Затмение

Бэнвилл Джон

Классик современной ирландской литературы Джон Бэнвилл (р. 1945) хорошо знаком русскому читателю романами «Афина», «Улики», «Неприкасаемый».

…Затмения жизни, осколки прошлого, воспоминания о будущем. Всего один шаг через порог старого дома — и уже неясно, где явь, а где сон. С каждым словом мир перестает быть обычным, хрупкие грани реальности, призраки и люди вплетены в паутину волшебных образов…

Гипнотический роман Джона Бэнвилла «Затмение» — впервые на русском языке.

 

I

Вначале был неясный образ. Нет, даже не так. Тяжесть, лишний вес, балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно кто-то бесшумно идет в ногу рядом со мной или во мне, кто-то иной, и все же я знаю его. Я привык надевать другие личины, но тут — тут все было иначе. Я остановился, ошеломленный столь знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом слегка сгустился воздух, на секунду потемнело, словно что-то заслонило на миг солнце — крылатый мальчик или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый проблеск близкого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздятся в небе. Там я и застыл, терзаемый видениями, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох посреди бескрайнего мира. Я испугался, что, впрочем, неудивительно. Мне привиделось столько горестей, такие бездны чувств.

Я оглянулся, посмотрел на дом, и мне показалось, что у окна комнаты, где когда-то жила мать, увидел жену. Она застыла, словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что видела? Я мысленно съежился, ощутив себя случайной помехой под этим взглядом, словно меня небрежно задели или насмешливо чмокнули. День отражался в стекле, и силуэт дрожал, расплывался; она ли это или просто тень в форме женщины? Я направился обратно, ступая по неровной земле, и тот, другой, пришелец, шагал во мне, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, и в ней скрывались ямки — следы копыт, оставленные в глинистой почве с незапамятных времен, когда эта часть города еще не была застроена, — можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, образующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как могу я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь, придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать. Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.

Я спросил у Лидии, на что она так смотрела.

— На что? Когда?

Я указал на дом.

— Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.

Она уставилась на меня непонимающим взглядом, который недавно вошел у нее в привычку, — опустила подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.

— Ты не замерзла? — произнес я. — Мне холодно.

— Тебе всегда холодно.

— Прошлой ночью мне снилось, что я ребенок и снова живу здесь.

— Ну да; по правде, ты всегда жил здесь.

У моей Лидии редкий дар говорить пентаметром.

* * *

Это он, старый особняк, притянул меня к себе, выслал своих тайных глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой, чуть было не сказал я. Как-то зимой, в сумерках, прямо перед машиной возник зверек, съежившийся, но все же вызывающе-бесстрашный, он скалил острые зубки, глаза сверкали в свете фар. Еще не заметив его, я рефлекторно нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел, вдыхал смрад дымящихся покрышек и слушал, как в ушах стучит кровь. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько свирепости было в его упорном взгляде; яркие глаза горели нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Затем он припал к земле, словно лишенный лапок, и беззвучно исчез из виду. Сердце все еще колотилось. Деревья по обе стороны шоссе нависали надо мной плотной темной стеной на фоне слабого свечения угасающего дня. Миля за милей я ехал словно в забытьи, а теперь почувствовал, что заблудился. Хотелось развернуться и поехать обратно тем же путем, но что-то не отпускало меня. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из машины и встал на дороге, сбитый с толку. Влажная полутьма окутала меня, вобрала в себя. Подо мной растворялся в тенях и тумане сумеречный склон невысокого холма. Где-то в ветвях над головой настороженно вскрикнула невидимая птица, со стеклянным хрустом треснула под ногой корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар пеленой эктоплазмы повис передо мной, как второе лицо. Я дошел до кромки холма и увидел тусклое свечение редких огней города, а за ними — еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, добрался. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, черного, пустого, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.

Мы стояли у одного из этих окон, и я попробовал пересказать сон жене. Я и попросил ее приехать сюда, осмотреть заброшенный дом, объяснил я, услышав нотку лести в своем голосе, и выяснить, пригоден ли он для жилья, можно ли жить в нем одному. Она рассмеялась.

— Так ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать сюда, как испуганный ребенок бежит к мамочке? — заявила она. — Твоя мать сейчас смеется в гробу.

Это вряд ли. Мама и при жизни не очень-то умела веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия нетерпеливо слушала мой рассказ, разглядывая беспокойное апрельское небо над полями; она обхватила себя руками, ежась от промозглой сырости старого дома, и подавила зевок, так, что побелели ноздри. Во сне я видел пасхальное утро. Я был ребенком, стоял на пороге и глядел, как сверкает на солнце омытый недавним дождем сад. Птицы щебетали и порхали, дул порывистый ветерок, а цветущие вишни трепетали в предвкушении весны. Лицо холодил свежий воздух, я вдыхал исходящие из дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, дымящегося чая, прогоревших в камине углей — и еще некий аромат моей матери, то ли одеколон, то ли мыло, с примесью древесного запаха. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, и я с порога осязал их счастливый свет где-то в глубине дома: пасхальные яйца, которые мать во сне сначала осушила, затем как-то заполнила шоколадом (еще один запах, тягучий запах горячего шоколада), и желтая пластмассовая курица.

— Пластмассовая — что? — фыркнула, едва удержав смешок, Лидия. — Курица?

Да, ответил я не дрогнув, пластмассовая курица на тонких ножках, а если нажать на спинку, она снесет пластмассовое яичко. Во сне я четко видел все это, видел штампованную бородку и тупой клюв, слышал, как щелкнула внутри птицы пружинка, затем по желобку покатилось желтое яйцо, плюхнулось на стол и завертелось. При этом крылья тоже хлопали, с механическим постукиванием. Яйцо состояло из двух пустых половинок, склеенных неровно, мои пальцы во сне ощущали острые кромки. Лидия наблюдала за мной с иронической улыбкой, насмешливо, но снисходительно.

— А как его потом обратно?

— Что? — В последнее время я все чаще не мог понять простейших вопросов, с которыми обращались ко мне люди, словно они говорили на особом, неизвестном мне языке; когда разбираешь отдельные слова, но они никак не складываются в нечто осмысленное.

— Как вставляют яйцо в курицу, чтобы она снесла его опять? В курицу из твоего сна.

— Не знаю. Наверное, просто… всовывают внутрь — и все.

Теперь она все-таки рассмеялась, коротко и жестко.

— Представляю, что сказал бы профессор Фрейд.

Я рассерженно вздохнул.

— Но не все же можно… — Вздох. — Не все же…

Тут я сдался. Но она по-прежнему не сводила с меня цепкого пренебрежительного взгляда.

— Да, еще бы. Иногда курица — просто курица, конечно, если она не бескрылая клуша.

Теперь мы рассердились оба. Лидия не могла понять, зачем мне понадобилось возвращаться сюда. Назвала все это патологией. Заявила, что следовало продать дом давным-давно, после смерти матери. Я угрюмо молчал, не проронив ни слова в защиту; мне нечем было защищаться. Как объяснить ей смысл знамений, явивших себя тем зимним вечером на шоссе, если я сам не в силах понять? Не отводя глаз, она ждала ответа; наконец пожала плечами и снова повернулась к окну. Эффектная женщина, с сильным телом. Спускаясь с левого виска, по черным волосам вьется широкая серебристая прядь, ошеломляющий серебристый язычок пламени. Ей нравится носить шали и шарфы, кольца, браслеты на руках и щиколотках, разные мелкие штучки, которые блестят и позвякивают; я представляю ее королевой пустыни, шагающей посреди песчаного моря. Она высокая, ростом с меня, хотя, кажется, когда-то была на добрую пядь ниже. Возможно, это я усох, во всяком случае, меня такое не удивит. Унижение духа умаляет плоть.

— Это было как-то связано с будущим, — сказал я. — Во сне.

Если бы я только мог передать ей живое, острое ощущение реальности, всю многомерность моего сна, где все так пронзительно знакомо, где я — это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я тупо кивнул:

— Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.

— На пороге какого дома?

— Какого? — Я пожал плечами. — Этого дома, конечно. — И удивляясь, уверенно кивнул: — Да, у входной двери, вон там.

Лидия подняла брови, чуть отклонив назад свою широколобую голову и сунув руки в карманы просторного пальто.

— По-моему, больше похоже на прошлое, — объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к беседе, что у нее возник.

Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, — но чье оно?

* * *

Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, мои прославленные глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда, несколько потрепан и помят. Представьте себе, как должен выглядеть Гамлет — и вы увидите меня: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и наконец чуть выдвинутый изящный подбородок, признак чувствительности и одновременно утонченной жестокости. Я говорю об этом только потому, что хочу понять, до какой степени моя театральная внешность послужила причиной той терпимости, нежности, той неизменной и совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин — нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже самый преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, — случавшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали меня; какие бы безрассудства я ни творил, неизменно помогали устоять на ногах. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешность? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о дамском кумире. Это несправедливо. Действительно, я мог стать и белокурым героем, если требовалось, но лучше всего мне удавались мрачные, погруженные в себя типы, которых будто привели на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность — мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если требовался отравитель или мстительный идальго, я играл их лучше всех. От самых жизнерадостных моих персонажей, скажем, повесы в шляпе или остряка, глотающего коктейли, исходило нечто зловещее, какая-то смутная угроза, и даже милые старушки в шляпках, сидящие в первом ряду, умолкали и крепче сжимали свои пакеты с тянучками. Удавались мне и здоровяки; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали ошарашены тем, что в так называемой реальной жизни я вовсе не грубый неуклюжий тяжеловес, а подтянутый гибкий парень с осторожной походкой танцора. Видите ли, я просто надевал маску, я долго изучал здоровяков и понял, что их отличительная черта — вовсе не мускулы, не мощь, не сила, а необычайная ранимость. Щуплые ребята — это решительность и выдержка, а великаны, если они прилично выглядят, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осмотрительно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега или выкалывают глаз раскаленным железом. Все это я наблюдал и научился играть. Один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — я умел изображать здоровяка. А кроме того — искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда обсуждали моего устрашающего Яго или коварного змея Ричарда Горбатого. Застывший в ожидании хищник завораживает сильнее, чем тот, что уже распластался в прыжке.

Должен упомянуть, что не случайно говорю об этом в прошедшем времени.

Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Надо сказать, бородатые присказки об актерском товариществе совершенно правдивы. Мы дети ночи, играем во взрослых, держимся друг за друга, чтобы тьма не поглотила нас. Я не считаю своих коллег самыми приятными людьми на свете, но хочу выходить на сцену вместе с ними. Мы, актеры, любим жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за дождей гастроли на побережье, но, сказать по правде, мне втайне нравилась именно неприкаянность того балаганного мира. Оглядываясь на свою карьеру, которая, видимо, уже завершилась, я с особым теплом вспоминаю уютную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, надежное укрытие от вязкой темноты осеннего вечера, пропахшее сигаретным дымом и мокрыми пальто; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему освещенному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке расплывчатая стоглазая амеба впитывает каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В наших краях, в детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьном дворе, — они только фасонят; вот от чего я так и не смог отучиться; фасонить — моя работа; да что там, фасонить — моя жизнь. Я знаю, это не настоящая жизнь, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей. Когда я сбежал из этого обжитого мира, рядом не осталось никого, кто помог бы мне удержаться. И я не удержался.

Я просто не мог не играть. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил перед зрителями. Даже оставаясь один, я держался настороже, не снимал маски, исполнял роль. Вот актерское тщеславие: он воображает, что мир обладает единственным оком, и жадный взгляд этого ока устремлен на него, и только на него. Когда актер играет, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. У меня есть одно воспоминание — нет, это не совсем верное слово, для воспоминания образ слишком яркий, — я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро влажное и свежее, словно ветка, с которой сняли кожицу. Повсюду разливается удивительно чистый свет, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. На тропинке появляется согбенная старуха, она еле ковыляет, при каждом шаге тяжко припадая на больную ногу. Я смотрю, как она приближается. Безобидная бедняжка Пег, я часто видел ее в городе. То и дело она бросает на меня острый любопытный взгляд. На ней шаль, старая соломенная шляпа, резиновые сапоги, неровно обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись со мной, старуха останавливается, искоса сверлит меня хитрыми глазами, язык наружу, бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает их купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как стали теперь у меня. С трудом переводя дух, она ждет ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и старуха, вздохнув, качает своей древней головой и опять с натугой ковыляет прочь, ступая по траве с краю тропинки. Что в этом эпизоде так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, торжество весны повсюду? Или старая нищенка, ее непостижимая уместность? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри наперебой стремились выразиться. Я был множеством. Я стану их устами, такова будет моя цель — превратиться в них, безъязыких! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, взмокший от позора, удрал с подмостков перед самой кульминацией.

* * *

Дом. Высокий и узкий, стоит на углу небольшой площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле наша площадь вовсе не квадратная, она постепенно вытягивается и в конце концов сужается в дорогу, что ведет вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редкое у людей моей профессии (трагик-мыслитель — так еще с явной ехидцей отзывались обо мне критики), родилась, когда я впервые задумался, почему треугольное пространство назвали квадратом. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Самая настоящая. По утрам, когда я шел в школу, она высовывала из чердачного окна свою всклокоченную голову и пронзительно кричала мне какую-то тарабарщину. Волосы у нее были очень темными, а лицо очень белым. Ей было где-то двадцать или тридцать, и она играла в куклы. Чем она страдала, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки об инцесте. Ее отец — грубо сколоченный мужчина, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, торчащей прямо из плеч, словно каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что кажутся мифической древностью.

Видите, как я парирую и уворачиваюсь, словно превосходный боксер? Начал рассказывать о фамильном доме, а реплику-другую спустя уже рассуждаю о соседях. В этом весь я.

Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки решил все, хотя, что именно, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и осознал, что должен вновь поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией приехал сюда по знакомой дороге и нашел ключи, которые чья-то рука оставила под камнем у ступеньки. И это подчеркнутое отсутствие людей тоже было правильным; так, будто…

— Будто что? — спросила жена.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Не знаю.

* * *

Я завершил все дела (беспричинно разорвал контракт, отменил летние гастроли) и на удивление быстро, за один воскресный вечер, перевез вещи, только самые необходимые для короткой, как мысленно уверял я себя, передышки, антракта. Я молча грузил пожитки и книги в багажник и на заднее сиденье, а Лидия, скрестив руки на груди, со злой улыбкой наблюдала за мной. Я брел от машины к дому и снова к машине, опасаясь, что если хоть раз остановлюсь, то больше не двинусь с места, растекусь инертной лужицей по асфальту. Это было уже в начале июня, в один из тех зыбких призрачных дней раннего лета, сплетенных из погоды и воспоминаний. Легкий ветерок теребил куст сирени возле порога. По ту сторону дороги два тополя, звеня листвой, взволнованно что-то обсуждали. Лидия обвинила меня в сентиментальности.

— У тебя просто какая-то идиотская ностальгия, — произнесла она и нервно рассмеялась. Затем, решительно скрестив руки, преградила мне путь в коридоре и не дала выйти.

Обремененный вещами, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Я представил, как замахиваюсь и бью ее. Вот какие мысли теперь меня посещают. Странно, я ведь никогда не дрался — слова служили мне оружием. Правда, когда мы с Лидией были молодыми и горячими, то иногда разрешали наши противоречия в кулачном бою, но не со злобой, скорее даже наоборот — ведь как эротична женщина, занесшая над тобой кулак! — хотя схватка и кончалась для одного из нас треснувшим зубом или звоном в ушах. Меня насторожило появление жестоких мыслей. Разве я не прав, что хочу уехать от греха подальше? Чтобы уберечь других; уберечь от себя.

— Скажи честно, — произнесла Лидия. — Ты нас бросаешь?

Нас.

— Послушай, моя милая…

— Не называй меня милой! — закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.

Мне стало тоскливо. Я убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвернулся, вгляделся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение, когда, казалось, сам свет заполнен неясными образами. Жена молча ждала; я не говорил ни слова.

— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и отвернулась.

Но когда я залез в машину и уже собрался тронуться с места, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро катили посреди беспечной и неряшливой красоты сельской местности. Мимо нас проехал бродячий цирк, караван пестро раскрашенных повозок, цыганистые типы с серьгами и в шейных платках понукали лошадей, совсем как в стародавние времена, сейчас такое — большая редкость. Встретить цирк — хорошая примета, подумал я и заметно повеселел. На деревьях клубится зелень, небо голубое. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке ящика моего стола вместе с пожелтевшими программками премьер и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон, большими восторженными буквами писала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю, как блоха. В жизни бывает плохо. Сердце сжала сладковатая грусть, и я расстроился; возможно, Лидия права, возможно, я действительно сентиментален. Я поразмыслил о словах. Сентиментальность: необоснованные эмоции. Ностальгия: тоска по тому, чего никогда не было. Я вслух похвалил удобную дорогу.

— Во времена моей молодости такая поездка занимала три часа или около того.

Лидия закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о том пасхальном утре, которое явилось во сне. До сих пор не покидало чувство, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, заполнил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще во мне; я словно беременный — очень своеобразное ощущение. Прежде внутри хранился мой бластомер, сжатая жаркая суть всего, чем я был или могу стать. Теперь мое естество безжалостно, с варварским равнодушием, оттолкнули в сторону, а я уподобился дому, где по-хозяйски расхаживает нахальный чужак. Я погрузился в себя, с растущей беспомощностью оглядывая неуютный мир, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, мой маленький гость, что ты чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, только мерная пульсация неизменного настоящего? Вот что для тебя бытие. Я воображаю, как он заполняет меня целиком, предугадывает и подхватывает каждое движение, усердно копирует мельчайшие детали всего, чем являюсь я. Почему же меня не корчит от омерзения? Почему вместо отвращения — сладкая ноющая печаль несбывшейся надежды?

* * *

Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бродяга или беглец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратительные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь — камин полон обугленных останков книг, которые таскали с полки и жгли вместо дров. У некоторых еще видны названия, хотя бы частично. Я нагнулся, попытался разобрать их, вгляделся, словно гадалка в кристалл. «Возвращение домой», «Материнский дом» — в точку; потом нечто, окрещенное «Сердечной иглой», и последняя книга, пострадавшая сильнее всех, «Хранящий…», второе слово скрыто горелым пятном, больше всего похоже на «ангел». Да, здесь орудовал не простой книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и принялся бродить по комнатам, хмурясь при виде грязи, выцветшей обивки мебели, выгоревших штор… Как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей — она стояла в позе Давида Донателло, подбоченясь, и с отвращением указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма.

— Очень любезно, правда?

Мы, как могли, навели порядок, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.

— Касс мне звонила, — сказала Лидия в сторону, скручивая верх набитого мусорного мешка.

Как всегда, у меня защемило в груди. Касс — моя дочь. Она живет за границей.

— И как? — осторожно спросил я.

— Говорит, что скоро вернется домой.

— Значит, гарпии слетаются? — Я сказал это в шутку, но Лидия побагровела.

— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — по-гречески означает «схватить».

Играем старого чудаковатого профессора, не от мира сего, но доброго; если попал впросак — лицедействуй.

— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.

Я последовал за ней в гостиную. Черные глыбы мебели, почти как живые, угрюмо вытянулись по стойке в полумраке запущенной комнаты. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, напоминающие арабские. Подумать только, в свое время я бы упал перед ней ниц, лицом в песок, и покрыл бы эти арабские ноги поцелуями, ласками, омыл бы беспомощными слезами обожания.

— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я нарочито невинно.

Она рассмеялась, холодно и громко.

— Ну конечно. Ты у нас вообще ничего не знаешь.

Лидия отвернулась. Ее голову окутывали клубы пепельно-голубого сигаретного дыма, в окне за ее спиной угрожающе теснилась буйная зелень сада, и среди этой зелени проглядывал кусочек нежной лазури летнего неба. При таком освещении серебряная прядь в ее волосах застыла сияющим всплеском. Как-то во время нашей стычки она меня назвала бессердечной сволочью, и я ощутил приятную дрожь, будто мне сделали комплимент, — такая вот я бессердечная сволочь. Сейчас Лидия смотрела на меня молча, медленно покачивая головой.

— Нет, — повторила она наконец с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.

Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растерянно постояли на тротуаре у парадной двери, в мягком свете раннего вечера, еще рядом, но уже порознь. За день я не услышал ни единого звука из мира людей, словно на свете не осталось ни одного человека (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг через площадь протарахтел автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне показалось, гневного изумления. И снова тишина. Я протянул руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.

— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.

Глаза ее заблестели, Лидия села за руль и хлопнула дверцей. Когда машина тронулась, колеса слегка забуксовали. Последнее, что я увидел, — жена склонилась над рулем и ткнулась лицом в руку. Я повернулся к дому. Касс, подумал я. Теперь еще Касс.

* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для книг, фотографий в рамочках, моего талисмана — заячьей лапки. Дела закончились слишком быстро. Теперь визита на второй этаж не избежать. Я угрюмо поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; годы давили на плечи, будто плотный воздух. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах сырости, подоконник весь в пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как места, столь сокровенные когда-то, блекнут, припорошенные временем. Сначала легкая вспышка узнавания, объект вздрагивает, внезапно осознав свою уникальность, — тот самый стул, та самая ужасная картина, — а затем гаснет, становится серой деталью привычного мира. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я постоял мгновение, чувствуя лишь давящую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на второй этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно не-стояла моя не-жена, окинул взглядом то, что она тогда не-созерцала: зелень сада выплескивается в однообразный простор полей, затем купы деревьев, а за ними, там, где начинается горизонт, на холме раскинулся луг с миниатюрными неподвижными коровами, и уже совсем далеко — гряда высоких холмов, матово-голубых и плоских на фоне багряного буйства, устроенного солнцем из-за груды облаков. Насмотревшись в окно, я повернулся лицом к комнате: высокий потолок, просевшая кровать с медными набалдашниками, при ней тумбочка, источенная жучками, одинокий, словно обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором — три оттенка высохшей крови, — с вытертой дорожкой вдоль кровати, где долгими ночами ходила взад и вперед мать, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Казалось, что я исчезаю перед этими отметинами, промятым матрасом, протертым линолеумом; наблюдатель за окном вместо меня увидел бы лишь тень.

Здесь тоже побывал чужак: кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но тут же погасла: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я любил вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это особенное настроение. Задумчивость, ощущение призрачного пространства, безграничности, одновременно безмятежное и беспокойное. Повсюду таились чудеса. Как только что-то привлекало мое внимание, любой пустяк — паутина, влажное пятно на стене, обрывок старой газеты на дне ящика комода, оставленная кем-то книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял так, не отрывая глаз, не шевелясь, не думая, забыв, где нахожусь. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и клеркам, школьным учителям, коммивояжерам. Их жизнь зачаровывала меня, скрытая, иногда тяжелая жизнь внаем. Обитая в чужом доме, они походили на актеров, обреченных играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в пустую комнату, вдыхал застывший, настороженный воздух, перебирал вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и загадочно безвоздушном нутре сервантов, настойчивый, словно сыщик в поиске улик. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в жутковатой усмешке вставную челюсть, кальсоны, пропитанные спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на волынку, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и главную добычу — спрятанную на верхней полке шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с разверстым черным провалом рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стенки своей гробницы…

Анаглипта! Именно так назывались древние обои, задубевшие под слоями пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого цоколя стены дома. Интересно, их производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я вспоминал слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот так, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни — перебирать слова, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, высматривать, что таят они под собой, словно плоские камни, — и постепенно блекнуть.

Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер бросает спектакль, ни один дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, персонажа, которого способен призвать к жизни только он, его детище, вышедшее за рамки текста пьесы. Все актеры труппы чувствуют это, и публика тоже. Дублер навсегда останется дублером: его никогда не покинет другой, предыдущий образ, поселившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой! [2]Ж.-Б.Мольер. Амфитрион, пер. Валерия Брюсова.

Внизу раздался какой-то шум, и меня пронизал страх, плечи дернулись, и бросило в жар. Несмотря на бессердечность, я довольно робок. Поскрипывая половицами, я прокрался к лестничной площадке, остановился среди длинных теней и прислушался, сжимая перила, ладони ощутили клейкость старого лака и странно податливое крепкое дерево. До меня снова донеслись приглушенные звуки, прерывистое поскрипывание. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули негодование и нетерпение, я нахмурился и тряхнул головой. «Господи, да ведь это все полная…» — Тут я замолчал, тишина услышала меня и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался низким хрипловатым голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип-скрип, — потом осторожно отступил в спальню, расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестнице, но на сей раз иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко захлопнул дверь, деловитый хозяин дома, владыка мира в пределах этих стен.

— Кто здесь? — бросил я по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — Кто вы?

Ошарашенное молчание и что-то похожее на смешок. Потом донесся чей-то голос:

— Да это я.

Квирк.

Он сидел на корточках в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, добродушно приподнял бровь, глядя, как я захожу.

— Должно быть, забрался какой-то пачкун, — произнес он беззлобно. — Или вы сами жгли книги?

Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.

— Вы ведь любите обо всем заботиться.

Застыв у подножия лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. То есть я-то хотел обычного сторожа и не думал, что получу Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки — белокожие, безволосые, с пухлыми ладонями и длинными тонкими пальцами — кисти нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он похож на морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый мужчина лет за сорок — неопределенного возраста, как любой никчемный обыватель.

— Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, — сказал я с подчеркнутым упреком, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его не удалось. — Он оставил после себя не только сожженные книги, — сдерживая тошноту, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете.

Однако Квирка это еще больше позабавило.

— Точно, пачкун, — сказал он и ухмыльнулся.

Стоя перед камином на коврике — и здесь протерта дорожка, как в спальне у кровати, — он чувствовал себя совершенно свободно, озирался с лукаво-скептическим видом, словно все в комнате приспособлено для одной цели — одурачить его, но он не промах. Его выпуклые блеклые глаза напомнили патоку, очень популярную в годы моего детства, только ядовитую. На подбородке выделялась ссадина — порезался утром во время бритья. Квирк вытащил из кармана изрядно потертой вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой.

— Обогреть домашний очаг. — Он криво усмехнулся, демонстрируя виски.

* * *

Мы устроились у клеенчатого стола на кухне и пили, провожая день. От Квирка так просто не отделаешься. Он примостил свой широкий зад на табуретке, зажег сигарету, поставил локти на стол, не переставая смотреть на меня так, словно ждал чего-то особенного. Его вываренные глаза, не переставая, изучали мое лицо и фигуру — так альпинист на несложном, но опасном участке скалы ищет, за что уцепиться. Он рассказал мне историю дома до того, как он перешел к нашей семье, — специально изучал документы, такое у него хобби, заявил он мне. Собирал справки, обследования, изыскания, показания, дела, все написано сепией, каллиграфическим почерком, все связано ленточками, проштамповано и опечатано. Я тем временем вспоминал, как впервые плакал в кино, беззвучно, безудержно. Сначала больно сдавило горло, затем соленые слезы затекли в рот через уголки губ. Был самый разгар зимы, слякотно, начинало смеркаться. Я сумел отпроситься с дневного спектакля — воплотил безнадежную мечту моего юного дублера, Снивелинга, — и пошел в кино, под ногами хлюпало, я ликовал и дурачился. И только начался фильм — беспричинные слезы, икота, подавленные всхлипы, я весь трясся, спрятав между колен судорожно сжатые кулаки, горячие капли стекали со щек и впитывались в рубашку. Я был ошарашен, ну и конечно, сгорал от стыда, боялся, что темные призрачные зрители, окружающие меня, заметят мой позор, и все же было нечто восхитительное в этом выплеске, в этом ребяческом грехе. Когда фильм закончился, а я с покрасневшими глазами выполз в сырую промозглость ранних сумерек, то ощутил себя пустым, освеженным, отмытым. С тех пор это стало постыдной привычкой, я плакал дважды, трижды в неделю, в разных кинотеатрах, чем горше, тем лучше, по-прежнему не понимая, о чем я плачу, какую потерю оплакиваю. Должно быть, где-то глубоко во мне таился колодец скорби, откуда струились соленые ручейки. Распростершись на кресле в переполненной призрачными людьми темноте, я выплакивался до дна, а тем временем на широком экране разыгрывалась умопомрачительная история злодейств и фантастических страстей. Наконец в один прекрасный вечер я иссяк прямо на сцене — холодный пот, беспомощные движения немого рта, бесполезные старания — и понял, что должен уходить.

— Так вы тут решили устроиться? — спросил Квирк. — Тут, у нас, то есть.

За окном последние минуты вечера, мутный мыльный свет, нестриженая трава в саду кажется серой. Слишком долго жил я на поверхности, хотелось мне ответить, слишком ловко скользил по ней; теперь мне нужно окунуться в ледяную воду, в ледяную глубину. Но ведь я и так обледенел до самых костей, это и есть моя беда, разве нет? Охвачен холодом от головы до пят… Скорее уж огонь. Да, огонь, вот что поможет. Вздрогнув, я пришел в себя, из себя. Квирк кивал: кто-то сейчас что-то говорил — Господи, неужели я? В последнее время я часто с недоумением слышу, как люди отвечают на мои мысли, хотя каждый раз уверен, что не высказывал их вслух. Мне захотелось вскочить и приказать Квирку немедленно уйти, оставить меня в покое, оставить наедине с собой, с моими голосами.

— Оттуда и пошли беды, верно, — говорил он, медленно важно кивая, как тот мрачный святой на ящике для пожертвований, который кивает, когда опускаешь туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!

— Откуда? — спросил я его.

— Что?

— Беды — откуда они пошли?

— Что?

Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.

— Извините. — Я устало прикрыл глаза рукой. — Забыл, о чем мы тут говорили.

Но Квирк тоже отвлекся, он сидел неподвижно, уставившись в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, качнувшись вбок, и, когда мир съехал в другую сторону, понял, что пьян. Я сказал, что мне пора ложиться. Квирк посмотрел на меня с обиженным недоумением. Наверняка тоже пьян, но идти домой явно еще не собирается. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд переместился на окно.

— Еще совсем светло, — сказал он. — Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.

Но я не отвечал, только стоял, упираясь онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, перешедший в горестный всхлип, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железная задвижка заплясала в разболтанном гнезде — квирк-квирк-квирк. Спотыкаясь, выбрался в коридор, его сильно качнуло, он стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.

— Ну, тогда всего вам. — Он нырнул под низкую притолоку и отсалютовал негнущейся рукой на прощание.

Мы молча прошли гуськом по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор наполнился запахами летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретой солнцем и уже остывшей мостовой, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, большой, черный, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая мутным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с горбатыми крышами и неприветливыми окнами казались слегка зловещими, чужими, — почти Трансильвания.

— Всего вам, — громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сиденье велосипеда покрывала роса. Не боясь промокнуть, он взгромоздился на него и, виляя, покатил прочь. Я повернулся и закрыл дверь, слушая сбивчивое бормотание своего запутавшегося сердца.

* * *

Я постепенно засыпал, с каждым выдохом отравляя воздух парами виски, и, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис посреди тьмы, словно дым, словно мысль, словно воспоминание. Ночной ветерок шевелил края пыльных кружевных занавесок. Где-то в небе все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, выложенная мрамором, будто римская вилла, в незастекленных окнах виднеется ступенчатый коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с резными краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая ваза, откуда склонилась одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, пышная, сказочно белокожая, она подняла обнаженные руки и спрятала в них лицо от стыда и вожделения. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, огромная, с гладкими бедрами-дынями, большими твердыми и блестящими грудями и широкими розовыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия между ног белой женщины. Я вижу воспаленные розовые кружева, обрамляющие вагину, изящные, словно завитки кошачьего уха, и упругое, умащенное коричневое колечко ануса. Рабыня повернула ко мне голову, широко и весело улыбнулась и ради меня подвигала взад-вперед пальцами в разверстой плоти своей госпожи. Женщина содрогнулась, издала мяукающий стон. Во сне-соблазнителе мое лицо стало ртом, легкий спазм заставил меня выгнуться, я вжал затылок в подушку, затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор при всех регалиях, по уши провалившийся в бархат.

Я открыл глаза и не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом вспомнил все, и старое загадочное предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло — тусклое зернистое сияние, которое будто бы исходит из ниоткуда, если его не испускает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал сбивчивую скороговорку своего загнанного сердца. Липкая лужица на бедре уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель — или это все еще сон, полуявь? — но по-прежнему лежал, спеленатый в теплом коконе. Мое воображение неторопливо вернулось к женщине из сна и снова прочертило контуры белых рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без возбуждения, ведомое лишь любопытством, бесстрастно дивясь необычайно белокожей плоти, ее фантастическому сладострастию. Так, перебирая образы в дремотном оцепенении, я повернул на подушке голову и именно тогда увидел ту фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину, или женоподобного старика, или даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла лицом ко мне, словно ангелы-хранители в детской, где я лежал больной давным-давно, туманные спутники лихорадочного бреда. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или исступленной молитве, либо в порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, перепугался — на лбу выступил холодный пот, волосы встали дыбом, — но сильнее всего я почувствовал то, что за мной внимательно наблюдают, что на мне сосредоточен пристальный взгляд. Я попытался заговорить, но тщетно — не потому, что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью не работает механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла в позе неясной мольбы, возможно, ожидая ответа. Я подумал: «Хранящий…», и, как только рассудок на миг отвлекся, фигура пропала. Я не заметил, как она ушла. Не уловил момент ее перехода в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму либо перешла на частоту, недоступную для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно сожаление, я закрыл глаза, а когда всего мгновение спустя — так мне показалось — неохотно их открыл, острый лучик солнца уже прорезал себе дорожку между занавесок.

Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползаю из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Этот золотой столб света из окна слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Я пришел к мысли, что вся моя жизнь подобна нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто только что встал и пытаюсь прийти в себя, сообразить, где нахожусь. Я вздохнул, отбросил одеяла и поерзал по неровному матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери — да-да, вот вам опять бородатый герр профессор с сигарой, — но, должно быть, передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я лежал здесь таким же летним утром, витая в туманном ожидании, уверенный, что вот-вот свершится нечто великое, что во мне живет бутон, который распустится в необыкновенный причудливый цветок, им станет моя жизнь, когда начнется по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они были неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.

Я поднатужился, крякнул, заставил себя сесть и, почесываясь, поднялся на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно под конец его жизни, с этой напряженной, тревожной позой. Такова посмертная месть родителей — растущее с годами фамильное сходство. Я побрел к окну, раздвинул ветхие занавески, отшатнулся от яркого света. Еще совсем рано. Пустая площадь. Ни души, ни даже птицы. Длинный острый клин света грозно застыл на белой стене монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут храм Девы Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было даровано некое видение, проблеск утренней голубизны, или сияющее бескрайнее полуденное небо, а может, восторг с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера, и волка — интересно, кто это решает? — твердо сказал себе, что сделаю святилище, или грот (так еще называли в этой части мира подобные сооружения и, скорее всего, продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где мутный ручеек, змеясь, бежал под живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли брать камни, и украдкой собирал их на полях и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые и белые. У оград срывал желтые примулы, а когда увидел, как быстро они вянут, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней; сперва заполнял ямки водой, удовлетворенно наблюдал, как поднимаются мутные пузыри и лопаются с солидным негромким хлопком, когда я опускал под воду мои взлохмаченные саженцы и утрамбовывал землю резиновыми сапогами. Статуэтку Богоматери, наверное, принес из дома, а возможно, уговорил маму купить: кажется, припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она была недовольна моей авантюрой, с подозрением отнеслась к подобной демонстрации набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы сын вел себя как нормальный мальчик, а не как слащавый размазня. Когда дело было сделано, я долго сидел, довольно глядя на свое творение, гордый своей добродетелью, правда, несколько пресыщенный. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, на дальней улице созывал покупателей к запряженной лошадью телеге, как полоумная Мод на чердаке ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, в домашней одежде и подтяжках, посмотрел на мой грот, на меня, цыкнул зубом, слегка улыбнулся и промолчал, как всегда, недоступный и скептичный. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды ребята постарше проезжали мимо на велосипедах и заметили мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась вдребезги. Я нашел осколок голубой мантии и сохранил его, меня поразила белизна гипса на изломе; подобная чистота казалась почти непристойной, и потом всякий раз, слыша напоминания пасторов, что Благословенная Дева родилась без тени греха, втайне испытывал нечестивое возбуждение.

Она, должно быть, появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета — известково-белый и зеленовато-синий — говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змеи в руках, обнаженные холмики грудей напоказ — священник бы испугался.

Я сохранил преданность этой богине, а она, в свою очередь, не забывала меня, являясь в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя мать. Она старалась, но так и не смогла понять меня, эльфьего подменыша. Раздражалась, впадала в беспокойство и панику по любому поводу, вечно недовольная, вечно под гнетом некоей неведомой обиды, вечно ходила со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась покаяния целого мира. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей; боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она приняла вдовство с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией. Они не были счастливы вместе; счастье явно не значилось в списке обещаний, данных судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, таким образом установилось принужденное равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — его физическая кончина стала лишь формальным завершением медленного распада, как точка, которой доктор пригвоздил его свидетельство о смерти, оставив блестящую кляксу, — мать, в свою очередь, стала все больше и больше затихать. Даже голос ее сделался тонким и ломким, с жалобной ноткой, как у человека, которого оставили на дороге в пыли смотреть вслед удаляющейся повозке, оборвав на полуслове, и некому выслушать его до конца. Все ее общение со мной свелось к непрестанным мольбам, то жалостным, то сердитым. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, почему я такой и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она думала, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, и того — гораздо большего, — чего так и не произошло. Но я не мог ей помочь, не мне суждено было провести ее за руку по тайной тропинке до закрытых врат, хранящих нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила с недоумением и яростным сопротивлением, вцепилась в столбы последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился привратник, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, во тьму. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал у могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, надеюсь, потому что не хочу оказаться в этом одинок, — имеется часть, которую не волнует никто и ничто, только она сама. Можно потерять все и всех, но этот маяк продолжит гореть в центре меня, ровное пламя, которое угаснет лишь с последним вздохом.

Хорошо помню день, когда впервые осознал себя, то есть, что я — это я, и другого такого нет. В детстве я любил мертвые межсезонья, когда одно время года уже прошло, а другое еще не наступило. Вокруг все тихое, серое, неподвижное, и оттуда, из тишины и покоя, что-то приближается ко мне, маленькое, мягкое, нерешительное, и пробует обратить на себя внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может март, не жарко и не холодно. С низкого неба моросил дождь, такой мелкий, что почти не чувствовался. Утро, на улицу вышли домохозяйки с авоськами и в головных платках. Деловитый пес, не глядя по сторонам, протрусил мимо, держась невидимой прямой линии на мостовой. Запах дыма, мяса из лавки мясника, солоноватый дух моря и непременная в те времена слабая сладкая вонь помоев. На меня дохнуло из темного проема открытой двери, когда я шел мимо скобяной лавки. Я вобрал это все, и меня охватило чувство, которое я назвал счастьем; хотя это не было счастьем, это больше или меньше, чем счастье. Что произошло? Что именно в банальной сцене с обычными событиями, звуками и запахами небольшого города заставило нечто во мне — неважно, как оно называется, — внезапно расцвести, словно пообещав дать ответ на все невыразимые чаяния моей жизни? Все вокруг стало прежним — и домохозяйки, и та деловитая псина, все, как раньше, но при этом что-то неуловимо преобразилось. Вместе со счастьем пришло и беспокойство. Казалось, я ношу хрупкий сосуд, который обязался беречь, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, — он нес Гостию по улицам порочного Древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае драгоценным сосудом оказался я. Да, так все и было, в тот день случился я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим дождем, в счастливом замешательстве, храня в сердце тайну самого себя.

Возможно ли, что тот самый фиал драгоценного ихора, крови богов, оставшийся во мне, тем же вечером выплеснулся слезами в кинотеатре, и я до сих пор ношу его, и он вновь готов пролиться через край при малейшем толчке, малейшем сбое сердца?

Всю юность я репетировал будущие выступления на сцене. Рыскал по закоулкам города, всегда в одиночку, разыгрывая монодрамы борьбы и триумфа, в которых говорил за всех персонажей, даже побежденных и убитых. Я был кем угодно, кроме самого себя. Так год за годом продолжалась напряженная нескончаемая репетиция. Но для чего я репетировал? Я поискал внутри себя и не нашел ничего завершенного, лишь силу, которая ждет воплощения. На том месте, где должно находиться мое «я», зияла дыра, экстатическая пустота. И в этот вакуум затягивало все подряд. Например, женщин. Они бросались в меня с головой, надеясь заполнить всем, что могли дать. Дело не просто в том, что коли я актер, то во мне предположительно не хватает какой-то важной части личности. Нет, я провоцировал их жажду созидать, давать жизнь. Боюсь, со мной их постигла неудача.

