потому что при разрывах бомб иголка соскакивала с бороздок Иногда я листал альбом с репродукциями Пуссена; спокойные классические композиции действовали умиротворяюще, но я понимал, как банально, если не сказать нелепо, погибнуть с таким альбомом в руках (Бой постоянно со смехом рассказывал о знакомом враче, который умер от сердечного приступа. Его нашли сидящим в кресле с пособием по медицине на коленях, открытым на главе, посвященной стенокардии). Конечно, можно было напиться, но похмелье наутро после налета мне всегда казалось более тяжелым, думаю, из-за того что пьяный сон нарушался грохотом, вспышками света и сотрясением матрасных пружин. Так что я в неопределенности ходил по комнате, когда спустился Данни Перкинс в полосатой ситцевой пижаме, шлепанцах и неподпоясанном жалком халате Боя. Глаза заплыли, волосы дыбом. Чем-то недовольный.

— Я уснул, а эти долбаные бомбы разбудили, — словно жалуясь на шумного соседа, заговорил он, почесываясь и сонно глядя на меня. — Ездили навестить женушку, да?

— У меня родилась дочка, — объявил я.

— О, хорошая новость. — Облизывая обложенным языком запекшиеся со сна губы, он рассеянно оглядел полутемную комнату. — Интересно, есть ли у этого сучьего доктора снотворные таблетки? Может, взломать кабинет? — Поблизости раздался сильнейший взрыв, пол опасно прогнулся, окна затряслись. — Ну и дают, — прищелкнув языком, недовольно пробрюзжал Данни и на какой-то момент, хотя я ее никогда не видел, показался поразительно похожим на свою мать.

— Тебе ни чуточки не страшно, Данни? — спросил я.

Он задумался над вопросом.

— Нет, не страшно, — решил он, — думаю, нет. Я бы сказал, не то чтобы страшно. Скорее, иногда вроде бы как нервничаю.

— Бою надо бы поставить тебя на радио, — засмеялся я, — вещать на Германию. Ты бы стал идеальным противовесом лорду Хау-Хау. Почему бы нам не сесть, коль мы не собираемся сегодня спать.

Данни уселся на софу, я сел в кресло по другую сторону камина. На решетке, как букет черных роз, обугленные остатки бумаг; я любовался причудливо изогнутыми очертаниями, красивой бархатистой структурой. Бой всегда жег здесь секретные бумаги. Поразительная беспечность.

— Бой дома? — спросил я.

Данни, воздев глаза к небу, скорчил дурашливую гримасу. Халат распахнулся, и в ширинке без пуговиц обнажилась темная пушистая шевелюра.

— Ой, лучше не напоминайте, — сказал он. — Снова напился и сейчас в отключке, храпит как боров. Я говорю ему: знаете, мистер Баннистер, вам надо завещать свой желудок науке. — На востоке разорвалась очередная серия бомб, трах-трах, трах-трах, тра-ах. Данни сосредоточенно вслушивался. — Помню, как в детстве, — продолжал он, — отец учил нас считать, сколько секунд пройдет, прежде чем после вспышки молнии прогремит гром, и таким образом определять, в скольких милях от нас проходит гроза. Теперь кажется глупым, да? А тогда мы ему верили.

— Ты всегда его так зовешь? — спросил я. Он поглядел на меня, словно мыслями был далеко отсюда. — Боя, — пояснил я. — Ты всегда зовешь его мистер Баннистер?

Он не ответил, лишь улыбнулся своей еле заметной озорной порочной улыбкой.

— Хотите чаю? — спросил он.

— Нет. — Тишина в гостиной как островок покоя посреди бушующей бури. Данни тихо мурлыкал какую-то песенку. — Интересно, — сказал я, — что будет, если вот сейчас сюда ударит бомба. Хочу сказать, почувствуешь ли что-нибудь за секунду до того, как все рухнет?

— Поневоле задумываешься, сэр, а?

— Да, Данни, поневоле задумываешься.

Он снова улыбнулся своей безупречной улыбкой.

— Скажите-ка мне, сэр, что еще у вас сейчас в голове. Кроме опаски, что нам на головы свалится бомба.

К горлу вдруг подкатил комок; я громко сглотнул.

— Думаю о том, — промолвил я, — что не хотелось бы умереть, не пожив.

