Пора поговорить о Патрике Куилли, моем бывшем мальчике для утех, поваре и по существу домоправителе. Я до сих пор страшно переживаю его утрату. При воспоминании о нем почему-то от чувства вины и стыда меня бросает в жар. Я мучаюсь вопросом, упал он или выбросился, или даже — не дай Господи! — не столкнули ли его. Я познакомился с ним, когда он работал продавцом в ювелирной лавке Берлингтонского пассажа. Я заглянул туда купить довольно изящную серебряную булавку для галстука, которую разглядел в витрине, намереваясь подарить Нику по случаю его первой речи в парламенте, но кончилось тем, что я подарил ее Патрику в ознаменование другого, далеко не безгрешного восхождения — ту ночь он впервые провел в моей постели. Он, как и я, был высокого роста и очень красив, если можно считать красивым вечно чем-то недовольного, дувшегося по любому поводу малого. Отличный торс, сплошные мышцы и сухожилия, возбуждающая волосатая грудь и в то же время комично тонкие кривые ноги, что было его больным местом, как я обнаружил, однажды неосторожно пошутив (он дулся весь день и полночи и только к рассвету мы наверстали упущенное; я никогда еще не был таким… предупредительным). Как и я, он был выходцем из Ольстера — конечно, протестантом, несмотря на имя, — рано пошел в армию, чтобы выбраться из белфастских трущоб. В 1940 году в составе экспедиционного корпуса попал во Францию; я часто думаю, не приходилось ли мне в качестве цензора читать его письма домой. Когда в Бельгию вступили немцы, он попал в плен и до конца войны находился не в самом уж плохом концлагере в Шварцвальде.

Сразу после нашей первой ночи он переехал ко мне — я тогда еще занимал квартиру на верхнем этаже института — и немедленно принялся перестраивать мой быт. Он был неутомимым чистюлей, что меня вполне устраивало, потому что я сам на этом тронулся (кажется, педерасты бывают только двух видов — неряхи, как Бой, и монахи, вроде меня). Он был абсолютно необразован, и я, конечно, будучи верен себе, не устоял перед тем, чтобы приобщить его к «большой» культуре. Бедняга действительно старался куда больше, чем Данни, но так ничего и не достиг, став потехой для моих приятелей и коллег. Он ужасно переживал и однажды, обливаясь злыми слезами, шарахнул об пол хрустальный графин, когда обедавший у нас Ник стал потешаться, передразнивая белфастский акцент Патрика и задавая парню дурацкие вопросы о живописи семнадцатого века, в чем, должен сказать, сам Ник разбирался не больше, чем Патрик.

Патрик очень любил хорошо одеваться и зачастил к моему портному, беспечно игнорируя состояние моего банковского счета. Я же не мог отказать ему в удовольствии, тем более что в хорошо пошитом костюме он выглядел невозможно соблазнительным. Конечно, я не мог брать его с собой во многие места, потому что, как бы прилично он ни выглядел, достаточно ему было открыть рот, чтобы стало понятно, что он собой представляет. Это было постоянной причиной трений между нами, правда, его чувство обиды несколько приутихло, когда я рискнул позволить ему сопровождать меня во дворец в день посвящения меня в рыцарское звание. У миссис У. даже нашлось для него несколько слов, и вы можете себе представить произведенное впечатление. (Между прочим, я часто спрашиваю себя, знает ли миссис У. о том, что ее боготворят в среде гомосексуалистов. Вот ее мать, так та в свое время наверняка упивалась ролью ангела-хранителя всех свихнувшихся на этом поприще и даже позволяла себе шутить над собой по этому поводу. Юмор миссис У., правда, не такой грубый, хотя и она любит подшучивать, напуская на себя серьезный вид. Боже, мне и ее очень не хватает.)

Появление Патрика ознаменовало начало нового этапа моей жизни, можно сказать, среднего периода — времени покоя, размышлений и глубоких исследований, что приносило мне радость после бурных военных лет. Во всяком случае, на лондонской сцене значительно поутихло, особенно после отъезда Боя в Америку, хотя доходившие до нас с той стороны Атлантики сплетни о его похождениях вносили оживление в скучные вечеринки. В основном я был доволен семейной жизнью. Неправильное употребление данного понятия носит чисто формальный характер. Патрик обладал всеми качествами хорошей жены и, к счастью, был лишен двух худших: он не был женщиной и не плодоносил. (В наше время протестов и стремления к так называемой эмансипации я спрашиваю себя, до конца ли понимают женщины, как глубоко, всем своим нутром, до слез ненавидят их мужчины.) Он окружил меня заботой. Был занятным собеседником, отличным поваром и превосходным, хотя и не богатым на выдумки любовником. К тому же был ловким сводником. Абсолютно лишенный ревности, приводил ко мне парней со скромным рвением кота, кладущего к ногам хозяина наполовину съеденную мышь. Кроме того, он отличался нездоровым любопытством, и какое-то время мне пришлось преодолевать невольную стыдливость, чтобы позволить ему смотреть, как я скакал в постели на этих полуобъезженных жеребчиках.

В институте присутствие Патрика не вызвало замечаний. Разумеется, мы держались подчеркнуто скромно, по крайней мере в часы, когда галереи были открыты для посетителей. Патрик любил устраивать вечеринки, которые иногда бывали чересчур буйными, поскольку его приятели не могли похвастаться приличными манерами. Правда, наутро, к тому времени, когда я с похмельной головой приходил в себя, квартира находилась в идеальном порядке, задержавшиеся выставлены за дверь, окурки и пустые пивные бутылки выброшены, ковры вычищены, в квартире прохладно и тихо, как в синеватом пространстве спальни Сенеки на висевшей над письменным столом картине Пуссена, которую после всего, что происходило, никто из гостей не украл или не разбил вдребезги, как мне чудилось в пьяных кошмарах.

В этой квартире Вивьен ни разу не была. Я как-то встретил ее в универмаге «Хэрродс». Со мной был Патрик. После невнятных представлений мы с ней немного поговорили. Из троих только я сгорал от смущения. Ник не принимал Патрика всерьез. Я надеялся, что он — хочу сказать, Ник — станет ревновать. Да, знаю, жалкие надежды. С другой стороны, Патрику Ник страшно нравился, и когда он бывал у нас, неприятно было смотреть, как тот ходил за ним как большой, дружелюбно настроенный и не очень умный пес. Как бы плохо Ник себя ни вел, ему все прощалось. Ник степенно, величественно вступал в зрелый возраст. Он прибавил в теле, но что у других показалось бы огрубением, у него это выглядело так, будто он примерял мантию лорда. Он уже не был тем красавчиком демонического вида, каким был лет до тридцати; откровенно говоря, он выглядел как типичный высокопоставленный тори — осанистый, одетый с иголочки, лощеный, словом, обладал всеми внешними качествами, какие с годами, не знаю как, обретают очень богатые и могущественные. Юношеское самомнение, казавшееся мне смешным и привлекательным, как и его физическое «я», тоже прибавляло в весе, окончательно подавляя остатки чувства юмора, которое вообще-то никогда не относилось к его лучшим качествам. Если раньше он отстаивал свои убеждения с юношескими пылом и прямолинейностью, то теперь разглагольствовал с важным видом, вперив грозный взгляд в того, кто осмеливался не соглашаться. Он шел по годам как караван, нагружаясь по пути данью, получаемой от жизни — драгоценности, деньги, власть, известность, жена и дети — две способные взрослые девочки, одна копия матери, другая похожа на свою тетю Лидию, и теперь он где бы ни появлялся, брал с собою груз этих богатств, подобно восточному властелину, шествующему в сопровождении свиты женщин в чадрах и сгибающихся под ношей рабов. Но я все еще любил его, беспомощно, безнадежно, стыдясь самого себя, смеясь над собой, чопорным эрудитом средних лет, сохнущим по этому раскормленному, самоуверенному, помпезному столпу истеблишмента. Как я обманывался! Мне постоянно приходилось наблюдать, что любовь тем сильнее, чем недостойнее объект.

После одной из таких шумных попоек в нашей квартире я рассказал Патрику все о своей другой, тайной жизни. Он рассмеялся. Такой реакции я не ожидал. Он сказал, что не смеялся так с тех пор, как во Франции немецкий пулеметчик ранил в задницу его командира. Он знал, что я был важной шишкой в скрытом от посторонних глаз мирке Департамента, но то, что я также работал на Москву, он воспринял как потрясающе смешной анекдот. Патрик, конечно, понимал, что значит жить тайной жизнью. Он потребовал, чтобы я рассказал во всех подробностях; был крайне возбужден и впоследствии очень старался в постели. Мне не следовало рассказывать ему об этом. Меня понесло. Я даже называл имена. Боя, Аластера, Лео Розенштейна. С моей стороны это было глупым хвастовством, но с каким удовольствием я выплескивал все это наружу!

В ту ночь, когда он погиб, мы с ним поссорились, что служит причиной постоянно испытываемых мною почти невыносимых мук совести. И раньше, конечно, случались ссоры, но в тот вечер в первый и последний раз мы по-настоящему подрались. Не помню, с чего началось, — уверен, с какого-то пустяка. Забыв обо всем, мы принялись орать друг на друга, как пара лишившихся рассудка обреченных любовников в кульминационный момент плохой оперы. Знать бы, что ждет беднягу Патрика несколькими часами позже, не стал бы выкрикивать ему в лицо ужасные, ужасные слова, а он не сидел бы почти до утра, предаваясь грустным размышлениям, не напился бы моим отборным коньяком, не нашел бы свою смерть, доковыляв до балкона и рухнув с четвертого этажа на залитый лунным светом двор. Я в это время спал. Хотелось бы рассказать, что видел зловещий сон или в тот момент проснулся, охваченный необъяснимым ужасом, но ничего такого не было. Я продолжал спать, а он со сломанной шеей лежал на камнях, и никто не видел, как он умирал, не слышал его последнего вздоха. Его увидел привратник во время утреннего обхода; меня разбудил звук его шагов, когда он поднимался по лестнице. «Прошу прощения, сэр, боюсь, произошел несчастный случай…»

В то время я подвергался в Департаменте новой серии допросов и, как ни странно, этот несчастный случай обернулся мне на пользу, потому что Билли Митчетт и его люди, так же как и я, стремились не давать случившемуся широкой огласки. Они думали, что после многолетних допросов я расколюсь и признаюсь во всем, и были меньше всего заинтересованы в том, чтобы обо всей этой истории разнюхали пройдохи газетчики. Так что кое-кто переговорил с полицией, а потом с проводившим дознание следователем, и в конечном счете в печати не появилось ни строчки. Для меня это было огромным облегчением; такой скандал был бы очень плохо воспринят во дворце, где я по-прежнему был неплохо устроен. Много недель я боялся вылезать из квартиры. Моя секретарша мисс Макинтош, несмотря на годы и артрит, да благословит Господь доброе сердце старой девы, карабкалась по ужасной лестнице, снабжая меня продуктами и бутылками джина. Правда, я скоро понял, что придется отказаться от квартиры. Все здесь напоминало о Патрике. Как-то мне в руки попал стакан из-под спиртного, на гранях которого отчетливо сохранились отпечатки всех пяти пальцев. Я безутешно рыдал, уткнувшись лбом в кухонный стол. Когда со временем я набрался храбрости и вышел на балкон, то заметил, что шпингалет балконной двери сломан, скорее, взломан. Я спросил Скрайна, лазили ли ко мне в квартиру, чтобы поискать улик, но он поклялся, что не посылал никаких ищеек Я ему поверил. И все же закралось сомнение; не наткнулся ли Патрик в ту ночь на незваного гостя, не оставившего следов, если не считать залитого лунным светом недвижимого тела? Похоже, меня одолевают странные фантазии?.. Патрик, о мой бедный Пэтси!

* * *

К тому времени, когда военные действия в Европе приближались к шумному завершению, я был в звании майора и за мной числилось участие в некоторых самых значительных разведывательных операциях союзников (вообразите здесь скромную улыбку и хриплое покашливание). Однако, несмотря на мои старания и успехи, я так и не смог подняться на вершину департаментской иерархии. Признаюсь, это вызывало у меня ощущение обиды и унижения. Ник был наверху, и Куэрелл, и Лео Розенштейн, даже Бою иногда подавали руку помощи и поднимали наверх, позволяя принимать участие в совещаниях олимпийцев на пятом этаже. (Какую комедию эти четверо, должно быть, разыгрывали там, наверху!) Я не мог понять, почему туда не допускали меня. Намекали, что я несколько вольно себя веду, что слишком люблю хитрить и вести двойную игру. Я считал это ценным качеством, особенно в сравнении с непостоянством Ника и его неизменным пренебрежением вопросами безопасности. Но если я вызывал подозрения, то как тогда быть с Боем? Нет, решил я, подлинная причина моего остракизма состояла в том, что меня наказывали за мои сексуальные отклонения. Ник, возможно, не распространялся о моей любовной связи с Данни Перкинсом и многих других связях после Данни, но в конечном счете он был братом моей жены и дядей моих детей. Его собственные скандальные любовные похождения — например, одновременная связь с сестрами Лайдон вплоть до и, как говорили, после — его женитьбы на Сильвии, видно, не шли в счет. Вряд ли стоит говорить, что я воздерживался от того, чтобы жаловаться. Первое правило стоиков — не ныть.

В глубине души я опасался, что причина моего недопущения на пятый этаж была более серьезной, чем простое предубеждение или коварное слово Ника. Мои страхи питались настойчивым звучанием странного эха, эдакого слабого акустического сигнала, который, казалось, я ловил в поворотные моменты моей службы в Департаменте. Иногда я как бы резко останавливался, как прохожий в ночи на пустынной дороге, убежденный, что кто-то идет следом и преследователь в этот момент тоже останавливается. Самым странным было то, что я не мог определить, кем был этот призрачный преследователь, если он существовал, — другом или врагом. В моем распоряжении оказывались отдельные сведения, документы, карты, фамилии, которые мне не полагалось знать; эти непредвиденные ценные «находки» вызывали у Олега беспокойство, хотя жадность всегда брала верх над опасениями. Бывали и противоположные результаты, когда запрошенная Москвой та или иная информация, зачастую весьма незначительная, вдруг засекречивалась и становилась недоступной мне. Во всем этом я усматривал хитрый, злонамеренный умысел; будто меня заставляют плясать кому-то на потеху, и как бы я ни сопротивлялся, ниточки, невероятно тонкие и хрупкие, оставались прочно прикрепленными к суставам моих ног и рук.

Я подозревал всех. Одно время даже Ника. В годы войны, когда одним зимним туманным днем мы с Олегом сидели в «Райнере» — да, мы встречались здесь почти до самого конца, хотя он располагался прямо за углом от Департамента, — сквозь грязное окно я увидел проходившего мимо Ника и был готов поклясться, что он увидел меня, хотя не подал виду, лишь глубже надвинул шляпу и скрылся в тумане. Потом я много дней чувствовал себя как на иголках, но ничего не произошло. Я убедил себя, что все это бред. Возможно ли, чтобы Ник принял участие в этой игре в кошки-мышки, которую, как я подозревал, затеяли со мной, — хватило бы ему для этого ловкости, ума? Нет, сказал я себе, нет, если бы Ник засек одного из своих ведущих сотрудников, даже если тот приходился ему зятем, встречающимся втихаря с советским оперативным сотрудником — а Олег к тому времени был достаточно известен, — он бы достал служебный револьвер и, подобно Ричарду Ханнаю, расшвыривая стулья и официанток, ворвался в кафе и вывел бы меня, чтобы передать в руки службе внутренней безопасности Департамента. Прямолинейный-деловой-порывистый-безрассудный — такой имидж создавал себе сам Ник.

Тогда Бой? Нет, он мог бы затеять такое как розыгрыш, но скоро ему это бы наскучило. Лео Розенштейн был более вероятным подозреваемым. Подобного рода утонченно надменная игра могла бы импонировать такому, как он, выходцу из Леванта — парвеню и денежному аристократу, но я не думал, что для этого у него, несмотря на затеваемые им вечеринки, неуклюжие шутки и наигрывание буги-вуги на пианино, хватило бы хитрости и озорства. Само собой разумеется, Билл Митчетт был не в счет. Так что оставался Куэрелл. Сделать из меня забаву и вертеть мною как хочется, просто для потехи, полностью отвечало его натуре. Помню, как однажды он, будучи пьян, сказал, что чувство юмора — всего лишь обратная сторона отчаяния; думаю, это вполне относилось к нему, хотя не уверен, что слово «юмор» применимо к свойственной ему недоброй игривости по отношению к окружающему миру. Да и «отчаяние» не совсем то слово, хотя я не могу придумать другого, к которому этот афоризм так бы подходил. Я никогда не думал, что Коэрелл вообще во что-нибудь верил, несмотря на высокопарные рассуждения о вере, молитвах и Божьей благодати.

В относительно спокойные времена я допускал, что эти страхи и подозрения были своего рода манией. В те последние безумные военные годы никто не был в состоянии мыслить здраво, а я по необходимости лишался здравого смысла более других. Моя жизнь превратилась в своего рода лихорадочное действо, в котором я играл все роли. Это могло быть более терпимым, если бы мне было позволено видеть свое положение в трагическом или по крайней мере серьезном свете, если бы я мог быть Гамлетом, побуждаемым душевным разладом хитрить, таиться и притворяться сумасшедшим; но нет, я больше походил на клоуна, перебегающего из одной кулисы в другую, лихорадочно меняя внешность, надевая одну маску, чтобы тут же заменить ее другой, а за пределами огней рампы воображаемые зрители моих наихудших личин, ни на минуту не спуская глаз, заходились в отвратительном ржании. Бой, который упивался театральностью и опасностями этой двойной жизни, смеялся надо мной («О Господи, опять этот трусишка со своими сомнениями!»), а порой я даже подозревал, что над моими терзаниями и опасениями издевается и Олег. Но у меня была более чем двойная жизнь. Днем я был мужем и отцом, историком искусств, преподавателем, осмотрительным и прилежным сотрудником Департамента; потом наступала ночь, и мистер Хайд, прижимая к груди государственные секреты и дрожа от возбуждения, рыскал по городу, обуреваемый порочными желаниями. Когда я стал приобщаться к поискам мужчин, все мне было уже знакомо: брошенный украдкой оценивающий взгляд, тайный знак, непонятный со стороны обмен условными словами, поспешное сладостное облегчение — все-все знакомо. Даже местность та же самая, общественные уборные, мрачные окраинные пабы, грязные глухие переулки, а летом тихие, покрытые зеленой травой безобидные городские парки, чей теплый мягкий покой я осквернял тайными шушуканиями. Часто перед закрытием я подкатывался к подходящему, на мой взгляд, солдату с озябшими руками, или нервно дергающемуся коммивояжеру в тех же самых «Джордже», или «Почтовой карете», или «Лисе и гончих», в том же углу у стойки, где днем стоял с Олегом, передавая ему ролик пленки или пачку бумаг, считавшихся в Департаменте совершенно секретными документами.

Единственной незапятнанной стороной моей жизни было искусство. В институте я, бывало, улизнув от студентов, спускался в подвал и доставал что-нибудь, необязательно что-то большое, не своего все еще хранившегося там «Сенеку», не одну из крупных работ Сезанна, а, скажем, эскиз Тьеполо или «Молящуюся Богоматерь» Сассоферрато, и погружал свои чувства, исполненные вины и страха, в чистоту и упорядоченный покой картины, полностью отдаваясь притягивающему к себе выразительному безмолвию. Я знаю, да и кому знать лучше, что искусство, как считают, учит нас видеть мир во всей его цельности и подлинности, но в те годы оно давало возможность уйти от действительности, пусть на четверть часа, к чему я часто стремился, подобно прелату, еженощно возвращающемуся в бордель. И все же волшебства никогда не случалось. В этих моментах напряженных раздумий было что-то ложное, нарочитое, слишком много собственного «я». В них всегда присутствовал привкус обмана. Казалось, что я рассматриваю не картины, а себя, рассматривающего их. А они, в свою очередь, почему-то обиженно рассматривали меня и упрямо не давали того благословенного покоя и кратковременного ухода от действительности, чего я так горячо желал. Не обретя покоя, неизъяснимо разочарованный, я в конце концов оставлял надежду и торопливо прятал картину, словно совершил что-то непристойное. В голову приходит ужасная мысль, что, возможно, я ничего не понимаю в искусстве, что всего, что я вижу и ищу в нем, там нет или если есть, то это вложено мною самим. Есть ли у меня какое-либо подлинное лицо? Или я так долго вел двойную жизнь, что поплатился своим «я»? Собственным «я». Увы.

В те годы мы с Вивьен виделись не часто. На оставленное отцом наследство она купила домик в Мэйфере, где вела неведомую мне жизнь, но, на мой взгляд, была вполне довольна. У детей была няня, у нее самой прислуга. Были друзья и, полагаю, любовники; об этих вещах мы не говорили. Она приняла мое сексуальное отступничество без лишних замечаний; думаю, она нашла его забавным. Мы обходились друг с другом вежливо, со сдержанным уважением и неизменно с некоторой опаской. Наши разговоры при встречах были не столько разговорами в собственном смысле слова, сколько шутливым подкалыванием друг друга, вроде дружеского, но и опасливого фехтования двух приятелей. С годами она все больше впадала в меланхолию, лелеяла ее как раковую опухоль. У обоих были свои потери. Она долго, не выставляя напоказ своих чувств, горевала об отце; раньше я не представлял, как близки они были друг другу, и был поражен. Ее мамаша после многих лет особого общения с усопшим тоже умерла. Умер и бедняга Фредди. Он прожил в так называемом приюте полгода, а затем тихо скончался от какой-то легочной инфекции — никто толком не объяснил, что представляла собой убившая его болезнь. «A-а, сердце не выдержало, — пояснил мне на похоронах Энди Вильсон. — Он зачах как старый пес, которого увезли из родного дома». И одарил меня хитровато-ядовитым взглядом. Хетти в тот день больше обычного страдала от провалов памяти. Около могилы она возбужденно схватила меня за рукав и хрипло зашептала: «Да мы уже все это сделали!» Она думала, что мы хороним отца. В ту зиму она как-то утром упала на обледеневших ступенях церкви Св. Николаса и сломала бедро. Из больницы ее отвезли прямо в дом престарелых, где, ко всеобщему удивлению и не меньшему смятению, включая, по-моему, и себя, она прожила еще пять лет, доставляя хлопоты своим слабоумием, оставаясь в далеком прошлом своего детства. Когда она наконец умерла, я поручил продажу дома местному агенту; есть вещи, которые не выносит даже такое бесчувственное сердце, как мое. В тот день, когда проходил аукцион, я прочел в биографии Блейка воспоминание самого поэта, как он в первое утро пребывания в милом сердцу Фелфэме, выйдя из своего коттеджа, услышал, как сынишка пахаря говорит: «Отец, ворота открыты», — и мне подумалось, что это мой отец шлет мне послание, хотя смысл его был мне непонятен.