Только Лидия смогла сосредоточить на мне столько внимания, чтобы заставить сиять на весь мир, и так ярко, что даже я сам поверил в свое существование. Когда я впервые встретил ее, она жила в гостинице. Гостиницей был их семейный дом. Тем летом, полжизни с лишним назад, я мог почти каждый день наблюдать, как она появляется и исчезает за вращающимися стеклянными дверьми «Счастливого приюта», облаченная в иноземные воздушные наряды из прозрачного газа, вельвета и бисера. По тогдашней моде на простоту свои черные волосы она носила прямыми, яркая серебряная прядь не так бросалась в глаза, как несколько лет спустя, но все равно смотрелась эффектно. Я без устали строил догадки о Лидии. Тогда я снимал комнату в многоквартирном доме, развалюхе в каменистом овраге у реки; на рассвете из ворот пивоваренного завода выезжали груженые подводы, и я просыпался под апокалиптический грохот копыт, а ночи были пропитаны тошнотворно сладкой вонью поджаренного солода. Я слонялся по набережной и в песчаной духоте летнего города часами наблюдал за Лидией. Она казалась воплощенной экзотикой, дочерью пустыни. Ходила, медленно покачиваясь, слегка сутулясь, всегда склонив голову, словно сосредоточенно шла по собственному следу к чему-то или кому-то исключительно важному. Когда Лидия заходила в гостиницу, вращающиеся стеклянные двери дробили ее отражение, пока она не исчезала в тусклой полутьме людного холла. Я придумывал ей разные биографии. Иностранка, разумеется, беглый отпрыск знаменитого аристократического рода; бывшая любовница богача, скрывающаяся здесь, в забытых богом и людьми краях, от его подручных; ее прошлое должно таить что-то роковое — я ни минуты не сомневался в этом, — некую утрату, тайный грех, возможно, даже злодейство. Когда совершенно случайно нас познакомили в вечер премьеры — в то время она обожала театр, с неистребимым энтузиазмом ходила, кажется, на все постановки, — я испытал неизбежное разочарование, словно что-то с хрустом осело под ложечкой. Обычная девушка, одна из многих.

— Я вас видела, — сказала она. — Вы часто бродите по набережной.

Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.

И все же левантийский флер, тепличная бледность лица в сочетании с иссиня-черными бровями, пушок, оттеняющий верхнюю губу, по-прежнему влекли меня к ней. Гостиница «Счастливый приют» преобразилась в оазис; прежде чем пересечь порог, я вообразил таинственный мир зелени, плеска воды, страстного шепота; я уже чувствовал вкус шербета, запах сандала. Лидия была великолепна, сама того не замечая, и от этого казалась еще соблазнительнее. Я восхищался ее полнотой, тем, как она заполняла собой любую одежду, даже самую широкую и свободную. Даже имя ее казалось символом физического совершенства. Моя большая, холеная, слегка неуклюжая принцесса. Я любил смотреть, как она идет навстречу своей тяжеловатой поступью, рассеянно и чуть недовольно улыбаясь. Я купался в ее лучах; для меня она казалась воплощением понятия «семейный очаг»; не задумываясь, я сразу решил, что женюсь на ней.

Следует отметить, что настоящее, данное при рождении имя моей нежноокой жены — Лия; тем вечером, когда нас познакомили, в шуме голосов театрального буфета мне послышалось «Лидия», а когда я позже повторил свою ошибку, ей понравилось, это имя осталось ее любовным прозвищем, а в итоге прижилось у всех, даже среди самых беззаботных членов ее семейства. Только теперь я задаюсь вопросом: не привела ли смена имени к более глубоким изменениям в ней? Она рассталась с частью себя, а стало быть, приобрела что-то взамен. Путь от Лии до Лидии не так прост. Когда я только начинал работать на сцене, то подумывал взять псевдоним, но я и без того был почти ненастоящим, так что не решился пожертвовать императорским ярлыком, пришпиленным матерью, — уверен, отец не имел права голоса по этому вопросу, — чтобы мое имя осталось по крайней мере звучным, хотя все, включая матушку, сразу же обкорнали его до «Алекса». Сначала на афишах значилось «Александр», но имя не прижилось. Интересно, бывают ли средства борьбы с сокращениями?

Я посмотрел ее имя в словаре и выяснил, что на иврите оно означает «корова». Боже. Неудивительно, что она так охотно заменила его.

Все воспоминания об этом периоде жизни покрывает легкий румянец стыда. Я не был тем, кем притворялся. Во всем виновато мое актерство. Нет, я не лгал, однако позволял себе подчеркивать некоторые моменты своего осмотрительно туманного происхождения и, честно говоря, преувеличивал. На самом деле я с радостью обменял бы свой выдуманный образ на малую толику наследованной благодати, на то, что придумал не я, чего никак не постарался заслужить, — на социальное положение, воспитание, деньги, даже на жалкую прибрежную гостиницу и каплю крови Авраама. Я был неизвестным, как принято в нашем ремесле называть новичков; воистину неизвестным, даже самому себе.

Думаю, я захотел выступать на сцене, чтобы подарить себе вереницу персонажей, в которых можно вжиться, стать больше, грандиозней, весомее и важнее, чем сам я мог надеяться быть. Я учил — усердно учил эту роль, роль лицедея, одновременно стремясь добраться до себя настоящего. Я отдавал занятиям долгие часы, намного больше, чем требовали самые строгие мои наставники. Сцена — прекрасная школа; я овладел массой бесполезных навыков: умел танцевать, фехтовать, а если потребуют обстоятельства, мог спуститься по веревке со стропил с абордажной саблей в зубах. В молодости я умел падать навзничь, как подкошенный, — бабах! — словно бык под ножом мясника. В течение года брал уроки дикции, пять шиллингов занятие, у благовоспитанной старушки, одетой в черный вельвет и ветхие кружева — «Ваше пока вру, очевидно, должно означать по ковру, мистер Клив, не так ли?» — которая во время наших еженедельных получасовых свиданий периодически извинялась, со скромным достоинством отворачивалась и украдкой делала глоток из бутылки, спрятанной в ридикюле. Я ходил на курсы балета, упорно занимался целую зиму, добросовестно обливаясь потом у станка под пристальными взглядами угловатых школьниц и волооких отроков с сомнительными пристрастиями. Я поглощал развивающие книги. Изучал взгляды Станиславского и Бредли на сущность трагедии, Клейста на кукольный театр, читал даже сочинения заумных стариканов наподобие Гранвилль-Баркера и Бирбома-Три об актерском искусстве. Выискивал самые загадочные трактаты. У меня до сих пор где-то на полке хранится «Dell'arte rappresentativa, premeditata ed all'improviso» Перуччи, — я любил произносить название вслух, словно строки сонета Петрарки, — книга о венецианской комедии семнадцатого века, я извлекал ее с апломбом знатока, даже сумел прочесть несколько страниц, строчка за строчкой, с помощью учебника для начинающих. Я жаждал полностью перевоплотиться, не меньше — превратить себя в новое, чудесное и сияющее создание. Но такое невозможно. Такое доступно лишь Богу — Богу или марионетке. Я научился играть, больше ничего, что на самом деле означает научился убедительно играть роль актера так, словно не играю вовсе. Это ни на йоту не приблизило меня к великой метаморфозе, осуществить которую я так надеялся. Тот, кто сам сделал себе имя, не имеет опоры под ногами. Тот, кто вытягивает себя за волосы, совершает бесконечный кульбит и слышит, как мир смеется на ним — смотрите! Вот он снова кувырнулся! Я пришел из ниоткуда и вот теперь, с помощью Лидии, кажется, нащупал почву под ногами. Конечно, приходилось сочинять, оттачивать свой образ, ибо как я мог надеяться, что меня примут таким, каков я есть, в экзотическом новом пристанище, которое она предлагала?

Мы оформили брак в бюро записи актов гражданского состояния, скандальный поступок по тогдашним меркам; я чувствовал себя настоящим иконоборцем. Моя мать предпочла остаться в стороне, не столько потому, что не одобряла наш межрасовый союз, — хотя, разумеется, была против, — сколько из-за страха перед экзотическим для нее миром, которому я теперь принадлежал. Свадебное пиршество состоялось в «Счастливом приюте». Стояла жара, и вонь от реки придавала празднеству дешевый базарный дух. Многочисленные братья Лидии, черноволосые и толстозадые, удивительно непосредственные и дружелюбные молодые люди, хлопали меня по спине и непристойно, но безобидно шутили. Затем проходили мимо; именно такими я их запомнил в тот день — они проходили мимо тяжеловатой фамильной походкой вразвалку, оглядывались и добродушно-скептически посмеивались. Мой новоприобретенный тесть, бдительный вдовец с несообразно благородным челом философа, обходил дозором торжественное мероприятие, он скорее был похож на гостиничного детектива, чем на владельца. Я ему сразу не понравился.

Я еще не описал «Счастливый приют»? Я любил эту старую гостиницу. Ее, конечно, уже нет. Как только умер отец, сыновья избавились от нее, потом случился пожар, дом сгорел дотла, а землю продали. Кажется невероятным, что такое основательное здание можно так просто стереть с лица земли. Внутри оно было коричневых тонов, но не насыщенного деревянного оттенка, а цвета многослойного старого лака, чуть клейкого на ощупь. В коридорах днем и ночью стоял слабый запах подгоревшей еды. В туалетах — огромные, как трон, унитазы с деревянными сиденьями, а ванны будто бы созданы для того, чтобы загружать в них убитых невест; стоило открыть краны, как снизу по трубам проносился громоподобный стук до самого чердака, даже стены дрожали. Кстати, именно там, в пустующем номере под крышей, одним душным летним вечером в субботу, день священного отдохновения, на высокой и широкой кровати, неприятно напоминавшей алтарь, мы с Лидией впервые отдались друг другу во грехе. Я словно сжимал в руках большую великолепную беспокойную птицу, что воркует, каркает, неистово бьет крыльями, а в конце содрогается и бессильно оседает подо мной со слабыми жалобными стонами.

Эта будуарная покорность обманчива. Несмотря на видимую рассеянность, преклонение перед отцом и восторженное почитание театра, несмотря на все браслеты, бисерные ожерелья и струящиеся шелка — иногда Лидия походила на целый караван, что величественно плывет сквозь марево по мерцающим дюнам, — я сознавал, что она сильнее меня. Именно сильнее, а не жестче; я довольно жесткий человек, но сильным никогда не был: в этом моя сила. Она заботилась обо мне, защищала от всего мира и от себя самого. Под панцирем ее опеки я мог притворяться мягким и бесхарактерным, будто персонаж комедий эпохи Реставрации, которые в середине моей карьеры переживали очередной взлет популярности. А когда одним щедрым воскресным утром отец Лидии неожиданно взял и умер, у нее даже появились деньги. Да, мы были созданы друг для друга, мы были идеальной парой. А теперь я стоял в одних подштанниках у окна своей детской спальни, за которым видна по-утреннему пустынная площадь; стоял с красными похмельными глазами, сбитый с толку, полный необъяснимой горечи, и никак не мог понять, когда именно случился секундный приступ катастрофической невнимательности, заставил выронить позолоченную чашу моей жизни и разбить ее вдребезги.

* * *

Я босиком направился вниз по лестнице, пошатываясь, добрался до кухни и оперся о стол дрожащими руками — резь в глазах, голову немилосердно сдавило. Бутылка виски, пустая на три четверти, стояла в одиночестве, будто бы с упреком опустив плечи. Комната, залитая солнцем, стала ярким шатром, натянутым на колышки света, что отражался по углам — от горлышка бутылки, от края захватанного стекла, от невыносимо слепящего глаза лезвия кухонного ножа. Что я наговорил Квирку? Помню, как рассказывал о той ночи, когда зверек заставил меня остановить машину и понять, что нужно вернуться и жить здесь. Поделился сном, в котором стал ребенком и встречал пасхальное утро; даже описал пластмассовую курицу, а потом спросил, знает ли он, в чем разница между курицей и клушей. Последнюю загадку он долго и важно обдумывал, но не решил. Потом я услышал, как рассказываю о вечерах, когда пробирался в провинциальные кинотеатры и плакал там. Под расслабляющим действием спиртного воспоминания хлынули потоком, как слезы во время тех ураганов необъяснимой грусти, которые я переживал в сырой темноте зрительного зала перед огромным мерцающим экраном. А теперь, под безжалостным утренним светом, держась за стол и зажмурившись, чувствовал, что весь горю от бессильного стыда за эту сбивчивую исповедь.

Пронзительно зазвонил телефон, и я вздрогнул от страха. Не знал, что он все еще включен. После лихорадочных поисков нашел его в холле на полу за выпотрошенным диваном. Старая модель, с корпусом из бакелита; тяжелая трубка, словно костяная, ложится в руку орудием древнего племени, отполированным за годы смертоносного применения. Я не сразу узнал голос Лидии. Услышал ее сухой смешок.

— Ты нас уже забыл?

— Я не знал, что телефон работает.

— Что ж, теперь знаешь. — Помолчала, подышала в трубку. — Как поживает наш отшельник?

— Мучаюсь с похмелья. — Отсюда я видел кухню, стекло одного из окон было с дефектом; когда чуть поворачиваешь голову, кажется, что по дереву в саду пробегает рябь, словно оно отражается в воде. — Я пил с Квирком.

— С чем пил?

— С Квирком. Наш так называемый сторож.

— Много он там насторожил.

— Он притащил виски.

— Чтобы проводить тебя в новую жизнь. Он не разбил бутылку тебе о голову?

Я отчетливо видел всю картину. Утренний свет, словно густой белесый газ, Лидия стоит в гостиной большого старого мрачного дома у моря — часть отцовского наследства, — зажав телефонную трубку между плечом и подбородком (трюк, который я так и не сумел освоить), говорит в нее, словно баюкает сонного младенца, уютно свернувшегося у лица. Соленый запах моря, крики чаек. Все казалось таким отчетливым и в то же время таким далеким, что вполне могло быть видением жизни в иной вселенной, на планете, похожей на нашу до мелочей.

— Касс опять звонила, — произнесла Лидия.

— Да? — Я медленно сел на диван и сразу провалился так, что подбородок едва не касался колен, а торчащая снизу набивка из конского волоса защекотала голые лодыжки.

— У нее для тебя сюрприз.

Она коротко усмехнулась.

— Какой сюрприз?

— Ты здорово удивишься.

Не сомневаюсь. Сюрприз от Касс способен внушить трепет. По дереву за дефектным стеклом на кухне пробежала рябь. К моему ужасу, мне показалось, что Лидия всхлипнула; когда она заговорила снова, ее голос был сиплым от упрека.

— Тебе лучше вернуться. Ты должен быть здесь, когда она приедет.

Я не знал, что ответить. Вспомнил день, когда родилась дочь. Она вырвалась на свет божий, перепачканная и сердитая крошка, с печатью поколений на челе. Я не ожидал, что она окажется похожа на стольких людей. Она была одновременно моими отцом и матерью, тестем и его покойной супругой, и, конечно, самой Лидией, и еще целой призрачной вереницей предков, все они теснились на ее крохотном личике, сморщенном в борьбе за каждый вздох, словно иммигранты у иллюминатора отплывающего корабля. Я присутствовал при родах, да, я был очень прогрессивным супругом, увлекался подобными вещами; тоже спектакль, конечно, потому что в душе я содрогался от этого кровавого зрелища. К тому времени, как ребенок родился, я пребывал в оцепенении и не знал, куда себя деть. Мне сразу сунули в руки младенца, даже не обмыв. Какая она легкая и в то же время такой груз. Врач в запятнанных кровью зеленых резиновых башмаках заговорил со мной, но я не понял ни слова. Сестры были проворными и строгими; когда они отобрали у меня Касс, показалось, что в тот момент со звоном лопнула пуповина, которой я соединил себя с дочерью. Мы привезли ее в корзине, будто ценную покупку, которую не терпится развернуть. Стояла зима, кожу покалывал альпийский мороз. Помню освещенную бледным солнцем автостоянку — Лидия щурилась, словно узник, которого выводят из темницы. Холодный, свежий, благоухающий ветер дует с высоких холмов за больницей, а младенца не видно, лишь полоска чего-то розового над атласным одеялом. Дома у нас не было детской кроватки, и пришлось положить Касс в открытый верхний ящик высокого комода в нашей спальне. В ту ночь я не мог уснуть — боялся, что встану, забуду, что она там, и задвину его. Водянистые треугольники света фар проезжавших автомобилей разворачивались на потолке и сразу же схлопывались, словно дамский веер, и падали в ящик, где спала наша дочь. Мы придумали ей прозвище, только вот какое? По-моему, Ежик; да, Ежик, потому что она все время тихо посапывала. Безоблачные, обманчиво-невинные дни, такими они остались в памяти, хотя на горизонте уже начинали сгущаться тучи.

— Видно, я разговариваю сама с собой, — раздраженно вздохнула Лидия.

Я позволил горящим векам сомкнуться, их обожгло болью. Голова раскалывалась.

— Когда она приезжает?

— Разве она скажет? Слишком было бы просто. — Когда заходит речь о нашем трудном ребенке, Лидия сразу меняет тон на сдержанный. — Скорее всего, свалится как снег на голову.

Снова молчание, слышно, как я дышу в трубку. Я открыл глаза и вновь посмотрел на кухню. Первое, что поразило меня в образе, видении, галлюцинации, — не знаю, как бы я назвал его, если бы захотел, — это его заурядность: я увидел мельком женщину, высокую, молодую, которая, отвернувшись от плиты, сунула что-то, кажется, сидящему ребенку. Я медленно положил трубку на подлокотник дивана. Вокруг мертвая тишина, только слабое, очень слабое шипение, возможно, я просто слышу самого себя — кровь, лимфа, внутренности шелестят у меня в ушах. Мне дозволен был лишь один беглый взгляд. Женщина — если это женщина, — повернувшись, протягивает руку, ребенок — если это ребенок — сидит неподвижно; затем все исчезло. Я зажмурил воспаленные глаза, пытаясь удержать увиденное. Все это было непостижимо, до боли знакомо.

Я осторожно прошел на кухню, остановился, огляделся. Никого. Ничего не изменилось с тех пор, как зазвонил телефон, но чувствовалось напряжение, будто все вещи разом замерли, затаили дыхание. Я вернулся в холл, снова сел, точнее рухнул, на диван, судорожно выдохнул. Лидия терпеливо ждала.

— Что? — резко спросила она — Я не расслышала, что ты сейчас сказал?

Меня до костей пронизал холод.

— Я сказал, в доме водятся привидения. — Теперь я смеялся, легкий прерывистый смех безудержно рвался из меня.

Еще одна пауза.

— Ты сам себе привидение, — быстро и зло сказала Лидия. Прежде чем связь оборвалась, я успел услышать стук брошенной трубки, а потом и моя жена стала призраком, рассеялась в воздухе и разделяющем нас пространстве.

Я не впервые вижу привидение в этом доме. Однажды в детстве, разморенный сонной скукой летнего полдня, я забрался по темной лестнице на чердак, бог знает что меня туда позвало. Здесь, под низким скошенным потолком, стояла духота. Кто-то, наверное, мать, в очередной безнадежной попытке экономно вести хозяйство, на голом деревянном полу разложила лук, чтобы сохранить его на зиму, которая давно уже миновала, и приправленный сладковатым сухим запахом гниения воздух разворошил во мне клубок смутных воспоминаний. На чердаке имелось единственное маленькое окошко, круглое, как иллюминатор. Я придвинулся к нему, рассеянно оглядел через пыльное стекло необъятное ярко-голубое небо, и вдруг что-то — не шум, а напряжение в воздухе — заставило меня повернуть голову. Я думал, что увижу одного из наших жильцов; иногда во время своих вылазок я встречал самого странного из них, он крался по коридорам — наверное, выискивал, за кем подсмотреть или что стащить. Но это был не жилец, а мой умерший папа, он стоял на пороге открытой двери, совсем как при жизни — в полосатой пижаме, туфлях без шнурков и старом бледно-желтом джемпере, это одеяние он не снимал все долгие месяцы своего умирания. Он сутулился с нерешительным видом, не глядя в мою сторону, он вообще не замечал меня, чуть наклонил голову, возможно, прислушиваясь либо пытаясь вспомнить, поймать заблудившуюся мысль. Мгновение спустя он, похоже, оставил свои попытки, пожал плечами в обычной манере, одно выше другого, повернулся к лестнице, нырнул в дверной проем и пропал.

Я не испугался. Мне бы наверняка стало страшно, если бы он взглянул на меня или как-то дал понять, что заметил. А так я лишь удивился, и, конечно, мне стало любопытно. Позднее решил, что спал наяву, как сомнамбула, хотя не уловил перехода в это состояние. Я решил рассказать обо всем матери, даже стал искать ее по дому, но, когда нашел, меня охватила своего рода стеснительность, и я понял, что следует оградить это свидание, встречу с призраком, называйте как хотите, от осквернения простым пересказом. Ибо я счел себя избранным, избранным очевидцем тайного и, вероятно, важного события, подобно тому, как однажды в школе шел мимо пустого класса и застал учителя, моложавого и рыжеволосого — я и сейчас ясно вижу его, — он стоял у доски с письмом в руках и рыдал, плечи его тряслись, слезы капали на сутану, оставляя пятна.

Еще долго после того, как я увидел отца, все вокруг слабо светилось странным, неземным сиянием. Мир словно неуловимо сместился. И сегодня, столько лет спустя, увидев призрачную женщину на кухне, я сразу решил, что нарочно вызвал этот дух, чтобы испытать то же самое, сбить себя с толку, стать чужим этому миру и самому себе. Ибо в ту минуту, когда Лидия оставила меня на пороге и уехала со слезами на глазах, я твердо решил, что не позволю себе привыкнуть к новой жизни, которую начал строить вместо прежней, и разозлился, почти сразу обнаружив, что не получается. Быть внимательным, подмечать все мелочи, бежать от удовлетворенности, бороться с привыканием — вот зачем я переехал в старый дом. Я поймаю себя с поличным на игре в жизнь: в одиночестве, без единого зрителя, я перестану быть актером и научусь просто быть. А чем измерять бытие, как не вещами, чем обыденней, тем лучше? Но почти сразу я начал сживаться с некогда родным для меня окружением и позволил ему стать таковым снова, позабыв о своих планах и обещаниях. Даже первая встреча с комнатой, в которой я жил ребенком, оставила меня почти равнодушным. Что подчеркивает присутствие, как не отсутствие? — Я имею в виду присутствие кого-то в качестве воспоминания, — хотя с тем же успехом я мог бы и не уезжать, все равно меня там почти не было, не о ком было раздумывать и некого понимать. Причудничает, говорят местные жители, если ребенок плачет, когда внезапно заходит гость; как мне теперь начать причудничать и не переставать? Как бороться с отупляющей силой привычки? За месяц, сказал я себе, нет, за неделю старые иллюзии сопричастности снова намертво угнездятся во мне.

Итак, если назначение призрака — выбить меня из колеи, возможно, я действительно сам его создаю; или это некая внешняя сила? Похоже, верно и то и другое, хотя я не понимаю, как так может быть. Видение через кухонную дверь было первым из множества подобных зримых проявлений, мимолетных, прозрачных, словно серия фотографий, увеличенных до человеческих размеров и на мгновение оживших. Все, что на них происходит, необычно лишь своей обыденностью, женщина, кажется, собирается заняться домашними делами — в ее измерении все неопределенно — или просто стоит молча, погруженная в свои мысли. Невозможно разглядеть ее лицо. Хотя сценки фотографически четкие, сами фигуры размыты, черты их смазаны, словно они в момент съемки шевельнулись. Хуже всего получился ребенок; не знаю, почему называю его ребенком, настолько расплывчаты и неясны очертания; просто грубый набросок, не более. Они еще не доросли до своего воплощения, эти созданные из света тени, или уже когда-то воплотились, а сейчас угасают. Что бы ни делали, какую бы позу ни принимали, они всегда будто настороже. Ощущают ли они там, на своей стороне, мое призрачное присутствие? И я для них то же, что они для меня: мимолетный проблеск, пойманный краем глаза на пороге кухни, на лестнице, который затем исчезает с неслышным вздохом? И там их больше, чем двое, то есть двоих я вижу, если можно так сказать, но чувствую и других, целый невидимый мир, где ходит эта женщина со своим бесформенным ребенком, где они живут, если можно назвать это жизнью.

Я не боюсь их, как не испугался призрака отца на чердаке, — для того, чтобы пугать, они слишком стараются, слишком явны их тоскливые усилия. Какая-то хитроумная система, сложная, но вполне земная; маленькое, затерянное и заброшенное сообщество пытается прижиться здесь, вогнать себя в неудобные рамки дома и его содержимого. Я уверен, они так стараются не только потому, что вынуждены, — эти существа жаждут как-то воплотиться, — но и ради меня. Кажется, они сосредоточены на мне и моем состояний, странным образом связаны с моей непонятной хворью. Есть что-то печальное в том, как несчастный полуразвитый мир борется вслепую, невзирая на преграды и, возможно, боль, чтобы стать полностью живым, и я тогда смогу… что? Увидеть что-то? Стать свидетелем? Чему-то научиться? А может, спросил я себя, нечто пытается существовать через меня, найти способ жить во мне? Ибо, хоть я и говорю, что они появляются извне, как бродячий театр, будто актеры на сцене, но на самом деле — на самом деле! — я один из них, я един с ними, а они со мной, моя родня.

Да, родня, самое удивительное, что я не вижу в этом ничего удивительного. Здесь, в доме, — все полумрак, полусон, но появление фантомов изматывает душу, словно я непременно должен узнать их либо скоро узнаю. В них есть черты фамильного сходства, что так неприятно выделяются у новорожденного или новопреставленного. Их образ назойливо вертится в мозгу, как забытое слово вертится на языке. Они кажутся непостижимо значимыми, подобно людям, которых встречаешь наутро после беспокойного сна с их участием. И в самом деле, появление призраков действует так же, наделяя то одну, то другую сторону моей скромной новой жизни мимолетным потусторонним значением. Когда я отмечаю, что они стояли на ступеньках, у стола или плиты, то имею в виду не обычные предметы обихода. В мире призраков имеется собственная мебель. Она выглядит также, как ее плотные двойники, которыми пользуюсь я, но на самом деле отличается от них или находится на другом плане существования. Два предмета, материальный и призрачный, вместе создают резонанс, гармонию. Если в призрачной кухне имеется стул, скажем, на нем сидит женщина, и он стоит там же, где и реальный стул в реальной кухне, то первый накладывается на второй, как бы плохо они ни стыковались, а в результате, когда призраки исчезают, настоящий стул обретает нечто вроде ауры, почти краснеет от изумленного сознания, что его избрали, озарили светом. Правда, это быстро проходит, и тогда стул, настоящий стул, снова уходит в тень и занимает свое привычное, безликое место, и я в конце концов перестану замечать его, как бы ни старался почитать эту простую вещь, которая познала свой звездный час.

Я перестал доверять даже самым плотным предметам, не знаю наверняка, реальны они или просто имитируют себя и могут через мгновение вспыхнуть и раствориться. Реальность натянулась и задрожала. Все вокруг вот-вот исчезнет. Зато, кажется, никогда раньше я не подбирался так близко к самой сути мира, пусть этот мир теперь мерцает и расплывается перед глазами. Бывают сны, в которых живешь полнее, чем наяву. У меня случаются приступы раздражения и недоверия, когда меня, беспокойного сновидца, выбрасывает из мира сна в потную суету пробуждения. Но потом краем глаза я ловлю вспышку одного из моих полупрозрачных видений и понимаю, что еще сплю или что не сплю, и все, казавшееся сном, на самом деле явь. Граница между иллюзией и тем, что ей противоположно, для меня истончилась, почти исчезла. Я не сплю и не бодрствую, я подвешен посредине; словно постоянно полупьян, этакое трансцендентное опьянение. Ощущение чего-то родственного, которое вызывают мои привидения, заставляет задуматься — возможно, те, кого я некогда отверг, вернулись предъявить мне претензии? В конце концов, я ведь поселился в жилище мертвецов. Так странно снова оказаться в окружении вещей, среди которых вырос. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Если наши съемщики вели полуреальное существование, то же самое можно сказать и о нас, так называемых постоянных жильцах. Несомненно, привидения не пугают меня сейчас потому, что они тут водились всегда. Все детство я провел рядом с таинственными незнакомцами, призрачными фигурами. Какими скромными они были, наши квартиранты, прятались в тени, от них оставался только шепот по дому. Я встречал их на лестнице, и они шарахались в сторону, проскальзывали мимо бочком, с застывшей болезненно-вежливой улыбкой. В так называемой комнате для обедов они подавленно, словно наказанные дети, горбились над тарелками с ветчиной, мясом или пюре. По ночам я слышал шелест суетливых и осторожных шагов, тихие, тревожные вздохи. И вот я превратился в квартиранта сам, такой же призрачный, как мои привидения, тень среди бесплотных теней.

Что такого есть в прошлом, отчего настоящее выглядит по сравнению с ним бледным и легковесным? Отец, например, сейчас кажется мне более настоящим, чем при жизни. Даже мать я воспринял до конца, лишь когда она благополучно стала воспоминанием. Они для меня — архаичная семейная пара, Филемон и Бавкида, вместе привязаны к дому, занимаются нуждами других, оба понемногу превращаются в серый камень, с каждым восходом и закатом, с каждым новым днем, который неотличим от прошедшего, медленно обрастают песчинками, отмеряющими годы. Ребенком я решил, что, когда придет время покинуть свой очаг, они будут стоять сзади, две смиренные кариатиды, и держать для меня портал в будущее, будут терпеливо наблюдать, в безропотном замешательстве, как я, не оглядываясь, ухожу все дальше и дальше, и с каждой новой милей не уменьшаюсь, а становлюсь все огромнее, их непостижимый сын-переросток. Когда они умерли, я не горевал. А сейчас спрашиваю себя: не мстят ли они сейчас этими видениями, навязывая некую часть потерянной жизни, которой я в свое время не уделял внимания? Быть может, они требуют свою долю сыновних причитаний, которыми я когда-то пренебрег? Ибо здесь чувствуется скорбь и сожаление; горечь несдержанных обещаний, несбывшейся надежды.

* * *

В первые дни моего отшельничества я не видел никого, по крайней мере во плоти. После звонка от Лидии не хотел больше брать трубку и так боялся снова услышать резкий бесцеремонный трезвон, что в конце концов отключил телефон. Какая наступила тишина! Я погрузился в нее, словно в неподвижный теплый питательный раствор. Но я не позволил себе расслабиться, нет. Вначале меня переполняла энергия, каждый день я вскакивал с первыми лучами солнца. Я принялся усердно приводить в порядок разросшийся сад, вырывал охапками траву, вырубал кусты ежевики, пока не исцарапал руки и пот не стал заливать глаза. Материнские розы выжили, но все одичали. Лопата то и дело выворачивала из земли древние картофелины, пустые оболочки смачно лопались под каблуком, из них сочилась белая слизь. Шныряют пауки, извиваются черви. Я был в своей родной стихии. Работа на земле в разгар жаркого лета вызвала у меня безумную эйфорию. Время от времени я бормотал какой-то бред, пел, смеялся, иногда даже плакал, не от горя, а напротив, от какого-то дикого восторга. Трудился я без цели, сажать ничего не собирался; просто получал удовольствие от самой работы и в конце концов оставил горы вырванной травы и вереска сохнуть и гнить на солнце, пока все не зарастет снова.

А теперь, после бесцельных трудов, меня, словно сетью, опутала неописуемая усталость. Вечерами, без сил упав на диван, вспоминаю, как прошел однообразный день, и пытаюсь понять, отчего так устал. Я спокоен, можно так сказать; хотя правильнее назвать это оцепенением. Мои ночи длятся долго, двенадцать, четырнадцать часов беспокойной дремоты и сновидений, я просыпаюсь изможденным, меня выбрасывает в утро, словно потерпевшего кораблекрушение на берег. Я надеялся, что здесь смогу изучить свою жизнь со стороны, но теперь оглядываюсь на то, что оставил, и терзаюсь от изумления: как же мне удалось, без малейших усилий и даже не вполне осознавая, набрать такое количество мусора — столько, что под этим гнетом не могу дотянуться до своего единственного настоящего «я», ради которого и приехал сюда, а оно прячется где-то под грудой сброшенных масок? Дурманящее чувство, будто слово или некий объект на мгновение вырвались из восприятия и дрейфуют в открытый космос в полном одиночестве. Все теперь стало странным. Самый банальный факт наполняет меня вялым недоумением. Я ощущаю себя новорожденным и древним одновременно. Будто старый маразматик, умиляюсь своему стулу, кружке грога, теплой постели и в то же время беспомощно, как младенец, пытаюсь ухватить окружающий мир, а он не дается в руки. Я стал собственным пленником. Восторгаюсь тем, что производит организм: испражнениями, засохшими соплями, бесконечно медленным ростом ногтей и волос. Я дошел до того, что перестал бриться. Мне нравятся колючие щеки, серный запах щетины, негромкий наждачный скрежет, когда я провожу рукой вдоль подбородка. В результате моего краткого садоводческого опыта в ладони засел шип розы, ранка воспалилась, и я стоял у окна, постукивал пальцами по стеклу, подставив больную руку дневному свету, изучал вздутие, блестящий островок покрасневшей кожи, упругий и полупрозрачный, словно крыло насекомого. По ночам, когда я просыпался в темноте, мне казалась, что рука — самостоятельное живое существо, оно пульсирует рядом со мной. Тупая жаркая боль казалась почти наслаждением. Как-то утром, вставая с постели, я споткнулся, ударился ладонью о какой-то острый угол, по всей руке пробарабанила боль, нарыв прорвался, и заноза с каплей гноя выскочила наружу. Я опустился на кровать, сжимая запястье, и заскулил, то ли от боли, то ли от удовольствия — не пойму.

В моей жизни имеются более определенные, если не сказать, более постыдные радости. В одной из комнат я нашел пачку порнографических картинок, припрятанных на шкафу, наверняка давным-давно забытых каким-нибудь странствующим коммивояжером. Стародавняя непристойщина, раскрашенные вручную фотографии рисунков прошлого века, размером с открытку, но весьма детально исполненные, все на них кремовое, малиновое, нежно-розовое. В основном восточные сцены: компания тучных обитательниц гарема в турецкой бане, возбуждающих друг друга; чернокожий в тюрбане имеет сзади стоящую на коленях девушку; изогнувшаяся на кушетке развратница, которую услаждает рабыня-негритянка. Я прячу их под матрасом, откуда потом извлекаю с виноватым вожделением, взбиваю подушки и с хриплым расслабленным вздохом отдаюсь своим энергичным ласкам. После этого где-то внутри неизменно остается маленькая тоскливая пустота, кажется, равная объему жидкости, что вылилась из меня, словно мой организм не знает, чем заполнить только что освобожденное пространство. Однако разочарование наступает не всегда. Время от времени случаются бесценные редкие удачи, когда я довожу себя до финального задыхающегося галопа, картинки разложены веером, глаза горят от возбуждения, и я испытывай опустошительный экстаз, который никак не связан с тем, что творится между ног, он кажется квинтэссенцией всей нежности и страсти, что может подарить мне жизнь. А недавно, в один из таких моментов наивысшего блаженства, когда я ловил ртом воздух, уронив подбородок на грудь, в тишине уходящего дня я расслышал слабое нестройное пение детского хора из монастыря напротив, показавшееся пением серафимов.

Дом не сводит с меня глаз, следит за каждым движением, словно получил задание наблюдать за пришельцем, и ни на секунду не ослабляет бдительность. Половицы скрипят под ногами, дверные петли тонко взвизгивают за спиной, когда я захожу в комнату; когда я сижу в гостиной возле камина под определенным углом к нему и вдруг нарушаю тишину — кашляю, громко захлопываю книгу, — весь дом отзывается глухим низким нестройным аккордом, словно ударили по крышке пианино. Иногда возникает чувство, будто сам воздух здесь сгущается, чтобы обсудить меня и мои поступки. Тогда я вскакиваю, меряю шагами пол, всплескиваю руками, бормочу про себя, время от времени замираю на месте, пристально гляжу на стол, шкаф, в угол или открытую дверь, призываю явиться какому-нибудь домового, если тот осмелится; но призраки никогда не повинуются моим просьбам, и я снова в смятении хожу по комнате взад-вперед, взад-вперед. Но обычно я умиротворен, и мне никто не нужен. Когда гуляю по саду и кто-то появляется на дороге, скажем, фермер на тракторе или почтальон на велосипеде, я поспешно сворачиваю, втягиваю голову в плечи и, словно бедняга Квазимодо, заслоняюсь горбом своих необъяснимых бед.

Кроме сверхъестественных, меня тревожат явления, слишком материальные, чтобы не быть реальными, если я могу еще судить, что реально, а что нет. Слышу мягкие шаги на лестнице и будто бы шепот в глубине дома; то и дело чувствую, как все вокруг замирает — так бывает, когда остановишься ночью на проселочной дороге, и воображаемые шаги за спиной тут же замолкают. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в неземном безмолвии, это безмолвие — неслышимый гул. Нет, те звуки явно производит живое существо. Что, если в доме скрывается чужак или вернулся тот книгоубийца, грубый негодяй; он может появиться за спиной, только я расслаблюсь, и сжать горло своими чудовищными ручищами или вынырнуть из темноты и вышибить дубиной мозги? Я теперь держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот бандит нападет на меня, когда я сплю? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Вчера вечером мыл посуду на кухне, резко обернулся и успел уловить что-то у двери — не присутствие, а чье-то напряженное отсутствие, воздух дрожал там, где еще секунду назад кто-то, явно не фантом, стоял и следил за мной.

Нет, призраки никогда не приходят на зов, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, немного могу ими управлять, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий во сне. Как это ни парадоксально, от меня зависит их существование. Они тянутся ко мне, живущему, к моему живому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я орудие их действия в нашем мире, источник, который их питает, поддерживает хрупкое существование. Манеры женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, таковы, будто она чего-то ждет, несмело, неуверенно, задумчиво. Нет, конечно, я еще не настолько заблуждаюсь, я знаю, что эти образы — плод моего воображения, но именно плод; они существуют не в моей голове, а вовне; я вижу их так ясно, как все, к чему не притронешься, — небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, молча требующие внимания. Иногда среди дня они мерцают вокруг меня, словно светлячки. Стоит пройти сквозь такое мерцание, и будто ощущаешь слабый треск распадающейся энергии, словно оборвал хрупкие линии силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они даже не обычные привидения, которые стремятся напугать или несут зловещие знамения. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей — все эти приемы, несмотря на затасканность и банальность, могут и напугать меня, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, обыденные действия которого мне с удивлением невольно приходится наблюдать?

Трио? Почему трио? Их ведь только двое — женщина и еще более тусклый ребенок, — но кто же третий? Кто, как не я? Возможно, Лидия права, возможно, я в конце концов сам превратился в привидение.

* * *

Картины прошлого неудержимо переполняют меня, грозят совсем заполонить рассудок, и тогда я опять стану ребенком, а пресное «сегодня» — всего лишь тревожный сон о будущем. Я не смею подниматься на чердак, боюсь снова обнаружить там папу. Правда, его фотография нечасто появляется в старом захватанном альбоме, что заменяет мне прошлое (отец ведь умер молодым, точнее, не старым), и один из первых таких моментальных снимков памяти — когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Не знаю, откуда он возвращался, ведь отец не так уж любил путешествовать. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня на плечо и засмеялся. Сколько мне тогда было? Четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже мама смеялась. Как на иллюстрации в детской книжке — огни вокзала расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы поехали домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, закутал в свое пальто, застегнув пуговицы, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Он брался за дело с непринужденной ловкостью, словно показывал хитрый фокус, которым владел в совершенстве; постукивал и поигрывал тонкой белой палочкой, катал ее между пальцев с ловкостью чародея. Когда он подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, — втягивал голубой, а выдыхал пепельно-серый, — имел какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне часто кажется, что я до сих пор улавливаю его в заброшенных уголках дома.

Так ли все было на самом деле? Верно ли я вспомнил? Я ведь могу сейчас приукрашивать, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно вернулся поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Такие рассуждения с подвохом заставляют память в бессилии грызть ногти.

Вот он я, взрослый человек в доме с привидениями, одержимый своим прошлым.

Отец умер летом. Мама переселила больного на верхний этаж, в комнату напротив моей, чтобы не попадался на глаза жильцам. Он встречался мне, когда выставлял чайный поднос за дверь или шаркал в тапочках по коридору к уборной, и я избегал его взгляда, взгляда святого мученика, точно как у скорбного Спасителя с пронзенным сердцем на сверкающей серебром и ярко-розовым цветом картине, что за вешалкой для шляп в холле. Я вижу отца мертвенно-бледного, выпадающего из одежды, с неизменной — как сейчас у меня — трехдневной щетиной, он неслышной тенью бродит по комнатам, суровым в летней неподвижности, его сгорбленная фигура вспыхивает и гаснет, переходя из света в тень, удаляется беззвучными шагами, не оставив ни следа, лишь слабое мерцание, отпечаток в воздухе и вопросительный знак сигаретного дыма.

День его смерти я запомнил еще, как день, когда мама ударила меня по лицу. Когда она повернулась от плиты, я решил, будто она быстро протянула мне что-то. До сих пор чувствую жгучий хлесткий шлепок по щеке. До этого она ни разу меня не била. И сейчас ударила совсем не по-родительски, а словно разозлилась на равного себе. Не помню, что такого я сказал или сделал. Сразу после удара у мамы был чуть ли не торжествующий вид. Она откинула голову, раздула ноздри, словно мачеха Белоснежки, и что-то сверкнуло в ее глазах, острое, быстрое, словно показали и тут же убрали лезвие ножа. Потом, не сказав ни слова, она повернулась к плите и продолжила что-то готовить. Я не заплакал, я был слишком потрясен; просто сел, положил ладонь на стол, лицо покалывало в том месте, куда пришелся удар, словно на кожу падали мелкие едкие капли. Клеенка была восхитительно прохладной, гладкой и влажной, как живая, почти что кожа. Потом спустился отец с полотенцем, обмотанным вокруг вытянутой небритой шеи. В провалах его лица прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочные багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв ее гнев, и как-то странно, искоса глянул на меня, едва ли не лукаво, чуть улыбаясь. Ночью меня разбудил приглушенный шум. Я подошел к двери, выглянул и увидел, как мать в ночной рубахе спешит по коридору с голубой миской в руках; через открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки — он боролся за каждый вдох, — и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.