Он покачал головой и тихо присвистнул.

— Да, это ужасно. Неужели вы не пожили, сэр?

— Есть вещи, которыми я еще не занимался.

— Ну что ж, пожалуй, это относится ко всем, не так ли, сэр? Почему бы вам не сесть поближе?

— Нет, не ко всем, — возразил я. — Полагаю, не относится к Бою или к тебе. Хватит мне места?

— Ну, я тоже еще многого не сделал, — сказал он. — Очень много. — Он похлопал рукой рядом с собой. Я встал и показался себе невозможно высоким и неустойчивым, будто встал на ходули. Скорее не сел рядом с ним, а повалился на подушки. От него исходил едва уловимый запах несвежего мяса; вдруг вспомнился знакомый с детства зловонный запах шкодивших по утрам лисиц. Я неловко поцеловал его в губы (щетина!), Данни со смехом отстранился и, насмешливо улыбаясь, покачал головой. — Ого, капитан! — тихонько воскликнул он.

Я попытался взять его за руку, но безуспешно. Тронул за плечо и поразился его твердости, твердости и необычайной податливости мышц, будто я ощупывал лошадиный круп. Он терпеливо, насмешливо, доверчиво ждал.

— Я не знаю… как вы делаете, — сказал я.

Он снова засмеялся и потянул меня за руку.

— Тогда пойдем покажу.

И показал.

* * *

Не волнуйтесь, мисс В., не будет никаких красочных описаний самого акта, ни двигающихся в унисон тел, ни вскриков и судорожных объятий, ни наслаждения от освобождения, ни привычного спазма в непривычной среде и затем блаженного умиротворения — нет-нет, ничего такого. Я джентльмен старой школы, неумелый в таких описаниях, даже чуточку стыдливый. Бомбежка, разумеется, придала событию драматический оттенок, но, по правде говоря, со сценическими эффектами несколько перестарались, они, как раньше заметил полицейский в Хэмпстеде, имели пошловато вагнеровский оттенок. Город качался, и я качался, оба качались под воздействием неодолимых, но совершенно различных сил. У меня не было ощущения, что я вступаю на чужую или на неизведанную землю. Правда, занятие любовью с Данни Перкинсом было совершенно не похоже на прохладное и всегда слегка озабоченное выполнение обязанностей моей женой, но я знал, где я; о, я знал, где я. Я считал вполне вероятным, что не переживу этой ночи, когда интенсивность испытываемой мною страсти, казалось, могла привести меня к тому же концу, что и густо сыпавшиеся на город бомбы, но я думал о такой перспективе совершенно отстраненно; смерть скучала и сердилась в другом углу, с нетерпением ожидая, когда мы с Данни закончим, чтобы забрать меня и проводить в места, откуда нет возврата. Я не испытывал никакого стыда за то, что делал я и делали со мной, никакого, как можно бы было ожидать, ощущения страшного греха. Не думаю, что в тот первый раз испытывал и подлинное наслаждение. По существу, я скорее всего ощущал себя добровольцем, участвующим в не до конца подготовленном и необыкновенно интенсивном медицинском эксперименте. Надеюсь, что Данни простил бы меня за это сравнение, но, к сожалению, оно точное. При последующих любовных свиданиях он причинял мне такие острые сладостные муки, что я был готов плакать у его ног, умоляя еще и еще — только Данни мог вызывать во мне смешанное со страхом исступление, ощущение, будто в горле распухал язык и я вот-вот задохнусь, — но в тот раз, когда падали бомбы и вокруг гибли тысячи людей, я был подопытной жертвой вскрытия, а он резал по-живому.

Потом — как жаль, что всегда должно быть потом, — Данни заварил крепкого чаю и мы сидели на кухне, он в моем пиджаке, рукава которого были ему длинны, а я в наброшенном на плечи сером халате Боя, стыдящийся и до смешного довольный собой. Брезжил рассвет, прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги, повисла звенящая тишина, словно где-то поблизости рухнула и разбилась на мелкие кусочки огромная люстра.

— Сильный был налет, — заметил Данни. — Думаю, после такого мало что уцелеет.