* * *

В день, когда сообщили о смерти Гитлера, мы с Боем шатались по кабакам. Это было первого мая. Мы начали с «Грифона», пошатываясь, добрели до «Реформ», в интервале побывали в общественной уборной Гайд-Парка, той большой, что рядом с Углом Ораторов, которой предстояло в дальнейшем стать моим излюбленным местом охоты. В этот первый раз, несмотря на изрядное количество выпитого джина, я еще робел и лишь наблюдал, как туда и обратно украдкой снуют темные фигуры. Я стоял на страже, пока Бой с дюжим рыжеволосым молодым гвардейцем, обладавшим поразительно симпатичными ушами, шумно и, судя по звукам, не вполне удовлетворительно занимались в кабинке любовью. В этот момент в уборную вошел тощий тип в макинтоше и котелке и многозначительно поглядел на плохо пригнанную дверцу, из-за которой в сопровождении стонов и сдавленных вскрикиваний явственно доносились звонкие шлепки крепких ляжек Боя о ягодицы рыжего молодца. Я подумал, что этот тип, должно быть, детектив, и мое сердце забилось в странном неуловимо легком ритме, который со временем в подобных обстоятельствах стал мне так хорошо знаком, вмещая в себе страх, необузданное веселье и беспричинное торжество. Подозрительный тип, правда, оказался не легавым и, еще раз с завистью взглянув на дверь кабинки, затем безнадежно на меня — уверен, он принял меня за новичка, — застегнул ширинку и нырнул в ночь. (Между прочим, я очень сожалел, когда к концу славных 1950-х стали повсюду вводить ширинки на молнии; молния намного облегчает доступ, особенно если охвачен amor tremens[24]Любовная лихорадка (лат).
, но мне нравились эти вкрадчивые движения пальцев, расстегивающие всегда чуточку неподатливые пуговицы, тогда как тот, которого американцы называют мизинчиком, пока еще прячась, но дрожа от нетерпения, как светская матрона, протягивающая руку за чашкой чаю, предвкушает восхитительное нелепое действо.)

Наутро я проснулся на софе на Поланд-стрит, с хмельной головой и, как всегда после ночного загула с Боем, мучимый непонятным беспредметным беспокойством. Рядом надрывался телефон. Звонил Билли Митчетт, срочный вызов. По какому поводу, не сказал, но голос взволнованный. Когда я вошел в кабинет, он встал, затрусил из-за стола навстречу, пыхтя и вроде бы обеспокоенно глядя мне через плечо, и горячо затряс руку. К тому времени он уже был инспектором Департамента. И все таким же болваном.

— Из дворца, — озабоченно прошептал он. — Они… он… он просит тебя явиться немедленно.

— A-а, только и всего, — заметил я, снимая нитку с рукава; подумалось, как много я теряю, будучи в военной форме. Хотел было сказать Билли, что мы с королевой родственники, но подумал, что уже говорил, и не захотел в этой связи показаться хвастливым. — Наверно, насчет этих чертовых рисунков в Виндзоре, которые, как все еще считается, я для него каталогизирую.

Билли нетерпеливо и как-то заискивающе затряс волосами; он всегда напоминал мне пса, только я не мог решить, какой породы.

— Нет, нет, — произнес он, — нет… он хочет послать тебя с каким-то поручением. — Билли возбужденно вытаращил глаза. — Говорит, весьма деликатным.

— Куда?

— В Германию, старина, — в долбаную Баварию. Ну что скажешь, а?

* * *

Для поездки во дворец мне выделили автомобиль с шофером; событие само по себе свидетельствующее — в условиях строжайшего нормирования бензина, — какое впечатление произвел на Билли этот вызов к королю. Водитель доставил меня к парадным воротам, охраняемым конной гвардией, где довольно тупой, хотя и обладающий приятной внешностью караульный при полном параде, в кивере и прочем, небрежно взглянув на мой пропуск, махнул рукой, чтобы проезжали. Все это показалось мне странно знакомым, и вскоре я понял, почему: вспомнилось событие десятилетней давности, когда я въезжал в Кремль на встречу, как я думал, с Отцом Народов. Прихожие покои власти похожи между собой. Не то чтобы у дворца, как понимаете, осталось много власти, однако Его Величество все же пользовался — или, во всяком случае, считал, что пользовался — значительно большим влиянием, чем сегодня имеет его дочь, миссис У. Знаю, что он не вызывает большого уважения, но, по-моему, среди современных монархов он был одним из наиболее компетентных.

— Будет чертовски неприятно, — начал разговор Его Величество, — если пройдут эти парни из лейбористской партии, что становится все более вероятным. — Мы находились в одной из громадных, ужасно холодных, производящих гнетущее впечатление гостиных, характерных для наводящего уныние дворца. Монарх стоял, заложив руки за спину, у окна, хмуро глядя на залитый бледным солнечным светом дворцовый сад. В огромном камине горела крошечная горка угля, на каминной полке стояла ваза с увядшими нарциссами. Он поглядел на меня через плечо. — А вы как думаете, Маскелл? Вы же трезвомыслящий тори, не так ли?

Я в утонченно неудобной позе сидел на изящном позолоченном стуле в стиле Людовика XV, скрестив ноги и сложив на колене кисти рук, чувствуя, что выгляжу довольно чопорно, хотя и не представляя, как можно устроиться удобнее, принимая во внимание обстоятельства: крошечный стульчик, закоченевшие конечности, присутствие суверена. Его Величество старался держаться без церемоний, что я всегда с трудом выносил.

— Полагаю, я скорее виг, нежели тори, сэр, — возразил я. Он вскинул левую бровь, но я добавил: — Разумеется, лояльный.

Нахмурившись больше прежнего, он отвернулся к окну; не очень-то благоприятное начало аудиенции, подумал я.

— Конечно, страна потеряла направление, — раздраженно произнес он; в таких случаях его заикание становилось едва заметным. — Да и как может быть иначе после всего, что нам пришлось вынести за эти пять лет? Знаете, я часто думаю, что самое глубокое воздействие оказала не сама война, а ее результаты. Например, женщины на производстве. О-о, я их видел — в брюках, курят, держатся развязно. Я с самого начала говорил, что это к хорошему не приведет… и теперь глядите, куда мы пришли!

Он молча задумался. Я, затаив дыхание, ждал. На нем был безупречно пошитый костюм-тройка из гладкого твида, полковой галстук; такая непринужденность, такое небрежное изящество, даже в дурном настроении — лицам королевской крови не откажешь в способности сохранять самообладание даже в самых неприятных обстоятельствах. Ему было пятьдесят, но выглядел он старше. Наверное, уже тогда сердце начинало отказывать.

— Мистер Эттли, — осторожно заметил я, — кажется, достаточно благоразумен.

Его Величество пожал плечами.

— A-а, с Эттли все в порядке; с ним я смогу сработаться. Но вот его окружение!.. — Он раздраженно встряхнулся, вздохнул, повернулся, подошел к камину и, облокотившись о полку, отсутствующим взглядом посмотрел в дальний угол потолка. — Ладно, придется работать со всеми из них, не так ли? Не давать же им повода упразднить монархию. — Он опустил глаза и весело взглянул на меня. — Или давать? Что скажет лояльный виг?

— Вряд ли представляю, сэр, — ответил я, — чтобы Клем Эттли или, должен сказать, кто-либо из его партии попытался или хотя бы пожелал упразднить трон.

— Как знать? В будущем все возможно, а они — будущее.

— На какое-то время, возможно, — согласился я. — Но жизнь правительства коротка, а трон продолжает стоять. — По правде говоря, я внутренне содрогнулся при мысли о возможности пребывания у власти умеренных левых на протяжении более или менее значительного периода времени. Внутри с похмелья горело словно пламя в печи. — Люди смотрят на жизнь практично; их не одурачить обещаниями варенья для всех, особенно когда они еще не дождались хлеба.

Его Величество через силу усмехнулся.

— Хорошо сказано. Весьма забавно.

Взгляд его снова устремился к потолку; похоже, ему становилось скучно. Я принял более деловую позу.

— Сэр, инспектор, коммандер Митчетт, говорил что-то о Германии?..

— Да-да, совершенно верно. — Он подхватил второй позолоченный стульчик, сел напротив, опершись локтями о колени и сложив руки, и серьезно поглядел на меня. — Виктор, хочу просить вас об одолжении. Надо съездить в Баварию, в Регенсбург — слыхали о таком месте? — и привезти кое-какие бумаги, которые хранятся для нас у нашего кузена. Вилли, наш кузен, как бы возложил на себя обязанности хранителя семейного архива. Все мы взяли за привычку — скажу вам, плохую привычку — отдавать… документы и прочее ему на хранение, а потом, разумеется, началась война и не было способа вернуть их обратно, даже если бы Вилли готов был их отдать: старина Вилли, тяжелый человек, когда дело доходит до его драгоценного архива. — Он остановился, казалось, затрудняясь продолжать, и долго сидел неподвижно, опустив голову и хмуро разглядывая руки. Никогда раньше он не обращался ко мне по имени (и между прочим, никогда потом). Я, конечно, был доволен и польщен, кажется, даже слегка покраснел от смущения, надеюсь, не неподобающе, но был поражен и немало расстроен. Кажется, я повторяюсь, но, как и все добрые марксисты, в душе я убежденный роялист, и мне не нравилось, что король… ну, так унижается. Бумаги эти, подумал я, должны быть весьма деликатного свойства. Его Величество все еще хмурился, разглядывая свои переплетенные пальцы. — Вспоминаю, когда вы были в Виндзоре, — произнес он, — то занимались нашими рисунками… между прочим, удалось закончить тот каталог?

— Нет, сэр. Работа трудоемкая. К тому же была война…

— О Боже, да, да, понимаю. Я так, просто спросил. Просто… спросил. — Он резко поднялся, почти вскочил, со стула, пошатнувшегося на своих изящных ножках, и, легонько постукивая кулаком о ладонь, принялся расхаживать взад и вперед. — Эти, э-э, документы… — продолжал он. — Там письма моей прабабушки ее дочери Фредерике и несколько писем моей матери ее немецким кузинам. Понимаете, просто семейные бумаги, но такого свойства, что нам не хотелось бы, чтобы они попали в руки какого-нибудь американского газетчика, который не был бы по английскому закону связан молчанием. По всей вероятности, Альтбергский дворец заняли американские войска и превратили его во что-нибудь вроде своего центра отдыха и развлечений; надеюсь, у Вилли хватило ума надежно спрятать фамильные драгоценности, а как ему удается в этих условиях управляться со своей матерью, ума не приложу. Вы ее, графиню, увидите, не сомневаюсь. — Словно вспоминая о чем-то крайне неприятном, он передернул плечами и глубоко вздохнул. — Страшная женщина.

Я смотрел, как он расхаживает по комнате, и размышлял об интересных возможностях, которые открывала предстоящая миссия. Знаю, что мне не следовало бы, но я не мог устоять, чтобы, пусть легонько, не нажать на чувствительную точку.

— Думаю, мне бы не помешало, сэр, — неторопливо, с подобострастной озабоченностью заметил я, — поподробнее узнать, что представляют собой бумаги, которые очень хотят получить во дворце. На войне я понял — такой оборот мне понравился, — что чем больше у тебя информации, тем больше вероятность успешно выполнить поставленную задачу.

Глубоко вздохнув, он перестал расхаживать по комнате и подавленно опустился на софу напротив камина, приложив указательный палец к поджатым в раздумье губам и глядя в сторону окна. Изящный профиль, хотя несколько безвольный. Я подумал, были ли у него склонности к однополым сношениям — я еще не знал ни одного представителя королевских кровей, у которого их бы не было. Мне, в частности, пришли на память летние лагеря для детей рабочих, которые он всячески поощрял. Взгляд мой упал на его толстые шерстяные носки, вроде бы ручной, не очень искусной, вязки; наверно, вязала одна из принцесс, скорей всего старшая — трудно представить младшую со спицами и книжкой образцов. Его Величество вздохнул еще глубже.

— В любой семье есть свои проблемы, — сказал он, — своя паршивая овца, да и мало ли что еще. Мой брат… — Снова глубокий вздох; я так и думал, что скоро всплывет на поверхность имя братца. — Мой брат перед войной вел себя довольно глупо. Он ужасно расстроился из-за… да вы знаете, отречения от престола и всей этой истории; считал, что семья и страна покинули его в беде. Полагаю, он думал о мщении, бедняга. Эти встречи с Гитлером… глупо, очень глупо. А Вилли, понимаете, наш кузен Вилли, который много умнее бедного Эдуарда, был посредником между нацистскими вождями и моим братом и его… его женой.

Заикание становилось все заметнее.

— И вы думаете, — осторожно вставил я, — что могут существовать… документы, имеющие отношение к этим встречам? Записи? Даже стенограммы?

Он бросил на меня нерешительный, просительный, почти стыдливый взгляд и, страдальчески опустив глаза, кивнул.

— Нам известно, что они существуют, — прошептал он словно ребенок, которому пора идти спать, но он боится темноты. — Мы доверяем вам, мистер Маскелл, вернуть их; уверены, что вы именно тот человек, который это сделает, и полагаемся на ваше благоразумие.

Я, в свою очередь, с серьезным выражением кивнул, изображая надежность и бульдожью решимость. О, вы хотели сказать «молчание», Ваше Величество. Молчание.

* * *

Меня доставили в Германию на транспортном самолете ВВС, небрежно прикрепленным ремнями к сооруженному на скорую руку сиденью в окружении сваленных в кучу мешков с почтой и стучавших как зубы ящиков пива. Внизу страшные разрушения, обугленные леса, почерневшие поля и города с домами без крыш. На аэродроме близ Нюрнберга меня встретил явно враждебно настроенный офицер военной разведки со взлохмаченными усами и свирепой улыбкой. Назвался капитаном Смитом, но судя по всему, он сам не рассчитывал, что ему поверят. И на все, что я ему говорил, шевелил усами в злой, скептической усмешке, видимо полагая, что я тоже по профессиональной привычке, если не из других соображений, плету небылицы о себе и своих намерениях. Не то чтобы от меня ожидалось сказать больше, чем нужно: Смит немедля дал мне понять, что ему абсолютно наплевать на меня и на мои планы. У него был джип, на котором мы на дикой скорости промчались по разрушенным улицам и выехали за город. Весеннее солнце безжалостно жгло заброшенные поля. Машину вел толстый капрал со свинячьими ушами и круглыми, как у ребенка, плечами; заросшая шея в толстых складках. Водители всегда привлекали мое внимание; в том, как они с сосредоточенной неподвижностью сидят за рулем, суровые и по-своему величавые, углубившись в себя, как бы одаривая вас остающимися позади милями, есть что-то необыкновенно впечатляющее. Они со Смитом обращались друг с другом с какой-то злой насмешливой презрительностью, сердито пререкаясь вполголоса, словно несчастливая супружеская пара на воскресной прогулке. Расстояние в девяносто миль до Регенсбурга мы покрыли за какие-нибудь полчаса.

— Надо отдать должное Адольфу, — заметил Смит, — умел, черт побери, строить хорошие дороги.

— Да, — согласился я, — как римляне. — И был удивлен, когда Смит круто повернулся на своем сиденье и с насмешливо-удивленной презрительной ухмылкой уставился на меня.

— О да, — прорычал он, захлебываясь от непонятной ярости. — Римляне с их дорогами!

И вот мы в Регенсбурге, заброшенном городишке с высокими и узкими квадратными башенками, многие из которых увенчаны огромными журавлиными гнездами, больше подходящими для Северной Африки, нежели для середины Европы. Это впечатление усиливалось мавританского вида полумесяцем, косо висевшим в тот вечер на бархатистом багровеющем небе. Меня поместили в грязной гостиничке, названной «Голова турка». Смит без особых церемоний высадил меня у входа, и они с водителем с ревом умчались; изрыгая клубы вонючего дыма джип, круто, на двух колесах, развернулся и исчез за углом. Я уныло побрел со своими вещами. Всюду, в баре, ресторане, даже на лестничных ступеньках, курят, пьют, и шумно играют в покер американские солдаты. Настроение полусонной эйфории; как у детей, пропустивших свое время и отказывающихся ложиться спать. И впрямь как дети: очень похоже на детский крестовый поход с той только разницей, что не поганая старая ненасытная Европа пожирала эту необузданную армию перекормленных юнцов, а как раз наоборот. Но не делайте, по их собственному выражению, из меня дурака: я не ненавидел американцев; на самом деле я находил в их беззаботной бездушной манере что-то вполне родственное. В шестидесятые годы я неоднократно бывал в Соединенных Штатах — читал лекции, консультировал, — а однажды, сколь бы невероятным это ни могло показаться, целый семестр преподавал днем в одном колледже на Среднем Западе, рассказывая полному залу фанатически прилежных слушателей о великолепии французского искусства семнадцатого столетия, а по вечерам пил пиво в компании тех же студентов, к этому времени абсолютно раскованных и по-щенячьи доброжелательных. Вспоминаю одну особенно веселую попойку в салуне «Родео», которая для меня закончилась как в доброе старое время, когда мы с Данни Перкинсом бывали в мюзик-холлах; взобравшись на стол, я распевал «Берти из Берлингтона», сопровождая вокал соответствующими жестами и вызывая шумное, хотя и удивленное, одобрение у моих студентов и полдюжины подпиравших стойку завсегдатаев в ковбойских сапогах. О да, мисс В., я обладаю несметным множеством талантов. И мое восхищение вызывали не просто американцы (хотя я больше чем восхищался некоторыми из моих студентов, особенно юным футболистом с милым личиком, волосами цвета соломы и необыкновенными небесно-голубыми глазами, поразившим меня, и самого себя, силой грубой мужской страсти на старом кожаном диване в моем запертом на ключ кабинете в один из дней любви, когда над колледжем бушевала гроза и по опущенным деревянным планкам сотрясаемых ветром жалюзи барабанил дождь), а сам американский порядок, столь много и безжалостно от человека требующий, не обманываясь насчет изначальной жестокости и продажности рода человеческого, и в то же время столь решительно и непоколебимо оптимистичный. Понимаю: снова ересь, снова вероотступничество; скоро за душой не останется никаких убеждений, лишь куча запальчиво оправдываемых отречений.

Обедом в английском понимании в «Голове турка» не кормили: в Баварии обедают в полдень, а к девяти часам ложатся спать. Порыскав по улицам, я наконец отыскал открытую пивнушку и долго сидел там, жалея себя, пил из огромных кружек жидкое пиво, съел несколько связок отвратительных, похожих на высохшее и сморщенное собачье дерьмо сосисок. Вошел командир транспортного самолета, и поскольку мы не смогли не встретиться глазами, как воспитанные малые были вынуждены провести вечер вместе. Оказывается, давно, в мирное время, он был ученым, специалистом по средневековым рукописям. Это был крупный застенчивый, очень усталый на вид мужчина с грустными глазами. Спустя несколько лет в один летний день я случайно встретил его на приеме в королевском саду. Он представил мне свою глуповато хихикавшую жену, леди Мэри, бледную, чахоточного вида, нервозную как борзая, с близко посаженными глазами, тонким бледным носиком. Не помню, почему мы заговорили о принце Георге — красавце, не чуждавшемся однополой любви, погибшем в воздушной катастрофе во время войны, — но, к общему смущению всех троих, скоро стало очевидно, что ко времени гибели принца и леди М., и я ходили у него в любовниках.

Теперь же он робко поинтересовался, что я делаю в Германии.

— Извините, — сказал я, — не положено говорить.

Стараясь не показать, что обижен, он хмуро кивнул. Остальное время мы провели в разговоре об инкунабулах, предмете, который он знал во всех наводящих скуку подробностях.

На следующий день капитан Смит явился рано утром на джипе с тем же толстым водителем и отвез меня в Альтберг, невероятно живописную деревушку, приютившуюся у подножия высящейся над Дунаем скалы с воздвигнутым на ней замком — высоким, увенчанным башнями уродливым сооружением девятнадцатого века, не представлявшим никакой архитектурной ценности. Через глубокую расщелину в скале перекинут подъемный мост, над воротами каменная доска с вырезанным на ней букетом тюдоровских роз. В узком неровном дворе, насторожив уши, за нами свирепо следили два огромных, явно голодных охотничьих пса. Смит, как и прежде, оставил меня с таким видом, будто сбыл с рук что-то неприятное; пока джип громыхал по мосту, мне показалось, что из машины донесся насмешливый гогот.

Во дворце командовала майор Алиса Стерлинг, решительная, подтянутая, холодная, годов за тридцать женщина удивительной красоты, рыжеволосая, с очень бледной кожей и веснушками на переносице, которые вроде должны были смягчать выражение лица, но только не у нее. Я был смущен ее привлекательностью — притом что уже много лет был равнодушен к женскому полу; виной тому, наверное, были ее широкие, хотя и выглядевшие по-женски беззащитными плечи. Она энергично трясла мне руку, взмахивая вверх и вниз, словно качала насос; чувствовалось, что меня не столько приветствовали, сколько предостерегали. Она из Канзаса, еще девочкой хотела попасть в Европу, но потребовалась война, чтобы исполнилось ее желание — разве не удивительно? По стенам аванзала с голыми стропилами под острым углом, как бы позволяя подданным и на удивление многочисленным ныне посетителям лучше их разглядеть, развешаны покрытые пылью фамильные портреты. Несколько тускло поблескивающих громоздких предметов черной мебели. Посередине кажущийся неуместным и заброшенным стол для настольного тенниса.

— Да, условия здесь не назовешь идеальными, — заметила майор Стерлинг, вскинув глаза кверху и скорчив гримасу, в одно и то же время означавшую отчаяние, жизнерадостность и мужество. — И все же нам удается дать возможность парням хорошо провести время. — Многозначительный огонек в глазах, подчеркивающий скрытую двусмысленность. — Главное — поднять настроение, а это у нас получается. Некоторые из наших гостей с тяжелыми ранениями, но это не мешает им быть наравне со всеми. — И на одном дыхании: — Чем можем служить, майор Маскелл.

— Мне хотелось бы поговорить с принцем Вильгельмом, — ответил я. — Дело деликатного свойства. Он где-нибудь здесь?

Майор Стерлинг, чуть наклонившись ко мне, наподобие висевших на стенах портретов, не выдав себя ни одним лишним движением, глядела мимо меня; застывшая улыбка, хотя губы продолжали чуть вздрагивать, постепенно становилась жестче. На ум приходит сравнение с бокалом за секунду до того, как ему лопнуть при взятом сопрано верхнем «до».

— Думаю, — мило, но со зловещим подтекстом, возразила она, — что могу сама ответить на любой ваш вопрос.

Я туманно упомянул об архивах, о королевских бумагах.

— Вам не сообщили о моем приезде?

— Да, кто-то прислал депешу, — пожимая плечами, ответила майор Стерлинг. — Она где-то у меня в кабинете.

— Может быть, — посоветовал я, — найти ее и снова прочитать. Чтобы прояснить суть дела.

Она, тряся головой, так что запрыгала рыжая челка, от души расхохоталась.

— Прояснить! Черт побери, у вас, англичан, действительно есть чувство юмора. Я еще не встречала ни одной вашей депеши, которая не создавала бы дополнительной путаницы.

Тем не менее она повела меня в свой кабинет, роскошный зал с каменным полом, резным лакированным потолком и еще более чудовищной псевдобарочной мебелью. («Разве не прелесть?» — с издевательской усмешкой во весь рот.) Депеша нашлась и была прочитана. Майор разглядывала ее, изумленно покачивая головой.

— Может, шифровальщики пользовались не теми шифровальными тетрадями? — наконец произнесла она.

— Я прибыл сюда, — мягко пояснил я, — по особому указанию короля. Короля Георга VI. Английского.

— Да, именно об этом здесь сообщается, майор Маскелл. — Мне не хотелось, чтобы она обращалась ко мне по званию. Аллитерация была неудачной, отдавала чем-то вроде «Гильберта и Салливэна». — Однако я не могу разрешить вынос из замка вскрытой почты без указания на то штаб-квартиры американской армии во Франкфурте. — Ослепительная улыбка. — Вам же известен порядок.

— Несомненно, — подтвердил я самым убедительным тоном. — Если принц или, вернее, его мать, которая, как я понимаю, сейчас является главой семьи, позволили бы вынести документы, у вас не было бы возражений?.. Вообще-то это личные бумаги.

Майор Стерлинг чисто по-мужски фыркнула.

