Бурная жизнь Ильи Эренбурга

Берар Ева

Глава III

ОКТЯБРЬ, ИЛИ «ПОДЗАБОРНАЯ РОССИЯ»

 

 

Земля обетованная

Эренбург выехал из Парижа в Лондон в июне 1917-го. В его чемодане были паспорт, выданный Временным правительством, курительная трубка, фотография Шанталь и томик стихов Макса Жакоба, который британские таможенники поспешили изъять. В Лондоне он присоединился к группе из нескольких десятков других эмигрантов, также возвращающихся в Россию. В сопровождении британских миноносцев они отправились в путь, через Северное море, миновали Норвегию, Швецию, Финляндию… Несколько часов пути отделяли их от российских берегов, когда пришла поразительная новость — большевики попытались поднять вооруженное восстание в Петрограде. Значит, товарищи по гимназии, с которыми он играл в «профессиональных революционеров», Ленин, которого он высмеивал, называя «старшим дворником», всерьез пытаются взять власть в России.

Однако это была совсем не та Россия, о которой он грезил в Париже. Конечно, он знал ее — знал русскую тоску по истине, доходящую до анархии и беспощадности. Эту Россию он узнал из романов Достоевского, из наблюдений жизни рабочих на заводе, где работал его отец, из собственного юношеского революционного опыта. Но его пугала эта Россия Пугачева и братьев Карамазовых. Та страна, которую он назвал своей на полях Шампани, была в его глазах воплощением силы и смирения, простоты и в то же время гордости своей великой судьбой. И вот прошло всего около двадцати дней с его приезда в Петроград, и он уже с тревогой пишет в «Биржевых ведомостях»: «Россия больна, Россия при смерти. На Западе я понял ее значение и ее духовную мощь. Вот уже со всех сторон льется кровь. Немцы надвигаются. Весь мир смотрит — неужели Россия была лжепророком, неужели дух примирения и любви столь же быстро вылинял, как и красные флажки? А у нас, русских, еще один страшный вопрос: неужели отдадим родину на раздел и поругание? Да не будет! Праздники кончились, всю чашу горечи нам надо нынче испить. Но не погибнет Россия».

Воспоминания о Париже были еще живы. В его записных книжках (к сожалению, крайне неразборчивы) порой встречаются записи на французском языке и выведенное каллиграфическими буквами имя Шанталь. Он хотел ей написать, но понимал, что она не сможет разобраться в хаосе русских событий. К счастью, в Петрограде он отыскал Катю, Тихона и свою дочь Ирину. Впрочем, здесь не все было благополучно: отец Кати, зажиточный немецкий коммерсант, не выносил Эренбурга: «…ко всем прочим грехам, я был евреем». Он встречает также знакомого по Монпарнасу, Бориса Савинкова. Бывший террорист, мрачная и загадочная личность, стал помощником министра войны в правительстве Керенского, принимал в Зимнем дворце. Положение в Петрограде быстро ухудшалось. Ходили слухи о народных волнениях, погромах, о заговоре генерала Корнилова против Временного правительства. С августа заговорили о голоде; боясь наступления немецкой армии, государственные учреждения начали готовиться к эвакуации в Москву. В присутствии своего помощника, философа Федора Степуна, Савинков предлагает Эренбургу отправиться на фронт в качестве политического комиссара. Предложение останется без последствий, так как Керенский расстается со своим военным министром. Оказавшись не у дел, Эренбург решается отправиться на юг, где живут мать и две сестры.

«Кажется, никогда в России столько не ездили — расходились, разбушевались воды. Бегут, кто откуда, кто куда, и ни у кого нет надежды, но лишь унылая злоба и страх», — писал он в статье, датированной 15 октября. В этом кратком описании российской жизни совсем нет экзальтированности, ощущавшейся год назад. Еще одна сцена поражает Илью, взволнованного предстоящей встречей с матерью: в поезде, среди утомленной и раздраженной толпы пассажиров, старик еврей надел на себя шелковую накидку, открыл книгу и, раскачиваясь, стал молиться. Двое молоденьких солдат, начавших было произносить в его адрес длинное ругательство, вдруг умолкли. «Все мы глядели вновь на качающегося еврея. Не ведая его сурового бога, не понимая толком слов молитвы, но все — чую! — завидуя, что может он сейчас не только ненавидеть или страдать, но еще верить и молиться».

 

Московский апокалипсис

Вернувшись в Москву, он узнает о взятии Зимнего, о создании временного большевистского правительства и его первых декретах — «О земле», «О мире». В городе шли жестокие уличные бои. Через два года Эренбург опишет эти роковые события совсем иначе, чем Джон Рид в книге «Десять дней, которые потрясли мир»: «В октябрьские дни, когда над Кремлем еще свистали снаряды, красноармейцы с „дамами“ забрались в Малый театр и нарядились в костюмы из „Саломеи“, играя головой Иоанна Крестителя в футбол. Дешевым маскарадом открывалась социальная революция».

