Наступило утро, и в доме царит оживление. В город приехал цирк — только его здесь не хватало. Я провел беспокойную ночь, проснулся рано из-за шума за окном, осторожно заглянул в щель между занавесками и обнаружил не меньше дюжины повозок, беспорядочно заполонивших площадь. Выпрягали лошадей; мускулистые кривоногие мужчины в полосатых фуфайках сновали взад-вперед, прилаживали канаты, выгружали вещи, громко и отрывисто перекликались; все это выглядело так, словно представление уже началось и они выступают первым номером. Я видел, как установили шесты, выгрузили и быстро развернули широкое брезентовое полотно. Во всех окнах спален, выходящих на площадь, отдернули занавески; вдалеке осторожно приоткрывались входные двери, и оттуда в полусонном недоумении выглядывало намыленное лицо или голова в бигуди.

— Что там? — сонно спросила Лидия из-за моей спины, приподнявшись на локте и прикрыв ладонью глаза.

— Цирк. — У меня вырвался смешок, правда, он больше походил на кашель.

На самом деле, как я йотом выяснил, это был даже не цирк, а нечто вроде передвижного парка аттракционов, с тиром, палаткой для метания кокосов и колец, клеткой на колесах, где ютилось семейство неухоженных краснозадых обезьян, которые ухали, тараторили и с комичным негодованием пялились на прохожих. Имелась даже зеркальная комната; мы с Лили смотрели, как ее устанавливают. Здоровенные стекла с волнистой поверхностью вытаскивали из мешковины, выгружали из повозки, и на мгновение в этих бездонных шкатулках света мелькнуло дрожащее, мерцающее отражение труппы гуттаперчевых гномов и чахлых великанов. Лили напускает на себя скучающий вид, но сквозь эту маску безнадежно просвечивает детский восторг. Мы выбрались из дома совершить обход, пока Лидия готовит завтрак. Я ощущал неестественную бодрость, какая бывает после недосыпа и недоедания, и в лучах утреннего солнца все казалось невероятно ярким и четким, словно кусочки разбитого калейдоскопа. На задних ступеньках повозки, выкрашенной алым и темно-голубым, сидел мужчина и наблюдал за нами. Он был щуплым, убогим на вид человечком с рыжими волосами и худым, лисьим лицом, в типичном клоунском наряде — просторной красной рубахе, слишком больших для него мешковатых штанах, в ухе висела золотая серьга. Что-то в нем было знакомое, хотя я уверен, что никогда его раньше не видел. Напомнил мне человека, с которым я постоянно сталкивался на улице прошлой зимой, в самом начале своего кризиса; тогда тоже казалось, что я его знаю, а уж он точно знаком со мной или знает обо мне — ведь каждый раз, как мы встречались, что происходило подозрительно часто, он прятал мерзкую, самодовольную улыбку, демонстративно прикрываясь ладонью, проскальзывал мимо, упорно глядя под ноги, словно боялся, что я его схвачу, загорожу ему дорогу или огрею по уху. Как и нынешний незнакомец, он был рыжим, насмешливо блестел на меня очками, носил толстое шерстяное пальто, стоптанные башмаки и широкие штаны. Возможно, тоже принадлежит к нашей гильдии, подумал я, какой-нибудь статист, возомнивший себя Кином и возненавидевший меня за доброе имя и славу. После каждой встречи я долго переживал. Несколько раз собирался остановить его и потребовать объяснить, что во мне такого забавного, какую тайну он узнал обо мне, но стоило набраться решимости, как этот тип исчезал, поспешно скрывался в толпе, опустив голову и трясясь от злорадного хихиканья (так мне казалось). У сегодняшнего циркача был такой же самодовольный осведомленный вид, даже более самоуверенный, и его нимало не заботит, что я скажу или сделаю. Тем не менее, когда мы подошли ближе, он встал, держа в руке самокрутку, похлопал себя по тощему бедру, словно искал спички, и залез в повозку. Я заметил, что Лили тоже обратила внимание на него.

Мы посетили обезьян, одна из которых так закатала верхнюю губу, что казалось, вывернет наизнанку; дряхлого льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки; надменного и вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишне, нижние листья которой он срывал резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, идти домой не хотелось. Не знаю, что труднее выносить — гнев Лидии или ее сдержанную веселость, неизбежное последствие. Вчера после ссоры она дулась весь остаток вечера, но, в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться, дать возможность семейству Квирк устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости сообщить, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, а я-то считал, что избавился от подобного бреда. Но мы были друг к другу очень нежны и великодушны; несколько призрачных часов я лежал в родных объятиях, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, и чувствовал себя почти нормальным, не помню, когда такое было в последний раз. Увы, утро принесло неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже уродливое в том, с какой легкостью ярость моей жены трансформируется в совершенно иной вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но, когда говорят гадости, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным выражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия швыряется обвинениями: плохой супруг, нерадивый отец, воплощение эгоцентризма, на сцене играть не может, но зато в жизни не перестает лицедействовать, — они производят впечатление на меня, я содрогаюсь, несмотря на мой бесстрастный вид. Более того, я и в пылу битвы копаюсь в себе, пытаюсь понять, права ли она, и если да, то как мне избавиться от недостатков и пороков. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой меняется ее настроение, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в решето, через которое свищет ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием или даже, как прошлым вечером, любовной прелюдией. Никакой ответственности — ведь нужно думать, что говоришь, и отвечать за свои слова.

Я еще немного последил за цирком через щель в занавеске — удостовериться, что это не сон, — лег и пробудился снова под бодрое посвистывание Лидии. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые шторма джина, а она как ни в чем не бывало сидит голая на стуле у окна, красится перед карманным зеркальцем и, сама того не замечая, как она уверяет, фальшиво насвистывает — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, — боялся, что от меня сейчас потребуется действие, и страдал от специфической неловкости, почти стыда, который всегда приходит после таких феерий войны и мира; надеюсь, они не станут снова главными спутниками нашей совместной жизни, если она вообще предвидится. В подобные минуты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу только мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастических заблуждений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестетика, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста. Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и прогноз неблагоприятный…»

Продолжая притворяться, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия с кисточкой в руке насмешливо рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: заговорщицкая, кошачья, рожденная примитивным сговором плоти, в который мы снова вступили этой ночью. Повторюсь: как она могла так легко забыть те мерзости, что мы орали друг другу, — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?

— Ты ужасно выглядишь, — хрипловато, снисходительным тоном произнесла она.

Я не ответил. У Лидии есть удивительная особенность — годы практически не изменили ее тело. Конечно, моя жена немного располнела, земное притяжение делает свое дело, но в целом она по-прежнему серебристо-бледная, слегка сутулая и пленительно округлая избалованная принцесса, которую я когда-то выслеживал целое лето, бродя по набережной возле гостиницы «Счастливый приют». Ее мягкая, немного рыхлая плоть будит во мне пашу, рождает мысли о гареме и парандже. Лидия почти не загорает: за месяц, проведенный в самом жарком климате, ее кожа приобретает едва различимый медовый оттенок, который исчезает уже через наделю после возвращения на блеклый север. Но даже под раскаленным солнцем на ее теле можно отыскать места — бока, внутренняя сторона рук, нежная полоска на горле, — которые хранят прохладу фарфора; я любил обнимать ее, влажную и расслабленную после страсти, прижиматься, чувствовать все ее тело от лба до пяток, прохладное, плотное, покрытое мурашками. Сейчас я смотрел на нее у окна под лучами утреннего солнца, голую, большую, одна нога закинута на другую, веснушчатые плечи и груди с голубоватыми прожилками, три глубокие складки на боках, которые мне нравилось щипать, пока она не содрогалась от томной боли, и ощутил, как старый пес внутри меня встрепенулся, поднял морду, принюхиваясь, — да, да, я мастер занимать принципиальную позицию на словах. Но не настолько я был одурманен, чтобы не заметить небольшой, но основательно упакованный чемоданчик, который она предусмотрительно захватила с собой. Боюсь, моя жена планирует остаться надолго.

Сегодня ни одного привидения, ни единого следа. Неужели приезд Лидии заставил моих призраков исчезнуть навсегда? Без них мне как-то не по себе. Их место может занять нечто более страшное.

Когда мы с Лидией спустились на кухню, Лили уже сидела за столом, подперев голову и приклеившись к комиксу; с точностью робота она ложкой отправляла в рот хлопья. Лидия опешила, увидев ее, но настоящий сюрприз преподнес ей Квирк, явившийся из прихожей в домашней одежде, с хлебом и бутылкой молока в сетке. Увидев хозяйку дома, он замер, глаза его забегали. Немая сцена длилась несколько напряженных секунд, даже Лили оторвалась от картинок. Мне хотелось смеяться.