— Здесь больше ничего нет личного, майор, — растягивая слова, как это делают на Диком Западе, процедила она. — не-е-ет, милостивый сэр. — Она сообщила, что принца Вильгельма и его мать, графиню Маргрете, держат в особом помещении. — Вы понимаете, мы не называем это домашним арестом, но, скажем так, пока что они не могут поехать в Англию навестить в Букингемском дворце своих кузенов и кузин. Пока наши парни из службы денацификации не разберутся с ними. — С насмешливой серьезностью она качнула головой и подмигнула.

— И все же мог бы я поговорить с принцем?..

Разумеется, ответила она; ничего проще; она покажет мне, куда идти. Встала, разгладила спереди юбку, так что сквозь ткань проступили очертания застежек на подвязках. Господи, удивился я с долей испуга, уж не возвращаюсь ли я к прошлому?

* * *

Принц поразительно походил на старого, видавшего виды крокодила. Плотное туловище, короткие конусообразные ножки, заканчивающиеся маленькими ступнями в изящных остроносых, похожих на комнатные, туфлях, так что казалось, он не стоит, а балансирует на крепком обрубленном хвосте. Большая квадратная голова, необычайно плоская спереди и с боков; виски высоко подбриты, напомаженная, похожая на ящерицу, прядь волос плотно зачесана назад. Изрытое оспинами лицо разукрашено шрамами от давних дуэлей. В глазу сверкал, словно подавая сигнал бедствия, монокль. Принц нетвердой походкой двигался навстречу, протягивая ладонью вниз, словно ожидая поцелуя, большую, в пятнах, с перстнем, кисть. Растерянная, жалкая улыбка человека, вдруг оказавшегося во власти людей, которых в старые времена он не соизволил бы заметить, даже попади они под копыта его лошади. Он, видно, был предупрежден о моем приезде поскольку был одет — вернее сказать, упакован — во фрак и брюки в полоску. На груди ряды орденов и медалей, среди которых я разглядел железный крест и орден подвязки. Комната, в которой он меня принял, располагалась на верхних этажах замка; длинный чердак с низким потолком и двумя небольшими широкими окнами в дальнем конце, выходящими на поросший елью склон холма. Пол из голых досок, несколько случайных предметов мебели, похоже, бесцеремонно снятых с привычных мест и брошенных здесь.

— Добро пожаловать во дворец Альтберг, майор Маскелл, — произнес принц на безупречном английском языке. Голос пронзительный и неожиданно высокий — результат, как я узнал позднее, ранения в горло, полученного в каком-то незапамятном сражении; я представил кольчугу, копье и сверкающий шлем; когда он говорил, то приклеивал губы к большим пожелтевшим зубам, словно оскаливаясь в улыбке. — Хотелось бы принять вас у себя в доме подобающим образом, но ныне мы все зависим от обстоятельств.

Он продолжал важно, изучающе, неторопливо пожимать мне руку, как будто врач, определяющий температуру и пульс, но затем вперед выступило обстоятельство в лице майора Стерлинг; рубящим взмахом руки, подобно рефери в боксе, она освободила меня и, как бы избегая получить сдачи, отступила на шаг.

— Майор Маскелл прислан сюда Букингемским дворцом, — скептически улыбаясь, объявила она.

— О да, — безо всякого выражения ответил принц.

Затем мы перешли в другую низкую комнату — раньше эти покои, видно, были детской, — где нас представили графине. Она сидела в кресле спиной к окну — крупная, морщинистая, обворожительно безобразная, пахнущая пудрой и нестиранными кружевами. Прямо из сказок братьев Гримм — у каждого немецкого принца должна быть подобная мать. Она с острым и в то же время надменным любопытством разглядывала меня. Майора Стерлинг вообще оставила без своего вельможного внимания. Спросила меня, как нынче поживают в Виндзоре и Балморале. Разумеется, она не раз бывала в тех местах — тут она взмахнула скрюченной рукой, будто отбрасывая что-то через плечо, — до всей этой бессмыслицы. Принц в геральдической позе стоял позади кресла; она повернула к нему свою большую голову и, бросив раздраженный и полный презрения взгляд, рявкнула, чтобы тот распорядился насчет завтрака. Затем повернулась вполоборота к майору Стерлинг и, не глядя на нее, громко добавила:

— Если, конечно, нам позволено принимать гостей в собственной столовой.

Майор, пожав плечами, снова подмигнула мне.

Стол был накрыт в громадном, обшитом деревом зале с выходящими во двор решетчатыми окнами. Скрипя башмаками, входили и выходили молчаливые ливрейные лакеи; под столом разгуливала пара охотничьих псов, хватавших брошенные объедки и время от времени шумно воюющих с донимавшими их блохами. Подали что-то из холодной дичи, кажется, оленину с клецками, похожими на яички великана-альбиноса, до того крутыми и клейкими, что после того как нож проходил сквозь них, они снова с противным чмоканьем смыкались. Появилось с полдюжины членов принцева семейства. В их числе крупная дородная дама, румяная, с пышной грудью, должно быть, принцесса, и ее взрослая дочь, бледная копия матери, белолицая и недостижимо надменная, с пепельного цвета косами, свернутыми по бокам головы подобно наушникам. Два юных, коротко остриженных, толстозадых, с крутыми затылками, крепыша, очевидно сыновья младшей принцессы. Они то и дело сползали со стульев и принимались, как два медвежонка, бороться, катаясь по полу и издавая взлетающие к деревянному потолку и отдающиеся обратно душераздирающие вопли. Графиня села во главе стола, я по левую руку, принц справа, а майора Стерлинг посадили в самый конец. Слева от меня сидел почти глухой старик неизвестного родства, который очень неразборчиво объяснял мне, если я правильно понял, как охотиться и как разделывать дикого кабана. Напротив посадили судорожно дергавшегося косматого молодого человека в пропыленном церковном облачении; он не произносил ни слова, а когда я попытался с ним заговорить, дико вращая глазами, уставился на меня, словно собираясь выскочить из-за стола и дать деру. Мне подумалось, что на других планетах, возможно, есть существа настолько утонченно воспитанные, что для них человеческая жизнь, пускай даже самая совершенная, может наверняка показаться состоянием непрекращающейся агонии, сумасшествия и убожества.

Завтрак закончился или, я бы сказал, постепенно рассосался. Мой глухой сосед, бормоча извинения, удалился из-за стола; медвежат увел их диковатый надзиратель, следом ушла похожая на привидение мамаша, которая, казалось, не вышла через дверь, а растворилась в ней; держась мертвой хваткой за руку принца, вздремнуть после трапезы величаво уплыла графиня. Меня оставили с майором Стерлинг и шумно сопящими во сне натасканными на кабанов гончими, то есть вышеупомянутой парой псов.

— Хороша семейка, а? — с веселой издевкой заметила майор.

Лакей наполнил рейнским наши бокалы, и она пересела ко мне, почти касаясь меня своими могучими плечами. От нее исходил терпкий аромат хвои. Я представил, как она исподволь, безжалостно, неодолимо овладевает мною. Ослабил галстук. Узнав, что я ирландец, она заявила, что Ирландия — еще одно место, где она всегда мечтала побывать. Утверждала, что ее бабушка была ирландкой. Ухватившись за это, я принялся распространяться о красотах моего родного края. Я действительно старался, но безуспешно; когда я вновь осторожно вернулся к королевским бумагам, она положила свою руку на мою — яркая вспышка желания — и, одарив меня своей самой ледяной улыбкой, сказала:

— Майор Маскелл, ждем, когда ответит Франкфурт, хорошо? А тем временем почему бы вам не отдохнуть и насладиться красотами Баварии? — Она снова игриво, с намеком, подмигнула. — Я слыхала, что вы остановились в «Голове турка». Там много наших парней. Должно быть, довольно веселое место.

Я, конечно, покраснел.

Капитан Смит, кутаясь в шинель и пыхтя сигаретой, так что, казалось, дым валил из ушей, ждал меня на ступенях дворца. На этот раз он не казался таким уж свирепым.

— Достали то, за чем приехали? — спросил он и довольно ухмыльнулся, отметив мой хмурый вид. Злые псы молча шныряли по двору. В двух окошках на самом верху противоположного крыла появились круглые головы зловредно улыбающихся медвежат. Смит, выпустив еще одно облако дыма, сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Тут же с ревом в ворота ворвался джип и, расшвыривая псов, развернулся полукругом по двору и под визг задымившихся шин затормозил у крыльца. Водитель даже не повернул головы. — Ну и разбойник, черт побери, — хохотнул Смит.

Мы уже собрались ехать, как на ступенях как-то незаметно, бочком, возникла маленькая бледная принцесса. Сложив лапки под чахлой грудью и скромно опустив глаза, она тихим шелестящим голосом, так что поначалу я едва разобрал, о чем речь, заговорила со мной по-немецки. Бабушка хочет поговорить со мной. А она проведет меня к ней.

— Смит, будьте добры, подождите меня здесь, — сказал я.

Мы с принцессой в полной тишине, если не считать тихого хруста ее нижних юбок, пробирались по лабиринтам черных лестниц и покрытых плесенью коридоров. Наконец она остановилась, и, взглянув вверх, я увидел в полумраке пролетом выше перегнувшуюся через перила в наброшенной на плечи вязаной шали графиню. Подобно фигурке на башенных часах, она резкими взмахами руки со скрюченными пальцами приглашала подниматься к ней. К тому времени как я поднялся на ее этаж, она с поразительной для нее проворностью удалилась в свои покои и я нашел ее полулежавшей в куче подушек на обширной, аляповато-пышной кровати. На ней была выцветшая парчовая ночная сорочка, шаль и старомодный чепец. Она холодно поглядела на меня, так что, стоя в дверях, я почувствовал себя вроде бы злодеем, и, не произнеся ни слова, указала пальцем в направлении стоявшего в углу большого объемистого шкафа. Принцесса прошла вперед, подошла к шкафу и, распахнув дверцы, отошла в сторону, снова сложив тонкие бледные ручки на груди. В шкафу стоял сундук, крепкая деревянная штуковина с медными петлями и старинным замком, а к ним вдобавок два туго затянутых толстых кожаных ремня с прочными пряжками. Принцесса, тихо что-то проговорив, вышла. Графиня свирепо глядела на меня слезящимися глазами. Не отводя глаз, я приблизился к ней.

— Большое спасибо, милостивая графиня, — с легким поклоном произнес я по-немецки. — Ваши кузены в Англии будут чрезвычайно признательны. Я было подумал упомянуть о своем родстве с саксен-кобург-готским домом, но ее взгляд к тому не располагал. — Я передам Его Величеству о вашей готовности помочь.

Я так и не освоил сие эмблематическое обхождение — не раз ловил характерную чванную ухмылку миссис У., когда старался подражать светским манерам, — а графиня не принадлежала к числу тех, кто не заметил бы тончайшей трещины в самой гладкой эмали. Она ничего не сказала, но все же ответила, еле заметно изменив свой взгляд, ставший глубже, а лицо, подобно винному меху, стало наполняться, можно сказать, вязким густым презрением, перед которым я отступил, неуверенно шагнул назад, как будто отшатываясь от чего-то такого, что может обжечь и ослепить. Она передернула плечами, отчего заскрипели пружины.

— Сын мне не простит, — с хриплым смехом проговорила она. — Передайте это нашему кузену королю.

Вернулась принцесса; привела с собой капитана Смита и водителя, фамилия которого была (только что вспомнил; память такая скряга) Диксон. Смит, дергая усами и бровями, с жадным любопытством оглядел сцену — испуганная принцесса, вдовствующая графиня в простом чепце, сундук с фамильными секретами. Мы втроем подняли страшно тяжелый и неудобный сундук и, спотыкаясь, потащили его вниз по лестнице. Смит изрыгал проклятия, Диксон, раздувая поросячьи ноздри, тяжело сопел, принцесса, бормоча себе под нос, шла следом. Мы взгромоздили свою добычу на крышу джипа. Кто говорит, что я не являюсь человеком действия? Я ожидал, что майор Стерлинг вот-вот скатится по ступенькам и собьет меня с ног, но ее и след простыл; я был разочарован; кисть все еще горела от ее прикосновения. Выезжая со двора, я взглянул на окошки, из которых раньше выглядывали ребятишки, и увидел безучастно глядевшего на нас принца. Интересно, что он думал?

— Надеюсь, что они не подняли долбаный мост, — вымолвил Смит и, расхохотавшись, сорвал с Диксона фуражку и принялся весело колотить ею по башке шофера.

Не доезжая до Регенсбурга, я попросил Диксона встать на обочину и покараулить, пока мы со Смитом вскрывали сундук Бумаги были аккуратно рассортированы и упакованы в клеенчатые мешочки. Я предвкушал, как вечером засяду читать их у себя в номере «Головы турка». Смит вопросительно поднял бровь; я в ответ подмигнул. Позднее в общественной уборной на городской площади среди восхитительных ароматов я наткнулся на молодого блондина в рваной военной форме; тот с порочной улыбкой взял меня за руку, и по-мужски решительное прикосновение майора Стерлинг стерлось из моей памяти. Парень сказал, что он дезертир и не один месяц находится в бегах. Он был привлекательно тощим. Когда он, изготовившись, встал на колени, я запустил дрожащие пальцы в его слипшиеся от грязи волосы и нежно потрепал маленькие изящные ушки — я всегда питал слабость к этим удивительным органам, при близком рассмотрении так волнующе отталкивающим, с их вычурными нежными розовыми раковинами, подобными вышедшим из употребления примитивным гениталиям, — тараща в блаженном оцепенении глаза на косой солнечный луч, искрящийся заросшей великолепной зеленой слизью стене над засоренным унитазом. В голове все шло кругом — бешеный взгляд Смита, покрытая пятнами рука принца, мальчишечьи плечи майора Стерлинг; все вращалось, исчезая в жарком водовороте.

* * *

Я давно размышляю над словом «злокачественный». Для меня оно, естественно, имеет особое звучание. Я только что поискал его в словарях; право же, словари полны занятных сюрпризов. Malignant (злокачественный, зловредный), согласно Оксфордскому словарю английского языка, происходит от «позднелатинского malignantem, malignare, — ari» и его первоначальное определение гласит: «Склонный к бунту; настроенный против, недовольный». Но также сообщается, что «с 1641 по 1690 гг. слово применялось сторонниками парламента и республики к их противникам». Другими словами, «противником» был «кавалер» или роялист. При этом открытии я восхищенно фыркнул. Бунтовщик и роялист. До чего же приспособляем язык. Другие определения включали: «оказывающий дурное влияние», «желающий несчастья другому или другим» и, конечно, в наше время, согласно словарю Чемберса, «способный вызвать смерть или серьезное ухудшение состояния, в частности, раковый». Мистер Чемберс не принадлежал к тем, кто ходит вокруг да около.

* * *

Мне всегда доставляло большое удовольствие работать в местах, предназначенных для отдыха. Когда сразу после моего триумфального возвращения из Регенсбурга меня возвели в должность хранителя королевской живописи (Его Величество был сдержанно благодарен; я, разумеется, был сама скромность), королевская коллекция все еще хранилась в подземельях Южного Уэльса, и моей первой задачей было осуществлять надзор за возвращением картин и их развешиванием в Букингемском дворце, Виндзоре и Хэмптон-Корте. Как дороги мне теперь воспоминания о тех полных покоя и блаженства днях: приглушенные голоса в огромных залах; льющееся из окон со свинцовыми переплетами, как на картинах Вермера, золотое сияние; вспотевшие молодые люди в рубашках с короткими рукавами и длинных фартуках, будто носильщики портшезов, семенящие туда и сюда с серьезным видом, таща вдвоем то Хольбейнова гранда, то королеву Веласкеса; и посреди всей этой приглушенной суеты с ручным пюпитром и пыльными списками картин в руках, подняв очи к небу и выставив вперед ногу, ну прямо королевский дворецкий при исполнении службы, — я, знаток своего дела, у которого все испрашивают совета, которому все подчиняются. (О, будьте ко мне снисходительны, мисс В., воспоминания о днях моей славы служат мне утешением.)

Разумеется, были и другие, менее значительные преимущества моего высокого положения при дворе. В тот момент я был втянут в изнурительную, порой безобразную, но взбадривающую борьбу за власть в институте, где в результате чрезмерного увлечения директора портвейном и последовавшего апоплексического удара директорское кресло вдруг оказалось свободным. Я объяснил обстановку Его Величеству и робко намекнул, что не возражал бы, если бы он использовал свое влияние, когда попечителям придется делать выбор в отношении преемника. Я всегда стремился получить этот пост; можно сказать, это было мечтой всей моей жизни; надеюсь, что после того как все нынешние передряги сотрутся из памяти, люди будут помнить меня по руководству институтом даже в большей мере, чем по моим научным достижениям. Когда я принял руководство, это учреждение отживало свой век, служило затхлым приютом для престарелых университетских лекторов и третьесортных знатоков живописи и своего рода гетто для бежавших из своих стран, не способных зарабатывать иным путем на жизнь европейских евреев. Я скоро привел его в надлежащий вид. К началу 1950-х он был признан одним из лучших, нет, должен заявить: лучшим учебным центром в области искусствоведения на Западе. Моя деятельность в качестве агента была ничто в сравнении с массовым просачиванием в мир искусствоведения молодых мужчин и женщин, чьи вкусы формировались в годы моего пребывания в институте. Посмотрите на любую более или менее значительную художественную галерею в Европе или Америке, и вы найдете в руководстве моих людей, а если не в руководстве, то решительно искореняющих подделки и фальсификации.

К тому же я страшно любил это место, имею в виду окрестности, само здание, одно из самых вдохновенных творений Ванбру, в одно и то же время воздушное и удивительно основательное, внушительное и все же доступное, изящное и все же наделенное мощью, словом, прекраснейший образец английской архитектуры. Днем меня радовала умиротворяющая атмосфера прилежания и ничем не нарушаемого процесса познания, такое ощущение создавалось при виде склонившихся над старыми книгами молодых голов. Моих студентов отличали упорство и такт, качества, которых не встретишь у нынешнего поколения. Девушки были в меня влюблены, а ребята сдержанно восхищались. Вероятно, я казался им чем-то вроде живой легенды, не только как ревностный поборник искусства, но и, если верить слухам, как участник тех самых тайных операций, которые так много значили для нашей победы в войне. А потом, ночью, весь огромный дом целиком принадлежал мне. Я сиживал в своей квартире на верхнем этаже, читая или слушая патефон — я почти не упоминал о своей любви к музыке, не так ли? — умиротворенный, погруженный в размышления, парящий в мечтах, окруженный плотной тишиной, какая бывает в местах, где присутствует большое искусство. Позднее со своих ночных вылазок возвращался Патрик, иногда в сопровождении пары хулиганистых парней, которых я выпускал в галереи, в окружение призрачных картин, наблюдая, как они, подобно фавнам с картин Караваджо, резвятся в причудливом свете ламп. Боже, если подумать, как я рисковал, сколько ущерба они могли нанести! Но тогда именно в этом ощущении риска заключалось удовольствие.

Мне не хотелось бы создавать впечатление, что все время проходило в рассуждениях на возвышенные темы и грубых шалостях. Много времени уходило на беспокойные административные хлопоты. Мои хулители брюзжали, что я не умел поручать часть своих дел другим, но как можно поручать что-нибудь кретинам? В таком заведении, как наше, отмеченном замкнутым в себе, страстным мессианским рвением, в конце концов, я формировал многонациональное поколение историков искусства, — единоличное руководство было абсолютно необходимым условием. Став директором, я сразу начал диктовать свои условия всем подразделениям института. Для меня не было пустяков. Вспоминаю мисс Уинтерботэм. О Боже, как не вспомнить. Фамилия была не единственным из ее несчастий. Это была крупная женщина за пятьдесят лет со слоновьими ногами, могучим бюстом, испуганными близорукими глазами и, между прочим, с неуместно красивыми изящными руками. Она была младшим научным сотрудником — южногерманские барочные алтари — и страстной любительницей мадригалов; да, кажется, мадригалов. Жила с матерью в большом доме на Финчли-роуд. Думаю, она не испытала любви. Свои непоправимые несчастья прятала под дружелюбной жизнерадостностью. Однажды, когда мы у меня в кабинете обсуждали какую-то пустячную институтскую проблему, она вдруг разрыдалась. Я, конечно, до смерти испугался. В кофте с пуговками и скромной практичной юбке, она как-то беззащитно стояла перед столом; плечи сотрясались, из закрытых глаз скатывались крупные слезинки. Я усадил ее, дал глотнуть виски и после долгих трудных уговоров узнал от нее, в чем дело. Поступившая недавно к нам толковая молодая сотрудница, работавшая в той же области, с самого начала принялась строить козни против мисс Уинтерботэм. Обычная в научных кругах история, но на сей раз отмеченная особой бессердечностью. Я пригласил эту молодую женщину, неглупую дочку французских эмигрантов. Не скрывая злорадной улыбки, как это могут юные француженки, она не отвергала жалобы мисс Уинтерботэм, будучи уверенной, что я одобрю ее поведение. Ее уверенность была неуместной. После того как мадемуазель Рожар была вынуждена срочно покинуть наши ряды, мне, конечно, пришлось испытать немое восхищение и благодарность мисс Уинтерботэм, проявлявшиеся в виде скромных подарков, таких как домашние кексы, флаконы зловонных лосьонов после бритья, которые я сплавлял Патрику, и на каждое Рождество — дикой расцветки галстук от «Пинка». Потом у нее заболела мать, и мисс Уинтерботэм пришлось оставить работу, чтобы ухаживать за ней, как в то время полагалось дочерям. Больше я ее не видел, а спустя год или два перестал получать кексы с изюмом и шелковые галстуки. Почему я о ней вспомнил, зачем вообще писать о ней? Зачем я рассказываю о них, этих призраках, неуспокоенно мятущихся на задворках моей жизни? Здесь, за столом, в свете лампы, я чувствую себя как Одиссей в подземном царстве, плотно окруженный тенями, молящими о капельке тепла, моей живой крови, с тем чтобы ожить, хотя бы на мгновение. Что я здесь делаю, блуждая среди этих назойливых призраков? Минуту назад я ощутил вкус — ощутил, не вообразил, — пощипывающе сладкий вкус черносмородинных леденцов, которые я сосал вечность назад, когда осенними днями в Каррикдреме тащился по Бэк-роуд из детского сада домой; где он, этот вкус, хранился все эти годы? Эти вещи исчезнут вместе со мной. Как это можно, чтобы исчезло такое множество? Боги могут себе позволить такое расточительство, но только не мы.

Мысли путаются. Это, должно быть, преддверие смерти.

Это были…

Это были годы самой напряженной работы, когда я задумал и начал писать всеобъемлющую монографию о Никола Пуссене. Чтобы закончить ее, мне потребовалось почти двадцать лет. Некоторые скрывающиеся в садах Академа пигмеи имели наглость ставить под вопрос научные основы книги, но я отнесусь к ним с молчаливым презрением, какого они заслуживают. Я, да и они, не знаю другой работы, которая, как эта, всесторонне, исчерпывающе и — осмелюсь утверждать — авторитетно схватывает существо художника и его творчества. Можно сказать, я создал Пуссена. Мне часто приходит мысль, что главное назначение историка искусств состоит в том, чтобы синтезировать, объединять, фиксировать предмет исследования, собирать воедино все несоизмеримые черты характера, вдохновения и творческих результатов, составляющие единственное в своем роде явление — художник за мольбертом. После меня Пуссен уже не остается, и не может оставаться, таким, каким он был до меня. В этом моя сила. И я полностью это осознаю. С самого начала, с тех пор как я еще в Кембридже понял, что математик из меня не получится, я увидел в Пуссене парадигму самого себя: известная доля стоицизма, стремление к спокойствию, непоколебимая вера в преобразующую силу искусства. Я понимал его как никто другой и, можно сказать, как никого другого. Как я насмехался над критиками — к сожалению, особенно над марксистами, — тратившими силы на поиски скрытого смысла в его творениях, тех тайных формул, которым он следовал при создании своих фигур. Разумеется, дело в том, что в них нет никакого скрытого смысла. Истинный смысл — да; аффекты; убедительность; таинственность — магия, если хотите, — но никакого скрытого смысла. Фигуры в «Аркадии» не представляют никакого дурацкого иносказания о смерти, душе и спасении; они просто есть. Их смысл в том, что они там, на картине. В этом непреложная истина художественного творчества — помещать что-нибудь на место, где иначе не было бы ничего. («Почему он это изобразил?» — «Потому что этого там не было».) В бесчисленном множестве вечно меняющихся миров, через которые я передвигался, Пуссен был единственным неменяющимся, абсолютно достоверным явлением. Вот почему я должен был попытаться его уничтожить. Что? Почему я так сказал? Я не собирался этого говорить. Что я могу этим сказать? Оставим это; слишком пугает. Меня окружают призраки, говорят что-то непонятное. Прочь.