Спустя несколько недель, 3 января 1918 года, отряд большевиков разогнал в Петрограде первое в истории России Учредительное собрание. В воспоминаниях Эренбург не говорит ни слова об этих событиях, ограничиваясь короткой фразой: «…в 1917 году я оказался наблюдателем, и мне понадобилось два года для того, чтобы осознать значение Октябрьской революции». Когда к нему наконец пришло это осознание, он поспешил бежать из России.

В Москве Эренбург завязал знакомство с молодой поэтессой Верой Меркурьевой. Позже он будет посылать ей взволнованные письма из Киева: «Я очень соскучился по Вас, по комнате, по кофе, разговорам об ассонансах и о Дьяволе, и по стихам. <…> Мало я думал о нашем деле и служении и, кажется, многое осознаю впервые. Так хотелось бы поделиться с Вами <…> Где Вы? Когда увижу Вас?» Почти каждое письмо заканчивается церемонным «Да хранит Вас Господь». В салоне Меркурьевой Эренбург встретил Вячеслава Иванова, знаменитого философа и поэта-символиста, заклятого врага большевиков, которых он считал «социальным воплощением атеизма». В декабре 1917 года Иванов и Константин Бальмонт, к которым присоединяются Иван Бунин, Максимилиан Волошин, Алексей Толстой, Юлий Айхенвальд и Илья Эренбург, выпустили листовку «Слову свобода!» против национализации типографий и бумажных складов: «Да здравствует культурная демократия!», «Нет демократии без свободы слова и прессы!» Эренбург поместил там и свое стихотворение «Божественное Слово». Правда, листовка не очень повлияла на политику большевиков в плане политических свобод…

Пока правительство большевиков находилось в Петрограде, то есть до марта 1918 года, революция в Москве шла в замедленном темпе. Но и здесь, вдалеке от государственных учреждений и декретов, московские писатели слышали за грохотом выстрелов топот всадников Апокалипсиса: «Московские чайные, извозчичьи трактиры, часовни с ночными богослужениями слышат то, что не звучало с Петровских времен, что, казалось, замерло в скитах и на Керженце», — записывал в своем дневнике в конце 1917 года писатель и будущий издатель Евгений Лундберг. Это — ожидание мировой катастрофы. «Катастрофа мыслится раньше всего как гибель христианства. Потом — как полнота искушений. Потом — как предел физических испытаний и бед». Об этих грядущих испытаниях «много знают московские религиозные кружки, группирующиеся около H.A. Бердяева и Е.К. Герцык».

Эренбург разделял со своими новыми друзьями эти апокалиптические настроения. Под их влиянием от симпатий к католицизму он совершает поворот к православию. Ярко выраженные славянофильские мотивы в его новом сборнике «Молитва о России» поразили даже москвичей. В двух стихотворениях, помещенных в начале сборника, — «Молитва о России» и «Судный день» — прославляется погибающая Империя: «И только на детской карте (ее не будет больше) / Слово „Россия“ покрывает / Полмира, и „Р“ на Польше, / А „я“ у границ Китая».

Этой России больше нет. Когда-то она была могущественной и богоизбранной страной, и «верили все племена, / Что несет она миру Крест».

Охваченная безумием страна «сбилась на своем таинственном пути» и возжелала свободы. Какой же свободы? Той, которая определена законами, или той, которую человек определяет сам для себя и у которой нет пределов? Именно этот второй путь предпочла Россия — путь своеволия, анархии и хаоса, «подзаборную свободу»: «Господи, пьяна, обнажена / Вся Твоя великая страна! / Захотела с тоски повеселиться, / Загуляла, упала, в грязи и лежит».

В стилизации под народную плясовую слышится топот босых ног и грохот канонады, напоминая о «Двенадцати» Блока (январь 1918 года); затем плясовая сменяется плавной, торжественной интонацией — то ли великой ектеньи, то ли литании в духе Шарля Пеги: «Господи, пожалей!.. / О матерях, что прячут своих детей, / О тех, что в тоске предсмертной молятся, / О всех умученных своими братьями / Миром Господу помолимся».

В своей статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург» Волошин отмечает, что обоим поэтам присущ мощный «мистический реализм», и сближает их творчество с «политической музой» Агриппы д’Обинье, французского поэта XVI века. Эренбург был посвящен в русские поэты, но, впрочем, посвящение это было весьма двусмысленным: «Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идея родины и идея Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этот Иудей, отошедший от иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. <…> „Еврей не имеет права писать такие стихи о России“, — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имеет никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».

Итак, в глазах Волошина, Эренбург — великий поэт, хотя и не русский. Чтобы правильно понять ход рассуждений Волошина, нужно помнить, что русские евреи получили право жить в Москве и Петрограде всего год назад. Александр Блок в это время записывал в дневнике презрительные рассуждения о еврейском «духе иронии и отрицания». В московском «Кафе поэтов» произвела фурор эпиграмма на Эренбурга и поэтессу Веру Инбер, тоже недавно вернувшуюся из Парижа:

Дико воет Эренбург, Одобряет Инбер дичь его, Ни Москва, ни Петербург Не заменят им Бердичева [76] .

