Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся великие дела. Перед моим приездом с моря прилетела огромная стая, облюбовала дом и свила гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, их прельстила тишина и покой нашей площади. Сами же они на редкость беспокойные. В небе гвалт с раннего утра. Они галдят, пронзительно кричат, сердито трещат, разинув клювы. Но излюбленный их звук — визгливое стаккато, напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, замедляясь, одновременно повышает тон. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу, как они возятся на крыше, ворчат и ссорятся. С рассветом начинается оглушительный галдеж. Что они так шумят? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, который учится летать, — страшненькие, неуклюжие, серовато-коричневые создания ковыляют на край крыши, усаживаются там, таращатся вниз, судорожно сглатывают либо озираются с деланно безразличным видом и наконец, дрожа, срываются в воздушный поток. В определенный час все взрослые чайки поднимаются в небо и, описывая величественные круги над домом, беспрестанно вопят, то ли в панике, то ли в приступе эйфории — неизвестно.

Вчера я увидел за окном на карнизе взрослую чайку. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, если смотреть на них вблизи. Пугающе грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный образец куда более прекрасного и благородного существа. Птица стояла прямо за стеклом, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она нескладно переступала лапами, настороженно и неодобрительно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем дело. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель — я не сомневался, что это родитель, — вновь беззвучно разинул клюв. Скорее всего, угрожал, предупреждал не подходить, но мне хотелось думать, что так он горюет. Даже чайки должны как-то выражать скорбь или радость, чтобы их, по крайней мере, понимали собратья. Наверное, мы кажемся им столь же невыразительными, как они — нам. Скажем, человек, застывший от горя, наверняка видится им лишь пустоглазым болваном, равнодушным к тяжелой утрате. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.

Увиденное странным образом подстегнуло меня, и, оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С самого приезда я почти не выходил из дома и теперь шел вперед почти со страхом, то и дело тревожно оборачиваясь на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на каменистый пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что вызывает больше воспоминаний, чем эти рыжевато-коричневые границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал, будто ходил по этому пляжу всю жизнь, хотя угрюмое и неприветливое место больше годилось для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают под ногами жесткие колючки. Крутой берег отлого спускался к воде, кое-где песок сдуло ветром, и обнажились пласты глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.

Знают ли мои привидения, что я ушел? Появляются ли, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте — кто же это сказал?

На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и изящным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не живым существом. Я присел на сланцевую плиту. Любопытная штука — с виду рыхлый камень, но маслянистый на ощупь. Спокойное утро, белое полотно неба. На море полный прилив; упругая, глянцевая, словно вздымающийся шелк, вода кажется выше берега и будто вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее рябь у краев огромной покачивающейся чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о диком звере, свирепом, ненасытном, но море просто существует само по себе, в своей реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море — чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, отшатывается от меня в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неуправляемая стихия, она, как ничто другое в нашем мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах бывает приливный вал в устье реки, но такое происходит не в силу изначальных свойств воды; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же заставляет нас терять равновесие; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны — чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Когда заходишь в воду, то словно падаешь, не упав: отяжелевшие, будто налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для человека постоянное изменение и наклонная поверхность океана — вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, то есть странный для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не видит борьбы за жизнь, беспомощного затихания, чудовищно медленных взмахов рук и, наконец, долгого падения в бездонную, темнеющую голубизну. Нет, с берега лишь видно, как вода на мгновение вспенилась, и в ней исчезла вялая рука.

Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серыми переливами или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но синим бывает редко, очень редко.

Черная птица на скале расправила крылья, энергично встряхнула ими, застыла на несколько долгих секунд неподвижным крестом и снова аккуратно их сложила.

В юности я не боялся моря и любил побережье. Я играл на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, и каждый миг незаметно уходящего дня чувствовал великое волшебство жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, на который я ступал с грацией, недостижимой в моем неуклюжем мальчишеском мире. Наконец, само море, что стремится к далекому низкому горизонту, словно символ бесконечных возможностей, — нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, я любил момент инстинктивного почти ужаса под водой, неясное зеленоватое свечение, мне нравилось, как обволакивает тишина, как я скольжу и покачиваюсь в воде. Отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, шлепал по мелководью, как и другие отцы, но держался в стороне, предпочитал оставаться наедине с собой. В моей памяти эта сцена будто сошла с аляповатой пляжной открытки тех времен: вот он, в безрукавке, в головном платке с узелками на концах, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на полотенце, сидит мать, вытянув нескромно голые ноги, и увлеченно читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, сгущались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись на станцию. Отец хранил суровое молчание, которое даже мать не старалась нарушить, словно он пребывал где-то далеко и видел нечто невыразимое.

Воздух мерцает, словно трепещет. Тревожное ощущение, словно дурное предчувствие. Я огляделся. На берегу по-прежнему пустынно, и все же кажется, что я здесь не один. Неожиданно по спине пробежал знакомый холодок, я вскочил на ноги и, пригнувшись, в страхе бросился прочь. Неужели призраки преследуют меня и здесь? У зарослей орешника стояла слегка утопшая в песке хижина, очевидно, пристанище для охотников, сколоченная из просмоленных досок, выбеленных солнцем и солеными ветрами: просто три стены, покосившаяся крыша и доска, закрепленная так, чтобы на ней сидеть. Сооружение было настолько старым и обветшалым, что почти утратило всякие признаки людского творения, сроднилось с корявыми деревьями, сгрудившимися позади, спутанными водорослями, слоистым песком, обломками древесины, принесенными морем. Я зашел внутрь и присел, скрываясь от негостеприимного берега и вздыхающих волн. На полу валялся обычный мусор: окурки, ржавые консервные банки, обрывки пожелтевших газет. Я представлял себя беглецом, что нашел здесь убежище. Наверное, да, наверное, так и следует поступить: оставить дом, жену, имущество, отказаться от всего раз и навсегда, до последней вещи, и поселиться в таком месте. Да много ли мне нужно, чтобы выжить: чашка, тарелка и одеяло. Вот тогда-то, свободный от обуз и суеты, я смог бы наконец взглянуть на себя спокойно, не отшатываясь в ужасе. Разве не этого я ищу, не единения себя с самим собой? Я устал быть разделенным, разорванным на части. Закрыл глаза и с каким-то упоением представил, как, медленно пятясь, отступаю в раковину, ее распахнутые створки, еще влажные от слизи, смыкаются…

Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила темный след, холод. За линией невысоких волн море выпятилось бугорком, вспенилось и извергло неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица и с неким подобием легкого трезубца в руке. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо взмахивая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул, увидел меня, помахал гарпунным ружьем и зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, словно оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но ошибся.

* * *

Я вспоминаю дочь. И сразу тревожно свербит в груди. Она просто изводит меня. Должен признаться, я совсем не доверяю ей. Да, знаю, существует даже название болезни, которой она страдает, но слишком часто мне кажется, что ничего серьезного у нее нет, а постоянные припадки, приступы, навязчивые идеи, черная меланхолия и бессонные ночи — просто часть плана, цель которого — заставить меня расплатиться за некую чудовищную обиду, которую я, надо думать, нанес ей в далеком прошлом. Временами ловлю ее мимолетный, чуть насмешливый взгляд, в котором сразу угадываю совсем другие черты дочери — холодный расчет, хитрость и тайную издевку. Все, что происходит вокруг, она ухитряется связать со своей судьбой и убеждена, что каждое событие имеет для нее особый смысл. Любой пустяк: изменение погоды, случайно услышанное на улице слово — становится для нее шифрованным предупреждением или поощрением. Я не раз пытался воззвать к ее разуму: спорил, качал головой, хохотал, раздражался, впадал в ярость, но она лишь молча стояла, словно в колодках, — приподняв плечи, опустив руки, прижав подбородок к груди, хмурилась и всем своим видом показывала, что не подчинится. Нельзя уследить за ее настроениями. Невозможно предугадать, когда она сделает вираж, развернется и предстанет передо мной в иной ипостаси, откроет новую карту странного, бурлящего, изменчивого мира, в котором обитает она одна. Что за великолепная актриса! Касс вживается в роль с легкостью и убедительностью, куда мне до нее. Хотя, возможно, она вовсе не притворяется, секрет в том, что моя дочь не играет, а так живет. Словно ассистентка иллюзиониста, она с улыбкой ступает внутрь сверкающего ящика и выходит с другой стороны, уже преобразившись.

Лидия никогда не разделяла моих сомнений. Это, разумеется, тоже раздражало. Как она бросалась к дочери, едва не задыхаясь от вымученного энтузиазма, пыталась увлечь Касс вновь изобретенной игрой, чтобы отвлечь ее от себя и своих маний. И Касс какое-то время играла с ней, вся сияла и дрожала от восторга, но затем снова погружалась в апатию. Тогда Лидия превращалась в разочарованного ребенка, а дочь — в неподатливого родителя.

Первые симптомы ее недуга проявились уже в пять или шесть лет. Как-то после представления я вернулся домой поздно и застал дочь на лестнице, она стояла в одной ночной рубашке и что-то говорила. До сих пор, как вспомню ее такой, мурашки ползут по коже. Глаза широко раскрыты, лицо без выражения: настоящая восковая кукла. Она говорила тихим, лишенным интонации голосом оракула. Я смог лишь разобрать что-то о сове и луне. Мне показалось, что она, как сомнамбула, повторяет стихотворение или слова детской песенки. Взял ее за плечи, развернул и проводил в комнату. Обычно именно такие, как она, восприимчивы к странным явлениям, но в ту ночь запах почувствовал я. Запах того, чем она страдала и страдает до сих пор. Ничего особенного: просто затхлый, унылый, ненавязчивый дух, словно от грязных волос или долго пролежавшей в шкафу одежды. Я узнал его. Мой покойный дядя — он умер, когда я был маленьким, так что почти его не помню, — играл на аккордеоне, даже дома не снимал шляпу и ходил с костылем. От него исходил такой же запах. Костыль был старомодным: грубая палка с поперечиной наверху, обернутой пропитавшейся потом тканью; дерево, где он держался рукой, отполировано до шелкового блеска. Я решил тогда, что воняет костыль, но теперь думаю, что так пахнет сам недуг. В свете ночника комната Касс выглядела тщательно убранной — в нашей дочери есть что-то от монахини, — и все же моему растревоженному сердцу казалось, что здесь царит безумный хаос. Я стал укладывать ее в постель, а она все бормотала, глядя на меня пустыми глазами, вцепившись в меня так, словно я опускал ее в бездонный черный омут глубокой ночью под ивой. В дверях за спиной сонная Лидия, запустив руку в волосы, спросила, что тут происходит. Я присел на край узкой кровати, все еще сжимая холодные руки Касс. Мой взгляд скользнул по игрушкам на полках, по абажуру, оклеенному выгоревшими переводными картинками; на обоях прыгали и смеялись герои мультфильмов. Я почувствовал, что мрак густеет и надвигается на нашу пещерку из света ночника, словно сказочный людоед. В окно над кроватью заглядывала кривая злорадная луна. Я поднял глаза, и она с чудовищным понимающим видом будто бы многозначительно подмигнула. Голос дочери сухо прошелестел, словно пыль, которая падает на иссохшую землю.