— Вот это, дорогая, — объявил я, — это мистер Квирк.

Квирк торопливо вытер ладонь о штанину, выступил вперед и протянул руку, тошнотворно улыбаясь. Густая рыжая шерсть лезла из расстегнутой на груди рубашки, я поразился — будто из него торчала набивка — и чуть в самом деле не рассмеялся. Лидия позволила пожать себе руку и немедленно отдернула ее.

— Завтракать будем? — бодро предложил Квирк, демонстрируя сетку со скудной провизией. Лидия метнула в меня мрачный вопрошающий взгляд, но я притворился, что не заметил. Однако моя супруга — особа практичная, она молча взяла молоко с хлебом, отнесла к буфету, наполнила чайник водой, поставила его кипятиться, а Квирк за ее спиной смотрел на меня, подняв брови и опустив уголки рта, словно нас, двух сорванцов, поймала на какой-то шалости взрослая тетя.

Ничего не мог поделать с собой — я наслаждался восхитительно забавным бытовым казусом. Однако радость длилась недолго. Квирк, без сомнения почуяв угрозу своему квартирантству, немедленно пустился очаровывать Лидию. Отвратительное зрелище. Это сработало — она всегда служила легкой добычей для сладкоголосых мошенников, могу это подтвердить. Пока она готовила завтрак, Квирк ходил за ней по пятам по всей кухне, спеша услужить при малейшей возможности, и не переставал изливать поток идиотской болтовни. Она привезла замечательную погоду; он пришел сегодня и не мог взять в толк, чья это чудесная спортивная машина стоит у входа (должно быть, заметил ее вчера вечером и затаился, пока все не уснут); поделился городскими сплетнями и даже принялся пересказывать краткую историю дома. Это было последней каплей. Со смутным отвращением я направился к выходу, пробормотав напоследок, что хочу прогуляться, будто всегда так и делал. Лили сразу вскочила, вытерла рот рукой и сообщила, что пойдет со мной. Раннее солнце сияло ярким лимонным светом, а утро сверкало и переливалось стеклянными осколками, что только усилило мою головную боль и дурное настроение. Лили остановилась, поболтала с цирковым помощником, парнем латинского типа с сальными кудрями и золотым гвоздиком в ноздре, она сомкнула руки на талии и покачивала тощими бедрами (вот потаскушка), потом прибежала ко мне с радостной вестью, что первое представление состоится сегодня вечером. Подозреваю, она хочет, чтобы я повел ее туда. Почему бы и нет; мы можем совершить торжественный семейный выход: Лидия, Квирк, девочка и я, почтенный глава семьи.

К тому времени, как мы вернулись в дом, Лидия приготовила яичницу с беконом, поджаренный хлеб, помидоры и кровяную колбасу. Я и не думал, что у нас здесь столько еды, — возможно, она привезла припасы в своем безразмерном чемоданчике, — от этого зрелища меня чуть не вывернуло, а запах был еще хуже; я уже отвык этим питаться. Квирк, повязав на шею вместо салфетки широкий и не очень чистый платок, уже вовсю набивал рот, а Лидия, нацепив старый мамин передник, стояла у плиты и энергично раскладывала еду по тарелкам. Я схватил ее за руку, вытащил в коридор и сквозь зубы яростным шепотом потребовал объяснить, что за нелепую пародию на семейный завтрак она затеяла. Но жена лишь ласково улыбнулась — она не сознает, насколько иногда близка к тому, чтобы оказаться с подбитым глазом, — коснулась моей щеки и чудовищным игривым тоном ответила: она решила, что сегодня утром я наверняка проснусь голодным и захочу чего-нибудь горяченького, чтобы восстановить силы. Я чувствовал, что вот-вот сорвусь; что какая-то увесистая штука, которую я сжимал так долго, что перестал замечать, неожиданно стала скользкой и может в любой момент с громким стуком выпасть из рук.

— Ты привел их в дом. — Она кивком указала на кухню, где сидело семейство Квирк.

— Я никого не приводил. Они были здесь до того, как я приехал.

— Но ты им позволил остаться. — Стало быть, Квирк сознался во всем. На ее губах расцвела торжествующая улыбка, в мягкий центр которой я мысленно впечатал кулак. — Именно тебе, кажется, нужна семья.

Естественно, я не нашелся, что ответить, надулся, поднялся в свою комнатенку, по-детски утешаясь тем, что наотрез отказался хотя бы попробовать ее завтрак, скверный дух которого преследовал меня как насмешка до трех ступенек, до порога зеленой двери и слабо чувствуется до сих пор. Я навалился на бамбуковый столик, игнорируя его жалобные скрипы и треск, схватил ручку, набросал развернутое обвинение против супруги и сразу же все зачеркнул. Чудовищные фразы, такое не произносят вслух; я краснел, еще не дописав их. Не знаю, что находит на меня в подобные моменты, пугающая багровая ярость, от которой я способен на все. На что я так разозлился? Ведь задумка Лидии не так уж плоха. Она прекрасно умеет обернуть в свою пользу самую худшую ситуацию. Выяснила, как обстоят дела, точнее, сделала свои выводы: я сухопутный Робинзон с бородой и диким взглядом, рядом Пятница-Квирк да еще Лили вместо дочери (в самом деле так? Написал это, не успев подумать), — и сразу принялась создавать имитацию, пусть даже нелепую, нашего семейного гнезда, по которому я, как она считает, здесь истосковался. Моя Лидия — истинная хранительница домашнего очага. Ну что ж; чтобы превратить этот дом в семейный очаг, нужно гораздо больше, чем поджаристый бекон и кровяная колбаса.

Конечно, невозможно точно определить что-либо, но важная перемена в моем отношении к Лидии случилась несколько лет назад, когда я вдруг осознал, что она простая смертная. Попытаюсь объяснить или, по крайней мере, описать, как это произошло. Очень странное переживание, точнее, ощущение. Однажды, во время упорных, но непоследовательных попыток совершенствоваться, я старался одолеть витиеватый пассаж в книге некоего философа — уже не помню, кого, — где рассматривалась теоретическая возможность существования единорогов, и вдруг, без видимой причины, я представил жену. Очень четкая, детальная, хотя и уменьшенная копия, облаченная (что самое невероятное) в неподходящее длинное платье из какой-то жесткой, похожей на парчу ткани, которого у нее в реальном — как бы назвать его? — эмпирически познаваемом мире никогда не было; волосы уложены застывшими завитками морской пены, как любила Елизавета Вторая в зрелые годы, но Лидия, живая Лидия, никогда бы не подумала такое сделать; я упоминаю детали только научной добросовестности ради, поскольку никак не могу их объяснить; в этом странном образе она (моя жена, а не королева, конечно) зависла в бездонном черном пространстве, бесконечной пустоте, где была единственным четким объектом и куда медленно, но неуклонно отступала, торжественно воздев руки, будто сжимала невидимую державу или скипетр, — снова королевская нотка, — на лице удивление и страх, который постепенно превращается в ужас, и тут я с чудовищной, головокружительной ясностью осознал, что когда-нибудь она умрет. Разумеется, это не значит, что раньше я считал ее бессмертной. Несмотря на абсурдность видения, я понял поразительно простую вещь — что Лидия совершенно чужда не только для меня, но и для всего, что есть в мире, для самого мира. До того момента и большую часть времени после — ведь мозг ленив — я представлял ее, как и многих других, частью себя или своего ближайшего окружения, спутником на орбите планеты, красного гиганта, моего «я». Но если моя жена умрет (теперь стало ясно, что это действительно случится), если мне суждено однажды потерять ее, пусть даже в том ужасном наряде и с уродливым перманентом, отдать непознаваемым глубинам вечности; если ее заберут, заставят отскочить от меня в никуда, словно мячик, оторвавшийся от резинки, тогда как можно утверждать, что она сейчас здесь, целиком, всем телом и душой? Я даже наблюдал обстоятельства ее смерти, если «наблюдал» — верный глагол для столь туманного видения. Комната в большой квартире, обычная комната, с низким потолком, зато просторная, хорошо обставленная. Ночь или поздний вечер, и, хотя вокруг множество ламп на столах, книжных полках и даже на полу стоят светильники с широким массивным основанием, ни одну лампу не зажгли; свет идет только с потолка, мутноватый, измученный, но безжалостный, не дающий теней. Тяжелая, душная, безжизненная атмосфера, однако в ней не чувствуется угрозы или страдания. В глубоком кресле отдыхает человек, я не вижу его, но уверен, что не Лидия; еще кто-то проходит мимо, незнакомая женщина, невыразительная, просто одетая; она остановилась, повернулась, чтобы спросить, подождала, но никто не ответил, и стало ясно, что ждать бесполезно, что ответа нет, и каким-то образом это означало смерть, смерть Лидии, хотя ее самой в комнате не было, вообще не было. Понимаете, это не сон, по крайней мере, я тогда бодрствовал. Все так же сидел с открытой книгой в руках, опустив глаза на страницу, и пересматривал все это: комната, усталый свет, женщина, невидимая фигура в кресле, а до этого — сама Лидия, с нелепой прической и поднятыми руками, до сих пор висящая в пустоте, но все уже стало безжизненным, безжизненным и плоским, неподвижным, как серии неумелых фотографий, снятых кем-то другим в местах, где я никогда не был. Не спрашивайте, откуда пришел этот образ, иллюзия, галлюцинация, называйте как хотите; я пережил то, что пережил, и откуда-то знаю, что оно означает.