Не лучше ли было Эренбургу заявить, что он еврей или, по крайней мере, еврейский поэт, пишущий по-русски, и не выставлять себя на посмешище своими молитвами о распятой России, которые никем не воспринимались всерьез? Когда вышел сборник стихов Эренбурга, Маяковский назвал его «испуганным интеллигентом», а участник петербургского кружка формалистов Виктор Шкловский — «еврейским имитатором».

Однако Эренбург упорствовал в своем русском патриотизме. Едва ступив на русскую землю, Эренбург осознал, насколько он за эти годы оторвался от родной почвы. Он ощущал это и в писательских кружках и клубах, и среди простого народа, в поездах и на митингах. Всюду его преследовало сознание непохожести и чувство, что его любовь к родине нелепа и никому не нужна. Все, что у него осталось, — это идея России, ностальгия по той мистической связи, что на чужбине соединяла его с родной землей. В упорно афишируемом патриотизме было столько же эпатажа, сколько и истинного чувства, столько же цинизма, сколько и искреннего восторга.

Вопреки злой эпиграмме его непохожесть на окружающих объяснялась вовсе не местечковостью; в Москве Эренбургу не хватало не Бердичева, а Парижа: «Я зашел в кафе на Арбате, начал что-то строчить; подошла девушка, сердито забрала пустой стакан и сказала: „Здесь вам не университет…“ Я отвык от русского быта и часто выглядел смешным». Впрочем, «Кафе поэтов» и не походило на «Ротонду»: длинная комната с низким потолком, затоптанный пол посыпан опилками, вдоль стен и посередине комнаты стоят большие столы, на них серые скатерти, вместо стульев — маленькие табуретки. Приходили туда личности, мало причастные к поэзии, «в основном, по выражению тех лет, „недорезанные буржуи“». Постепенно Эренбург становится частью этой московской литературной фауны, оказавшись, как и многие, без денег, без семьи, без друзей. Он устраивает поэтические вечера, печатается в газетах и журналах — это позволяло заработать на жизнь. Он бывает и в салонах меценатов — у Кара-Мурзы и Цетлина, только что приехавшего из Парижа. В конце января 1918 года Александр Блок записал в дневник свой разговор с молодым и весьма циничным поэтом-декадентом Валентином Стеничем: «Сначала было три Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными; Маяковский, и он пресный; — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)».

Действительно, ирония стала стилем Эренбурга, но она не имела ничего общего с нигилизмом, в котором Блок обвинял евреев. Напротив, Эренбург считал себя моралистом, а начал он с критики литературных кругов. Свое разочарование, гнев, боль за разоренную Россию он выплеснул на футуристов и на Блока. Блок и Маяковский были в числе тех пяти «мастеров культуры», которые вместе с поэтом Рюриком Ивневым, художником Альтманом и режиссером Мейерхольдом первыми согласились сотрудничать с большевистским правительством. Признавая талант Маяковского, Эренбург язвительно высмеивает футуристов: они «в общем хаосе уютно устроились, завалили пустые магазины своими книгами <…> и чуть ли не в каждом кафе читают свои произведения». Творчество этих певцов «его величества пролетариата» стало «официальным искусством», и они процветают под крылом наркома просвещения Анатолия Луначарского (с которым Эренбург был знаком с времен парижской эмиграции). Гибель культуры и всех ценностей, в первую очередь веры, — это их дело: «Потащим Христа на Чрезвычайку!» — хвастается придворный большевистской поэт. «Для меня понятие России смердит, как дохлая собака», — заявляет один из чиновников.

В 1918 году 1 мая пришлось на Страстную пятницу, и в Петрограде большевики не решились проводить демонстрацию. Зато в Москве, как рассказывает Эренбург, футуристы взяли дело в свои руки: «Возле Иверской часовни толпились молящиеся. Мимо них проезжали грузовики <…> задрапированные беспредметными холстами; актеры на грузовиках изображали различные сцены: „Подвиг Степана Халтурина“ или „Парижскую коммуну“. Одна старушка, глядя на кубистическое полотно с огромным рыбьим глазом, причитала: „Хотят, чтобы дьяволу мы поклонялись…“ Я смеялся, но смех был невеселым».

Парижский опыт выучил его уважать культурную традицию, преемственность культуры. На это-то уважение и опирались его любовь к искусству и его религиозные искания. А здесь, в России, футуристы призывали «по стенке музеев тенькать», Рафаэля, Пушкина да Растрелли вместе с белыми «к стенке», «старье расстреливать». В Париже он смог принять иконоборчество кубистов, но в Москве его возмущали призывы сбросить искусство прошлого «с парохода современности».

Еще более сурово Эренбург высказывался о своем любимом поэте — Александре Блоке. Блок только что опубликовал статью «Интеллигенция и революция», в которой высмеял тех, кто протестовал против разгона Учредительного собрания: они-де не в состоянии расслышать «музыку революции». Как и многие другие писатели, враждебно воспринявшие Октябрьский переворот, Эренбург обвиняет Блока в безответственности: «…Блок в одной из своих статей предлагает нам прислушаться к „музыке революции“. Но запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых. <…> Потерявшие мать не смогли простить человеку его наслаждение по поводу музыкальности предсмертного хрипа убитой».