— Они говорят мне всякое, папочка, — прошептала она, ее пальцы затвердели, словно проволочные. — Говорят, говорят…

Касс никогда не рассказывала, что говорили ей голоса, что требовали сделать. Это была ее тайна. Наступали периоды улучшения, голоса давали нам передышку на целые недели, а то и месяцы. Каким же спокойным казался тогда дом — будто внезапно прекращался постоянный шум. Но некоторое время спустя, свыкнувшись, я снова слышал в каждой комнате все ту же несмолкающую тревожную ноту, от пронзительно тонкого звука которой вдребезги разбивалось хрупкое стекло надежды. Перед лицом этого хаоса самой спокойной из нас троих оставалась Касс. Иногда она была столь безмятежна, что, казалось, ее вообще здесь нет, упорхнула с ветром, легкая, как пушинка. Она живет в ином пространстве, в особой среде обитания. Думаю, для нее мир — чужое, незнакомое место, в котором, тем не менее, она существует. Вот что мучительнее всего: представлять, как она стоит там, далеко, на пустынном сером берегу океана потерянных душ, в неподвижном свете, в голове у нее поют сирены, и не дотянуться, не помочь. Она всегда была одна, вне всего. Как-то раз я пришел забрать Касс из школы и увидел, как она стоит и всматривается в дальний конец длинного зеленого коридора, где собралась стайка галдящих девчонок. То ли они хотели поиграть, то ли сходить куда-то, и в неподвижном воздухе звенящим эхом разносились крики и смех. Касс прижала к груди ранец и чуть подалась вперед, сосредоточенно хмурясь, склонив голову набок, в беспомощном порыве, словно натуралист, увидевший на другом берегу непроходимой реки необыкновенное сверкающее насекомое, которое может в любой момент взлететь и бесследно исчезнуть в чаще леса. Она услышала мои шаги, подняла голову и улыбнулась, моя Миранда. Ее зрачки тут же исполнили свой обычный фокус, развернулись, как плоские металлические диски, обратив ко мне свою защитную, ничего не выражающую изнанку. Мы вышли на улицу; она остановилась, глядя в землю. Мартовский ветер, серый, как ее школьное пальто, поднимал столбики пыли у наших ног. Вдали звонил колокол собора, и его затихающие отзвуки колыхали воздух вокруг нас. На уроке истории рассказывали о Жанне д'Арк и о том, как ей слышались голоса, сказала мне Касс. Подняла голову, прищурилась и с улыбкой глянула в сторону реки.

— Как ты думаешь, меня тоже сожгут на костре? — Это станет одной из ее шуток.

Удивительно, с какой яростной настойчивостью память удерживает самые незначительные на первый взгляд события. Целые периоды моей жизни исчезли, будто рухнувший в море утес, а я судорожно цепляюсь за какие-то мелочи. В эти праздные дни, а особенно, когда приходят бессонные ночи, я коротаю время, перебирая фрагменты воспоминаний, словно черный дрозд, который копается в опавшей листве в поисках одной-единственной важной детали, таящейся в глине, среди полусгнивших веток и жучиных надкрылий, лакомого кусочка, который внесет смысл в бессмысленный поток воспоминаний, жирного червяка, лежащего на виду, но замаскированного наслоениями случайностей. Есть эпизоды с Касс, которые навсегда должны были остаться клеймом внутри черепа; пока они тянулись, я не верил, что мне посчастливится когда-нибудь избавиться от них, — ночные дежурства у телефона, часы бдения рядом с неподвижным, сжавшимся под скомканными простынями телом, пепельно-серые часы ожидания у дверей бесконечных консультаций, — но сейчас все это кажется лишь смутными обрывками дурного сна, а вот какое-то ее незначительное слово, взгляд через плечо от дверей, бессмысленная поездка на машине, когда она вдруг замолкла рядом со мной, резонируют в мозгу, полные особого смысла.

Холодный рождественский день. Я привел Касс в парк покататься на ее первых роликах. Деревья одеты белым инеем, надвигаются сумерки, в неподвижном воздухе висит розоватый туман. Настроение у меня было неважное; здесь собрались толпы визжащих детей и их раздражающе безучастные отцы. Касс на роликах, дрожа, намертво вцепилась в меня и никак не хотела отпускать. Все равно, что малыш-инвалид, который учится ходить. В конце концов, она потеряла равновесие, конек стукнул меня по лодыжке, я выругался и свирепо стряхнул ее руку. Касс неровно покатилась, ноги разъехались, и она села прямо на дорожку. Как она посмотрела на меня тогда!

Еще один эпизод с падением. Это было в апреле, мы вместе отправились на холмы. Стояла совсем еще зимняя погода. Прошел мокрый снег, потом неуверенно выглянуло солнце, небо походило на тусклое стекло, на белом снегу желтыми огоньками пылал цветущий дрок, и повсюду капала, стекала, журчала под гладким ковром разросшейся травы талая вода. Я назвал скользкий снег промороженным, а Касс притворилась, что услышала «мороженое», стала спрашивать, где оно, с преувеличенной веселостью подбоченилась и захихикала. Она всегда была неловкой, а в тот день надела резиновые сапоги и тяжелое пальто, в котором совсем трудно идти, и, когда мы спускались по каменистой дорожке, вьющейся между высокими сине-черными соснами, споткнулась, упала и разбила губу. Капли крови, словно ягоды, усеяли белый снег. Я подхватил ее, прижал к себе, теплый нескладный рыдающий комочек, и одна ее слезинка ртутью сбежала ко мне в рот. Вспоминаю, как мы стояли там, среди шума деревьев, чириканья птиц, стремительного шепота журчащей воды, и что-то во мне слабеет, оседает, а потом устало поднимается снова. Что такое счастье, как не утонченная боль?

* * *

Дорога, по которой я возвращался домой после растревожившей меня прогулки по берегу, почему-то привела на холм. Я даже не сознавал, что поднимаюсь, пока не очутился на том самом месте, где остановил машину той зимней ночью, ночью неведомого зверька. Стояла жара; свет дрожал над полями. Я стоял на уступе холма, а внизу щетинился крышами город, окутанный бледно-голубой дымкой. Я видел площадь, свой дом и белоснежные стены монастыря Стелла Марис. В кустах боярышника у обочины бесшумно перескакивала с ветки на ветку маленькая коричневая птичка. Море за городом стало похоже на бескрайний мираж, слившийся с небом без горизонта. Наступил мертвый час летнего дня, когда все замирает, даже птицы не щебечут. В такое время, в таком месте можно потерять себя. Окруженный тишиной, я вдруг различил едва уловимый звук, некое подобие тающей, растворившейся в воздухе трели. Я не мог понять, откуда он взялся, пока не осознал, что это шумит мир, слившиеся воедино голоса всего, что в нем живет, и мое сердце почти успокоилось.

Я вышел в город. В воскресенье улицы были пусты, и черные блестящие витрины закрытых магазинов неодобрительно глядели на меня. Клинообразная иссиня-черная тень рассекала улицу ровно пополам. На одной стороне припаркованные машины припали к дороге от жары. Мальчишка швырнул в меня камешек и, хохоча, убежал. Наверное, я представлял собой жалкое зрелище: трехдневная щетина, всклокоченные волосы и наверняка выпученные глаза. Какая-то собачонка брезгливо обнюхала отвороты моих брюк. Где я, кто я: мальчик, подросток, юноша или провалившийся актер? Это место я должен знать, ведь я здесь вырос, но я чужой, никто не вспомнит меня по имени, да и сам я не уверен, что помню. Настоящего нет, прошлое распалось, и только будущее определено. Если прекратить становиться и попросту быть, водрузить себя статуей на какой-нибудь забытой, усыпанной листьями площади, перестать разрушаться, с равной стойкостью переносить зиму и лето, весну и осень, снег, дождь, солнце, чтобы даже птицы считали меня само собой разумеющимся: каково это? Я купил бутылку молока и коричневый пакет с яйцами у старухи в переулке и отправился к себе.

В доме кто-то был, я ощутил это, едва переступил порог. Замер с покупками в руках, затаил дыхание, принюхиваясь и навострив ухо: настоящий зверь, почуявший вторжение в свое логово. Теплый летний свет заливал прихожую, три мухи, слепившись в комок, летали вокруг особенно мерзкой голой серой лампочки. Ни звука. Что же здесь не так, что за дух я почувствовал, какие знаки увидел? В самой атмосфере таилась некая фальшь, воздух еще дрожал, словно здесь кто-то прошел. Я осторожно исследовал комнату за комнатой, поднялся по лестнице, слыша, как похрустывают колени, даже заглянул в пахнущий сыростью чулан за дверью буфетной. Но и там никто не прятался. Тогда, возможно, снаружи? Я посмотрел в окно, проверить координаты своего мира: перед глазами площадь, вроде ничего подозрительного, из заднего окна видно сад, деревья, поля, по-воскресному притихшие дальние холмы купаются в мягком свете дня. Когда я зашел на кухню, за спиной раздался шум. Волосы встали дыбом, капелька пота скатилась по лбу. Я обернулся. В дверях, на фоне солнечной прихожей, стояла девушка. Первое впечатление — легкая кривизна во всем. Глаза на разном уровне, цинично скошенный рот, как у типичного расхлябанного скучающего подростка. Даже подол платья кривой. Она молча стояла и тупо пялилась на меня. Возникла неловкая пауза. Наверное, я принял бы ее за очередную галлюцинацию, но она была уж слишком земная. Так мы и молчали; затем раздалось шарканье и покашливание. За спиной девчонки показался Квирк. Он виновато сутулился, пальцы одной руки нервно шевелились. Сегодня он облачился в синий, лоснящийся на локтях блейзер с медными пуговицами, некогда белую рубашку, узкий галстук, серые, мешком свисающие на заду брюки, кожаные растоптанные ботинки того же цвета, с пряжками на подъеме, и белые носки. Он снова порезался, когда брился: клочок окровавленной туалетной бумаги прилеплен к подбородку, этакий белый цветочек с красной сердцевиной. Подмышкой он держал большую потертую картонную коробку, перевязанную черной шелковой лентой.