* * *

Пожалуй, самым важным для меня результатом моего возвышения при дворе было то, что оно позволило мне перестать быть шпионом. Знаю, что никто не верит этому; существует представление, что такое невозможно, что тайный агент связан клятвой на крови, от которой его освободит только смерть. Это фантазия или принятие желаемого за действительное, либо то и другое. На самом деле мой отход от активной деятельности оказался удивительно, если не сказать обескураживающе, легким. Что касается Департамента, там другое дело — с окончанием войны непрофессиональным агентам, таким как я, мягко, но настойчиво рекомендовали откланяться. Американцы, которые заправляют теперь, требовали, чтобы делами занимались профессионалы, как и они, «люди из своей конторы», которых можно припугнуть или просто принудить, а не «белые вороны» вроде Боя и, в значительно меньшей мере, меня. С другой стороны, мы были именно такими агентами — знающими, заслуживающими доверия, преданными — каких теперь, с началом «холодной войны», Москва стремилась сохранить, и нас убеждали, порой даже угрожая, любой ценой сохранить свои связи с Департаментом. Правда, Олег, когда я сказал ему, что прошу меня освободить, оказался странно покладистым.

— Мне надоела эта игра, — заявил я, — меня буквально тошнит от нее. Такое напряжение сказывается на моем здоровье.

Он пожал плечами. Я продолжал нажимать, жалуясь, что военная служба и работа на две противостоящие системы, находившиеся в ненадежном союзе против третьей, представляли невыносимую нагрузку на мои нервы. Кажется, я несколько преувеличивал. Закончил словами, что близок к помешательству. Москву преследовал кошмар, что кто-нибудь из нас сорвется и поставит под угрозу всю сеть. Как все тоталитаристы, он был невысокого мнения о тех, кто помогал им больше всего. По правде говоря, мои нервы не собирались сдавать. Что я, как и все мы, больше всего испытывал в конце войны, так это ощущение, что из тебя вдруг выпустили воздух. Лично я отношу появление этого состояния к утру на следующий день после объявления о смерти Гитлера, когда после ночной попойки на пару с Боем в честь такого события я проснулся на софе на Поланд-стрит со вкусом какой-то дряни во рту, чувствуя себя так, как, должно быть, чувствовал Джек Победитель Великанов, увидев лежавшего у ног мертвого людоеда. После таких испытаний и побед что еще могла предложить нам в мирное время эта действительность?

— Но это же не мир, — снова вяло пожав плечами, возразил Олег. — Теперь начинается настоящая война.

— Дело было летним днем, мы сидели в кино в Руислипе. Как раз включили свет между фильмами. Я помню падающий со сводчатого потолка тусклый, без тени, свет, горячий неподвижный воздух, грубый ворс обшивки кресел, вонзившуюся в заднее место лопнувшую пружину — полагаю, мисс В., таких пружинных сидений не стало еще до вашего появления на свет? — и странно притихших кинозрителей в перерывах между фильмами на практиковавшихся в то время сдвоенных сеансах. Встречаться в кинотеатрах была идея Олега. Действительно, это было идеальным прикрытием, но настоящая причина заключалась в том, что он был страстным любителем кино, особенно легких американских комедий тех дней с их напомаженными женоподобными мужчинами и шикарными мужеподобными, одетыми в шелка женщинами, по которым он мучительно вздыхал, как обращенный в лягушку принц, зачарованно глазея на них, всех этих нежащихся в мерцающих серебристыми бликами водоемах клодетт, грет и диан. Они бы здорово поладили с Патриком.

— На мой взгляд, Олег, — с меня хватит одной войны; я свое дело сделал.

Тряхнув жирными складками на шее, он грустно кивнул, но принялся бубнить о ядерной угрозе и необходимости для Советов завладеть западными секретами производства атомного оружия. От таких разговоров у меня осталось ощущение, что я очень отстал от жизни; я еще не отделался от изумления, вызванного ракетами Фау-2.

— Это дело ваших людей в Америке, — сказал я.

— Правильно, туда посылают Вергилия.

Вергилий была кличка Боя. Я рассмеялся.

— Что — Боя в Америку? Должно быть, шутите.

Он снова кивнул; похоже, у него начинался тик.

— Кастору поручено подыскать ему место в посольстве.

Я снова засмеялся. Кастором был Филип Маклиш, еще известный как Суровый Скотт. В прошлом году он добился назначения первым секретарем в Вашингтоне и оттуда регулярно посылал сообщения в Москву. Я пару раз встречался с ним во время войны, когда он подвизался на второстепенных ролях в Департаменте. Мне он не нравился — я находил его импозантные манеры нелепыми, а его фанатический марксизм невыносимо скучным.

— Бой сведет его с ума, — заверил я. — Обоих с позором вернут домой. — Странно, какими точными могут оказаться высказанные случайно предсказания. — Если не ошибаюсь, вы хотите, чтобы я вел их отсюда, не так ли? — Я представил себе бесконечную слежку, тщательную проверку депеш, зондирующие разговоры с заезжими американцами — всю подобную ходьбе по канату работу по обеспечению работы агентов на чужой территории. — К сожалению, я не смогу, — заключил я.

Свет в зале стал гаснуть, со скрипом раскрывался пыльный плюшевый занавес. Олег молча глядел на мелькавшие по белому экрану царапины.

— Меня назначили хранителем королевских картин, — сказал я, — разве я не говорил? — Он неохотно отвел глаза от обтянутого атласом зада Джин Харлоу и недоверчиво уставился на меня в бледном отблеске экрана. — Нет, Олег, — буднично произнес я, — не этих картин — живописи. Понимаешь — искусства. Я буду работать во дворце, стану правой рукой короля. Представляешь? Вот что ты можешь сообщить своим хозяевам в Москву: что у тебя рядом с троном имеется источник, бывший агент в самом центре власти. На них это произведет огромное впечатление. Тебе, возможно, дадут медаль. А я получу свободу. Что скажешь?

Он ничего не сказал, лишь отвернулся к экрану. Я был несколько уязвлен; думал, он по крайней мере станет спорить.

— Вот, — сказал я, вкладывая в его влажную теплую ручищу миниатюрный фотоаппарат, который он мне выдал много лет назад. — Кстати, я так и не научился как следует им пользоваться. — В мерцающем свете экрана — до чего же резкий голос у этой Харлоу — он по-детски серьезно посмотрел на меня, потом на камеру, но так ничего и не ответил. — Извини, — сказал я, но вышло как-то сердито. Встал, потрепал его по плечу. Он было попытался взять меня за руку, но я поспешил ее отдернуть, повернулся и стал выбираться из зала. Шум уличного движения на залитой солнцем улице показался чем-то вроде насмешливого поздравления. Я испытывал радость и в то же время свинцовую усталость, будто стряхнул тяжелое бремя, которое носил годами, и вдруг ощутил давно забытый и такой знакомый собственный вес.

Поначалу я не верил, что Москва меня отпустит, по крайней мере с такой легкостью. Не говоря о других соображениях, было ущемлено мое самолюбие. Неужели я для них столь мало значил, что они так бесцеремонно меня бросили? С оправданным беспокойством я ожидал первых признаков давления. Спрашивал себя, как выдержу шантаж. Осмелюсь ли рисковать своим положением в обществе лишь ради того, чтобы быть свободным? Может, мне не следовало так резко рвать отношения, говорил я себе, может, надо было продолжать снабжать их обрывками департаментских слухов, которые я мог подбирать у Боя и других и которые, несомненно, их бы вполне удовлетворяли. Они могли меня уничтожить. Я знал, что они не раскроют мою работу на них — если обнажится одна ниточка, то распутают всю сеть, — но им ничего не стоило раскрыть меня как гея. Публичный позор я бы, возможно, перенес, но меня совсем не прельщала перспектива получить срок. Однако проходили дни, недели, затем месяцы, и ничего не происходило. Я сильно пил; бывали дни, когда я напивался к десяти часам утра. Страшнее чем когда-либо было выходить на ночную охоту; секс и шпионаж как бы уравновешивали друг друга, одно служило прикрытием другого. Поджидая Олега, я был виновным, но в то же время невинным, поскольку шпионил, но не приставал с сексуальными намерениями, тогда как во время напряженных бдений на темных лестницах городских общественных уборных я был всего лишь еще одним геем, а не изменником, выдающим самые важные тайны страны. Понимаете? Когда живешь такой жизнью, разум идет на множество сомнительных сделок с самим собой.

Мне было интересно, что сочинил Олег для Москвы. Я испытывал искушение снова связаться с ним и расспросить его. Представлял, как он стоит на натертом до блеска полу посередине одного из огромных безликих кабинетов в Кремле, подавленно сопя и тиская в руках шляпу, а расположившееся за длинным столом мрачное Политбюро в грозном молчании внимает его неуклюжим оправданиям моего поступка. Разумеется, все это фантазии. Моим делом скорее всего занимался какой-нибудь третий секретарь посольства в Лондоне. Я был им не нужен — никогда не был нужен в том смысле, как это представлял я, — и посему они просто оборвали связь. Они всегда были практичными парнями в отличие от безрассудных фантазеров, заправлявших Департаментом. Они даже продемонстрировали мне свою признательность за годы преданной службы: через полгода после нашей встречи в кино «Одеон» в Руислипе Олег связался со мной, чтобы сообщить, что Москва хочет передать мне в дар некоторую сумму, кажется, пять тысяч фунтов. Я отказался — никто из нас не взял ни пенни за свою работу на Москву — и постарался не чувствовать себя ущемленным. Я сказал Бою, что выхожу из дела, но он мне не поверил, полагая, что я ухожу в более глубокую конспирацию; много лет спустя, когда все пошло прахом и мне пришлось расхлебывать кашу, он счел, что его предположения подтвердились.

* * *

В Департаменте не было никакого установленного порядка увольнения; как и многие за последний год, я просто отошел от дел. Как-то вечером в пабе на Пиккадилли я случайно встретил Билли Митчетта, и мы оба держались несколько скованно, как бывшие школьные приятели, не видевшие друг друга со времен школьных проказ. В «Грифоне» наткнулся на Куэрелла. Он утверждал, что ушел из Департамента еще до меня. Под его чуть насмешливым, оценивающим, внешне равнодушным взглядом я сразу почувствовал себя обороняющимся. Собиравшийся в Вашингтон Бой только что вернулся из бурной поездки по Северной Африке — в которой, только представьте, его сопровождала мамаша, все еще живая и весьма интересная женщина, почти не уступающая в непристойных чудачествах своему сыну, — и Куэрелл располагал всеми подробностями: вроде того как Бой, напившись на коктейле в посольстве в Рабате, на глазах жены посла мочился из окна на клумбу бугенвиллей.

— Похоже, весь вечер в баре отеля «Шеперд» в Каире он рассказывал всем желающим слушать, что он много лет является русским шпионом.

— Похоже, — подтвердил я, — это старая шутка. Ему нравится шокировать.

— Если я вставлю его в книгу, никто не поверит.

— М-м, не знаю; это, несомненно, оживит ее.

Он внимательно посмотрел на меня и ухмыльнулся; его унылые романы, отражавшие характерную для того времени духовную опустошенность, наконец вошли в моду, и к нему вдруг пришел неожиданный для всех, кроме него, успех.

— По-твоему, моим вещам не хватает колорита?

Я пожал плечами.

— Я не много читаю в этом роде.

Мы снова случайно встретились на следующей неделе — на прощальной вечеринке в честь Боя, устроенной Лео Розенштейном в доме на Поланд-стрит. Это событие потом стало легендарным, но в моей памяти больше всего сохранилась головная боль, которая началась сразу по приезде и не отпускала почти весь следующий день. Там, конечно, были все. Даже Вивьен отважилась выбраться из своего логова в Мэйфере. Подставила холодную щеку для поцелуя, а остальное время мы избегали друг друга. Как всегда, вечеринка началась без подготовки, сразу поднялся шум, все закурили, завоняло алкоголем. Лео Розенштейн играл на пианино джаз, на столе, обнажая ноги выше чулок, отплясывала девица. По пути из Форин-офиса Бой прихватил двух юных головорезов, которые, пряча в ладонях окурки, явно не знали, как себя держать, и, презрительно прищурив глаза, разглядывали все больше пьянеющую компанию. Позже, скорее от нечего делать, а не по злобе, они затеяли между собой драку, хотя, кажется, один другого пырнул ножом, правда, не серьезно. (Еще позже, как я слыхал, оба отправились домой к одному из моих коллег по институту, безобидному ценителю искусства и мелкому коллекционеру, который, проснувшись на следующий день, обнаружил, что молодцы ушли, прихватив с собой все более или менее ценное.)

Куэрелл зажал меня в угол на кухне. В глазах необычный, как морское свечение, блеск, означавший, что он сильно пьян; это был единственный видимый признак опьянения, который я мог обнаружить.

— Я слыхал, что королева Мэри прислала тебе в подарок сумочку, — сказал он. — Это правда?

— Ридикюль, — неохотно ответил я. — Георгианского стиля. Неплохая вещица. В знак благодарности. Я подсказал ей хорошую покупку — Тернера, по случаю. Не понимаю, что здесь смешного.

Подошел Ник, под мухой, в дурном настроении; Сильвия только что произвела на свет первенца, и он, видно, продолжал отмечать это событие. Пошатываясь, остановился, шумно дыша и двигая челюстями, вперил в меня неприязненный взгляд.

— Я слыхал, что ты ушел из Департамента, — сказал он. — Еще одна паршивая крыса бежит с доброй старой посудины, оставляя нас держать ее на плаву.

— Спокойно, старина, — ухмыльнулся Куэрелл. — Рядом могут быть шпионы.

Ник бросил на него злой взгляд.

— Ни одного порядочного патриота, черт бы вас всех побрал. Что станете делать, когда русские танки перемахнут Эльбу, а? Что тогда станете делать?

— Отцепись, Ник, — сказал я. — Ты уже набрался.

— Может, я и набрался, но понимаю, что к чему. Долбаный Бой смывается в долбаную Америку. Что ему там надо?

— А я думал, что это ты организовал, — вставил Куэрелл.

Рядом с нами какая-то молодая женщина в розовом платье опорожняла в раковину желудок.

— Что организовал? — возмутился Ник. — Что я организовывал?

Куэрелл, посмеиваясь, крутил в руках сигарету.

— A-а, я слыхал, что именно ты устроил поездку Баннистера в Вашингтон, вот и все, — потешаясь, ответил он. — Разве не правда?

Ник с пьяным интересом наблюдал за блюющей девицей.

— Что от меня зависит? — пробурчал он. — Что теперь от кого-нибудь из нас зависит, когда все взяли в свои руки долбаные большевики?

Куэрелл своей тонкой, костлявой рукой ухватил за руку проходившую мимо Вивьен.

— Давай сюда, Вив. Не хочешь поговорить с нами?

Я посмотрел на них. Никто не называл ее Вив.

— О, я думала, у вас мужской разговор, — ответила она. — У вас у всех такой серьезный заговорщический вид. Виктор, ты что-то мрачный — опять Куэрелл тебя дразнит? Как бедняжка Сильвия, Ник? Я-то знаю, насколько роды могут быть изматывающими. Боже, что съела эта дама? Похоже, сплошная помидорная кожура. Это томаты, правда, а не кровь? Кровотечения у таких молодых плохой признак. Я должна вернуться; я говорила с таким интересным человеком. Негром. Кажется, он на что-то зол. Кстати, слыхали, что ответил Бой, когда этот тип Митчетт стал наставлять его, чтобы тот был поосторожнее в своей новой жизни в этом Новом Свете? Митчетт говорил, что когда имеешь дело с американцами, ни в коем случае нельзя затрагивать темы расы, гомосексуализма или коммунизма, на что Бой заметил: «Ты хочешь сказать, что не следует подъезжать к Полу Робсону?»

— Удивительная женщина, — произнес Куэрелл, когда та ушла. — Вы ведь еще не в разводе?

Ник отрывисто хохотнул.

В полночь я оказался втянутым в нелегкий разговор с Лео Розенштейном. Мы стояли на площадке у комнаты Боя, на ступенях выше и ниже сидели пьяные гости.

— Говорят, ты покидаешь ряды, — говорил он. — Любезно раскланиваешься, а? Что ж, возможно, ты прав. Здесь на нашу долю немного осталось, не так ли? Бой правильно придумал — теперь его место в Америке. И конечно, у тебя своя работа; я часто встречаю твою фамилию. Мне предлагают какой-то чин в Министерстве торговли. Представляешь? Наши друзья, зная об их страсти к тракторам и подобным штукам, наверно, будут довольны. Но это вряд ли Блетчли-Парк. Невольно скучаешь по прежним временам. Было куда интереснее, да еще удовлетворение от сознания, что действительно занимаешься чем-то полезным для дела.

Он достал невероятно тонкий золотой портсигар и открыл его изящным движением большого пальца. Перед моими глазами снова возникла залитая солнцем беседка в саду в Оксфорде и открывающий портсигар точно таким жестом молодой Бобер. Странно защемило в груди. Я понял, что, должно быть, пьян.

— Ник собирается баллотироваться в парламент, — сказал я.

Лео слабо усмехнулся.

— Да, слыхал. Прямо анекдот, верно? Во всяком случае, ему подыскали надежный округ, так что позора можно будет избежать. Я просто не представляю, как он будет участвовать в избирательной кампании.

Я на мгновение с удовольствием представил, как заезжаю кулаком по широкой рыхлой физиономии Лео, расквашиваю хищный нос.

— Возможно, он всех нас еще удивит, — сказал я.

Лео на мгновение пристально уставился на меня и сухо засмеялся.

— О, с него станет, — решительно взмахнув головой, согласился он. — Что-что, а это он может!

Внизу кто-то взял дребезжащий звук на пианино, и Бой запел похабный вариант песенки «Мужчина, которого люблю».

* * *

Сегодня все поносят 1950-е, называют их мрачным десятилетием — и они правы, если вспомнить маккартизм, Корею, венгерское восстание, все эти серьезные дела, вошедшие в историю; однако я допускаю, что люди были недовольны не общественной стороной, а личной жизнью. Довольно просто — по-моему, им не хватало секса. Вся эта сложная возня с застежками и шерстяным нижним бельем, отбивающая охоту совокупления на задних сиденьях автомашин, обиды, слезы и недовольное молчание под раздающиеся из радиоприемника пустые песенки о вечной любви — тьфу! какая грязь, какое изматывающее душу безумие. Самое большее, на что можно было надеяться, так это убогая сделка, отмеченная обменом дешевыми кольцами, а далее жизнь, где одна сторона украдкой утешается на стороне, а другая предается дешевой проституции. А между тем — о друзья мои! — мои сексуальные утехи давали неизъяснимое блаженство. Пятидесятые годы были последним славным веком расцвета гомосексуализма. Ныне много говорят о свободе и уважении достоинства (достоинства!), однако сии молодые горячие головы в розовых брюках-клеш, шумно требующие права заниматься этим на улицах, когда им заблагорассудится, кажется, не понимают или по крайней мере стараются отрицать возбуждающее действие глубокой скрытности и страха. По вечерам, прежде чем отправиться на промысел, дабы успокоить нервы и быть готовым встретить ожидавшие опасности, приходилось опрокинуть не один стаканчик джина. Возможность быть избитым, ограбленным, подцепить болезнь была пустяком в сравнении с перспективой ареста и публичного бесчестья. И чем выше положение в обществе, тем ниже было падение. Меня не раз бросало в пот, когда я представлял, как позади меня захлопываются ворота дворца или как я скатываюсь по лестничным ступеням в институте и привратник по фамилии Портер[25]Швейцар, привратник (англ).
— именно так, но это давно перестало звучать забавно, — стоя в дверях, отряхивает руки и, презрительно усмехаясь, поворачивается уйти. И все же как сладостны были эти страхи и волнения во время моих ночных похождений.

Мне страшно нравилась мода пятидесятых годов, великолепные костюмы-тройки, роскошные хлопчатобумажные сорочки, шелковые галстуки-бабочки и тупоносые туфли ручной работы. Я любил все бытовые аксессуары тех дней, над которыми насмехаются сегодня — белые кубовидные кресла, хрустальные пепельницы, деревянные радиоприемники с их светящимися лампами и таинственно эротической передней стенкой из плетеной ткани, и, конечно, автомобили, глянцевые, черные, широкозадые, как негры-джазмены, которых мне иногда удавалось подцепить у служебного входа в лондонский ипподром. Оглядываясь назад, я отчетливее всего помню именно эти вещи, а не важные общественные события, не политику, которая вовсе не была политикой, а всего лишь истерическими сведениями счетов и призывами к еще одной войне, — и даже, с сожалением должен признать, не занятия моих детей, таких неустойчивых и нуждающихся в поддержке в своем безотцовском отрочестве; прежде всего вспоминаю бурный водоворот скрытой сексуальной жизни, все ее представлявшиеся чарующими атрибуты, мелкие ссоры и горести, опасности и невыразимое, безграничное наслаждение. Как раз этого так недоставало Бою в его американской ссылке («Я как Руфь, — писал он мне, — среди чужой деревенщины»). Ничто не могло восполнить того, что ты не в Лондоне; никакие «кадиллаки» и «кэмелы» или стриженные под ежик футболисты Нового Света.

Возможно, если бы он не подался в Америку или, как я, вышел бы из игры, или продолжал бы время от времени выполнять задания Олега, то не навлек бы на себя все беды и остался бы бодрым старым педерастом, делящим время между «Реформ-клубом» и общественной уборной у станции метро «Грин-Парк». Однако Бой страдал неизлечимой приверженностью общему делу. Право, жаль.

Я всегда считал, что Бой в Америке немного свихнулся. За ним постоянно следили — ФБР, не понимавшее подлинной сути дела, всегда его в чем-то подозревало, — к тому же он слишком много пил. Мы привыкли к его выходкам — скандалам, трехдневным кутежам, демонстративному распутству, — но теперь сообщения становились все более мрачными, поступки все более безрассудными. На приеме, устроенном для сотрудников нашего посольства одной из легендарных вашингтонских хозяек дома — рад сообщить, что забыл ее имя, — Бой на глазах у гостей принялся грубо подъезжать к одному молодому человеку, и когда бедняга запротестовал, Бой сбил его с ног. Он с головокружительной скоростью гонял по всему Вашингтону и окрестным штатам на своем нелепом автомобиле — невероятного розового цвета, с откидным верхом и первобытным клаксоном, которым он с энтузиазмом пользовался на каждом перекрестке, — ежедневно получая по три-четыре штрафные квитанции за превышение скорости, которые он, ссылаясь на дипломатический иммунитет, тут же рвал перед носом полицейского. Бедняга Бой, он не понимал, до чего же отстал от жизни. Такие вещи показались бы забавными в двадцатые годы, когда мы всё находили забавным, но теперь его неблагоразумные поступки вызывали лишь неловкость. О да, мы по-прежнему потчевали друг друга подробностями его последних проделок, посмеивались и качали головами, приговаривая: «Ай-да старина Бой, ничуть не меняется!» Но потом наступало молчание, кто-то кашлял, кто-то громко заказывал очередной круг выпивки, и разговор незаметно переходил на другую тему.