Во время похорон, словно по нашему заказу, прошел дождь. На совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих ласковой, теплой и чистой моросью. Я мрачно и сосредоточенно следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд на ворота, будто где-то ее ждало гораздо более срочное дело. Позднее, когда соболезнующие покинули дом, я обнаружил, что она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, серьезным и ответственным, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню прохладную, мягкую, ломкую ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, зашипела, словно кошка, впилась ногтями в свои щеки, и я почувствовал, что одержал маленькую, не очень достойную и все-таки приятную победу.

Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни маму преследовали собственные призраки. По ночам я слышал, как она ходит взад и вперед у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и без причины впадала в ярость. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Умерла, подумал я со странным спокойствием, хладнокровием и отстраненностью. Спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял мать, прижал к себе. Тело было теплым, расслабленным, мягким и чуть подрагивало; к своему ужасу, я сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки дрогнули, но глаза так и не открылись, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос радужный пузырь, надулся, как воздушный шарик, и лопнул.

Несколько недель она неподвижно лежала на металлической койке в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля, с видом на гравиевую дорожку и ряд вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в чутком полузабытьи; там было почти спокойно. Лучи солнца чертили сложные фигуры на кровати, которые весь день медленно ползли по одеялу и спускались на пол, словно существа, тщательно продумавшие тайный побег. Закрытая дверь приглушала больничные звуки. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Это неправильно, кто-то в небесной канцелярии ошибся, и она теперь лежит, подкошенная смертью, но еще живая, распятая меж двух темнеющих вдали, недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, слегка пошатываясь, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая запахи мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.

Вишни зацвели, потом лепестки опали, за ними пришел черед листьев. В конце концов к маме в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень я вошел в палату и увидел, что она сидит, правда не очень прямо, в чьей-то розовой кофте, с безумными вопрошающими глазами. Я заговорил с ней, и мама, словно испуганная наседка, резко откинула голову на жилистой шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее привезли на «скорой», чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была польщена; величественно выступила из широко распахнутых задних дверей, с почти королевской небрежностью опираясь о мою руку.

Мамино присутствие порождало странный беззвучный шум. Я чувствовал себя механиком, приглядывающим за большой опасной машиной, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Этот шум исходил отовсюду, дом гудел, словно двигатель на холостом ходу. Где-то внутри ее все еще работала динамо-машина, но куда уходила энергия, что за невидимые конструкции создавала? Мама не давала мне покоя. Казалось, она уже не человек, а нечто большее — древнее, изначальное. Я обслуживал ее, как священник исполняет обряды в храме, с усталым благоговением и покорностью, склоняясь под ее молчаливым взглядом, в котором смешались мольба и высокомерие. Мама постоянно сталкивала вещи с тумбочки — пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать ночной горшок. Сплетни о ее недуге распространились среди квартирантов, и вскоре торговые агенты перестали к нам заезжать, а секретарши и клерки нашли другие норы. Опустевший дом стал ее раковиной, ее резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил похлебку, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Я заглядывал в комнату, даже в самое позднее время, и заставал ее в одной и той же позе, на смердящей кровати, она криво полусидела в углу, с подушками под спиной, в тусклом свете ночника, и упиралась локтем в стену; седые волосы стоят дыбом, губы плотно сжаты, а маленькие острые голубые слезящиеся глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные тем, что мама накопила в себе за годы. Сделав усилие, я входил, закрывал дверь, пламя ночника колебалось, комната кренилась и тут же выпрямлялась. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит ли она меня, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал пленником тягостной погруженности в себя. В воздухе повисли внимающие тени. Высокий черный шкаф с изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминал мне саркофаг. Мама двигалась, точнее что-то в ней шевелилось, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю как; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, рассеянно любуясь, как льется неровная струйка, золотистая при свете пламени. Боком садился на край постели, той самой, в которой появился на свет — и скорее всего, был зачат, — приподнимал маму за плечи и молча смотрел, как она пьет, как сморщенные, усатые губы пожевывают край чашки, чувствовал, как она судорожно глотает. Потом видел, будто я ребенок, устроился на полу, при свете дождливого зимнего дня, ушел с головой в свои игры, а мама улеглась на постели с журналами и шоколадками, негромко бормочет радио, дождь стучит по стеклу; затем я осторожно встряхивал ее и чувствовал, как под дряблой плотью сдвигаются кости; наконец, она послушно склоняла дряхлую голову мне на плечо и испускала долгий, протяжный свистящий вздох. Сцена снятия с Креста наоборот — согбенная умирающая старуха покоится в объятиях живого сына, мы укутаны отсветом пламени свечи, погружены в теплое древнее зловоние.

Позже она умерла. Это было, как принято здесь говорить, великим освобождением.

* * *

Уже поздно, смеркается. Рассудок саднит от бессмысленных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу, чем была моя жизнь, она дрейфует позади, уменьшается с каждой минутой, словно город на льдине уносит по течению, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и трущобы — все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно. Кто ударил топором по льду — неужели я сам? Мне остается только стоять на расколотом мысе и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко что-то неясное, неуловимое терпеливо ждет. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди теней прошлого? Но я не хочу его слушать.

 

II

Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся великие дела. Перед моим приездом с моря прилетела огромная стая, облюбовала дом и свила гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, их прельстила тишина и покой нашей площади. Сами же они на редкость беспокойные. В небе гвалт с раннего утра. Они галдят, пронзительно кричат, сердито трещат, разинув клювы. Но излюбленный их звук — визгливое стаккато, напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, замедляясь, одновременно повышает тон. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу, как они возятся на крыше, ворчат и ссорятся. С рассветом начинается оглушительный галдеж. Что они так шумят? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, который учится летать, — страшненькие, неуклюжие, серовато-коричневые создания ковыляют на край крыши, усаживаются там, таращатся вниз, судорожно сглатывают либо озираются с деланно безразличным видом и наконец, дрожа, срываются в воздушный поток. В определенный час все взрослые чайки поднимаются в небо и, описывая величественные круги над домом, беспрестанно вопят, то ли в панике, то ли в приступе эйфории — неизвестно.

Вчера я увидел за окном на карнизе взрослую чайку. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, если смотреть на них вблизи. Пугающе грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный образец куда более прекрасного и благородного существа. Птица стояла прямо за стеклом, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она нескладно переступала лапами, настороженно и неодобрительно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем дело. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель — я не сомневался, что это родитель, — вновь беззвучно разинул клюв. Скорее всего, угрожал, предупреждал не подходить, но мне хотелось думать, что так он горюет. Даже чайки должны как-то выражать скорбь или радость, чтобы их, по крайней мере, понимали собратья. Наверное, мы кажемся им столь же невыразительными, как они — нам. Скажем, человек, застывший от горя, наверняка видится им лишь пустоглазым болваном, равнодушным к тяжелой утрате. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.

Увиденное странным образом подстегнуло меня, и, оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С самого приезда я почти не выходил из дома и теперь шел вперед почти со страхом, то и дело тревожно оборачиваясь на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на каменистый пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что вызывает больше воспоминаний, чем эти рыжевато-коричневые границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал, будто ходил по этому пляжу всю жизнь, хотя угрюмое и неприветливое место больше годилось для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают под ногами жесткие колючки. Крутой берег отлого спускался к воде, кое-где песок сдуло ветром, и обнажились пласты глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.

Знают ли мои привидения, что я ушел? Появляются ли, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте — кто же это сказал?

На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и изящным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не живым существом. Я присел на сланцевую плиту. Любопытная штука — с виду рыхлый камень, но маслянистый на ощупь. Спокойное утро, белое полотно неба. На море полный прилив; упругая, глянцевая, словно вздымающийся шелк, вода кажется выше берега и будто вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее рябь у краев огромной покачивающейся чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о диком звере, свирепом, ненасытном, но море просто существует само по себе, в своей реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море — чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, отшатывается от меня в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неуправляемая стихия, она, как ничто другое в нашем мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах бывает приливный вал в устье реки, но такое происходит не в силу изначальных свойств воды; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же заставляет нас терять равновесие; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны — чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Когда заходишь в воду, то словно падаешь, не упав: отяжелевшие, будто налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для человека постоянное изменение и наклонная поверхность океана — вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, то есть странный для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не видит борьбы за жизнь, беспомощного затихания, чудовищно медленных взмахов рук и, наконец, долгого падения в бездонную, темнеющую голубизну. Нет, с берега лишь видно, как вода на мгновение вспенилась, и в ней исчезла вялая рука.

Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серыми переливами или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но синим бывает редко, очень редко.

Черная птица на скале расправила крылья, энергично встряхнула ими, застыла на несколько долгих секунд неподвижным крестом и снова аккуратно их сложила.

В юности я не боялся моря и любил побережье. Я играл на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, и каждый миг незаметно уходящего дня чувствовал великое волшебство жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, на который я ступал с грацией, недостижимой в моем неуклюжем мальчишеском мире. Наконец, само море, что стремится к далекому низкому горизонту, словно символ бесконечных возможностей, — нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, я любил момент инстинктивного почти ужаса под водой, неясное зеленоватое свечение, мне нравилось, как обволакивает тишина, как я скольжу и покачиваюсь в воде. Отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, шлепал по мелководью, как и другие отцы, но держался в стороне, предпочитал оставаться наедине с собой. В моей памяти эта сцена будто сошла с аляповатой пляжной открытки тех времен: вот он, в безрукавке, в головном платке с узелками на концах, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на полотенце, сидит мать, вытянув нескромно голые ноги, и увлеченно читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, сгущались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись на станцию. Отец хранил суровое молчание, которое даже мать не старалась нарушить, словно он пребывал где-то далеко и видел нечто невыразимое.

Воздух мерцает, словно трепещет. Тревожное ощущение, словно дурное предчувствие. Я огляделся. На берегу по-прежнему пустынно, и все же кажется, что я здесь не один. Неожиданно по спине пробежал знакомый холодок, я вскочил на ноги и, пригнувшись, в страхе бросился прочь. Неужели призраки преследуют меня и здесь? У зарослей орешника стояла слегка утопшая в песке хижина, очевидно, пристанище для охотников, сколоченная из просмоленных досок, выбеленных солнцем и солеными ветрами: просто три стены, покосившаяся крыша и доска, закрепленная так, чтобы на ней сидеть. Сооружение было настолько старым и обветшалым, что почти утратило всякие признаки людского творения, сроднилось с корявыми деревьями, сгрудившимися позади, спутанными водорослями, слоистым песком, обломками древесины, принесенными морем. Я зашел внутрь и присел, скрываясь от негостеприимного берега и вздыхающих волн. На полу валялся обычный мусор: окурки, ржавые консервные банки, обрывки пожелтевших газет. Я представлял себя беглецом, что нашел здесь убежище. Наверное, да, наверное, так и следует поступить: оставить дом, жену, имущество, отказаться от всего раз и навсегда, до последней вещи, и поселиться в таком месте. Да много ли мне нужно, чтобы выжить: чашка, тарелка и одеяло. Вот тогда-то, свободный от обуз и суеты, я смог бы наконец взглянуть на себя спокойно, не отшатываясь в ужасе. Разве не этого я ищу, не единения себя с самим собой? Я устал быть разделенным, разорванным на части. Закрыл глаза и с каким-то упоением представил, как, медленно пятясь, отступаю в раковину, ее распахнутые створки, еще влажные от слизи, смыкаются…

Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила темный след, холод. За линией невысоких волн море выпятилось бугорком, вспенилось и извергло неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица и с неким подобием легкого трезубца в руке. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо взмахивая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул, увидел меня, помахал гарпунным ружьем и зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, словно оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но ошибся.

* * *

Я вспоминаю дочь. И сразу тревожно свербит в груди. Она просто изводит меня. Должен признаться, я совсем не доверяю ей. Да, знаю, существует даже название болезни, которой она страдает, но слишком часто мне кажется, что ничего серьезного у нее нет, а постоянные припадки, приступы, навязчивые идеи, черная меланхолия и бессонные ночи — просто часть плана, цель которого — заставить меня расплатиться за некую чудовищную обиду, которую я, надо думать, нанес ей в далеком прошлом. Временами ловлю ее мимолетный, чуть насмешливый взгляд, в котором сразу угадываю совсем другие черты дочери — холодный расчет, хитрость и тайную издевку. Все, что происходит вокруг, она ухитряется связать со своей судьбой и убеждена, что каждое событие имеет для нее особый смысл. Любой пустяк: изменение погоды, случайно услышанное на улице слово — становится для нее шифрованным предупреждением или поощрением. Я не раз пытался воззвать к ее разуму: спорил, качал головой, хохотал, раздражался, впадал в ярость, но она лишь молча стояла, словно в колодках, — приподняв плечи, опустив руки, прижав подбородок к груди, хмурилась и всем своим видом показывала, что не подчинится. Нельзя уследить за ее настроениями. Невозможно предугадать, когда она сделает вираж, развернется и предстанет передо мной в иной ипостаси, откроет новую карту странного, бурлящего, изменчивого мира, в котором обитает она одна. Что за великолепная актриса! Касс вживается в роль с легкостью и убедительностью, куда мне до нее. Хотя, возможно, она вовсе не притворяется, секрет в том, что моя дочь не играет, а так живет. Словно ассистентка иллюзиониста, она с улыбкой ступает внутрь сверкающего ящика и выходит с другой стороны, уже преобразившись.

Лидия никогда не разделяла моих сомнений. Это, разумеется, тоже раздражало. Как она бросалась к дочери, едва не задыхаясь от вымученного энтузиазма, пыталась увлечь Касс вновь изобретенной игрой, чтобы отвлечь ее от себя и своих маний. И Касс какое-то время играла с ней, вся сияла и дрожала от восторга, но затем снова погружалась в апатию. Тогда Лидия превращалась в разочарованного ребенка, а дочь — в неподатливого родителя.

Первые симптомы ее недуга проявились уже в пять или шесть лет. Как-то после представления я вернулся домой поздно и застал дочь на лестнице, она стояла в одной ночной рубашке и что-то говорила. До сих пор, как вспомню ее такой, мурашки ползут по коже. Глаза широко раскрыты, лицо без выражения: настоящая восковая кукла. Она говорила тихим, лишенным интонации голосом оракула. Я смог лишь разобрать что-то о сове и луне. Мне показалось, что она, как сомнамбула, повторяет стихотворение или слова детской песенки. Взял ее за плечи, развернул и проводил в комнату. Обычно именно такие, как она, восприимчивы к странным явлениям, но в ту ночь запах почувствовал я. Запах того, чем она страдала и страдает до сих пор. Ничего особенного: просто затхлый, унылый, ненавязчивый дух, словно от грязных волос или долго пролежавшей в шкафу одежды. Я узнал его. Мой покойный дядя — он умер, когда я был маленьким, так что почти его не помню, — играл на аккордеоне, даже дома не снимал шляпу и ходил с костылем. От него исходил такой же запах. Костыль был старомодным: грубая палка с поперечиной наверху, обернутой пропитавшейся потом тканью; дерево, где он держался рукой, отполировано до шелкового блеска. Я решил тогда, что воняет костыль, но теперь думаю, что так пахнет сам недуг. В свете ночника комната Касс выглядела тщательно убранной — в нашей дочери есть что-то от монахини, — и все же моему растревоженному сердцу казалось, что здесь царит безумный хаос. Я стал укладывать ее в постель, а она все бормотала, глядя на меня пустыми глазами, вцепившись в меня так, словно я опускал ее в бездонный черный омут глубокой ночью под ивой. В дверях за спиной сонная Лидия, запустив руку в волосы, спросила, что тут происходит. Я присел на край узкой кровати, все еще сжимая холодные руки Касс. Мой взгляд скользнул по игрушкам на полках, по абажуру, оклеенному выгоревшими переводными картинками; на обоях прыгали и смеялись герои мультфильмов. Я почувствовал, что мрак густеет и надвигается на нашу пещерку из света ночника, словно сказочный людоед. В окно над кроватью заглядывала кривая злорадная луна. Я поднял глаза, и она с чудовищным понимающим видом будто бы многозначительно подмигнула. Голос дочери сухо прошелестел, словно пыль, которая падает на иссохшую землю.

— Они говорят мне всякое, папочка, — прошептала она, ее пальцы затвердели, словно проволочные. — Говорят, говорят…

Касс никогда не рассказывала, что говорили ей голоса, что требовали сделать. Это была ее тайна. Наступали периоды улучшения, голоса давали нам передышку на целые недели, а то и месяцы. Каким же спокойным казался тогда дом — будто внезапно прекращался постоянный шум. Но некоторое время спустя, свыкнувшись, я снова слышал в каждой комнате все ту же несмолкающую тревожную ноту, от пронзительно тонкого звука которой вдребезги разбивалось хрупкое стекло надежды. Перед лицом этого хаоса самой спокойной из нас троих оставалась Касс. Иногда она была столь безмятежна, что, казалось, ее вообще здесь нет, упорхнула с ветром, легкая, как пушинка. Она живет в ином пространстве, в особой среде обитания. Думаю, для нее мир — чужое, незнакомое место, в котором, тем не менее, она существует. Вот что мучительнее всего: представлять, как она стоит там, далеко, на пустынном сером берегу океана потерянных душ, в неподвижном свете, в голове у нее поют сирены, и не дотянуться, не помочь. Она всегда была одна, вне всего. Как-то раз я пришел забрать Касс из школы и увидел, как она стоит и всматривается в дальний конец длинного зеленого коридора, где собралась стайка галдящих девчонок. То ли они хотели поиграть, то ли сходить куда-то, и в неподвижном воздухе звенящим эхом разносились крики и смех. Касс прижала к груди ранец и чуть подалась вперед, сосредоточенно хмурясь, склонив голову набок, в беспомощном порыве, словно натуралист, увидевший на другом берегу непроходимой реки необыкновенное сверкающее насекомое, которое может в любой момент взлететь и бесследно исчезнуть в чаще леса. Она услышала мои шаги, подняла голову и улыбнулась, моя Миранда. Ее зрачки тут же исполнили свой обычный фокус, развернулись, как плоские металлические диски, обратив ко мне свою защитную, ничего не выражающую изнанку. Мы вышли на улицу; она остановилась, глядя в землю. Мартовский ветер, серый, как ее школьное пальто, поднимал столбики пыли у наших ног. Вдали звонил колокол собора, и его затихающие отзвуки колыхали воздух вокруг нас. На уроке истории рассказывали о Жанне д'Арк и о том, как ей слышались голоса, сказала мне Касс. Подняла голову, прищурилась и с улыбкой глянула в сторону реки.

— Как ты думаешь, меня тоже сожгут на костре? — Это станет одной из ее шуток.

Удивительно, с какой яростной настойчивостью память удерживает самые незначительные на первый взгляд события. Целые периоды моей жизни исчезли, будто рухнувший в море утес, а я судорожно цепляюсь за какие-то мелочи. В эти праздные дни, а особенно, когда приходят бессонные ночи, я коротаю время, перебирая фрагменты воспоминаний, словно черный дрозд, который копается в опавшей листве в поисках одной-единственной важной детали, таящейся в глине, среди полусгнивших веток и жучиных надкрылий, лакомого кусочка, который внесет смысл в бессмысленный поток воспоминаний, жирного червяка, лежащего на виду, но замаскированного наслоениями случайностей. Есть эпизоды с Касс, которые навсегда должны были остаться клеймом внутри черепа; пока они тянулись, я не верил, что мне посчастливится когда-нибудь избавиться от них, — ночные дежурства у телефона, часы бдения рядом с неподвижным, сжавшимся под скомканными простынями телом, пепельно-серые часы ожидания у дверей бесконечных консультаций, — но сейчас все это кажется лишь смутными обрывками дурного сна, а вот какое-то ее незначительное слово, взгляд через плечо от дверей, бессмысленная поездка на машине, когда она вдруг замолкла рядом со мной, резонируют в мозгу, полные особого смысла.

Холодный рождественский день. Я привел Касс в парк покататься на ее первых роликах. Деревья одеты белым инеем, надвигаются сумерки, в неподвижном воздухе висит розоватый туман. Настроение у меня было неважное; здесь собрались толпы визжащих детей и их раздражающе безучастные отцы. Касс на роликах, дрожа, намертво вцепилась в меня и никак не хотела отпускать. Все равно, что малыш-инвалид, который учится ходить. В конце концов, она потеряла равновесие, конек стукнул меня по лодыжке, я выругался и свирепо стряхнул ее руку. Касс неровно покатилась, ноги разъехались, и она села прямо на дорожку. Как она посмотрела на меня тогда!

Еще один эпизод с падением. Это было в апреле, мы вместе отправились на холмы. Стояла совсем еще зимняя погода. Прошел мокрый снег, потом неуверенно выглянуло солнце, небо походило на тусклое стекло, на белом снегу желтыми огоньками пылал цветущий дрок, и повсюду капала, стекала, журчала под гладким ковром разросшейся травы талая вода. Я назвал скользкий снег промороженным, а Касс притворилась, что услышала «мороженое», стала спрашивать, где оно, с преувеличенной веселостью подбоченилась и захихикала. Она всегда была неловкой, а в тот день надела резиновые сапоги и тяжелое пальто, в котором совсем трудно идти, и, когда мы спускались по каменистой дорожке, вьющейся между высокими сине-черными соснами, споткнулась, упала и разбила губу. Капли крови, словно ягоды, усеяли белый снег. Я подхватил ее, прижал к себе, теплый нескладный рыдающий комочек, и одна ее слезинка ртутью сбежала ко мне в рот. Вспоминаю, как мы стояли там, среди шума деревьев, чириканья птиц, стремительного шепота журчащей воды, и что-то во мне слабеет, оседает, а потом устало поднимается снова. Что такое счастье, как не утонченная боль?

* * *

Дорога, по которой я возвращался домой после растревожившей меня прогулки по берегу, почему-то привела на холм. Я даже не сознавал, что поднимаюсь, пока не очутился на том самом месте, где остановил машину той зимней ночью, ночью неведомого зверька. Стояла жара; свет дрожал над полями. Я стоял на уступе холма, а внизу щетинился крышами город, окутанный бледно-голубой дымкой. Я видел площадь, свой дом и белоснежные стены монастыря Стелла Марис. В кустах боярышника у обочины бесшумно перескакивала с ветки на ветку маленькая коричневая птичка. Море за городом стало похоже на бескрайний мираж, слившийся с небом без горизонта. Наступил мертвый час летнего дня, когда все замирает, даже птицы не щебечут. В такое время, в таком месте можно потерять себя. Окруженный тишиной, я вдруг различил едва уловимый звук, некое подобие тающей, растворившейся в воздухе трели. Я не мог понять, откуда он взялся, пока не осознал, что это шумит мир, слившиеся воедино голоса всего, что в нем живет, и мое сердце почти успокоилось.

Я вышел в город. В воскресенье улицы были пусты, и черные блестящие витрины закрытых магазинов неодобрительно глядели на меня. Клинообразная иссиня-черная тень рассекала улицу ровно пополам. На одной стороне припаркованные машины припали к дороге от жары. Мальчишка швырнул в меня камешек и, хохоча, убежал. Наверное, я представлял собой жалкое зрелище: трехдневная щетина, всклокоченные волосы и наверняка выпученные глаза. Какая-то собачонка брезгливо обнюхала отвороты моих брюк. Где я, кто я: мальчик, подросток, юноша или провалившийся актер? Это место я должен знать, ведь я здесь вырос, но я чужой, никто не вспомнит меня по имени, да и сам я не уверен, что помню. Настоящего нет, прошлое распалось, и только будущее определено. Если прекратить становиться и попросту быть, водрузить себя статуей на какой-нибудь забытой, усыпанной листьями площади, перестать разрушаться, с равной стойкостью переносить зиму и лето, весну и осень, снег, дождь, солнце, чтобы даже птицы считали меня само собой разумеющимся: каково это? Я купил бутылку молока и коричневый пакет с яйцами у старухи в переулке и отправился к себе.

В доме кто-то был, я ощутил это, едва переступил порог. Замер с покупками в руках, затаил дыхание, принюхиваясь и навострив ухо: настоящий зверь, почуявший вторжение в свое логово. Теплый летний свет заливал прихожую, три мухи, слепившись в комок, летали вокруг особенно мерзкой голой серой лампочки. Ни звука. Что же здесь не так, что за дух я почувствовал, какие знаки увидел? В самой атмосфере таилась некая фальшь, воздух еще дрожал, словно здесь кто-то прошел. Я осторожно исследовал комнату за комнатой, поднялся по лестнице, слыша, как похрустывают колени, даже заглянул в пахнущий сыростью чулан за дверью буфетной. Но и там никто не прятался. Тогда, возможно, снаружи? Я посмотрел в окно, проверить координаты своего мира: перед глазами площадь, вроде ничего подозрительного, из заднего окна видно сад, деревья, поля, по-воскресному притихшие дальние холмы купаются в мягком свете дня. Когда я зашел на кухню, за спиной раздался шум. Волосы встали дыбом, капелька пота скатилась по лбу. Я обернулся. В дверях, на фоне солнечной прихожей, стояла девушка. Первое впечатление — легкая кривизна во всем. Глаза на разном уровне, цинично скошенный рот, как у типичного расхлябанного скучающего подростка. Даже подол платья кривой. Она молча стояла и тупо пялилась на меня. Возникла неловкая пауза. Наверное, я принял бы ее за очередную галлюцинацию, но она была уж слишком земная. Так мы и молчали; затем раздалось шарканье и покашливание. За спиной девчонки показался Квирк. Он виновато сутулился, пальцы одной руки нервно шевелились. Сегодня он облачился в синий, лоснящийся на локтях блейзер с медными пуговицами, некогда белую рубашку, узкий галстук, серые, мешком свисающие на заду брюки, кожаные растоптанные ботинки того же цвета, с пряжками на подъеме, и белые носки. Он снова порезался, когда брился: клочок окровавленной туалетной бумаги прилеплен к подбородку, этакий белый цветочек с красной сердцевиной. Подмышкой он держал большую потертую картонную коробку, перевязанную черной шелковой лентой.

— Вы интересовались домом, — объявил он. (Разве?) — У меня здесь, — покосился на коробку, — собрано все.

Он быстро прошел мимо девушки, водрузил коробку на кухонный стол, развязал ленту, бережно вытащил кипу бумаг, любовно разложил их веером, словно гигантскую колоду карт, и все время бормотал.

— Я ведь, что называется, крючкотвор, — меланхолично заметил Квирк, обнажая в улыбке желтые лошадиные зубы. Протянул мне через стол пачку пожелтевших листов, аккуратно исписанных сепией. Я взял документы, подержал в руках, оглядел; от них исходил слабый плесневый запах засушенных хризантем. Просмотрел записи. Принимая во внимание… исходя из вышесказанного… сего дня… Чуть не зевнул, ноздри раздулись. Девчонка подошла, встала у плеча Квирка и с вялым любопытством наблюдала. А тот пустился в подробнейшее повествование об историческом, долгом, запутанном споре из-за земельной ренты и границ распространения прав, каждую стадию процесса иллюстрировал отрывком из своего манускрипта, перечислением деяний, картой. Пока он говорил, перед глазами возникли участники этой драмы: отцы семейств, долготерпеливые матери, необузданные сыновья, томные чахоточные дочери, читающие романы и вышивающие гладью. И среди них — Квирк, облаченный, как и остальные, в вельвет, с высоким воротником; он сгорбился над документами на сыром чердаке, всматривается в них при неверном свете шипящего огарка под завывания ветра в дырявой кровле, и кошки крадутся по неуютному саду, освещенному луной, что похожа на блестящую крышку консервной банки…

— Сын добыл завещание старика и сжег его… — вещал Квирк доверительным хриплым шепотом, прикрыв один глаз и важно кивая. — И это, конечно, досталось бы ему… — Он вытянул дрожащий костлявый палец и постучал им по верхней странице. — Вот, видите?

— Да, — честно солгал я.

Он подождал, изучая меня, и наконец вздохнул; нет, не удовлетворил я жажду увлеченного человека поделиться своим хобби. Квирк уныло отвернулся, мрачно уставился невидящими глазами в окно, на сад. День отступал, и солнечный свет окрашивался в медные тона. Девчонка лениво подтолкнула бедром Квирка, и он быстро заморгал:

— Да, чуть не забыл… Это вот Лили. — Она скривила губы в безрадостную улыбку и сделала шутовской реверанс. — Вам ведь потребуется помощь по дому. Она уж позаботится обо всем.

Досадуя и скорбя, он собрал документы, сложил в коробку, закрыл ее и перевязал черной шелковой лентой. Я снова отметил проворство и гибкость его по-девичьи нежных пальцев. Он вытащил из кармана велосипедные зажимы, нагнулся и, кряхтя, прихватил ими брюки, а мы с девочкой рассматривали его макушку, сальные песочные волосы, поникшие плечи, запорошенные перхотью. Так родители смотрят на некрасивого сына-переростка, которым совсем не гордятся. Квирк выпрямился, на секунду живо напомнив дворцового евнуха своей нездоровой бледностью, шароварами, белыми носками и туфлями с загнутыми мысками.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Я проводил Квирка до двери. Его велосипед валялся у фонаря, словно комик, изображающий пьяницу: кверху передним колесом, руль искривлен. Квирк выпрямил руль, водрузил на багажник коробку с документами, угрюмо сел и покатил прочь. У него оказалась своеобразная манера езды: он сидел на задней части седла, согнув плечи и выпятив брюхо, рулил одной рукой, а другая расслабленно лежала на бедрах. Колени двигались, словно поршни на холостом ходу. На середине площади он притормозил, коснулся земли вытянутым носком, будто танцор, и оглянулся; я помахал ему; он поехал дальше.

На кухне Лили с медлительностью сомнамбулы мыла посуду. Не очень-то симпатичный ребенок, да и чистюлей ее с виду не назовешь. Когда я вошел, она даже не подняла головы. Я прошел через кухню и сел за стол. Масло на тарелке уже растеклось жирной творожистой лужицей; ломоть черствеющего хлеба с живописно загнутыми краями походил на створку раковины. Молоко и пакет с яйцами лежали там же, где их оставили. Я посмотрел на длинную бледную шею девочки, крысиные хвостики бесцветных волос. Откашлялся, побарабанил пальцами по столу.

— А скажи-ка мне, Лили, — начал я, — сколько тебе лет?

Откуда у меня такие масляно-льстивые нотки в голосе, словно я хитрый старый повеса, что пытается усыпить девичью бдительность?

— Семнадцать, — не раздумывая, ответила она; на самом деле, конечно, гораздо меньше.

— А ты в школу ходишь?

Она неровно пожала плечами, правое задралось, левое опустилось.

— Когда-то ходила.

Я встал, подошел к Лили и прислонился к сушилке для посуды, скрестив руки и ноги. Поза и стиль — вот что главное. Если вы освоили их, значит, войти в роль не составит труда. Руки Лили, погруженные в горячую воду, покраснели до запястий, будто она натянула розовые хирургические перчатки. Пальцы, как и у Квирка, тонкие, изящные. Она перевернула кружку всю в перламутровой пене, поставила на сушилку. Я мягко заметил, что, наверное, лучше сначала смыть пену. Лили застыла на мгновение, пялясь в раковину, затем медленно повернула голову и одарила меня таким мертвенным взглядом, что я отступил. Неторопливо взяла кружку, сунула под воду и снова водрузила на сушилку. Я поспешно проковылял к столу, растеряв весь свой апломб. Как этим юнцам удается выбить нас из колеи одним-единственным взглядом, гримасой? Тем временем Лили закончила мыть посуду и вытерла руки тряпкой. На пальцах у нее желтели пятна от табака.

— Знаешь, у меня есть дочь. — Я говорил сейчас, словно умильный шепелявый старый болван. — Она старше тебя, Катрин. Мы зовем ее Касс.

Лили словно ничего не услышала. Я наблюдал, как она укладывает все еще мокрые чашки и блюдца; как быстро находит, куда их поставить, очевидно, женский инстинкт. Разделавшись с посудой, она постояла, рассеянно озираясь, повернулась, чтобы уйти, но передумала и, словно вспомнив о моем существовании, взглянула на меня и сморщила нос.

— А вы и правда такой знаменитый? — с лукавым недоверием спросила она.

* * *

Мне всегда казалось унизительным, что минуты позора в молодости продолжают причинять ничуть не притупившуюся боль и в зрелости. Разве мало того, что ошибки омрачают нам существование в нежном возрасте? Нет, они остаются с нами на всю жизнь, словно незаживающие ожоги, саднящие при малейшем прикосновении. Неблагоразумные поступки юности заставят и девяностолетнего старца покраснеть от стыда на смертном одре. Настало время и мне разбередить одну из старых ран, воспоминания о которой я предпочел бы похоронить в холодной тьме забвения. Я начал свою карьеру не с роли современного бескомпромиссного героя в какой-нибудь авангардной постановке, на сцене в подвале, куда едва помещалось два десятка зрителей, а на подмостках любительского театра своего родного города, где в зале с хорошей акустикой мне, разинув рты, внимали обыватели. Спектакль представлял собой сельскую драму, которые были еще популярны в те годы. Пасторальные пейзажи, где старые склочницы, укутанные в шали, плачутся возле фальшивых торфяных костров о потерянных сыновьях. Я до сих пор краснею, вспоминая премьеру. Комические реплики публика встречала уважительной тишиной, а трагические эпизоды вызывали приступы веселья. Когда наконец занавес опустился, за кулисами воцарилась атмосфера операционной, где только что зашили, перебинтовали и увезли последнюю жертву стихийного бедствия. А мы, актеры, стояли вокруг, словно легко раненные, сочувственно пожимали друг другу руки и судорожно сглатывали.

Хотелось бы, конечно, сказать, что мы были колоритной труппой обаятельных головорезов и покладистых местных красавиц, но не могу: на деле мы являли собой убогую кучку бездарей. Трижды в неделю собирались на репетиции в выстуженной церкви, которую предоставил нам приходской священник, завзятый театрал. Я исполнял роль младшего брата главного героя, чувствительного юношу, который собирался стать учителем и открыть сельскую школу. Я и не думал, что справлюсь с задачей, пока Дора не вытащила меня за руку под свет рампы. Дора — первая снизошедшая ко мне муза. Приземистая, грубовато сложенная, с жесткими короткими волосами и в очках с розовой пластмассовой оправой. Помню возбуждающий запах здоровой плоти, который не могли перебить даже самые крепкие духи. Она пришла к нам в труппу, как я полагаю, в поисках мужа, а вместо этого связалась со мной. Мне тогда исполнилось семнадцать, а ей было не больше тридцати, но я считал ее чересчур старой, каким-то антиподом матери, приземленной и чувственной. И это возбуждало. Мне казалось, что она меня не замечает, пока одним ненастным октябрьским вечером, после рано закончившейся репетиции Дора не пригласила меня в паб. Мы покидали церковь последними. Она облачалась в дождевик и не смотрела в мою сторону. Бывает, замечаешь, как работает память — откладывает на будущее мелкие детали. Дора сражалась с непослушным рукавом, а я следил за маслянистым бликом на полиэтилене дождевика; в углу потрескивала керосиновая печка, и пламя на фитиле беспорядочно металось от сквозняка. Дверь в вестибюле хлопала на ветру, и через щель виднелись то черные деревья, то зигзаг расплавленного серебра молнии, рассекающей грозовое небо на западе. Наконец она справилась с рукавом, посмотрела на меня, криво улыбнувшись и вызывающе приподняв бровь: такие женщины, как Дора, всегда готовы, что им откажут.

В синевато-багровых сумерках мы молча направились к причалам, где покачивались на волнах пришвартованные траулеры, а на маяке беспрестанно звонил колокол. Дора уставилась на дорогу, и меня охватило подозрение, что она еле сдерживает смех. В пабе она взгромоздилась на высокий табурет и, скрестив ноги, оголила свои блестящие колени. Заказала джин с тоником и позволила мне дрожащей рукой поднести огонек спички к ускользающему кончику ее сигареты. Я никогда не бывал в пабе, не заказывал напитков и не давал дамам прикуривать. Когда я пытался обратить на себя внимание бармена, то заметил, что Дора откровенно разглядывает мое лицо, руки и одежду. Я повернулся к ней, но она не отвела взгляд, только вздернула подбородок и продолжала смотреть, пристально, бесстыдно и насмешливо. Я уже не помню, о чем мы беседовали. Она курила по-мужски: глубоко и сосредоточенно затягиваясь, сутулясь и прищуриваясь. Ее полную грудь и бедра туго обтягивало короткое серое платье. Сигаретный дым и сладковатые пары джина начали на меня действовать. Захотелось положить руку ей на колено, и я уже почти чувствовал шелковистую ткань чулка. А Дора все смотрела мне в лицо с той же вызывающей полунасмешливой улыбкой. Я смутился и старался избегать ее взгляда. Дора опрокинула в себя остатки джина, поднялась, надела дождевик и заявила, что ей пора. Уже в дверях паба она остановилась, как бы давая мне время для… сам не знаю, для чего. Когда она отвернулась, я, кажется, уловил ее разочарованный вздох. Мы расстались у пристани. Я стоял и смотрел, как она уходит в темноту, склонив голову и съежившись от холода. Ветер с моря налетал на нее, трепал кудряшки, дождевик облеплял тело. Стук ее высоких каблуков по мостовой вызвал ощущение, будто кто-то шагает по моему позвоночнику.

После этого случая она снова игнорировала меня, пока однажды вечером я не встретил ее, когда она, хмурясь, со стаканом воды выходила из туалета. У меня случился приступ дерзости, сердце панически ухнуло, я втолкнул ее в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, и неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, и глаза ее затуманились, шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь забурлила в жилах. После долгой, переполненной чувствами минуты Дора гортанно хихикнула, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Она все еще держала стакан, потом посмотрела на него, вновь рассмеялась; поверхность воды всколыхнулась, и капля жидкости быстро, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему боку стакана.

С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Несколько сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, белоснежные бедра, мелькнувшие в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, шипящее «нет!» и унылый хлопок отпущенной резинки. Полагаю, она так и не смогла относиться ко мне, зеленому юнцу, до конца серьезно. «Связался черт с младенцем», — замечала Дора и преувеличенно страдальчески вздыхала. Я ни разу не почувствовал, что она до конца со мной: все время казалось, будто она думает о чем-то другом, прислушивается к чему-то, словно ждет некоего ответа. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрит поверх моего плеча на другого человека, заметного только ей, который наблюдает за нами с болью или в бессильной ярости. Еще у нее была манера улыбаться своим мыслям, когда мы оставались наедине, и это настораживало: ее губы кривились, глаза щурились, словно она смеялась про себя над язвительной шуткой. Теперь я думаю, что дело было в ее прошлом: разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, и со мной она представляла, будто мстит за все.

Дора ничего не рассказывала о себе. Жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды она позволила проводить ее домой. Зима была в разгаре, тьма искрилась, все застыло в молчании, и промерзшая мостовая звенела у нас под ногами. На улице ни души. Редкие прохожие, закутанные в пальто и шарфы, казались мне воплощением одиночества, я же испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с этой таинственной, теплой и возбуждающей женщиной. Ледяной воздух покалывал лицо тончайшими иглами, и припомнилась пощечина, которую отвесила мне мать в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она остановила меня, грубовато поцеловала и дальше поспешила одна. В тишине необъятной холодной ночи я стоял и слушал звяканье монеток в кошельке, пока Дора ищет в нем ключ, скрежет ключа в замке, затем дверь открылась и захлопнулась за ней. Где-то по радио оркестр наигрывал танцевальную мелодию, затейливую и заунывную. Над головой дугу прочертила падающая звезда, и я вообразил, что слышу ее полет, свист и вздох.

Именно для Доры я давал в гримерной свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! И на сцене я находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я обернулся посреди заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?» — и уловил за кулисами отблеск очков Доры, она пристально следила за мной, и от жара ее мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я наконец шагнул в роль, словно в собственную кожу. После этого я никогда не оглядывался.

Занавес падает, начинается антракт, и в глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, сунув руку в просторный мешок с клише, называют «вершиной славы». Я имел шумный успех до Аделаиды и обратно. Я владел умами тысяч поклонников и равного количества почитательниц. А какие заголовки в прессе посвящались мне! Больше всего понравился один, после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет». Однако под броней дела нашего порочного героя шли не так хорошо. И когда случился крах, я оказался единственным, кого это ничуть не удивило. Несколько месяцев меня мучило искаженное восприятие себя. Я вдруг сосредотачивался, к примеру, на пальце или стопе, изумленно глядел и застывал в ужасе, не понимая, как эта часть меня двигается, что ею управляет. На улице ловил свое отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами и прижатыми локтями, словно преступник; и тогда я внезапно останавливался и чуть не падал, дыхание перехватывало, словно от удара, я был ошеломлен неотвратимостью того, чем являлся. И на том представлении это чувство ухватило меня за горло прямо на сцене, не давая произносить давно заученные слова, невыносимое осознание того, что я исчерпал себя. На следующий день, конечно же, поднялся большой шум, было много забавных предположений, что же со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего провала стала выпивка. Инцидент на какое-то время приобрел огласку. В передовице — никак не меньше! — одной из газет опубликовали возмущенный отзыв зрителя, сравнившего мой крах с падением огромной статуи, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне или гордиться таким сравнением. Конечно, лучше бы меня уподобили Агамемнону или, скажем, Кориолану, героям, пошатнувшимся под весом собственного величия.