— Вы интересовались домом, — объявил он. (Разве?) — У меня здесь, — покосился на коробку, — собрано все.

Он быстро прошел мимо девушки, водрузил коробку на кухонный стол, развязал ленту, бережно вытащил кипу бумаг, любовно разложил их веером, словно гигантскую колоду карт, и все время бормотал.

— Я ведь, что называется, крючкотвор, — меланхолично заметил Квирк, обнажая в улыбке желтые лошадиные зубы. Протянул мне через стол пачку пожелтевших листов, аккуратно исписанных сепией. Я взял документы, подержал в руках, оглядел; от них исходил слабый плесневый запах засушенных хризантем. Просмотрел записи. Принимая во внимание… исходя из вышесказанного… сего дня… Чуть не зевнул, ноздри раздулись. Девчонка подошла, встала у плеча Квирка и с вялым любопытством наблюдала. А тот пустился в подробнейшее повествование об историческом, долгом, запутанном споре из-за земельной ренты и границ распространения прав, каждую стадию процесса иллюстрировал отрывком из своего манускрипта, перечислением деяний, картой. Пока он говорил, перед глазами возникли участники этой драмы: отцы семейств, долготерпеливые матери, необузданные сыновья, томные чахоточные дочери, читающие романы и вышивающие гладью. И среди них — Квирк, облаченный, как и остальные, в вельвет, с высоким воротником; он сгорбился над документами на сыром чердаке, всматривается в них при неверном свете шипящего огарка под завывания ветра в дырявой кровле, и кошки крадутся по неуютному саду, освещенному луной, что похожа на блестящую крышку консервной банки…

— Сын добыл завещание старика и сжег его… — вещал Квирк доверительным хриплым шепотом, прикрыв один глаз и важно кивая. — И это, конечно, досталось бы ему… — Он вытянул дрожащий костлявый палец и постучал им по верхней странице. — Вот, видите?

— Да, — честно солгал я.

Он подождал, изучая меня, и наконец вздохнул; нет, не удовлетворил я жажду увлеченного человека поделиться своим хобби. Квирк уныло отвернулся, мрачно уставился невидящими глазами в окно, на сад. День отступал, и солнечный свет окрашивался в медные тона. Девчонка лениво подтолкнула бедром Квирка, и он быстро заморгал:

— Да, чуть не забыл… Это вот Лили. — Она скривила губы в безрадостную улыбку и сделала шутовской реверанс. — Вам ведь потребуется помощь по дому. Она уж позаботится обо всем.

Досадуя и скорбя, он собрал документы, сложил в коробку, закрыл ее и перевязал черной шелковой лентой. Я снова отметил проворство и гибкость его по-девичьи нежных пальцев. Он вытащил из кармана велосипедные зажимы, нагнулся и, кряхтя, прихватил ими брюки, а мы с девочкой рассматривали его макушку, сальные песочные волосы, поникшие плечи, запорошенные перхотью. Так родители смотрят на некрасивого сына-переростка, которым совсем не гордятся. Квирк выпрямился, на секунду живо напомнив дворцового евнуха своей нездоровой бледностью, шароварами, белыми носками и туфлями с загнутыми мысками.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Я проводил Квирка до двери. Его велосипед валялся у фонаря, словно комик, изображающий пьяницу: кверху передним колесом, руль искривлен. Квирк выпрямил руль, водрузил на багажник коробку с документами, угрюмо сел и покатил прочь. У него оказалась своеобразная манера езды: он сидел на задней части седла, согнув плечи и выпятив брюхо, рулил одной рукой, а другая расслабленно лежала на бедрах. Колени двигались, словно поршни на холостом ходу. На середине площади он притормозил, коснулся земли вытянутым носком, будто танцор, и оглянулся; я помахал ему; он поехал дальше.

На кухне Лили с медлительностью сомнамбулы мыла посуду. Не очень-то симпатичный ребенок, да и чистюлей ее с виду не назовешь. Когда я вошел, она даже не подняла головы. Я прошел через кухню и сел за стол. Масло на тарелке уже растеклось жирной творожистой лужицей; ломоть черствеющего хлеба с живописно загнутыми краями походил на створку раковины. Молоко и пакет с яйцами лежали там же, где их оставили. Я посмотрел на длинную бледную шею девочки, крысиные хвостики бесцветных волос. Откашлялся, побарабанил пальцами по столу.

— А скажи-ка мне, Лили, — начал я, — сколько тебе лет?

Откуда у меня такие масляно-льстивые нотки в голосе, словно я хитрый старый повеса, что пытается усыпить девичью бдительность?

— Семнадцать, — не раздумывая, ответила она; на самом деле, конечно, гораздо меньше.

— А ты в школу ходишь?

Она неровно пожала плечами, правое задралось, левое опустилось.

— Когда-то ходила.

Я встал, подошел к Лили и прислонился к сушилке для посуды, скрестив руки и ноги. Поза и стиль — вот что главное. Если вы освоили их, значит, войти в роль не составит труда. Руки Лили, погруженные в горячую воду, покраснели до запястий, будто она натянула розовые хирургические перчатки. Пальцы, как и у Квирка, тонкие, изящные. Она перевернула кружку всю в перламутровой пене, поставила на сушилку. Я мягко заметил, что, наверное, лучше сначала смыть пену. Лили застыла на мгновение, пялясь в раковину, затем медленно повернула голову и одарила меня таким мертвенным взглядом, что я отступил. Неторопливо взяла кружку, сунула под воду и снова водрузила на сушилку. Я поспешно проковылял к столу, растеряв весь свой апломб. Как этим юнцам удается выбить нас из колеи одним-единственным взглядом, гримасой? Тем временем Лили закончила мыть посуду и вытерла руки тряпкой. На пальцах у нее желтели пятна от табака.

— Знаешь, у меня есть дочь. — Я говорил сейчас, словно умильный шепелявый старый болван. — Она старше тебя, Катрин. Мы зовем ее Касс.

Лили словно ничего не услышала. Я наблюдал, как она укладывает все еще мокрые чашки и блюдца; как быстро находит, куда их поставить, очевидно, женский инстинкт. Разделавшись с посудой, она постояла, рассеянно озираясь, повернулась, чтобы уйти, но передумала и, словно вспомнив о моем существовании, взглянула на меня и сморщила нос.

— А вы и правда такой знаменитый? — с лукавым недоверием спросила она.

* * *

Мне всегда казалось унизительным, что минуты позора в молодости продолжают причинять ничуть не притупившуюся боль и в зрелости. Разве мало того, что ошибки омрачают нам существование в нежном возрасте? Нет, они остаются с нами на всю жизнь, словно незаживающие ожоги, саднящие при малейшем прикосновении. Неблагоразумные поступки юности заставят и девяностолетнего старца покраснеть от стыда на смертном одре. Настало время и мне разбередить одну из старых ран, воспоминания о которой я предпочел бы похоронить в холодной тьме забвения. Я начал свою карьеру не с роли современного бескомпромиссного героя в какой-нибудь авангардной постановке, на сцене в подвале, куда едва помещалось два десятка зрителей, а на подмостках любительского театра своего родного города, где в зале с хорошей акустикой мне, разинув рты, внимали обыватели. Спектакль представлял собой сельскую драму, которые были еще популярны в те годы. Пасторальные пейзажи, где старые склочницы, укутанные в шали, плачутся возле фальшивых торфяных костров о потерянных сыновьях. Я до сих пор краснею, вспоминая премьеру. Комические реплики публика встречала уважительной тишиной, а трагические эпизоды вызывали приступы веселья. Когда наконец занавес опустился, за кулисами воцарилась атмосфера операционной, где только что зашили, перебинтовали и увезли последнюю жертву стихийного бедствия. А мы, актеры, стояли вокруг, словно легко раненные, сочувственно пожимали друг другу руки и судорожно сглатывали.

Хотелось бы, конечно, сказать, что мы были колоритной труппой обаятельных головорезов и покладистых местных красавиц, но не могу: на деле мы являли собой убогую кучку бездарей. Трижды в неделю собирались на репетиции в выстуженной церкви, которую предоставил нам приходской священник, завзятый театрал. Я исполнял роль младшего брата главного героя, чувствительного юношу, который собирался стать учителем и открыть сельскую школу. Я и не думал, что справлюсь с задачей, пока Дора не вытащила меня за руку под свет рампы. Дора — первая снизошедшая ко мне муза. Приземистая, грубовато сложенная, с жесткими короткими волосами и в очках с розовой пластмассовой оправой. Помню возбуждающий запах здоровой плоти, который не могли перебить даже самые крепкие духи. Она пришла к нам в труппу, как я полагаю, в поисках мужа, а вместо этого связалась со мной. Мне тогда исполнилось семнадцать, а ей было не больше тридцати, но я считал ее чересчур старой, каким-то антиподом матери, приземленной и чувственной. И это возбуждало. Мне казалось, что она меня не замечает, пока одним ненастным октябрьским вечером, после рано закончившейся репетиции Дора не пригласила меня в паб. Мы покидали церковь последними. Она облачалась в дождевик и не смотрела в мою сторону. Бывает, замечаешь, как работает память — откладывает на будущее мелкие детали. Дора сражалась с непослушным рукавом, а я следил за маслянистым бликом на полиэтилене дождевика; в углу потрескивала керосиновая печка, и пламя на фитиле беспорядочно металось от сквозняка. Дверь в вестибюле хлопала на ветру, и через щель виднелись то черные деревья, то зигзаг расплавленного серебра молнии, рассекающей грозовое небо на западе. Наконец она справилась с рукавом, посмотрела на меня, криво улыбнувшись и вызывающе приподняв бровь: такие женщины, как Дора, всегда готовы, что им откажут.