В конце лета 1918 года Эренбург узнает, что его мать тяжело заболела. Он едет в Полтаву, где живут его мать и брат. «Я опоздал на два дня и не простился с матерью. В жизни почти каждого человека смерть матери многое внутренне меняет. Я с семнадцати лет жил далеко от родителей и все же почувствовал себя сиротой. <…> Я не знал, что сказать отцу; мы оба молчали. Я пробыл с ним две или три недели; об этом можно было бы многое рассказать, можно и промолчать». Анна Эренбург скончалась 13 октября, и надпись на ее могиле была выгравирована на двух языках — на иврите и на русском. Свои переживания ее сын выразил в стихотворении «Хвала смерти». В тот приезд Илья в последний раз видел отца: Григорий Эренбург умер в Харькове три года спустя после смерти жены.

Полтава находилась в той части страны, где еще не была установлена власть большевиков. Эренбург решил не возвращаться в Москву и направился в свой родной город.

 

Киев, переходящий из рук в руки

Переполненный поезд медленно подъезжал к Киеву. Как и прежде, в детстве, когда он ездил сюда на каникулы к дяде, город появился внезапно, и глазам открылось все его великолепие: сияющие купола Лавры, широкий Днепр с островками, на которых зеленели деревья. Он ощутил, как улетучивается чувство бесприютности, которое преследовало его с момента возвращения в Россию, снова услышал напевный говор, слился с шумной толпой. Он вновь восхищался византийским искусством в Софийском соборе, барочными киевскими церквами: «Я люблю барокко Киева; его вычурность смягчена каким-то естественным добродушием; это не гримаса, а улыбка». Эренбург отыскал в Киеве своего кузена, Александра Лурье, ставшего известным врачом. Лурье предлагает Илье пожить у него. Эренбург чувствует себя счастливым: «…я никогда не мог забыть, что Киев — моя родина».

В октябре 1918 года в Киеве сменилось уже четвертое правительство. По условиям Брест-Литовского мирного договора, подписанного семь месяцев назад, Украина оказалась под властью Германии и гетмана Скоропадского. По Крещатику гуляли немецкие офицеры. Это зрелище потрясло Эренбурга: он видел их на французском фронте, из-за них он бежал из Петрограда. А здесь их не считали врагами: уже распространялись слухи о революции в Германии, и поражение немцев в войне считалось делом решенным. Настоящие враги были не в городе, а за его пределами: в украинской степи и на севере, в захваченной большевиками Москве. Киеву не довелось пережить революции 1917 года, а в январе 1918-го удалось отразить наступление авангарда Красной гвардии. Те, кто считали Киев «матерью русских городов» и «священной землей предков», не принимали ни украинской, ни советской власти — они хотели видеть этот город русским. Трудно было найти более подходящую обстановку, в которой Эренбург мог бы выразить свою боль и веру в Россию.

Через Киев, расположенный на пути к Черному морю, можно было добраться до Турции, а оттуда — до Европы, так что город был заполнен беженцами с севера. Сюда съехались землевладельцы, банкиры, профессора, офицеры, эсеры и меньшевики — все, кто бежал от большевиков и от воцарившейся анархии. Эренбург оказался среди них. Эта разношерстная, богатая и перепуганная толпа нарушила привычный ритм жизни города. Приезжие то пытались сбыть серебро и меха, то неожиданно начинали избавляться от банкнот. В городе пили, играли, развлекались, лишь бы не думать о лишениях, перенесенных в голодающих столицах, и о будущем, сулившем изгнание и скитания. Рестораны были полны, как грибы вырастали новые кондитерские, открывались театры, игорные заведения, кабаре. Это было время расцвета артистических кафе, религиозных кружков, литературных салонов. В подвалах «Континенталя», главной гостиницы города, расположилось кафе, преобразованное в литературно-артистический клуб «Клак» (при большевиках он стал называться «Хлам»), В ноябре Эренбург выступил в «Клаке» с докладом о современной русской поэзии; на следующий день известный петроградский драматург Николай Евреинов говорил про «Театр и эшафот». В Киеве Эренбург оказался в прекрасном обществе, однако, несколько кокетничая, все-таки жалуется Меркурьевой, оставшейся в Москве: «Я здесь читал доклад <…> но кому?» Впрочем, жаловался он недолго и быстро нашел себе применение.