Я был потрясен. Вообще-то не будет преувеличением сказать, что я был оскорблен. Это были его первые слова, с тех пор как мы покинули софу, и все, что слетело с его уст, оказалось пустопорожней болтовней. Да пускай все королевство сровняют с землей! Я следил за ним с мрачным любопытством, и по мере того как ожидания, что он в конце концов отметит важность случившегося, становились все более тщетными, в груди закипала обида. В последующие годы мне часто приходилось быть свидетелем подобной реакции у других начинающих. Они смотрят на тебя и думают: как он может сидеть здесь так небрежно, оставаться равнодушным, спокойно возвращаться к обыденности, когда со мной случилось нечто невообразимое? Когда я получаю от них потрясающее удовольствие, или они очень хороши собой, или женаты и обеспокоены (замечаю, что все это перечисляется в совершенно неуместном настоящем времени), то ради них делаю вид, что тоже чувствую важность происшедшего, изменяющего всю жизнь, после чего никто из нас никогда не сможет стать прежним. Действительно, для них это было откровением, метаморфозой, ослеплением, падением в дорожную пыль; для меня же это было всего лишь… ладно, не стану произносить слово, которое, я уверен, мисс В. считает подходящим, если понятие «подходящее» сюда подходит, лишь к тому, чем она и ее слесарь, или кто он у нее, занимаются на своем раздвижном диване в субботу вечером после встречи в пабе.

Как благодарный старый распутник, я тут же постарался приобщить Данни к тому, что называли более утонченными ценностями жизни. Я приводил его в институт. — Боже, теперь краснею от стыда при одном воспоминании, — сажал в зале и заставлял слушать свои лекции о втором римском периоде в творчестве Пуссена, о Клоде Лоррене и культе пейзажа, о Франсуа Мансаре и французском барокко. На протяжении лекции его угасавшее внимание проходило три отчетливых этапа. Минут пять он сидел выпрямившись, со сложенными на груди руками, глядя на меня как взявший стойку охотничий пес; затем следовал длительный активный период, когда он принимался разглядывать слушателей или, высунувшись в окно, следил за проходившими по двору людьми, или мелкими быстрыми укусами, как обрабатывающий драгоценные камни ювелир, обгрызал ногти; после этого до конца лекции он впадал в транс, голова падала на грудь, веки опускались, рот приоткрывался. В этих случаях я, как мог, старался скрыть свою разочарованность. И все же он изо всех сил старался быть на высоте, делал вид, что ему интересно и что мои лекции его впечатляют. Спустя какое-то время он говорил: «Вот вы рассказывали о греческих вещах в той картине, где малый в юбке — ну знаете, которую написал как там его? — очень хорошо сказали, правда; по-моему, очень хорошо». И с серьезным видом опускал глаза, разглядывая свои ботинки.

Я не сдавался. Заставлял его читать книги, в том числе, без ложной скромности, «Теорию искусства Ренессанса», самую любимую из собственных работ. Настаивал, чтобы он прочел Плутарха, Вазари, Патера, Роджера Фрая. Дал ему репродукции Пуссена и Энгра, чтобы он повесил в чулане рядом со спальней Боя, служившем ему жильем. Водил его слушать Майру Хесс, днем игравшую Баха в Национальной галерее. Он переносил все эти испытания со своего рода грустным терпением, смеясь над собой и над моими несбыточными мечтами и инфантильными желаниями. В одно прекрасное воскресенье мы отправились в институт и спустились в безлюдном здании в хранилище цокольного этажа, где подобно верховному жрецу, посвящающему эфеба в таинства культа, я освободил свою «Смерть Сенеки» из джутового савана и представил картину его восхищенному, как я полагал, взору. Долгое молчание, затем: «А зачем вон та баба в середине выставила свои титьки?»

Ценой, которую он потребовал за принесение себя в жертву культуре, были наши частые выходы в мир общераспространенных развлечений. Мне приходилось регулярно ходить с ним в театры, на мюзиклы, фарсы и комедийные ревю. После этого мы шли в паб, и он подробно разбирал очередное шоу. Критиком он был суровым. Наиболее уничтожающие оценки доставались солистам мужчинам и мальчикам из хора. «Да он ни хрена не умеет петь — слыхали, как он пыжился, беря в конце верха? Жалкое зрелище, скажу вам». Ему также страшно нравился мюзик-холл, и по крайней мере раз в неделю я ерзал на жестком кресле во Дворце варьете в Челси или в «Метрополитан» на Эджуэр-роуд, слушая полногрудых певиц в потрепанных шляпках, исполнявших сальные куплеты, взирая на потеющих фокусников, неуклюже манипулирующих с шарфами и шариками для пинг-понга, и Мефистофелева вида комиков в клетчатых костюмах, мечущихся по сцене на заплетающихся ногах, отпускающих двусмысленности и словечки, непонятные мне, но приводившие аудиторию в бурный восторг.