В синевато-багровых сумерках мы молча направились к причалам, где покачивались на волнах пришвартованные траулеры, а на маяке беспрестанно звонил колокол. Дора уставилась на дорогу, и меня охватило подозрение, что она еле сдерживает смех. В пабе она взгромоздилась на высокий табурет и, скрестив ноги, оголила свои блестящие колени. Заказала джин с тоником и позволила мне дрожащей рукой поднести огонек спички к ускользающему кончику ее сигареты. Я никогда не бывал в пабе, не заказывал напитков и не давал дамам прикуривать. Когда я пытался обратить на себя внимание бармена, то заметил, что Дора откровенно разглядывает мое лицо, руки и одежду. Я повернулся к ней, но она не отвела взгляд, только вздернула подбородок и продолжала смотреть, пристально, бесстыдно и насмешливо. Я уже не помню, о чем мы беседовали. Она курила по-мужски: глубоко и сосредоточенно затягиваясь, сутулясь и прищуриваясь. Ее полную грудь и бедра туго обтягивало короткое серое платье. Сигаретный дым и сладковатые пары джина начали на меня действовать. Захотелось положить руку ей на колено, и я уже почти чувствовал шелковистую ткань чулка. А Дора все смотрела мне в лицо с той же вызывающей полунасмешливой улыбкой. Я смутился и старался избегать ее взгляда. Дора опрокинула в себя остатки джина, поднялась, надела дождевик и заявила, что ей пора. Уже в дверях паба она остановилась, как бы давая мне время для… сам не знаю, для чего. Когда она отвернулась, я, кажется, уловил ее разочарованный вздох. Мы расстались у пристани. Я стоял и смотрел, как она уходит в темноту, склонив голову и съежившись от холода. Ветер с моря налетал на нее, трепал кудряшки, дождевик облеплял тело. Стук ее высоких каблуков по мостовой вызвал ощущение, будто кто-то шагает по моему позвоночнику.

После этого случая она снова игнорировала меня, пока однажды вечером я не встретил ее, когда она, хмурясь, со стаканом воды выходила из туалета. У меня случился приступ дерзости, сердце панически ухнуло, я втолкнул ее в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, и неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, и глаза ее затуманились, шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь забурлила в жилах. После долгой, переполненной чувствами минуты Дора гортанно хихикнула, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Она все еще держала стакан, потом посмотрела на него, вновь рассмеялась; поверхность воды всколыхнулась, и капля жидкости быстро, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему боку стакана.

С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Несколько сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, белоснежные бедра, мелькнувшие в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, шипящее «нет!» и унылый хлопок отпущенной резинки. Полагаю, она так и не смогла относиться ко мне, зеленому юнцу, до конца серьезно. «Связался черт с младенцем», — замечала Дора и преувеличенно страдальчески вздыхала. Я ни разу не почувствовал, что она до конца со мной: все время казалось, будто она думает о чем-то другом, прислушивается к чему-то, словно ждет некоего ответа. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрит поверх моего плеча на другого человека, заметного только ей, который наблюдает за нами с болью или в бессильной ярости. Еще у нее была манера улыбаться своим мыслям, когда мы оставались наедине, и это настораживало: ее губы кривились, глаза щурились, словно она смеялась про себя над язвительной шуткой. Теперь я думаю, что дело было в ее прошлом: разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, и со мной она представляла, будто мстит за все.

Дора ничего не рассказывала о себе. Жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды она позволила проводить ее домой. Зима была в разгаре, тьма искрилась, все застыло в молчании, и промерзшая мостовая звенела у нас под ногами. На улице ни души. Редкие прохожие, закутанные в пальто и шарфы, казались мне воплощением одиночества, я же испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с этой таинственной, теплой и возбуждающей женщиной. Ледяной воздух покалывал лицо тончайшими иглами, и припомнилась пощечина, которую отвесила мне мать в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она остановила меня, грубовато поцеловала и дальше поспешила одна. В тишине необъятной холодной ночи я стоял и слушал звяканье монеток в кошельке, пока Дора ищет в нем ключ, скрежет ключа в замке, затем дверь открылась и захлопнулась за ней. Где-то по радио оркестр наигрывал танцевальную мелодию, затейливую и заунывную. Над головой дугу прочертила падающая звезда, и я вообразил, что слышу ее полет, свист и вздох.

Именно для Доры я давал в гримерной свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! И на сцене я находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я обернулся посреди заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?» — и уловил за кулисами отблеск очков Доры, она пристально следила за мной, и от жара ее мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я наконец шагнул в роль, словно в собственную кожу. После этого я никогда не оглядывался.

Занавес падает, начинается антракт, и в глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, сунув руку в просторный мешок с клише, называют «вершиной славы». Я имел шумный успех до Аделаиды и обратно. Я владел умами тысяч поклонников и равного количества почитательниц. А какие заголовки в прессе посвящались мне! Больше всего понравился один, после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет». Однако под броней дела нашего порочного героя шли не так хорошо. И когда случился крах, я оказался единственным, кого это ничуть не удивило. Несколько месяцев меня мучило искаженное восприятие себя. Я вдруг сосредотачивался, к примеру, на пальце или стопе, изумленно глядел и застывал в ужасе, не понимая, как эта часть меня двигается, что ею управляет. На улице ловил свое отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами и прижатыми локтями, словно преступник; и тогда я внезапно останавливался и чуть не падал, дыхание перехватывало, словно от удара, я был ошеломлен неотвратимостью того, чем являлся. И на том представлении это чувство ухватило меня за горло прямо на сцене, не давая произносить давно заученные слова, невыносимое осознание того, что я исчерпал себя. На следующий день, конечно же, поднялся большой шум, было много забавных предположений, что же со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего провала стала выпивка. Инцидент на какое-то время приобрел огласку. В передовице — никак не меньше! — одной из газет опубликовали возмущенный отзыв зрителя, сравнившего мой крах с падением огромной статуи, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне или гордиться таким сравнением. Конечно, лучше бы меня уподобили Агамемнону или, скажем, Кориолану, героям, пошатнувшимся под весом собственного величия.

Я вижу уменьшенную сцену, со скрупулезно выписанными крошечными деталями, словно макет, с которым так любят возиться театральные художники. Там я и застрял в своем костюме фиванского генерала, с открытым ртом, немой как рыба, а все остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло не так. В театре было душно, я в кирасе и мантии чувствовал себя спеленатым. Пот заливал лицо, и казалось, будто я произношу слова через мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой!» — воскликнул я (теперь эта реплика для меня самая значимая во всей драме), и все вдруг сместилось на другой план, я словно находился по обе стороны действия. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ; кажется, что я одновременно стою на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего более страшного в театре, чем актерский ступор. Мой мозг крутился и болтался, словно рваный привод неуправляемого механизма. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог ничего произнести. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в наряде слуги Амфитриона Созии по сюжету жестоко насмехается надо мной из-за того, что мой герой потерял память, остолбенел за картонной амбразурой и не сводил с меня широко раскрытых глаз. А напротив из-за кулис выглядывала моя сценическая жена Алкмена и отчаянно двигала губами, стараясь подсказать текст. Она была симпатичная, юная до нелепости; с самого начала репетиций спектакля мы неловко пытались флиртовать, а теперь, пока она надрывалась в полутьме и рот ее беззвучно двигался, словно жабры морского существа, мне было неловко не столько за себя, сколько за нее. В этот же день, чуть раньше, дитя рыдало в моих объятиях от притворного экстаза, и сейчас мне хотелось быстро пересечь сцену, нежно прижать палец к ее губам и сказать, что все хорошо, все, все хорошо. Наконец она, кажется, прочитала по лицу мои мысли, уронила листки с текстом и все смотрела на меня со смесью неприкрытой жалости, нетерпения и презрения. Этот момент настолько гротескно отражал теперешнюю стадию нашего так называемого романа — мы молча стояли друг против друга в немой беспомощности, — что, несмотря на душевные страдания, я едва не расхохотался. Вместо этого сделал усилие и с большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул в знак раскаяния и печальной благодарности и отвернулся. Тем временем за моей спиной атмосфера в зале натянулась до звона скрипичной струны, готовой лопнуть. Отовсюду раздавалось покашливание, кто-то хихикал. Мельком я заметил побелевшее лицо Лидии, которая смотрела на меня из партера, и, помню, подумал: «Слава богу, что Касс не видит». Я развернулся и тяжелой траурной поступью, словно увязая в подмостках, торжественно покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, и я чувствовал, как он снижается, массивный, словно решетка крепостных ворот. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. За кулисами, казалось, мечутся неясные силуэты. Кто-то сзади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Оставалось пройти ярд или два, но тут я полностью потерял самообладание, попытался бежать и чуть не упал в объятия занавеса, а громоподобный мрачный хохот богов сотряс всю сцену.

Жаль, не было второй Доры, которая высмеяла бы расстройство моего духа. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате — она умела быть и жесткой, моя Дора, — уперлась бы своей упругой грудью мне в спину и рассмеялась, обнажая зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я был бы исцелен. А теперь со сценой пришлось расстаться. Как я мог показаться зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, но недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.

Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего недомогания, хотя, кажется, больше из любопытства, нежели в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в клубе, я познакомился с коллегой, актером-трагиком, который несколькими годами ранее страдал таким же упадком духа. К тому времени он здорово выпил, так что пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Затем он неожиданно протрезвел, как это случается у неудачливых пьянчуг и сбивает с толку собеседника, и заявил, что я должен сходить к его старику — именно так он и выразился, голос его хрустально звенел, так что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен сходить к моему старику! После этого на картонной подставке под пивную кружку он написал адрес психотерапевта и заверил меня, постукав по крылу своего носа, что доктор — сама рассудительность. Я сразу позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонку, нашел телефонный номер и одним прозрачным апрельским вечером очутился у безымянной двери обыкновенного кирпичного дома, в зеленом пригороде. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено колотилось, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что я должен был сейчас играть самого себя, а слова я не выучил.

Психотерапевт, которого звали Льюис или Луис — я так и не узнал, имя это или фамилия, — оказался староватым молодым человеком с необычайно красивыми безумными темно-карими глазами. Он траурно пожал мне руку, провел по лестнице, устланной ковром, что сразу же напомнило пансион моей матери, и оставил в тесной приемной с затхлым воздухом смотреть через сетчатые занавески вниз на двор с мусорными баками и одинокой кошкой. Прошло минут пятнадцать. Во всем доме царило тягостное напряжение, словно вот-вот должно произойти нечто ужасное. Ни один звук не нарушал тишину. Я представил жуткую безмолвную беседу Льюиса с каким-нибудь бедолагой, еще более несчастным, чем я, почувствовал себя притворщиком, и мне захотелось сбежать. В этот момент появился хозяин и проводил меня в кабинет на первом этаже — темно-серый стол, два кресла и овсяного цвета ковер, — и я пустился в сбивчивую, почти истеричную исповедь, каким притворщиком я себя чувствую. Он поднял изящную, безволосую руку, улыбнулся, прикрыв глаза, и покачал головой. Наверное, подобные жалобы он выслушивал от всех новичков. Однако я не мог успокоиться и сказал, что не знаю толком, зачем пришел, и был удивлен, когда он согласился со мной, заявив, что тоже не имеет об этом представления. Тогда я не понял, что он шутит.