Я вижу уменьшенную сцену, со скрупулезно выписанными крошечными деталями, словно макет, с которым так любят возиться театральные художники. Там я и застрял в своем костюме фиванского генерала, с открытым ртом, немой как рыба, а все остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло не так. В театре было душно, я в кирасе и мантии чувствовал себя спеленатым. Пот заливал лицо, и казалось, будто я произношу слова через мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой!» — воскликнул я (теперь эта реплика для меня самая значимая во всей драме), и все вдруг сместилось на другой план, я словно находился по обе стороны действия. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ; кажется, что я одновременно стою на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего более страшного в театре, чем актерский ступор. Мой мозг крутился и болтался, словно рваный привод неуправляемого механизма. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог ничего произнести. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в наряде слуги Амфитриона Созии по сюжету жестоко насмехается надо мной из-за того, что мой герой потерял память, остолбенел за картонной амбразурой и не сводил с меня широко раскрытых глаз. А напротив из-за кулис выглядывала моя сценическая жена Алкмена и отчаянно двигала губами, стараясь подсказать текст. Она была симпатичная, юная до нелепости; с самого начала репетиций спектакля мы неловко пытались флиртовать, а теперь, пока она надрывалась в полутьме и рот ее беззвучно двигался, словно жабры морского существа, мне было неловко не столько за себя, сколько за нее. В этот же день, чуть раньше, дитя рыдало в моих объятиях от притворного экстаза, и сейчас мне хотелось быстро пересечь сцену, нежно прижать палец к ее губам и сказать, что все хорошо, все, все хорошо. Наконец она, кажется, прочитала по лицу мои мысли, уронила листки с текстом и все смотрела на меня со смесью неприкрытой жалости, нетерпения и презрения. Этот момент настолько гротескно отражал теперешнюю стадию нашего так называемого романа — мы молча стояли друг против друга в немой беспомощности, — что, несмотря на душевные страдания, я едва не расхохотался. Вместо этого сделал усилие и с большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул в знак раскаяния и печальной благодарности и отвернулся. Тем временем за моей спиной атмосфера в зале натянулась до звона скрипичной струны, готовой лопнуть. Отовсюду раздавалось покашливание, кто-то хихикал. Мельком я заметил побелевшее лицо Лидии, которая смотрела на меня из партера, и, помню, подумал: «Слава богу, что Касс не видит». Я развернулся и тяжелой траурной поступью, словно увязая в подмостках, торжественно покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, и я чувствовал, как он снижается, массивный, словно решетка крепостных ворот. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. За кулисами, казалось, мечутся неясные силуэты. Кто-то сзади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Оставалось пройти ярд или два, но тут я полностью потерял самообладание, попытался бежать и чуть не упал в объятия занавеса, а громоподобный мрачный хохот богов сотряс всю сцену.

Жаль, не было второй Доры, которая высмеяла бы расстройство моего духа. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате — она умела быть и жесткой, моя Дора, — уперлась бы своей упругой грудью мне в спину и рассмеялась, обнажая зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я был бы исцелен. А теперь со сценой пришлось расстаться. Как я мог показаться зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, но недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.

Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего недомогания, хотя, кажется, больше из любопытства, нежели в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в клубе, я познакомился с коллегой, актером-трагиком, который несколькими годами ранее страдал таким же упадком духа. К тому времени он здорово выпил, так что пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Затем он неожиданно протрезвел, как это случается у неудачливых пьянчуг и сбивает с толку собеседника, и заявил, что я должен сходить к его старику — именно так он и выразился, голос его хрустально звенел, так что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен сходить к моему старику! После этого на картонной подставке под пивную кружку он написал адрес психотерапевта и заверил меня, постукав по крылу своего носа, что доктор — сама рассудительность. Я сразу позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонку, нашел телефонный номер и одним прозрачным апрельским вечером очутился у безымянной двери обыкновенного кирпичного дома, в зеленом пригороде. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено колотилось, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что я должен был сейчас играть самого себя, а слова я не выучил.

Психотерапевт, которого звали Льюис или Луис — я так и не узнал, имя это или фамилия, — оказался староватым молодым человеком с необычайно красивыми безумными темно-карими глазами. Он траурно пожал мне руку, провел по лестнице, устланной ковром, что сразу же напомнило пансион моей матери, и оставил в тесной приемной с затхлым воздухом смотреть через сетчатые занавески вниз на двор с мусорными баками и одинокой кошкой. Прошло минут пятнадцать. Во всем доме царило тягостное напряжение, словно вот-вот должно произойти нечто ужасное. Ни один звук не нарушал тишину. Я представил жуткую безмолвную беседу Льюиса с каким-нибудь бедолагой, еще более несчастным, чем я, почувствовал себя притворщиком, и мне захотелось сбежать. В этот момент появился хозяин и проводил меня в кабинет на первом этаже — темно-серый стол, два кресла и овсяного цвета ковер, — и я пустился в сбивчивую, почти истеричную исповедь, каким притворщиком я себя чувствую. Он поднял изящную, безволосую руку, улыбнулся, прикрыв глаза, и покачал головой. Наверное, подобные жалобы он выслушивал от всех новичков. Однако я не мог успокоиться и сказал, что не знаю толком, зачем пришел, и был удивлен, когда он согласился со мной, заявив, что тоже не имеет об этом представления. Тогда я не понял, что он шутит.

— Может, вы мне расскажете? — мягко предложил он. — И тогда, возможно, мы оба поймем.

Моя настороженность удвоилась, я подозревал, что он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, поскольку прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор, словно блевотина, расплескался по всем газетам. Мне казалось, что с его стороны это дурной тон, да, нарушение профессиональной этики — принимать в расчет то, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае во время сеанса внешнего мира не должно существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина звучит по-другому, — это мир в себе. Конечно же, опыт с Касс был тут бесполезен. И точно, у меня и мыслей о ней не возникло. У каждого своя печаль.

Мы расположились в креслах друг напротив друга, рядом стол, подобно бдительному судье. Я смутно помню, о чем рассказывал. Разговор часто прерывался неловкими паузами. Однажды, к моей досаде, — хотя ничего странного, — глаза наполнились слезами. Льюис мало что делал, словами то есть, но его внимание ко мне было явно, если не сказать загадочно, красноречивым. Я хорошо помню два его высказывания. Я пожаловался, что несчастен, и поспешно рассмеялся, думая, что он спросит: а кто же счастлив? Но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел через эркер на распустившиеся почки каштана и сказал: нет, наоборот, я считаю, что радость — естественное состояние человека. И уточнил: конечно, мы не всегда знаем, что для нас естественно; но я его почти не слушал, эта мысль настолько поразила меня, что буквально лишила дара речи, и в тот день сеанс закончился раньше обычного.

Второе, что я помню: он сказал, будто меня раздавили — именно так и выразился. Я подумал, что мысль чудная, даже несколько пафосная, и так ему и сказал. Он настаивал — нет, не спорил, а только молча сидел, ощупывая меня холодным напряженным взглядом, и после минутного раздумья пришлось согласиться и сказать: да, я раздавлен, именно так себя и чувствую.

— Но вот вопрос: что же раздавило меня? — спросил я скорее с нетерпением, чем жалуясь.

Понятно, что ответа не последовало. После этого я к нему не ходил, и не потому, что был разочарован или обозлен за то, что он не сумел помочь, а просто больше нечего было сказать. Полагаю, он думал так же, потому что, прощаясь, пожал мне руку крепче обычного, и в его улыбке была какая-то тоскливая печаль; так улыбается отец, глядя, как непутевый сын выходит в большой мир. Я вспоминаю о нем с ностальгией, чувствую почти утрату. Может быть, он помог мне, хотя я этого и не понял. Тишина его кабинета проливалась бальзамом на душу. Я написал о нем Касс. Это напоминало исповедь, грубо прикрытую игривым юмором, и, кроме того, признание своей неправоты, словно я стыдливо занял свое место в нижнем ряду консистории, членом которой она была уже давно. Касс не ответила. Я подписался: «Раздавленный».

Что мне делать с этой девочкой, с этой Лили? Она изводит меня, ведь мне больше нечем занять ум. Я чувствую себя сатрапом-импотентом, которому слуги навязывают очередную ненужную жену. Когда она в доме, кажется, будто здесь толпы людей. Она перевернула все с ног на голову. Мне хватало призрачной женщины с ее совсем призрачным чадом, чтобы еще эта материальная девчонка лезла в мои дела. Я обхожу ее стороной, будто взрывчатку. В свой первый рабочий день Лили выскребла пол на кухне, вытащила все из холодильника и положила обратно, а также сотворила что-то с туалетом внизу, так что до сих пор плохо работает слив. После этих трудов ее задор угас. Я бы мог избавиться от нее, просто сказать Квирку, что она мне не нужна, что сам обойдусь, но что-то меня останавливает. Быть может, я подсознательно жажду общения? Не то чтобы Лили разговорчива. Она все время дуется, будто находится здесь под домашним арестом. Тогда почему не уходит, если так недовольна? Я плачу ей жалкие гроши, только на карманные расходы, то есть никакой выгоды ни для нее, ни для Квирка. И все же, почему он мне ее навязал? Возможно, чувствует вину за то, что многие годы дом оставался без присмотра, хотя подозреваю: Квирк не из тех, кому сильно досаждает чувство вины. Лили остается допоздна, читает глянцевые журналы, развалившись в кресле в гостиной, или у окна подпирает кулаком щеку и равнодушно следит за редкими прохожими на площади. Уже темнеет, когда Квирк, виляя, прикатывает на велосипеде, чтобы забрать ее, неловко мнется в холле, как бедный родственник. Вижу, как он кладет тяжелую руку на плечо Лили, и она притворно пытается вывернуться из его хватки. Я не знаю, куда они уходят на закате дня — бесцельно уплывают в темноту в неопределенном направлении. Я смотрю вслед яркому огоньку велосипеда Квирка, он постепенно тает в сумерках вечера. Что за жизнь они ведут вне этого дома? Как-то раз я спросил Лили о матери, и лицо ее окаменело.

— Умерла, — глухо произнесла она и отвернулась.

Ей всегда скучно: скука — ее образ жизни и среда обитания. Она почти чувственно отдается безделью. Она жаждет лености. Посреди обычной работы — подметая пол, протирая подоконник — она постепенно замедяется, руки падают, челюсть отвисает, губы расслабляются и припухают. В эти минуты неподвижности и самозабвения от нее исходит нечто инопланетное, отрицательное излучение, темный свет. И конечно, Лили напоминает Касс; в каждой дочери я вижу свою собственную. Нельзя найти двух более несхожих девочек: эта тоскующая неряха и моя егоза, и все же есть в них что-то глубоко общее. Что же это? Тот же застывший бессмысленный взгляд, медленно моргающие глаза и тяжкая попытка сосредоточиться; именно так моя Касс, будучи в возрасте Лили, оглядывалась на меня, если я пытался выманить ее из меланхолии. Но есть что-то еще, больше, чем взгляд, что заставляет терпеть вторжение в мое одиночество.

Не понимаю, как Лили проводит день. Я напряженно слежу за ней. Замираю и подслушиваю, затаив дыхание, в тревожном ожидании, как ждал своих призраков, только приехав сюда. Она может часами не производить ни звука, но стоит моей бдительности чуть ослабнуть, из ее транзистора — она с ним не расстается, как с талисманом, — рванет музыка; или же хлопнет дверь в спальне, и по ступенькам простучат ее каблуки, с таким звуком, будто мойщик окон сорвался со стремянки. Случалось видеть, как она репетирует свои танцы, подпрыгивает и покачивается в такт грохоту в наушниках, и подпевает своим гнусавым фальцетом. Заметив меня, она сбрасывает наушники, отворачивается и смотрит мне куда-то в ноги, будто я сделал с ней что-то непотребное. Она рыщет по дому, как я в детстве. Побывала на чердаке — надеюсь, не встретила моего папу — и, конечно же, в моей комнате. Интересно, что за тайны ей откроются? Заспиртованных лягушек там больше нет. Нет и моей коллекции порнографии, я выбросил ее однажды в порыве отвращения к себе — кажется, я наконец излечился от секса, его симптомы исчезают.

Лили изобретательна. Завела альбомчик в старой расчетной книжке моей матери и поверх колонок с карандашными расчетами приклеивает фотографии поп-кумиров клейстером, который приготовила сама; после чего я просил Квирка прочистить раковину на кухне. По-моему, за это он ее ударил, потому что на следующий день она явилась с большим зеленовато-желтым синяком на скуле. Не знаю, сказать ли ему об этом. Конечно же, ябедничать больше не буду. Пару дней она вела себя тихо, и вдруг вчера сотряслись стены, будто грохнулся шкаф. Я вскочил с кресла и вприпрыжку понесся наверх, ожидая худшего. Она стояла посреди комнаты моей матери, заложив руки за спину, и ковыряла носком сандалии воображаемую щель в линолеуме.

— Какой такой шум? — удивилась она, бросив на меня взгляд, полный оскорбленной невинности.

Вот уж действительно. В комнате ничего не изменилось, хотя остался сильный запах застарелой деревянной пыли, а в лучах солнца мельтешили пылинки. Если так и дальше пойдут дела, она весь дом разнесет.

Создается впечатление, что она ест одни картофельные чипсы и шоколадные батончики. Ассортимент последних поражает разнообразием вкусов и начинок. Я нахожу обертки по всему дому, разорванные и скрученные, будто осколки снарядов, читаю надписи и удивляюсь изобретательности кондитеров. Получается, что шоколад — это вовсе не шоколад, а смесь непроизносимых химикатов. Как это все прошло мимо меня: дикарская музыка, синтетическая пища, грубая обувь, куцые юбки кислотных расцветок, прически, макияж в стиле вамп, синяя помада и лак для ногтей, блестящий и густой, как свернувшаяся кровь? Неужели Касс не была такой? Я не помню ее отрочества. Скорее всего, из буйного ребенка она сразу превратилась в таинственную молодую женщину. Второй акт я подавил сам, с его полным набором консультантов, психотерапевтов, экстрасенсов — все шарлатаны, скажу я вам. Она прошла сквозь их опеку, словно лунатик по крышам и карнизам, не обращая внимания на протянутые с чердаков руки помощи. Несмотря на все мои подозрения, разочарования, даже ярость — как она может не быть нормальной? — я всегда втайне восхищался ее энергией, неугомонностью, жизнью на пределе. У меня самого во время спектаклей, к сожалению редко, бывали минуты, когда я всеми нервами ощущал нечто похожее на ее непреодолимую манию ходить по грани.

Позже я заметил, как утомленное безразличие, с которым встретила меня Лили, потихоньку тает. Она даже предприняла робкую попытку того, что при других обстоятельствах можно было бы назвать общением. А именно, задает короткие вопросы и ждет длинных ответов. Что мне ей сказать? Я не владею языком ее маленькой страны, ее Лиляндии. Похоже, она прочитала обо мне в справочнике в городской библиотеке. Я польщен: девочки со вкусами и пристрастиями Лили просто так по книжным полкам не шарят. Когда она призналась мне в своих изысканиях, то покраснела — Лили покраснела, надо же! — а затем разозлилась, нахмурилась, закусила губу и сильно дернула себя за волосы, как будто хотела ударить. Ее удивляет количество постановок, в которых я участвовал; я отвечаю, что очень стар, что начал очень рано, и от этих милых банальностей у нее кривятся губы. Она спросила, подразумевают ли призы, которые, согласно книге «Кто есть кто», я получил, денежное поощрение, и была разочарована, когда я с грустью сказал: нет, только никчемные статуэтки. Тем не менее, очевидно, я немного вырос в ее глазах. Ее энтузиазм по поводу знакомства со знаменитостью заметно угас, поскольку никто мало-мальски известный не приехал бы жить в эту дыру, как она неизменно называет свой родной городок, да и мой тоже. Я спросил, бывала ли она в театре, и ее глаза сузились.

— Я хожу в кино, — сказала она.

— Я тоже, Лили, — отозвался я. — Я тоже. Она любит триллеры и фильмы ужасов.

А мелодрамы? Хмыкнула в ответ и сделала жест, будто засовывает два пальца в рот, чтобы ее стошнило. Лили — кровожадная девочка. Во всех утомительных подробностях пересказала мне содержание любимого фильма «Кровные узы». Хотя я, скорее всего, видел его сквозь слезы во время одной из вылазок в кино — за те три-четыре месяца я, наверное, пересмотрел все фильмы до единого, — так и не понял, о чем она говорит, сюжет оказался в духе трагедий эпохи Якова I, со сложными взаимосвязями героев, но с гораздо большим количеством трупов. В конце героиня тонет.

Лили глубоко разочарована, что я никогда не снимался в кино. Я рассказал ей о своих победах, о гастролях, о Гамлете в Эльсиноре, о Макбете в Бухаресте, о нашумевшем Эдипе в Сагесте… О да, я мог бы стать великой звездой, если бы в глубине души не боялся огромного мира за пределами наших тихих берегов. Но что это все для нее по сравнению с главной ролью на киноэкране? Я показал ей, как хромал мой Ричард Третий в Онтарио; я этим так гордился, а ей стало смешно. Сказала, что больше похоже на Квазимодо из «Собора Парижской Богоматери». Думаю, что в общем Лили находит меня забавным: мои позы, актерская картавость, ужимки и гримасы нужны, чтобы посмеяться. Я ловлю взгляд ее широко раскрытых глаз, она ждет, что я сотворю какое-нибудь новое потешное чудо. Касс так же смотрела на меня, когда была маленькой. Может быть, стоило играть больше комедийных ролей? Я мог бы стать…

* * *

Так. Я сделал важнейшее открытие. Не знаю, что об этом думать или как поступить. Надо бы злиться, но я не могу и должен признаться, что чувствую себя по-дурацки. Я мог еще очень долго оставаться в неведении, если бы не вздумал проследить за Квирком, когда сегодня увидел его в городе. Я всегда любил выслеживать людей. Выбираю человека наугад прямо на улице и становлюсь его тенью, или так бывало раньше, до того, как газеты потеряли ко мне интерес и стали называть отшельником. Это невинный порок, легкая забава — у людей слабо развито чувство того, что за ними наблюдают из внешнего мира, они редко замечают чей-то интерес к себе. Сам не знаю, что я надеялся обнаружить, жадно вглядываясь в чужие жизни. Обычно я говорил себе, что коплю образы — походку, позу, особую манеру держать газету или носить шляпу, — что-то из реальной жизни, что я мог бы перенести на сцену и придать достоверность моим персонажам. Но дело не в этом, точнее, не только в этом. Кроме того, нет такого понятия, как достоверность. Поймите меня правильно, я не из тех, кто алчно припадает к замочной скважине, обливаясь потом. Мне приносит удовольствие другое. Когда мы с Лидией поженились, то жили в похожей на пещеру квартирке на третьем этаже ветхого дома в георгианском стиле, где ванная находилась наверху, через несколько ступенек; там было маленькое окошко, и если изогнуться, то можно увидеть спальню соседней квартиры, и по утрам при ясной погоде я часто подсматривал за обнаженной девушкой, что совершала утренний туалет. Всю весну и лето я каждое утро смотрел на нее, упершись в унитаз дрожащим коленом и по-черепашьи вытянув шею. Я был античным пастушком, а она — облачающейся нимфой. Не то чтобы она была красавица: рыжая, как я помню, грузноватая и болезненно бледная. Все же я восхищался ею. Она не знала, что за ней подсматривают, и поэтому — как бы лучше выразиться? — вела себя естественно. До того я никогда не видел такой чистоты движений. Все ее действия — расчесывание волос, натягивание трусиков, застегивание лифчика — отличались такой выверенностью, что их уже не назовешь обычной ловкостью. Это было искусство, одновременно примитивное и изощренное. Ничего лишнего: ни единого движения руки или плеча, ничего напоказ. Сама того не зная, занятая только собой, она в своей убогой комнатке достигала апофеоза грациозности. Природная степенная красота ее движений была — и это ранило мое актерское самолюбие — недосягаема. Проведи я всю жизнь на репетиции, то и тогда бы не достиг бессознательного изящества простейших жестов этой девушки. Конечно же, дело в том, что она не задумывалась о своих действиях. Заметь девушка мой жадный взгляд из ванной, она бы схлопнула свою наготу с изяществом раскладушки или, того хуже, превратила бы все в пародию на стриптиз. Не подозревая, что на нее смотрят, она была обнаженной, но, зная, что я подглядываю, она бы стала просто голой. Что меня особенно поразило, так это отсутствие эмоций. Лицо ее не выражало ничего, почти безжизненная маска, и если бы я встретил ее на улице — а я уверен, что так бывало, — то не узнал бы ее.

Может, меня привлекает именно эта небрежность, отстраненность. Если наблюдать за кем-то, кто этого не сознает, то на миг оказываешься за пределами того состояния, что считается человеческим; это все равно, что увидеть (но не познать) самого себя без маски. Те, за кем я следил, не были ни уродами, ни калеками, ни карликами, ни инвалидами, ни хромыми, ни окосевшими; а уж если я и выбирал такого, то меня притягивало не уродство, а то общее и обычное, что есть у нас всех. Для меня красота не является преимуществом, а уродство не считается недостатком. В любом случае уродство или красота — неприменимые здесь категории, мой испытующий взгляд не направлен на эстетику. Я бесстрастен, словно хирург, которому пышная девичья грудь и дряблые соски старика одинаково интересны и одинаково безразличны. Также я не стал бы следить за слепцом, как можно было бы ожидать от столь чуткого и осторожного преследователя. Несмотря на пустой или потупленный взгляд, слепец всегда более начеку, чем зрячий, — более бдителен, я бы сказал, постоянно осознает себя, прокладывая путь сквозь полный опасностей многогранный мир.

Любимыми жертвами были бездомные бродяги и пьянчужки, неизбежные спутники любого процветающего общества. Я знал их всех: толстого парня в вязаной трехцветной шапочке, типа со страдальческим видом аскета и постоянно вытянутой, словно за подаянием, левой рукой, бездельников с босыми, покрытыми коростой ногами, сварливых теток, алкашей, изрыгающих брань вперемешку с латинскими изречениями. Настоящий уличный театр, а они — бродячие актеры. Меня поражало, как они, теперешние, отличаются от тех, кем были когда-то. Я пытался представить их младенцами на руках матери либо карапузами, ковыляющими по шумным коридорам дома или по тихой усадьбе, под надзором любящих глаз. Были же они когда-то маленькими, в том прошлом, что теперь для них недостижимо далеко, сияет где-то в начале времен.

Отбросы общества мне были интересны не только как вид, я предпочитал их потому, что, будучи изгоями, они не смогли бы ускользнуть от меня, скрывшись, например, в модном бутике, или остановиться у ворот роскошного коттеджа, хмуро нащупывая в кармане ключ. Мы были вольными уличными птицами: и я, и они. Часами я следовал за ними — актер, особенно в ранние годы, имеет массу свободного времени — вдоль сонных мостовых, по зловеще аккуратным аллеям парков, а день уже заполнялся криками выпущенных на свободу школьников, и полосы неба над нами становились перламутрово-синими, и начинались вечерние пробки, машины сбивались в пыльное стадо и мычали. Помимо особого удовольствия, в моем тайном хобби есть и некая печаль, она вызвана тем, что я называю «принципом неуверенности». Видите ли, пока я наблюдаю за людьми, и они этого не замечают, я чувствую некую близость с ними, они в некотором роде принадлежат мне; но если бы эти люди заметили, что я за ними слежу, тогда все, что мне в них интересно, — неведение, неосознанность, замечательная непосредственность, — все это растворилось бы в тот же миг. Лучше любоваться, не дотрагиваясь.

Как-то один из них оказался со мной лицом к лицу. Меня это потрясло. Он был пьяницей, грубым, сильным типом примерно моего возраста с рыжей щетиной и скорбным взглядом святого, взыскующего мучений. Стоял сырой мартовский день, но я все шел и шел за ним. Его тянуло к причалам, не знаю уж почему, тем более что там с реки дует ледяной ветер. Я крался, подняв воротник, а он шел с бравым видом, вразвалку, фалды пиджака вздымались, ворот грязной рубахи распахнут — может, эти люди каким-то образом стали нечувствительны к холоду? Из кармана пиджака торчала пузатая бутылка, по горлышко завернутая в коричневый пакет. Примерно через каждую дюжину шагов он останавливался, театральным жестом извлекал бутылку в пакете и, покачиваясь на каблуках, присасывался к ней длинным глотком, его горло содрогалось в коитальных конвульсиях. Эти мощные возлияния с виду никак на него не действовали, разве что шаг временами сбивался. Наш променад длился, наверное, добрых полчаса, от одного причала к другому — похоже, он шел в каком-то своем ритме, — и я собирался уже оставить его, поскольку, как я понял, он никуда конкретно не стремился, как вдруг с одного моста он вильнул вбок на тротуар, я же в это время нагонял его и вдруг столкнулся лицом к лицу. Он повернулся, остановился, упираясь рукою в парапет, приподнял голову, сурово сжал губы и вызывающе уставился на меня. Я дернулся в страхе, будто школьник, которого застукали на шалости, и поспешно огляделся в поисках пути отступления. Дорога была достаточно широкой, я мог просто обойти его, но не стал. Он продолжал разглядывать меня своим высокомерно вопрошающим взором мученика. Не знаю, чего он ожидал от меня. Я был буквально опозорен, другого слова не подобрать, вот так нарвавшись на собственную жертву, и в то же время отчасти взволнован и — как ни странно — польщен, будто исследователь, привлекший к себе внимание какого-нибудь опасного зверя. Пола пиджака бродяги хлопнула на ветру, словно флаг, и он зябко поежился. Прохожие поглядывали на нас с любопытством и неодобрением, не представляя себе, что может у нас быть общего. Я неловко полез в карман и протянул ему банкноту. Он взглянул на купюру с удивлением и, как мне показалось, даже с некоторой обидой. Я настаивал, даже насильно вложил деньги в его горячую пятнистую ладонь. Теперь его настороженность сменилась снисхождением: он смотрел с великодушной полуулыбкой, с легким недоумением, словно враг, в руки которого я по собственной глупости попал. Я мог бы заговорить с ним, но о чем? Я быстро обошел его и поспешил дальше по мосту, не смея обернуться. Кажется, он что-то произнес мне вслед, но это меня не остановило. Сердце бешено колотилось. За мостом я сбавил шаг. Признаюсь, я тогда испытал сильное потрясение. Несмотря на дикарскую внешность этого типа, в нашей встрече было что-то навязчиво интимное, от чего мой мысленный взор упорно отворачивался. Были нарушены правила, преодолен барьер и разрушена стена. Меня вынудили испытать что-то человеческое. Теперь я пребывал в смущении и не знал, что думать. Странные яркие образы потерянных возможностей вспыхивали в голове. Я пожалел, что не спросил имени того типа и не представился сам. С болью, которая меня удивила, я вопрошал себя, встречусь ли с ним еще. Но что, интересно, я бы стал делать, окажись он на моем пути в какой-то другой день, на каком-то другом мосту, лицом к лицу?

Как бы там ни было, но сегодня, когда я звонил Лидии из телефонной будки, то заметил Квирка, тот выходил из конторы, где работал, хотя «работа» слишком громко сказано по отношению к его способу добывания денег. С суровым видом человека, исполняющего долг, он нес подмышкой несколько больших коричневых конвертов.

— А вот и Квирк, — произнес я в трубку. Эта моя привычка делать неуместные отступления всегда раздражала Лидию. С тех пор как я отключил домашний телефон, мы разговаривали с ней впервые, и ощущение было странное. Мы находились так далеко друг от друга, что она с тем же успехом могла бы общаться со мной с обратной стороны Луны, но еще сильнее было чувство, будто на том конце провода говорит не Лидия, а записанный на пленку ее голос или даже его механическая имитация. Неужели я настолько глубоко ушел в себя, что все живое мне кажется неестественным? В будке разило мочой и растоптанными окурками, а солнце немилосердно жарило сквозь стекло. Я звонил справиться, где находится в данный момент Касс. Хотя о Касс я должен думать, как о взрослой женщине — ведь ей уже двадцать два или двадцать три? — отсюда календарные даты плохо различимы для меня, — но до сих пор часть моего душевного спокойствия зависит от того, знаю ли я наверняка, где она сейчас. Душевное спокойствие, ничего не скажешь, когда я последний раз справлялся о ней, она занималась каким-то неопределенным, темным, если не сказать, безрассудным проектом в некоем труднопроизносимом местечке где-то в Нидерландах, а теперь, похоже, перебралась в Италию.

— От нее был какой-то странный звонок, — сказала Лидия. Можно подумать, от Касс бывают не странные звонки. Я спросил, как там она. Именно так мы всегда спрашивали друг у друга, с пронизывающей тревогой. Как там она? Короткое молчание Лидии походило на пожатие плечами. Мы помолчали еще секунду, и я взялся описывать необычную походку Квирка, как изящно для такого верзилы он двигается своими мелкими шагами. Лидия рассердилась, и голос ее стал хриплым:

— За что ты так со мной? — чуть не взревела она.

— Как именно? — отозвался я, и в тот же момент она повесила трубку. Я бросил в автомат монетки и принялся было снова набирать номер, но задумался: а что еще ей сказать? О чем я вообще мог ей сказать? Квирк не заметил меня за грязным будочным стеклом, где я скрючился с трубкой, словно человек, баюкающий больной зуб, и я решил последовать за ним. Нет, не то, чтобы решил. Сознательно я никогда никого не начинал преследовать. Просто рассеянно ловил себя уже в пути, думая о чем-то постороннем, а передо мной идет… чуть было не сказал «моя жертва», с которой я не спускаю глаз. Стояло утро, дул теплый ветер, припекало солнце. Квирк шел по тенистой стороне улицы, и я едва не потерял его, когда он нырнул в здание почты, но сложно не узнать эту широкую сутулую спину и ноги в серых нечищеных ботинках и грязных белых носках. Некоторое время я слонялся у витрины аптеки напротив, поджидая его. Из долгого опыта преследователя я знал, как тяжело бывает сосредоточиться на отражении в витрине, не позволяя себе отвлечься на созерцание товара, который кажется еще менее материальным, чем зыбкий мир в стекле перед ним. Отвлекшись на плакаты с красотками в купальниках, рекламирующими кремы для загара, и сверкающую россыпь хирургических инструментов, предназначенных, скорее всего, для кастрации телят, я чуть было не прозевал Квирка. С пустыми руками он прибавил шагу и вскоре свернул к причалам. Я бросился через улицу, мальчик-рассыльный на велосипеде вильнул в сторону и ругнулся мне вслед, но за углом Квирка уже не было. Я остановился, сощурился и принялся осматриваться, пытаясь обнаружить Квирка среди кружащихся чаек, трех ржавых траулеров и бронзовой статуи, с неубедительным вдохновением простирающей руку к морю. Когда объект преследования вот так неожиданно исчезает, самые простые предметы становятся зловещими. В мироздании образуется щель, словно полоска синего вечернего неба, которую по преданию один китаец заметил между волшебным городом и холмом, где тот стоял. И тогда я обнаружил паб, вклинившийся между рыбной лавкой и воротами авторемонтной мастерской.

Это было здание в старом стиле, с коричневой лакированной дверью, с подоконниками, обработанными под древесную фактуру, окна изнутри замазаны матовой сепией, только верхние шесть дюймов причудливо выделаны. Каким-то образом это место отдавало Квирком. Я вошел, запнувшись об истертый порог. Внутри пусто, за стойкой бара — никого. У кассы стояла пепельница, где в тайной спешке сама себя курила забытая сигарета, посылая вверх быстрые голубые струйки дыма. На полке невнятно бормотал старомодный радиоприемник. К обычным запахам паба примешивался дух машинного масла и селедочного рассола, видимо, от соседей с обеих сторон. Где-то в сортире спустили воду, со скрипом отворилась хлипкая дверь, и появился Квирк, на ходу застегивая ремень и проверяя пальцем ширинку. Я торопливо отвернулся, но он даже не взглянул в мою сторону, а сразу с отрешенным видом вышел на улицу, жмурясь на свету.

Для меня так и осталось тайной, кто же из хозяев этого мира оставил на стойке дымящую сигарету.

За ту минуту, что я провел в баре, утро нахмурилось. Огромное стадо серых облаков в серебристой кайме двигалось с моря на сушу, не суля ничего хорошего. Квирк миновал дощатый причал и шел неуверенной походкой, словно человек, ослепший от слез. Или он навеселе? Хотя в баре он пробыл не настолько долго, чтобы успеть набраться. И все же я не мог отделаться от впечатления, будто он выбит из колеи, будто у него случилась беда. И тут на меня обрушилось воспоминание о недавнем сне, о котором я успел забыть. В том сне я был опытным профессиональным палачом, владевшим искусством причинения боли; меня нанимали разные люди — тираны, ловцы шпионов, главари разбойников, когда их собственные усилия и старания самых рьяных приспешников ни к чему не приводили. Моей новой жертвой оказался видный мужчина: решительный, уверенный, статный бородач вроде тех благородных героев, которых я играл в последние годы, когда посчитали, что я достиг седой величественности образа. Не знаю, кем он был и чем занимался. Наверное, одно из условий моего профессионализма — ничего не знать о преступлениях человека, на котором мне предстояло показать свое убедительное искусство. Методы свои я помню смутно; я не пользовался инструментами вроде клещей, игл, каленого железа, поскольку сам являлся орудием пытки. Я особым способом хватал жертву и сжимал ее до тех пор, пока кости не начинали выгибаться, а внутренности — деформироваться. Моей силе невозможно было противостоять; рано или поздно сдавались все. Все, кроме того бородача, который победил меня, просто не обратил на меня внимания, не признал моего существования. Да, он страдал, я подверг его самой жестокой пытке, настоящему шедевру боли, от которой он извивался, дрожал и скрежетал зубами, однако получалось, что его страдания были собственными, внутренними: ему приходилось бороться с собой, а не со мной, со своей безжалостной силой, волей и энергией. Я словно бы и не участвовал. Я ощущал жар его плоти и зловоние страданий. Он рванулся от меня, подняв лицо к закопченным сводам подземелья, освещенным неверным, мерцающим светом; он кричал, он стонал, пот капал с бороды, из глаз текла кровь. Никогда еще во сне я не испытывал такой острой эротической близости палача с жертвой и в то же время никогда так не отстранялся от ее боли. Меня там не было — для него меня не было, и потому, невзирая на силу, на страстность, если так можно выразиться, моего присутствия в эпицентре его мук, я каким-то образом отсутствовал для себя, ушел от себя.

Увлекшись воспоминаниями об этом сне, со всей его жестокостью и таинственным великолепием, я чуть было опять не упустил Квирка: когда мы оказались на окраине города, он неожиданно нырнул в узкий проулок между высокими белыми стенами, заросшими поверху зеленью и кустами буддлеи. Я знал, куда ведет этот путь. Я отпустил Квирка настолько, что, если бы он обернулся, а мне негде было бы укрыться, он с такого расстояния все равно бы не узнал меня. Он ускорил шаг, продолжая поглядывать на небо, которое становилось все более грозным. Собака, сидящая у задней калитки сада, залаяла на него, и он безуспешно попытался ее пнуть. Переулок вилял до тех пор, пока не вывел к некоему подобию беседки, притаившейся под сенью двух буков, с поилкой для лошадей, покрытой лишайником и снабженной древним зеленым насосом. Здесь Квирк остановился, несколько раз качнул рукояткой насоса, нагнулся, набрал пригоршню воды и утолил жажду. Я тоже остановился, смотрел на него, слушал плеск льющейся на камень воды и шепот бриза в листве деревьев. Стало безразлично, увидит он меня или нет; даже если бы он обернулся и узнал меня, это уже не имело значения: мы бы так и шли — он впереди, я за ним, с неослабевающей страстью, но зачем и для чего — не знаю. Однако Квирк не оглянулся, постоял немного под деревьями и возобновил свой путь. Я последовал за ним и остановился там, где останавливался он, нагнулся там, где нагибался он, так же поработал рукояткой насоса, так же набрал пригоршню и сделал глубокий глоток сверхъестественной субстанции с привкусом земли и ржавчины. Надо мной зловеще перешептывались деревья. Я словно был странствующим богомольцем, что остановился у священной рощи. Тут неожиданно полил дождь, я услышал, как он хлещет за спиной, обернулся и увидел, что он несется ко мне стеной по переулку, словно вздымающийся занавес, и вот уже неистовый холодный прозрачный водопад бросился мне в лицо. Квирк перешел в легкий галоп, поднимая воротник куртки. Я услышал, как он выругался. Поспешил за ним. Ничего не имею против дождя: в ливне есть нечто торжествующее. Тяжелые капли колотили по листьям буков и плясали на дороге. Раздался треск, а следом ударил гром, словно в небесах рухнуло нечто гигантское. Квирк пригнул голову с прилипшими редкими волосами и припустил со всех ног из переулка, прыжками лавируя между лужами, словно большая неуклюжая птица. Мы выскочили на площадь. Теперь нас разделяло не более дюжины шагов. Квирк двигался вплотную к монастырской стене, придерживая куртку у горла. Он остановился у моего дома, открыл ключом дверь, прошмыгнул в холл и был таков.

Я не удивился. С самого начала что-то подсказывало мне, куда именно лежит наш путь. Казалось таким естественным, что Квирк привел меня прямо домой. Я стоял, дрожа от холода, и думал, что же дальше. Дождь стучал по листве вишневых деревьев; насколько же они терпеливы и стойки. На какой-то миг я представил, что мир сейчас безропотно терпит страшные муки. Я нагнул голову, и дождь принялся хлестать меня по спине. Затем сзади начал приближаться глухой стук копыт: подняв голову и обернувшись, я увидел парнишку верхом на черно-белой неоседланной лошадке. Он ехал через площадь в мою сторону. Поначалу мне удалось различить лишь неясный контур лошади и наездника, настолько плотной была завеса дождя. С тем же успехом незнакомец мог оказаться и фавном, и кентавром, но все же это был мальчик на лошади, в грязной фуфайке, коротких штанах и босиком. Средством передвижения служила унылая кляча с провисшей спиной и раздутым животом. Лошадь доцокала до меня и настороженно покосилась. Несмотря на ливень, паренек мне казался совершенно сухим, словно его защищал от дождя невидимый стеклянный щит. Поравнявшись со мной, наездник натянул веревочные поводья, и лошадь перешла на неровный шаг. Я хотел было заговорить с ним, но не смог, потому что не представлял, о чем. Мальчик то ли улыбнулся, то ли состроил гримасу, значения которой я не понял. У него были изможденное бледное лицо и рыжие волосы. Я обратил внимание на старомодный ремень: в его возрасте я сам носил такой же пояс из красных и белых эластичных полосок с серебряной пряжкой в виде змеи. Я думал, что он заговорит со мной, но он молчал, продолжая то ли улыбаться, то ли гримасничать. Затем щелкнул языком, тронул пятками бока лошади, и они направились в тот переулок, откуда я недавно вышел. Я последовал за ними. Дождь мало-помалу стихал. Я вдыхал лошадиный запах, напоминавший дух мокрой мешковины. Возле боковой калитки сада кляча остановилась, паренек оглянулся, спокойно и безучастно поглядел на меня, опираясь рукой о круп лошади. Что за безмолвное сообщение передали мы тогда друг другу? Я жаждал какого-то знамения. Через мгновение он отвернулся, дернул веревочные поводья, и лошадка двинулась дальше, словно заводная. Так они и ехали по кривому переулку, пока не скрылись из виду. Я навсегда запомнил этого мальчика и его пеструю кобылку, растаявших в пелене летнего дождя.

Я осмотрел калитку. Это был, что называется, задний вход, старая деревянная дверца, темная, вся трухлявая. Она держалась на двух больших ржавых петлях, вмурованных в беленую стену, и закрывалась на ржавую задвижку. В детстве я часто приходил из школы домой через эту калитку. Я подергал задвижку. Поначалу она не поддавалась, но я не отступал, и наконец толстый, с мой большой палец, цилиндр заскрипел и повернулся. За калиткой простирались густые заросли ежевики, и пришлось надавить посильнее, чтобы протиснуться. Дождь перестал, и солнце стыдливо показало свой лик. Я притворил за собой калитку и некоторое время стоял, озираясь. Сорняки кое-где достигали высоты плеча. Перепутанные розовые кусты пригнулись, роняя капли, от измятой травы поднимался пар, и листья лопухов размером с лопату сверкали бриллиантами брызг. Влага выманила улиток, и теперь они были повсюду: ползали в траве и покачивались на колючих ветках шиповника. Я направился к дому, его неряшливая задняя стена с явным отчаянием взирала на буйство зелени. Крапива жалила меня, паутина, вся в жемчужных каплях, вуалью ложилась на лицо. Запах умытых дождем сорняков живо напомнил детство. Солнце набирало силу, мокрая рубашка нагревалась на спине. Я чувствовал себя героем старинной саги, который после долгих странствий, уже без шлема, уставший и израненный, вышел на опасную прогалину. Дом следил за мною пустыми неузнающими глазами, не подавая признаков жизни. Я вошел во двор. Повсюду валялись ржавые предметы кухонной утвари: стиральная доска и каток для отжимания белья, старый холодильник с жутковатыми белыми внутренностями напоказ, сковородка с пригоревшим куском чего-то жареного. На все это я смотрел выжидающим взглядом незнакомца, словно видел впервые.