А потом, в один сырой вечер в конце июля, выходя из института, я изумленно уставился на выписанное мелом на мокром дымящемся тротуаре неровное пятно. В старые времена оно служило приглашением Олега явиться на условленное место встречи. Это пятно вызвало во мне мешанину чувств: тревоги, естественно, перераставшей в испуг; любопытства и предвкушения чего-то необычного; и, как ни странно, ностальгии, несомненно, питаемой запахом летнего доходя и шелестом могучих платанов над головой. Перекинув плащ через руку, я пошел дальше, внешне сохраняя спокойствие, но внутри бушевала сумятица чувств; потом, не видя ничего смешного, нырнул в телефонную будку — оглядел углы улиц, окна домов напротив, вон тот припаркованный автомобиль, — набрал старый номер и стоял в тревожном ожидании, чувствуя, как в висках стучит кровь. Ответивший голос был незнаком, но моего звонка ждали. Риджентс-Парк, в семь — порядок прежний. Пока незнакомый голос передавал указания — до чего же невыразительны и бесцветны эти заученные русские голоса, — мне показалось, что я слышу смешок Олега. Я повесил трубку и вышел из будки. Во рту пересохло, кружилась голова. Окликнул такси. Порядок прежний.

* * *

С тех пор, как мы виделись последний раз, Олег потолстел, но в остальном не изменился. Как всегда, в синем костюме, сером макинтоше и коричневой шляпе. Сердечно поздоровался, кивая похожей на рождественский пудинг головой и радостно бормоча. В тот теплый летний вечер весь Риджентс-Парк светился золотой дымкой и блеклой зеленью. Трава отдавала запахом недавно прошедшего дождя. Как и в старые времена, мы встретились у зоосада и пошли в направлении озера. По траве, взявшись за руки, словно во сне бродили влюбленные. Пронзительно визжа, носились ребятишки. Дама выгуливала собачонку.

— Как у Ватто, — заметил я. — Художника. Французского. Что ты любишь, Олег? Я хочу сказать, чем интересуешься?

Олег лишь покрутил головой и весело фыркнул.

— Кастор хочет уходить, — сказал он. — Говорит, пора.

Я представил Маклиша бродящим по продуваемым ветром мрачным пустынным улицам Москвы. Что ж, он вполне может почувствовать себя как дома — в конечном счете родился в Абердине.

— А Бой? — спросил я.

В озере взрослые парни пускали кораблики. В шезлонге с сигаретой в зубах задумчиво откинулся довольно приятный молодой человек, видение из моей юности.

— Да, и Вергилий, — ответил Олег. — Они будут уходить вместе.

Я вздохнул.

— Итак, все-таки дошло до этого. Знаешь, я никогда не думал, что этим кончится. — Я поглядел на молодого человека в шезлонге; поймав мой взгляд, он призывно улыбнулся; к горлу подступил знакомый приятный комок. — Зачем ты явился ко мне? — спросил я Олега.

Он с непроницаемым видом поглядел на меня своими навыкате глазами.

— Нам надо переправить их во Францию или, может быть, на север Испании. Куда-нибудь на материк. Дальше будет легче.

Москва предлагала послать подводную лодку, чтобы подобрать обоих с берега одного из шотландских заливов. Я представил, как Бой и Суровый Скотт в промокших туфлях карабкаются в темноте по мокрым скалам, пытаясь зажечь сигнальный фонарь, а командир подлодки, бормоча русские ругательства, рыщет вдоль берега, ожидая сигнала.

— Боже мой, Олег, — воскликнул я, — конечно же, можно придумать что-нибудь менее театральное, чем подводная лодка! Почему бы просто не сесть на паром до Дьеппа?.. Или на одно из тех суденышек, что совершают двухдневные круизы вдоль французского побережья? Бизнесмены проводят на них уикенды со своими секретаршами. Они заходят в Сен-Мало или подобные местечки; никто не утруждает себя проверкой документов или списков пассажиров.

Олег вдруг пожал мне руку; раньше он до меня ни разу не дотрагивался; странное ощущение.

— Теперь видишь, Джон, зачем я к тебе пришел? — с нежностью произнес он. — Такая светлая голова. — Я не мог удержать самодовольной улыбки; видите ли, стремление быть нужным всегда было моей слабостью. Мы пошли дальше. Позади нас, отбрасывая золотые блики, на поверхности озера плавилось заходящее солнце. Олег тихо посмеивался, сопя своим поросячьим пятачком. — Скажи-ка мне, Джон, — лукаво улыбнулся он, — а сам ты бывал с секретаршами на этих суденышках? — Затем спохватился, покраснел и пошел впереди меня, переваливаясь с ноги на ногу как старая толстая бабушка.

* * *

Вернулся Бой. Я позвонил ему на квартиру на Поланд-стрит. Излишне бодрый голос, вызывающий тревогу. «Тип-топ, старина, никогда не чувствовал себя лучше, рад вернуться домой, долбаные американцы». Мы встретились в «Грифоне». Бой обрюзг и ссутулился, кожа потускнела. От него отдавало спиртным и американскими сигаретами. Я заметил обгрызенную кожу вокруг ногтей и вспомнил о Фредди. На нем были узкие слаксы в шотландскую клетку, теннисные туфли, гавайская рубаха яркой красно-зеленой расцветки; на стойке бара у его локтя лежала походившая на гигантский ядовитый гриб бежевая ковбойская шляпа с кожаной лентой на тулье.

— Пей же, черт возьми. Надеремся что надо, а? Ноет в сердце, тянет на сон и тому подобное. — Он, рассмеявшись, поперхнулся. — Видел Ника? Как он? Я по нему скучал. Скучал по всем вам. Там не умеют повеселиться. Работа, работа, работа, заботы, заботы, заботы. И вот я, Бойстон Аластер Сен-Джон Баннистер, попал в сумасшедший дом, в котором нечего делать, кроме как напиваться до чертиков и трахать черномазых. Мне нужно было уносить оттуда ноги, ты понимаешь? Уносить ноги.

— Черт побери, — удивился я, — тебя действительно зовут Бойстон? Никак не думал.

Покуривая сигаретки с марихуаной и лязгая браслетами, на своем месте за стойкой восседала Бетти Баулер. К тому времени Бетти превратилась в толстое краснорожее чудовище, какими с годами неизменно становятся пышные красавицы. В лучшие времена ее превосходный портрет написал Марк Гертлер — белое тело, голубые глаза, соски цвета жженой сиены, пирамида необыкновенно роскошных яблок в розовой вазе, — но теперь, когда Бетти подходила к шестидесяти, все ее прелести заплыли жиром и она стала одной из картофельных особей с картин Люциана Фрейда. Я всегда ее немного побаивался. Она могла зайти слишком далеко, от добродушного подшучивания вдруг переходила к злобным оскорблениям. В своем самомнении она делала вид, что такой вещи, как гомосексуализм, не существует.

— Я-то думала, что ты, Бой Баннистер, привезешь с собой чужую невесту, — выразительно жестикулируя, заговорила она на кокни, лондонском просторечии. — Одну из молодых американских наследниц, интересную рослую блондинку с кучей денег.

— Бетти, — парировал Бой, — тебе бы играть в пантомиме.

— Это тебе, мешок кишок. Мог бы играть лордессу, кабы был больше похож на мужика.

Явился Куэрелл, в мятом белом полотняном костюме и двухцветных туфлях. Теперь он жил в периоде «одинокого странника». Собирался ехать в Либерию, может быть, в Эфиопию, словом куда-то далеко, где жарко и дико. Говорили, что он спасался бегством от неудачной любовной интрижки — только что вышли «Муки любви», — но, возможно, эти слухи распустил он сам. Со скучающим видом человека, пресыщенного мирской суетой, он уселся между нами за стойкой и махнул тройную порцию джина. Я разглядывал дымный столб солнца в дверях, размышляя о том, как скрытно, стараясь быть незамеченным, мир творит свои дела.

— Итак, Баннистер, — начал Куэрелл, — американцы наконец раскусили тебя, а?

Бой скользнул по нему злым взглядом.

— Как это прикажешь понимать?

— Я слыхал, что Гувер выставил тебя из Америки. Известный педераст. У всех у них, и гуверов, и берий, свои закидоны.

Много позднее — свет в дверях стал золотисто-красным — пришли Ник с Лео Розенштейном, оба в элегантных вечерних туалетах, выглядевшие несколько нелепо, как рисуют франтов на карикатурах в «Панче». Для меня их появление было неожиданностью. После своего избрания в парламент Ник старался держаться подальше от прежних забегаловок, а Лео Розенштейн, отец которого был при смерти, вот-вот должен был унаследовать звание пэра и семейные банки. «Прямо как в старые времена», — сказал я. Оба промолчали и странно безразлично посмотрели на меня. Думаю, что я был пьян. Ник с кислой миной заказал бутылку шампанского. Он был опоясан малиновым кушаком — никогда не отличался хотя бы малейшим вкусом. Мы подняли бокалы и выпили за возвращение Боя. Без особого энтузиазма. Когда закончили бутылку, Бетти Баулер принесла другую, за счет заведения.

— За отсутствующих друзей! — провозгласил Лео Розенштейн и, взглянув на меня поверх бокала, подмигнул.

— A-а, черт, — пробормотал Бой, прикрывая толстой загорелой рукой глаза, — кажется, я сейчас разревусь.

Потом позвонил Олег. Условный сигнал «Икар». Согласен, не совсем удачное слово.

Странно, все это дело походило на грустную пародию. Все было до смешного просто. Бой нашел предлог, и мы вместе вышли из «Грифона». Я отвез его на Поланд-стрит. Небо над сумеречными улицами, словно опрокинутая река, было мягкого синего цвета. Я, одиноко сидя на софе, ждал внизу, пока он соберет вещи. В носу все еще отдавало шампанским, мне тоже хотелось плакать, я судорожно вздыхал и, тараща глаза, как пьяная черепаха, растерянно глядел вокруг. Вдруг отчетливо вспомнил, как возился здесь с Данни Перкинсом, ощутив ужасные, почти как физическая боль, душевные муки. Слышал, как наверху, тяжело вздыхая и громко бормоча, гремит вещами Бой. Скоро он спустился с кожаным саквояжем в руке.

— Хотел забрать все, — мрачно произнес он. — В конце концов все оставил. Как выгляжу?

На нем был темно-серый костюм-тройка, сорочка в полоску с запонками, традиционный университетский галстук с золотой булавкой.

— Довольно смешно, — сказал я. — Произведешь на «товарищей» потрясающее впечатление.

Мы с торжественным видом, словно пара служащих похоронного бюро, молча сошли по ступеням.

— Квартиру я запер, — сказал Бой. — У Данни Перкинса ключ есть. Этот, если не возражаешь, оставлю себе. Как сувенир.

— Значит, не вернешься? — не подумав, заметил я. Он с обидой и болью поглядел на меня и мимо приемной врача вышел на мерцающую огнями ночную улицу. Одному Богу известно, отчего вдруг на меня напало это игривое легкомыслие.

На этот раз машину вел Бой, его большой белый автомобиль пожирал милю за милей. Когда пересекали реку, я опустил стекло и внутрь шумно ворвалась ночь. Взглянув вниз, увидел пришвартованный красный корабль и что-то из увиденного — бархатистая темень, вздутая неспокойная река, этот залитый светом корабль — заставило вздрогнуть, и я вдруг с необычайным волнением представил прожитую жизнь — прекрасную, трагическую, обреченную. Потом мы миновали мост и снова нырнули в лабиринт складских помещений и заросших сорняками разбитых бомбами зданий.

Рядом, прикрывая рукой глаза, беззвучно плакал Бой.

Скоро мы мчались по холмистым равнинам юго-восточной Англии. Эта часть поездки остается в памяти как плавный неостановимый стремительный рывок сквозь тревожную, залитую лунным серебром ночь. Я вижу несущуюся вихрем машину, мелькающий по стволам деревьев и поросшим мхом дорожным столбам свет фар и нас с Боем, подсвеченные снизу две напряженные мрачные фигуры за ветровым стеклом; стиснув зубы, мы не отрывали немигающих глаз от стремительно надвигающейся дороги. Я испытал то же, что и читатели Бьюкена и Хенти.

— Жаль, что не день, — сказал Бой. — Может быть, вижу в последний раз.

Филип Маклиш находился в доме матери в Кенте, настоящем загородном коттедже, увитом розами, с деревянными воротами, посыпанной гравием дорожкой и окнами бутылочного стекла, светившимися все до одного. Дверь открыла Антония Маклиш, молча провела нас в гостиную. Это была высокая худая женщина с гривой черных волос. Она вечно казалась чем-то недовольной. Я всегда ассоциировал ее с лошадьми, хотя никогда не видел ее сидящей верхом. Маклиш, пьяный, насупившийся, сидел в кресле, уставившись на холодный камин. Одет в старые фланелевые брюки и несообразного канареечного цвета кардиган. Холодно взглянул на нас с Боем, ничего не сказал и снова погрузился в созерцание камина.

— Дети спят, — не глядя на нас, сказала Антония. — Выпить не предлагаю.

Не обращая на нее внимания, Бой прокашлялся.

— Слушай, Фил, надо поговорить. Будь умницей, оденься.

Маклиш медленно, печально кивнул и, хрустнув суставами, поднялся. Жена отвернулась, подошла к окну, взяла из серебряной коробочки на столе сигарету и, положив руку на руку, стала глядеть в непроглядную тьму. Все виделось отчетливо и нереально, как будто на театральной сцене. Маклиш устремил на нее полный муки взгляд и умоляюще протянул руку.

— Тони, — произнес он.

Она не ответила, не обернулась, и он бессильно уронил руку.

— Пошли, старина, — сказал Бой, постукивая ногой по ковру. — Всего лишь поговорить.

Мне захотелось смеяться.

Маклиш надел пальто из верблюжьей шерсти, и мы вышли. Он даже не уложил чемодан. В дверях остановился и снова выскользнул в прихожую. Мы с Боем хмуро переглянулись, ожидая услышать рыдания, крики, взаимные обвинения. Однако он тут же вернулся со свернутым зонтом в руках. Сконфуженно посмотрел на нас.

— Никогда не угадаешь, — сказал он.

До Фолкстона добрались к полуночи. К ночи поднялся ветер, и украшенный как рождественская елка кораблик бойко качался на волнах.

— Черт побери, — воскликнул Бой, — он такой маленький! На борту обязательно встретим знакомых.

— Скажешь им, что выполняешь секретное задание, — посоветовал я. Маклиш волком уставился на меня.

Встал вопрос: что делать с машиной Боя? Раньше об этом никто не подумал; понятно, что мне нельзя было гнать ее обратно в Лондон. Он ее очень любил и был довольно взволнован, когда представил ее возможную судьбу. В конце концов решил просто оставить на пристани.

— Буду думать, что она стоит здесь всегда, ожидая меня.

— Боже мой, Бой, — удивился я, — никогда не предполагал, что ты такая сентиментальная девица.

Он грустно улыбнулся и утер нос костяшками пальцев.

— Бетти Баулер была права. Во мне мало мужика. — Мы трое нерешительно остановились у трапа. Теплый ночной ветерок колыхал штанины, исполосованные светом фонарей. На борту печально прозвенел колокол. — Стражи в ночи, — пытаясь улыбнуться, сказал Бой.

Маклиш, углубившийся в бушующую бездну собственной души, не отрывал глаз от беспорядочно болтающейся между бортом и причалом темной воды. Мне показалось, что он подумывает броситься туда.

— Итак, — бодро произнес я.

Мы неловко пожали друг другу руки. Я хотел было поцеловать Боя, но под взглядом Сурового Скотта не решился.

— Передай от меня привет Вивьен, — сказал Бой. — И детям. Жаль, не увижу, как они будут расти.

Я пожал плечами.

— Мне тоже.

Тяжело ступая и волоча чемодан, он стал подниматься по трапу. Обернулся.

— Загляни к нам как-нибудь. На икру, добрую водочку.

— Само собой. Приплыву на «Либерейшн».

Я видел, что он не помнит. Думает о чем-то другом.

— И еще, Виктор… — Ветер трепал полы его пальто. — Прости меня.

Прежде чем я успел ответить — да и что я мог сказать? — стоявший рядом Маклиш вдруг взволнованно положил руку мне на плечо.

— Послушайте, Маскелл, — дрогнувшим голосом произнес он, — вы мне никогда не нравились — вообще-то и теперь, — но я благодарен вам за это, ну, за то, как вы мне помогли. Хочу, чтобы вы знали. Благодарен.

Чуть помедлил, кивая, уставившись на меня своими безумными пресвитерианскими глазами, потом повернулся и нетвердой походкой пошел по трапу. Наткнувшись на преградившего путь Боя, толкнул его в спину и что-то резко сказал. Я не расслышал. В последний раз увидел их — оба стояли рядом у металлических поручней, мне были видны только головы и плечи, глядя вниз на меня, словно два члена Политбюро, принимающие первомайский парад. Маклиш стоял недвижимо, безо всякого выражения на лице, Бой медленно, задумчиво махал рукой.

* * *

Я сел в почтовый поезд до Лондона. Застучали колеса — почему ночью поезда грохочут громче обычного? — к этому времени алкоголь полностью испарился, и меня охватила паника. Слава Богу, в купе никого не было и никто не видел меня, забившегося в угол, бледного, с застывшим взглядом, трясущимися руками, непроизвольно лязгающего зубами. Я боялся не ареста, не разоблачения, даже не тюрьмы; то есть я боялся и всего этого, но не конкретно ощутимо. Я просто испугался, боялся всего. В голове беспорядочно проносились страшные видения, будто внутри ее что-то оторвалось и бешено хлопало, как отставшая лопасть вентилятора. Хорошо еще, что я оказался в поезде, а то не знаю, что бы сделал — возможно, помчался бы обратно на причал и вскочил на борт корабля, увозившего Боя и Маклиша в море к, так сказать, свободе. При мысли о Лондоне меня охватывал ужас. В воображении представала мифическая, в духе Блейка, картина города, где в зловещем освещении бесцельно толкутся толпы людей и куда, в их бурлящую среду, скоро выбросит меня качающийся из стороны в сторону тряский поезд. Мною овладело чувство одиночества и безысходного отчаяния, и я как бы вернулся в раннее детство, когда, лежа в постели при колеблющемся свете свечи рядом с кроваткой мурлыкавшего что-то Фредди, с ужасом внимал монотонным нравоучениям Нэнни Харгривс об адском огне и судьбе, ожидавших грешников; и вот теперь, мчась в ночи навстречу Лондону и ставшей вдруг реальной возможности проклятия — в этом мире, если не в ином, я стал молиться. Да, мисс В., я молился, бессвязно, корчась от страха и стыда, но молился. И, к своему удивлению, успокоился. Так или иначе, Неведомый Всевышний Утешитель протянул с небес свою прохладную как мрамор руку, положил на мой пылающий лоб, и я утешился. Когда в три часа утра поезд прибыл на вокзал Чаринг-Кросс, я вполне владел собой. Шагая по пустой платформе мимо пыхтящего, окутанного паром паровоза, расправив плечи и прокашлявшись, я смеялся над своими ночными страхами. Чего я ожидал? — спрашивал я себя. Поджидавшего меня у билетного контроля наряда полиции?

Нашел такси и поехал домой. Было не до сна. Патрик отлучился в Ирландию, он раз в год навещал свою старенькую мать. Я был доволен; не нужно объяснять свою ночную отлучку — он, единственный в моей жизни, всегда видел, когда я лгу. Вот бы он повеселился; позднее, когда услышал о моих подвигах, смеялся до упаду. Патрик никогда не принимал меня всерьез. Я выпил чашку кофе, но он вызвал сильное сердцебиение. Тогда я опрокинул стаканчик бренди, стало еще хуже. Я стоял у окна, глядя, как над крышами Блумсбери занимается кровавый летний рассвет. Проснулись птицы, подняв оглушительный гам. Я испытывал необъяснимое возбуждение, которое не было результатом действия кофеина; такое бывало со мной, когда я все еще жил с Вивьен и возвращался в ранние часы домой после походов по общественным уборным. В каждом грешнике таится желание быть пойманным.

В девять я позвонил Данни Перкинсу по оставленному мне Боем телефону и договорился встретиться на Поланд-стрит. Я выскользнул из дома, чувствуя, что за мной следят. Яркое, цвета лимона солнце, дымный запах летнего Лондона. Я не побрился. Чувствовал себя как один из тайных злодеев Куэрелла.

Теперь Данни Перкинс работал у букмекера, в каком качестве, я не удосужился поинтересоваться. Преисполненные важности и самодовольства манеры, напомаженные волосы, словом, настоящий кокни. Когда я приехал, он грелся на солнышке в дверях, картинно покуривая сигарету. Шикарный костюм, кричащий галстук, черные замшевые туфли на каучуковых подошвах толщиной в дюйм. При виде его во мне шевельнулись старые чувства. Он первым приобщил меня к нетрадиционной любви и первым вызвал муки ревности; трудно сказать, что оставило более глубокий след. Поначалу мы слегка смутились: обменяться рукопожатием казалось почему-то нелепым, о том, чтобы обняться, не могло быть и речи. В конечном счете он удовлетворился тем, что легонько толкнул меня в плечо и сделал хорошо знакомый мне боксерский нырок в сторону.

— Привет, Вик, — небрежно произнес он. — Неплохо выглядишь.

— Ты тоже, Данни. Ни на день старше.

— О, пока не замечал. На той неделе стукнуло тридцать пять. Куда они уходят, а?

— Все еще тянет на сцену?

— О нет, как профессионал я кончился. Пою немножко, но главным образом когда сижу в ванне.

Мы вошли в дом. В прихожей остался запах лекарств, хотя неуловимый доктор давно съехал. На месте его приемной теперь букмекерская контора. «Одна из наших», — с видом собственника заметил Данни. Пол усыпан окурками и грязными листами со списками заездов. То, что было моей жизнью, исчезало под отложениями времени. Мы поднялись по лестнице, Данни впереди, я старался не глядеть на его узкий, аккуратно обтянутый зад. В гостиной заметил, как он без малейшего намека на воспоминания скользнул глазами по софе.

О Бое пока не упоминал.

Я нашел початую бутылку шотландского виски, и мы выпили, молча стоя у окна гостиной, выходившего на узкую, залитую солнцем улицу. К этому времени они, возможно, уже были в Париже; я представлял Боя в баре на Северном вокзале с рюмкой абсента и сигаретой «Галуаз», тогда как Суровый Скотт разгуливал по тротуару снаружи. Всех нас, конечно, притянут к ответу. Меня передернуло от такой перспективы; мне приходилось производить допросы, и я знал, что это такое. Но мне не было страшно; нет, я не боялся.

Я налил нам с Данни еще.

Комната Боя носила следы поспешного бегства: всюду разбросаны книги, каминная решетка забита полусожженными бумагами, на полу, напоминая сделанные мелом очертания трупа, распласталась белая рубашка. В шкафу я нашел кожаный чемодан с медными уголками, в котором хранились его любовные письма. Бой не потрудился забрать их с собой. Он никогда не страшился шантажа. В отличие от меня.