Только что из дома донесся звук, который я поначалу не смог определить. Смех. Они смеются, моя жена и Квирк. Когда я в последний раз видел моих привидений? Сегодня, как я уже отмечал, они не явились, ну а вчера или хотя бы позавчера? Возможно, они действительно исчезли навсегда. Но я почему-то так не думаю. Оставленные ими следы полны нетерпения, обиды, даже зависти. Призраки настолько эфемерны и неясны, что эмоции кажутся плотнее их самих.

Прошлой ночью Лидия обвинила меня в том, что я всегда питал прискорбную слабость к бродягам. Тут явно имелись в виду Квирки, хотя я не совсем понимаю, почему она считает эту мою особенность таким уж прискорбным недостатком. В конце концов, вопросил я самым рассудительным тоном, разве гостеприимство не добродетель, которую благословил даже неуступчивый Бог кочевых племен? Лидия расхохоталась, громко и презрительно. «Гостеприимный? — вскричала она, откинув голову. — Гостеприимный? Ты?» Она считает, что я вожусь с бездомными не из христианского милосердия, что во мне говорит антрополог или даже вивисектор. «Тебе нравится их изучать, — сказала жена, — разбирать на части, как часы, чтобы увидеть, как они работают». Ее глаза светились злобой, в уголке рта закипела слюна, на рукав упал пепел. Мы уже перешли в мою спальню, где не горел свет, и зернистое сумеречное свечение из окна превращало комнату в коробку, полную беспокойных тусклых пылинок. Мальчик с часами: меня постоянно укоряли этой истрепанной фразой лишившиеся иллюзий возлюбленные, и каждая воображала, что первая сочинила ее. Хотя в детстве я действительно однажды разобрал часы. Это было после смерти отца. Он подарил их мне на день рождения, в коробочке, обвязанной лентой с бантиком, который соорудила продавщица. Дешевая модель, кажется, «Омега». Надпись хвастливо сообщала о семи рубинах, но я так и не нашел их, хотя исковырял весь механизм своей маленькой отверткой.

Лидия уже вела разговор о том пареньке, который когда-то постоянно ходил к нам, и как ее бесило, когда я пытался с ним побеседовать. Сначала я не понял, о ком речь, объявил, что она, очевидно, бредит, — и едва не получил по физиономии, — но потом вспомнил его. Рослый крепыш с гривой соломенных волос и удивительно крупными белыми зубами, зачерненными через равные промежутки кариесом, так что, когда он улыбался — а он часто пугал нас этим, — казалось, что в рот ему вставили миниатюрную клавиатуру пианино. Он страдал аутизмом, хотя сначала мы не знали об этом. Впервые парень пришел к нам одним дремотным жарким днем в конце лета, просто проник через дверь вместе с осами и мазутным зловонием моря. В то время мы жили в доме над гаванью, где еще властвовал дух моего покойного тестя, чьи глаза-бусины следили главным образом за мной. Думаю, мальчику исполнилось шестнадцать или семнадцать, столько же тогда было Касс. Я увидел его из холла, когда он вошел через светящийся дверной проем и целеустремленно прошаркал вперед, согнув богатырские плечи. Я принял его за рассыльного или служащего, пришедшего снять показания газового счетчика, и посторонился, а он молча прошел мимо, даже не взглянув на меня. Я обратил внимание на его жесткие голубые глаза, которые словно смеялись одному ему известной шутке. Он направился прямиком в гостиную, будто знал, куда идет, и я услышал, что он остановился. Мне стало любопытно, и я пошел вслед за ним. Он стоял в середине комнаты, вытянув большую гривастую голову на шее с толстыми венами, и медленно оглядывался, изучая помещение, все с той же смешинкой в глазах, но теперь уже скептически, словно знал, что все здесь не так, как следует, словно был здесь вчера, а сегодня все уже изменилось. Я спросил с порога, кто он и что ему надо. Я видел, что парень услышал мои слова, но они остались непонятыми, будто далекий шум. Он осмотрел меня, на мгновение встретился со мной взглядом, но явно не понял, кто или даже что стоит перед ним, потом переключил внимание на то, что я держал в руке, газету или бокал, не помню точно, улыбнулся и печально качнул головой, словно говорил: нет, нет, это совсем не то, что надо; после чего протиснулся мимо меня, быстро подошел к входной двери и был таков. Я постоял в легком недоумении, пытаясь понять, был ли он вообще, или я его выдумал; так, наверное, чувствовала себя Мария, когда ангел-вестник распахнул золотые крылья и умчался на Небеса. Я отправился к Лидии и рассказал ей о странном визите, а она, разумеется, сразу определила, кто нас посетил — слабоумный парнишка из рыбацкой семьи, живущей рядом с пристанью. Время от времени он ускользал от бдительного ока своих многочисленных братьев и шатался по деревне, не причиняя никому вреда, пока в конце концов его не находили. Тем летом стража, очевидно, была особенно беспечна, потому что мальчик дважды или трижды снова посетил нас, так же внезапно появился и исчез, ни с кем не заговорив. Разумеется, я заинтересовался, испробовал все мыслимые способы заставить его откликнуться, но безуспешно. Для меня оставалось загадкой, почему мои попытки наладить общение с парнишкой, как говорят, достучаться до него, настолько раздражали Лидию. Так случилось, что именно тогда я готовился сыграть роль сумасшедшего гения в растянутой, теперь уже давно забытой драме, действие которой происходит в душной американской глубинке на Юге, у излучины реки, и тут прямо в дом приходит живой прототип, словно посланный самой Мельпоменой, — как же можно, горячо доказывал я Лидии, как можно упустить такую возможность и даже не попытаться заставить его пробормотать несколько слов, чтобы перенять манеру говорить? Все это во имя искусства, а ему не причинит никакого вреда, ведь так? Но она лишь посмотрела на меня, покачала головой и спросила, есть ли у меня сердце, разве я не вижу, что бедный мальчик не способен общаться. Но я видел, что она чего-то не договаривает, в чем-то ей неудобно признаться — так мне показалось. Ну а я действительно испытывал к нему не только профессиональный интерес. Должен сознаться, меня всегда завораживали отклонения от нормы. Но мной движет вовсе не жадная страсть толпы, глазеющей на шоу уродов и, снова заверяю вас, не бесстрастное любопытство антрополога или кровожадность безжалостного анатома; скорее, это безобидное увлечение натуралиста с сетью и шприцем. Убежден, мне есть чему поучиться у душевнобольных; я уверен, что они получают вести из неведомых краев, иного мира с неземными небесами, неземными обитателями, неземными законами, мира, который я сразу узнаю, как только увижу. Но еще удивительней, чем реакция жены на мои попытки расшевелить слабоумного, была ярость Касс из-за того, что я с ним занимаюсь, не запираю перед ним дверь, не вызываю попечителей. Он опасен, заявила она, судорожно обкусывая ногти, может кинуться и разорвать горло. Однажды она даже сама напала на него, когда он, неуклонно следуя своей логике сумасшедшего, шел к задней двери, и стала молотить его кулаками. Как они смотрелись вместе, два безжалостных зверя одной породы, каждый стремится протолкнуться мимо другого на узкой лесной тропе. Должно быть, она выследила его из окна своей комнаты. Как обычно, сердце предупреждающе екнуло: когда Касс рядом, мой старый сигнал тревоги всегда включен — прежде, чем я услышал на лестнице дробный глухой топот ее босых ног, а когда добрался до сада, она уже сцепилась с пришельцем. Столкнулись они под нависшей над дорожкой глицинией, которой Лидия так гордилась; странно, я помню, что кусты цвели, хотя в конце лета такое невозможно. Солнце светило вовсю, белоснежная бабочка неровно порхала над сияющей лужайкой, и я, несмотря на свой ужас, не мог не отметить потрясающе точную, почти классически правильную композицию сцены: два юных тела — руки выставлены вперед в жреческом экстазе, пальцы юноши сплелись вокруг девичьих запястий — среди зелени сада, в голубом и золотистом сиянии лета два вольных лесных создания, нимфа и фавн, борются на фоне укрощенной природы, словно иллюстрация в старом стиле к Овидию. Касс охватило настоящее бешенство, и, наверное, бедный паренек прежде всего опешил от столь яростной атаки, иначе мог сделать с ней бог знает что, он казался сильным, как горилла. Я еще мчался по дорожке, из-под ног пулями вылетал гравий, и тут он одним могучим усилием приподнял ее, поставил на землю у себя за спиной, словно не очень тяжелый мешок, и упорно продолжил путь к дому. Только тогда оба заметили меня. У Касс вырвался странный судорожный смешок, похожий на кашель. Парнишка замедлил шаги и остановился, а когда мы поравнялись, почтительно отступил на траву, уступая дорогу. Проходя мимо, я поймал его взгляд. Касс дрожала, губы ее перекосились и двигались в той ужасной жующей манере, которая означала крайнюю степень возбуждения. Подумав, что сейчас начнется припадок, я обнял ее, сопротивляющуюся, и прижал к себе; меня как всегда поразила эта смесь напряжения, бешенства и хрупкости, в руках словно билась хищная птица. Парень оглядывал сад, но избегал смотреть на нас, у любого другого такой вид означал бы крайнее смущение. Я заговорил с ним, произнес какие-то глупые банальности, слыша собственный запинающийся голос. Он никак не отреагировал, неожиданно повернулся и побежал прочь, молчаливый, быстрый, перемахнул через невысокую стену у дороги на пристань и исчез. Я повел Касс к дому. Кризис миновал. Она ослабла так, что приходилось поддерживать, почти нести ее. Бормотала вполголоса, как всегда обвиняла меня, ругалась и плакала в бессильной ярости. Я почти не слушал ее. Мои мысли занимал тот парень. С жалостью и подступающим ужасом я вспоминал выражение его глаз, когда он посторонился, чтобы дать мне пройти. Так, наверное, смотрит из глубоководного шлема водолаз, у которого перекрыло подачу кислорода. Там, в цепенящей пучине угрюмого моря, из которого ему не выбраться никогда, мальчик все понимал; все понимал.