Теперь, через забранное решеткой подвальное окно, я разглядел Квирка, вернее его голову, повернутую от меня на четверть оборота. Жуткое зрелище — большая круглая голова на уровне земли, словно его зарыли по шею внутри клетки. Поначалу я не понял, чем он там занят. Он то нагибал голову, то резко выпрямлялся, казалось, будто он ровно и бесстрастно разговаривает, словно читает лекцию или заучивает слова. Тогда я шагнул вперед, чтобы получше рассмотреть, и увидел, что он сидит за столом перед тарелкой с едой и методично работает ножом и вилкой. Теперь солнце припекало шею, а кожу саднило от ожогов крапивы и царапин, полученных в зарослях шиповника, а густой мрак, в котором находился Квирк, казался таким прохладным и манящим. Я двинулся к высокой и узкой задней двери, напоминающей квадратного часового в будке, с наслоениями черной краски и двумя зарешеченными окошками, расположенными так высоко, что, казалось, будто дверь рассматривает меня с подозрением и угрозой. Я попробовал повернуть ручку, и дверь сразу же легко и приветливо распахнулась. Я осторожно шагнул через порог, нетерпеливый и настороженный, словно жена Синей Бороды. И тут же, словно одушевленная, дверь за спиной чуть слышно вздохнула и закрылась.

Я очутился на кухне. Будто никогда здесь не бывал. Или бывал, но в другом измерении. Надо ли говорить, что я испытывал странные чувства! Все исказилось. Словно заходишь за кулисы и видишь изнанку декораций: все детали знакомы, но выглядят не так, как должны. Где все мои меловые наброски, моя карта? Меня охватило то особое холодное возбуждение, которое наступает во сне, ему невозможно противиться, и в то же время оно отнимает все силы. Если бы я мог так же красться по жизни, чтобы наблюдать ее с обратной стороны! Дверь в нижнюю буфетную была закрыта, из-за нее слышалось постукивание столового прибора, которым орудовал Квирк. Мягкими шагами я направился в холл. Блеск линолеума мгновенно перенес меня (и сердце ухнуло) на одну сельскую дорогу, в далекий апрель, дождливый ветреный вечер, птицы носятся в воздушных потоках, ярко-голубой клочок неба среди туч сияет на черном асфальте. Вот и холл: засыхающий в медном горшке папоротник, разбитое стекло фрамуги, к вешалке для шляп прислонен все больше похожий на человека велосипед Квирка. Вот лестница, освещенная ярким снопом солнечного света из окна. Я стоял, прислушиваясь, и, казалось, тишина тоже прислушивается ко мне. Ступил на лестницу, ощутил ладонью неприятную клейкость перил, словно предлагавших мне сомнительную близость. Зашел в комнату матери и присел на край кровати. Здесь пахло чем-то сухим, не то, чтобы неприятно; будто что-то созрело, сгнило и превратилось в тончайшую пыль. Белье на кровати оказалось смятым, а подушка хранила впадинку от затылка. В окне виднелись дальние голубые холмы, мерцавшие в промытом воздухе. Долгие минуты я так и сидел, прислушиваясь к малейшим отзвукам дня, словно к отголоскам неведомой битвы, не думая, а лишь чуть прикасаясь мыслью к происходящему, осторожно, словно притрагивался к болезненным краям воспаленной раны.

Касс ладила с моей мамой. Это меня всегда удивляло. Между ними установилась некая тайная связь, и я злился, чувствуя себя непосвященным. В чем-то они похожи. То, что у матери было рассеянностью, у Касс превратилось в отстраненность, потерянность. Так работает черная магия смены поколений — развивает, усложняет наследственные черты, превращает особенность в недуг. Касс проводила у постели умирающей целые часы, казалось, не обращая внимания на вонь, грязь, на непроницаемое безмолвие. Они общались без слов. Один раз я даже обнаружил ее спящей на груди матери. Я не стал ее будить. А мама, недобро щурясь, смотрела на меня поверх головы девочки. Касс еще сильнее, чем я, страдала бессонницей. Сон казался ей чем-то вроде перехода к смерти. Даже годовалым ребенком она не смыкала глаз, боялась расслабиться, думая, что не проснется утром. Я заходил к ней в комнату и видел, как она лежит в темноте с широко распахнутыми глазами, сжавшись в комок. Как-то ночью, когда я…

Дверь приоткрылась, показалась голова Квирка. Он увидел меня и судорожно сглотнул.

— А я слышу, тут шумит кто-то… — Сероватый язык по-змеиному облизнул губы.

Я вернулся в холл, уселся на диван, сложил руки на коленях. Наверху копошился Квирк. Я встал, прошел на кухню, потянулся к раковине, налил стакан воды, медленно выпил, передернулся, когда вода потекла по пищеводу. Заглянул в буфетную. На столе оставались следы трапезы Квирка. Как выразительна эта хлебная корка. В холле раздались шаги, Квирк остановился в дверях за моей спиной.

— Вы ведь живете здесь, — произнес я. — Верно?

Я повернулся к нему, он ухмыльнулся.

 

III

Здесь я должен, как всякий летописец, прервать повествование, дабы внести в хронику запись о знаменательном событии. Грядет солнечное затмение. Предсказывают, что Луна полностью закроет Солнце, но не для всех. Не повезет скандинавам, а также нашим заокеанским Антиподам. Но даже на сравнительно узкой полосе, которую опояшет лунный плащ, ожидаются заметные различия. В наших широтах мы вправе ожидать, что солнечный диск закроется примерно на девяносто пять процентов. Однако и другим, особенно попрошайкам с улиц Бенареса, предстоит удовольствие: в полдень там почти на две с половиной минуты воцарится ночь, дольше, чем где-либо на земном шаре. В таких предсказаниях плохо одно — неточность. В наши дни, когда существуют часы, работающие на колебаниях одного-единственного атома, мы вправе ожидать большего, чем «примерно девяносто пять процентов» или «почти на две с половиной минуты», почему такие вещи не измеряются в наносекундах? И все же люди возбуждены до предела. Говорят, десятки тысяч уже в пути, всей толпой спешат они облепить скалистые южные побережья, которые полностью покроет лунная тень. С каким удовольствием разделил бы я их энтузиазм; так хочется во что-то верить, по крайней мере, ожидать чего-то, пусть даже случайного природного явления. Конечно, для меня эти люди — огромный отряд пилигримов из древней легенды, влачащихся по пыльным дорогам с посохами и колокольчиками, архаичные лица светятся желанием и надеждой. Ну а я — циник в камзоле — развалился в проеме окна деревянно-кирпичного трактира на верхнем этаже и лениво плюю гранатовые косточки, стараясь попасть на склоненные головы проходящих мимо странников. Они жаждут знамения, сияния или даже тьмы в небесах, желают убедиться, что все предопределено, что слепой случай не решает ничего. Они бы все отдали за возможность взглянуть на моих привидений. Вот вам истинное знамение, подлинное чудо, и, хотя до сих пор неясно, что именно оно должно знаменовать, у меня уже появились подозрения на сей счет.

* * *

Так и есть, они все время жили в доме, Квирк и эта девочка. Я скорее сбит с толку, чем возмущен. Как они смогли обмануть мою бдительность? Преследуемый призраками, я всегда был готов к встрече с фантомами, как же я проглядел живых людей? Что ж, возможно, живые мне больше не родня, мои органы чувств не воспринимают их, как раньше. Квирк, разумеется, смущен, что его разоблачили, но, судя по выражению лица, у него это вызывает скорбное веселье. Когда я столкнулся с ним на кухне, он нагло посмотрел мне в глаза, все так же ухмыляясь, и заявил, что им с девочкой положено здесь жить, поскольку он сторож. Я опешил от такого бесстыдства и не нашелся, что сказать. Он как ни в чем не бывало продолжил, что устроил фарс исключительно из нежелания меня побеспокоить; при других обстоятельствах я бы посмеялся. Он даже не сказал, что выселится. Беззаботно посвистывая, неторопливо удалился; немного погодя возник у дверей с велосипедом, как обычно, а потом они вместе с Люси укатили в сумерки, как делали каждый вечер. Позже, когда я уже лежал в постели, услышал, как они осторожно зашли в дом. Эти звуки я, скорее всего, и слышал каждую ночь, но истолковал их неверно. Какими простыми, досадно глупыми становятся вещи, когда им находится объяснение; возможно, мои привидения тоже выйдут из тени, усмехаясь, отвесят поклон и продемонстрируют потайные зеркала и бутафорский дым.

Интересно, чем эти двое — я говорю о Квирке и Лили, — чем они занимаются в промежутке между отъездом и ночным возвращением? Лили, скорее всего, отправляется в кино или на дискотеку — тут есть одна неподалеку, полночи воздух в моей спальне сотрясается от тупых ритмов, — ну а Квирк зависает в местном пабе; так и вижу его с пинтой и сигаретой, он подшучивает над барменшей или, подобрав брошенный кем-то журнал, мрачно облизывает взглядом фотографии гологрудых красоток. Я спросил, где они с Лили спят в моем доме; Квирк пожал плечами и с нарочитой неопределенностью заявил, что они-де ложатся, где придется. По-моему, именно девочка время от времени залезает в мамину постель. Не знаю, что и подумать. Пока я никак не дал понять Лили, что раскрыл ее секрет. Что-то мешает сказать ей об этом прямо, некая смутная щепетильность. В нашей ситуации неприменимы правила хорошего тона. Квирк наверняка уже сообщил ей, что их раскусили, однако Лили держится, как прежде, с тем же видом вселенской обиды и скучающей неприязни.

Но самое удивительное — как преобразился после внезапного открытия дом, или, по крайней мере, изменилось мое к нему отношение. Чувство резкого отчуждения, переполнившее меня вчера, когда я поймал Квирка, до сих пор живо. Я шагнул через зеркало в иной мир, где все осталось прежним и в то же время полностью изменилось. Неуютное, но, как выяснилось, совсем не лишнее чувство — в конце концов, именно такое отстраненное отношение к вещам я старался, но так и не сумел выработать. Так что на самом деле Квирк и девочка оказали мне большую услугу, и, наверное, я должен сказать им спасибо. Однако хотелось бы иметь более вдохновляющих собратьев по одиночеству. Это неприятно, но, кажется, придется отстаивать свои права. Для начала перестану платить Лили за никчемные услуги по хозяйству, к тому же с каким недовольством она их выполняет. Квирку тоже следует найти полезное применение. Он мог бы стать моим мажордомом; всегда хотел иметь дворецкого, хотя не совсем понимаю, каковы его обязанности. Забавы ради пытаюсь представить, как он будет смотреться: грудь колесом, в сюртуке и обтягивающих полосатых штанах, поскрипывает половицами на своих тонких голубиных ногах. Вряд ли он умеет готовить; судя по уликам, оставленным на тарелке в буфетной, он питается полуфабрикатами. Да, над ним придется немало потрудиться. И подумать только, я боялся, что мне будет слишком одиноко!

Мое открытие заставило взглянуть другими глазами не только на дом, но и на непрошеных гостей. Их я тоже словно увидел впервые. Они предстали в ином свете, не уверен, что мне это нравится, и, конечно, увидеть такое я не ожидал. Они словно вскочили со своих мест в зрительном зале и влезли на сцену, прервав меня в середине страстного, хотя, пожалуй, перегруженного самокопанием монолога, и теперь, чтобы спасти спектакль, придется каким-то образом вписывать их в сюжет пьесы, несмотря на их равнодушие, тупость и полную бездарность. Актеру такое снится в кошмарных снах, однако я почему-то спокоен. Да, у отпрыска тех, кто сдавал квартиры внаем, поневоле ослаблен рефлекс защиты территории, но здесь не так все просто. Для меня загадка, почему я упорно пытаюсь обнаружить в Лили что-то от Касс? Странная девочка. Сегодня утром, когда я спустился в кухню, на столе перед моим стулом стояла банка из-под варенья с букетиком диких фиалок. На лепестках еще не высохла роса, а стебельки помялись там, где она их сжимала в руке. Как рано ей пришлось встать, чтобы нарвать цветы? Ведь это наверняка Лили, а не Квирк, при всем желании не могу представить, как он спозаранку на цыпочках выбирается в росистые поля нарвать букетик мне или кому-то еще. Откуда девчонке вроде Лили знать, где растут дикие фиалки? Однако я не должен забываться, нужно перестать делать обобщения, на которые я столь падок. Я имею дело не с «девчонкой вроде Лили», а с Лили из плоти и крови, созданием уникальным и непостижимым, несмотря на всю ее посредственность. Кто знает, какие желания горят в ее тощей груди?

Я изучаю ее с почти маниакальной страстью. Лили — одушевленная загадка, которую мне суждено разгадывать. Сейчас я наблюдаю, как она красит ногти. Она относится к этому занятию с недетским вниманием, маленькой кистью наносит и выравнивает тонкий слой лака, тщательно, словно средневековый миниатюрист. Часто, закончив, вытягивает перед собой растопыренные пальцы и, обнаружив какой-то изъян, неровность слоя, досадливо морщит нос, вытаскивает бутылку с растворителем, бесследно уничтожает только что нанесенный лак и начинает все сначала. С не меньшим вниманием она относится к ногтям на ногах. У нее изящные, удлиненные ступни лемура, почти как у Лидии, огрубевшие с внешней стороны. Мизинцы загибаются внутрь, под безымянные пальцы, словно ручки у чашек. Лили устраивается в гостиной на краю кресла с широкими подлокотниками, задирает ногу, кладет подбородок на колено, сальные пряди волос почти закрывают лицо; в комнате стоит запах мастерской художника, рисующего распылителями. Интересно, замечает она, что мой взгляд лениво блуждает по затененным, топким местечкам под задравшейся юбкой? Время от времени замечаю, как она смотрит на меня, полуприкрыв глаза, в которых сквозит нечто, но я все же не решаюсь назвать это возбуждением. Вспоминаю те самые фиалки и уже с некоторой неловкостью созерцаю молочные, с голубоватым отливом впадинки позади колен, на каждой две тонкие параллельные морщинки, копну темных волос, которые всегда выглядят немытыми, контуры лопаток, выступающие на ткани куцего летнего платья, словно недоросшие крылья. Как выяснилось, ей пятнадцать лет.

Магия фантомов добралась и до Лили. Она усаживается в местах, где появляются призраки, прямо среди них, неряшливая и слишком земная одалиска, листает свои журнальчики, с негромким хлюпаньем прихлебывает колу. Ощущает она их присутствие? Вчера вдруг нахмурилась и оторвалась от комикса, словно плеча ее коснулась призрачная рука. Затем исподлобья посмотрела на меня с подозрением, сурово хмурясь, и потребовала объяснить, чему я улыбаюсь. Разве я улыбался? Она считает меня распустившим нюни старым дураком; и она права. Интересно, реагирует ли как-то призрачная женщина на появление соседки из плоти и крови? Я чувствую в ней нарастающее недоумение, даже некое подобие досады, или это только кажется? Не ревнует ли она? Я дожидаюсь неизбежной минуты, когда она сольется с Лили, войдет в нее, как божественный вестник, как сама богиня, и осияет мимолетным благословением своего чудесного присутствия.

Лишь здесь и сейчас, в преобразившемся для меня доме, я могу представить, каково приходится моей Касс постоянно быть среди знакомых незнакомцев, не ведать, где реальность, а где иллюзия, не узнавать то, что прекрасно узнаваемо, слышать, как с ней говорят невидимки. Присутствие живых людей лишило дом его материальности. Квирки и меня превратили в фантом — не исключено, что теперь я умею проходить сквозь стены. Неужели у моей дочери тоже есть это постоянное ощущение невесомости, неустойчивости, прослойки пустоты между ступнями и полом? Однако все вокруг меня вещественно, вполне осязаемо, старая добрая реальность, прочная, крепкая, теплая. Однажды вечером вместо того, чтобы уехать, Квирк оставил велосипед в прихожей, зашел на кухню, взял стул, бесцеремонно придвинул к столу и сел. Несколько секунд он не двигался — ждал, что я буду делать. Я, разумеется, ничего не сделал, просто сел рядом, и мы втроем сыграли в карты. Я плохо играю, никогда не умел. Хмуро и напряженно вглядываюсь в свои карты, судорожно тянусь к колоде, когда кажется, что вроде бы надо, не зная даже, какой масти сейчас радоваться. Квирк играет с тяжеловесной бдительностью, карты держит у самого лица, хитровато поглядывает поверх них на нас с Лили, закрыв один глаз и прищурив другой. Но все равно проигрывает. А выигрывает неизменно Лили. В азарте она преображается, становится совсем другой девочкой, взвизгивает и хохочет, если попадается удачная карта, если же нет, то разочарованно стонет, закатывает глаза и стукается лбом о стол, изображая отчаяние. Набрав комбинацию, она кидает карты перед нами с победным индейским кличем. Мы с Квирком для нее слишком медлительны, бормочем и вздыхаем над своими никудышными раскладами. Нетерпеливо тряхнув головой, Лили кричит Квирку, чтобы тот пошевеливался, а когда я становлюсь особо нерасторопным, тычет твердым острым кулачком в поясницу или больно бьет по руке. В ожидании последней карты затихает, не отрывая глаз от колоды, внимательная, как лисица. Она называет тройку трешкой, а валета — джеком. По настоянию Лили мы играем при свечах; она говорит, что так романтично, произнося последнее слово низким вибрирующим голосом — «тээк романтиишно», — подозреваю, что передразнивает меня. Потом скашивает глаза и кривит рот в идиотской гримасе. Погода еще теплая, мы оставляем окна открытыми, за ними бархатная, сверкающая звездами безбрежная ночь. Залетные мошки устраивают пьяный хоровод вокруг свечи, пепел их крыльев падает в дрожащую иссиня-черную лужицу тени под свечкой. Сегодня после игры, когда Лили собирала карты, а Квирк сидел, уставившись в никуда, я услышал уханье совы в темноте и сразу подумал о Касс; где она сейчас, моя Минерва, чем занята? Опасная мысль. Даже укрытый мягчайшим покрывалом летней ночи, разум рождает чудовищ.

Я опять оказался прав. Лили спит в маминой комнате. Заглянул рано утром, а она там похрапывает, свернувшись комочком в углу широченной кровати под лучами рассветного солнца. Она не проснулась, даже когда я вплотную подошел к постели и наклонился к ее лицу. Какое странное зрелище — спящий человек! От нее исходит сонный дух, запах девичьего пота, удушающе сладкий аромат дешевых духов, которыми она себя обливает. Настоящая Касс, если не считать похрапывания и духов. Моя девочка целыми днями оставалась в постели, игнорируя все уговоры, все упреки. Я на цыпочках проникал в ее комнату, приподнимал край простыни — она, словно лесной зверек, бледная и взъерошенная, неподвижно лежит на боку, глядя в пустоту, и прижимает к оскаленным передним зубам кулак. Потом, среди ночи, она наконец выбиралась из кровати, спускалась в гостиную, садилась, прижав колени к груди, перед телевизором с выключенным звуком и жадно вглядывалась в мелькающие картинки, словно в иероглифы, которые силилась расшифровать.

Во время вечерних карточных игрищ Квирк рассказывал мне историю своей незатейливой жизни: мать держала паб, отец пропил его вчистую, четырнадцатилетнего Квирка отправили к адвокату мальчиком на побегушках, им он по сию пору и остается; жена, ребенок; покойная жена, вдовец. Он излагает свою повесть, ошеломленно покачивая головой, словно все это случилось с другим человеком, о судьбе которого он услышал либо прочитал в газете. Свой дом он потерял из-за каких-то юридических махинаций, своих или чужих — предпочитает не говорить, а я не прошу уточнить. Извлек из внутреннего кармана мятый пожелтевший клочок газеты с объявлением о продаже дома с аукциона.

— Наш, — объявил он, кивая. — Ушел за бесценок.

Бумажка сохранила тепло жирной груди; я брезгливо взял клочок двумя пальцами и передал Квирку, тот, цыкая зубом, поизучал его, убрал и снова переключился на карты.

Будущее он видит совершенно безнадежным, как внезапный выигрыш в тотализатор или обещание вечной жизни. Интересно, как он думает, долго ли я позволю ему жить здесь? Его хладнокровие меня восхищает. По его словам, наши матери были знакомы. Он помнит дом, еще когда здесь жили квартиранты, мать брала его с собой к нам в гости. Утверждает, что помнит и меня. Все это вызывает смутное беспокойство, словно рассказ о непристойностях, которые с тобой проделали, пока ты крепко спал или лежал под наркозом. Я прочесывал память снова и снова, пока она услужливо не открыла мне образ, похожий на моего собеседника, но не Квирка-мальчика, которым он тогда был, а гротескного Квирка-взрослого в школьной форме, еле сходящейся на животе, в шапочке на большой круглой голове, близнеца Траляля моего так же одетого Труляля. Наши мамы сидели в гостиной и вели тихую степенную беседу за чаем и пирожными, а нас выслали в сад поиграть. Мы неловко молчим, мальчик-взрослый Квирк и я, друг на друга не смотрим и ковыряем лужайку носками ботинок. Даже солнцу, похоже, скучно. Квирк наступает на слизняка, давит его, оставив на траве длинную размазанную соплю. Я, вероятно, старше его на пару лет, но мы выглядим одногодками. Из заднего кармана коротких штанишек Квирк извлекает фотографию — на кухонном стуле развалилась жирная девица в шляпе-колоколе и шелках и, широко разведя ляжки, с безразличным видом засовывает в себя огурец. «Оставь себе, если хочешь, — сказал он. — Мне она уже надоела». В небе вот-вот прогремит гром. Мы опустили головы, разглядывая фотографию. Я слышу его прерывистое дыхание. «Здоровенная шлюха, скажи?» Первая крупная капля дождя падает на фотографию. День темнеет, будто синяк.

Был это Квирк или кто-то другой, например мальчик, который стал моей первой любовью? Я о нем еще не рассказывал? Не могу вспомнить, как его звали. Они с матерью жили у нас одно лето. Возможно, приехали из Англии или Уэльса; их выговор был нездешний. Его мать попала в серьезную переделку — скрывалась то ли от долгов, то ли от изверга-мужа. Целыми днями не вставала с постели, лежала там безмолвно, пока наконец моя мама, устав теряться в догадках, не проникла к ней с чашкой чаю или вазой с розами из нашего сада в качестве предлога. Мы с ее сыном были одногодками, нам исполнилось, кажется, девять, но точно не больше десяти. Он не отличался красотой или чем-то еще. Помню жидкие рыжеватые волосы, веснушки, плохое зрение, большие руки и крупные костлявые жесткие колени. Я обожал его; по ночам в постели думал о нем, изобретал приключения, в которых мы вместе сражались с бандитами и племенами краснокожих. Мою любовь, разумеется, не пятнали плотские желания, и она осталась безымянной; я и представить себе не мог, что это называется любовью, сгорел бы от стыда, услышав такое. Не знал я и о том, как он сам относится ко мне, видит ли мою привязанность. Однажды, когда мы вдвоем шли по улице — я всегда сиял от гордости, что нас видят вместе, казалось, все вокруг оглядываются и любуются нами, — я машинально, без всяких задних мыслей, взял его под руку, он сразу напрягся, нахмурился и отвернулся, а через несколько шагов, с тем же наигранно-деловым видом, тихонько освободился. Ночью накануне его отъезда я, уже переполненный горем, прокрался на первый этаж, застыл перед их комнатой и попытался услышать, как он дышит во сне, а лучше даже — кто знает? — не спит и думает обо мне, и тут вдруг, к моему ужасу и восторгу, донеслись приглушенные звуки судорожных рыданий, я хрипло прошептал его имя; через секунду дверь приоткрылась, и в щели вместо него показалось распухшее, мокрое лицо его матери. Она ничего не сказала, только посмотрела на меня, новичка в искусстве горевать, судорожно вздохнула и безмолвно закрыла дверь. Наутро они уехали совсем рано, он даже не пришел попрощаться. Я стоял у окна и смотрел, как мать и сын волокут через площадь свои чемоданы, но даже, когда они исчезли из виду, все еще видел его большие ноги в дешевых сандалиях, покатые плечи, завиток бесцветных волос на затылке.

Теперь отвернемся от яркого солнца, раздавленного слизняка, непристойной картинки, пролистаем десятилетия и окажемся в доме.

— Вам ни разу ничего не привиделось? — спросил Квирк. — Говорят, здесь водится всякая нечисть.

Я посмотрел на него. Он не отрывался от карт.

— Нечисть? Какая?

Он пожал плечами:

— Да рассказывали всякое. Старые байки.

— Что за байки?

Он откинулся, стул под ним заскрипел. Покосился в дальний темный угол, куда не доставал свет пламени. Лили тоже подняла голову и смотрела на отца, чуть приоткрыв рот и кривя губы; напрасно она так делает, сразу становится похожей на слабоумную.

— Не помню, — наконец отозвался Квирк. — Что-то про ребенка.

— Ребенка?

— Он умер. И мать тоже. Должно быть, из тех, которые здесь, ну, понимаете, снимали комнату…

Он посмотрел на меня, кивнул на девочку и едва заметно мигнул.

— Он хочет сказать, — пояснила Лили с подчеркнутой иронией, — что та женщина забеременела. Я, понятное дело, не знаю, откуда появляются дети.

Квирк сделал вид, что ничего не слышал.

— В старых домах всегда странности бывают, — примирительно произнес он. — Хожу семеркой.

Жизнь, жизнь… Вечная неожиданность. Стоит подумать, что ты к ней приноровился, вызубрил роль — кому-то из состава придет в голову сымпровизировать, и спектакль разваливается к чертям. Сегодня нежданно-негаданно появилась Лидия.

— Интересно, как я могла предупредить, что приеду, если ты, судя по всему, вырвал телефон с корнем? — бросила она.

В тот момент я сидел в своей норе и делал заметки. Я еще не рассказал об этой маленькой комнатке, укрытии, пристанище? Она расположена в задней части дома: три высокие бетонные ступеньки вверх, за низкой арочной зеленой дверью, которая почему-то наводит на мысль о келье. Думаю, комнату соорудили уже после того, как дом закончили, в качестве жилья для прислуги, chambre de bonne, хотя, по замыслу строителей, жить здесь смог бы лишь карлик. Только в центре помещения можно встать в полный рост, потому что потолок спускается под углом к стенам, с одной стороны — почти до пола. Похоже на палатку или чердак в большом кукольном доме. Я поставил сюда маленький бамбуковый стол, за которым пишу, и плетеный стул из буфетной. В стене напротив двери, у моего локтя, прорезано маленькое квадратное окошко, из которого виден солнечный уголок сада. Снаружи, прямо у окна, пышно расцвела старая герань, и, когда солнечные лучи падают на нее под определенным углом, страницы моего блокнота становятся розоватыми. Утром я забираюсь сюда, как под водолазный колокол, закрываюсь от всяческих Квирков и размышляю, грежу, вспоминаю, время от времени записываю пару строк, случайную мысль, сон. В стиле этих заметок ясно различимо тяготение к риторике, очевидно, неизбежное зло, учитывая актерские навыки, и все же частенько я ловлю себя на том, что, записывая фразу, произношу ее вслух, словно обращаюсь к знакомому благожелательному слушателю. С тех пор, как выяснил, что в доме обитает семейство Квирк, я проводил в моем убежище все больше и больше времени. Мне хорошо, по крайней мере, лучше их, в этой скрытой ото всех комнате, посреди спокойного моря своего «я».

Моя жена — женщина видная во всех отношениях. Она служила надежным щитом от стрел и ядер, которые внешний мир метал в наш маленький семейный мирок. Видели бы вы, как съеживались критики в вечер премьеры, узрев надвигающуюся на них Лидию, вооруженную сигаретой и бокалом вина. Однако она не лучшим образом справляется с эмоциональными трудностями. Думаю, папа слишком потакал дочери, и в результате она всю жизнь считала, что всегда будет у кого-то на попечении, кто вместо нее станет заниматься нежданными проблемами и неизбежными передрягами супружества. Дело не в том, что она сама не справится; как я уже говорил, она куда внушительнее меня, когда речь заходит о бытовых вопросах. Просто моя жена отличается поистине королевским убеждением, что не пристало ей расходовать по пустякам запас энергии, который она бережет ради общего блага на тот день, когда придет настоящая беда, и Лидия рванется в бой под реющими знаменами, в кольчуге и шлеме с пышным плюмажем. Когда из своего дальнего уголка за зеленой дверью я услышал ее голос, то на мгновение запаниковал, словно я — беглец, загнанный в несуществующий угол, а она — глава тайной полиции. Я отважился выбраться из норы и обнаружил Лидию, которая вышагивала по холлу в гневном возбуждении. Лидия облачилась в черные лосины и ярко-красную блузу до бедер, в таком наряде она казалась неуклюжей и чрезмерно полной. Когда она сердится, в голосе прорезаются высокие истерично-плаксивые нотки.

— О господи, ну где ты пропадал? — воскликнула она, как только меня увидела. — Что здесь происходит? Кто эта девочка?

В нескольких шагах за ее спиной, босая, сутулилась Лили в своем кривом платье и угрюмо жевала огромный комок жвачки. На смену панике пришло ледяное спокойствие. Я обладаю даром, если можно так сказать, разом глушить любое свое нервное возбуждение. Бывают — то есть бывали — вечера, когда я, ожидая своего выхода, съеживался за кулисами и трясся от страха, весь мокрый, а через мгновение появлялся перед публикой, безупречно владея собой, и декламировал без сучка и задоринки. В такие минуты я словно плыву, меня будто выталкивает на поверхность плотной жидкости, Мертвого моря чувств. Из этого почти приятного состояния отрешенности я смотрел на Лидию спокойно и вопросительно. Заметил, что до сих пор сжимаю авторучку, нацелив ее, словно пистолет, и едва не рассмеялся. Лидия, откинув голову назад и чуть вбок, словно встревоженный дрозд, созерцала меня с озадаченно-недоверчивым видом.

— Это Лили, — сказал я как ни в чем не бывало. — Наша домоправительница.

Такое объяснение даже мне показалось нелепым.

— Наша кто? — пронзительно, по-птичьи вскрикнула Лидия. — Ты что, совсем сошел с ума?

— Лили, это миссис Клив.

Девочка ничего не сказала и не двинулась с места, только переместила вес на другую ногу, продолжая ритмично жевать. Лидия все так же смотрела на меня с видом крайнего изумления и недовольства, теперь слегка отклонившись назад, словно ждала, что на нее бросятся с кулаками.

— Посмотри на себя, на кого ты похож, — озадаченно произнесла она. — Это что, борода?

— Лили обо мне заботится, — сказал я. — То есть о доме. Она явилась весьма кстати. Я уже собирался попросить монахинь из монастыря напротив одолжить нам пару сироток. — На сей раз я засмеялся. Непривычный звук. — Одел бы моих Жюстину и Жюльетту в штанишки до колен и напудренные парики.

Когда-то я сыграл божественного Маркиза в головной повязке и в рубахе с оборками, распахнутой до пупа; я нравился себе в этой роли.

В глазах Лидии блеснула беспомощная обида, на миг показалось, что она сейчас заплачет. Но она лишь громко выдохнула через ноздри, плотно сжала губы, развернулась на каблуках и прошествовала в гостиную. Мы встретились глазами с Лили, и она не смогла сдержать ухмылки, ее зубы блеснули.

— Приготовь чай, Лили, — произнес я тихо. — Для миссис Клив и меня.

Когда я вошел в гостиную, Лидия стояла у окна спиной ко мне, как в тот день, когда мы в первый раз приехали сюда; прижав руку к груди, она курила быстрыми короткими затяжками.

— Что ты творишь, Алекс? — Ее голос дрожал. Она не повернулась. Не выношу, когда Лидия пытается разыгрывать что-то из себя, мне за нее неловко. Жена называет меня по имени, только когда воображает себя актрисой на сцене. Я выдержал паузу.

— Тебе наверняка будет приятно услышать, — произнес я бодро, — что этот дом известен, как дом с привидениями. Так что, как видишь, у меня пока что мозги на месте. Квирк говорит, что тот ребенок…

— Стоп. — Она подняла руку. — Не хочу слышать.

Я пожал плечами. Она повернулась ко мне и хмуро обежала взглядом комнату.

— Тут все просто заросло грязью, — сказала она вполголоса. — Что делает эта девочка?

— Я плачу ей совсем немного, — отозвался я. — А в последнее время вообще перестал платить.

Я надеялся, что Лидия спросит, почему так получилось, и я смогу перейти к деликатной проблеме наших непрошеных гостей, но она, все еще озабоченно хмурясь, лишь снова вздохнула и покачала головой.

— Твоя хозяйственная деятельность в этом доме меня совершенно не волнует, — сказала она с подчеркнутым пренебрежением, но неубедительно. Посмотрела на сигарету, словно только что заметила. — Ты больше не вернешься, все понятно, ты нас бросил, — с хриплым нажимом выдохнула она, не отрывая заблестевших глаз от сигареты.

Я изобразил тяжкие раздумья.

— Как думаешь, это был анапест или более редкий и незатейливый амфибрахий? Просто интересно, профессиональное любопытство. Тебе все-таки нужно было стать поэтессой.

Я все еще таскаю чертову ручку. Придется положить ее на каминную полку и постараться это запомнить; когда дело касается маленьких неодушевленных предметов, я становлюсь крайне рассеянным. Я видел Лидию в зеркале над камином: она вперила негодующий взгляд в мой затылок.

— Здесь мне пока что хорошо, — сказал я рассудительным тоном, повернувшись к ней. — Видишь ли, здесь я могу быть живым и при этом не жить.

— Ну конечно. Ты всегда любил смерть.

— Спиноза говорит…

— Пошел он, твой Спиноза. — Она произнесла эту фразу без должной экспрессии, почти устало.

Огляделась в поисках пепельницы, не нашла ее, пожала плечами и стряхнула пепел на ковер; тот упал, не рассыпавшись. Я спросил, звонила ли снова Касс. Лидия покачала головой, но было ясно, что она лжет.

— Где она сейчас? — спросил я. Снова это упрямое молчаливое отрицание, так ребенок не желает выдавать товарища, нашалившего в детской. Я решил спросить иначе.

— Ты сказала, у нее для меня сюрприз. Какой?

— Касс просила ничего тебе не говорить.

— Ах вот как…

Вот то немногое, что я узнал о себе с тех пор, как поселился здесь: я постоянно ищу что-то или кого-то, на ком можно утолить жажду мести. Не спрашивайте, за что и как именно я хочу мстить. Я уподобился собственной матери, ожидавшей от мира извинений за несказанные беды, которых она якобы натерпелась. Как и она, не могу отделаться от навязчивой мысли, что некто должен расплатиться по счету за некий грех. Я не собираюсь торопить события, жду подходящего момента, но все равно уверен, что когда-нибудь буду отмщен. Возможно, к тому времени я узнаю, что за оскорбление мне нанесли. Как же все перепуталось во мне; воистину, сам для себя загадка.

На кухне вдруг оглушительно взревело радио Лили и тут же умолкло.

Лидия искоса наблюдала за мной. Время от времени, в такие минуты, например, я позволяю себе смелое предположение: при всей своей мощи жена чуточку боится меня. Признаюсь, мне нравится держать ее в напряжении. Я непредсказуем. Возможно, она действительно считает меня сумасшедшим, способным наброситься на нее. В окне за ее спиной переливается неуместно веселая райская зелень и сияющая радужная голубизна. Зрелое лето не перестает удивлять своим изобилием.

— Она хочет приехать домой, — произнесла Лидия, — но сейчас пока не может.

Фальшивая нотка попытки примирения, которую я демонстративно не заметил. Вот уж действительно, сейчас пока не может.

— Значит, у вас появились общие секреты? Это что-то новенькое.

Это чистая правда; несмотря на всю нашу непохожесть, мы с дочерью так близки, что можем читать мысли друг друга — так было всегда, Касс и я против бедной Лидии.

По коридору прошлепали босые ноги, и в комнату вошла Лили, неся перед собой оловянный поднос с чайником, двумя разными кружками и тарелкой, на которой громоздились толстенные, криво нарезанные ломти хлеба с небрежно размазанным по ним маслом. Я отметил, что Лидия рассматривает грязь, корочкой покрывшую мозолистые ступни девочки и въевшуюся в сморщенную красную кожу позади пяток. Лили прикусила нижнюю губу и, старательно избегая смотреть на меня, поставила поднос у камина, при этом согнулась в три погибели, намеренно показывая бледные, как рыбье брюхо, ноги, оголившиеся прямо до узкого зада.

— Налить? — спросила она из-под нависающих волос сдавленным от скрытого смеха голосом.

Лидия торопливо подошла.

— Я сама.

— Как знаете, — отозвалась Лили, выпрямилась, все так же не глядя на нас, и неторопливо вышла из комнаты, виляя бедрами.

Чтобы разлить чай по кружкам, Лидии пришлось неловко примоститься на коврике боком, сейчас она походила на русалку, сидящую на берегу, впрочем, довольно соблазнительную.

— Сколько лет этому ребенку? — спросила Лидия, недовольно разглядывая темную струйку чая, льющуюся в чашки.

— Говорит, семнадцать.

Лидия фыркнула.

— Пятнадцать, а то и меньше.

Что-то было в ее беспомощной, неловкой позе, отчего кровь запульсировала в висках.

— Смотри поосторожней, а то нарвешься на неприятности.

— Она практически сирота, — заявил я. — Как думаешь, может, предложить Квирку что-нибудь в обмен? Много он не попросит. Какая-нибудь сушеная голова да связка ракушек, и она моя — то есть наша, конечно. Ну, что скажешь?

Неожиданно быстро и грациозно подогнув ноги, она привстала и протянула мне чашку. Она стояла на коленях совсем близко, едва ли не между моих ног. Принимая чай, я слегка коснулся ее пальцев. Лидия застыла, не отрывая спокойного взгляда от наших рук.

— У тебя уже есть дочь, — тихо произнесла она.

Я отхлебнул из чашки. Придется обучить Лили искусству приготовления чая. Наверняка заварила пакетики, хотя я говорил, что не потерплю эти мерзкие штуки. Лидия замерла на коленях передо мной со склоненной головой, в позе невольницы.

— Была, — отозвался я. — Потом она выросла. Женщина — это уже не дочь.

— Ей сейчас нужна помощь.

— Как всегда.

Она вздохнула, переместила вес на другое колено. Испугавшись, что она сейчас вздумает меня обнять, я быстро отставил чашку, поднялся, прошел мимо жены — переступил через странно неприятного пепельного червячка на ковре, — остановился у окна, где только что стояла Лидия, и принялся созерцать залитый солнцем сад. Летом случаются особенные дни, в которых есть нечто вневременное, особенно в конце июля, когда сезон достиг своего пика и мало-помалу начинает умирать, в такие дни и солнце ярче, и небо выше и необъятней, и синева в нем глубже. Осень уже пробует свой охотничий рожок, но лето по-прежнему пребывает в счастливом заблуждении, что никогда не кончится. В этой сонной недвижности, подобной плоской лазури театральной декорации, кажется, поселились все летние дни, начиная с детства и даже раньше, с лугов Аркадии, где сливаются память и воображение. Поднимется ветерок, недодуманная мысль погоды, и что-то на краю зрения слабо встрепенется и снова затихнет. Неясные бархатные шорохи роятся в воздухе, словно шум далекого веселья. Здесь есть звуки пчел и птиц, глухое жужжание трактора. Ловишь знакомый, но неузнаваемый аромат и вспоминаешь маковую поляну за пыльной дорогой, и кто-то поворачивается к тебе… Стоя здесь, у окна, я осознал: что-то все-таки изменилось, я шагнул в другое пространство. Сначала был только я, затем мы с призраками, позже образовалось трио с Квирками, а теперь… не знаю, что теперь, знаю только, что это новое. Я услышал, как Лидия с негромким оханьем поднялась с колен.

— Дело в том, моя милая, — сказал я, — что именно сейчас у меня совершенно нет сил волноваться о ком-нибудь еще.

Она коротко и жестко рассмеялась:

— Когда-нибудь было иначе?

Кот неопределенной окраски пробирался через сад, ловко раздвигая высокую траву мягкими лапами. Всюду жизнь, даже в камнях, скрытная, неторопливая, терпеливая. Я отвернулся от окна. Никогда не любил эту комнату, типичный образчик гостиной: коричневые тени, громоздкая мебель, затхлый, неподвижный воздух — как в жилище пастора. Слишком многие были несчастливы здесь. Сейчас Лидия сидела в старом кресле у камина, зажав руки между колен, и невидящим взглядом смотрела на решетку. Пока я стоял к ней спиной, она набрала годы; в следующий миг сбросит их снова; она это умеет. Обугленные книги все еще лежали в очаге. Пепел, повсюду пепел. В дверях возникла Лили и остановилась, стараясь оценить обстановку.

— Миссис Клив и я хотели бы тебя удочерить, — объявил я ей, изобразив широкую лучезарную улыбку. — Мы увезем тебя отсюда, поселим в нормальном доме и превратим в маленькую принцессу. Что скажешь?