— Искал что-нибудь конкретно? — спросил Данни Перкинс. Он стоял в дверях, с безразличным видом раскуривая очередную сигарету. Я пожал плечами. Данни усмехнулся.

— Он смылся, а? — спросил он.

— Да, Данни, уехал.

— Вернется?

— Не думаю. Уехал довольно далеко.

Данни кивнул.

— Будем без него скучать. Всегда такой забавный. — Он затянулся и полминуты кашлял; никогда не умел курить. Я поднял письмо и прочел: «Дорогой мой Бой, прошлым вечером ты пропустил во дворце добрую попойку, ребята были при полном параде, а Дики так тот просто превзошел себя…»

— Чудно, если подумать, — хрипло сказал Данни, — хорошее было время, жили трудно — война и всякое такое. А мы почти не замечали. Но теперь все в прошлом, да?

— Что в прошлом, Данни?

— Я и говорю: все кончилось. Мистер Баннистер уехал, старый дом опустел…

— Да, думаю, ты прав; все кончилось.

Удивительно, до чего можно быть беззаботным; половина писем, похоже, была написана на бумаге палаты общин; одно даже на бумаге с гербом Ламбетского дворца.

— Ладно, — сказал Данни, — я лучше пойду, дела делать, платить по ставкам и всякое такое. — Ухмыльнулся, подмигнул. Повернулся уходить, потом задержался. — Виктор, если надо чем помочь, позвони. Знаешь, у меня много знакомых.

— Да? Что за люди?

— Ну, если встретишься с неприятностями, вроде тех, что были у мистера Баннистера, может понадобиться укрытие или, скажем, транспорт…

— Спасибо, Данни. Очень тебе благодарен.

Он снова подмигнул, дурашливо отсалютовал и удалился.

Большую часть дня я посвятил обстоятельному осмотру квартиры. Разумеется, повсюду инкриминирующий материал, большинство я сжег. От огня стало так жарко, что пришлось распахнуть окна. Почему запах горелой бумаги всегда вызывает в памяти детство? Я, вспотев, в последний раз оглядывал помещение, когда услышал на лестнице шаги. Наверно, Данни, хочет подсказать верные ставки? Я вышел на площадку. В окне, на которое я не обращал внимания все годы, пока я здесь жил, виднелась зеленая туманная дымка, то ли уголок парка, то ли городской сад с деревьями, крошечными фигурками людей за работой, игрой или просто на отдыхе — не разобрать. Я поныне во всех подробностях помню этот вид из окна, выходившего в утраченный мир.

— Данни, — крикнул я. — Это ты?

Это был не он.

* * *

Все совершалось учтиво и благопристойно — Департаменту нельзя было отказать в хороших манерах. Первым по лестнице поднимался Мокстон, из службы безопасности; я его немного знал — белобрысый, с острой, на удивление невыразительной мордочкой. Он остановился и, придерживая одной рукой шляпу, а другой держась за перила, закинул голову и посмотрел на меня.

— Привет, Маскелл, — весело откликнулся он. — Как раз вы нам и нужны.

Следом шагал молодой увалень с прыщавым детским личиком; у службы безопасности, подумал я, абсолютно никакой логики: постоянно набирает самых неаппетитных парней.

— Это Броклбэнк, — скривив губы, представил Мокстон.

Итак, наконец оно настало. Я даже не удивился; если что и почувствовал, то ощущение, будто внутри опустилось на дюйм и плотно легло что-то очень тяжелое. Мокстон с юным Броклбэнком поднялись на площадку. Броклбэнк, прищурив глаза, как он вычитал в детективных романах, смерил меня взглядом. Новичок, которого взяли для практики на месте. Глядя на него, я улыбнулся.

— Фу, — облегченно произнес Мокстон, — ну и жарища! — Заглянул через мое плечо в спальню. — Наводили порядок, не так ли? Баннистер всегда был таким неряхой. Судя по запаху, разводили костер. Как это? Felo de se?

— Вообще-то, сэр, auto de fe — поправил Броклбэнк, поразительно правильно произнося слова; я бы никогда не подумал, что он из выпускников частных школ.

— Верно, — не глядя на него, согласился Мокстон. — Сожжение еретиков. — Не спеша прошел в спальню, встал посередине, оглядывая беспорядочно разбросанные вещи. Сотрудники службы безопасности любят такие набеги; в конце концов, подобные занятия оправдывают их существование. Броклбэнк, пыхтя как паровоз, стоял рядом, от него разило потом и дорогим одеколоном. — Полагаю, вы завязали здесь все узелки? — заметил Мокстон, искоса взглянув на меня своими пустыми глазами. — Не оставили никаких кончиков и чего-нибудь вроде? — Он постоял в раздумье, потом встряхнулся и вышел на площадку. — Послушайте, почему бы вам не съездить с нами в офис? Там и поговорили бы. Вы давненько там не появлялись.

— Вы меня арестовываете? — спросил я, с удивлением отметив свой надтреснутый голос.

Мокстон изобразил удивление:

— Ну что за мысли! Это дело полиции. Нет-нет, я же сказал — просто поговорить. Шеф просит на пару слов. — Он выдавил из себя кислую улыбку. — Позвали бы и Скрайна. Как понимаешь, небольшой междусобойчик. Они будут волноваться, если мы задержимся. — Как бы подбадривая, тронул меня за руку, кивнул Броклбэнку: — Будьте любезны, ступайте впереди, Родни. — Мы двинулись вниз за его мясистой спиной. Мокстон, помахивая шляпой, что-то мурлыкал про себя. — Вы из Кембриджа? — спросил он. — Как и Баннистер?

— Да, мы вместе учились.

— А я в Бирмингеме. — Снова холодный блеск глаз. — Не чета вам, а?

Броклбэнк вел машину. Мы с Мокстоном сидели сзади, отвернувшись и глядя каждый в свое окошко. Какими спокойными казались улицы — расплывчатый далекий антимир, подернутый легкой летней дымкой. Тяжело, как попавшая в сеть крупная рыба, запоздало поворачивались пугающие мысли.

— Вы, конечно, понимаете, — сказал я, — что я не имею ни малейшего представления о том, что происходит.

Мокстон не оторвал головы от окна, лишь прыснул смехом. Конечно, он был прав: надо начинать игру в первый же момент, когда тебе бросают вызов, а не когда ты уже в наручниках в машине. Или скорее ты ни на минуту не должен переставать играть, даже если ты наедине с собой в запертой комнате при выключенном свете и с одеялом на голове.

* * *

У Билли Митчетта был вид оскорбленного в своих чувствах, испытывающего душевные страдания школьника, до которого в дортуаре дошли слухи, что мать ушла из дома, а отец разорился.

— Господи, Маскелл, — воскликнул он, — это же черт знает что!

Я никогда раньше не слыхал из его уст бранных слов; меня это почему-то приободрило. Мы находились в конспиративном доме на окраинной улочке где-то к югу от Темзы. Мне всегда казалось, что в конспиративных домах было что-то от церковной атмосферы; обстановка нежилого помещения, очевидно, напоминала мне об отцовском кабинете, которым он никогда не пользовался, за исключением субботних вечеров, когда он готовился к воскресной проповеди. В нем всегда было холодно и царил еле ощутимый, не совсем приятный застойный дух, должно быть, порожденный годами благочестивого труда, исступленного самообмана и вездесущего страха потерять веру. Тот же затхлый пыльный запах щекотал мне ноздри и теперь, когда я сидел на жестком стуле посередине выкрашенной в коричневый цвет комнаты, позади в полумраке молча болтались без дела Мокстон и Броклбэнк, а передо мной, круто поворачиваясь через каждые три шага, заложив сжатые в кулак руки в карманы старого твидового пиджака, по потертому ковру взволнованно вышагивал Билли Митчетт, словно караульный, подозревающий, что убийца уже проскользнул мимо него и теперь ломится в опочивальню короля. Скрайн, наоборот, держался непринужденно, удобно устроившись в стоявшем под углом ко мне кресле, словно зашедший в гости дядюшка. Скромный изящный костюм, галстук в крапинку, узорчатые носки и неизменная хорошо раскуренная трубка. Я знал его лишь понаслышке. Без особого образования, но, по словам, весьма дотошный. Раньше служил полисменом в Палестине. Меня он не беспокоил. Вообще никто из них не вызывал во мне беспокойства; меня все это даже немного потешало, словно дурацкое представление, устроенное мне для развлечения, и мне не отводилось в нем другой роли, кроме как не очень интересующегося зрителя. Потом своим мягким, приятным голосом голубятника заговорил Скрайн. Им все обо мне известно, сказал он, о моей работе во время войны на большевиков (именно это слово он употребил — такое своеобразное, такое очаровательно старомодное!), о моих встречах с Олегом, словом, все. «Маклиш, Баннистер и вы. Конечно, и другие; но вы были той именно тройкой». Молчание. Он, улыбаясь, чуть запрокинув голову и приподняв брови, ждал. Знаю, что вы сочтете меня смешным фантазером, но я чувствовал себя точно так, как в то давнишнее утро, когда, проснувшись на рассвете, понял, что женюсь на Крошке. Почему-то то же ощущение воспарения, как будто охваченное пламенем, сверкающее золотом неземное подобие меня поднимается во вдруг воссиявшее небо. Скрайн шлепнул рукой по колену. «Ну давайте-же, — добродушно подбадривал он, — неужели вам нечего сказать?»

Я поднялся — имею в виду мое подлинное, материальное, оцепеневшее и потеющее «я» — и подошел к окну. За окном араукария, дико черная против солнца, и унылая полоска травы с голым, без единого цветка, бордюром. Из узкого верхнего окошка противоположного дома высунулся толстяк; он полностью заполнил окно и совершенно не двигался, так что создавалось впечатление, что он там застрял и ждет, пока кто-нибудь его вытащит. Я медленно достал из портсигара сигарету и закурил; действие это показалось мне невероятно наигранным. Странно, в каком свете видишь себя в подобных обстоятельствах. Я едва узнавал себя. «Билли, — сказал я не оборачиваясь, — помнишь тот день в конце войны, когда ты вызвал меня в Департамент и сообщил, что во дворце хотят, чтобы я съездил с одним поручением в Баварию?..» Я бросил в камин недокуренную сигарету, вернулся к стулу с прямой спинкой — до чего неодобрительно может глядеть такая вещь, как стул, — и сел, сложив руки и заложив ногу за ногу. Все это было раньше, только где? Билли, нахмурившись, озадаченно посмотрел на меня. Я рассказал о своей поездке в Регенсбург, о том, как тайком вывез сундук и что в нем было. «Шантаж, — сказал я, — никогда не казался мне нехорошим словом. Вообще-то даже наоборот». За окном трещала газонокосилка, старой модели, которую нужно было толкать. Я поглядел в окно. Толстяк высвободился из окна и теперь подстригал газон, толкая машинку каким-то странным старомодным способом — низко наклонившись, широко раскинув напряженные руки и далеко назад отставив толстую ногу. В памяти всплыло слово «фелюга». Пустые образы, мисс В., бесплодные фантазии в критические моменты; со мной всегда это бывает. Билли Митчетт достал незажженную трубку и принялся сосать, будто младенец пустышку; что до искусства курения, то Митчетту было далеко до Скрайна.

— Шантаж, — безо всякого выражения повторил он.

Я повертел в руках портсигар — что бы я делал без таких «подпорок»? — достал следующую сигарету и постучал ею по крышке. Ныне никто так не делает; почему в наше время существовала такая привычка?

— Все, что я хочу, — заявил я, — так это чтобы мне позволили жить как прежде, спокойно, без волнений. Я остаюсь в институте, мне сохраняют мое место во дворце, и я получаю рыцарское звание, как лично обещал Его Величество. В свою очередь, гарантирую, что буду молчать обо всем, что мне известно.

Я держался в высшей степени невозмутимо, если можно так сказать о себе. В подобные моменты я становлюсь абсолютно спокойным, своего рода инстинкт самосохранения, в одно и то же время примитивный и высокоразвитый. Я представляю своих былинных предков, преследующих в зарослях папоротника крупного лося, в момент, когда охотник и гончие замирают, глядя, как обреченная жертва поднимает украшенную тяжелыми рогами величественную голову, устремив на обидчиков полный страдания, затуманенный слезой взгляд. Снова последовало молчание, Скрайн с Билли Митчеллом переглянулись. Казалось, они вот-вот рассмеются. Билли прокашлялся.

— Послушай, Виктор, — начал он, — хватит пороть чепуху. Мы все здесь взрослые люди. Эта регенсбургская история известна уже много лет и ни для кого не представляет интереса. — Тут мне сразу все стало понятно. Им и так нужна была сделка — не менее чем мне. Моя неприкосновенность означала и неприкосновенность для них. Им вполне хватало скандала с побегом Боя и Маклиша. Я был обескуражен, более того, вконец растерялся. Шлепнул о стол козырную карту, а сидящие еле удерживались от хохота. — И все же тебе придется сотрудничать, — напуская на себя суровый вид, заметил Билли. — Побеседовать с присутствующим здесь Скрайном и его людьми. — Скрайн кивнул, прямо сияя от предвкушения предстоявших в последующие месяцы и годы захватывающих бесед; нашему общению суждено было, с перерывами, продолжаться два с половиной десятка лет.

— Само собой, — ответил я с потрясающе, как мне казалось, беззаботным видом; по правде говоря, я был шокирован их циничной практичностью. — Я расскажу мистеру Скрайну такое, отчего у него глаза на лоб полезут.

Билли ткнул чубуком трубки в мою сторону.

— Тебе придется держать язык за зубами. Никаких историй своим голубым дружкам.

— Зачем так, Билли? — упрекнул я.

Он отвернулся с гримасой отвращения, словно собираясь сплюнуть.

Потом мы разъехались, отвезти меня домой поручили Броклбэнку. Им не сразу удалось от меня отделаться. Я был недоволен и тянул время. Все показалось мне скучным и разочаровывающим. В холле я остановился у пыльного фикуса и повернулся к Билли.

— Между прочим, — спросил я, — ради интереса: кто меня выдал?

Скрайн с Билли переглянулись. Скрайн улыбнулся, терпимо, простительно, словно любимому племяннику, который попросил лишний кусок лакомства.

— О, пожалуйста, доктор Маскелл, пусть это останется моим секретом, хорошо?

В вечернем воздухе терпко пахло скошенной травой. Шагавший впереди Броклбэнк, толстяк Родни, сладко зевнул, так что хрустнули челюсти. По пути он стал довольно разговорчивым; вообще-то никто не возражает чуточку больше узнать об измене, я имею в виду никто из тех, кто так или иначе причастен. Я видел, что ему не терпелось задать множество вопросов. Когда мы добрались до квартиры, я пригласил его подняться, чтобы взглянуть на моего Пуссена; я часто прибегал к этому приему и с большим успехом, чем можно было ожидать. Большинство из тех, кого я приглашал, не знали, или им было наплевать, о чем речь, и одному Богу известно, что они ожидали увидеть, когда я, подобно исполненному гордости импресарио, распахивал дверь кабинета и их глазам представало зрелище стилизованного испускания крови Сенеки. Французы, возможно, думали, что я приглашаю их отведать за ужином жареного цыпленка. Правда, Родни был в известной мере снобом и делал вид, будто что-то понимает в искусстве. Он осторожно нес свою массу, нерешительно ступая на цыпочках, словно это была не квартира, а фарфоровая лавка. Он и в спальне чем-то походил на быка — огромная спина и неожиданно узкие бедра. К сожалению, прыщавый.

* * *

Он ушел на рассвете, потихоньку выбравшись из постели, собрав одежду и, конечно, уронив с грохотом ботинок; я тактично притворился спящим. Импресарио, расскажет ли он кому-нибудь, что провел ночь со мной. Признается ли в нарушении секретности, как сказал бы Бой. Я уже скучал по Бою. Лежал с открытыми глазами, глядя, как светлеет в комнате, охваченный глубокой, не совсем объяснимой печалью. Потом встал, сменил простыни — не раз я заставал Патрика, при всем его хваленом отсутствии ревности, за тем, как он глазками-бусинками подозрительной домохозяйки рассматривает постельное белье, — спустился вниз, вывел машину, в то время большой старый «хиллман», который очень любил, и поехал через весь город к западу. Я не знал, куда еду: от недосыпания плохо соображал. Улицы залиты солнцем, местами изрезаны длинными острыми тенями. Чуть спустя показалось, что пошел дождь, невероятный при безоблачном небе. Включил дворники. Безрезультатно. Тут я понял, что плачу. Это было неожиданностью. Я остановил машину, достал платок и, понимая всю нелепость такой плаксивости, вытер лицо. Вскоре слезы утихли, и я какое-то время сидел, откинувшись на спинку сиденья, глотая слезы и хлюпая носом. Проходивший мимо молочник с живым интересом поглядел на меня; это зрелище, видно, несколько оживило его прогулку. Утро было прекрасное, просто восхитительное. Солнышко. Легкие белые облачка. Птички. Я собрался ехать дальше и вдруг был поражен, узнав улицу и увидев, что стою почти у дома Вивьен. Инстинкт дома — эти слова предстали передо мной во всем своем неоднозначном понимании, включая бессмысленную тоску. Когда это дом Вивьен, любой дом, в котором ей доводилось обитать, был мне домом?

Она наверняка была уже на ногах — никогда особенно долго не спала, — потому что после звонка тут же спустилась и открыла дверь. Смутно мелькнула мысль, привычно ли для нее принимать гостей в такой час… и означало ли написанное на лице при виде меня разочарование, что она ждала кого-то поинтересней? На ней был ярко-синий халат — в памяти мелькнул распростертый в луже крови сеньор Фонсека — и шелковые комнатные туфли, волосы собраны в неидущий ей узел. Лицо без косметики, размытые черты его выражали что-то похожее на испуг, как будто она ожидала гостя, наверняка кого-то старого и близкого, ибо миру не часто бывало позволено видеть Вивьен без макияжа.

— Виктор! — воскликнула она. — Боже, какой приятный сюрприз. Я подумала, что это, должно быть, почтальон. — Полная утреннего света прихожая выглядела длинным стеклянным ящиком, подвешенным в залитом солнцем пространстве. Переполнявшие вазу темно-красные розы, казалось, подобно сердцам, медленно пульсировали. Вивьен закрыла дверь и мгновение стояла в потешном замешательстве. — Довольно поздно с твоей стороны, — сказала она, — или довольно рано? Ты не пьян, а? Просто выглядишь как-то… странно. Ты хоть понимаешь, что сейчас пять часов утра?

— Да, — ответил я, — извини, я не знаю, как мне пришло на ум. Проезжал мимо и…

— Так. Хорошо, проходи на кухню. Дети спят. — Я вспомнил об Антонии Маклиш, позвонить ей? А что сказать? — Неизвестно, чем угощать в такой час, — сказала Вивьен, шагая впереди меня и открывая кухонную дверь. — В старые времена выпили бы шампанского. Кстати, как Бой?

— Он… далеко.

— Давно его здесь не видела. Да и вообще никого не вижу из того мира. Тебе не кажется, что я превращаюсь в забытую всеми старуху, в мисс Хэвишем с Саут-Одли-стрит? Определенно чувствую себя старой перечницей. Если бы не дети, не уверена, что вообще выбиралась бы из дома. Хочешь чаю? — Она вопросительно посмотрела на меня, стоя у раковины с чайником в руках. Я не ответил. Она тихо засмеялась и покачала головой. — Скажи же наконец, в чем дело. Держишься как мальчишка, которого поймали, когда лез за яблоками. Какие-нибудь неприятности? Совершил какую-то чудовищную ошибку, перепутал авторство одной из королевских картин или что-то вроде того?

Я хотел было что-то сказать, но не знал, что, и вдруг снова беспомощно разрыдался, выплескивая горе и беспредметную злость. Никак не мог остановиться. Стоял посреди кухни при полном утреннем свете, захлебываясь слезами, судорожно вздрагивая, скрипя зубами. Из зажмуренных глаз на рубашку лились горючие слезы. Во всем этом было какое-то ужасно непристойное удовольствие. Похожее на сладостное греховное мгновение, когда ребенком во сне я, забывшись, мочился в постели, обильно, горячо, неудержимо. Сначала Вивьен бездействовала, просто растерянно стояла с рукой у рта, не зная, что делать. Потом шагнула ко мне, обвила руками и привлекла мою голову себе на плечо. Сквозь материю халата доносился слабый ночной запах ее тела.

— Мой милый, — промолвила она, — в чем же все-таки дело?

Она усадила меня за стол, достала свежий платок и, пока я продолжал всхлипывать, принялась заваривать чай.

— Извини, — сказал я. — Не знаю, что на меня нашло.

Она села, разглядывая меня через стол.

— Бедняжка. Ты действительно не в себе.

Я рассказал ей о Бое и Маклише и нашем стремительном рывке в Фолкстон. Мне было до смерти страшно, словно гонцу, упавшему на колени у царской ноги с сообщением о разгроме его армии, но я не мог удержаться и слова лились без конца, как прежде текли утихшие теперь слезы. Вивьен сидела не двигаясь и глядела на меня, как смотрят на больного. Пока я не кончил, не произнесла ни слова.

— Бой уехал с Суровым Скоттом? — спросила она потом. — Но это же невозможно. Они терпеть не могут друг друга.

— По-моему, они, вероятно, разделятся, когда доберутся докуда они едут.

— Хочешь сказать, до Москвы. Ведь они туда отправились, не так ли?

— Да, — подтвердил я. — Думаю, что туда.

Она кивнула, все еще не спуская с меня глаз.

— А ты? — спросила она.

— Я?

— Почему ты не поехал с ними?

— А зачем мне было ехать? Я лишь подвез их до побережья. Бой попросил. Он был мне другом.

— Был?

— Ну, теперь он уехал. Сомневаюсь, что когда-нибудь увижу его.

Она стала наливать чай, глядя, как скручивающаяся янтарная струйка бьется о стенки чашек. Я спросил, нет ли у нее чего-нибудь добавить в чай, но она не слушала.

— Ты всегда мне лгал, — задумчиво произнесла она. — С самого начала. Почему теперь надо прощать?

Я уставился на нее.

— Лгал тебе? — переспросил я. — В чем я тебе лгал?

— Во всем. Как тебе чай? Может, позавтракаешь? А я бы чего-нибудь перекусила. Когда сильно волнуюсь, всегда хочется есть, с тобой этого не бывает? Давай поджарю яичницу или приготовлю что-нибудь еще. — Она не пошевельнулась, продолжала сидеть, держась за ручку чайника, глядя перед собой и медленно кивая. — Значит, Бой уехал. Жаль, не попрощалась. — Моргнула и снова пристально посмотрела на меня. — Ты знал, что он собирался удрать, а?

— Что ты хочешь сказать? Я даже не знал, что у него была причина бежать.

— Знал, и никому не сказал. Такая… такое благоразумие!

Она сверкнула глазами. Я отвел взгляд.

— Глупости, — сказал я. — Я ничего не знал.

Не отводя глаз, она сжала кулак, положив на стол, как оружие. Потом неожиданно рассмеялась.

— Эх, Виктор, — сказала она, разжав кулак, и нежно погладила меня по щеке, как не раз могла бы в прошлом. — Бедный, бедный Виктор. Ты прав, ничего не знал, даже если думал, что знал. Он все от тебя утаивал.

Чай отдавал илом. Было так тихо, что из соседнего дома слышался шестичасовой сигнал радио. Я не знал, что в Мэйфере так много ранних пташек. Рядом на подоконнике, самодовольно улыбаясь, восседал толстопузый монах — нефритовая фигурка, оставшаяся от Большого Бобра. Хранящие молчание вещи более живучи, чем люди.

Куколка, кокон.

— Он? — тупо спросил я. — Ты о ком? Кто это он?

Я не выдержал ее сострадательной улыбки.