Бой тоже питал слабость к мюзик-холлу и часто присоединялся к нашим увеселительным вылазкам в западные кварталы Лондона. Ему страшно нравились шум, смех, грубая эйфория толпы. Он подпрыгивал в кресле, топал ногами, награждал одобрительными возгласами полногрудых певиц и подхватывал припев, восторженно реагировал на скабрезные шутки комиков, встречал одобрительным свистом далеко не молодых хористок с могучими бедрами. Такие вылазки также привлекали его богатыми возможностями после представления подцепить какого-нибудь одинокого парня. Бой, конечно, знал о нас с Данни — Данни рассказал ему, как только тот утром вышел из пьяного оцепенения. Думаю, что оба вволю посмеялись. Я не без беспокойства ждал реакции Боя; не знаю, чего я от него ожидал, но в конечном счете Данни считался его любовником. Мне не было нужды беспокоиться. Как только до него дошло, Бой с грохотом спустился вниз, заключил меня в жаркие объятия и облобызал слюнявыми губами, приговаривая: «Добро пожаловать в Гоминтерн, дорогой. Знаешь, я всегда чувствовал это по твоим томным взглядам». И гоготнул.

Что по-настоящему меня беспокоило, так как это воспримет Ник. Даже возможность того, что он расскажет Вивьен, была пустяком в сравнении с его неодобрением или, того хуже, насмешками. Должен сказать, что в то время я совсем не считал, что в одну ночь превратился в законченного педераста. Я был женат, разве не так? Имел двух малолетних детей. Этот взрыв страстей с Данни я воспринял как временное отклонение от нормы, жизненный эксперимент, оправданную в то время экзотическую вольность, соблазнительную штуку, которую многие мои знакомые попробовали еще в школе, а я из-за свойственной мне медлительности испытал только после тридцати лет. Правда, меня удивила, если не сказать потрясла, эмоциональная и физическая интенсивность этих новых для меня сношений, но и это я воспринял как лишний симптом всеобщего лихорадочного возбуждения, присущего тому необычному времени, в котором мы жили. Похоже, именно такого рода вещи я собирался высказать Нику, если бы он стал меня осуждать. Я видел себя в позе Ноэля Коуэрда, уставшим от жизни, рафинированным индивидом, непринужденно отвергающим увещевания взмахом эбенового мундштука. («Ради бога, дружище, не будь рабом условностей!») Но Ник меня не тронул. Наоборот, хранил полное молчание, что было неприятнее любых выражений отвращения. Не то чтобы он стал сторониться меня, просто ни одним намеком не выдавал, что он думает. Словно не замечал — иногда мне даже казалось, что, может быть, это действительно было выше его понимания и поэтому он просто не замечал, что происходит, и ему не за что было нападать на меня или с отвращением отворачиваться. С годами он получил обо мне подлинное представление, если не по словам, то по моим делам, которые нельзя не заметить. Мы достигли молчаливого взаимопонимания, которое, как я думал, относилось не только к нашей дружбе, но и к моим отношениям, как он их представлял, с Вивьен, детьми и вообще с семейством Бревуртов. Я никак не могу решить, чего во мне больше — слепоты или глухоты. Наверно, того и другого поровну.