Лили перевела взгляд на Лидию, потом опять на меня, осторожно улыбнулась, быстро подошла к подносу и взяла его. Когда девочка проходила мимо, я подмигнул ей, она снова закусила губу, снова ухмыльнулась и прошмыгнула в дверь. Лидия неподвижно сидела в кресле, не отрывая глаз от очага, потом шевельнулась, высвободила руки, хлопнула ладонями по коленям и резко поднялась с видом человека, принявшего важное решение.

— Думаю, сейчас нам лучше всего… — начала она и вдруг расплакалась. Слезы побежали по щекам, крупные, блестящие, словно капли глицерина. Она стояла и смотрела сквозь их пелену, потрясенная, потом лицо ее исказилось, она издала мяукающий стон горя и ярости, беспомощно закрыла лицо руками с растопыренными пальцами и, не глядя, выбежала из комнаты. Сигаретный пепел, так никем и не потревоженный, остался лежать на коврике.

Я нашел Лидию в холле; скорчившись на старом диване, она яростно вытирала мокрое от слез лицо обеими ладонями, словно кошка, чистящая усы. Не умею утешать. Сколько раз за время супружества я стоял и смотрел, как она тонет в своем горе — так ребенок смотрит, как уходит в воду сумка с котятами. Знаю, иногда я был для нее сущим наказанием; на самом деле, почти постоянно. Увы, я никогда не понимал жену, не представлял, чего она хочет, к чему стремится. В начале нашей совместной жизни Лидия постоянно обвиняла меня в том, что я с ней обращаюсь, как с ребенком, — мне действительно нравилось держать под отцовским присмотром наши повседневные дела, от ежедневных расходов до ее менструального цикла. Те, кто работает в основном по вечерам, склонны к дотошности, я подметил эту особенность у представителей моей профессии, — в качестве оправдания скажу, что счел это правильным, раз она переходит из рук заботливого папы в мои. Но однажды, в разгар очередной ссоры, жена обернулась ко мне с жутко искаженным лицом и выкрикнула, что она мне не мамочка! Это что-то новое; как такое следует понимать? Я был обескуражен. Подождал, пока она успокоится, и спросил, что имелось в виду, но только спровоцировал новый приступ ярости и оставил эту тему, хотя ее слова еще долго не давали покоя. Меня обвиняют в желании сделать из жены няньку, сначала подумал я, но потом решил: скорее всего, она хотела сказать, что я обращаюсь с ней, как с собственной матерью, то есть нетерпеливо, оскорбленно и с эдакой молчаливой ироничной снисходительностью — красноречивый вздох, короткий смешок, выразительный взгляд, — а это один из самых неприятных способов обхождения, который я себе позволяю с родными. Но, конечно, стоило поразмыслить еще немного, и стало ясно: ее злые слова — просто выраженное в иной форме убеждение, что я с ней обращаюсь, как с ребенком, о чем она постоянно мне твердила, — именно так я вел себя с матушкой. Какие же они запутанные, эти так называемые семейные отношения.

— Дорогая, — произнес я дрожащим от притворства голосом, — пожалуйста, прости меня.

Один из парадоксов наших ссор состоит в том, что они почти всегда переходят в серьезную стадию только после первой моей попытки попросить прощения. Словно эта моя слабость пробуждает какой-то подавленный примитивный инстинкт женского доминирования. Вот и теперь она сразу же вцепилась мне в глотку. Все как всегда, репертуар заезжен до такой степени, что больше не трогает меня и, возможно, ее тоже. Можно сказать одно — Лидия отличается размахом. Она начинает с моего детства, быстрыми штрихами рисует отрочество и юность, с горьким наслаждением смакует первые годы нашей совместной жизни, отвлекающим маневром проходится по моим актерским наклонностям, на сцене и вне ее — «ты никогда не слезаешь со сцены, мы для тебя просто зрители!» — и, дойдя наконец до наших отношений с Касс, принимается за дело по-настоящему. Имейте в виду, она уже не так безжалостна и свирепа, как прежде: годы усмирили ее норов. Зато мой портрет, который она некогда себе нарисовала, остался неизменным. По ее версии, я все ставлю с ног на голову. Моя мать в действительности сама нежность, доверчивость, безответность, а бесконечные истерики, которыми она изводила сначала отца, затем меня, — просто мольба о том, чтобы ей показали любовь и привязанность, приглушенный крик раненого сердца. Зато мой отец — скрытый тиран, мстительный, скупой, даже умер мести ради, назло женщине, которая его холила и лелеяла. Если я осмеливаюсь кротко напомнить Лидии, что папа отошел в мир иной задолго до нашей встречи, она презрительно отметает этот факт; она просто знает, и все тут. На таком перевернутом семейном портрете — «Святая троица», так она глумливо прозвала нас, — я, разумеется, тоже стою на голове. Я провел одинокое, полное смятения детство, пережил травму ранней потери отца и стал затем жертвой несуразных эмоциональных домогательств изверившейся, разочарованной матери? Нет, нет: я был принцем, которого с детства лелеяли, осыпали любовью, похвалами, подарками, который быстро вытеснил оскорбленного отца и отравил остаток дней своей овдовевшей матери упреками за то, чего она не смогла сделать, чем не могла стать. Я пожертвовал лучшими годами сценической карьеры, надрываясь в дешевом театре, чтобы жена и ребенок жили в роскоши, к которой я, ослепленный любовью отец, безрассудно приучил свою испорченную дочь? Ну что вы: я был чудовищным эгоистом, способным продать честь жены за место статиста. Я любил дочь, пытался отвлечь от ее мрачной одержимости, не давал ей впадать в крайности? Ни в коем случае: я считал ее сущим наказанием, помехой, камнем преткновения на пути к сценической славе, она позорила меня перед моими высокоумными друзьями из шаткого мира иллюзий, в котором я пытался всеми правдами и неправдами добиться признания. В итоге получается: все — ложь, просто роль, которую я играл, и к тому же прескверно. Теперь же совершил худший проступок — бросил постановку и сбежал, предоставив своим товарищам разбираться с улюлюкающей публикой и разъяренной дирекцией, а все филантропы тем временем отступились.

Как я говорил, она уже не та львица, какой была когда-то. Прежде она испугала бы даже себя страстной силой своих обличений. Так мы, бывало, рвали и метали далеко за полночь, на поле боя, усеянном битым хрусталем, окутанном сигаретным дымом и парами алкоголя, а потом просыпались при пепельном утреннем свете с соленой горечью во рту и саднящим от крика и спиртного горлом и, дрожа, тянулись друг к другу под одеялом, не осмеливаясь повернуть голову, потом кто-то задавал слабым голосом вопрос, а другой хрипло заверял, что все хорошо, потом мы лежали, пересчитывая раны и удивляясь, что прошли очередную войну и все еще живы.

До меня долетали осторожные шорохи: Лили подслушивала нас на кухне, стараясь не шуметь. Настоящая взрослая ссора: какой ребенок не соблазнится? Касс любила, когда мы громко сотрясали воздух; наверное, эти звуки приятно сочетались с гулом в ее голове. Я молча ждал, и, наконец, Лидия иссякла, обессиленно наклонилась вперед, сложила на коленях руки, повесила голову; время от времени ее сотрясали мощные всхлипы, отголоски пролетевшей бури. Вокруг нас собирались потрясенные тени, словно зеваки, которые осторожно смыкаются вокруг еще дымящихся после взрыва руин. На линолеуме возле моей ноги дрожал солнечный блик. Интересно, как несчастье вновь и вновь притягивается в этот проход, в этот сырой угол дома, между глухой коричневой стеной с одной стороны и лестницей — с другой. В былые времена, задолго до появления нашего семейства, этот проход вел в помещение для слуг в задней части дома; в середине его до сих пор заметен косяк обитой зеленым сукном двери, давно уже снятой. Воздух здесь неподвижен, он словно не менялся веками; медленно проплывают слабые сквознячки, будто сонные рыбы. Затхлый коричневатый дух этого места преследовал меня в детстве; так же пахло, когда я прикрывал рот и нос ладонями и быстро вдыхал и выдыхал один и тот же воздух. Диван сюда поставила мама; днем, пока я был в школе, сама перетащила его в холл — очередной ее каприз. Жильцы сразу облюбовали новый предмет обстановки, кто-нибудь всегда на нем сидел; один страдал от несчастной любви, другой — от еще не выявленного рака. Касс тоже часто устраивалась там с большим пальцем во рту, подобрав под себя ноги, особенно после приступа, когда от света у нее болели глаза и хотелось лишь одиночества, тишины и полутьмы.

На самом деле, Лидия всегда ревновала ко мне Касс. И не на шутку. Так было с самого начала. Еще младенцем дочь неизменно ковыляла в мои объятия, и никакие приемы жены — ни агуканье, ни льстивые ахи и охи — тут не помогали. Даже потом, когда мир для нее начал постепенно темнеть, именно меня, своего отца, наша девочка хотела видеть в первую очередь, мою руку она сжимала, чтобы не сорваться туда, где уже никто и ничто не поможет, в бездну собственного «я». Чей взгляд она ловила, когда очнулась после первого приступа, лежа у кровати на полу, с кровавой пеной на губах и гримасой, которую мы сначала приняли за некую неземную улыбку, а это постепенно расслаблялись сведенные судорогой мышцы. К кому она бежала, смеясь от ужаса, чувствуя приближение очередного приступа? Кому описывала свои видения, где рассыпались стеклянные скалы и жуткие птицы из тряпок и металла налетали ей на глаза? К кому она повернулась у клумбы с лилиями в чьем-то саду и возбужденной скороговоркой прошептала: вот он, тот самый запах, необычайно тонкий сладкий запах гниющего мяса, появляющийся за несколько секунд до приступа? Кто первым проснулся, когда ночную тишину прорезал этот крик, долгий, высокий и тонкий вой, словно медленно вытягивают нерв из оболочки?

Я присел на диван рядом с Лидией, осторожно, будто она спала, а я боялся ее потревожить. Солнечный блик на линолеуме украдкой сдвинулся на дюйм. Луна сейчас все ближе подбирается к солнцу, нацелившись на свет, словно мошка. В воздухе проплыл слабый запах жженой соломы — где-то горело жнивье. Тишина гудела, как струны арфы, если провести по ним ладонью. Верхняя губа была неприятно влажной. Однажды в детстве таким же ленивым и жарким летним днем я долго-долго шел полем на ферму купить яблок. Я взял с собой мамину клеенчатую сумку для покупок; от нее исходил неприятный жирный запах. Я шел в сандалиях, и меня в подъем ноги укусил слепень. Ферма вся заросла плющом, а среди него зловеще поблескивали маленькие темные окна. В детских приключенческих книжках именно в таких местах вершатся темные дела, фермер должен носить гетры, жилет, а в руках держать грозные вилы. Во дворе черно-белый пес зарычал на меня и униженно покрутился вокруг себя, припав брюхом к гальке. Толстая угрюмая женщина в цветастом фартуке взяла у меня сумку и снова исчезла в темных глубинах дома, а я ждал на вымощенном камнем крыльце. Рядом стояла искривленная герань в глиняных горшках и старинные часы, их стрелка нерешительно раздумывала перед каждым тиканьем. Я заплатил женщине шиллинг; она проводила меня взглядом, так и не сказав ни слова. Собака опять зарычала и облизнулась. Сумка стала тяжелой и больно стукала по ноге при ходьбе. По дороге домой я немного постоял возле мутного пруда и понаблюдал за водомерками; их ножки создавали тусклые впадинки на поверхности воды; они двигались рывками, словно их дергали за веревочку. Солнечный свет струился сквозь деревья горячим золотым туманом. Почему я вдруг вспомнил этот день, эту ферму, фермерскую жену, яблоки, водомерок, скользящих по пруду, — к чему это? Тогда ведь ничего не случилось, на меня не снизошло ни откровение, ни ошеломляющее открытие, ни внезапное понимание, но я все помню так ясно, будто это было вчера — даже яснее! — словно нашел нечто важное, ключ, карту, код, ответ на вопрос, которого я не умею задать.

— Что такое? — спросила Лидия, не поднимая головы, и у меня на секунду возникло нелепое ощущение, что она прочла мои мысли. — Что на тебя нашло, в чем дело? Что… — устало, — что с тобой случилось?

Яблоки были белесыми, бледно-зеленого цвета; я их грыз с аппетитным деревянным хрустом. Я так четко помню их, помню до сих пор.

— У меня такое чувство, — отозвался я, — даже убеждение, никак не могу от него избавиться, будто что-то случилось, что-то ужасное, а я не обратил внимания, проглядел, не знаю, что это.

Лидия помолчала, потом хмыкнула, выпрямилась, энергично потерла плечи, словно замерзла, по-прежнему не глядя на меня.

— Может, твоя жизнь? — произнесла она, наконец. — Чем не ужас?

* * *

Стемнело, а она все еще здесь. По крайней мере, я не слышал, как она уезжала. Не знаю, что у нее на уме, вот уже несколько часов от нее ни звука; вообще никого не слышно. Это тревожит. Возможно, она встретила Квирка и теперь сидит с ним, делится своими несчастьями. Поделом ему. Или прижала к стенке девчонку и допытывается, не приставал ли я к ней. Сижу в своем убежище, сгорбившись над бамбуковым столиком, злой и раздерганный. Ну почему виноват всегда я? Никто не просил ее приезжать, никто ее не приглашал. Я только хотел, чтобы все меня оставили в покое. Но люди не выносят пустоты. Стоит найти тихий уголок, где можно спокойно присесть, и они уже тут как тут, нагрянули толпой в шутовских колпаках, выдувают бумажные свистульки прямо в лицо, требуют, чтобы ты поучаствовал в общем веселье. Видеть их не могу. Не выйду, пока она не уберется отсюда.

 

IV

Наступило утро, и в доме царит оживление. В город приехал цирк — только его здесь не хватало. Я провел беспокойную ночь, проснулся рано из-за шума за окном, осторожно заглянул в щель между занавесками и обнаружил не меньше дюжины повозок, беспорядочно заполонивших площадь. Выпрягали лошадей; мускулистые кривоногие мужчины в полосатых фуфайках сновали взад-вперед, прилаживали канаты, выгружали вещи, громко и отрывисто перекликались; все это выглядело так, словно представление уже началось и они выступают первым номером. Я видел, как установили шесты, выгрузили и быстро развернули широкое брезентовое полотно. Во всех окнах спален, выходящих на площадь, отдернули занавески; вдалеке осторожно приоткрывались входные двери, и оттуда в полусонном недоумении выглядывало намыленное лицо или голова в бигуди.

— Что там? — сонно спросила Лидия из-за моей спины, приподнявшись на локте и прикрыв ладонью глаза.

— Цирк. — У меня вырвался смешок, правда, он больше походил на кашель.

На самом деле, как я йотом выяснил, это был даже не цирк, а нечто вроде передвижного парка аттракционов, с тиром, палаткой для метания кокосов и колец, клеткой на колесах, где ютилось семейство неухоженных краснозадых обезьян, которые ухали, тараторили и с комичным негодованием пялились на прохожих. Имелась даже зеркальная комната; мы с Лили смотрели, как ее устанавливают. Здоровенные стекла с волнистой поверхностью вытаскивали из мешковины, выгружали из повозки, и на мгновение в этих бездонных шкатулках света мелькнуло дрожащее, мерцающее отражение труппы гуттаперчевых гномов и чахлых великанов. Лили напускает на себя скучающий вид, но сквозь эту маску безнадежно просвечивает детский восторг. Мы выбрались из дома совершить обход, пока Лидия готовит завтрак. Я ощущал неестественную бодрость, какая бывает после недосыпа и недоедания, и в лучах утреннего солнца все казалось невероятно ярким и четким, словно кусочки разбитого калейдоскопа. На задних ступеньках повозки, выкрашенной алым и темно-голубым, сидел мужчина и наблюдал за нами. Он был щуплым, убогим на вид человечком с рыжими волосами и худым, лисьим лицом, в типичном клоунском наряде — просторной красной рубахе, слишком больших для него мешковатых штанах, в ухе висела золотая серьга. Что-то в нем было знакомое, хотя я уверен, что никогда его раньше не видел. Напомнил мне человека, с которым я постоянно сталкивался на улице прошлой зимой, в самом начале своего кризиса; тогда тоже казалось, что я его знаю, а уж он точно знаком со мной или знает обо мне — ведь каждый раз, как мы встречались, что происходило подозрительно часто, он прятал мерзкую, самодовольную улыбку, демонстративно прикрываясь ладонью, проскальзывал мимо, упорно глядя под ноги, словно боялся, что я его схвачу, загорожу ему дорогу или огрею по уху. Как и нынешний незнакомец, он был рыжим, насмешливо блестел на меня очками, носил толстое шерстяное пальто, стоптанные башмаки и широкие штаны. Возможно, тоже принадлежит к нашей гильдии, подумал я, какой-нибудь статист, возомнивший себя Кином и возненавидевший меня за доброе имя и славу. После каждой встречи я долго переживал. Несколько раз собирался остановить его и потребовать объяснить, что во мне такого забавного, какую тайну он узнал обо мне, но стоило набраться решимости, как этот тип исчезал, поспешно скрывался в толпе, опустив голову и трясясь от злорадного хихиканья (так мне казалось). У сегодняшнего циркача был такой же самодовольный осведомленный вид, даже более самоуверенный, и его нимало не заботит, что я скажу или сделаю. Тем не менее, когда мы подошли ближе, он встал, держа в руке самокрутку, похлопал себя по тощему бедру, словно искал спички, и залез в повозку. Я заметил, что Лили тоже обратила внимание на него.

Мы посетили обезьян, одна из которых так закатала верхнюю губу, что казалось, вывернет наизнанку; дряхлого льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки; надменного и вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишне, нижние листья которой он срывал резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, идти домой не хотелось. Не знаю, что труднее выносить — гнев Лидии или ее сдержанную веселость, неизбежное последствие. Вчера после ссоры она дулась весь остаток вечера, но, в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться, дать возможность семейству Квирк устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости сообщить, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, а я-то считал, что избавился от подобного бреда. Но мы были друг к другу очень нежны и великодушны; несколько призрачных часов я лежал в родных объятиях, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, и чувствовал себя почти нормальным, не помню, когда такое было в последний раз. Увы, утро принесло неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже уродливое в том, с какой легкостью ярость моей жены трансформируется в совершенно иной вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но, когда говорят гадости, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным выражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия швыряется обвинениями: плохой супруг, нерадивый отец, воплощение эгоцентризма, на сцене играть не может, но зато в жизни не перестает лицедействовать, — они производят впечатление на меня, я содрогаюсь, несмотря на мой бесстрастный вид. Более того, я и в пылу битвы копаюсь в себе, пытаюсь понять, права ли она, и если да, то как мне избавиться от недостатков и пороков. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой меняется ее настроение, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в решето, через которое свищет ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием или даже, как прошлым вечером, любовной прелюдией. Никакой ответственности — ведь нужно думать, что говоришь, и отвечать за свои слова.

Я еще немного последил за цирком через щель в занавеске — удостовериться, что это не сон, — лег и пробудился снова под бодрое посвистывание Лидии. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые шторма джина, а она как ни в чем не бывало сидит голая на стуле у окна, красится перед карманным зеркальцем и, сама того не замечая, как она уверяет, фальшиво насвистывает — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, — боялся, что от меня сейчас потребуется действие, и страдал от специфической неловкости, почти стыда, который всегда приходит после таких феерий войны и мира; надеюсь, они не станут снова главными спутниками нашей совместной жизни, если она вообще предвидится. В подобные минуты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу только мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастических заблуждений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестетика, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста. Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и прогноз неблагоприятный…»

Продолжая притворяться, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия с кисточкой в руке насмешливо рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: заговорщицкая, кошачья, рожденная примитивным сговором плоти, в который мы снова вступили этой ночью. Повторюсь: как она могла так легко забыть те мерзости, что мы орали друг другу, — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?

— Ты ужасно выглядишь, — хрипловато, снисходительным тоном произнесла она.

Я не ответил. У Лидии есть удивительная особенность — годы практически не изменили ее тело. Конечно, моя жена немного располнела, земное притяжение делает свое дело, но в целом она по-прежнему серебристо-бледная, слегка сутулая и пленительно округлая избалованная принцесса, которую я когда-то выслеживал целое лето, бродя по набережной возле гостиницы «Счастливый приют». Ее мягкая, немного рыхлая плоть будит во мне пашу, рождает мысли о гареме и парандже. Лидия почти не загорает: за месяц, проведенный в самом жарком климате, ее кожа приобретает едва различимый медовый оттенок, который исчезает уже через наделю после возвращения на блеклый север. Но даже под раскаленным солнцем на ее теле можно отыскать места — бока, внутренняя сторона рук, нежная полоска на горле, — которые хранят прохладу фарфора; я любил обнимать ее, влажную и расслабленную после страсти, прижиматься, чувствовать все ее тело от лба до пяток, прохладное, плотное, покрытое мурашками. Сейчас я смотрел на нее у окна под лучами утреннего солнца, голую, большую, одна нога закинута на другую, веснушчатые плечи и груди с голубоватыми прожилками, три глубокие складки на боках, которые мне нравилось щипать, пока она не содрогалась от томной боли, и ощутил, как старый пес внутри меня встрепенулся, поднял морду, принюхиваясь, — да, да, я мастер занимать принципиальную позицию на словах. Но не настолько я был одурманен, чтобы не заметить небольшой, но основательно упакованный чемоданчик, который она предусмотрительно захватила с собой. Боюсь, моя жена планирует остаться надолго.

Сегодня ни одного привидения, ни единого следа. Неужели приезд Лидии заставил моих призраков исчезнуть навсегда? Без них мне как-то не по себе. Их место может занять нечто более страшное.

Когда мы с Лидией спустились на кухню, Лили уже сидела за столом, подперев голову и приклеившись к комиксу; с точностью робота она ложкой отправляла в рот хлопья. Лидия опешила, увидев ее, но настоящий сюрприз преподнес ей Квирк, явившийся из прихожей в домашней одежде, с хлебом и бутылкой молока в сетке. Увидев хозяйку дома, он замер, глаза его забегали. Немая сцена длилась несколько напряженных секунд, даже Лили оторвалась от картинок. Мне хотелось смеяться.

— Вот это, дорогая, — объявил я, — это мистер Квирк.

Квирк торопливо вытер ладонь о штанину, выступил вперед и протянул руку, тошнотворно улыбаясь. Густая рыжая шерсть лезла из расстегнутой на груди рубашки, я поразился — будто из него торчала набивка — и чуть в самом деле не рассмеялся. Лидия позволила пожать себе руку и немедленно отдернула ее.

— Завтракать будем? — бодро предложил Квирк, демонстрируя сетку со скудной провизией. Лидия метнула в меня мрачный вопрошающий взгляд, но я притворился, что не заметил. Однако моя супруга — особа практичная, она молча взяла молоко с хлебом, отнесла к буфету, наполнила чайник водой, поставила его кипятиться, а Квирк за ее спиной смотрел на меня, подняв брови и опустив уголки рта, словно нас, двух сорванцов, поймала на какой-то шалости взрослая тетя.

Ничего не мог поделать с собой — я наслаждался восхитительно забавным бытовым казусом. Однако радость длилась недолго. Квирк, без сомнения почуяв угрозу своему квартирантству, немедленно пустился очаровывать Лидию. Отвратительное зрелище. Это сработало — она всегда служила легкой добычей для сладкоголосых мошенников, могу это подтвердить. Пока она готовила завтрак, Квирк ходил за ней по пятам по всей кухне, спеша услужить при малейшей возможности, и не переставал изливать поток идиотской болтовни. Она привезла замечательную погоду; он пришел сегодня и не мог взять в толк, чья это чудесная спортивная машина стоит у входа (должно быть, заметил ее вчера вечером и затаился, пока все не уснут); поделился городскими сплетнями и даже принялся пересказывать краткую историю дома. Это было последней каплей. Со смутным отвращением я направился к выходу, пробормотав напоследок, что хочу прогуляться, будто всегда так и делал. Лили сразу вскочила, вытерла рот рукой и сообщила, что пойдет со мной. Раннее солнце сияло ярким лимонным светом, а утро сверкало и переливалось стеклянными осколками, что только усилило мою головную боль и дурное настроение. Лили остановилась, поболтала с цирковым помощником, парнем латинского типа с сальными кудрями и золотым гвоздиком в ноздре, она сомкнула руки на талии и покачивала тощими бедрами (вот потаскушка), потом прибежала ко мне с радостной вестью, что первое представление состоится сегодня вечером. Подозреваю, она хочет, чтобы я повел ее туда. Почему бы и нет; мы можем совершить торжественный семейный выход: Лидия, Квирк, девочка и я, почтенный глава семьи.

К тому времени, как мы вернулись в дом, Лидия приготовила яичницу с беконом, поджаренный хлеб, помидоры и кровяную колбасу. Я и не думал, что у нас здесь столько еды, — возможно, она привезла припасы в своем безразмерном чемоданчике, — от этого зрелища меня чуть не вывернуло, а запах был еще хуже; я уже отвык этим питаться. Квирк, повязав на шею вместо салфетки широкий и не очень чистый платок, уже вовсю набивал рот, а Лидия, нацепив старый мамин передник, стояла у плиты и энергично раскладывала еду по тарелкам. Я схватил ее за руку, вытащил в коридор и сквозь зубы яростным шепотом потребовал объяснить, что за нелепую пародию на семейный завтрак она затеяла. Но жена лишь ласково улыбнулась — она не сознает, насколько иногда близка к тому, чтобы оказаться с подбитым глазом, — коснулась моей щеки и чудовищным игривым тоном ответила: она решила, что сегодня утром я наверняка проснусь голодным и захочу чего-нибудь горяченького, чтобы восстановить силы. Я чувствовал, что вот-вот сорвусь; что какая-то увесистая штука, которую я сжимал так долго, что перестал замечать, неожиданно стала скользкой и может в любой момент с громким стуком выпасть из рук.

— Ты привел их в дом. — Она кивком указала на кухню, где сидело семейство Квирк.

— Я никого не приводил. Они были здесь до того, как я приехал.

— Но ты им позволил остаться. — Стало быть, Квирк сознался во всем. На ее губах расцвела торжествующая улыбка, в мягкий центр которой я мысленно впечатал кулак. — Именно тебе, кажется, нужна семья.

Естественно, я не нашелся, что ответить, надулся, поднялся в свою комнатенку, по-детски утешаясь тем, что наотрез отказался хотя бы попробовать ее завтрак, скверный дух которого преследовал меня как насмешка до трех ступенек, до порога зеленой двери и слабо чувствуется до сих пор. Я навалился на бамбуковый столик, игнорируя его жалобные скрипы и треск, схватил ручку, набросал развернутое обвинение против супруги и сразу же все зачеркнул. Чудовищные фразы, такое не произносят вслух; я краснел, еще не дописав их. Не знаю, что находит на меня в подобные моменты, пугающая багровая ярость, от которой я способен на все. На что я так разозлился? Ведь задумка Лидии не так уж плоха. Она прекрасно умеет обернуть в свою пользу самую худшую ситуацию. Выяснила, как обстоят дела, точнее, сделала свои выводы: я сухопутный Робинзон с бородой и диким взглядом, рядом Пятница-Квирк да еще Лили вместо дочери (в самом деле так? Написал это, не успев подумать), — и сразу принялась создавать имитацию, пусть даже нелепую, нашего семейного гнезда, по которому я, как она считает, здесь истосковался. Моя Лидия — истинная хранительница домашнего очага. Ну что ж; чтобы превратить этот дом в семейный очаг, нужно гораздо больше, чем поджаристый бекон и кровяная колбаса.

Конечно, невозможно точно определить что-либо, но важная перемена в моем отношении к Лидии случилась несколько лет назад, когда я вдруг осознал, что она простая смертная. Попытаюсь объяснить или, по крайней мере, описать, как это произошло. Очень странное переживание, точнее, ощущение. Однажды, во время упорных, но непоследовательных попыток совершенствоваться, я старался одолеть витиеватый пассаж в книге некоего философа — уже не помню, кого, — где рассматривалась теоретическая возможность существования единорогов, и вдруг, без видимой причины, я представил жену. Очень четкая, детальная, хотя и уменьшенная копия, облаченная (что самое невероятное) в неподходящее длинное платье из какой-то жесткой, похожей на парчу ткани, которого у нее в реальном — как бы назвать его? — эмпирически познаваемом мире никогда не было; волосы уложены застывшими завитками морской пены, как любила Елизавета Вторая в зрелые годы, но Лидия, живая Лидия, никогда бы не подумала такое сделать; я упоминаю детали только научной добросовестности ради, поскольку никак не могу их объяснить; в этом странном образе она (моя жена, а не королева, конечно) зависла в бездонном черном пространстве, бесконечной пустоте, где была единственным четким объектом и куда медленно, но неуклонно отступала, торжественно воздев руки, будто сжимала невидимую державу или скипетр, — снова королевская нотка, — на лице удивление и страх, который постепенно превращается в ужас, и тут я с чудовищной, головокружительной ясностью осознал, что когда-нибудь она умрет. Разумеется, это не значит, что раньше я считал ее бессмертной. Несмотря на абсурдность видения, я понял поразительно простую вещь — что Лидия совершенно чужда не только для меня, но и для всего, что есть в мире, для самого мира. До того момента и большую часть времени после — ведь мозг ленив — я представлял ее, как и многих других, частью себя или своего ближайшего окружения, спутником на орбите планеты, красного гиганта, моего «я». Но если моя жена умрет (теперь стало ясно, что это действительно случится), если мне суждено однажды потерять ее, пусть даже в том ужасном наряде и с уродливым перманентом, отдать непознаваемым глубинам вечности; если ее заберут, заставят отскочить от меня в никуда, словно мячик, оторвавшийся от резинки, тогда как можно утверждать, что она сейчас здесь, целиком, всем телом и душой? Я даже наблюдал обстоятельства ее смерти, если «наблюдал» — верный глагол для столь туманного видения. Комната в большой квартире, обычная комната, с низким потолком, зато просторная, хорошо обставленная. Ночь или поздний вечер, и, хотя вокруг множество ламп на столах, книжных полках и даже на полу стоят светильники с широким массивным основанием, ни одну лампу не зажгли; свет идет только с потолка, мутноватый, измученный, но безжалостный, не дающий теней. Тяжелая, душная, безжизненная атмосфера, однако в ней не чувствуется угрозы или страдания. В глубоком кресле отдыхает человек, я не вижу его, но уверен, что не Лидия; еще кто-то проходит мимо, незнакомая женщина, невыразительная, просто одетая; она остановилась, повернулась, чтобы спросить, подождала, но никто не ответил, и стало ясно, что ждать бесполезно, что ответа нет, и каким-то образом это означало смерть, смерть Лидии, хотя ее самой в комнате не было, вообще не было. Понимаете, это не сон, по крайней мере, я тогда бодрствовал. Все так же сидел с открытой книгой в руках, опустив глаза на страницу, и пересматривал все это: комната, усталый свет, женщина, невидимая фигура в кресле, а до этого — сама Лидия, с нелепой прической и поднятыми руками, до сих пор висящая в пустоте, но все уже стало безжизненным, безжизненным и плоским, неподвижным, как серии неумелых фотографий, снятых кем-то другим в местах, где я никогда не был. Не спрашивайте, откуда пришел этот образ, иллюзия, галлюцинация, называйте как хотите; я пережил то, что пережил, и откуда-то знаю, что оно означает.

Только что из дома донесся звук, который я поначалу не смог определить. Смех. Они смеются, моя жена и Квирк. Когда я в последний раз видел моих привидений? Сегодня, как я уже отмечал, они не явились, ну а вчера или хотя бы позавчера? Возможно, они действительно исчезли навсегда. Но я почему-то так не думаю. Оставленные ими следы полны нетерпения, обиды, даже зависти. Призраки настолько эфемерны и неясны, что эмоции кажутся плотнее их самих.

Прошлой ночью Лидия обвинила меня в том, что я всегда питал прискорбную слабость к бродягам. Тут явно имелись в виду Квирки, хотя я не совсем понимаю, почему она считает эту мою особенность таким уж прискорбным недостатком. В конце концов, вопросил я самым рассудительным тоном, разве гостеприимство не добродетель, которую благословил даже неуступчивый Бог кочевых племен? Лидия расхохоталась, громко и презрительно. «Гостеприимный? — вскричала она, откинув голову. — Гостеприимный? Ты?» Она считает, что я вожусь с бездомными не из христианского милосердия, что во мне говорит антрополог или даже вивисектор. «Тебе нравится их изучать, — сказала жена, — разбирать на части, как часы, чтобы увидеть, как они работают». Ее глаза светились злобой, в уголке рта закипела слюна, на рукав упал пепел. Мы уже перешли в мою спальню, где не горел свет, и зернистое сумеречное свечение из окна превращало комнату в коробку, полную беспокойных тусклых пылинок. Мальчик с часами: меня постоянно укоряли этой истрепанной фразой лишившиеся иллюзий возлюбленные, и каждая воображала, что первая сочинила ее. Хотя в детстве я действительно однажды разобрал часы. Это было после смерти отца. Он подарил их мне на день рождения, в коробочке, обвязанной лентой с бантиком, который соорудила продавщица. Дешевая модель, кажется, «Омега». Надпись хвастливо сообщала о семи рубинах, но я так и не нашел их, хотя исковырял весь механизм своей маленькой отверткой.

Лидия уже вела разговор о том пареньке, который когда-то постоянно ходил к нам, и как ее бесило, когда я пытался с ним побеседовать. Сначала я не понял, о ком речь, объявил, что она, очевидно, бредит, — и едва не получил по физиономии, — но потом вспомнил его. Рослый крепыш с гривой соломенных волос и удивительно крупными белыми зубами, зачерненными через равные промежутки кариесом, так что, когда он улыбался — а он часто пугал нас этим, — казалось, что в рот ему вставили миниатюрную клавиатуру пианино. Он страдал аутизмом, хотя сначала мы не знали об этом. Впервые парень пришел к нам одним дремотным жарким днем в конце лета, просто проник через дверь вместе с осами и мазутным зловонием моря. В то время мы жили в доме над гаванью, где еще властвовал дух моего покойного тестя, чьи глаза-бусины следили главным образом за мной. Думаю, мальчику исполнилось шестнадцать или семнадцать, столько же тогда было Касс. Я увидел его из холла, когда он вошел через светящийся дверной проем и целеустремленно прошаркал вперед, согнув богатырские плечи. Я принял его за рассыльного или служащего, пришедшего снять показания газового счетчика, и посторонился, а он молча прошел мимо, даже не взглянув на меня. Я обратил внимание на его жесткие голубые глаза, которые словно смеялись одному ему известной шутке. Он направился прямиком в гостиную, будто знал, куда идет, и я услышал, что он остановился. Мне стало любопытно, и я пошел вслед за ним. Он стоял в середине комнаты, вытянув большую гривастую голову на шее с толстыми венами, и медленно оглядывался, изучая помещение, все с той же смешинкой в глазах, но теперь уже скептически, словно знал, что все здесь не так, как следует, словно был здесь вчера, а сегодня все уже изменилось. Я спросил с порога, кто он и что ему надо. Я видел, что парень услышал мои слова, но они остались непонятыми, будто далекий шум. Он осмотрел меня, на мгновение встретился со мной взглядом, но явно не понял, кто или даже что стоит перед ним, потом переключил внимание на то, что я держал в руке, газету или бокал, не помню точно, улыбнулся и печально качнул головой, словно говорил: нет, нет, это совсем не то, что надо; после чего протиснулся мимо меня, быстро подошел к входной двери и был таков. Я постоял в легком недоумении, пытаясь понять, был ли он вообще, или я его выдумал; так, наверное, чувствовала себя Мария, когда ангел-вестник распахнул золотые крылья и умчался на Небеса. Я отправился к Лидии и рассказал ей о странном визите, а она, разумеется, сразу определила, кто нас посетил — слабоумный парнишка из рыбацкой семьи, живущей рядом с пристанью. Время от времени он ускользал от бдительного ока своих многочисленных братьев и шатался по деревне, не причиняя никому вреда, пока в конце концов его не находили. Тем летом стража, очевидно, была особенно беспечна, потому что мальчик дважды или трижды снова посетил нас, так же внезапно появился и исчез, ни с кем не заговорив. Разумеется, я заинтересовался, испробовал все мыслимые способы заставить его откликнуться, но безуспешно. Для меня оставалось загадкой, почему мои попытки наладить общение с парнишкой, как говорят, достучаться до него, настолько раздражали Лидию. Так случилось, что именно тогда я готовился сыграть роль сумасшедшего гения в растянутой, теперь уже давно забытой драме, действие которой происходит в душной американской глубинке на Юге, у излучины реки, и тут прямо в дом приходит живой прототип, словно посланный самой Мельпоменой, — как же можно, горячо доказывал я Лидии, как можно упустить такую возможность и даже не попытаться заставить его пробормотать несколько слов, чтобы перенять манеру говорить? Все это во имя искусства, а ему не причинит никакого вреда, ведь так? Но она лишь посмотрела на меня, покачала головой и спросила, есть ли у меня сердце, разве я не вижу, что бедный мальчик не способен общаться. Но я видел, что она чего-то не договаривает, в чем-то ей неудобно признаться — так мне показалось. Ну а я действительно испытывал к нему не только профессиональный интерес. Должен сознаться, меня всегда завораживали отклонения от нормы. Но мной движет вовсе не жадная страсть толпы, глазеющей на шоу уродов и, снова заверяю вас, не бесстрастное любопытство антрополога или кровожадность безжалостного анатома; скорее, это безобидное увлечение натуралиста с сетью и шприцем. Убежден, мне есть чему поучиться у душевнобольных; я уверен, что они получают вести из неведомых краев, иного мира с неземными небесами, неземными обитателями, неземными законами, мира, который я сразу узнаю, как только увижу. Но еще удивительней, чем реакция жены на мои попытки расшевелить слабоумного, была ярость Касс из-за того, что я с ним занимаюсь, не запираю перед ним дверь, не вызываю попечителей. Он опасен, заявила она, судорожно обкусывая ногти, может кинуться и разорвать горло. Однажды она даже сама напала на него, когда он, неуклонно следуя своей логике сумасшедшего, шел к задней двери, и стала молотить его кулаками. Как они смотрелись вместе, два безжалостных зверя одной породы, каждый стремится протолкнуться мимо другого на узкой лесной тропе. Должно быть, она выследила его из окна своей комнаты. Как обычно, сердце предупреждающе екнуло: когда Касс рядом, мой старый сигнал тревоги всегда включен — прежде, чем я услышал на лестнице дробный глухой топот ее босых ног, а когда добрался до сада, она уже сцепилась с пришельцем. Столкнулись они под нависшей над дорожкой глицинией, которой Лидия так гордилась; странно, я помню, что кусты цвели, хотя в конце лета такое невозможно. Солнце светило вовсю, белоснежная бабочка неровно порхала над сияющей лужайкой, и я, несмотря на свой ужас, не мог не отметить потрясающе точную, почти классически правильную композицию сцены: два юных тела — руки выставлены вперед в жреческом экстазе, пальцы юноши сплелись вокруг девичьих запястий — среди зелени сада, в голубом и золотистом сиянии лета два вольных лесных создания, нимфа и фавн, борются на фоне укрощенной природы, словно иллюстрация в старом стиле к Овидию. Касс охватило настоящее бешенство, и, наверное, бедный паренек прежде всего опешил от столь яростной атаки, иначе мог сделать с ней бог знает что, он казался сильным, как горилла. Я еще мчался по дорожке, из-под ног пулями вылетал гравий, и тут он одним могучим усилием приподнял ее, поставил на землю у себя за спиной, словно не очень тяжелый мешок, и упорно продолжил путь к дому. Только тогда оба заметили меня. У Касс вырвался странный судорожный смешок, похожий на кашель. Парнишка замедлил шаги и остановился, а когда мы поравнялись, почтительно отступил на траву, уступая дорогу. Проходя мимо, я поймал его взгляд. Касс дрожала, губы ее перекосились и двигались в той ужасной жующей манере, которая означала крайнюю степень возбуждения. Подумав, что сейчас начнется припадок, я обнял ее, сопротивляющуюся, и прижал к себе; меня как всегда поразила эта смесь напряжения, бешенства и хрупкости, в руках словно билась хищная птица. Парень оглядывал сад, но избегал смотреть на нас, у любого другого такой вид означал бы крайнее смущение. Я заговорил с ним, произнес какие-то глупые банальности, слыша собственный запинающийся голос. Он никак не отреагировал, неожиданно повернулся и побежал прочь, молчаливый, быстрый, перемахнул через невысокую стену у дороги на пристань и исчез. Я повел Касс к дому. Кризис миновал. Она ослабла так, что приходилось поддерживать, почти нести ее. Бормотала вполголоса, как всегда обвиняла меня, ругалась и плакала в бессильной ярости. Я почти не слушал ее. Мои мысли занимал тот парень. С жалостью и подступающим ужасом я вспоминал выражение его глаз, когда он посторонился, чтобы дать мне пройти. Так, наверное, смотрит из глубоководного шлема водолаз, у которого перекрыло подачу кислорода. Там, в цепенящей пучине угрюмого моря, из которого ему не выбраться никогда, мальчик все понимал; все понимал.