— Разве не видишь? — ответила она. — Это был он. Всегда он…

В самом деле, надо поискать тот пистолет.

* * *

Они не переставали приходить ко мне, год за годом; всякий раз когда они садились в лужу, обнаруживалась очередная, с позволения сказать, зияющая дыра в государственной безопасности, в мою жизнь снова забредал Скрайн, как всегда застенчивый, почтительный, настойчивый. Во время наших допросов — я говорю «наших», потому что всегда вспоминаю о них, как о чем-то совместном, вроде консультаций или спиритических сеансов — он часами бесстрастно, монотонно, как школьный учитель, раз за разом задавал один и тот же вопрос, слегка меняя формулировки, затем мог вдруг ухватиться за имя, слово, уловить непроизвольную реакцию с моей стороны, и я не замечал, как все менялось, допрос приобретал совсем другое направление. В то же время все делалось весьма непринужденно, учтиво и, надо сказать, дружелюбно. Со временем мы даже стали обмениваться рождественскими открытками — поверьте, на самом деле. Мы не уступали друг другу в настойчивости, умении сосредоточиться, способности уловить важную деталь и восстановить полную картину по отдельному фрагменту, но в конечном счете у меня было больше терпения. За все это время — интересно, сколько часов мы провели вместе: тысячу, две тысячи? — думаю, я не выдал ему ничего, о чем он не знал бы из других источников. Я называл только умерших или тех, кто был так мало причастен к нашему кругу, что Департамент вряд ли удосужился бы заняться ими, во всяком случае надолго. Шахматы слишком серьезная, воинственная игра, чтобы сравнивать с ней наши беседы. Скорее это была игра в кошки-мышки — но кто был мышью, а кто котом?

Помню первый визит Скрайна ко мне на квартиру. Он давно не слишком умело закидывал удочку, дабы попасть ко мне и взглянуть, как он говорил, на мой балаган. Я возражал, дескать, если бы он стал задавать мне вопросы у меня дома, то это было бы незаконным вторжением в личную жизнь, но в конце концов поддался, заметив, что он мог бы зайти ко мне как-нибудь часов в шесть вечера на бокал хереса. Наверное, я думал, что выгадаю, удовлетворив его безобидное и в известном смысле весьма трогательное желание: час коктейля — это коварное, неопределенное время общения для людей его круга, считающих его временем вечернего чая и, знаю по опыту, весьма неохотно отказывающихся от таких приглашений. Внешне он держался вполне непринужденно. Впрочем, возможно, чуточку оробел, проходя по пустым гулким галереям, но едва мы оказались в квартире, почувствовал себя как дома. Даже собрался, не спросив разрешения, раскурить трубку, но я остановил его, сказав, что дым вреден для картин. Это вполне могло соответствовать действительности, потому что черный табак, который он курил, был до того едким, что першило в носу и щипало глаза. Я заметил, как он быстро оглядел помещение; похоже, оно не произвело на него впечатления, скорее разочаровало. Интересно, что он ожидал увидеть? Может быть, пурпурные шелковые драпировки и ожидающего в шезлонге мальчика для потех (Патрик не был слишком доволен, когда я попросил его на время этого визита отлучиться, и, надувшись, ушел в кино). Гость, правда, оживился, заметив висевший над камином небольшой рисунок Дега, который я на время взял из французского зала; мне его работы никогда не нравились, и я решил подержать рисунок у себя в надежде, что он убедит меня в обратном. (Так и не убедил.)

— Прелестная вещица, правда? — заметил Скрайн, указывая на рисунок мундштуком холодной трубки. — Дега. Превосходно. Я сам немножко балуюсь, — стеснительно добавил он.

— Неужели?

— Пишу акварели. Так, для забавы, но хозяйка заставляет вставлять их в рамки и развешивает по дому. Между прочим, я скопировал и этот рисунок, взял из книги. Правда, моя копия на картоне.

— Оригинал тоже.

— Да ну?

— Между прочим, он Дегас, «с» произносится.

Мы пили херес в кабинете. Пуссена он не заметил. Там стояло два стула — один из них ожидал вас, мисс В., хотя и не ведал об этом, — но мы со Скрайном оставались на ногах. Мне было любопытно, что он расскажет обо мне своей хозяйке. «Сухарь, Мейбл; к тому же довольно чванливый». Было это золотой осенью, в октябре. Бой с Суровым Скоттом впервые появились в Москве перед репортерами, щедро разглагольствуя о мире, братстве, мировой революции и прочей ерунде; словом, обо всем, что, наверно, написали им наши друзья в Кремле. Сие зрелище передавали по телевидению, по-видимому, в снежную вьюгу — у меня тогда был простенький телевизор; считалось, на забаву Патрику, но и сам я уже втайне пристрастился заглядывать в ящик, — и оно вызвало во мне чуть ли не отвращение. На самом деле, ужасно, когда всему пылу юности, всей убежденности суждено свестись вот к этому, к зрелищу сидящих за голым столом в комнате без окон на Лубянке двух отработавших свое храбрящихся и растерянно улыбающихся немолодых мужчин, которые пытаются убедить себя и мир, что наконец-то они обрели Землю обетованную. Мне было страшно представить, каково достается Бою. Вспомнил, как в тот вечер в тридцатых годах, когда меня доставили в Кремль, жена комиссара советской культуры, глядя на бокал шампанского у меня в руках, скривив губы, заметила: «Грузинское». Один малый из британского посольства утверждал, что как-то вечером видел Боя в одной из московских гостиниц. Тот, уткнувшись лбом в стойку бара, плакал навзрыд. Я надеялся, что это он спьяну.

— Как по-вашему, они довольны, ваши приятели? — спросил Скрайн. — Пивка и там не густо, да и кегельбана нет.

— Им больше по вкусу икорка, — холодно ответил я, — а ее там хватает.

Скрайн бесцельно перебирал лежавшие на столе вещи, мне хотелось дать ему по рукам. Страшно не люблю рукоблудие.

— А вы бы поехали? — спросил он.

Я отведал хереса. Добрый напиток; я надеялся, что Скрайн оценит.

— Меня убеждали уехать, — сказал я. Действительно, так оно и было; особенно беспокоился Олег. — Я спрашивал их, если уеду, смогут ли они организовать мне регулярные посещения Национальной галереи или Лувра. Они консультировались с Москвой и потом долго извинялись. Эти русские совсем не понимают иронии. Тут они схожи с американцами.

— Вы не любите американцев, да?

— О-о, я уверен, что по отдельности они вполне приличные люди. Видите ли, дело в том, что я не демократ, боюсь правления толпы.

— А как тогда с диктатурой пролетариата?

— О, простите, — прервал его я, — не будем опускаться до полемики. Еще хересу? Знаете, совсем недурной.

Я налил. Мне нравится в хересе маслянистый оттенок, но в других отношениях даже в лучших сортах ощущается привкус, вызывающий неприятные воспоминания детства — возможно, о касторке, которой пичкала нас Нэнни Харгривс. Нет, я предпочитаю джин с его таинственным, еле уловимым намеком на мороз и лес, металл и пламя. В первые дни после бегства Боя я с утра до глубокой ночи фактически не просыхал. Моя бедная печень. Возможно, именно тогда, в те далекие дни, клетки впервые пьяно взбрыкнули, и теперь сие зло пожирает мои внутренности. Скрайн, кажется, забыв о выпивке, с отсутствующим видом глядел перед собой. На него часто такое находило; меня это очень выводило из себя. Сосредоточенность? Глубокие размышления? Может, ловушка для излишне доверчивых? — кое-кто при таком трюке мог потерять бдительность. Из окна на поверхность картины Пуссена падал яркий свет заходящего солнца, высвечивая краски и оттеняя углубления. Кто-то из оценщиков ставил под сомнение ее подлинность; разумеется, ерунда.

— Взгляните на эту картину, — сказал я. — Она называется «Смерть Сенеки». Написана в середине семнадцатого века Никола Пуссеном. Вы немного художник, скажите мне: стоит ли бороться за ту цивилизацию, что изображена на картине? — Я заметил легкую рябь на поверхности хереса в своем бокале, хотя думал, что абсолютно спокоен. — Юный спартанец, — продолжал я, — жаловался матери, что его меч слишком короток, на что та ответила: «Шагни вперед».

Скрайн издал странный, скрипучий вздох. Я должен был признаться, что в ограниченном пространстве кабинета от него исходил слабый, но вполне определенный запах: естественно, табачный, но, кроме того, еще что-то грязноватое и противное, что-то… как бы сказать, от наемной лошади.

— Не лучше ли, мистер Маскелл, — сказал он, — присесть, все обговорить, и дело с концом?

— Я же вас предупредил, что не расположен подвергаться допросу в собственном доме.

— Не допросу. Просто… просто, можно сказать, выяснение ситуации. Я католик… ну, моя мать была католичка — ирландка, как и вы. Я все еще помню, как чувствовалось, когда еще парнишкой выходил из исповедальни… такое ощущение легкости. Понимаете, что я хочу сказать?

— Знаете ли, я все вам рассказал, — заметил я.

Скрайн улыбнулся, слегка покачал головой, осторожно поставил бокал на краешек стола. Так и не притронулся к хересу.

— Нет, — возразил он. — Все, что вы рассказали, нам известно.

Я вздохнул. Будет ли этому конец?

— То, что вы хотите от меня, так это предать моих друзей, — заявил я. — Этого не будет.

— Вы предали все остальное, — продолжая по-отечески улыбаться, произнес он.

— Но то, что вы подразумеваете подо всем, — возразил я, — для меня ничего не значит. Чтобы иметь возможность предать, надо сначала в это верить. — Я тоже решительно отставил свой стакан. — А теперь, мистер Скрайн, я думаю…

В прихожей я подал ему шляпу. Он надевал ее на собственный манер, вращательными движениями старательно пристраивая двумя руками к голове, подавая чуть вперед, так что создавалось впечатление, что он закручивает крышку сосуда с каким-то ценным улетучивающимся содержимым. В дверях он задержался.

— Между прочим, знаете, что сказал Баннистер малому из «Дейли мейл» в Москве? Мы пока не разрешили ему это напечатать.

— Тогда откуда я мог узнать?

Скрайн хитро улыбнулся, будто подготовил эффектный ход.

— Я записал, — сказал он, — кажется, взял с собой. — Он достал пухлый бумажник и извлек оттуда тщательно сложенный листок бумаги. Я видел, что он заранее готовил это маленькое представление, оставляя его напоследок; в конечном счете мы оба были актерами. Надев очки в металлической оправе, аккуратно поправив их за ушами и на переносице, он прочистил горло, готовясь читать: — «Не думайте, что я все здесь вижу в розовом свете, — говорит он. — Я скучаю по друзьям, порой переживаю одиночество. Но здесь я страдаю по малозначащим вещам. В Англии мне не хватало действительно самого важного — социализма». Грустное признание, а? — Скрайн протянул мне листок. — Вот, можете взять.

— Нет, спасибо. Я «Дейли мейл» не читаю.

Он задумчиво кивнул, глядя на узелок моего галстука.

— А вам не хватает социализма, доктор Маскелл? — тихо спросил он.

Я услышал лязганье поднимающегося лифта. Должно быть, из кино возвращался Патрик, наверное, все еще не в духе. Жизнь порой бывает довольно докучливой.

— Мне не о чем страдать, — ответил я. — Я сделал свое дело. Это все, что имеет значение.

— А ваши друзья, — мягко добавил он. — Не забывайте друзей. Они кое-что значат, не так ли?

* * *

Только что ушла мисс Вандельер. Боюсь, что чувствовала она себя преотвратно. Больше мы с ней не увидимся, вернее, я ее больше не увижу. Довольно умилительное событие; завершающие вопросы и так далее… — и не так далее. Я купил пирог — оказался несколько черствым, — воткнул маленькую свечку. Теперь у меня есть особые причины делать глупости. Она подозрительно, даже чуть озадаченно разглядывала пирог. Наша первая годовщина, сказал я, с надлежащим, как я считал, оттенком былой галантности вручая ей бокал шампанского; мне не хотелось, чтобы она думала, что я затаил на нее злобу. Но на самом деле, как она отметила, листая назад свой теперь изрядно потрепанный блокнот, это не было датой, когда она впервые пришла ко мне. Я отмахнулся от этих несущественных подробностей. Мы сидели в кабинете. Хотя она этого не заметила, мне резало глаз отвратительное белое пятно на стене, там, где должен был висеть Пуссен. Мисс В. была в пальто, но ей как всегда было холодно; ее слесарю, видно, приходилось чертовски долго трудиться, чтобы ее разогреть — девицы всегда валят свою температуру на парней, не спрашивайте, откуда я знаю. Как и в старые времена, на ней была кожаная юбка. Как объяснить капризы туалета? Я представил ее в ее комнате на Голдерс-Грин в сером свете и застойном утреннем воздухе с кружкой холодного кофе, натягивающей скрипящую юбку и размышляющей о еще одном дне… чего? А может, нет никакой комнаты на Голдерс-Грин? Может, все это придумано — ее папаша адмирал, ее неотесанный слесарь, скучные поездки в центр по Северной линии метро, да и моя биография. Я спросил, как продвигается книга, она ответила недовольным взглядом, как строптивая школьница, которую поймали курящей позади велосипедной стоянки. Я заверил, что у меня нет к ней никаких претензий, она изобразила полное непонимание, говоря, что не знает, о чем речь. Мы какое-то время молча глядели друг на друга, я улыбаясь, она, напротив, нахмурившись. О, мисс Вандельер, моя дорогая Серена. Если действительно ее так зовут.

— Несмотря на внешнюю видимость, — сказал я, указывая на бутылку шампанского и порушенный пирог с пизанской свечой, — официально я в трауре. — Я внимательно посмотрел на нее; как и ожидал, никакой реакции; она уже знала. — Видите ли, — закончил я, — умерла моя жена.

Минутное молчание.

— Сочувствую вам, — не глядя мне в глаза, еле слышно произнесла она.

Апрель. Какое сегодня изумительное небо, плывущие айсберги облаков, а позади нежная хрупкая синева и то появляющееся, то исчезающее солнце, словно кто-то балуется с выключателем. Я не люблю весну — говорил ли я раньше? Слишком беспокойно, тревожно, всюду слепо шевелится новая жизнь. Чувствую себя забытым, наполовину похороненным, сухим суком, кривым корневищем. Правда, что-то во мне тоже шевелится. Я часто, особенно по ночам, представляю, что чувствую, как она, не боль, а сама эта штука, неумолимо растет, шевелит клешнями. Ладно, скоро я положу конец этому росту. Ни с того ни с сего пересохло во рту. Странный результат. Я совершенно спокоен.

— Очень прискорбно, — сказал я. — Похоже, она довела себя до смерти голодом. Отказывалась есть, просто, как говорили, отвернулась к стене. Такое отчаянное желание умереть! Она не позволила послать за мной; просила не нарушать мой покой. Она всегда была внимательнее меня. И мужественнее. Вчера были похороны. Как видите, я все еще немного не в себе.

Почему, когда смерть ни на минуту не оставляет меня, без устали обнажает дыры в расшатанных защитных линиях моей жизни, я все еще гадаю, когда она сама нанесет последний удар? Я всегда считал само собой разумеющимся, что Вивьен меня переживет. И тем не менее, когда позвонил Джулиан, еще до того как он заговорил, я знал, что ее нет. Мы долго стояли, слушая в трубках дыхание друг друга.

— Так для нее лучше, — сказал он.

Почему молодые считают, что старым лучше умереть? Полагаю, ответ содержится в самом вопросе.

— Да, лучше, — согласился я.

Она просила похоронить ее по еврейскому обряду. Меня это удивило. Когда мы поженились, она водила детей в церковь, особенно когда жила в Оксфорде, но это, как я понял теперь, должно быть, делалось назло ее мамаше. Я никогда не думал, что она питала интерес к религии своих предков. Неисповедимы дела людские. Много неожиданного было и на похоронах. Ник, а также Джулиан, были в ермолках, а во время заупокойной молитвы, каддиш, или как ее там, я увидел, как Ник шевелит губами, повторяя ее вслед за кантором. Откуда вдруг взялась вся эта благочестивость? Но очевидно, она не была случайной.

Кладбище находилось на северных окраинах Лондона. Мы добирались туда целый час, несмотря на неприлично большую скорость, с которой катафалк прокладывал путь в веренице машин. Стояла промозглая погода с порывами дождя. На горизонте зловещая желтоватая полоска света. Я потерянно забился в уголок на заднем сиденье. Рядом с распухшим, покрытым пятнами лицом всхлипывала Бланш. Джулиан сидел выпрямившись за рулем, устремив взгляд на дорогу. Пустующее рядом место служило печальным напоминанием о покойной. Ник ехал сам по себе, в машине с шофером. На одном отрезке мы на короткое время поравнялись, и я заметил, что он занят делами — в руках бумаги и золотое перо, рядом на сиденье раскрытый красный министерский чемоданчик. Почувствовав мой взгляд, он на мгновение поднял невидящие, безо всякого выражения глаза — занятые чем-то важным мысли витали где-то далеко. Даже теперь, когда ему за семьдесят и он располнел и полысел, лицо обрюзгло, мешки под слезящимися глазами, я все еще различаю в нем былую красоту; действительно ли что-то от нее сохранилось, или я ему приписываю? Ведь для того я и существовал, мое назначение состояло в том, чтобы сохранять его образ, склонив голову, смиренно преклонять колени, держа перед ним зеркало, выставляя этот образ на всеобщее обозрение.

Когда притормозили у ворот кладбища, Бланш неловко попыталась взять меня за руку, но я сделал вид, что не заметил. Не люблю, когда ко мне прикасаются.

В первый момент я не узнал Куэрелла. Не то чтобы он сильно изменился, просто я меньше всего ожидал его здесь увидеть. Ну и нахал! Волосы поредели, сам чуть ссутулился, но все еще сохранил отталкивающую утонченность. Нет, не утонченность, не то слово; скорее банальный лоск, в то же время и броский, и безвкусный, а также выражение злорадного предвкушения, как если бы, скажем, опытный пловец невозмутимо наблюдал, как барахтается, пытаясь выбраться из пучины, неумелый новичок. Непринужденно несет бремя своей славы. Я всегда ему завидовал. По окончании церемонии он подошел ко мне и небрежно пожал руку. Мы не виделись более четверти века, но он все же изобразил дело так, словно мы встречаемся чуть ли не каждый день.

— Полагайтесь на евреев, — заметил он, — в конце они всегда возвращаются к своим основам. Как и мы, хочу сказать, католики. — Поверх костюма на нем была пухлая ветровка. — Теперь я больше мерзну. Так долго жил на юге, что кровь стала жиже. А ты, Виктор, неплохо выглядишь; от измены молодеешь, а? — Не помню, чтобы он раньше обращался ко мне по имени. Я представил его Бланш и Джулиану. Он одарил их долгим проницательным взглядом. — Я знал вас, когда вы еще были в люльке. — Джулиан был немногословно вежлив. Меня восхищает его сдержанная манера. — У вас глаза матери, — заметил Куэрелл, и Джулиан холодно кивнул, при этом мне всегда чудилось щелканье каблуков. Мой бедный, потерянный для меня сын. Куэрелл переключил свое внимание на Бланш. Та трепетала от смущения, вызванного присутствием такой знаменитости. Отдернула свою руку, словно обожглась от его прикосновения. Интересно, знают ли они, она с Джулианом, о Куэрелле? Такие вопросы своим детям не задают, даже если они взрослые.

— Когда возвращаешься? — спросил я.

Куэрелл удивленно уставился на меня.

— Завтра.

Весенний ветерок встряхнул еще голые ветви, пригоршня дождя плеснула позади нас на мраморную стену часовни. Джулиан попытался поддержать меня, но я резко отдернул руку. На мгновение я отчетливо увидел машущую мне рукой Вивьен, идущую ко мне среди надгробий в своем черном шелковом свободного покроя платье и туфлях без пяток на высоких каблуках. Ник, ни с кем не перемолвившись, уже спешил к своей машине. Куэрелл заговорил о такси.

— О нет, — запротестовал я, — мы тебя подбросим. — Джулиан открыл было рот, но ничего не сказал. Куэрелл нахмурился. — Я настаиваю, — заявил я. Даже на похоронах можно доставить себе удовольствие.

Назад ехали довольно быстро, мы с Куэреллом на заднем сиденье, Бланш с Джулианом сидели впереди словно статуи, вслушиваясь в молчание за спиной. Куэрелл с глубоким интересом — ни на минуту не забывает оставаться писателем — вглядывался в мелькающие скучные окраинные улочки, бакалейные лавки, прачечные-автоматы, совсем новые, но уже потерявшие вид торговые пассажи с безвкусными витринами и разносимым ветром мусором.

— Англия, — усмехнулся Куэрелл.

На Сент-Жиль-сиркус мы попали в пробку. Казалось, въехали в самую середину стада больших лоснящихся, нетерпеливо дрожащих зверей, изрыгающих вонючие газы.

— Знаешь, Куэрелл, — предложил я, — пойдем выпьем.

Как это было похоже на добрые старые времена! Куэрелл иронически поглядел на меня. Джулиан уже потихоньку прижимался к обочине. На тротуаре свирепо кружил ветер. Пока Куэрелл возился с мудреной молнией на куртке, я наблюдал, как машина удаляется от нас, осторожно вливаясь в движение; брат и сестра, наклонившись друг к другу, оживленно разговаривали. Вот уж действительно тайная жизнь, жизнь собственных детей.

— Торопятся отделаться, — заметил я. — Теперь мы для них нудные старики.

Куэрелл согласно кивнул.

— Я как раз думал о том, — сказал он, — что моя подружка моложе твоей дочери.

Мы свернули в Сохо. Погода прояснилась, из-за облаков пробилось ясное солнце, и небо над узкими улицами казалось необычайно высоким и стремительно убегающим все выше. Внезапно налетавший ветер крутил на площади головки нарциссов. На углу Уордор-стрит старая карга в чулках шоколадного цвета и бесформенном пальто пронзительно изрыгала проклятия вслед прохожим. На губах пена, в безумных глазах горе. На листе стекла в кузове грузовика вдруг причудливо блеснул солнечный луч. Мимо проскочили две девицы из ночного клуба в шубках из поддельного меха и туфельках на трехдюймовых каблуках. Куэрелл с кислым любопытством посмотрел им вслед.

— Лондон всегда был пародией на самое себя, — пробурчал он. — Нелепая, скверная, неприветливая страна. Тебе следовало бежать, когда была возможность.

Мы пошли по Поланд-стрит. После бегства Боя Лео Розенштейн продал дом. Верхние этажи переделали под офисы. Мы остановились, глядя на знакомые окна. Почему прошлое никогда не отпускает, почему оно должно за нас цепляться, как выпрашивающий лакомство или игрушку ребенок? Мы молча двинулись дальше. На тротуаре крутились крошечные смерчи, поднимая раскачивающиеся спирали пыли и бумажных обрывков. Не хотелось ни о чем думать.

В старом пабе теперь установили механический пинбол. Вокруг него толпились бритоголовые юнцы в широких портупеях и башмаках на высокой шнуровке. Мы с Куэреллом, забытые старые завсегдатаи, надиравшиеся сидя на высоких стульях у стойки, теперь неудобно устроили свои чувствительные зады на низеньких стульях за маленьким столиком у стены, потягивая джин под хриплый галдеж парней в шнурованных башмаках. В темных углах ютились тени минувшего. Как и чудившийся смех. Прошлое, прошлое.

— Ты вернешься? — спросил я. — Неужели не скучаешь, хотя бы по чему-нибудь?

Куэрелл не слушал.