Мне кажется, именно в тот день Касс обрезала себе волосы большими портновскими ножницами матери, стоя перед зеркалом в ванной. Рассыпанные по кафелю локоны обнаружил я; окажись там брызги крови, и то я был бы шокирован меньше. В поисках дочери отправился к ней в спальню, но дверь была заперта. На этой ранней стадии созревания Касс открыла для себя науки и проводила большую часть дня, запершись в своей комнате, выходящей на сад и гавань, читала исторические исследования, перетряхивала книги в неутомимом поиске фактов: в ушах у меня до сих пор стоит шелест и шорох тяжелых страниц — и лихорадочно выписывала их в толстые тетради. Такие изыскания были для нее одновременно пыткой и успокаивающим средством. Все лето она с маниакально точными подробностями расписывала последние три часа жизни Генриха фон Клейста, потом в один прекрасный день все забросила и переключилась на составление биографий пяти отпрысков Жан Жака Руссо и Терезы, которых, ради их собственного блага, отец отдал в приют. Мы с ней провели приятную неделю в Париже, я прогуливался по бульварам и отдыхал в кафе, а она сутками просиживала в Национальной библиотеке, пытаясь по документам и книгам того времени проследить, как сложились судьбы сирот. Как спокойно мне было в этом осеннем городе с Касс, погруженной в безопасные и бесцельные занятия; я чувствовал себя умудренной жизнью дуэньей из романа эдвардианского периода о нравах разных народов. По вечерам Касс возвращалась в наш номер с чернилами на пальцах и книжной пылью в волосах, мы переодевались, освежались стаканчиком аперитива и шли в ресторан, всегда один и тот же, хозяином которого был наигранно раздражительный баск — как он пожимал плечами, старый плут, — и там обедали в приятном молчании, составляя, не сомневаюсь, красивую пару: я со своим благородным профилем и она, прямая, как настороженный сфинкс, с изящной белой шеей и тонким овальным лицом. После мы ходили в кино или театр, «Комеди Франсез», где она сценическим шепотом переводила мне реплики актеров, из-за чего нас однажды едва не выставили. В итоге, разумеется, исследование жизни несчастных детей философа ничем не кончилось; потомки великих почти не оставляют следов на страницах истории. У меня и сейчас хранится пачка листов, испещренных ее прыгающим, жирным, острым почерком. Края бумаги совсем истрепались.

Лили скребется в дверь, хочет, чтобы я повел ее в цирк. До меня доносится металлический лязг музыки, которую громкоговорители извергают битый час вперемежку с надрывными призывами, возвещающими о том, что гала-представление начнется сегодня в полдень. Я несколько раз велел ей оставить меня в покое. Цирк — ну допустим, а что потом? Может, она вообразила, что я действительно хочу ее удочерить, и не понимает — сердце у меня ничуть не мягче, чем у Жан Жака Руссо. Лили ныла и хныкала какое-то время, потом ушла, бормоча себе под нос. Когда я сижу здесь, в этой келье алхимика, над своими таинственными письменами, она меня побаивается. Вид запертой двери, за которой кто-то просиживает час за часом в полной тишине, тревожит и дразнит одновременно. В тот день, когда я постучался к дочери, сжимая в руке срезанные пряди ее волос, то, как всегда в такие моменты, испытывал страх и досаду, смешанные с необычным, затаенным любопытством, — в конце концов, Касс действительно способна на все. А еще я чувствовал себя глупо. Масляно-желтый луч послеполуденного солнца лениво улегся на коврике у моих ног. Я заговорил с ней через дверь, но Касс не ответила. Только играла цирковая музыка — нет, нет, она играет сейчас, а не тогда; события смешиваются, сталкиваются друг с другом, настоящее с прошлым, прошлое с будущим. Голова тяжелая. Наверное, из-за жары. Хоть бы погода испортилась.

Мои привидения принадлежали мне, и только мне, в этом их смысл. Мы были небольшой, дружной семьей: женщина, ребенок и я, суррогатный отец. И мой отцовский авторитет был непререкаемым, абсолютным — ибо все, даже само их существование, зависело от меня одного. Почему же они покинули меня? Более того — покинули и оставили после себя обвинение, будто именно я изгнал их, хотя, по-моему, произошло прямо противоположное. Да, знаю, я впустил тех, других, сначала Квирков, потом Лидию, ну и что же? Эти инородцы всего-навсего живые люди, тогда как мы объединялись в сообщество мертвых. Ибо я умер, вот что со мной приключилось, я только что понял это. Живые — разновидность мертвецов, причем редкая, написал кто-то в какой-то книге. Я с ним согласен. Вернитесь, о милые тени! Вернитесь ко мне.

Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду. Потом зашел: дочь снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, перед ней полукругом лежали стопки книг и бумаги, ее маленькая крепость с амбразурами. Склоненная над книгой, она на миг снова стала для меня ребенком. Я остановился у нее за спиной. Когда Касс пишет, то резко дергает кистью, словно и не пишет вовсе, а постоянно вычеркивает. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко, невообразимо далеко в тускло светящемся небе кувыркались стрижи, эти крылатые акулы, гоняясь за мошками. Касс наконец прервалась и подняла голову, но смотрела не на меня, а на мир снаружи, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она хмурилась, бледная кожа над каждым ухом собиралась в морщинку — такого я не видел со времен ее младенчества. Отрезанные локоны в моей руке были холодными, шелковистыми, словно нечеловеческими; я положил их на стол у ее локтя.

— Ты сказал ей? — спросила она.

— Матери? Нет.