Александру Экстер, которая руководила в Киеве мастерской живописи, Эренбург знал еще по Парижу, где она работала с Фернаном Леже. Экстер делала эскизы декораций для киевских и московских театров и только что закончила оформление обложки первой русской книги о Пикассо. Ее мастерская была центром притяжения для молодых художников-авангардистов: Александра Тышлера, Шифрина и многих других. Здесь Эренбург встретил свою кузину — Любовь Михайловну Козинцеву, сестру будущего режиссера. Она сразу понравилась Илье. Люба была красива, хотя в этой красоте не было ничего бросающегося в глаза (Цветаева позже скажет, что она была «похожа на раненую птицу»), замкнута, умна и на одиннадцать лет моложе Эренбурга. Ее отец, доктор Козинцев, благосклонно отнесся к их союзу. На этот раз тесть не попрекал Эренбурга еврейским происхождением — он и сам был евреем. В «Клаке», куда они ходили вместе с Любой, Илья курил трубку и эпатировал юных девушек рассказами о парижской жизни. Среди подруг Любы были молодые художницы Евгения Гронфей, будущая жена Бабеля, и Надежда Хазина, ставшая впоследствии Надеждой Мандельштам. В своих мемуарах она вспоминает о знакомстве с Ильей Григорьевичем: «…на „ты“ мы с Эренбургом перешли случайно, шутки ради, встречая вместе девятнадцатый год. Он звал меня Надей, а я его почтительно по имени-отчеству». Что касается Любы и Ильи, то они всю жизнь обращались друг к другу на «вы». Той же зимой Надя познакомила Эренбурга еще с одним «беженцем с Севера», молодым поэтом Осипом Мандельштамом. Обе пары подружились, как оказалось, на всю жизнь.

В декабре 1918 года, после заключения Брестского мира, немцы покинули Киев. На Украине было сформировано новое правительство — Директория Украинской народной республики. Эту власть поддерживали силы националистов во главе с гетманом Петлюрой. «Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму». «Всюду национальные флаги, всюду народ. Но как вчера и позавчера, громко никто не говорит, все сосредоточенны и молчаливы. Слышится почти исключительно украинская речь. Бывших офицеров, которых раньше одним взглядом можно было отличить, теперь нет и следа». Бывшие офицеры, молодые «кадеты», элита русской интеллигенции, ожидавшие прибытия в Киев генерала Деникина и Добровольческой армии, стали первыми жертвами петлюровской армии. В городе начался террор — петлюровцы убивали офицеров за то, что они русские, а русских — за то, что они офицеры. Евреи, жившие в центре города, в страхе ожидали погромов, которые уже начались в пригородах и ближайших местечках. В окрестностях города слышалась канонада. Все надеялись на то, что подоспеет армия Деникина, которая, по слухам, уже двигалась к Киеву, и войска Антанты, готовившиеся к высадке в Одессе. В газетах писали, что у англичан есть специальные подразделения из «дрессированных обезьян», на которых не действует большевистская пропаганда, а у французов имеется новое оружие — «фиолетовые лучи», ослепляющие людей.

Но Киев освободили не белые и не французы. Пятого февраля город был взят большевиками: «Во главе отряда ехали верхом два всадника, разукрашенных красными широкими лентами. В правой руке каждый держал наготове револьвер, в левой бомбу. Сзади три вооруженных всадника. Затем бронированный автомобиль, за которым шел оркестр. На Крещатик вышли они под звуки Интернационала. Публика кричала „ура“, все снимали шапки. Публика — широкий пролетариат». Большевики удерживали Киев шесть месяцев. Город был окружен пылающим огненным кольцом. «Вокруг Киева рыскали „курени смерти“ и отряды различных атаманов. Горели дома; летел пух из перин. Каждый день рассказывали о новом погроме, об изнасилованных девочках, о стариках с распоротыми животами». В самом городе свирепствовали новые хозяева. Срочно прибывший в Киев Петерс, правая рука Дзержинского в Чека, насаждает новый порядок, перед которым суждено было побледнеть даже красному террору. Шли аресты украинских националистов, русских либералов, православных священников, евреев-промышленников — по спискам, в алфавитном порядке. За полгода в городе расстреляли двенадцать тысяч человек. Эренбург наблюдал все это с близкого расстояния — помещение Наркомпроса находилась как раз возле того сада, который окружал здание Чека.

С приходом советской власти и «экспроприацией экспроприаторов» жизненные блага становятся дефицитом. Нужно было поступать на государственную службу, чтобы получать карточки, по которым выдавались продукты питания, топливо и предоставлялось жилье. Эренбург с помощью Мандельштама становится советским служащим. Он был назначен руководителем «секции эстетического воспитания „мофективных (морально дефективных. — Е.Б.) детей“ при киевском собесе». Одновременно он работает в секции прикладного искусства и литературной студии. «Кручусь, работаю что ли очень много. Во все это мало верю. Утешает весна и вечность». «А здесь комитеты, союзы, лекции и прочее. Спорю, борюсь, томлюсь. Нужно ли? Кажется, нет. Но иначе сейчас не могу», — пишет он Меркурьевой, и пишет искренне: он действительно питал иллюзии относительно своей работы и хотел видеть в ней какой-то смысл. Он часто посещает еврейскую секцию Союза писателей, знакомится с молодыми поэтами Перецем Маркишем, Давидом Бергельсоном, Лейбом Квитко. Молодые евреи, вчера еще люди второго сорта, презираемые русскими и подавленные еврейской общиной, теперь взбунтовались не только против царя, но и против своей религии. Октябрьский переворот они встретили с энтузиазмом: коммунизм открывал перед ними новые горизонты, предлагая забыть о вековых устоях и создать новую, оригинальную культуру на идише — языке еврейских рабочих масс. «Мы переживали период романа наших хозяев с левым искусством, — вспоминает Надежда Мандельштам, — а мой маленький табунок был левее левого. Мальчишки обожали „Левый марш“ Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили».