— Может, вы мне расскажете? — мягко предложил он. — И тогда, возможно, мы оба поймем.

Моя настороженность удвоилась, я подозревал, что он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, поскольку прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор, словно блевотина, расплескался по всем газетам. Мне казалось, что с его стороны это дурной тон, да, нарушение профессиональной этики — принимать в расчет то, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае во время сеанса внешнего мира не должно существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина звучит по-другому, — это мир в себе. Конечно же, опыт с Касс был тут бесполезен. И точно, у меня и мыслей о ней не возникло. У каждого своя печаль.

Мы расположились в креслах друг напротив друга, рядом стол, подобно бдительному судье. Я смутно помню, о чем рассказывал. Разговор часто прерывался неловкими паузами. Однажды, к моей досаде, — хотя ничего странного, — глаза наполнились слезами. Льюис мало что делал, словами то есть, но его внимание ко мне было явно, если не сказать загадочно, красноречивым. Я хорошо помню два его высказывания. Я пожаловался, что несчастен, и поспешно рассмеялся, думая, что он спросит: а кто же счастлив? Но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел через эркер на распустившиеся почки каштана и сказал: нет, наоборот, я считаю, что радость — естественное состояние человека. И уточнил: конечно, мы не всегда знаем, что для нас естественно; но я его почти не слушал, эта мысль настолько поразила меня, что буквально лишила дара речи, и в тот день сеанс закончился раньше обычного.

Второе, что я помню: он сказал, будто меня раздавили — именно так и выразился. Я подумал, что мысль чудная, даже несколько пафосная, и так ему и сказал. Он настаивал — нет, не спорил, а только молча сидел, ощупывая меня холодным напряженным взглядом, и после минутного раздумья пришлось согласиться и сказать: да, я раздавлен, именно так себя и чувствую.

— Но вот вопрос: что же раздавило меня? — спросил я скорее с нетерпением, чем жалуясь.

Понятно, что ответа не последовало. После этого я к нему не ходил, и не потому, что был разочарован или обозлен за то, что он не сумел помочь, а просто больше нечего было сказать. Полагаю, он думал так же, потому что, прощаясь, пожал мне руку крепче обычного, и в его улыбке была какая-то тоскливая печаль; так улыбается отец, глядя, как непутевый сын выходит в большой мир. Я вспоминаю о нем с ностальгией, чувствую почти утрату. Может быть, он помог мне, хотя я этого и не понял. Тишина его кабинета проливалась бальзамом на душу. Я написал о нем Касс. Это напоминало исповедь, грубо прикрытую игривым юмором, и, кроме того, признание своей неправоты, словно я стыдливо занял свое место в нижнем ряду консистории, членом которой она была уже давно. Касс не ответила. Я подписался: «Раздавленный».

Что мне делать с этой девочкой, с этой Лили? Она изводит меня, ведь мне больше нечем занять ум. Я чувствую себя сатрапом-импотентом, которому слуги навязывают очередную ненужную жену. Когда она в доме, кажется, будто здесь толпы людей. Она перевернула все с ног на голову. Мне хватало призрачной женщины с ее совсем призрачным чадом, чтобы еще эта материальная девчонка лезла в мои дела. Я обхожу ее стороной, будто взрывчатку. В свой первый рабочий день Лили выскребла пол на кухне, вытащила все из холодильника и положила обратно, а также сотворила что-то с туалетом внизу, так что до сих пор плохо работает слив. После этих трудов ее задор угас. Я бы мог избавиться от нее, просто сказать Квирку, что она мне не нужна, что сам обойдусь, но что-то меня останавливает. Быть может, я подсознательно жажду общения? Не то чтобы Лили разговорчива. Она все время дуется, будто находится здесь под домашним арестом. Тогда почему не уходит, если так недовольна? Я плачу ей жалкие гроши, только на карманные расходы, то есть никакой выгоды ни для нее, ни для Квирка. И все же, почему он мне ее навязал? Возможно, чувствует вину за то, что многие годы дом оставался без присмотра, хотя подозреваю: Квирк не из тех, кому сильно досаждает чувство вины. Лили остается допоздна, читает глянцевые журналы, развалившись в кресле в гостиной, или у окна подпирает кулаком щеку и равнодушно следит за редкими прохожими на площади. Уже темнеет, когда Квирк, виляя, прикатывает на велосипеде, чтобы забрать ее, неловко мнется в холле, как бедный родственник. Вижу, как он кладет тяжелую руку на плечо Лили, и она притворно пытается вывернуться из его хватки. Я не знаю, куда они уходят на закате дня — бесцельно уплывают в темноту в неопределенном направлении. Я смотрю вслед яркому огоньку велосипеда Квирка, он постепенно тает в сумерках вечера. Что за жизнь они ведут вне этого дома? Как-то раз я спросил Лили о матери, и лицо ее окаменело.

— Умерла, — глухо произнесла она и отвернулась.

Ей всегда скучно: скука — ее образ жизни и среда обитания. Она почти чувственно отдается безделью. Она жаждет лености. Посреди обычной работы — подметая пол, протирая подоконник — она постепенно замедяется, руки падают, челюсть отвисает, губы расслабляются и припухают. В эти минуты неподвижности и самозабвения от нее исходит нечто инопланетное, отрицательное излучение, темный свет. И конечно, Лили напоминает Касс; в каждой дочери я вижу свою собственную. Нельзя найти двух более несхожих девочек: эта тоскующая неряха и моя егоза, и все же есть в них что-то глубоко общее. Что же это? Тот же застывший бессмысленный взгляд, медленно моргающие глаза и тяжкая попытка сосредоточиться; именно так моя Касс, будучи в возрасте Лили, оглядывалась на меня, если я пытался выманить ее из меланхолии. Но есть что-то еще, больше, чем взгляд, что заставляет терпеть вторжение в мое одиночество.

Не понимаю, как Лили проводит день. Я напряженно слежу за ней. Замираю и подслушиваю, затаив дыхание, в тревожном ожидании, как ждал своих призраков, только приехав сюда. Она может часами не производить ни звука, но стоит моей бдительности чуть ослабнуть, из ее транзистора — она с ним не расстается, как с талисманом, — рванет музыка; или же хлопнет дверь в спальне, и по ступенькам простучат ее каблуки, с таким звуком, будто мойщик окон сорвался со стремянки. Случалось видеть, как она репетирует свои танцы, подпрыгивает и покачивается в такт грохоту в наушниках, и подпевает своим гнусавым фальцетом. Заметив меня, она сбрасывает наушники, отворачивается и смотрит мне куда-то в ноги, будто я сделал с ней что-то непотребное. Она рыщет по дому, как я в детстве. Побывала на чердаке — надеюсь, не встретила моего папу — и, конечно же, в моей комнате. Интересно, что за тайны ей откроются? Заспиртованных лягушек там больше нет. Нет и моей коллекции порнографии, я выбросил ее однажды в порыве отвращения к себе — кажется, я наконец излечился от секса, его симптомы исчезают.

Лили изобретательна. Завела альбомчик в старой расчетной книжке моей матери и поверх колонок с карандашными расчетами приклеивает фотографии поп-кумиров клейстером, который приготовила сама; после чего я просил Квирка прочистить раковину на кухне. По-моему, за это он ее ударил, потому что на следующий день она явилась с большим зеленовато-желтым синяком на скуле. Не знаю, сказать ли ему об этом. Конечно же, ябедничать больше не буду. Пару дней она вела себя тихо, и вдруг вчера сотряслись стены, будто грохнулся шкаф. Я вскочил с кресла и вприпрыжку понесся наверх, ожидая худшего. Она стояла посреди комнаты моей матери, заложив руки за спину, и ковыряла носком сандалии воображаемую щель в линолеуме.

— Какой такой шум? — удивилась она, бросив на меня взгляд, полный оскорбленной невинности.

Вот уж действительно. В комнате ничего не изменилось, хотя остался сильный запах застарелой деревянной пыли, а в лучах солнца мельтешили пылинки. Если так и дальше пойдут дела, она весь дом разнесет.

Создается впечатление, что она ест одни картофельные чипсы и шоколадные батончики. Ассортимент последних поражает разнообразием вкусов и начинок. Я нахожу обертки по всему дому, разорванные и скрученные, будто осколки снарядов, читаю надписи и удивляюсь изобретательности кондитеров. Получается, что шоколад — это вовсе не шоколад, а смесь непроизносимых химикатов. Как это все прошло мимо меня: дикарская музыка, синтетическая пища, грубая обувь, куцые юбки кислотных расцветок, прически, макияж в стиле вамп, синяя помада и лак для ногтей, блестящий и густой, как свернувшаяся кровь? Неужели Касс не была такой? Я не помню ее отрочества. Скорее всего, из буйного ребенка она сразу превратилась в таинственную молодую женщину. Второй акт я подавил сам, с его полным набором консультантов, психотерапевтов, экстрасенсов — все шарлатаны, скажу я вам. Она прошла сквозь их опеку, словно лунатик по крышам и карнизам, не обращая внимания на протянутые с чердаков руки помощи. Несмотря на все мои подозрения, разочарования, даже ярость — как она может не быть нормальной? — я всегда втайне восхищался ее энергией, неугомонностью, жизнью на пределе. У меня самого во время спектаклей, к сожалению редко, бывали минуты, когда я всеми нервами ощущал нечто похожее на ее непреодолимую манию ходить по грани.

Позже я заметил, как утомленное безразличие, с которым встретила меня Лили, потихоньку тает. Она даже предприняла робкую попытку того, что при других обстоятельствах можно было бы назвать общением. А именно, задает короткие вопросы и ждет длинных ответов. Что мне ей сказать? Я не владею языком ее маленькой страны, ее Лиляндии. Похоже, она прочитала обо мне в справочнике в городской библиотеке. Я польщен: девочки со вкусами и пристрастиями Лили просто так по книжным полкам не шарят. Когда она призналась мне в своих изысканиях, то покраснела — Лили покраснела, надо же! — а затем разозлилась, нахмурилась, закусила губу и сильно дернула себя за волосы, как будто хотела ударить. Ее удивляет количество постановок, в которых я участвовал; я отвечаю, что очень стар, что начал очень рано, и от этих милых банальностей у нее кривятся губы. Она спросила, подразумевают ли призы, которые, согласно книге «Кто есть кто», я получил, денежное поощрение, и была разочарована, когда я с грустью сказал: нет, только никчемные статуэтки. Тем не менее, очевидно, я немного вырос в ее глазах. Ее энтузиазм по поводу знакомства со знаменитостью заметно угас, поскольку никто мало-мальски известный не приехал бы жить в эту дыру, как она неизменно называет свой родной городок, да и мой тоже. Я спросил, бывала ли она в театре, и ее глаза сузились.