Почему-то вспомнились вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино — явный каприз, у нее нет слуха. Однако продержалась целую зиму. Я поджидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читал сообщения на доске объявлений, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сынки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали гробики, и бледные сердитые девочки в неуклюжих туфлях. Каждый раз, когда открывалась вращающаяся дверь, в помещение врывался влажный ветер и на миг устраивал буйство, пока мрачный неодобрительный дух комнаты не усмирял его. Время от времени через вестибюль проходила преподавательница в безвкусной твидовой юбке и практичных туфлях или пробегал учитель, нервно поглаживая унылый галстук, все, как один, рассеянные, утомленные, раздраженные, с таким видом, будто что-то потеряли и теперь ищут. Это место чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный визг сопрано из класса наверху разрывает воздух, или с лестницы прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам сбежал грузный пациент, желая вырваться на свободу. Звучали гаммы, четкие, монотонные, доводящие до исступления. После занятий Касс всегда ухитрялась появиться в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице из подвального этажа, если я смотрел на матовые стеклянные двери концертного зала, или выходила из самого зала, когда я думал, что она наверху. Касс была здесь такой маленькой, под пыльной люстрой, под пристальными взглядами бюстов великих композиторов с лавровыми венками, что укрылись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстро, но как-то неуверенно и робко, неопределенно улыбалась, будто сделала что-то не так, и прижимала к себе портфель. Почти заговорщицки вкладывала мне в руку ладошку и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и оглядывала улицу в зимних сумерках, словно боялась, что все исчезло, а теперь счастлива, что все на месте — яркие витрины магазинов, мимо ныряют машины-тюлени, торопливые служащие, глядя под ноги, спешат к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Непостоянство — вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; прежде всего — не провоцировать ее, уже тогда это стало главным для нас. К своему удивлению, я обнаружил, что мне не хватает тех минут безделья в холодном мрачном вестибюле. Что в них особенного, в этих редких случаях безвременья, почему их вспоминаешь с такой щемящей нежностью? Иногда мне кажется, что только тогда, в эти праздные минуты, я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.

Касс наблюдала за стрижами. Даже когда она спокойна, рядом с ней ты всегда слегка на взводе. Но нет, я употребил не то слово, моя дочь никогда не бывает спокойна. Она словно доверху заполнена какой-то летучим веществом, которого нельзя касаться, опасно даже рассматривать вблизи. Наблюдать за ней надо искоса, барабаня пальцами по столу и небрежно насвистывая; я делал это так часто, что нажил себе косоглазие, косоглазие в сердце. В детстве ее внутреннее буйство проявлялось в постоянных недомоганиях и мелких невзгодах: кровотечения из носа, ушные боли, бородавки, ознобы, ожоги, порезы, ушибы. Все это Касс переносила с веселым нетерпением, словно ее страдания — плата за грядущее благословение свыше, которого она ожидает до сих пор. Ногти она грызет до крови. Я хочу знать, где она сейчас. Хочу знать, где моя дочь и чем занята. Что-то происходит, я уверен, от меня что-то скрывают. Я вытяну правду из Лидии. Или даже выбью, если придется.

— Помнишь, — сказала Касс, чуть подвинувшись вперед, чтобы лучше видеть, как пикируют крошечные стрижи, — помнишь, как ты мне рассказывал про Билли из Бочонка?

Да, помню. Моя Касс была кровожадным ребенком, как Лили, даже хуже. Очень любила мои сказки о зверских похождениях легендарного безногого злодея, который в старину носился ночью по городу в открытом бочонке на колесиках и пил кровь младенцев.

— Почему ты о нем вспомнила?

Она с шелестом провела ладонью по стриженой макушке.

— Я часто представляла себя Билли. Билли из Бочонка.

Тут Касс, наконец, повернулась ко мне. У нее зеленые глаза; мои глаза, как все уверяют, хотя я не вижу никакого сходства.

— Тебе нравится, как я постригла волосы? С высоты небес до меня долетали крики стрижей. Однажды она, совсем еще маленькая, забралась ко мне на колени и серьезно сообщила, что не боится трех вещей на свете — зубной пасты, лестниц и птиц.

— Да, Касс, — ответил я. — Нравится.

Лили снова скребется в дверь. Цирк вот-вот начнется, говорит она. Пусть себе начинается.

* * *

Когда я наконец покинул свою башню из слоновой кости, обнаружил Квирка на кухне — закатав рукава и штанины, он стоял на коленях и драил пол жесткой щеткой, рядом находилось ведро с мыльной водой. Я уставился на него, а он привстал на корточки и, ничуть не смутившись, ответил мне насмешливым взглядом. Потом появилась Лидия с платком на голове и шваброй — да, да, шваброй! — вылитая уборщица-кокни; в уголке рта даже торчит сигарета. Это уже переходит все границы. Она увидела меня, рассеянно нахмурилась.

— Когда ты наконец сбреешь свою ужасную бороду?

Сигарета дернулась, уронила пепел. Если Лидия когда-нибудь пропадет, поисковой группе достаточно будет идти по дорожке из отходов ее сигарет. Квирк ухмылялся. Не сказав ни слова, я отвернулся от этой абсурдной сцены семейной уборки и отправился на поиски Лили — она, кажется, единственная в доме, с кем я могу разделить бремя полной безответственности. Она была у себя — комнату мамы я теперь называю ее комнатой, что можно считать достижением, правда не знаю чего, — валялась на кровати на животе, задрав ноги и скрестив лодыжки, естественно, читала журнал. Я неуверенно помялся в дверях. Лили дулась и даже не посмотрела на меня. Босые пятки по-прежнему грязные; девочка, очевидно, вообще не моется. Она покачивала ногами в такт воображаемой музыке. Окно — большой квадрат золотого света; мерцают далекие голубоватые холмы. Я спросил, не хочет ли она прогуляться.

— Мы уже утром гуляли, — буркнула она, не отрывая глаз от страницы.

— Что ж, — ответил я мягко, — можно сходить еще.

Она курила, я чувствую запах. Представляю ее в возрасте моей жены: иссохшая грязнуха с желтыми крашеными волосами, а эти нежные пурпурные прожилки на ее тонких ногах станут варикозными венами.

— Миссис Клив поднимется сюда с минуты на минуту и заставит тебя скрести пол.

Она тихо фыркнула. Лили делает вид, что считает мою жену потешной теткой, но, думаю, на самом деле она ревнует меня к ней и, возможно, слегка побаивается. Лидия может быть очень грозной, если кто-нибудь спровоцирует ее, а я знаю, что девочка ее раздражает. Лили нехотя поднялась, проползла на коленях, как сквозь воду, на край постели, беззвучно ступила на пол; пружины кровати издали до боли знакомый скрежет. Возможно ли, что Лидия права и жертвой столь неудачного брака следует считать мать, а не отца? Лили опустилась на колено застегнуть сандалию, и на мгновение в комнате воссиял аттический дух. Когда мы добрались до лестницы, она остановилась и странно посмотрела на меня.

— Вы разрешите нам и дальше здесь жить? — спросила она. — Папке и мне?

Я пожал плечами и подавил улыбку — чему я хотел улыбнуться? — а она хихикнула себе под нос, тряхнула головой и побежала по ступенькам, оставив меня позади.

Странно, насколько чужим я чувствую себя в родном городе. Так было всегда, даже в детстве. Я едва ли находился в нем, лишь коротал время — а жил я в будущем. Не знаю названий половины улиц, никогда не знал. Я составил мысленную карту, на которой все отмечено по-моему. Обозначил ориентиры: школа, церковь, почта, кинотеатр. Нарек улицы по их основным приметам. Моя Аббатская улица появилась там, где стоит кинотеатр с тем же названием, площадь Копейщика обязана своим прозвищем статуе стилизованного патриота, чьи медно-красные кудри и решительный взгляд почему-то меня смешили. Некоторые районы я знаю хуже других, это места, где я бывал очень редко, и со временем они стали для меня почти экзотическими. Когда-то тут был холм с пустырем — наверное, сейчас его уже застроили, — его пересекала извилистая тропинка; на пустыре паслись лошади лудильщиков. Мне иногда снится один и тот же сон — туманное утро, я стою на холме и смотрю вниз на город, где должно случиться что-то невероятное, но ничего не происходит. На улице позади паба кисло воняло портером, и меня чуть не выворачивало наизнанку; запах почему-то напоминал о лягушке, которую один мальчишка на моих глазах надул, превратил в глазастый шар — он воткнул ей соломинку в зад и энергично выдохнул в нее. Здания тоже казались чуждыми: методистская церковь, старая лавка на Зерновом рынке и солодовый склад, похожий на крепость, с двойным рядом низких, наглухо закрытых окон. Склад в определенные дни извергал призрачные облака вонючего пара, я мог поклясться, что слышал, как за стенами по зерну шуршат крысы. В таких местах мое воображение замирало от страха, само себя пугало безымянными ужасами.