Мне кажется, именно в тот день Касс обрезала себе волосы большими портновскими ножницами матери, стоя перед зеркалом в ванной. Рассыпанные по кафелю локоны обнаружил я; окажись там брызги крови, и то я был бы шокирован меньше. В поисках дочери отправился к ней в спальню, но дверь была заперта. На этой ранней стадии созревания Касс открыла для себя науки и проводила большую часть дня, запершись в своей комнате, выходящей на сад и гавань, читала исторические исследования, перетряхивала книги в неутомимом поиске фактов: в ушах у меня до сих пор стоит шелест и шорох тяжелых страниц — и лихорадочно выписывала их в толстые тетради. Такие изыскания были для нее одновременно пыткой и успокаивающим средством. Все лето она с маниакально точными подробностями расписывала последние три часа жизни Генриха фон Клейста, потом в один прекрасный день все забросила и переключилась на составление биографий пяти отпрысков Жан Жака Руссо и Терезы, которых, ради их собственного блага, отец отдал в приют. Мы с ней провели приятную неделю в Париже, я прогуливался по бульварам и отдыхал в кафе, а она сутками просиживала в Национальной библиотеке, пытаясь по документам и книгам того времени проследить, как сложились судьбы сирот. Как спокойно мне было в этом осеннем городе с Касс, погруженной в безопасные и бесцельные занятия; я чувствовал себя умудренной жизнью дуэньей из романа эдвардианского периода о нравах разных народов. По вечерам Касс возвращалась в наш номер с чернилами на пальцах и книжной пылью в волосах, мы переодевались, освежались стаканчиком аперитива и шли в ресторан, всегда один и тот же, хозяином которого был наигранно раздражительный баск — как он пожимал плечами, старый плут, — и там обедали в приятном молчании, составляя, не сомневаюсь, красивую пару: я со своим благородным профилем и она, прямая, как настороженный сфинкс, с изящной белой шеей и тонким овальным лицом. После мы ходили в кино или театр, «Комеди Франсез», где она сценическим шепотом переводила мне реплики актеров, из-за чего нас однажды едва не выставили. В итоге, разумеется, исследование жизни несчастных детей философа ничем не кончилось; потомки великих почти не оставляют следов на страницах истории. У меня и сейчас хранится пачка листов, испещренных ее прыгающим, жирным, острым почерком. Края бумаги совсем истрепались.

Лили скребется в дверь, хочет, чтобы я повел ее в цирк. До меня доносится металлический лязг музыки, которую громкоговорители извергают битый час вперемежку с надрывными призывами, возвещающими о том, что гала-представление начнется сегодня в полдень. Я несколько раз велел ей оставить меня в покое. Цирк — ну допустим, а что потом? Может, она вообразила, что я действительно хочу ее удочерить, и не понимает — сердце у меня ничуть не мягче, чем у Жан Жака Руссо. Лили ныла и хныкала какое-то время, потом ушла, бормоча себе под нос. Когда я сижу здесь, в этой келье алхимика, над своими таинственными письменами, она меня побаивается. Вид запертой двери, за которой кто-то просиживает час за часом в полной тишине, тревожит и дразнит одновременно. В тот день, когда я постучался к дочери, сжимая в руке срезанные пряди ее волос, то, как всегда в такие моменты, испытывал страх и досаду, смешанные с необычным, затаенным любопытством, — в конце концов, Касс действительно способна на все. А еще я чувствовал себя глупо. Масляно-желтый луч послеполуденного солнца лениво улегся на коврике у моих ног. Я заговорил с ней через дверь, но Касс не ответила. Только играла цирковая музыка — нет, нет, она играет сейчас, а не тогда; события смешиваются, сталкиваются друг с другом, настоящее с прошлым, прошлое с будущим. Голова тяжелая. Наверное, из-за жары. Хоть бы погода испортилась.

Мои привидения принадлежали мне, и только мне, в этом их смысл. Мы были небольшой, дружной семьей: женщина, ребенок и я, суррогатный отец. И мой отцовский авторитет был непререкаемым, абсолютным — ибо все, даже само их существование, зависело от меня одного. Почему же они покинули меня? Более того — покинули и оставили после себя обвинение, будто именно я изгнал их, хотя, по-моему, произошло прямо противоположное. Да, знаю, я впустил тех, других, сначала Квирков, потом Лидию, ну и что же? Эти инородцы всего-навсего живые люди, тогда как мы объединялись в сообщество мертвых. Ибо я умер, вот что со мной приключилось, я только что понял это. Живые — разновидность мертвецов, причем редкая, написал кто-то в какой-то книге. Я с ним согласен. Вернитесь, о милые тени! Вернитесь ко мне.

Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду. Потом зашел: дочь снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, перед ней полукругом лежали стопки книг и бумаги, ее маленькая крепость с амбразурами. Склоненная над книгой, она на миг снова стала для меня ребенком. Я остановился у нее за спиной. Когда Касс пишет, то резко дергает кистью, словно и не пишет вовсе, а постоянно вычеркивает. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко, невообразимо далеко в тускло светящемся небе кувыркались стрижи, эти крылатые акулы, гоняясь за мошками. Касс наконец прервалась и подняла голову, но смотрела не на меня, а на мир снаружи, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она хмурилась, бледная кожа над каждым ухом собиралась в морщинку — такого я не видел со времен ее младенчества. Отрезанные локоны в моей руке были холодными, шелковистыми, словно нечеловеческими; я положил их на стол у ее локтя.

— Ты сказал ей? — спросила она.

— Матери? Нет.

Почему-то вспомнились вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино — явный каприз, у нее нет слуха. Однако продержалась целую зиму. Я поджидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читал сообщения на доске объявлений, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сынки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали гробики, и бледные сердитые девочки в неуклюжих туфлях. Каждый раз, когда открывалась вращающаяся дверь, в помещение врывался влажный ветер и на миг устраивал буйство, пока мрачный неодобрительный дух комнаты не усмирял его. Время от времени через вестибюль проходила преподавательница в безвкусной твидовой юбке и практичных туфлях или пробегал учитель, нервно поглаживая унылый галстук, все, как один, рассеянные, утомленные, раздраженные, с таким видом, будто что-то потеряли и теперь ищут. Это место чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный визг сопрано из класса наверху разрывает воздух, или с лестницы прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам сбежал грузный пациент, желая вырваться на свободу. Звучали гаммы, четкие, монотонные, доводящие до исступления. После занятий Касс всегда ухитрялась появиться в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице из подвального этажа, если я смотрел на матовые стеклянные двери концертного зала, или выходила из самого зала, когда я думал, что она наверху. Касс была здесь такой маленькой, под пыльной люстрой, под пристальными взглядами бюстов великих композиторов с лавровыми венками, что укрылись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстро, но как-то неуверенно и робко, неопределенно улыбалась, будто сделала что-то не так, и прижимала к себе портфель. Почти заговорщицки вкладывала мне в руку ладошку и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и оглядывала улицу в зимних сумерках, словно боялась, что все исчезло, а теперь счастлива, что все на месте — яркие витрины магазинов, мимо ныряют машины-тюлени, торопливые служащие, глядя под ноги, спешат к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Непостоянство — вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; прежде всего — не провоцировать ее, уже тогда это стало главным для нас. К своему удивлению, я обнаружил, что мне не хватает тех минут безделья в холодном мрачном вестибюле. Что в них особенного, в этих редких случаях безвременья, почему их вспоминаешь с такой щемящей нежностью? Иногда мне кажется, что только тогда, в эти праздные минуты, я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.

Касс наблюдала за стрижами. Даже когда она спокойна, рядом с ней ты всегда слегка на взводе. Но нет, я употребил не то слово, моя дочь никогда не бывает спокойна. Она словно доверху заполнена какой-то летучим веществом, которого нельзя касаться, опасно даже рассматривать вблизи. Наблюдать за ней надо искоса, барабаня пальцами по столу и небрежно насвистывая; я делал это так часто, что нажил себе косоглазие, косоглазие в сердце. В детстве ее внутреннее буйство проявлялось в постоянных недомоганиях и мелких невзгодах: кровотечения из носа, ушные боли, бородавки, ознобы, ожоги, порезы, ушибы. Все это Касс переносила с веселым нетерпением, словно ее страдания — плата за грядущее благословение свыше, которого она ожидает до сих пор. Ногти она грызет до крови. Я хочу знать, где она сейчас. Хочу знать, где моя дочь и чем занята. Что-то происходит, я уверен, от меня что-то скрывают. Я вытяну правду из Лидии. Или даже выбью, если придется.

— Помнишь, — сказала Касс, чуть подвинувшись вперед, чтобы лучше видеть, как пикируют крошечные стрижи, — помнишь, как ты мне рассказывал про Билли из Бочонка?

Да, помню. Моя Касс была кровожадным ребенком, как Лили, даже хуже. Очень любила мои сказки о зверских похождениях легендарного безногого злодея, который в старину носился ночью по городу в открытом бочонке на колесиках и пил кровь младенцев.

— Почему ты о нем вспомнила?

Она с шелестом провела ладонью по стриженой макушке.

— Я часто представляла себя Билли. Билли из Бочонка.

Тут Касс, наконец, повернулась ко мне. У нее зеленые глаза; мои глаза, как все уверяют, хотя я не вижу никакого сходства.

— Тебе нравится, как я постригла волосы? С высоты небес до меня долетали крики стрижей. Однажды она, совсем еще маленькая, забралась ко мне на колени и серьезно сообщила, что не боится трех вещей на свете — зубной пасты, лестниц и птиц.

— Да, Касс, — ответил я. — Нравится.

Лили снова скребется в дверь. Цирк вот-вот начнется, говорит она. Пусть себе начинается.

* * *

Когда я наконец покинул свою башню из слоновой кости, обнаружил Квирка на кухне — закатав рукава и штанины, он стоял на коленях и драил пол жесткой щеткой, рядом находилось ведро с мыльной водой. Я уставился на него, а он привстал на корточки и, ничуть не смутившись, ответил мне насмешливым взглядом. Потом появилась Лидия с платком на голове и шваброй — да, да, шваброй! — вылитая уборщица-кокни; в уголке рта даже торчит сигарета. Это уже переходит все границы. Она увидела меня, рассеянно нахмурилась.

— Когда ты наконец сбреешь свою ужасную бороду?

Сигарета дернулась, уронила пепел. Если Лидия когда-нибудь пропадет, поисковой группе достаточно будет идти по дорожке из отходов ее сигарет. Квирк ухмылялся. Не сказав ни слова, я отвернулся от этой абсурдной сцены семейной уборки и отправился на поиски Лили — она, кажется, единственная в доме, с кем я могу разделить бремя полной безответственности. Она была у себя — комнату мамы я теперь называю ее комнатой, что можно считать достижением, правда не знаю чего, — валялась на кровати на животе, задрав ноги и скрестив лодыжки, естественно, читала журнал. Я неуверенно помялся в дверях. Лили дулась и даже не посмотрела на меня. Босые пятки по-прежнему грязные; девочка, очевидно, вообще не моется. Она покачивала ногами в такт воображаемой музыке. Окно — большой квадрат золотого света; мерцают далекие голубоватые холмы. Я спросил, не хочет ли она прогуляться.

— Мы уже утром гуляли, — буркнула она, не отрывая глаз от страницы.

— Что ж, — ответил я мягко, — можно сходить еще.

Она курила, я чувствую запах. Представляю ее в возрасте моей жены: иссохшая грязнуха с желтыми крашеными волосами, а эти нежные пурпурные прожилки на ее тонких ногах станут варикозными венами.

— Миссис Клив поднимется сюда с минуты на минуту и заставит тебя скрести пол.

Она тихо фыркнула. Лили делает вид, что считает мою жену потешной теткой, но, думаю, на самом деле она ревнует меня к ней и, возможно, слегка побаивается. Лидия может быть очень грозной, если кто-нибудь спровоцирует ее, а я знаю, что девочка ее раздражает. Лили нехотя поднялась, проползла на коленях, как сквозь воду, на край постели, беззвучно ступила на пол; пружины кровати издали до боли знакомый скрежет. Возможно ли, что Лидия права и жертвой столь неудачного брака следует считать мать, а не отца? Лили опустилась на колено застегнуть сандалию, и на мгновение в комнате воссиял аттический дух. Когда мы добрались до лестницы, она остановилась и странно посмотрела на меня.

— Вы разрешите нам и дальше здесь жить? — спросила она. — Папке и мне?

Я пожал плечами и подавил улыбку — чему я хотел улыбнуться? — а она хихикнула себе под нос, тряхнула головой и побежала по ступенькам, оставив меня позади.

Странно, насколько чужим я чувствую себя в родном городе. Так было всегда, даже в детстве. Я едва ли находился в нем, лишь коротал время — а жил я в будущем. Не знаю названий половины улиц, никогда не знал. Я составил мысленную карту, на которой все отмечено по-моему. Обозначил ориентиры: школа, церковь, почта, кинотеатр. Нарек улицы по их основным приметам. Моя Аббатская улица появилась там, где стоит кинотеатр с тем же названием, площадь Копейщика обязана своим прозвищем статуе стилизованного патриота, чьи медно-красные кудри и решительный взгляд почему-то меня смешили. Некоторые районы я знаю хуже других, это места, где я бывал очень редко, и со временем они стали для меня почти экзотическими. Когда-то тут был холм с пустырем — наверное, сейчас его уже застроили, — его пересекала извилистая тропинка; на пустыре паслись лошади лудильщиков. Мне иногда снится один и тот же сон — туманное утро, я стою на холме и смотрю вниз на город, где должно случиться что-то невероятное, но ничего не происходит. На улице позади паба кисло воняло портером, и меня чуть не выворачивало наизнанку; запах почему-то напоминал о лягушке, которую один мальчишка на моих глазах надул, превратил в глазастый шар — он воткнул ей соломинку в зад и энергично выдохнул в нее. Здания тоже казались чуждыми: методистская церковь, старая лавка на Зерновом рынке и солодовый склад, похожий на крепость, с двойным рядом низких, наглухо закрытых окон. Склад в определенные дни извергал призрачные облака вонючего пара, я мог поклясться, что слышал, как за стенами по зерну шуршат крысы. В таких местах мое воображение замирало от страха, само себя пугало безымянными ужасами.

Пока я рассказывал Лили о солоде и крысах, а она излюбленным жестом изображала, как ее тошнит, мы добрались до открытого местечка, на дальнем конце отгороженного остатками старой городской стены, которую пощадили пушки Кромвеля. Там мы уселись на скамейку рядом с заброшенным общественным туалетом в тени искривленного дерева, и Лили стала рассказывать о своей матери. Солнце пекло, вокруг ни души, только хромой пес настороженно потрусил вокруг нас, слабо виляя хвостом, и уковылял прочь. Наверное, эта безлюдность, полуденный покой, причудливое дерево, блеск известковой стены туалета и слабая вонь канализации заставили мысленно перенестись куда-то далеко на юг, где сухо и жарко, на раскаленный берег с платанами и звоном цикад под беспощадным небом. Какое море, берег и гранитный остров… [4]Т.С. Элиот. Марина.
Рассказывая, Лили теребила нитку на подоле и щурилась от солнца. Листья над головой зашумели и вновь успокоились, как зрители в креслах после антракта.

— Где вы жили, когда твоя мать умерла? — спросил я.

Лили не ответила, притворилась, что не расслышала.

Я еще не сказал, что обнаружил логово Квирка? Наткнулся на него, когда в очередной раз рыскал по дому. Надо отдать ему должное, он выбрал весьма скромную комнату. Трудно вообще назвать эту каморку наверху, возле чердака, комнатой; мать не предлагала ее даже самым нищим жильцам, она хранила там ненужные вещи, а после смерти отца — его старую одежду и обувь, выбросить которую ей не позволяла бережливость. Потолок низкий, комната слегка клинообразная, в самой узкой стене прорезано кривое окошко, рама давно наглухо закрашена, о чем свидетельствует спертый воздух. Имеется раскладушка с тощим матрасом из конского волоса, одеяло, но постельного белья нет. Квирк пользуется ночным горшком, ручка которого высовывается из-под кровати, словно любопытное ухо. Квирк не страдает излишней брезгливостью. Повсюду пыль, подозрительные пятна на стенах, грязные тарелки, чашка, которую не мыли, кажется, целую вечность, и три далеко не чистые рубашки, небрежно перекинутые через дверцу шкафа, словно трио поношенных эстрадных певцов. Надеюсь, он не пригласит в гости Лидию, как бы они ни сдружились. Иначе она наверняка надает ему по рукам, снова поставит на колени и заставит скрести пол щеткой. Несмотря на запущенность и пронзительную убогость каморки: эти рубашки, ночной горшок, стоптанные ботинки, один лежит на боку, оба высунули язычки, такое впечатление, что они свалились с трупа, пока его тащили отсюда, — я испытывал ребяческий восторг. Всегда любил всюду совать нос; дневники, письма, сумочки, ничто не укроется от меня, а порой даже — так нельзя, конечно, — но порой я способен заглянуть в чужую корзину для грязного белья, точнее, раньше мог, когда мы с Лидией еще ходили к друзьям в гости, на обеды, вечеринки, летние пикники… Сейчас это невообразимо. Но в комнате Квирка я трепетал не просто от удовольствия порыться в чужих пожитках. Я вспомнил, как в детстве обнаружил на побережье у подножия дюны заячью нору, аккуратную глубокую пещерку среди жесткой травы, где лежали три крохотных дрожащих зайчонка, они так тесно прижимались друг к другу, что казались одним существом о трех головах. Я поднял их, завернул в жакет и отнес в двухкомнатный деревянный коттедж, где мы с матерью отбывали отдых в обществе друг друга. Когда я показал находку, мама в ужасе вскрикнула и отскочила: вдовой она стала совсем недавно, и нервы давали о себе знать. Она заявила, что зверьки наверняка больны или у них вши, и не буду ли я так любезен вынести вон грязных тварей, сию же секунду. Я побрел снова к дюне, под мелкий косой дождь, который шел с моря, но, конечно, не нашел норы и оставил бедняжек, теперь неприятно скользких из-за намокшей шерстки — сейчас они казались еще меньше, — в песчаной выемке под камнем, а на следующий день вернулся и уже не застал там никого. Но я на всю жизнь запомнил их, беспомощных, мягкое теплое прикосновение к груди, как неуверенно они двигали слепыми головами в разные стороны, совсем как игрушечные собачки, которых сейчас модно ставить в машину у заднего стекла. В Квирке, несмотря на грузный вид и язвительные ухмылки, есть нечто похожее, какая-то сиротская беспризорность. Я, конечно, обыскал его вещи, но обнаружил лишь полное отсутствие секретов, вообще чего-либо интересного, что удручало сильнее, чем самое позорное открытие. Пока я рылся в мелком мусоре его нескладной жизни, меня охватило тягостное уныние и невольный стыд, то ли за свои извращенные наклонности, то ли за его ничтожество. В потертом кожаном бумажнике, принявшем за много лет форму задницы своего хозяина, я нашел фотографию (тоже соответствующим образом выгнутую), всю в трещинках, выцветшую до жемчужно-серых тонов. Стройная моложавая женщина с неудачным перманентом стоит в цветущем летнем саду и отважно улыбается в объектив. Я понес фотографию к свету и стал жадно рассматривать, досадуя, что нет увеличительного стекла. Оказавшись перед выпуклым глазом камеры, женщина застыла в неловкой позе. Она приставила руку ко лбу, защищаясь от солнца, так что верхнюю часть лица закрывает тень. Я долго вглядывался в ее черты — тонкий заостренный подбородок, немного вялая улыбка, за ней бесцветной точкой угадывается зуб, и эта изящная, но болезненно худая рука, маленькая и слабая, поднятая для защиты, — и старался найти что-то знакомое, хотя бы малейшее сходство. В нижнем левом углу видна тень фотографа — вот опущенное плечо, часть; большой круглой головы — скорее всего, сам Квирк. А сад? Женщина стоит на заросшей лужайке, за ее спиной какое-то дерево (береза?), одетое листвой. Ничего примечательного. Разочарованный, я сунул фотографию в карман, в последний раз мрачно оглядел помещение и тихонько вышел, прикрыв за собой дверь. На ступеньках я остановился: был какой-то изъян в этой тишине, словно кто-то только что стоял на пороге и подслушивал либо подглядывал за мной в замочную скважину. Наверное, Лили; впрочем, какая разница?

Интересно другое: как долго Квирки здесь жили и, главное, сколько их было? Лили упрямо ссылается на плохую память. Но отказываясь назвать место, где умерла мать, она хорошо помнит обстоятельства ее смерти — по-моему, слишком хорошо, ведь это случилось много лет назад, и мне трудно представить Лили вундеркиндом, аккуратно ведущим семейную летопись, сидя в люльке. Однажды ночью мать проснулась от боли, говорит она. Послали за доктором, но он перепутал, поехал по неправильному адресу и не понял, что произошла ошибка, ведь в том доме женщине тоже требовался врач, она рожала и, в конце концов, благополучно произвела на свет ребенка, а в это время несчастная мама Лили двигалась в противоположном направлении. Потом из другого конца города прибыла сама тетя Дора, в плаще поверх ночной рубашки, но даже тетя, явный титан духа в семье незадачливых Квирков, не сумела спасти сестру. Она накричала на отца Лили, дескать, кругом виноват он, и, если это называется примерный муж, она очень рада, что замуж не вышла, а Квирк хотел ее ударить, а она пошла на него с кулаками, и быть бы настоящей драке, ведь Квирк от злости себя не помнил, и тетя Дора не собиралась ему уступать, да только там оказался кто-то еще, сосед или друг семьи, Лили точно не помнит, и встал между ними; постыдились бы, сказал он, Китти еще не остыла, а вы что затеяли. Все это я услышал на скамейке под солнцем, пока Лили, не умолкая ни на минуту, теребила нитку на платье и поглядывала искоса. Да, вот это была ночка, представляю себе, ночь, когда Китти умерла. В кармане лежала похищенная фотография. Я показал ее Лили, та безучастно взглянула. Я спросил, не ее ли это мать? Она вгляделась пристальней и надолго замолчала.

— Нет, вряд ли, — наконец неуверенно произнесла девочка. — Вряд ли это она.

— Кто же тогда? — с некоторой досадой спросил я. Рассказал, где взял снимок, полагая, что она сейчас возмутится моим вторжением в личную жизнь отца, но Лили только хихикнула.

— А, ну тогда, наверное, какая-нибудь девица. У папки постоянно были девицы.

Квирк в роли Казановы; трудно представить себе такое.

— У тебя не было брата или сестры, которые потом умерли?

Она притихла, почти не дыша, несколько мгновений колебалась, потом быстро кивнула, словно хотела клюнуть лакомство у меня с ладони.

Правда ли это? Раскрыл ли я секрет призрачной женщины с ребенком? Хотелось бы верить, но не могу. Думаю, Лили врет; скорее всего, мертвые братья и сестры существуют только в ее воображении.

Вокруг все замерло в ожидании. Воздух приобрел свинцовую тяжесть, листья дерева неподвижно висели над нами. На небе появилось плотное облако, потом раздалось негромкое шипение, и хлынул дождь; его хлесткие мстительные струи разбивались о мостовую, брызги летели, словно рассыпавшиеся монетки. Мы с Лили в три шага доскочили до туалета, но успели промокнуть. На двери уборной висели замок и цепь, пришлось укрыться на бетонном крыльце с заплесневелой стеной и аммиачной вонью. Но и здесь крупные капли барабанили по притолоке, и ледяная изморось сыпалась нам на лица, так что Лили в своем легком платьице стала дрожать. Она с несчастным видом втянула голову в плечи, плотно сжала губы, обхватив себя тонкими руками. Становилось все темнее. Я вслух отметил, что свет странный, безжизненный и тусклый, как во сне.

— Затмение началось, — угрюмо отозвалась Лили. — А мы не видим.

Затмение! Ну конечно. Я представил, как тысячи людей сейчас молча стоят под дождем и тщетно всматриваются в небо, но вместо смеха меня пронзила необъяснимая грусть: о чем или о ком — не знаю. Ливень наконец, прекратился, бледное солнце, освободившись, растолкало облака, и мы решились покинуть наше убежище. Мы шли по умытым улицам, серая вода с мелкими оловянными пузырьками струилась по канавам, мостовые блестели, от них поднимались клубы пара. Машины, словно моторные лодки, вспенивали воду, оставляя позади маленькие радуги, а в небе раскинулась настоящая, взрослая, похожая на великолепный гигантский розыгрыш.

Когда мы снова пришли на площадь, представление еще не кончилось. Под тентом скрежетал и трубил оркестр, громоподобный безумный голос с отвратной веселостью ревел что-то неразборчивое в громкоговоритель. Брезент пятнами высыхал на солнце и походил на камуфляж, а водруженное над входом знамя прилипло к древку. Это был не настоящий цирковой шатер, так называемый шапито (интересно, почему его так назвали?), а большой длинный прямоугольный тент на четырех опорных шестах, пятый по центру; в нем можно себе представить и состязания по борьбе, и сельскохозяйственную выставку. Как только мы подошли, представление вроде бы прервалось, музыка смолкла, уступив место монотонному гулу толпы зрителей. Некоторые выбрались наружу, неловко шагнув под откидной брезентовый лоскут, и стояли, слегка ошалев, моргая на сверкающем воздухе. Вышел толстяк с маленьким мальчиком за руку, остановился, потянулся, зевнул и закурил, а ребенок тем временем отвернулся к вишне и помочился на ствол. Я думал, что представление закончилось, но Лили развеяла мои надежды.

— Это только перерыв, — сказала она горько, вспомнив обиду.

И тут из-за тента вышел тот самый рыжий парень, который ухмылялся мне со ступенек повозки. Теперь поверх красной рубахи и широких клоунских штанов на нем красовался порыжевший черный фрак, а помятый цилиндр он умудрился пристроить почти на затылке. Только теперь до меня дошло, на кого он похож: вылитый Джордж Добряк, вкрадчивый лис, злодей из давней серии газетных комиксов, который щеголял изящным портсигаром и точно такой же шляпой, его пушистый хвост нахально торчал между фалд изъеденного молью пальто. Увидев нас, парень на секунду замешкался, и на его лице снова показалась та же знающая усмешка. И не успел я остановить Лили, — да и к чему останавливать? — как она подскочила к нему и заговорила. Парень собирался залезть под тент и теперь застыл вполоборота, отогнув брезент у входа и глядя на девочку через плечо с притворным страхом. Он выслушал ее, засмеялся, окинул меня взглядом, что-то коротко сказал, снова глянул на меня и скользнул в темноту шатра.

— Можно войти, — задыхаясь, произнесла Лили. — Нас пустят на вторую часть.

Она стояла передо мной, дрожа от нетерпения, словно жеребенок, который ждет, когда его отвяжут, сцепила руки за спиной, не отводя взгляда от носка сандалии.

— Кто он такой? — спросил я. — Что ты ему сказала?

Лили нетерпеливо тряхнула головой.

— Да просто один из них. — Она махнула рукой в сторону цирковых повозок и распряженных лошадей. — Сказал, что можно войти.

Запах под тентом поразил меня: знакомо пахло гримом, потом, пылью и свежими опилками, и за всем этим — тяжелый влажный мускусный дух чего-то, столь же древнего, как Рим времен Нерона. Скамьи стояли рядами, как в церкви, лицом к самодельному помосту. Здесь царила атмосфера дневных спектаклей: пресыщенная, беспокойная и слегка напряженная. Люди прогуливались в проходах, заложив руки в карманы, раскланивались со знакомыми, обменивались шутливыми колкостями. Компания подростков на галерке свистела, улюлюкала, осыпала оскорблениями и яблочными огрызками вражескую компанию неподалеку. Один из циркачей, в майке, трико и эспадрильях — тот самый ловелас с проколотой ноздрей и сальными кудрями, с которым утром беседовала Лили, — бездельничал у края помоста, рассеянно ковыряя в носу. Я поискал глазами Добряка, и он выскочил с левой стороны сцены, с аккордеоном в одной руке и стулом в другой. Раздались жидкие ироничные аплодисменты, он замер, дернулся и огляделся с преувеличенным изумлением, будто зрителей-то увидеть и не ожидал. Затем блаженно улыбнулся в знак узнавания и низко поклонился под свист публики; цилиндр свалился и описал у ног полукруг. Добряк беспечно подхватил его и водрузил на макушку, после чего продолжил путь к центру арены. Аккордеон висел сбоку, растянутые до земли мехи жалобно хрипели. Сделав шаг, Добряк останавливался, словно недоумевал, откуда берутся эти кошачьи вопли, оглядывался, подозрительно косился на публику в первых рядах, а один раз извернулся штопором и неодобрительно уставился на собственный зад. Когда смех немного стих, он несколько раз пробежался пальцами по клавишам, склонив голову и вдохновенно прикрыв глаза, словно виртуоз, настраивающий Страдивари, потом плюхнулся на стул, сделав резкое движение плечами, и под свой аккомпанемент запел. Пел он пронзительным фальцетом, всхлипывал с придыханием, давал петуха, раскачивался, закатив глаза так, что были видны желтоватые белки. В завершение вольного попурри из «Соле мио» и «Южной границы» он сделал финт: уронил аккордеон, который растянулся поперек колен с жалобным стоном, затем быстро захлопнул мехи. После этого Добряк долго сидел, не двигаясь, смотрел перед собой выпученными глазами, потом вздрогнул, вскочил и косолапо засеменил с арены, держась рукой за промежность.

Лили была в восторге, хохотала, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего народу. Здесь, под мокрым брезентом, воздух был спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубач, ударник и клавишник за синтезатором на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная немолодая женщина, густо накрашенная и в светлом парике; извлекая из своего инструмента высокую ноту, она приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить этих пронзительных металлических звуков. Ударник, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры перебрасывал сигарету во рту с показной небрежностью профессионала и тонкой струйкой пускал из носа дым. За клавишами сидел старый музыкант в подтяжках; жидкая прядь волос была зачесана на лысину. Под звон литавров на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в порыве благодарности, словно его встречали бешеными рукоплесканиями, а не улюлюканьем и свистом. Заиграли слащавое пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене на своих гибких ногах, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала громкий диссонирующий звук, бесстыдно тыкая раструбом в его тощие чресла. Он делал вид, что не замечает, и продолжал танцевать, пренебрежительно вертя задом. В заключение сделал пируэт, снова завернувшись штопором, так что взлетели фалды, вскинул руки над головой, пальцы изящно соприкоснулись, высоко подпрыгнул, сделал антраша и сел на шпагат с таким грохотом, что его не заглушила даже музыка, чем вызвал радостный гогот веселящихся юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове, как приклеенный; Добряк лихо вскочил на ноги, сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав цилиндр к груди, и за спиной вытянул свободную руку вверх, устремив указательный палец в потолок. Не переставая смеяться, Лили простонала мне в ухо, что едва не описалась.

Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем скучающего ловеласа, который был теперь облачен в свободную красную шелковую рубаху, распахнутую на безволосой груди. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться свитком как раз под конец очередного фокуса. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и простыми. Когда что-то не получалось, он в ответ на гогот смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой рукой приглаживал редкие волосы, прилипшие к макушке. Потом вызвал ассистентку — конечно же, женщину с трубой, успевшую облачиться в малиновый корсет и сетчатое трико и надеть черный, блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Она приняла героическую позу — выгнула спину, выпрямила толстые ноги, — затем изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.

И снова на сцене объявился Добряк, на сей раз без цилиндра, в украшенном блестками жилете. Я пристально изучат его, силясь понять, что в его облике так странно насторожило меня. Его лицо стало пустым и восковым, словно кожа исчезла, а на обнажившемся черепе видны лишь движущийся рот и два пронзительных глаза. Он раскачивался перед нами и высоким голосом монотонно декламировал скороговорку, которую, очевидно, повторял так часто, что слова звучали в своем ритме, независимо от смысла. Добряк призывал выйти на арену добровольца, — храбреца, самодовольно ухмыльнулся он, — у которого хватит отваги посостязаться с ним в силе воли. Зрители притихли. Он победно оглядел нас мрачным надменным взором. Лили судорожно сжала кулаки, переплела ноги, с благоговейной торжественностью обратив к арене лицо, словно женщина у распятия. Я чувствовал, как девочка подрагивает от возбуждения. Неожиданно она вскочила, бросилась вперед, стремительная, как менада, запрыгнула на арену и замерла, чуть покачиваясь, приоткрыв рот в беззвучном изумлении и запоздалом страхе.

Поначалу Добряк вообще не смотрел на нее, сделал вид, что не заметил. Затем, не отрывая взгляда от зрителей, стал медленно двигаться вокруг нее странной крадущейся походкой, высоко поднимая ноги и сужая круги, пока не подошел настолько близко, что смог коснуться рукой ее плеча. Но продолжал двигаться, увлекая ее за собой, так что девочка стала осью, вокруг которой он оборачивался. Лицо ее становилось все более неуверенным, а на губах то вспыхивала, то угасала тревожная улыбка, словно мерцала перегорающая лампочка. Лили не отрывала взгляда от лица Добряка, хотя он на нее до сих пор не посмотрел. Наконец он обратился к ней, произнося слова так же монотонно, как только что вызывал добровольца, но с мягкой, почти нежной, вкрадчивой интонацией. Странный голос, сладкозвучный, но неприятный — льстивый усыпляющий голос сводника. Все медленней и медленней двигался он, ни на секунду не замолкая, все медленней поворачивалась Лили; наконец оба замерли, и что-то прокатилось по зрителям, какая-то волна, прокатилась и тут же утихла. В наступившей тишине Добряк продолжил изучать нас со своей хитрой лисьей улыбкой, не отражающейся в глазах. Взгляд Лили стал совершенно пустым, а руки безвольно повисли, будто лишились костей. И тут наконец Добряк посмотрел на нее. Осторожно, словно она была хрупкой статуей, которую он только что вылепил, убрал руку с плеча и несколько раз повел ладонью перед ее лицом. Лили не моргнула, не шевельнулась. И снова по зрителям вздохом прокатилась волна. Добряк повернулся, прищурился, окинул нас пронзительным взглядом. Какие они тонкие, эти улыбающиеся губы, какие красные, словно свежий рубец. Он взял Лили за руку и повел ее, безвольную, на край арены.

— Ну? — обратился он к нам тихим, еле слышным голосом. — Что мы заставим ее делать?

Как-то раз, давным-давно, я увидел свое отражение в зеркале в комнате матери. Я в одиночку бесцельно исследовал дом, как всегда. Дверь в спальню была приоткрыта, и когда я проходил мимо, краем глаза уловил быстрое движение, мгновенную вспышку, сверкнувшую, как нож, словно я застал убийцу за работой. Я замер с глухо бьющимся сердцем, боязливо шагнул назад, мое отражение в зеркале на туалетном столике тоже отступило, я вдруг представил себя тем, другим, незнакомцем, затаившимся в темноте с непостижимой, зловещей целью, и почти с наслаждением ощутил, как по спине пробежал холодок ужаса. То же самое я испытал и сейчас, когда встал и решительно двинулся вперед, легкой походкой, словно сам Меркурий, проворно забрался на арену и встал, подняв голову, чуть покачивая руками, в позе атлета, завершившего свой сложный грациозный номер. Какое странное ощущение — вновь ступить на подмостки. Сцена везде остается сценой, где бы ни шло представление. Для меня она словно трамплин, так же пружинит под ногами, так же замирает сердце; иногда она покачивается и провисает, иногда становится тугой, словно кожа барабана, и такой же тонкой, а под ней — бесконечная пустота. Нет страха сильнее того, что познаешь на сцене. Я говорю вовсе не о боязни перепутать слова или уронить парик — эти казусы значат для нас много меньше, чем воображает публика. Нет, я говорю об ужасе перед своим «я», перед опасностью дать ему слишком большую свободу, так что однажды оно вырвется на волю, полностью отделится и станет кем-то другим, а на сцене останется лишь говорящая оболочка, перепуганный пустой костюм, из которого торчит безглазая маска.

Я взял руку Лили, ту, которой не завладел Добряк, и сжал в ладони.

— Меня зовут Александр Клив, — произнес я громко и решительно. — А это моя дочь.

Когда я вставал с места, то не знал, что мне сказать или сделать, и сейчас, конечно, тоже не очень это понимал, но прикосновение холодной, мягкой, безвольной ладошки Лили вызвало у меня такую исступленную, необъяснимую горечь, что я споткнулся и едва не упал; в мое распахнутое сердце словно капнули чистой, концентрированной кислоты. Добряка, кажется, совсем не удивило мое неожиданное появление. Он не дрогнул, не шелохнулся, просто стоял с задумчивым видом, чуть склонив голову набок, опустив глаза, изогнув красный рот в своей знающей улыбке, будто лакей, который узнан переодетого государя и держит секрет при себе, но не из преданности, а по своим соображениям. Понял ли он, кто я? Не хотелось бы. Лили вздохнула; на лице застыло сосредоточенное, отрешенное выражение лунатика. Я позвал ее, и по телу девочки пробежала слабая дрожь, она судорожно вздохнула и снова замерла. Добряк качнул головой, прищелкнул языком, словно мягко предостерегая. Пусть теперь попробует посмотреть в глаза мне. Я уловил его запах, слабый тухлый скрытый запашок. Кусок брезента у входа за его спиной не опустили до конца, и в длинном узком прорезе виднелась залитая солнцем площадь. Здесь, внутри, воздух цвета хаки был плотным, слегка помятым. Публика в недоумении ждала развязки. Раздались покашливания, несколько сдавленных смешков, кто-то, кажется, задал тихий вопрос, кто-то неразборчиво ответил. Лили стала покачиваться между нами на вытянутых руках. Теперь Добряк взглянул на меня. Да, да, он наверняка знал, кем я был и остаюсь. Я видел свое отражение в его зрачках. Затем, едва заметно пожав плечами, он выпустил руку Лили. Она снова покачнулась, на сей раз вбок, и я обнял ее за плечи, чтобы девочка не упала. Пока я уводил ее со сцены, кто-то свистнул мне в спину и хохотнул, женщина-трубач наклонилась к нам и выдула резкий звук, но без должного энтузиазма. На улице Лили очнулась, щурясь от резкого света. Я вдохнул запах привязанных лошадей и вспомнил мальчика на площади под дождем, верхом на пони. Лили, закрыв лицо рукой, тихо плакала.

— Ну все, — сказал я, — все, все, все…

* * *

Лето не перестает изумлять своим избыточным изобилием. Сейчас вечер, я сижу у своего окошка, подперев кулаком подбородок, смотрю на последние цветы герани, вдыхаю их цитрусовый аромат; в воздухе роится мошкара; на западе огромное солнце погрузилось в нежно-розовое, салатно-зеленое, синее, словно море, небо. Наступили дни собаки, Сириус всходит и заходит вместе с солнцем. В детстве я хорошо знал звезды, мне нравилось повторять их названия звездным речитативом: Венера, Бетельгейзе, Альдебаран, Большая и Малая Медведицы. Как я любил холодный блеск тех огней, их чистоту, отдаленность от нас, наших деяний и всего, что делает с нами жизнь. Там живут умершие. Я верил в это, когда был маленьким. Чайки устроили большой переполох. Что тревожит их? Быть может, они ангелы, сосланные сюда, в наш Ад. В доме тоже суматоха. Слышу что-то похожее на женский вопль. Против воли я узнаю этот крик. Он шел ко мне очень долго, через всю необъятность космоса, словно свет далекой звезды, свет погасшего солнца.

 

V

С легким шуршанием занавес поднимается, начинается последний акт. Место действия: там же. Время: несколько недель спустя. Я, как и прежде, сижу за своим столом. Впрочем, нет, все уже не как прежде. Герань иссякла, осталось лишь несколько поникших побегов. Солнце теперь освещает сад под другим углом и больше не заглядывает в мое окно. Воздух посвежел, начались ветра, небеса стали синее, целый день в них высятся плотные громады облаков цвета меди и хрома. Но я избегаю смотреть на все это. Просто не могу. Мир стал зияющей раной, я не в силах взглянуть на нее. Воспринимаю все очень медленно, очень осторожно, избегаю резких движений, чтобы внутри себя не потревожить, не разбить запечатанную бутыль, в которой бьется неистовый демон. В доме царит глубокая тишина, тишина больничной палаты. Надолго я здесь не останусь.

Великие трагики ошибаются, в горе нет величия. Горе — серого цвета, с серым запахом и серым вкусом, серый пепел на ощупь. Лидия непроизвольно стала бороться, слепо уклонялась и парировала, словно сцепилась с врагом или пыталась выбить чуму из воздуха. Из нас двоих мне повезло больше; я, если так можно сказать, репетировал заранее и встретил горе со смирением, с неким подобием смирения. Когда я наконец покинул свое убежище тем вечером, после похода в цирк, то застал сцену, почти повторявшую ту, что разыгралась днем раньше — когда приехала Лидия, я увидел ее в холле, и она накричала на меня за то, что не вышел встречать раньше. И вот она снова здесь, в своих лосинах и блузе, рядом босая Лили, все как вчера, и я, кажется, даже держу в пальцах ручку. Волосы Лидии все еще повязаны платком, а блуза на сей раз белая, не красная. Ее лицо… нет, не хочу даже пытаться его описать. Увидев ее, я сразу вспомнил о том, что случилось однажды, когда я гулял с маленькой Касс. Стояло лето, дочь надела белое платье, сшитое из нескольких слоев тонкого воздушного полупрозрачного материала. Мы только вышли на улицу, чтобы куда-то сходить, уже забыл, куда именно, в общем, собирались где-то провести время. День выдался солнечный, дул порывистый ветер, я хорошо помню это, пронзительно кричали чайки, и оснастка лодок в гавани позвякивала, словно яванские колокольчики. По улице шла шумная компания подвыпивших парней, все в жилетах, с пряжками на ремнях, с грозными прическами. Когда они, спотыкаясь, проходили мимо нас, один из них, голубоглазый здоровяк, который сжимал свое запястье, неожиданно обернулся, выбросил ладонь с глубоким порезом от ножа или осколка бутылки, и кровь косой чертой брызнула на платье Касс. Он визгливо заржал, остальные тоже загоготали и отправились дальше, пошатываясь и толкаясь, словно шайка смутьянов-якобинцев. Касс ничего не сказала, только отвела руки в стороны, не спуская глаз с кровавой отметины на белоснежном лифе. И мы молча вернулись домой, она сбегала к себе, быстро переоделась, а потом мы провели день, как и планировали, словно ничего не произошло. Не знаю, что она сделала с белым платьем. Оно исчезло. На вопросы Лидии Касс отказалась отвечать. Я тоже ничего не сказал. Теперь мне кажется, что все это случилось вне времени, то есть не так, как происходят обычные события, с их причинно-следственной связью, но по-иному, в ином измерении, измерении снов или воспоминаний, и случилось это с единственной целью: возникнуть в моей памяти здесь и сейчас, в холле дома моей матери, летним вечером, последним вечером того, что я называл своей жизнью.