— Я хожу в кино, — сказала она.

— Я тоже, Лили, — отозвался я. — Я тоже. Она любит триллеры и фильмы ужасов.

А мелодрамы? Хмыкнула в ответ и сделала жест, будто засовывает два пальца в рот, чтобы ее стошнило. Лили — кровожадная девочка. Во всех утомительных подробностях пересказала мне содержание любимого фильма «Кровные узы». Хотя я, скорее всего, видел его сквозь слезы во время одной из вылазок в кино — за те три-четыре месяца я, наверное, пересмотрел все фильмы до единого, — так и не понял, о чем она говорит, сюжет оказался в духе трагедий эпохи Якова I, со сложными взаимосвязями героев, но с гораздо большим количеством трупов. В конце героиня тонет.

Лили глубоко разочарована, что я никогда не снимался в кино. Я рассказал ей о своих победах, о гастролях, о Гамлете в Эльсиноре, о Макбете в Бухаресте, о нашумевшем Эдипе в Сагесте… О да, я мог бы стать великой звездой, если бы в глубине души не боялся огромного мира за пределами наших тихих берегов. Но что это все для нее по сравнению с главной ролью на киноэкране? Я показал ей, как хромал мой Ричард Третий в Онтарио; я этим так гордился, а ей стало смешно. Сказала, что больше похоже на Квазимодо из «Собора Парижской Богоматери». Думаю, что в общем Лили находит меня забавным: мои позы, актерская картавость, ужимки и гримасы нужны, чтобы посмеяться. Я ловлю взгляд ее широко раскрытых глаз, она ждет, что я сотворю какое-нибудь новое потешное чудо. Касс так же смотрела на меня, когда была маленькой. Может быть, стоило играть больше комедийных ролей? Я мог бы стать…

* * *

Так. Я сделал важнейшее открытие. Не знаю, что об этом думать или как поступить. Надо бы злиться, но я не могу и должен признаться, что чувствую себя по-дурацки. Я мог еще очень долго оставаться в неведении, если бы не вздумал проследить за Квирком, когда сегодня увидел его в городе. Я всегда любил выслеживать людей. Выбираю человека наугад прямо на улице и становлюсь его тенью, или так бывало раньше, до того, как газеты потеряли ко мне интерес и стали называть отшельником. Это невинный порок, легкая забава — у людей слабо развито чувство того, что за ними наблюдают из внешнего мира, они редко замечают чей-то интерес к себе. Сам не знаю, что я надеялся обнаружить, жадно вглядываясь в чужие жизни. Обычно я говорил себе, что коплю образы — походку, позу, особую манеру держать газету или носить шляпу, — что-то из реальной жизни, что я мог бы перенести на сцену и придать достоверность моим персонажам. Но дело не в этом, точнее, не только в этом. Кроме того, нет такого понятия, как достоверность. Поймите меня правильно, я не из тех, кто алчно припадает к замочной скважине, обливаясь потом. Мне приносит удовольствие другое. Когда мы с Лидией поженились, то жили в похожей на пещеру квартирке на третьем этаже ветхого дома в георгианском стиле, где ванная находилась наверху, через несколько ступенек; там было маленькое окошко, и если изогнуться, то можно увидеть спальню соседней квартиры, и по утрам при ясной погоде я часто подсматривал за обнаженной девушкой, что совершала утренний туалет. Всю весну и лето я каждое утро смотрел на нее, упершись в унитаз дрожащим коленом и по-черепашьи вытянув шею. Я был античным пастушком, а она — облачающейся нимфой. Не то чтобы она была красавица: рыжая, как я помню, грузноватая и болезненно бледная. Все же я восхищался ею. Она не знала, что за ней подсматривают, и поэтому — как бы лучше выразиться? — вела себя естественно. До того я никогда не видел такой чистоты движений. Все ее действия — расчесывание волос, натягивание трусиков, застегивание лифчика — отличались такой выверенностью, что их уже не назовешь обычной ловкостью. Это было искусство, одновременно примитивное и изощренное. Ничего лишнего: ни единого движения руки или плеча, ничего напоказ. Сама того не зная, занятая только собой, она в своей убогой комнатке достигала апофеоза грациозности. Природная степенная красота ее движений была — и это ранило мое актерское самолюбие — недосягаема. Проведи я всю жизнь на репетиции, то и тогда бы не достиг бессознательного изящества простейших жестов этой девушки. Конечно же, дело в том, что она не задумывалась о своих действиях. Заметь девушка мой жадный взгляд из ванной, она бы схлопнула свою наготу с изяществом раскладушки или, того хуже, превратила бы все в пародию на стриптиз. Не подозревая, что на нее смотрят, она была обнаженной, но, зная, что я подглядываю, она бы стала просто голой. Что меня особенно поразило, так это отсутствие эмоций. Лицо ее не выражало ничего, почти безжизненная маска, и если бы я встретил ее на улице — а я уверен, что так бывало, — то не узнал бы ее.

Может, меня привлекает именно эта небрежность, отстраненность. Если наблюдать за кем-то, кто этого не сознает, то на миг оказываешься за пределами того состояния, что считается человеческим; это все равно, что увидеть (но не познать) самого себя без маски. Те, за кем я следил, не были ни уродами, ни калеками, ни карликами, ни инвалидами, ни хромыми, ни окосевшими; а уж если я и выбирал такого, то меня притягивало не уродство, а то общее и обычное, что есть у нас всех. Для меня красота не является преимуществом, а уродство не считается недостатком. В любом случае уродство или красота — неприменимые здесь категории, мой испытующий взгляд не направлен на эстетику. Я бесстрастен, словно хирург, которому пышная девичья грудь и дряблые соски старика одинаково интересны и одинаково безразличны. Также я не стал бы следить за слепцом, как можно было бы ожидать от столь чуткого и осторожного преследователя. Несмотря на пустой или потупленный взгляд, слепец всегда более начеку, чем зрячий, — более бдителен, я бы сказал, постоянно осознает себя, прокладывая путь сквозь полный опасностей многогранный мир.

Любимыми жертвами были бездомные бродяги и пьянчужки, неизбежные спутники любого процветающего общества. Я знал их всех: толстого парня в вязаной трехцветной шапочке, типа со страдальческим видом аскета и постоянно вытянутой, словно за подаянием, левой рукой, бездельников с босыми, покрытыми коростой ногами, сварливых теток, алкашей, изрыгающих брань вперемешку с латинскими изречениями. Настоящий уличный театр, а они — бродячие актеры. Меня поражало, как они, теперешние, отличаются от тех, кем были когда-то. Я пытался представить их младенцами на руках матери либо карапузами, ковыляющими по шумным коридорам дома или по тихой усадьбе, под надзором любящих глаз. Были же они когда-то маленькими, в том прошлом, что теперь для них недостижимо далеко, сияет где-то в начале времен.

Отбросы общества мне были интересны не только как вид, я предпочитал их потому, что, будучи изгоями, они не смогли бы ускользнуть от меня, скрывшись, например, в модном бутике, или остановиться у ворот роскошного коттеджа, хмуро нащупывая в кармане ключ. Мы были вольными уличными птицами: и я, и они. Часами я следовал за ними — актер, особенно в ранние годы, имеет массу свободного времени — вдоль сонных мостовых, по зловеще аккуратным аллеям парков, а день уже заполнялся криками выпущенных на свободу школьников, и полосы неба над нами становились перламутрово-синими, и начинались вечерние пробки, машины сбивались в пыльное стадо и мычали. Помимо особого удовольствия, в моем тайном хобби есть и некая печаль, она вызвана тем, что я называю «принципом неуверенности». Видите ли, пока я наблюдаю за людьми, и они этого не замечают, я чувствую некую близость с ними, они в некотором роде принадлежат мне; но если бы эти люди заметили, что я за ними слежу, тогда все, что мне в них интересно, — неведение, неосознанность, замечательная непосредственность, — все это растворилось бы в тот же миг. Лучше любоваться, не дотрагиваясь.

Как-то один из них оказался со мной лицом к лицу. Меня это потрясло. Он был пьяницей, грубым, сильным типом примерно моего возраста с рыжей щетиной и скорбным взглядом святого, взыскующего мучений. Стоял сырой мартовский день, но я все шел и шел за ним. Его тянуло к причалам, не знаю уж почему, тем более что там с реки дует ледяной ветер. Я крался, подняв воротник, а он шел с бравым видом, вразвалку, фалды пиджака вздымались, ворот грязной рубахи распахнут — может, эти люди каким-то образом стали нечувствительны к холоду? Из кармана пиджака торчала пузатая бутылка, по горлышко завернутая в коричневый пакет. Примерно через каждую дюжину шагов он останавливался, театральным жестом извлекал бутылку в пакете и, покачиваясь на каблуках, присасывался к ней длинным глотком, его горло содрогалось в коитальных конвульсиях. Эти мощные возлияния с виду никак на него не действовали, разве что шаг временами сбивался. Наш променад длился, наверное, добрых полчаса, от одного причала к другому — похоже, он шел в каком-то своем ритме, — и я собирался уже оставить его, поскольку, как я понял, он никуда конкретно не стремился, как вдруг с одного моста он вильнул вбок на тротуар, я же в это время нагонял его и вдруг столкнулся лицом к лицу. Он повернулся, остановился, упираясь рукою в парапет, приподнял голову, сурово сжал губы и вызывающе уставился на меня. Я дернулся в страхе, будто школьник, которого застукали на шалости, и поспешно огляделся в поисках пути отступления. Дорога была достаточно широкой, я мог просто обойти его, но не стал. Он продолжал разглядывать меня своим высокомерно вопрошающим взором мученика. Не знаю, чего он ожидал от меня. Я был буквально опозорен, другого слова не подобрать, вот так нарвавшись на собственную жертву, и в то же время отчасти взволнован и — как ни странно — польщен, будто исследователь, привлекший к себе внимание какого-нибудь опасного зверя. Пола пиджака бродяги хлопнула на ветру, словно флаг, и он зябко поежился. Прохожие поглядывали на нас с любопытством и неодобрением, не представляя себе, что может у нас быть общего. Я неловко полез в карман и протянул ему банкноту. Он взглянул на купюру с удивлением и, как мне показалось, даже с некоторой обидой. Я настаивал, даже насильно вложил деньги в его горячую пятнистую ладонь. Теперь его настороженность сменилась снисхождением: он смотрел с великодушной полуулыбкой, с легким недоумением, словно враг, в руки которого я по собственной глупости попал. Я мог бы заговорить с ним, но о чем? Я быстро обошел его и поспешил дальше по мосту, не смея обернуться. Кажется, он что-то произнес мне вслед, но это меня не остановило. Сердце бешено колотилось. За мостом я сбавил шаг. Признаюсь, я тогда испытал сильное потрясение. Несмотря на дикарскую внешность этого типа, в нашей встрече было что-то навязчиво интимное, от чего мой мысленный взор упорно отворачивался. Были нарушены правила, преодолен барьер и разрушена стена. Меня вынудили испытать что-то человеческое. Теперь я пребывал в смущении и не знал, что думать. Странные яркие образы потерянных возможностей вспыхивали в голове. Я пожалел, что не спросил имени того типа и не представился сам. С болью, которая меня удивила, я вопрошал себя, встречусь ли с ним еще. Но что, интересно, я бы стал делать, окажись он на моем пути в какой-то другой день, на каком-то другом мосту, лицом к лицу?