Пока я рассказывал Лили о солоде и крысах, а она излюбленным жестом изображала, как ее тошнит, мы добрались до открытого местечка, на дальнем конце отгороженного остатками старой городской стены, которую пощадили пушки Кромвеля. Там мы уселись на скамейку рядом с заброшенным общественным туалетом в тени искривленного дерева, и Лили стала рассказывать о своей матери. Солнце пекло, вокруг ни души, только хромой пес настороженно потрусил вокруг нас, слабо виляя хвостом, и уковылял прочь. Наверное, эта безлюдность, полуденный покой, причудливое дерево, блеск известковой стены туалета и слабая вонь канализации заставили мысленно перенестись куда-то далеко на юг, где сухо и жарко, на раскаленный берег с платанами и звоном цикад под беспощадным небом. Какое море, берег и гранитный остров… [4]Т.С. Элиот. Марина.
Рассказывая, Лили теребила нитку на подоле и щурилась от солнца. Листья над головой зашумели и вновь успокоились, как зрители в креслах после антракта.

— Где вы жили, когда твоя мать умерла? — спросил я.

Лили не ответила, притворилась, что не расслышала.

Я еще не сказал, что обнаружил логово Квирка? Наткнулся на него, когда в очередной раз рыскал по дому. Надо отдать ему должное, он выбрал весьма скромную комнату. Трудно вообще назвать эту каморку наверху, возле чердака, комнатой; мать не предлагала ее даже самым нищим жильцам, она хранила там ненужные вещи, а после смерти отца — его старую одежду и обувь, выбросить которую ей не позволяла бережливость. Потолок низкий, комната слегка клинообразная, в самой узкой стене прорезано кривое окошко, рама давно наглухо закрашена, о чем свидетельствует спертый воздух. Имеется раскладушка с тощим матрасом из конского волоса, одеяло, но постельного белья нет. Квирк пользуется ночным горшком, ручка которого высовывается из-под кровати, словно любопытное ухо. Квирк не страдает излишней брезгливостью. Повсюду пыль, подозрительные пятна на стенах, грязные тарелки, чашка, которую не мыли, кажется, целую вечность, и три далеко не чистые рубашки, небрежно перекинутые через дверцу шкафа, словно трио поношенных эстрадных певцов. Надеюсь, он не пригласит в гости Лидию, как бы они ни сдружились. Иначе она наверняка надает ему по рукам, снова поставит на колени и заставит скрести пол щеткой. Несмотря на запущенность и пронзительную убогость каморки: эти рубашки, ночной горшок, стоптанные ботинки, один лежит на боку, оба высунули язычки, такое впечатление, что они свалились с трупа, пока его тащили отсюда, — я испытывал ребяческий восторг. Всегда любил всюду совать нос; дневники, письма, сумочки, ничто не укроется от меня, а порой даже — так нельзя, конечно, — но порой я способен заглянуть в чужую корзину для грязного белья, точнее, раньше мог, когда мы с Лидией еще ходили к друзьям в гости, на обеды, вечеринки, летние пикники… Сейчас это невообразимо. Но в комнате Квирка я трепетал не просто от удовольствия порыться в чужих пожитках. Я вспомнил, как в детстве обнаружил на побережье у подножия дюны заячью нору, аккуратную глубокую пещерку среди жесткой травы, где лежали три крохотных дрожащих зайчонка, они так тесно прижимались друг к другу, что казались одним существом о трех головах. Я поднял их, завернул в жакет и отнес в двухкомнатный деревянный коттедж, где мы с матерью отбывали отдых в обществе друг друга. Когда я показал находку, мама в ужасе вскрикнула и отскочила: вдовой она стала совсем недавно, и нервы давали о себе знать. Она заявила, что зверьки наверняка больны или у них вши, и не буду ли я так любезен вынести вон грязных тварей, сию же секунду. Я побрел снова к дюне, под мелкий косой дождь, который шел с моря, но, конечно, не нашел норы и оставил бедняжек, теперь неприятно скользких из-за намокшей шерстки — сейчас они казались еще меньше, — в песчаной выемке под камнем, а на следующий день вернулся и уже не застал там никого. Но я на всю жизнь запомнил их, беспомощных, мягкое теплое прикосновение к груди, как неуверенно они двигали слепыми головами в разные стороны, совсем как игрушечные собачки, которых сейчас модно ставить в машину у заднего стекла. В Квирке, несмотря на грузный вид и язвительные ухмылки, есть нечто похожее, какая-то сиротская беспризорность. Я, конечно, обыскал его вещи, но обнаружил лишь полное отсутствие секретов, вообще чего-либо интересного, что удручало сильнее, чем самое позорное открытие. Пока я рылся в мелком мусоре его нескладной жизни, меня охватило тягостное уныние и невольный стыд, то ли за свои извращенные наклонности, то ли за его ничтожество. В потертом кожаном бумажнике, принявшем за много лет форму задницы своего хозяина, я нашел фотографию (тоже соответствующим образом выгнутую), всю в трещинках, выцветшую до жемчужно-серых тонов. Стройная моложавая женщина с неудачным перманентом стоит в цветущем летнем саду и отважно улыбается в объектив. Я понес фотографию к свету и стал жадно рассматривать, досадуя, что нет увеличительного стекла. Оказавшись перед выпуклым глазом камеры, женщина застыла в неловкой позе. Она приставила руку ко лбу, защищаясь от солнца, так что верхнюю часть лица закрывает тень. Я долго вглядывался в ее черты — тонкий заостренный подбородок, немного вялая улыбка, за ней бесцветной точкой угадывается зуб, и эта изящная, но болезненно худая рука, маленькая и слабая, поднятая для защиты, — и старался найти что-то знакомое, хотя бы малейшее сходство. В нижнем левом углу видна тень фотографа — вот опущенное плечо, часть; большой круглой головы — скорее всего, сам Квирк. А сад? Женщина стоит на заросшей лужайке, за ее спиной какое-то дерево (береза?), одетое листвой. Ничего примечательного. Разочарованный, я сунул фотографию в карман, в последний раз мрачно оглядел помещение и тихонько вышел, прикрыв за собой дверь. На ступеньках я остановился: был какой-то изъян в этой тишине, словно кто-то только что стоял на пороге и подслушивал либо подглядывал за мной в замочную скважину. Наверное, Лили; впрочем, какая разница?

Интересно другое: как долго Квирки здесь жили и, главное, сколько их было? Лили упрямо ссылается на плохую память. Но отказываясь назвать место, где умерла мать, она хорошо помнит обстоятельства ее смерти — по-моему, слишком хорошо, ведь это случилось много лет назад, и мне трудно представить Лили вундеркиндом, аккуратно ведущим семейную летопись, сидя в люльке. Однажды ночью мать проснулась от боли, говорит она. Послали за доктором, но он перепутал, поехал по неправильному адресу и не понял, что произошла ошибка, ведь в том доме женщине тоже требовался врач, она рожала и, в конце концов, благополучно произвела на свет ребенка, а в это время несчастная мама Лили двигалась в противоположном направлении. Потом из другого конца города прибыла сама тетя Дора, в плаще поверх ночной рубашки, но даже тетя, явный титан духа в семье незадачливых Квирков, не сумела спасти сестру. Она накричала на отца Лили, дескать, кругом виноват он, и, если это называется примерный муж, она очень рада, что замуж не вышла, а Квирк хотел ее ударить, а она пошла на него с кулаками, и быть бы настоящей драке, ведь Квирк от злости себя не помнил, и тетя Дора не собиралась ему уступать, да только там оказался кто-то еще, сосед или друг семьи, Лили точно не помнит, и встал между ними; постыдились бы, сказал он, Китти еще не остыла, а вы что затеяли. Все это я услышал на скамейке под солнцем, пока Лили, не умолкая ни на минуту, теребила нитку на платье и поглядывала искоса. Да, вот это была ночка, представляю себе, ночь, когда Китти умерла. В кармане лежала похищенная фотография. Я показал ее Лили, та безучастно взглянула. Я спросил, не ее ли это мать? Она вгляделась пристальней и надолго замолчала.

— Нет, вряд ли, — наконец неуверенно произнесла девочка. — Вряд ли это она.

— Кто же тогда? — с некоторой досадой спросил я. Рассказал, где взял снимок, полагая, что она сейчас возмутится моим вторжением в личную жизнь отца, но Лили только хихикнула.

— А, ну тогда, наверное, какая-нибудь девица. У папки постоянно были девицы.

Квирк в роли Казановы; трудно представить себе такое.

— У тебя не было брата или сестры, которые потом умерли?

Она притихла, почти не дыша, несколько мгновений колебалась, потом быстро кивнула, словно хотела клюнуть лакомство у меня с ладони.