Таковы были друзья Эренбурга. Сам он так и не «покраснел» — не смог забыть пережитого им ужаса при виде России, раздираемой гражданской войной. «Он на все смотрел как бы со стороны, — пишет Надежда Мандельштам, — что ему оставалось делать после „Молитвы о России“? — и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что ирония — единственное оружие беззащитных». В какой-то момент она и сама оказалась подвержена тому, что назвала «антропофагской психикой, которая распространялась, как зараза». От этой болезни ее исцелил Эренбург. «В Киеве в мастерской Экстер какой-то заезжий гость прочел частушки Маяковского о том, как топят в Мойке офицеров. Бодрые стишки подействовали, и я рассмеялась. За это на меня неистово набросился Эренбург. Он так честил меня, что я до сих пор чту его за этот разнос, а себя за то, что я, вздорная тогда девчонка, сумела смиренно выслушать его и на всю жизнь запомнить урок».

В этот киевский период Эренбург закончил книгу «Лик войны» (она будет опубликована только в 1920 году в Софии) и издал сборник стихов «Огонь». Эпиграфом к нему стали слова Христа: «Огонь пришел Я низвести на землю…» (Лк. 12:49).

Войны, голод, бунт, погибель края — Разверзлось небо, пустое досель, Ныне наша земля погружается В огневую страдную купель.

Здесь разыгрывается теллурическая «священная оргия» — среди нового потопа, среди «черных волн огромной мирской души» из «хляби вод» рождается «темная новь, первородная плоть земли». «Антихристы в пиджаках», «саранча с человечьими ужимками», словно буря, сметают все на своем пути:

Палить, рубить, стрелять. На штык посадят родную мать <…> И что им вечная мудрость, Наша седая земля? <…> Что им книги? Они мир крестить будут сызнова. «Эй стреляй! смотри не промахнись!»

Среди моря крови, раздавленный безумием всеобщего распада, поэт пытается отыскать что-то жизнеутверждающее в «темном хаосе»: «Я все более, может, даже против воли, иду к примирению и спокойствию. Даже ритм становится широким и прямым. Это опасно, может быть, это смерть? <…> Мое „святое нет“ слабеет», — пишет он Меркурьевой. На развалинах он славит Творца — Бога и человека. Наконец он чувствует себя хозяином на этой несчастной земле, он хочет возделывать ее, трудиться на ней, оплодотворяя ее своей любовью, своими стихами:

Слава, слава труду! <…> Будем строить, сеять и петь, — Человек не может умереть! Всколосись, любовь, на пожарищах злобы!

 

Вирус большевизма

В конце августа 1919 года армия генерала Деникина окружила Киев. Отступая, большевики производят массовые расстрелы заложников. Одиннадцатого сентября в газете «Киевская жизнь» появляется первая статья Эренбурга. До своего отъезда из Киева в середине ноября он успел опубликовать еще несколько статей в газетах, выходивших в Ростове-на-Дону, где находилась ставка Деникина. В них он с необычайной силой обличает «Совдепию» и ее хозяев, большевиков. Впоследствии они исчезнут со страниц истории, как и многое другое. Между тем это был важный момент в биографии Эренбурга: никогда его проклятия и обеты не достигали такой силы и убедительности. Только через двадцать лет, когда немецкая армия вступит на советскую землю, он сумеет отыскать столь же гневные и проникновенные слова.

Первая статья в «Киевской жизни» носит заглавие «Без бенгальского огня». При виде Киева, разоренного большевиками, автор задается вопросом: «Зачем все это? Зачем они это сделали? Разрушающие былые святыни, что несут они миру?» До того как взять власть, коммунисты шли вперед, вооруженные идеей свободы, — и мы, опьяненные, верили, что наступил «великий перелом». Почему же восторг и упоение быстро сменились «невыразимой скукой»? И отвечает: потому, что после победы идея свободы оказалась просто-напросто «зияющей пустотой», «вольной волей», сплошным проклятием и разрушением. «Да, конечно, мы не коммунисты! — заверяет Эренбург. — Мы воспитаны великим духом бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и Герцена. Мы все с младенчества дышали им, отвергая по очереди идеи божества, отчизны, добра и красоты». Пока Иван Карамазов размышлял и страдал, мучился проклятыми вопросами свободы личности и границ морали без Бога, его незаконнорожденный брат лакей Смердяков, будучи не столь щепетильным, принялся действовать и поднял руку на отца. Это и есть русский большевизм. Его корни исходят не из западного марксизма, но из этого «бунтарского русского духа»: «Наше национальное бедствие, — пишет Эренбург в другой статье, — сочетание крайних рассудочных доктрин Запада с родным „жги“».