Как бы там ни было, но сегодня, когда я звонил Лидии из телефонной будки, то заметил Квирка, тот выходил из конторы, где работал, хотя «работа» слишком громко сказано по отношению к его способу добывания денег. С суровым видом человека, исполняющего долг, он нес подмышкой несколько больших коричневых конвертов.

— А вот и Квирк, — произнес я в трубку. Эта моя привычка делать неуместные отступления всегда раздражала Лидию. С тех пор как я отключил домашний телефон, мы разговаривали с ней впервые, и ощущение было странное. Мы находились так далеко друг от друга, что она с тем же успехом могла бы общаться со мной с обратной стороны Луны, но еще сильнее было чувство, будто на том конце провода говорит не Лидия, а записанный на пленку ее голос или даже его механическая имитация. Неужели я настолько глубоко ушел в себя, что все живое мне кажется неестественным? В будке разило мочой и растоптанными окурками, а солнце немилосердно жарило сквозь стекло. Я звонил справиться, где находится в данный момент Касс. Хотя о Касс я должен думать, как о взрослой женщине — ведь ей уже двадцать два или двадцать три? — отсюда календарные даты плохо различимы для меня, — но до сих пор часть моего душевного спокойствия зависит от того, знаю ли я наверняка, где она сейчас. Душевное спокойствие, ничего не скажешь, когда я последний раз справлялся о ней, она занималась каким-то неопределенным, темным, если не сказать, безрассудным проектом в некоем труднопроизносимом местечке где-то в Нидерландах, а теперь, похоже, перебралась в Италию.

— От нее был какой-то странный звонок, — сказала Лидия. Можно подумать, от Касс бывают не странные звонки. Я спросил, как там она. Именно так мы всегда спрашивали друг у друга, с пронизывающей тревогой. Как там она? Короткое молчание Лидии походило на пожатие плечами. Мы помолчали еще секунду, и я взялся описывать необычную походку Квирка, как изящно для такого верзилы он двигается своими мелкими шагами. Лидия рассердилась, и голос ее стал хриплым:

— За что ты так со мной? — чуть не взревела она.

— Как именно? — отозвался я, и в тот же момент она повесила трубку. Я бросил в автомат монетки и принялся было снова набирать номер, но задумался: а что еще ей сказать? О чем я вообще мог ей сказать? Квирк не заметил меня за грязным будочным стеклом, где я скрючился с трубкой, словно человек, баюкающий больной зуб, и я решил последовать за ним. Нет, не то, чтобы решил. Сознательно я никогда никого не начинал преследовать. Просто рассеянно ловил себя уже в пути, думая о чем-то постороннем, а передо мной идет… чуть было не сказал «моя жертва», с которой я не спускаю глаз. Стояло утро, дул теплый ветер, припекало солнце. Квирк шел по тенистой стороне улицы, и я едва не потерял его, когда он нырнул в здание почты, но сложно не узнать эту широкую сутулую спину и ноги в серых нечищеных ботинках и грязных белых носках. Некоторое время я слонялся у витрины аптеки напротив, поджидая его. Из долгого опыта преследователя я знал, как тяжело бывает сосредоточиться на отражении в витрине, не позволяя себе отвлечься на созерцание товара, который кажется еще менее материальным, чем зыбкий мир в стекле перед ним. Отвлекшись на плакаты с красотками в купальниках, рекламирующими кремы для загара, и сверкающую россыпь хирургических инструментов, предназначенных, скорее всего, для кастрации телят, я чуть было не прозевал Квирка. С пустыми руками он прибавил шагу и вскоре свернул к причалам. Я бросился через улицу, мальчик-рассыльный на велосипеде вильнул в сторону и ругнулся мне вслед, но за углом Квирка уже не было. Я остановился, сощурился и принялся осматриваться, пытаясь обнаружить Квирка среди кружащихся чаек, трех ржавых траулеров и бронзовой статуи, с неубедительным вдохновением простирающей руку к морю. Когда объект преследования вот так неожиданно исчезает, самые простые предметы становятся зловещими. В мироздании образуется щель, словно полоска синего вечернего неба, которую по преданию один китаец заметил между волшебным городом и холмом, где тот стоял. И тогда я обнаружил паб, вклинившийся между рыбной лавкой и воротами авторемонтной мастерской.

Это было здание в старом стиле, с коричневой лакированной дверью, с подоконниками, обработанными под древесную фактуру, окна изнутри замазаны матовой сепией, только верхние шесть дюймов причудливо выделаны. Каким-то образом это место отдавало Квирком. Я вошел, запнувшись об истертый порог. Внутри пусто, за стойкой бара — никого. У кассы стояла пепельница, где в тайной спешке сама себя курила забытая сигарета, посылая вверх быстрые голубые струйки дыма. На полке невнятно бормотал старомодный радиоприемник. К обычным запахам паба примешивался дух машинного масла и селедочного рассола, видимо, от соседей с обеих сторон. Где-то в сортире спустили воду, со скрипом отворилась хлипкая дверь, и появился Квирк, на ходу застегивая ремень и проверяя пальцем ширинку. Я торопливо отвернулся, но он даже не взглянул в мою сторону, а сразу с отрешенным видом вышел на улицу, жмурясь на свету.

Для меня так и осталось тайной, кто же из хозяев этого мира оставил на стойке дымящую сигарету.

За ту минуту, что я провел в баре, утро нахмурилось. Огромное стадо серых облаков в серебристой кайме двигалось с моря на сушу, не суля ничего хорошего. Квирк миновал дощатый причал и шел неуверенной походкой, словно человек, ослепший от слез. Или он навеселе? Хотя в баре он пробыл не настолько долго, чтобы успеть набраться. И все же я не мог отделаться от впечатления, будто он выбит из колеи, будто у него случилась беда. И тут на меня обрушилось воспоминание о недавнем сне, о котором я успел забыть. В том сне я был опытным профессиональным палачом, владевшим искусством причинения боли; меня нанимали разные люди — тираны, ловцы шпионов, главари разбойников, когда их собственные усилия и старания самых рьяных приспешников ни к чему не приводили. Моей новой жертвой оказался видный мужчина: решительный, уверенный, статный бородач вроде тех благородных героев, которых я играл в последние годы, когда посчитали, что я достиг седой величественности образа. Не знаю, кем он был и чем занимался. Наверное, одно из условий моего профессионализма — ничего не знать о преступлениях человека, на котором мне предстояло показать свое убедительное искусство. Методы свои я помню смутно; я не пользовался инструментами вроде клещей, игл, каленого железа, поскольку сам являлся орудием пытки. Я особым способом хватал жертву и сжимал ее до тех пор, пока кости не начинали выгибаться, а внутренности — деформироваться. Моей силе невозможно было противостоять; рано или поздно сдавались все. Все, кроме того бородача, который победил меня, просто не обратил на меня внимания, не признал моего существования. Да, он страдал, я подверг его самой жестокой пытке, настоящему шедевру боли, от которой он извивался, дрожал и скрежетал зубами, однако получалось, что его страдания были собственными, внутренними: ему приходилось бороться с собой, а не со мной, со своей безжалостной силой, волей и энергией. Я словно бы и не участвовал. Я ощущал жар его плоти и зловоние страданий. Он рванулся от меня, подняв лицо к закопченным сводам подземелья, освещенным неверным, мерцающим светом; он кричал, он стонал, пот капал с бороды, из глаз текла кровь. Никогда еще во сне я не испытывал такой острой эротической близости палача с жертвой и в то же время никогда так не отстранялся от ее боли. Меня там не было — для него меня не было, и потому, невзирая на силу, на страстность, если так можно выразиться, моего присутствия в эпицентре его мук, я каким-то образом отсутствовал для себя, ушел от себя.

Увлекшись воспоминаниями об этом сне, со всей его жестокостью и таинственным великолепием, я чуть было опять не упустил Квирка: когда мы оказались на окраине города, он неожиданно нырнул в узкий проулок между высокими белыми стенами, заросшими поверху зеленью и кустами буддлеи. Я знал, куда ведет этот путь. Я отпустил Квирка настолько, что, если бы он обернулся, а мне негде было бы укрыться, он с такого расстояния все равно бы не узнал меня. Он ускорил шаг, продолжая поглядывать на небо, которое становилось все более грозным. Собака, сидящая у задней калитки сада, залаяла на него, и он безуспешно попытался ее пнуть. Переулок вилял до тех пор, пока не вывел к некоему подобию беседки, притаившейся под сенью двух буков, с поилкой для лошадей, покрытой лишайником и снабженной древним зеленым насосом. Здесь Квирк остановился, несколько раз качнул рукояткой насоса, нагнулся, набрал пригоршню воды и утолил жажду. Я тоже остановился, смотрел на него, слушал плеск льющейся на камень воды и шепот бриза в листве деревьев. Стало безразлично, увидит он меня или нет; даже если бы он обернулся и узнал меня, это уже не имело значения: мы бы так и шли — он впереди, я за ним, с неослабевающей страстью, но зачем и для чего — не знаю. Однако Квирк не оглянулся, постоял немного под деревьями и возобновил свой путь. Я последовал за ним и остановился там, где останавливался он, нагнулся там, где нагибался он, так же поработал рукояткой насоса, так же набрал пригоршню и сделал глубокий глоток сверхъестественной субстанции с привкусом земли и ржавчины. Надо мной зловеще перешептывались деревья. Я словно был странствующим богомольцем, что остановился у священной рощи. Тут неожиданно полил дождь, я услышал, как он хлещет за спиной, обернулся и увидел, что он несется ко мне стеной по переулку, словно вздымающийся занавес, и вот уже неистовый холодный прозрачный водопад бросился мне в лицо. Квирк перешел в легкий галоп, поднимая воротник куртки. Я услышал, как он выругался. Поспешил за ним. Ничего не имею против дождя: в ливне есть нечто торжествующее. Тяжелые капли колотили по листьям буков и плясали на дороге. Раздался треск, а следом ударил гром, словно в небесах рухнуло нечто гигантское. Квирк пригнул голову с прилипшими редкими волосами и припустил со всех ног из переулка, прыжками лавируя между лужами, словно большая неуклюжая птица. Мы выскочили на площадь. Теперь нас разделяло не более дюжины шагов. Квирк двигался вплотную к монастырской стене, придерживая куртку у горла. Он остановился у моего дома, открыл ключом дверь, прошмыгнул в холл и был таков.