— Знаешь, — сказал он, — у меня была связь с Вивьен. — Он быстро взглянул на меня и, нахмурившись, отвернулся, нервно крутя в пальцах сигарету. — Прости, — добавил он. — Когда вы поженились. Ей было так одиноко.

— Знаю, — ответил я. Он пораженно и обрадованно уставился на меня. Я пожал плечами. — Вивьен рассказывала.

Мимо с оглушительным шумом проехал автобус, отчего пол, стулья и стол мелко задрожали; с верхнего яруса, казалось, в изумлении на нас глазели плоские бледные лица. Сложив губы трубочкой, Куэрелл пустил к потолку тонкую струйку дыма; на плохо выбритой индюшачьей шее торчали клочки седой щетины.

— Когда? — спросил он.

— Что?

— Когда она тебе сказала?

— Разве это имеет значение?

— Конечно, имеет.

Я заметил, что у него дрожат руки; струйка дыма от сигареты дрожала в том же частом ритме. Дым был синий; когда он его выдыхал, становился серым.

— О-о, давно, — сказал я. — На следующий день после бегства Боя. На следующий день после того, как ты вместе с другими решил выдать меня Департаменту.

Около пинбола началась возня, двое парней в шутку затеяли драку, делая ложные выпады, размахивая кулаками и страшно на вид лягая друг друга; остальные, смеясь, подбадривали. Куэрелл допил и, со свистом вздохнув, захватил стаканы и пошел к стойке. Я посмотрел на его нелепый пуховик и замшевые ботинки. Передо мной разверзались одна за другой глубоко скрываемые сущности и других людей, как будто ветром распахнуло дверь, открывая тьму и разгулявшуюся бурю. Проехал еще один автобус с глазевшими на нас уныло однообразными лицами. Вернулся Куэрелл. Когда он садился, я уловил исходивший от него изнутри едва уловимый несвежий запах; возможно, он тоже болен. Смею надеяться, что да. Он недовольно глядел в стакан, словно увидел, что там что-то плавает. На обеих скулах появились розовые, размером в шиллинг, пятна; что это: гнев, раздражение? Волнение? Конечно же, не стыд?

— Как ты узнал? — осипшим голосом спросил он. — Я имею в виду…

— Разумеется, от Вивьен. От кого же еще? Она рассказала мне все, что знала. В тот день. Видишь ли, она была мне женой.

Куэрелл залпом опорожнил почти весь стакан и теперь сидел, наклоняя его из стороны в сторону и глядя, как по дну перекатываются остатки жидкости.

— Знаешь, я хотел оставить тебя в стороне, — сказал он. — Хотел сдать им Розенштейна или Аластера Сайкса. Но они сказали, что должен быть ты.

Я рассмеялся.

— Только сейчас до меня дошло, что именно для этого ты приехал, не так ли? Рассказать мне о вас с Вивьен и… об этом. Представляю твое разочарование, когда оказалось, что все это мне уже известно.

В уголках усохших с возрастом губ появились глубокие, четко очерченные впадинки, делавшие его похожим на старую деву. Наверное, и я должен выглядеть так же. Кого бы видели сии грозного вида юнцы, если бы обратили на нас внимание? Пару унылых старых сморщенных скопцов с их джином и сигаретами, со своими ушедшими в прошлое секретами, своей старой болью. Я подозвал бармена. Это был стройный бледный юноша с кислым лицом и вроде бы развратными манерами; расплачиваясь за выпивку, я легко коснулся его прохладных влажных пальцев, он бросил на меня усталый безразличный взгляд. Помирать надо, а тут… Куэрелл, облизывая кончиком языка нижнюю губу, мрачно разглядывал меня. Я пытался представить их с Вивьен вместе. Он медленно мигал тяжелыми веками. До меня опять донесся запах смерти.

— Надо было кого-нибудь им сдать, — сказал он.

В общем-то я всегда это понимал. Должен же был существовать лондонский конец операции, кто-то получал материалы, которые пересылали из Вашингтона Маклиш и Баннистер, и передавал их Олегу. Это был минимум того, что предполагал Департамент; самое малое, на что им не удалось бы закрыть глаза.

— Ага, — подхватил я, — и вы сдали им меня.

Грозные юнцы внезапно ушли, и покинутый пинбол осиротел, как обиженный пес, с которым перестали играть, бросая палку. Разговоры, струйки дыма, звяканье стаканов.

— Полагаю, ты стал заниматься этим до меня? — спросил я.

Он кивнул.

— У меня была ячейка, еще в Оксфорде. В студенческие годы.

Он и здесь не удержался от хвастливой нотки.

Я встал из-за стола. Вдруг захотелось поскорее уйти. Не то чтобы со злости, просто не терпелось поставить на всем этом точку.

— Ей-богу жаль, что тебе не удалось доконать меня этим известием.

На улице снова закружилась голова, и какой-то момент я думал, что упаду. Куэрелл махал рукой, подзывая такси; теперь, когда его попытка отыграться на мне обернулась против него, ему не терпелось поскорее улизнуть. Я взял его за руку; под рукавом невесомая плоть и тонкие кости, жалкое оружие.

— Это ты, — спросил я, — назвал меня той особе, которая пишет книгу… ту, что должна выставить меня на всеобщее обозрение?

Куэрелл недоуменно посмотрел на меня:

— Зачем мне это?

Подошло такси. Он шагнул вперед, пытаясь освободить руку, но я сжал ее еще крепче. Удивился собственной силе. Водитель с интересом смотрел на нас, двух бешено сцепившихся полупьяных старикашек.

— Тогда кто? — потребовал я.

Словно я не знал.

Он пожал плечами и молча ухмыльнулся, обнажив изъеденные желтые зубы. Я отпустил руку, шагнул назад, а он, нагнувшись, нырнул в такси и захлопнул дверцу. В отъезжавшем такси в заднее стекло на меня смотрело его бледное вытянутое лицо. Кажется, он смеялся.

Сейчас я вдруг подумал: а мои ли мои дети?

* * *

Только что имел весьма неприятный телефонный разговор с наглым молодым человеком из оценочной конторы. Возмутительные инсинуации. Он по существу употребил слово «фальшивка». Представляете? — я назвал себя. И клянусь, услышал сдавленный смех. Я потребовал немедленно вернуть картину. Я уже решил, кому ее завещать; не думаю, что возникнет необходимость менять решение.

* * *

Он взял трубку сам, после первого звонка. Ждал ли он моего звонка? Возможно, его предупредил Куэрелл; последняя подлая интрига перед тем как улететь на юг к солнышку и своей содержанке-малолетке. Я ужасно волновался и запинался как дурак. Спросил, могу ли я подъехать. После долгого молчания он сказал «да» и положил трубку. Я полчаса лазил по квартире в поисках «уэбли», наконец, издав радостный клич, нашел в глубине ящика письменного стола завернутым в старую рубашку, принадлежавшую, как рассеянно, с легким уколом совести подумал я, Патрику. Странное ощущение, когда взвешиваешь в руке оружие. Каким устаревшим оно кажется, будто домашнее приспособление, выставленное среди предметов быта эпохи королевы Виктории, громоздкое, увесистое, неопределенного назначения. Но нет, не неопределенного, определенно не неопределенного. Он не смазывался с конца войны, но, думаю, сработает. Всего два патрона — что стало с другими четырьмя? — но и этого более чем достаточно. Кобуру не мог найти и не знал, как нести — для кармана пистолет слишком велик, а когда сунул за ремень, он скользнул вниз по штанине и больно ударил по ноге. Странно, что не выстрелил. Так не пойдет, и без этого я перенес достаточно унижений. В конце концов снова обмотал пистолет рубашкой — в широкую розовую полоску с гладким белым воротничком — Пэтси любил такие, и сунул в хозяйственную сетку. Зонт, плащ, ключ. Только выйдя на улицу, увидел, что на ногах домашние туфли. Не важно.

Водитель такси оказался одним из надоедливых говорунов: погода, уличное движение, цветные, долбаные пешеходы. До чего же они непривлекательны, эти кормчие, коим предназначено переправлять нас через самые значительные водовороты нашей жизни. Я пытался отвлечься, представляя, какой поднимется вой в гнилой академической заводи по поводу моей посмертной статьи об эротической символике Пуссена в картине «Эхо и Нарцисс» — между прочим, интересно, почему художник решил изобразить Нарцисса без сосков? — которая скоро появится в смелом и в некотором роде непочтительном новом американском искусствоведческом журнале. Я люблю шокировать, даже теперь. Солнце спряталось за облака, и Холланд-Парк выглядел уныло, несмотря на его большие кремового цвета особняки и раскрашенные словно игрушки машины. Я с облегчением выбрался из такси, дав водителю шиллинг на чай; кисло взглянув на монету, он тихо выругался и, пуская вонючий дым, укатил. Я довольно ухмыльнулся; задеть за живое таксиста — одно из удовольствий жизни. На тротуаре мокрые пятна, пахнет дождем и гнилью. У входной двери вот-вот зацветет куст сирени. Я ждал, когда откроют дверь. Глядя на меня бусинками глаз, с ветки на ветку перепархивал прятавшийся в листве дрозд. Горничная — крошечная смуглая филиппинка с бесконечно скорбным выражением на лице произнесла что-то невразумительное и, пропуская меня, робко отступила в сторону. Мраморный пол, итальянский столик, большая медная ваза с нарциссами, выпуклое зеркало в позолоченной барочной раме. Я поймал взгляд горничной, с подозрением разглядывающей мою авоську, шлепанцы, похоронный зонт. Она снова заговорила, опять непонятно, и, указывая путь коричневой мышиной лапкой, повела в тихие покои дома. Когда я проходил мимо зеркала, в нем промелькнула чудовищная голова, тогда как остальная часть меня уменьшилась до размеров чего-то вроде пуповины.

Плохо освещенные комнаты, тусклые картины, великолепный турецкий ковер всех оттенков красного и желто-коричневого. Осторожно поскрипывали резиновые подошвы туфель Имельды. Мы вошли в восьмиугольную оранжерею, уставленную пальмами в бочках с угодливо склонившимися неправдоподобно зелеными листьями. С приглашающе покорной улыбкой девушка открыла выходящую в сад стеклянную дверь и отступила назад. Я шагнул наружу. Плотно уложенные в траве каменные плитки вели через газон к густо увитой темно-зеленым лавром беседке. Внезапно блеснуло солнце. В воздухе что-то мелькнуло. Мелькнуло вниз и исчезло. Я пошел по дорожке. Ветер, туча, падающая камнем птица. Ник ждал в бледном свете под лаврами. Не двигаясь, руки в карманах, смотрел на меня. Белая сорочка, черные брюки, не соответствующие наряду туфли. Рукава сорочки закатаны.

Вот оно: «Агония в саду».

— Привет, Виктор.

Как это я не подумал, с чего начать. Сказал:

— Как Сильвия?

Он ответил быстрым недобрым взглядом, будто я допустил бестактность.

— Она за городом. В такое время предпочитает жить там.

— Понятно. — Маленькая малиновка бесстрашно упала с веточки в траву у ноги Ника, схватила крупицу чего-то и бесшумно взлетела на ветку. Ник озяб. Уж не ради ли меня он облачился в элегантную шелковую сорочку, черные слаксы и туфли без шнурков (конечно, украшенные золотыми пряжками) и позирует на фоне всей этой зелени? Еще один актер, играющий свою роль не очень убедительно. — Знаешь, я умираю, — сказал я.

Он, нахмурившись, отвел глаза.

— Слышал. Сочувствую.

Тень, на секунду солнце, снова тень. Какая неустойчивая погода. Где-то предупреждающе затрещал черный дрозд; должно быть, поблизости сороки; я их знаю.

— Кто тебе сказал? — спросил я.

— Джулиан.

— A-а. Часто с ним бываешь?

— Довольно часто.

— Ты, для него, должно быть, вроде отца.

— Вроде того.

Ник разглядывал мои шлепанцы и авоську.

— Что ж, я рад, — продолжал я. — Человеку нужен отец.

Он снова нахмурился.

— Ты пьян? — спросил он.

— Конечно, нет. Просто немного взвинчен. Кое-что услышал.

— А-а, — хмуро заметил он. — Видел, что Куэрелл говорил с тобой на похоронах. Интересный разговор, а?

— Интересный.

С небрежным, как мне казалось, видом я скрестил ноги и оперся на зонт; наконечник ушел в землю, и я еле устоял. В моем возрасте нетрудно упасть. Боюсь, что в этот момент я, кажется, потерял самообладание — принялся укорять его, наговорил кучу ужасных вещей: обвинял, оскорблял, угрожал, о чем тут же пожалел. Но уже не мог остановиться; слова, к моему стыду, лились горячим потоком, как рвота — извините, — выплескиваясь накопившейся за всю жизнь обидой, ревностью и болью. Кажется, я даже выдернул из грязи свой зонтик и погрозил им Нику. Что стало с моим стоическим хладнокровием? Ник же стоял и с терпеливым вниманием слушал меня, словно раскапризничавшегося, топавшего ножками ребенка, ожидая, когда я кончу.

— Ты даже совратил моего сына! — кричал я.

Сдерживая улыбку, он удивленно поднял бровь.

— Совратил?

— Да, да… своими грязными еврейскими бреднями. Я видел, как вы вместе молились на похоронах.

Я бы продолжал, но захлебнулся слюной и принялся колотить себя в грудь, стараясь унять кашель. Внезапно, будто внутри включили неведомо какую машинку, меня затрясло.

— Пойдем в дом, — сказал Ник. Без пиджака и он дрожал. — Мы слишком стары для этого.

Яблони, апрель, молодой человек в гамаке; да, это было в апреле, тогда, в первый раз. Почему мне показалось, что это было в разгар лета? Память уже не та. Возможно, все перепутал. Как по-вашему, мисс В.?

В оранжерее мы уселись в плетеные кресла по обе стороны низенького плетеного столика. Подошла горничная, и Ник попросил принести чаю.

— Мне джин, — сказал я, — если не возражаешь. — Я улыбнулся горничной, полностью успокоившись после своей мгновенной вспышки в саду. — Милочка, принеси, пожалуйста, бутылку.

Положив руки на подлокотники и сложив кисти, Ник разглядывал сад. К лысеющему лбу прилип мокрый лавровый листок, наводя на всякие сравнения. Порывом ветра встряхнуло ивы, ветви ударили по стеклу позади меня. Хлынул дружный дождик, но почти сразу прекратился. В голове проносились обрывки воспоминаний прошлого, будто сидевший внутри сумасшедший киномеханик выдавал беспорядочную мешанину коротких кусков старых лент. Вспомнилась летняя вечеринка, которую пятьдесят лет назад устроил в большом загородном саду Лео Розенштейн, прогуливавшиеся под шелестящими деревьями гости в масках, лакеи во фраках, торжественно расхаживавшие по траве с завернутыми во влажные салфетки бутылками шампанского; теплая тихая ночь, и звезды, и бесшумно мелькающие летучие мыши, и огромная, почти осязаемая луна. На вычурной скамье у заросшего травой крутого склона целовались парень с девушкой, у девушки светилась одна оголенная грудь. На какой-то миг я ощутил себя там. Я был с Ником, Ник со мной и впереди простиралось бесконечное будущее. Тут вернулась с подносом горничная, и я очнулся во внушающем страх настоящем.

Все это было только вчера, трудно поверить.

Пока Ник — старый, с брюшком, мешками под глазами — наливал себе чай, я ухватил бутылку с джином и плеснул себе добрых полстакана.

— Помнишь, — спросил я, — то лето, когда мы впервые приехали в Лондон, гуляли ночью по Сохо, читая вслух Блейка на потеху шлюхам? «Тигры страха мудрее коней учения». Он был нашим кумиром, помнишь? Лютый враг лицемерия, поборник свободы и правды.

— Помню, что обычно были пьяны, — рассмеялся он. Ник не смеется, как все, он лишь издает звуки, которые перенял от других. Задумавшись, он помешивал ложечкой в чашке. Ох эти руки. — «Тигры страха», — повторил он. — Это за них ты нас считал?

Я выпил джин. Холодный огонь, жгучие кубики льда. Сложенный зонт, который я прислонил к ручке кресла, с глухим стуком упал на мраморный пол. Мои подпорки сегодня весь день меня совсем не слушались.

— Знаешь, Йейтс утверждал, что Блейк был ирландцем, — сказал я. — Представь себе: лондонец Блейк — ирландец! Я размышлял о том времени, когда он со своим другом Стотардом плыл вверх по Мидуэй, делая этюды, его арестовали по подозрению в шпионаже в пользу французов. Блейк неистовствовал, убежденный, что какой-то вероломный приятель донес на него властям. Глупо, конечно.

Ник издал звук, словно из него выпустили воздух, и откинулся в кресле, затрещавшем, будто охваченное огнем. Чашка с блюдцем неустойчиво покоились на колене; сам он делал вид, что рассматривает на них узор. В воздухе повисло напряженное молчание.

— Меня надо было прикрыть, — раздраженным, усталым тоном наконец произнес он. — Тебе это известно.

— Неужели? — воскликнул я.

— Было намечено, что я должен войти в правительство. Если бы мы тебя им не сдали, то рано или поздно они добрались бы до меня. Это было коллективным решением. Ничего личного.

— Конечно, — сказал я, — ничего личного.

Ник с каменным лицом посмотрел на меня.

— Ты действовал совершенно правильно, — продолжал он. — Сохранил работу, положение во дворце; получил рыцарское звание.

— Больше у меня его нет.

— Тебе всегда очень нравились почести, аббревиатуры после фамилии, всякий подобный капиталистический вздор. — Он поглядел на часы. — Ко мне скоро должны прийти.

— Когда ты начал? — спросил я. — С Феликса Хартманна или еще раньше?

Он пожал плечами.

— О-о, раньше. Гораздо раньше. С Куэреллом. Мы с ним начинали вместе. Хотя он всегда страшно меня не любил, не знаю, почему.

— И вы все еще работаете на них?

— Разумеется.

Сжав губы, отчего кончик носа свесился, он улыбнулся; с возрастом его еврейское происхождение стало более заметным, однако больше всего он походил на своего отца-нееврея — тот же ускользающий взгляд, та же лысина ото лба, тот же настороженный взгляд из-под нависших век. Дождь, набравшись сил, пошел дружнее. Мне всегда нравился стук дождя по стеклу. Тремор становился неуемным, обе руки тряслись, нога будто нажимала на педаль швейной машины.

— Это Вивьен рассказала тебе? — спросил Ник. — Я всегда подозревал, что это она. А ты ни разу не проговорился, все эти годы. Ну и хитрец ты, док.

— Почему вы мне не сказали?

Он осторожно поставил на стол чашку с блюдцем и с минуту сидел раздумывая.

— Помнишь Булонь, — заговорил он, — последнее утро, корабль с боеприпасами, когда ты струсил? Я понял, что никогда не смогу доверять тебе. Кроме того, ты не принимал дело всерьез; для тебя это было просто развлечением, чем-то таким, что можно притвориться, будто веришь. — Он взглянул на меня. — Я пытался помочь тебе. Передавал тебе весь этот материал из Блетчли, чтобы ты мог произвести впечатление на Олега. А когда тебе захотелось выйти из игры и посвятить себя, — слабая ухмылка, — искусству, я оказался под рукой. Как ты думаешь, почему они тебя отпустили? Да потому, что у них был я.

Я налил себе еще одну добрую порцию джина. До меня начинало доходить, что джин куда лучше без тоника: острее, ярче, забористее. Поздновато обретать новые привычки.

— Кто еще знал? — спросил я.

— Что? О-о, вообще-то все.

— Сильвия, например? Ты рассказывал Сильвии?

— Она догадывалась. Мы об этом не говорили. — Взглянув на меня, он грустно пожал плечами и прикусил губу. — Ей было жаль тебя.

— Зачем ты назвал меня той девице? — нажимал я. — Зачем тебе понадобилось предавать меня второй раз? Почему не мог оставить меня в покое?

Глубоко вздохнув, Ник с кислым видом завертелся в кресле, словно ему приходилось выслушивать непрошеное объяснение в любви. Думаю, что так оно и было.

— Они снова подбирались ко мне, — улыбаясь, пояснил он с ледяной улыбкой Вивьен. — Я же тебе говорил, мне требовалось прикрытие. — Он взглянул на часы. — Ну а теперь действительно…

— А что, если я поговорю с газетчиками? — сказал я. — Что, если соберу их сегодня и все расскажу?

Он покачал головой:

— Ты этого не сделаешь.

— Я мог бы рассказать Джулиану. Это несколько приубавит его сыновнее восхищение.

— И этого ты не сделаешь. — Послышался отдаленный звонок. Ник встал с кресла и наклонился, чтобы поднять мой зонт. — У тебя мокрые носки, — сказал он. — Что ты в такую погоду расхаживаешь в домашних туфлях?

— Мозоли, — смеясь, ответил я, боюсь, несколько истерично, несомненно, под действием джина. Он снова посмотрел на авоську. Встряхнув ею, я сообщил: — Принес с собой пистолет.

Щелкнув языком, Ник недовольно отвернулся.

— Они тебя не забывают? — спросил он. — Имею в виду Департамент. Ну, пенсия и всякое такое? — Я промолчал. Мы двинулись через дом. По пути он круто повернулся и поглядел мне в лицо. — Послушай, Виктор, я…

— Не надо, Ник, — сказал я. — Не надо.

Он снова начал что-то говорить, но потом передумал. В доме чувствовалось присутствие кого-то еще. (Уж не ты ли, милочка? Не ты ли затаилась в одной из позолоченных передних комнат?) Из тени в углу материализовалась горничная — почему мне все время хочется назвать ее сестрой? — и открыла мне входную дверь. Я быстро шагнул на ступеньку. Дождь опять перестал, с листьев сирени падали капли. Ник положил руку мне на плечо, но я увернулся.

— Между прочим, — сообщил я, — завещаю тебе Пуссена.

Ничуть не выражая удивления, он кивнул; лавровый листок все еще оставался прилипшим ко лбу. Подумать только, когда-то я считал его богом. Он отступил и поднял руку в странно торжественном приветствии, изображавшем скорее не прощание, а насмешливое благословение. Я быстро зашагал по мокрой улице, сквозь чередующиеся освещенные солнцем и затененные участки, размахивая зонтом, с авоськой через руку. С каждым шагом сумка с ее содержимым била по ноге; я не обращал внимания.

* * *

Надеюсь, мисс Вандельер не будет слишком разочарована, когда в последний раз придет разбирать бумаги, — не сомневаюсь, что он пришлет именно ее. Большинство не подлежащих огласке вещей я уже уничтожил; в подвале есть очень хороший мусоросжигатель. Что касается этого… этого краткого жизнеописания? беллетристической автобиографии? — оставляю на ее усмотрение, как лучше им распорядиться. Предполагаю, отнесет прямо к нему. У него всегда были свои девушки на посылках. Как я мог подумать, что ее подослал ко мне Скрайн? К несчастью, я так много перепутал. И вот теперь мы молча беседуем с «уэбли». Кто-то из драматургов девятнадцатого столетия, в данный момент не могу вспомнить, кто именно, остроумно заметил, что если в первом действии появляется револьвер, то в третьем он должен выстрелить. Что ж, последний акт обагрен кровью… Хватит о моем понимании Паскалева выбора; во всяком случае, довольно тривиальная концепция.

Какое сегодня вечером прекрасное небо, от бледно-голубого до темно-синего и густо-фиолетового, с движущимися с запада на восток горами облаков цвета подтаявшего льда, окаймленных нежными медно-красными краями, далеких, величественных, безмолвных. Такими небесами Пуссен любил украшать свои величественные драмы смерти, любви, потерь. Множество чистых клочков неба; я жду, когда появится с очертаниями птицы.

В голову или в сердце?

Отец, ворота открыты.