Последовавший после этой ночи откровения день высвечен в моей памяти ослепительным, как в галлюцинации, блеском. Позднее утром, когда Данни ушел спать в свою каморку — он любил днем понежиться наедине с собой в постели, — а я собирался с духом, чтобы выйти, как я был убежден, в полностью разрушенный город, раздался телефонный звонок. Звонил человек, личность и даже пол которого мне так и не удалось установить, но вероятно, кто-то из родственников Бревурта, и сообщил мне, что этим утром на Лайл-стрит обнаружено лежавшее в луже крови тело моего тестя. Я было подумал о преступлении — бездыханное тело, лужа крови — и спросил, сообщили ли в полицию, что вызвало недоуменное, нарушаемое треском на линии, молчание, за которым последовал, как я подумал, сдерживаемый смех, но возможно, звонивший всхлипнул, а затем долгие путаные объяснения, в которых я разобрал показавшиеся мне неуместными и смешными слова «пролетавшая шрапнель». Последовали и другие звонки (как только телефонная сеть выдержала эту ночь?). Из Оксфорда позвонила Вивьен. Она говорила сухо, в голосе звучали обвинительные нотки, будто она считала меня по крайней мере частично ответственным за эту трагедию. Возможно, так оно и было, поскольку я был единственным непосредственно доступным представителем гигантской военной машины, которая раздавила нечаянно попавшего в нее отца. К телефону подошла ее мамаша, бессвязно повторявшая, что она «знала, с самого начала знала». Очевидно, она хотела сказать, что предвидела смерть Макса и приводила ее как доказательство своего ясновидения. Я слушал ее трескотню, время от времени вставляя сочувственные междометия — единственное, что от меня требовалось; я все еще находился в состоянии любовной эйфории, которую ничто не могло поколебать. С легким раздражением подумал о своей лекции в институте, которая должна была начаться именно в эту минуту; гибель Большого Бобра вкупе с воздушными налетами должна была серьезно повредить моим учебным расписаниям на ближайшее время. Кроме того, возникала проблема с моими книгами: надо ли искать нового издателя, или же рассчитывать на поддержку почти выжившего из ума Эммануэля Кляйна, партнера покойного? Право же, все это создавало массу неудобств.

Вивьен приказала мне разыскать Ника и сообщить ему это известие. Дома не было, не нашел я его и в Департаменте. Отыскал его только к обеду в «Хунгарии», где в одном конце обеденного зала весело подкреплялась шумная публика, а в другом официанты в синих фартуках выбрасывали стекло и щепки в выбитое ночью окно. Ник в военной форме обедал с Сильвией Лайдон и ее сестрой. Я задержался в дверях, глядя, как он говорит, улыбается, откидывает голову характерным жестом, словно стряхивает со лба прядь блестящих черных волос, которой там больше не было, она оставалась лишь в моей памяти (Ник уже лысел; по-моему, это ему шло, но он переживал очень болезненно, ибо страшно кичился своими волосами). Стол был залит солнцем, и женщины — Сильвия в присутствии Ника как ласкающаяся кошка, Лидия к тому времени вроде бы старая дева, но игрива, как никогда, — смеялись шуткам Ника, и мне вдруг захотелось повернуться и уйти, я уже представлял, как шагаю за дверь и спускаюсь по лестнице — пускай кто-нибудь другой погасит этот эфемерный солнечный квадратик на столе, где лежала рука Ника с сигаретой, с кончика которой поднималась тонкая синяя струйка дыма, волнистая, торопливая, будто цепочка трепещущих вопросительных знаков. Тут Ник повернул голову и увидел меня. Хотя он продолжал улыбаться, что-то в нем дрогнуло, сжалось. Он встал из-за стола, и не спуская с меня глаз, пошел через зал. Одна рука в кармане, в другой дымящаяся сигарета. Подойдя к двери, где я стоял, он резко остановился и, наклонив голову набок, посмотрел на меня, продолжая улыбаться, внешне беззаботно и в то же время напряженно, выжидающе.

— Виктор? — произнес он удивленно, как будто после долгой разлуки неожиданно встретил старого, не очень-то ценимого приятеля.

— Плохие новости, старина, — сказал я.

Таившееся во взгляде ожидание чего-то страшного затаилось еще глубже. Он вроде как собрался и озадаченно нахмурился, глядя через мое плечо, будто ожидая увидеть приближение кого-то, кроме меня.

— Но почему послали тебя? — спросил он.

— Вивьен просила найти тебя.

Он еще больше нахмурился.

— Вивьен?..

— Твой отец… — начал я. — Он ночью был в Лондоне. Попал под бомбежку. Соболезную. — Ник на миг порывисто отвернулся и коротко, свистяще выдохнул — это напоминало вздох облегчения. Я шагнул вперед и взял его за руки выше локтей. — Сочувствую, Ник, — повторил я и почувствовал, как у меня твердеет в паху. Он растерянно кивнул, потом повернулся ко мне и опустил голову мне на плечо. Я все еще не отпускал его рук. Сестры Лайдон с непривычной серьезностью смотрели из-за стола, затем Сильвия встала и, пересекая перемежающиеся диагональные полосы солнечного света, подняв руку и намереваясь заговорить, медленно направилась к нам. Ника трясло. Я хотел, чтобы этот момент никогда не кончался.