Я не удивился. С самого начала что-то подсказывало мне, куда именно лежит наш путь. Казалось таким естественным, что Квирк привел меня прямо домой. Я стоял, дрожа от холода, и думал, что же дальше. Дождь стучал по листве вишневых деревьев; насколько же они терпеливы и стойки. На какой-то миг я представил, что мир сейчас безропотно терпит страшные муки. Я нагнул голову, и дождь принялся хлестать меня по спине. Затем сзади начал приближаться глухой стук копыт: подняв голову и обернувшись, я увидел парнишку верхом на черно-белой неоседланной лошадке. Он ехал через площадь в мою сторону. Поначалу мне удалось различить лишь неясный контур лошади и наездника, настолько плотной была завеса дождя. С тем же успехом незнакомец мог оказаться и фавном, и кентавром, но все же это был мальчик на лошади, в грязной фуфайке, коротких штанах и босиком. Средством передвижения служила унылая кляча с провисшей спиной и раздутым животом. Лошадь доцокала до меня и настороженно покосилась. Несмотря на ливень, паренек мне казался совершенно сухим, словно его защищал от дождя невидимый стеклянный щит. Поравнявшись со мной, наездник натянул веревочные поводья, и лошадь перешла на неровный шаг. Я хотел было заговорить с ним, но не смог, потому что не представлял, о чем. Мальчик то ли улыбнулся, то ли состроил гримасу, значения которой я не понял. У него были изможденное бледное лицо и рыжие волосы. Я обратил внимание на старомодный ремень: в его возрасте я сам носил такой же пояс из красных и белых эластичных полосок с серебряной пряжкой в виде змеи. Я думал, что он заговорит со мной, но он молчал, продолжая то ли улыбаться, то ли гримасничать. Затем щелкнул языком, тронул пятками бока лошади, и они направились в тот переулок, откуда я недавно вышел. Я последовал за ними. Дождь мало-помалу стихал. Я вдыхал лошадиный запах, напоминавший дух мокрой мешковины. Возле боковой калитки сада кляча остановилась, паренек оглянулся, спокойно и безучастно поглядел на меня, опираясь рукой о круп лошади. Что за безмолвное сообщение передали мы тогда друг другу? Я жаждал какого-то знамения. Через мгновение он отвернулся, дернул веревочные поводья, и лошадка двинулась дальше, словно заводная. Так они и ехали по кривому переулку, пока не скрылись из виду. Я навсегда запомнил этого мальчика и его пеструю кобылку, растаявших в пелене летнего дождя.

Я осмотрел калитку. Это был, что называется, задний вход, старая деревянная дверца, темная, вся трухлявая. Она держалась на двух больших ржавых петлях, вмурованных в беленую стену, и закрывалась на ржавую задвижку. В детстве я часто приходил из школы домой через эту калитку. Я подергал задвижку. Поначалу она не поддавалась, но я не отступал, и наконец толстый, с мой большой палец, цилиндр заскрипел и повернулся. За калиткой простирались густые заросли ежевики, и пришлось надавить посильнее, чтобы протиснуться. Дождь перестал, и солнце стыдливо показало свой лик. Я притворил за собой калитку и некоторое время стоял, озираясь. Сорняки кое-где достигали высоты плеча. Перепутанные розовые кусты пригнулись, роняя капли, от измятой травы поднимался пар, и листья лопухов размером с лопату сверкали бриллиантами брызг. Влага выманила улиток, и теперь они были повсюду: ползали в траве и покачивались на колючих ветках шиповника. Я направился к дому, его неряшливая задняя стена с явным отчаянием взирала на буйство зелени. Крапива жалила меня, паутина, вся в жемчужных каплях, вуалью ложилась на лицо. Запах умытых дождем сорняков живо напомнил детство. Солнце набирало силу, мокрая рубашка нагревалась на спине. Я чувствовал себя героем старинной саги, который после долгих странствий, уже без шлема, уставший и израненный, вышел на опасную прогалину. Дом следил за мною пустыми неузнающими глазами, не подавая признаков жизни. Я вошел во двор. Повсюду валялись ржавые предметы кухонной утвари: стиральная доска и каток для отжимания белья, старый холодильник с жутковатыми белыми внутренностями напоказ, сковородка с пригоревшим куском чего-то жареного. На все это я смотрел выжидающим взглядом незнакомца, словно видел впервые.

Теперь, через забранное решеткой подвальное окно, я разглядел Квирка, вернее его голову, повернутую от меня на четверть оборота. Жуткое зрелище — большая круглая голова на уровне земли, словно его зарыли по шею внутри клетки. Поначалу я не понял, чем он там занят. Он то нагибал голову, то резко выпрямлялся, казалось, будто он ровно и бесстрастно разговаривает, словно читает лекцию или заучивает слова. Тогда я шагнул вперед, чтобы получше рассмотреть, и увидел, что он сидит за столом перед тарелкой с едой и методично работает ножом и вилкой. Теперь солнце припекало шею, а кожу саднило от ожогов крапивы и царапин, полученных в зарослях шиповника, а густой мрак, в котором находился Квирк, казался таким прохладным и манящим. Я двинулся к высокой и узкой задней двери, напоминающей квадратного часового в будке, с наслоениями черной краски и двумя зарешеченными окошками, расположенными так высоко, что, казалось, будто дверь рассматривает меня с подозрением и угрозой. Я попробовал повернуть ручку, и дверь сразу же легко и приветливо распахнулась. Я осторожно шагнул через порог, нетерпеливый и настороженный, словно жена Синей Бороды. И тут же, словно одушевленная, дверь за спиной чуть слышно вздохнула и закрылась.

Я очутился на кухне. Будто никогда здесь не бывал. Или бывал, но в другом измерении. Надо ли говорить, что я испытывал странные чувства! Все исказилось. Словно заходишь за кулисы и видишь изнанку декораций: все детали знакомы, но выглядят не так, как должны. Где все мои меловые наброски, моя карта? Меня охватило то особое холодное возбуждение, которое наступает во сне, ему невозможно противиться, и в то же время оно отнимает все силы. Если бы я мог так же красться по жизни, чтобы наблюдать ее с обратной стороны! Дверь в нижнюю буфетную была закрыта, из-за нее слышалось постукивание столового прибора, которым орудовал Квирк. Мягкими шагами я направился в холл. Блеск линолеума мгновенно перенес меня (и сердце ухнуло) на одну сельскую дорогу, в далекий апрель, дождливый ветреный вечер, птицы носятся в воздушных потоках, ярко-голубой клочок неба среди туч сияет на черном асфальте. Вот и холл: засыхающий в медном горшке папоротник, разбитое стекло фрамуги, к вешалке для шляп прислонен все больше похожий на человека велосипед Квирка. Вот лестница, освещенная ярким снопом солнечного света из окна. Я стоял, прислушиваясь, и, казалось, тишина тоже прислушивается ко мне. Ступил на лестницу, ощутил ладонью неприятную клейкость перил, словно предлагавших мне сомнительную близость. Зашел в комнату матери и присел на край кровати. Здесь пахло чем-то сухим, не то, чтобы неприятно; будто что-то созрело, сгнило и превратилось в тончайшую пыль. Белье на кровати оказалось смятым, а подушка хранила впадинку от затылка. В окне виднелись дальние голубые холмы, мерцавшие в промытом воздухе. Долгие минуты я так и сидел, прислушиваясь к малейшим отзвукам дня, словно к отголоскам неведомой битвы, не думая, а лишь чуть прикасаясь мыслью к происходящему, осторожно, словно притрагивался к болезненным краям воспаленной раны.

Касс ладила с моей мамой. Это меня всегда удивляло. Между ними установилась некая тайная связь, и я злился, чувствуя себя непосвященным. В чем-то они похожи. То, что у матери было рассеянностью, у Касс превратилось в отстраненность, потерянность. Так работает черная магия смены поколений — развивает, усложняет наследственные черты, превращает особенность в недуг. Касс проводила у постели умирающей целые часы, казалось, не обращая внимания на вонь, грязь, на непроницаемое безмолвие. Они общались без слов. Один раз я даже обнаружил ее спящей на груди матери. Я не стал ее будить. А мама, недобро щурясь, смотрела на меня поверх головы девочки. Касс еще сильнее, чем я, страдала бессонницей. Сон казался ей чем-то вроде перехода к смерти. Даже годовалым ребенком она не смыкала глаз, боялась расслабиться, думая, что не проснется утром. Я заходил к ней в комнату и видел, как она лежит в темноте с широко распахнутыми глазами, сжавшись в комок. Как-то ночью, когда я…

Дверь приоткрылась, показалась голова Квирка. Он увидел меня и судорожно сглотнул.

— А я слышу, тут шумит кто-то… — Сероватый язык по-змеиному облизнул губы.

Я вернулся в холл, уселся на диван, сложил руки на коленях. Наверху копошился Квирк. Я встал, прошел на кухню, потянулся к раковине, налил стакан воды, медленно выпил, передернулся, когда вода потекла по пищеводу. Заглянул в буфетную. На столе оставались следы трапезы Квирка. Как выразительна эта хлебная корка. В холле раздались шаги, Квирк остановился в дверях за моей спиной.

— Вы ведь живете здесь, — произнес я. — Верно?

Я повернулся к нему, он ухмыльнулся.