Грань, отделяющая истину от лжи, свободу от насилия, всегда была «нестойкой и дрожащей в душе России. Она хранилась не по убеждению, а по традиции. Наша этика держалась не на вере, но на устоях быта. Вот почему с такой легкостью переступала тяжелая русская нога границу дозволенного. <…> Большевизм въелся в нашу душу. Я говорю не о большевистских идеях, но о средствах, об освобождении от всех нравственных пут, о культуре смердяковского „все дозволено“».

Под прикрытием «грандиозной цели» и «великих идей» большевизм сеет презрение к «малым делам», которые проповедовал Чехов, презрение к повседневному труду, быту — словом, ко всему, что и составляет саму жизнь. Все оказалось подчинено бесплодной утопической мечте о будущем счастье. «Мы все заражены большевизмом. <…> Взгляните на обывателя — в его душе медовая передовица и крохотная „чека“. Он не просто алчен, труслив, кровожаден, нет, все свои делания, вплоть до укрывания ненужной ему шубы в особой кладовой он объясняет великими идеями». Новая «скептическая» мораль жаждет «будничных дел, мелких средств».

Разногласия с большевизмом превращаются в ненависть: как некогда в Париже в период религиозного кризиса, а потом на полях Первой мировой, его преследует «запах разложения»: «Большевики не преобразуют жизнь, даже не переворачивают ее вверх дном, они просто ее останавливают. Разложением, гниением они заражают всех и все. Разложили армии, свои и чужие. <…> Разложили меньшевиков и эсеров, как только наивные „политики“ стали беседовать с ними помимо тюрем и чрезвычаек. Разложили интеллигенцию, превратив ее в какое-то жуткое племя „советских служащих“. Кажется, запах гниения донесся наконец до изысканных аллей Версальского парка. Не капитализм или коммунизм, но „жизнь или смерь“. Пусть Европа выбирает».

Единственное средство спасения от большевизма, от разложения общества, от запаха смерти и необузданности русской души — это работа: «Мы, кажется, уже поняли и переболели. К водке был подмешан яд. <…> Сейчас не праздник, не воскресенье. <…> Мы должны умыться, прибрать наш дом и работать, работать. Свят и прекрасен будничный труд, заря жизни, угрюмое утро первого дня понедельника».

Киевляне возлагали надежды на союзников, однако Эренбург с ужасом видит, что большевикам удалось обмануть французов, которые сочли их обычной политической партией. После того как 1 октября 1919 года большевики захватили город, Эренбург вспомнил взятие Амьена — событие, которому он был свидетелем три года назад, и паническое бегство горожан от «бошей»: «Да, большевики не политические враги, но насильники и завоеватели. Первое октября не смена режима, но разбойничий набег, исход граждан и пленение тех, кто уйти не смог».

Как добры и наивны французы! Они позабыли, что палачи любят рядиться в эстетов, притворяться чувствительными и сентиментальными. Они так восхищаются меценатством большевиков, словно опять наступила эпоха Лоренцо Медичи — «…музыка, сытые поэты, бесплатные театры». Совдепия представляется им детской коммуной в духе Песталоцци. Как они были бы удивлены, узнав, что по соседству с Наркомпросом, по заданию которого Эренбург разрабатывал проект «опытно-показательной колонии» для малолетних правонарушителей, находится Чека, где расстреливают неугодных и подозрительных. Иностранцы не понимают, что «современные палачи, отвергнув религию, украсили свое чело пламенами искусства. Сзади для работы Петерс, а для гостей Луначарский, который пьесы даже пишет. Театр на площади… плакаты… памятники… университеты в деревне… детское питание. Французы потрясены. Мы ведь привыкли, что государство взимает налоги, набирает солдат, строит тюрьмы. А это заботливая нянька, просвещенный меценат, Геба, расточающая нектар. И французы недоумевают, почему русские варвары не резвятся в том обретенном Эдеме, а ищут лазейку, чтобы сбежать из него».

Конечно, бывает, что большевикам служат люди, которые делают полезное дело. Но это никак не меняет сути: «Я проклинаю этот дом, ибо в его подземельях — средневековые пытки. Я не хочу смотреть на фасад, расписанный ультрасовременными художниками. Я не хочу слушать ни стихов, ни романсов, ибо я слышу предсмертный хрип. Все искусство в Совдепии — это культурно-просветительная комиссия при Чека. В эти годы мы потеряли сознание добра и зла, все мы темны и грешны. Грех каждого — общий грех. И если можно смертными слезами покаяния замолить грех слепой толпы, растерзавшей Духонина, то чем искупить благородного Луначарского, который строит музеи, насаждает театры и гладит надушенной рукой детские головки?»

 

Погромы

Несчастьям Киева не было конца. Первого октября 1919 года город снова оказался в руках у большевиков, правда, всего на три дня. Эренбург, как многие солдаты и горожане, успел скрыться. А уже 4 ноября, когда Киев был отбит Деникиным, виновные были найдены. В городе начались погромы.

Как по улицам Киева-Вия Ищет мужа не знаю чья жинка. И на щеки ее восковые Ни одна не скатилась слезинка.