Правда ли это? Раскрыл ли я секрет призрачной женщины с ребенком? Хотелось бы верить, но не могу. Думаю, Лили врет; скорее всего, мертвые братья и сестры существуют только в ее воображении.

Вокруг все замерло в ожидании. Воздух приобрел свинцовую тяжесть, листья дерева неподвижно висели над нами. На небе появилось плотное облако, потом раздалось негромкое шипение, и хлынул дождь; его хлесткие мстительные струи разбивались о мостовую, брызги летели, словно рассыпавшиеся монетки. Мы с Лили в три шага доскочили до туалета, но успели промокнуть. На двери уборной висели замок и цепь, пришлось укрыться на бетонном крыльце с заплесневелой стеной и аммиачной вонью. Но и здесь крупные капли барабанили по притолоке, и ледяная изморось сыпалась нам на лица, так что Лили в своем легком платьице стала дрожать. Она с несчастным видом втянула голову в плечи, плотно сжала губы, обхватив себя тонкими руками. Становилось все темнее. Я вслух отметил, что свет странный, безжизненный и тусклый, как во сне.

— Затмение началось, — угрюмо отозвалась Лили. — А мы не видим.

Затмение! Ну конечно. Я представил, как тысячи людей сейчас молча стоят под дождем и тщетно всматриваются в небо, но вместо смеха меня пронзила необъяснимая грусть: о чем или о ком — не знаю. Ливень наконец, прекратился, бледное солнце, освободившись, растолкало облака, и мы решились покинуть наше убежище. Мы шли по умытым улицам, серая вода с мелкими оловянными пузырьками струилась по канавам, мостовые блестели, от них поднимались клубы пара. Машины, словно моторные лодки, вспенивали воду, оставляя позади маленькие радуги, а в небе раскинулась настоящая, взрослая, похожая на великолепный гигантский розыгрыш.

Когда мы снова пришли на площадь, представление еще не кончилось. Под тентом скрежетал и трубил оркестр, громоподобный безумный голос с отвратной веселостью ревел что-то неразборчивое в громкоговоритель. Брезент пятнами высыхал на солнце и походил на камуфляж, а водруженное над входом знамя прилипло к древку. Это был не настоящий цирковой шатер, так называемый шапито (интересно, почему его так назвали?), а большой длинный прямоугольный тент на четырех опорных шестах, пятый по центру; в нем можно себе представить и состязания по борьбе, и сельскохозяйственную выставку. Как только мы подошли, представление вроде бы прервалось, музыка смолкла, уступив место монотонному гулу толпы зрителей. Некоторые выбрались наружу, неловко шагнув под откидной брезентовый лоскут, и стояли, слегка ошалев, моргая на сверкающем воздухе. Вышел толстяк с маленьким мальчиком за руку, остановился, потянулся, зевнул и закурил, а ребенок тем временем отвернулся к вишне и помочился на ствол. Я думал, что представление закончилось, но Лили развеяла мои надежды.

— Это только перерыв, — сказала она горько, вспомнив обиду.

И тут из-за тента вышел тот самый рыжий парень, который ухмылялся мне со ступенек повозки. Теперь поверх красной рубахи и широких клоунских штанов на нем красовался порыжевший черный фрак, а помятый цилиндр он умудрился пристроить почти на затылке. Только теперь до меня дошло, на кого он похож: вылитый Джордж Добряк, вкрадчивый лис, злодей из давней серии газетных комиксов, который щеголял изящным портсигаром и точно такой же шляпой, его пушистый хвост нахально торчал между фалд изъеденного молью пальто. Увидев нас, парень на секунду замешкался, и на его лице снова показалась та же знающая усмешка. И не успел я остановить Лили, — да и к чему останавливать? — как она подскочила к нему и заговорила. Парень собирался залезть под тент и теперь застыл вполоборота, отогнув брезент у входа и глядя на девочку через плечо с притворным страхом. Он выслушал ее, засмеялся, окинул меня взглядом, что-то коротко сказал, снова глянул на меня и скользнул в темноту шатра.

— Можно войти, — задыхаясь, произнесла Лили. — Нас пустят на вторую часть.

Она стояла передо мной, дрожа от нетерпения, словно жеребенок, который ждет, когда его отвяжут, сцепила руки за спиной, не отводя взгляда от носка сандалии.

— Кто он такой? — спросил я. — Что ты ему сказала?

Лили нетерпеливо тряхнула головой.

— Да просто один из них. — Она махнула рукой в сторону цирковых повозок и распряженных лошадей. — Сказал, что можно войти.

Запах под тентом поразил меня: знакомо пахло гримом, потом, пылью и свежими опилками, и за всем этим — тяжелый влажный мускусный дух чего-то, столь же древнего, как Рим времен Нерона. Скамьи стояли рядами, как в церкви, лицом к самодельному помосту. Здесь царила атмосфера дневных спектаклей: пресыщенная, беспокойная и слегка напряженная. Люди прогуливались в проходах, заложив руки в карманы, раскланивались со знакомыми, обменивались шутливыми колкостями. Компания подростков на галерке свистела, улюлюкала, осыпала оскорблениями и яблочными огрызками вражескую компанию неподалеку. Один из циркачей, в майке, трико и эспадрильях — тот самый ловелас с проколотой ноздрей и сальными кудрями, с которым утром беседовала Лили, — бездельничал у края помоста, рассеянно ковыряя в носу. Я поискал глазами Добряка, и он выскочил с левой стороны сцены, с аккордеоном в одной руке и стулом в другой. Раздались жидкие ироничные аплодисменты, он замер, дернулся и огляделся с преувеличенным изумлением, будто зрителей-то увидеть и не ожидал. Затем блаженно улыбнулся в знак узнавания и низко поклонился под свист публики; цилиндр свалился и описал у ног полукруг. Добряк беспечно подхватил его и водрузил на макушку, после чего продолжил путь к центру арены. Аккордеон висел сбоку, растянутые до земли мехи жалобно хрипели. Сделав шаг, Добряк останавливался, словно недоумевал, откуда берутся эти кошачьи вопли, оглядывался, подозрительно косился на публику в первых рядах, а один раз извернулся штопором и неодобрительно уставился на собственный зад. Когда смех немного стих, он несколько раз пробежался пальцами по клавишам, склонив голову и вдохновенно прикрыв глаза, словно виртуоз, настраивающий Страдивари, потом плюхнулся на стул, сделав резкое движение плечами, и под свой аккомпанемент запел. Пел он пронзительным фальцетом, всхлипывал с придыханием, давал петуха, раскачивался, закатив глаза так, что были видны желтоватые белки. В завершение вольного попурри из «Соле мио» и «Южной границы» он сделал финт: уронил аккордеон, который растянулся поперек колен с жалобным стоном, затем быстро захлопнул мехи. После этого Добряк долго сидел, не двигаясь, смотрел перед собой выпученными глазами, потом вздрогнул, вскочил и косолапо засеменил с арены, держась рукой за промежность.

Лили была в восторге, хохотала, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего народу. Здесь, под мокрым брезентом, воздух был спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубач, ударник и клавишник за синтезатором на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная немолодая женщина, густо накрашенная и в светлом парике; извлекая из своего инструмента высокую ноту, она приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить этих пронзительных металлических звуков. Ударник, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры перебрасывал сигарету во рту с показной небрежностью профессионала и тонкой струйкой пускал из носа дым. За клавишами сидел старый музыкант в подтяжках; жидкая прядь волос была зачесана на лысину. Под звон литавров на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в порыве благодарности, словно его встречали бешеными рукоплесканиями, а не улюлюканьем и свистом. Заиграли слащавое пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене на своих гибких ногах, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала громкий диссонирующий звук, бесстыдно тыкая раструбом в его тощие чресла. Он делал вид, что не замечает, и продолжал танцевать, пренебрежительно вертя задом. В заключение сделал пируэт, снова завернувшись штопором, так что взлетели фалды, вскинул руки над головой, пальцы изящно соприкоснулись, высоко подпрыгнул, сделал антраша и сел на шпагат с таким грохотом, что его не заглушила даже музыка, чем вызвал радостный гогот веселящихся юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове, как приклеенный; Добряк лихо вскочил на ноги, сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав цилиндр к груди, и за спиной вытянул свободную руку вверх, устремив указательный палец в потолок. Не переставая смеяться, Лили простонала мне в ухо, что едва не описалась.

Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем скучающего ловеласа, который был теперь облачен в свободную красную шелковую рубаху, распахнутую на безволосой груди. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться свитком как раз под конец очередного фокуса. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и простыми. Когда что-то не получалось, он в ответ на гогот смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой рукой приглаживал редкие волосы, прилипшие к макушке. Потом вызвал ассистентку — конечно же, женщину с трубой, успевшую облачиться в малиновый корсет и сетчатое трико и надеть черный, блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Она приняла героическую позу — выгнула спину, выпрямила толстые ноги, — затем изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.

И снова на сцене объявился Добряк, на сей раз без цилиндра, в украшенном блестками жилете. Я пристально изучат его, силясь понять, что в его облике так странно насторожило меня. Его лицо стало пустым и восковым, словно кожа исчезла, а на обнажившемся черепе видны лишь движущийся рот и два пронзительных глаза. Он раскачивался перед нами и высоким голосом монотонно декламировал скороговорку, которую, очевидно, повторял так часто, что слова звучали в своем ритме, независимо от смысла. Добряк призывал выйти на арену добровольца, — храбреца, самодовольно ухмыльнулся он, — у которого хватит отваги посостязаться с ним в силе воли. Зрители притихли. Он победно оглядел нас мрачным надменным взором. Лили судорожно сжала кулаки, переплела ноги, с благоговейной торжественностью обратив к арене лицо, словно женщина у распятия. Я чувствовал, как девочка подрагивает от возбуждения. Неожиданно она вскочила, бросилась вперед, стремительная, как менада, запрыгнула на арену и замерла, чуть покачиваясь, приоткрыв рот в беззвучном изумлении и запоздалом страхе.

Поначалу Добряк вообще не смотрел на нее, сделал вид, что не заметил. Затем, не отрывая взгляда от зрителей, стал медленно двигаться вокруг нее странной крадущейся походкой, высоко поднимая ноги и сужая круги, пока не подошел настолько близко, что смог коснуться рукой ее плеча. Но продолжал двигаться, увлекая ее за собой, так что девочка стала осью, вокруг которой он оборачивался. Лицо ее становилось все более неуверенным, а на губах то вспыхивала, то угасала тревожная улыбка, словно мерцала перегорающая лампочка. Лили не отрывала взгляда от лица Добряка, хотя он на нее до сих пор не посмотрел. Наконец он обратился к ней, произнося слова так же монотонно, как только что вызывал добровольца, но с мягкой, почти нежной, вкрадчивой интонацией. Странный голос, сладкозвучный, но неприятный — льстивый усыпляющий голос сводника. Все медленней и медленней двигался он, ни на секунду не замолкая, все медленней поворачивалась Лили; наконец оба замерли, и что-то прокатилось по зрителям, какая-то волна, прокатилась и тут же утихла. В наступившей тишине Добряк продолжил изучать нас со своей хитрой лисьей улыбкой, не отражающейся в глазах. Взгляд Лили стал совершенно пустым, а руки безвольно повисли, будто лишились костей. И тут наконец Добряк посмотрел на нее. Осторожно, словно она была хрупкой статуей, которую он только что вылепил, убрал руку с плеча и несколько раз повел ладонью перед ее лицом. Лили не моргнула, не шевельнулась. И снова по зрителям вздохом прокатилась волна. Добряк повернулся, прищурился, окинул нас пронзительным взглядом. Какие они тонкие, эти улыбающиеся губы, какие красные, словно свежий рубец. Он взял Лили за руку и повел ее, безвольную, на край арены.

— Ну? — обратился он к нам тихим, еле слышным голосом. — Что мы заставим ее делать?

Как-то раз, давным-давно, я увидел свое отражение в зеркале в комнате матери. Я в одиночку бесцельно исследовал дом, как всегда. Дверь в спальню была приоткрыта, и когда я проходил мимо, краем глаза уловил быстрое движение, мгновенную вспышку, сверкнувшую, как нож, словно я застал убийцу за работой. Я замер с глухо бьющимся сердцем, боязливо шагнул назад, мое отражение в зеркале на туалетном столике тоже отступило, я вдруг представил себя тем, другим, незнакомцем, затаившимся в темноте с непостижимой, зловещей целью, и почти с наслаждением ощутил, как по спине пробежал холодок ужаса. То же самое я испытал и сейчас, когда встал и решительно двинулся вперед, легкой походкой, словно сам Меркурий, проворно забрался на арену и встал, подняв голову, чуть покачивая руками, в позе атлета, завершившего свой сложный грациозный номер. Какое странное ощущение — вновь ступить на подмостки. Сцена везде остается сценой, где бы ни шло представление. Для меня она словно трамплин, так же пружинит под ногами, так же замирает сердце; иногда она покачивается и провисает, иногда становится тугой, словно кожа барабана, и такой же тонкой, а под ней — бесконечная пустота. Нет страха сильнее того, что познаешь на сцене. Я говорю вовсе не о боязни перепутать слова или уронить парик — эти казусы значат для нас много меньше, чем воображает публика. Нет, я говорю об ужасе перед своим «я», перед опасностью дать ему слишком большую свободу, так что однажды оно вырвется на волю, полностью отделится и станет кем-то другим, а на сцене останется лишь говорящая оболочка, перепуганный пустой костюм, из которого торчит безглазая маска.

Я взял руку Лили, ту, которой не завладел Добряк, и сжал в ладони.

— Меня зовут Александр Клив, — произнес я громко и решительно. — А это моя дочь.

Когда я вставал с места, то не знал, что мне сказать или сделать, и сейчас, конечно, тоже не очень это понимал, но прикосновение холодной, мягкой, безвольной ладошки Лили вызвало у меня такую исступленную, необъяснимую горечь, что я споткнулся и едва не упал; в мое распахнутое сердце словно капнули чистой, концентрированной кислоты. Добряка, кажется, совсем не удивило мое неожиданное появление. Он не дрогнул, не шелохнулся, просто стоял с задумчивым видом, чуть склонив голову набок, опустив глаза, изогнув красный рот в своей знающей улыбке, будто лакей, который узнан переодетого государя и держит секрет при себе, но не из преданности, а по своим соображениям. Понял ли он, кто я? Не хотелось бы. Лили вздохнула; на лице застыло сосредоточенное, отрешенное выражение лунатика. Я позвал ее, и по телу девочки пробежала слабая дрожь, она судорожно вздохнула и снова замерла. Добряк качнул головой, прищелкнул языком, словно мягко предостерегая. Пусть теперь попробует посмотреть в глаза мне. Я уловил его запах, слабый тухлый скрытый запашок. Кусок брезента у входа за его спиной не опустили до конца, и в длинном узком прорезе виднелась залитая солнцем площадь. Здесь, внутри, воздух цвета хаки был плотным, слегка помятым. Публика в недоумении ждала развязки. Раздались покашливания, несколько сдавленных смешков, кто-то, кажется, задал тихий вопрос, кто-то неразборчиво ответил. Лили стала покачиваться между нами на вытянутых руках. Теперь Добряк взглянул на меня. Да, да, он наверняка знал, кем я был и остаюсь. Я видел свое отражение в его зрачках. Затем, едва заметно пожав плечами, он выпустил руку Лили. Она снова покачнулась, на сей раз вбок, и я обнял ее за плечи, чтобы девочка не упала. Пока я уводил ее со сцены, кто-то свистнул мне в спину и хохотнул, женщина-трубач наклонилась к нам и выдула резкий звук, но без должного энтузиазма. На улице Лили очнулась, щурясь от резкого света. Я вдохнул запах привязанных лошадей и вспомнил мальчика на площади под дождем, верхом на пони. Лили, закрыв лицо рукой, тихо плакала.

— Ну все, — сказал я, — все, все, все…

* * *

Лето не перестает изумлять своим избыточным изобилием. Сейчас вечер, я сижу у своего окошка, подперев кулаком подбородок, смотрю на последние цветы герани, вдыхаю их цитрусовый аромат; в воздухе роится мошкара; на западе огромное солнце погрузилось в нежно-розовое, салатно-зеленое, синее, словно море, небо. Наступили дни собаки, Сириус всходит и заходит вместе с солнцем. В детстве я хорошо знал звезды, мне нравилось повторять их названия звездным речитативом: Венера, Бетельгейзе, Альдебаран, Большая и Малая Медведицы. Как я любил холодный блеск тех огней, их чистоту, отдаленность от нас, наших деяний и всего, что делает с нами жизнь. Там живут умершие. Я верил в это, когда был маленьким. Чайки устроили большой переполох. Что тревожит их? Быть может, они ангелы, сосланные сюда, в наш Ад. В доме тоже суматоха. Слышу что-то похожее на женский вопль. Против воли я узнаю этот крик. Он шел ко мне очень долго, через всю необъятность космоса, словно свет далекой звезды, свет погасшего солнца.