Три быстрых шага на негнущихся ногах — и Лидия набросилась на меня, забарабанила кулаками по груди, вплотную приблизив лицо:

— Ты знал! Ныл в кинотеатрах, вернулся в старый дом, видел привидения — ты все знал!

Она уже пыталась царапаться. Я держал ее запястья, вдыхал запах ее слез и соплей и чувствовал кожей лица страшный, обжигающий жар ее горя. До меня донесся низкий звериный вой, я посмотрел через плечо Лидии и увидел, что Лили стоит у входной двери и нечеловечески голосит — должно быть, не Лидию, а крик девочки, крик пораженного горем ребенка, я услышал из комнаты. Лили согнулась, уперлась кулаками в колени, лицо словно помятая маска, она старалась не смотреть на то, как мы с Лидией сцепились. Я с легким раздражением подумал: что это она так страдает, ведь мы с женой, мы, а не эта девочка должны сейчас кричать от боли и горя; может, Лидия напугала ее или, может, ударила? Дверь за спиной Лили раздражающе приоткрыта на фут. Через фрамугу заглядывает вечернее солнце, древний свет, золотой, густой, с пылинками. В дверях кухни появился Квирк со стаканом воды, он поставил его на ладонь и придерживал другой рукой. Без малейшего удивления, почти устало взглянул он на нас с Лидией; мы все еще боролись. Завидев его. Лили мгновенно прекратила выть, и у Лидии заметно поубавилось ярости. Я отпустил ее запястья, и тогда Квирк выступил вперед, аки святой отец, и не просто дал жене стакан — вверил его. словно священный потир. Церковный дух сцены усилила бумажная подставка, на которую Квирк водрузил стакан, белая и хрупкая, словно Гостия. Все это я лихорадочно отмечал про себя, будто на меня возложили задачу вести подробную запись происходящего для занесения в протокол. Им обоим казалось очень важным непременно удержать подставку при вручении стакана, и потребовалась серия сложных па-де-де в исполнении больших пальцев, остальные же четыре изящно стояли на пуантах. Лидия, запрокинув голову, сделала большой глоток, при этом в горле, бледной полноты которого я раньше не замечал, словно ходил вверх-вниз кулак. Утолив жажду, она вернула стакан Квирку, и снова они исполнили танец с подставкой. Лили возле двери принялась всхлипывать, явно готовясь снова завыть, но Квирк резко прикрикнул на нее, словно пастух на собаку, и она торопливо зажала рот ладонью, отчего глаза ее выпучились, и ужаса в них только прибавилось. Боевой запал Лидии иссяк, она стащила с волос платок и подавленно стояла передо мной, опустив голову и прижав растопыренные пальцы ко лбу, у нее был вид человека, который только что избежал катастрофы, хотя мог попасть в самое пекло. Приоткрытая входная дверь по-прежнему раздражала, в ней чувствовалось нечто оскорбительное, будто что-то или кто-то притаился снаружи, дожидаясь момента, чтобы незаметно проскользнуть внутрь.

— Чай готов, — объявил Квирк мрачным, странно безжизненным голосом, будто фарсовый злодей.

Я не понимал, что он говорит, будто слова стояли не на своих местах, и сначала я решил, что он пьян, или это какая-то чудовищно глупая шутка. Силясь сообразить, о чем он, я пережил такую же панику, которая бывает за границей, когда повторяешь вопрос горничной или продавцу на трех языках, а те в ответ лишь опускают глаза или недоуменно пожимают плечами. Потом из кухни долетели обыденные звуки расставляемой посуды и выдвигаемых стульев. Я заглянул туда и увидел женщину, которая показалась знакомой, хотя я, кажется, никогда ее раньше не встречал. Пожилая седовласая дама, на носу покосившиеся очки в розовой оправе. На ней был мамин передник, тот самый, который надевала Лидия. Дама распоряжалась здесь, как дома, и на мгновение я решил, что это еще один тайный жилец, которого я не замечал до сих пор. Увидав меня, она закивала, тепло улыбнулась и вытерла руки о свой — то есть мамин — передник. Я посмотрел на Квирка, но тот лишь завел глаза и склонил голову к плечу.

— Чай, — произнес он подчеркнуто, как будто это слово все объясняет. — Вы наверняка есть хотите, хотя сами того не замечаете.

Его невыразительный самодовольный голос начал вдруг сильно раздражать меня.

Вести для нас принес Квирк. Роль вестника всегда играют Квирки. Кто-то позвонил ему в кабинет, объяснил он и сам растерялся от столь громкого слова — кабинет. Он не знает, кто звонил, забыл спросить, — и принял виноватый вид, как будто такие детали сейчас важны. Ему показалось, что женщина, но даже в этом он не уверен. Иностранный акцент, плохая связь. Я так и не узнал, кто нам звонил. У трагедии всегда есть анонимные глашатаи, в мантиях и сандалиях они выскакивают из-за кулис и падают на одно колено перед троном владыки, склонив голову и опираясь на кадуцей. Или не кадуцей? Слова, слова… Неважно, у меня сейчас нет сил заглянуть в словарь, и, если подумать, вполне сойдет и кадуцей.

Я почти иссяк.

Странная пожилая дама выступила вперед, все так же улыбаясь, так же сочувственно кивая, словно добрая бабушка из пряничного домика в дремучем лесу. Назовем ее… как же назвать ее… — впрочем, какая разница, пусть будет мисс Кеттл. Думаю, она и в самом деле «мисс», я чувствую в ней старую деву, хотя обосновать не могу. Я обнаружил, почему очки у нее сидят криво — с одной стороны нет дужки. Она взяла меня за руку; ладонь у нее теплая и сухая, кожа гладкая, как у белоручки, мягкая подушечка плоти, самая настоящая из всего, к чему я прикасался с тех пор, как услышал крик Лили и вышел из комнаты.

— Мне очень жаль, — сказала она, и я машинально отозвался, вежливо и чуть ли не беззаботно:

— Что вы, все в порядке.

Она приготовила типичный ужин из моего детства. Салат-латук с помидорами и патиссонами, нарезанные яйца вкрутую, черный и белый пресный хлеб, два больших чайника, у каждого из носика вьется дымок, и прессованная ветчина — не думал, что такую до сих пор производят, — бледные, крапчатые, недобро поблескивающие квадратные ломтики. Мы неловко постояли вокруг стола, созерцая пищу, словно группа разношерстных гостей на званом обеде (Интересно, о чем эта актриска сможет поговорить с епископом?), затем Квирк галантно отодвинул стул для Лидии, она присела, а за ней и все мы, нервно откашливаясь и шаркая подошвами, а мисс Кеттл принялась разливать чай по чашкам.

Это была первая из череды невеселых трапез, которые нам с Лидией пришлось пережить за последующие дни. Я обнаружил, что перед лицом чьей-то тяжелой утраты к людям возвращается примитивная доброта, которая проявляется в форме подношения еды. Нам приносили полные тарелки сандвичей, термосы с куриным бульоном, яблочные пироги и пузатые горшки с тушеным мясом, заботливо завернутые в кухонные полотенца, которые Лидия стирала, гладила, аккуратно складывала и возвращала владельцам в их выскобленных горшках, каждый из них я перед этим опрокинул в мусорный бак. Мы казались себе жрецами, что проводят обряды в святилище, принимают жертвоприношения верующих, каждое сопровождается печальным кивком и улыбкой, похлопыванием по руке или по плечу, неловкими словами сочувствия. В те первые дни я совсем, ни разу, не плакал — я уже выплакался много месяцев назад, в светящейся людной темноте вечернего кинозала, — но если не выдержу, то как раз в тот момент, когда в руку мне заботливо вложат блюдо с пирогом или кастрюлю супа. И все это слишком поздно, шепот заклинаний, обещанные молитвы, погребальное запеченное мясо, ибо дева уже принесена в жертву.

Горе убивает вкус. Не просто притупляет, мешает воспринимать оттенки, смаковать хороший кусок стейка или чувствовать остроту соуса, а полностью уничтожает сам вкус — мяса, овощей, вина, амброзии, птичьего молока, так что кусок на вилке кажется обрывком картона, крепкий напиток в бокале — мертвой водой. Я садился и механически ел, размеренно жевал и глотал; пища поступала в рот, челюсти начинали двигаться восьмеркой, продукт направлялся в желудок, и, если бы он тут же вышел с другого конца, меня такое бы не удивило и не смутило. Здравомыслящая мисс Кеттл поддерживала разговор, или скорее монолог, что не слишком развлекало, но и не отвращало. Она, очевидно, наша соседка или родственница Квирка, к которой он воззвал о помощи, когда пробил час испытаний, хотя, по-моему, он ей совсем не нравится, ведь каждый раз, когда Квирк попадается ей на глаза, она неодобрительно поджимает и кривит губы. Мисс Кеттл — наследница и современный образец профессиональной плакальщицы, которых в старину нанимали в наших краях родственники, чтобы они проводили ритуал скорби, надлежащим образом причитая и вскрикивая. В своих беседах мисс Кеттл касается вопросов смерти с умением и тактом, достойными владельца похоронного бюро. Единственная фальшивая нотка в ее образе — очки с одной дужкой, что придает ей сходство с диккенсовскими чудаками. Она несколько раз упомянула о том, что у нее умерла сестра, хотя, как и когда это случилось, я прослушал; она говорила о покойной и ее уходе так, словно моя осведомленность подразумевалась. Подобная беседа — если это можно назвать беседой — при других обстоятельствах могла бы стать причиной большого недоразумения, но сейчас от меня не требовалось соблюдения правил хорошего тона; я чувствовал себя большим безобидным зверем, которого подобрали раненным в лесу и привели сюда, чтобы ухаживать за ним и втайне изучать. Лидия сидела напротив, так же, как я, механически жевала, молча глядя в тарелку. Квирк восседал во главе стола и выглядел настоящим хозяином, спокойным и заботливым, не оставляющим без внимания ни единой мелочи. Есть люди, которые ладят со смертью, просто расцветают под ее ледяным дыханием, и я, к своему удивлению и смутному неудовольствию, видел, что Квирк именно таков. Стоило встретиться с ним взглядом, а я очень старался такого не допускать, и он слегка улыбался мне с коротким ободряющим кивком, близким родственником того, что подарила мне мисс Кеттл, когда мы впервые увиделись, и в моем измученном мозгу мелькнула мысль: возможно, все это — сочувствие, отвлекающие разговоры, плотный ужин с чаем, — все это на самом деле их профессиональные услуги, и вскоре наступит неприятный момент: покашливание, неловкое пожатие плечами, вручение счета и расплата по нему. Я представил себе Квирка, как он осторожно протягивает мне документ (наверняка в конверте, перевязанном черной шелковой лентой), жестом, противоположным тому, как прячут карту в руке; его благодарную гримасу, с которой он примет небрежно протянутый мною мешочек с позвякивающими гинеями. Да, в Квирке определенно есть нечто викторианское: развязное нахальство слуги, который прислуживал хозяйской семье так долго, что вообразил, будто имеет право считать себя ее членом.

А вот Лили сбивает меня с толку. После первой истерики в холле девочка угрюмо замкнулась в себе. Она сидит рядом со мной, уткнувшись в тарелку, свисающие пряди волос закрывают лицо. Мне отлично известно, как смерть досаждает молодым, словно мрачный пришелец, что явился окончательно испортить и без того скучную вечеринку, но даже через свое горе я чувствовал, что жар ее молчаливой ярости направлен только на меня. Но чем я мог ее обидеть? Как правило, я не понимаю обычных людей, о чем наверняка не раз уже сообщал, но молодежь для меня сейчас, как и всегда, непостижимая тайна. Позже, в холле, когда мы с Лидией, отупевшие от скорби, собрались уезжать и шли к выходу, эта девочка откуда-то выскочила, бросилась ко мне и на мгновение прижалась мокрым лицом, неловко, отчаянно обхватив меня руками, и снова унеслась, сверкая голыми, грязными пятками. Наверное, она и правда хотела сделать меня своим папой.

Скоро ночь, но нам трудно уйти, трудно придумать, какими словами завершить наше пребывание здесь. Мисс Кеттл снова кивала и улыбалась, Квирк молчал, но был серьезен, задумчив и кроток. Мы с Лидией будто бы их родственники, усталые и сонные после визита в деревню к добрым дяде и тете. Вечер для меня прошел в странном, расплывчатом унылом полумраке, будто бы освещенном тусклыми замедленными вспышками фотокамеры. Отдельные снимки сохранились: вот Квирк и Лидия, оба сидят возле стола, друг напротив друга, жена безудержно рыдает, а Квирк, расставив ноги, наклонился к ней, взял ее руки в свои и тихонько покачивает вверх-вниз, словно едет в кабриолете и сжимает поводья; вот мисс Кеттл засмеялась, затем опомнилась, захлопнула рот и виновато поправляет покосившиеся очки; вот голая рука Лили рядом с моей, каждый крохотный волосок поблескивает; вот вечернее солнце золотит сушилку для посуды, играет на ободке бокала; вот моя тарелка с увядшим кружком помидора, помятым листиком салата, размазанным яичным желтком. Вот что запоминается.

Когда нам наконец удалось уехать, наш отъезд положил начало гротескной пародии на семейный отдых, которую мы с Лидией обречены будем исполнять следующие несколько дней. Все собрались у входа, мы с нашими пожитками, Квирк, мисс Кеттл, даже Лили вышла из своего укрытия и тут же отступила в тень холла, угрюмая и надутая, словно избалованная юная актриса, которую поставили на место; так оно и есть, я думаю. Закатное солнце приглушило свет фонарей за нашей спиной. Стекла очков мисс Кеттл на мгновение блеснули, словно монетки на глазах. Квирк в одной рубахе застыл в дверях в позе Пьеро Воблена, не зная, куда девать руки.

— У вас была только одна? — вдруг спросил он меня.

— Кто — одна?

— Дочь.

Передо глазами возник Добряк, он растянул в улыбке тонкие губы, подмигнул мне и пропал.

— Одна, — отозвался я. — Да, одна.

* * *

Порой помощь предлагалась в довольно необычной форме. Может показаться странным, но как раз самые необычные жесты трогали меня сильнее всего, прорываясь сквозь непроницаемые для всего остального покровы горя, словно электрические разряды. Одна из тетушек Лидии, толстокожая усатая старая мегера, которая, как я полагал, всегда меня презирала, вдруг сжала меня в нафталиновых объятиях и сунула в руку кипу банкнот, хрипло проквакав в ухо, что ведь всякое теперь понадобится. Садовник Лидии — я теперь считаю дом у моря и все, что там есть, чужим, — вызвался приготовить цветы на похороны. К нему присоединился хозяин лавки; Лидии пришлось целыми днями составлять благодарственные письма. Ее аптекарь передал нам под прилавком мечту неврастеника, снотворное, такое сильное, что, если брать его обычным порядком, потребуются подписи целой комиссии врачей. Бакалейщик прислал набор консервированных деликатесов. Мы получили массу соболезнующих писем. Пришлось отвечать и на них. Многие пришли от незнакомых людей из мест, о которых мы ничего не слышали, исследовательских институтов, научных фондов, библиотек. Они рисовали портрет человека, в котором я не узнавал свою дочь: «видный исследователь с международной репутацией»; мне следовало серьезнее относиться к тому, что она называла своей работой, я всегда морщился, когда она заговаривала о ней. Всегда считал, что ее изыскания — не более, чем замысловатая забава, вроде составления мозаики из тысячи фрагментов или китайского пасьянса, бестолковое, но увлекательное занятие, успокаивающее ее неистовый разум. Однажды ночью, когда наконец убойным таблеткам мистера Финна удалось свалить нас с ног и мы заснули, кто-то позвонил, но он был совсем пьян, безудержно рыдал, и я лишь понял, что речь идет о Касс, и не успел я до конца проснуться, как неизвестный повесил трубку. Я только сейчас начал сознавать, как плохо знаю свою дочь, то есть знал: теперь придется привыкать к прошедшему времени.

* * *

Во время бесконечного путешествия — в реальности оно длилось лишь с утра до середины дня — горе давило, словно тяжелый рюкзак за спиной. Я представил, будто мы два нищенствующих паломника из Библии, отягченных бременем ноши, прокладываем путь по жаркой и пыльной дороге в бесконечность. Мы оба так вымотались; никогда раньше не уставал настолько, эта усталость жгла нас изнутри, словно осадок ночной пьянки. Я ощущал себя грязным, потным, измученным. Кожа была опухшей и горячей на ощупь, будто не кровь, а кислота бурлила в венах. С оцепеневшим разумом и сердцем я рухнул в узкое самолетное кресло, изнемогая в своей мятой одежде, и желчно смотрел на медленно проплывающий внизу лоскутный ковер земли. Я не находил себе места и без конца коротко судорожно вздыхал и постанывал. Рядом неслышно плакала Лидия, словно по привычке, и тоже вздыхала. Но вот интересно: чувствует ли она тоже, как за этим горем и бесконечными слезами почти неуловимо, но постоянно фонит облегчение? Да, я на самом деле испытывал что-то вроде облегчения. Теперь, когда самое страшное уже случилось, не надо жить в вечном страхе. Так раненый рассудок делает увечные выводы.

Касс выбрала чудесный городок для смерти, мы увидели его за поворотом прибрежного шоссе: неровный амфитеатр из белых, охряных и терракотовых домиков на ступенчатом холме, он мысом рассекал белопенное море густого нездорового синего цвета. Похоже на фотографию в рекламной брошюре, только не так причесано и аккуратно. Считается, что Байрон совершил отсюда один из своих марафонских заплывов и со своей больной ногой добрался до такого же мыса в добрых пяти милях от этого места. В гавани настоящие рыбаки чинили настоящие сети, стояли настоящие бары с шторками из бисера, мужчины в белых рубашках с громким щелканьем и стуком играли в настольные игры, настоящие ragazzi [6]Мальчишки (um.)
гоняли мяч под сенью пыльных лип на Пьяцца Кавур. Лидия припарковала возле полицейского участка взятый напрокат автомобиль — в аэропорту я понял, что потерял способность водить машину, просто не мог нажимать на педали, переключать передачи, — и мы несколько секунд сидели неподвижно и тупо смотрели на порванный рекламный плакат, где неестественно идеальная юная особа, надув губы, выпячивала полуголую грудь.

— Не могу, — произнесла Лидия мертвым голосом.

Я положил ей руку на запястье, но она устало стряхнула ее. Мы вылезли из машины, распрямляясь осторожно и с трудом, словно единственные выжившие в катастрофе. Площадь выглядела поразительно знакомо — искривленное дерево, белоснежная стена, — и я ощутил, что так уже было. Как водится, пахло рыбой, бензином, пылью и неисправной канализацией. На крыльце полицейского участка нас встретил опрятный человечек в опрятном дорогом костюме. Он был весь миниатюрный. Маленькие усики, удивительно маленькие ножки в сверкающих лакированных туфлях; жгучие черные напомаженные волосы со строгим пробором зачесаны набок. Сочувственно кривя губы, он пожал нам руки и провел внутрь. Здание оказалось нелепо огромным — гулкий прямоугольный храм с колоннами из пористого камня и мраморным, в черно-белую клетку полом. Головы за письменными столами поднялись, темные глаза холодно изучили нас. Человечек спешил впереди, подзывая нас прищелкиванием языка, словно пару скаковых лошадей. Я так никогда и не узнаю, кем он был: начальником полиции, коронером или даже самой Смертью. Он не мог угомониться ни на секунду и даже в морге, когда мы беспомощно стояли у носилок, постоянно двигал шеей, тянулся то к руке Лидии, то к моему локтю, потом быстро отступал, деликатно покашливал в маленький коричневый кулак, согнув указательный палец. Это он отвел меня в сторону, так, чтобы не услышала Лидия, и быстрым шепотом, сипя от смущения, сообщил, что моя дочь была беременна. Больше трех месяцев. Он напыщенным жестом прижал руку к груди: «Ah, signore, mi displace…» [7]«Ах, синьор, мне так жаль…» (um.)

Покрывало откинули. Stella maris [8]Морская звезда (лат.).
. Лица нет, его отняли скалы и море. Мы опознали тело по кольцу и маленькому шраму на левой лодыжке, который помнила Лидия. Но я бы узнал ее, мою Марину, даже если бы от нее остались лишь отполированные волнами голые кости.

Что она делала в этом городке, что привело ее сюда? Мало того, что жизнь моей дочери оставалась загадкой, теперь еще добавилась тайна ее смерти. Мы поднялись по узким улочкам к маленькой гостинице, в которой она остановилась. Была сиеста, и все зловеще застыло в неподвижной жаркой духоте, а когда мы наконец одолели эту мощеную кручу, то отказались поверить своим глазам — как беспощадно живописно все вокруг. У дверей спали кошки, на подоконниках цвела герань, в клетке заливалась канарейка, доносились голоса детей, играющих где-то рядом, во внутреннем дворике, а наша дочь умерла.

Хозяин гостиницы оказался смуглым стариком с широкой грудью, сальными седыми волосами и завитыми усами, точная копия знаменитого режиссера и актера Витторио Де Сика, если кто-то в наше время еще помнит такого. Он настороженно поздоровался, но предусмотрительно оставался за конторкой, избегая смотреть на нас и напевая себе под нос. Он кивал в ответ на любые вопросы, как будто пожимал плечами, и ничего нам не сказал. Его толстуха жена, круглая и массивная, как тотемный столб, встала за его спиной, с непреклонным видом сложила руки на животе и взглядом Муссолини сверлила затылок супруга, внушая ему бдительность. К сожалению, он ничего не знает, совсем ничего, объявил хозяин. Касс появилась два дня назад, продолжил он, заплатила вперед. С тех пор ее и не видели, она целыми днями бродила по холмам над городом или по берегу. Рассказывая, он вертел в руках предметы, разложенные на конторке, — ручки, карточки, стопку сложенных карт. Я спросил, был ли с ней кто-то еще, и он отрицательно качнул головой, — на мой взгляд, слишком быстро. Я отметил, что на нем туфли с кисточками и маленькими золотыми пряжками — Квирк умер бы от зависти — и тонкая шелковая неправдоподобно белоснежная рубашка. Настоящий щеголь. Он провел нас наверх по узкой лестнице, мимо умеренно непристойных гравюр девятнадцатого века в пластиковых рамках, вставил в дверь комнаты Касс большой псевдостаринный ключ, щелкнул замком. Мы с Лидией помялись у порога, растерянно оглядывая помещение. Массивная кровать, мойка и кувшин, стул с прямой спинкой и соломенным сиденьем, узкое окно, выходящее на залитую солнцем гавань. И совсем неуместный запах крема для загара. На полу лежал открытый чемодан Касс, разобранный лишь наполовину. Одежда, шорты, знакомые туфли — немые вещи, пытающиеся заговорить.

— Я не могу, — произнесла Лидия тем же безжизненным голосом и отвернулась.

Я посмотрел на Де Сика, он посмотрел на свои ногти. Жена все маячила у него за плечом. Когда-то она была такой же юной, как наша Касс, и, наверное, такой же гибкой. Я впился в нее взглядом, беззвучно умоляя рассказать, что здесь произошло с нашей бедной увечной дочерью, нашим померкшим солнцем, что привело ее к смерти, но женщина тупо и безразлично смотрела на меня и молчала.

Мы остановились там на ночь, ничего другого в голову не пришло. Наш номер пугающе похож на тот, в котором жила Касс, с такой же мойкой, таким же стулом, и в окне такой же вид на гавань. Мы поужинали в тихой столовой, дошли до моря и, наверное, полдня бродили по пристани. Сейчас, в конце сезона, здесь было тихо и безлюдно. Впервые со времен «Счастливого приюта» мы держались за руки. Золотой дымчатый закат медленно погибал в море, потом пришла теплая ночь, порт осветился огнями, покачивались длинные мачты, около нас беззвучно металась летучая мышь. В комнате мы лежали рядом без сна на высокой и широкой кровати, как старые больничные пациенты, прислушиваясь к далекому шепоту моря. Я тихо запел песенку, которую когда-то сочинил для Касс, чтобы развеселить ее:

Мои уши в слезах, Ведь лежу я на спине, И рыдаю Всю неделю О тебе.

— Что тебе сказал тот человек? — раздался из тьмы голос Лидии. — Тот, в полиции. — Она приподнялась на локте, всколыхнув матрас, и уставилась на меня. В призрачном свете из окна ее глаза светились. — Почему он не хотел, чтобы я слышала?

— Он рассказал о вашем сюрпризе, — ответил я, — о котором она просила мне не говорить. Ты была права: я удивлен.

Она ничего не ответила, только, кажется, сердито вздохнула и снова уронила голову на подушку.

— Скорее всего, мы не знаем, кто отец? — Я хорошо представлял его, такую же потерянную душу, как наша дочь; скорее всего, какой-нибудь прыщавый молодой ученый, изнуренный амбициями и лихорадочным добыванием бесполезных фактов; интересно, знает ли он, что чуть было не воспроизвел себя? — Сейчас, конечно, уже все равно.

Утром моря не оказалось, только бледно-золотое сияние протянулось до горизонта. Лидия лежала в постели спиной ко мне и молчала, хотя я знал, что она не спит; я прокрался вниз по лестнице, почему-то ощущая себя убийцей, бегущим с места преступления. Великолепный день: солнце, запах моря и тому подобное. Я шел по улицам в утренней тишине и чувствовал, что шагаю по ее стопам; раньше она жила во мне, теперь я жил ею. Поднялся к старой церкви на утесе в самом конце гавани, спотыкаясь о камни, отполированные ногами поколений верующих, словно взбирался на Голгофу. Храм построили тамплиеры на месте римского святилища Венеры — да, я купил путеводитель. Здесь Касс и совершила свое последнее действо. На паперти между плитами забилось конфетти. Внутри было довольно скромно. В боковой часовне висела Мадонна, предположительно кисти Джентилески, — отца, а не беспутной дочери, — потемневшая, плохо освещенная и нуждающаяся в реставрации, но гений мастера все равно был очевиден. В массивном черном стальном подсвечнике, на котором висела жестяная коробка для пожертвований, горели свечи, а на плитах перед пустым алтарем стоял большой горшок с пахучими цветами. Появился священник и сразу понял, кто я. Он был приземистым, темнокожим и лысым. Пастор не знал по-английски ни единого слова, я — немногим больше по-итальянски, тем не менее он самозабвенно болтал, причудливо жестикулируя руками и головой. Он провел меня через сводчатую дверь сбоку алтаря к маленькой каменной беседке, нависшей над скалами и пенящимся морем, куда по традиции, говорит мой красивый путеводитель, приходят после свадебной церемонии новобрачные, и невеста бросает букет в жертву кипящим далеко внизу волнам. С моря вдоль скалы дул легкий ветерок; я подставил лицо этому свежему сквозняку и закрыл глаза. Сокрушенных сердцем исцеляет Он, врачует скорби их, говорит Давид в псалмах, но он ошибается, этот Давид. Священник показывал мне место, где Касс, видимо, вскарабкалась на каменный парапет и бросилась в воздух, пронизанный морской солью, он даже изобразил, как все произошло, имитируя ее действия с ловкостью горного козла, и не переставал улыбаться и кивать, словно описывал какую-нибудь безрассудно-смелую выходку, скажем, прыжок в воду ласточкой самого Джорджа Гордона. Я нашел осколок, недавно отлетевший от парапета, сжал в ладони тяжелый острый камень и наконец-то заплакал, беспомощно провалившись в неожиданно пустую глубину самого себя, а старый священник похлопывал меня по плечу и бормотал что-то похожее на мягкие нестрогие упреки.

С того дня я начал скрупулезно прокручивать нашу семейную жизнь с самого начала, то есть с тех пор, как появилась Касс, годы, проведенные вместе с ней. Я искал некую логическую последовательность и ищу ее до сих пор, ключи к разгадке, разбросанные, словно точки в книжке-раскраске, которые дочь в детстве соединяла, чтобы получилась прекрасная фея с крыльями и волшебной палочкой. Возможно, Лидия не напрасно обвиняла меня в том, что я каким-то образом знал, что произойдет? Не хочется думать, что это правда. Ведь если я знал, если мои привидения предупреждали о грядущем несчастье, почему я бездействовал? С другой стороны, мне всегда было крайне тяжело отличить действия от актерского действа. Вдобавок, тогда я пошел по неверному пути. Я искал в прошлом, но на самом деле вовсе не оттуда являлись мне фантомы. В те первые недели затворничества я часто грезил, что ко мне приедет Касс и вместе мы создадим некий новый вариант прежней жизни, в которой я совсем запутался, что мы сумеем как-то искупить потерянные годы. Не эти ли фантазии вызвали ее образ? Не они ли ослабили ее связь с реальной жизнью, жизнью, которую она уже не проживет? Они не проживут.

Я пока не чувствую своей вины, еще нет; времени на это будет предостаточно.

Ночью после похода в церковь мне приснился непонятный сон, который меня странно взволновал, почти утешил. Я находился в цирке. Там же стояли Добряк, Лили, Лидия; кроме того, я сознавал, что каждый зритель — хотя в темноте было плохо видно — приходится мне родственником или знакомым. Мы все смотрели вверх на Касс, она свободно висела в самом центре шатра: руки протянуты вперед, спокойное лицо ярко освещает луч белого мягкого света. Пока мы смотрели, она стала плавно спускаться ко мне, все быстрее и быстрее, сохраняя бесстрастный вид, руки подняты, словно в благословении; но, приближаясь, она не становилась больше, а, наоборот, постепенно уменьшалась, так что, когда я в конце концов потянулся, чтобы поймать ее, моя дочь стала крохотным сверкающим пятнышком, а через мгновение пропала бесследно.

Я проснулся с ясной головой, усталость последних дней как рукой сняло. Поднялся, подошел к окну и долго стоял в темноте, разглядывая пустынную пристань и море с маленькими ленивыми волнами, которые будто бы снова и снова полусонно шептали о чем-то.

* * *

В день нашего отлета разразилась буря. Самолет промчался по затопленной взлетной полосе и с воющим свистом поднялся в воздух. Когда мы летели над горами, Лидия с третьим бокалом виски в руке оглядела острые пики, заснеженные ущелья и выдавила горький смешок.

— Вот бы сейчас разбиться, — сказала она.

Я подумал о нашей обезличенной дочери, лежащей в гробу в багажном отделении у нас под ногами. Что за Добряк поймал ее, какой Билли из Бочонка вонзил зубы в горло и высосал кровь?

* * *

Странно вдруг оказаться дома — в моем бывшем доме, — когда похороны позади, все закончилось, но жизнь упрямо желает продолжаться. Я старался гулять как можно чаще. Особняк у моря стал для меня чужим. В наших отношениях с Лидией возникла странная скованность, неловкость, словно мы вдвоем совершили преступление и теперь стыдимся друг друга, потому что знаем, что каждый из нас натворил. Я целыми вечерами бродил по улицам, предпочитая пограничные зоны между пригородом и центром, где цветет буддлея, покинутые машины ржавеют, лежа вверх колесами в груде осколков, а разбитые окна заброшенных фабрик вспыхивают неземным сиянием в косых лучах осеннего солнца. Здесь бродят ватаги сорванцов, а за ними, ухмыляясь, трусит неизменная дворняга. Здесь на клочках пустырей собираются алкаши, прикладываются к большим коричневым бутылкам, поют, ссорятся, зубоскалят мне вслед, когда я пробираюсь мимо, подняв воротник черного пальто. И еще я встретил здесь множество призраков, людей, которые сейчас не могут находиться среди живых, которые были стариками в годы моей молодости, пришельцев из прошлого, из мифов и легенд. На этих безлюдных улицах я уже не могу определить, живые люди вокруг меня или мертвецы. И тут я говорю с моей Касс гораздо откровеннее и честнее, чем когда она еще жила, правда, дочь ни разу не отозвалась, ни разу, хотя могла бы. Могла бы объяснить, почему вдруг решила умереть на том выбеленном солнцем побережье. Сказать, кто отец ребенка. Или чьим кремом от загара пахло тогда в ее номере. Может, она им натерлась, а потом бросилась в море? Такие вопросы не дают мне покоя.

Я изучаю ее записи, целую кипу листов писчей бумаги, найденных в гостинице. Она может гордиться мной, моим прилежанием: я не менее целеустремлен, чем какой-нибудь кембриджский зубрила. Все написано от руки, неразборчиво, и поначалу казалось, что там царит полный хаос, никакого порядка, логики или смысла. Но потом постепенно начала вырисовываться некая последовательность; нет, не последовательность, там нет никакой последовательности, скорее дух, слабый мерцающий проблеск, намек на смысл. Частично это дневник, хотя события и наблюдения описаны в фантастическом стиле, окрашены в невероятные тона. Возможно, она сочиняла некую историю, чтобы просто развлечься или разогнать скопище ужасов в голове? Кое-что повторяется — имя, просто инициалы, место, куда она часто приходит, подчеркнутое слово. Есть эпизоды изгнания, убийств, вымирания, потери себя. Все это мелькает в бурном водовороте ее запечатленных грез. Но в центре всего этого — пустое пространство, где раньше было нечто или некто, а теперь нет никого. Конечно, листы не пронумерованы, но я чувствую, что отдельные места не сохранились; возможно, их выбросили, уничтожили — или похитили? Я ощупываю пропуски, пустоты, как слепой водит пальцами по словам, но не может их разобрать. Неужели меня начнет преследовать еще один призрак, которого нельзя даже увидеть, невозможно узнать? Но временами я говорю себе, что все это выдумка, и передо мной просто бессвязные отчаянные последние фантазии умирающего разума. И все же не покидает надежда, что когда-нибудь эти страницы заговорят знакомым голосом и расскажут все, что я так долго хотел или боялся услышать.

* * *

Я увидел ее снова, наверное, в последний раз. Заехал в старый дом собрать вещи. Стоял один из тех осенних дней, когда все в дымке — небо, облака, желто-коричневый простор. Пока я укладывал пожитки, явился Квирк в своей куртке и серых тапках и встал в дверях спальни, опираясь рукой о косяк и нервно дергая большим пальцем. Он попыхтел, несколько раз откашлялся и наконец спросил о Касс.

— Она попала в переделку, — сказал я, — и утонула.

Он сурово нахмурился, кивнул. Кажется, хотел сказать что-то еще, но передумал. Я повернулся к нему выжидающе, даже с надеждой. При общении с Квирком у меня часто — как, например, сейчас — возникало ощущение, что он вот-вот выдаст некие важные сведения, указания, нужную информацию, известную всем, кроме меня. Он хмурится, глаза слегка навыкате, в глубине души явно доволен и будто бы взвешивает, стоит ли открыть свой банальный, но исключительно важный секрет. Затем через мгновение мысленно встряхивается и вновь становится самим собой, обычным Квирком, а вовсе не напыщенным носителем важной информации.

— Когда умерла ваша жена? — спросил я. Он моргнул.

— Хозяйка моя?

Я укладывал книги в картонную коробку.

— Да. Я видел здесь привидение и решил, что это она.

Он медленно качал головой, еще немного, и я бы услышал, как она поворачивается на шарнирах.

— Моя хозяйка вовсе не умерла, кто вам сказал такое? Она сбежала с одним приезжим.

— Приезжим?

— Торговым агентом. Обувь продавал. — Он мрачно, зло рассмеялся. — Вот шлюха.

Он помог мне отнести чемоданы и коробки с книгами вниз. Я сообщил, что собираюсь подарить дом его дочери.

— Не вам, понимаете? Лили.

Квирк застыл на нижней ступеньке, чуть подавшись вперед с тяжелыми чемоданами в руках, склонил голову набок и смотрел в пол.

— Только одно условие. Она не должна продавать его. Я хочу, чтобы она здесь жила.

Я видел, как он решил поверить мне, будто что-то щелкнуло в его голове. Глаза его загорелись в предвкушении близкого счастья; подозреваю, что оформления документов он ждал с не меньшим нетерпением, чем получения моей собственности, пусть и не напрямую. Он поставил чемоданы, словно все его проблемы находились в них, и выпрямился, не в силах скрыть ухмылку.

Да, я отдам ей дом. Надеюсь, она станет жить здесь, надеюсь, разрешит мне навещать ее, моя юная хозяйка, la jeune châtelaine. У меня столько безумных идей, столько сумасшедших проектов. Мы можем отремонтировать дом вместе, она и я. Как это называется на языке агентов по недвижимости? Капитальная реконструкция. А что, мы ведь можем даже снова брать квартирантов! Я попрошу ее оставить мне маленькую комнатку. Напишу что-нибудь о городе, его историю, топографическое исследование, выучу наконец настоящие названия улиц. Да, да, столько планов, времени предостаточно, и Боже мой, как оно медленно тянется. Как только снова смогу водить машину, мы изъездим всю страну в поисках того цирка, заставим Добряка снова плясать, и на сей раз пусть попробует загипнотизировать меня, а заодно управиться со всеми моими призраками. Или повезу ее в ту итальянскую деревню, которая прилепилась к скалистому склону холма у лазурного моря, мы снова поднимемся по вымощенным булыжником улочках, я схвачу Де Сика за горло и пригрожу, что сверну шею, если не скажет все, что знает. Тщетные мысли, тщетные фантазии.

Я зашел на кухню, выглянул в окно и увидел Касс. Она стояла на пригорке за пятачком, где когда-то был огород, рядом с молодой березкой. На ней свободное зеленое платье, руки и стройные икры открыты. Я заметил, как сочетаются ее светящаяся кожа и серебристо-белая кора дерева. С ней был ребенок, хотя нет, не ребенок, скорее идея ребенка, даже не образ, а призрачные очертания. Кажется, она заметила меня, повернулась и пошла к дому. В своей зеленой тунике и сандалиях она, казалось, явилась из Аркадии повидаться со мной. Когда она двигалась по заросшей тропинке, легкая ткань платья льнула к телу, и я в который раз подумал, как похожа она на Деву с картин Боттичелли, вплоть до мальчишеской угловатости. Касс вошла в комнату, нахмурилась и внимательно огляделась, словно ожидала здесь увидеть кого-то. Одну руку она подняла над головой, раскрыв ладонь, словно хотела поймать что-то летящее к ней. Она стояла, наполненная до краев, напряженная. Глаза ее светились зеленью. Теплое дыхание коснулось моей щеки, клянусь вам, так и было. Призрачный дар памяти! Какой живой она казалась, словно свое воплощение, посланное меня приветствовать, пока другая она, березовая богиня, дожидается снаружи, складывает стрелы в колчан, ослабляет тетиву золотого лука. Касс! Сияющий лик, темно-золотистый ореол волос, изящный нос в россыпи веснушек, серо-зеленые глаза — мои глаза, бледная изящная шея. Сердце сжалось от боли, я протянул руку, позвал ее по имени, и, кажется, она остановилась, вздрогнула, словно в самом деле услышала мой голос, но тут же исчезла, оставив после себя лишь искрящуюся россыпь, которая поблекла и растворилась. Снаружи, в саду, золотой статуей застыл ошеломленный день. Die Sonne, sie scheinet allgemein… [9]Солнце сияет само по себе… (нем.).
Я снова обернулся к комнате, и здесь была Лили; согнув одну ногу, она жадно разглядывала окно, высматривая, что же я увидел, а может, безразличная к моим привидениям и ко мне, просто смотрела в необъятный мир, открытый для нее. Касс исчезла, исчезла бесследно. Мертвые не могут долго выносить живых. Лили что-то говорила. Я ее не слышал.

Живи, цветок, родным хранимый небом. У цветка есть бутон. В жизни бывает плохо. Моя Марина, моя Миранда, о, моя Пердита.

Ссылки

[1] Игра слов: square (англ.)  — площадь, квадрат. — Здесь и далее прим. переводчика.

[2] Ж.-Б.Мольер. Амфитрион, пер. Валерия Брюсова.

[3] Quirk (англ.)  — причуда, странность.

[4] Т.С. Элиот. Марина.

[5] Kettle (англ.)  — чайник.

[6] Мальчишки (um.)

[7] «Ах, синьор, мне так жаль…» (um.)

[8] Морская звезда (лат.).

[9] Солнце сияет само по себе… (нем.).

[10] Уильям Шекспир, Зимняя сказка, III, 3 (пер. В. Левина.).

Содержание