* * *

Труп Макса был уже официально опознан тем таинственным бесплотным Бревуртом — кто это мог быть? — с которым я говорил по телефону, но Ник твердо решил последний раз увидеть отца. Пока он в молчании сидел в «Хунгарии» с сестрами Лайдон и каждая держала Ника за руку, бросая на него полные сочувствия взгляды, к которым примешивалось, по крайней мере у Лидии, откровенное вожделение, я сделал множество трудных и тщетных звонков в разные так называемые компетентные органы. В результате получил скупое разъяснение, что если тело Бревурта было действительно обнаружено на Лайл-стрит, в чем все, с кем я говорил, похоже, сомневались — «Лайл-Стрит не бомбили, — отвечали мне, — кстати, повторите фамилию», — то скорее всего его отвезли на вокзал Чаринг-Кросс, который в то утро временно превратили в морг. Итак, мы с Ником под ярким весенним солнцем отправились пешком по Уайтхоллу мимо статуи Карла I, заключенной в защитную кабину из оцинкованного железа. По обе стороны высились груды обломков, в которых, будто старьевщики, копались служащие санитарных частей и войск местной обороны. На Стрэнде бившая из водопроводной магистрали вода неуместно вызывала в памяти Версаль. Однако разрушения, хотя и значительные, как ни странно, разочаровывали; улицы выглядели не разрушенными, а перестраиваемыми, словно воплощался в жизнь гигантский план реконструкции. До меня дошло, что я возлагал на воздушную войну слишком большие надежды; то, что нынешние газеты любят называть общественным устройством, оказывается угнетающе прочным.

— Странная вещь, — сказал Ник, — смерть отца. Ты потерял своего — как это выглядело?

— Ужасно. И в то же время испытываешь что-то вроде облегчения.

Мы остановились у небольшой толпы, разглядывавшей образовавшуюся на проезжей части воронку. На дне воронки двое саперов чесали в затылках, над лежавшей на боку, наполовину ушедшей в глину огромной пузатой бомбой.

— Я думал, что мне первому достанется, — продолжал Ник. — Даже представлял, как Макс и бедная мама тащатся поглядеть на окровавленные останки. — Он помолчал. — Не уверен, что смогу посмотреть на него, — сказал он. — Сам добивался, а теперь вот струсил. Ужасно, не правда ли?

— Мы почти пришли, — сказал я.

Он кивнул, все еще продолжая глядеть на саперов, осторожно принявшихся за работу.

— Интересно, что будет, — заметил он, — если эта штука вдруг взорвется.

— То же приходило мне в голову прошлой ночью.

Прошлой ночью.

— Поймем ли, что умираем, — продолжал он свою мысль, — или же просто вспышка и больше ничего?

На вокзале уполномоченный по гражданской обороне направил нас на самую дальнюю платформу, где аккуратными рядами были разложены бесчисленные накрытые брезентом трупы. Сестра в железной каске, опоясанная чем-то вроде патронташа провела нас вдоль рядов. Это была крупная, беспокойно хлопочущая женщина, напомнившая мне Хетти в ее сравнительно молодые годы. По пути она считала про себя и наконец метнулась к одной из покрытых фигур и откинула брезент. На лице Макса сохранилось тревожное выражение, как будто он видел мучительный сон. Метка на лбу от шрапнели была удивительно маленькой и аккуратной, больше похожей на хирургический надрез, чем на рану. Ник неловко опустился на колени и поцеловал отца в щеку; когда поднялся на ноги, я постарался не заметить, как он украдкой вытер губы тыльной стороной ладони.

— Мне надо выпить, — сказал он. — Как думаешь, уцелел ли еще какой-нибудь кабак? — Сестра окинула его суровым неодобрительным взглядом.

Оставшуюся часть дня мы без большого успеха старались напиться. В «Грифоне» было полно народу, обстановка казалась более взвинченной, чем обычно. Куэрелл был там, он подошел и сел к нам за столик Предсказывал разгул анархии и междоусобиц, а следом всеобщую деморализацию. «Подождите, скоро начнут убивать на улицах», — уверял он, рассматривая такую перспективу с явным удовлетворением. Ник не сказал ему о гибели отца. Я не переставал вспоминать о Данни и всякий раз втайне испытывал бурный подъем, тем сильнее, чем меньше соответствовала тому обстановка.

Позднее позвонила Вивьен; она вернулась в Лондон и находилась на Поланд-стрит.

— Как ты узнала, где нас найти? — спросил я.

— Телепатия. Она в крови. У Ника все в порядке?

Державшая трубку рука взмокла от волнения. Хотелось знать, там ли еще Данни; я представлял, как он появляется в гостиной в нижней рубашке, как они с Вивьен, мило беседуя, садятся на софу — ту самую.

— У Ника не все в порядке, — ответил я. — У всех не все в порядке.

Она минуту помолчала.

— Что ты такой веселый, Виктор? Никак мой отец отписал тебе что-то в завещании?

Когда мы с Ником приехали на Поланд-стрит, с ней был Бой, а не Данни. Они уже почти прикончили бутылку шампанского. Бой встал и с непохожей на него неловкостью обнял Ника. У Вивьен были покрасневшие глаза, однако она встретила меня бодрой улыбкой. Как Данни прошлой ночью, приглашающе похлопала рукой по софе. Я отвел взгляд.

— Никак ты покраснел, Виктор? — удивилась она. — Что с тобой?

Бой был полностью облачен в вечерний костюм, если не считать шлепанцев.

— Мозоли, — пожаловался он, поднимая ногу. — Сплошные мучения. Ладно, не важно, всего лишь Би-Би-Си, никто не заметит.

Вскоре появились Лео Розенштейн, сестры Лайдон в сопровождении двух стеснительных молоденьких летчиков и какая-то женщина по имени Белинда, крашеная блондинка со странными фиолетовыми глазами, назвавшаяся близкой подругой Вивьен, хотя я никогда ее раньше не встречал. Задернули светомаскировочные шторы, Бой забыл о Би-Би-Си и достал еще шампанского. Потом кто-то поставил пластинку с джазом, и вечеринка началась. Позднее я натолкнулся в кухне на Лео Розенштейна, поглощенного бессвязной игривой беседой с уже набравшейся белокурой Белиндой. Он одарил меня покровительственной улыбкой, говоря: «Маскелл, ты, должно быть, чувствуешь себя совсем как дома — тут как на ирландских поминках». Еще позднее прибыли новые гости, и я опять попал в лапы Куэрелла, который, зажав меня в углу, принялся распространяться на тему религии. «Да, да, христианство — это религия раба, пешего воина, религия бедного и слабого, но вы, естественно, не считаете их за людей, ты и твои дружки, разумеется, считаете себя „юберменшами“, „сверхчеловеками“». Я слушал его вполуха, кивая или покачивая головой в подходящих местах. Меня интересовало, где Данни — я не переставал думать о нем весь день — и что он делает. Вспоминал его железное податливое плечо, жесткую щетину над верхней губой и ощущал в горле терпкий, отдающий рыбой и древесными опилками вкус его спермы. «Вот я по крайней мере во что-то верю, — пьяно тараща глаза, бормотал мне в лицо Куэрелл. — Во всяком случае, у меня есть вера».

* * *

В ту ночь Данни не пришел домой, и на другую ночь, и на следующую. Я держался сколько мог, потом пошел к Бою. Сначала до него не доходило, что меня беспокоит, и он сказал, чтобы я не волновался, что Данни в этом мире не заблудится и сможет постоять за себя. Потом внимательно посмотрел на меня, расхохотался и по-дружески потрепал по руке. «Бедняга Вик, — сказал он, — тебе еще многому придется учиться; нашему брату такая ревность непозволительна». И когда на следующей неделе я как-то днем увидел Боя в одной постели с Данни, то застыл в дверях, не в силах говорить или думать. Отвернувшийся на бок Данни не видел меня, пока Бой не воскликнул весело: «Что нового, старина?» Данни повернул голову, посмотрел на меня через плечо и сонно улыбнулся, словно давнему знакомому, о котором сохранились смутные, но теплые воспоминания. И тут мне внезапно открылось нечто пугающее, словно распахнулось окошко в обширную, далекую, темную, пустынную долину.