Женщина с восковым лицом в этом стихотворении Мандельштама, одного из последних, написанных им в 1937 году, — это Люба Козинцева, которая после наступления комендантского часа мечется по улицам Киева в поисках Ильи.

Козлов отпущения искали недолго. Киевская «желтая» газета «Вечерние огни» так освещала текущие события: те, кто не присоединился к исходу и остался в городе для того, чтобы стрелять по деникинским добровольцам и дожидаться возвращения красных, — это в основном «еврейская молодежь, на три четверти состоящая из коммунистов». Далее приводился список фамилий и адресов еврейских изменников. Началась охота на людей. По городу катилась волна погромов. «…Разъяренная толпа после прихода белых ловила рыжих женщин и буквально разрывала их на части с криками, что это чекистка Роза. На наших глазах уничтожили нескольких женщин. <…> Жители охраняли дома и при появлении солдат били в медные тазы и вопили. Вой стоял по всем улицам. На улицах валялись трупы. Это было озверение гражданской войны», — рассказывает Надежда Мандельштам. Еврейские вопли и крик запали в память свидетелей. В 1928 году Эренбург напишет в рассказе о еврейском погроме «Старый скорняк»: «А люди?.. Люди кричат. Зачем?.. Что пользы в крике?.. Об этом они не думают. Они кричат просто и непоправимо. Крик одного подхватывается всеми, он заражает квартиру, этаж, и вот уже не человек кричит, кричит дом, высокий черный корпус, каменная коробка среди темноты и топота».

Возмущение погромами было так велико, что затронуло даже ближайшее окружение генерала Деникина. Василий Шульгин, редактор газеты «Киевлянин», бывший депутат Государственной Думы, монархист, в 1911 году выступавший в Думе с резкой критикой действий правительства в связи с фальсифицированным антисемитским «делом Бейлиса», был потрясен средневековым призраком, вернувшимся на улицы Киева. Вслушиваясь в еврейские вопли, называя погромы «пыткой страхом», Шульгин ставит вопрос: сумеют ли евреи извлечь урок из этого опыта, понять в конце концов, что означает натравливать один класс на другой, проповедовать учение Карла Маркса? Евреи спровоцировали «женственную натуру» русского народа, им надо покаяться, публично отречься от большевизма.

Смогут ли евреи понять это? Эренбург откликается на вопрос Шульгина в статье под названием «О чем думает жид?»: «Я не потерял веры, я не разлюбил. Я только понял, что любовь тяжела и мучительна, что надо научиться любить. <…> Любить, любить во что бы то ни стало! <…> Кто любит мать свою за то, что она умна или богата, добра или образованна? Любить не „за то“, а „несмотря на то“, любить потому, что она мать.<…> Я благословляю Россию, порой жестокую и темную, нищую и неприютную. Благословляю ее некормящие груди, плетку в руке… В эти ночи „пытка страхом“ была шире и страшнее, чем думает Шульгин. Не только страх за тех, кого громили, но и за тех, кто громил. Не только за часть, евреев, но и за целое, Россию… Этот маленький трехцветный флажок перед моими окнами говорит о том, что вновь открыт для жаждущих источник русской культуры, питавший все племена нашей родины… И теперь я хочу обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все плохое и хорошее получили от нее, с призывом провести сквозь эти ночи светильники любви».

 

Бесконечное бегство

Жизнь шла своим чередом: первая волна погромов прошла, однако в любой момент расправы могли возобновиться. Красная армия готовилась перейти в наступление. Эренбург и Люба при первой же возможности покинули Киев и отправились в Крым, в Коктебель к Максимилиану Волошину. Путешествие было опасным, но оставаться в городе было еще страшнее: «Мы ехали неделю до Харькова. На станциях в вагоны врывались офицеры или казаки: „Жиды, коммунисты, комиссары, выходи!..“ <…> Мы ехали добрый (нет, недобрый) месяц, зарывались в темные углы теплушек, валялись в трюме пароходов, среди больных сыпняком, которые бредили и умирали, лежали, густо обсыпанные вшами. Снова и снова раздавался монотонный крик: „А кто здесь пархатый?..“ Вши и кровь, кровь и вши…» И все же им повезло. На барже, шедшей из Мариуполя в Феодосию, Эренбурга спас белый офицер, вырвав его из рук казака, намеревавшегося «окрестить» еврея в ледяной воде.

Они сделали остановку в Ростове-на-Дону, куда стекались все беженцы из Киева. Там царили антибольшевистские и антисемитские настроения — эти два слова уже стали синонимами. Нередко Эренбург задается вопросом о том, насколько честны спасители России. Его статьи с библейскими названиями — «На пути в Дамаск» и «Тридцать сребреников» — прозвучали как набат. «Вирус большевизма» уже заразил всю нацию, ибо белогвардейцы, грабящие евреев с именем Христовым на устах, — это победа материализма и нравственного релятивизма, которые проповедуют коммунисты. Одни ли большевики виноваты в этом? И Эренбург отвечает: «Только чудо преображения русского народа на краю смерти может спасти родину».

В ожидании великого чуда преображения русского народа Илье и Любе необходимо было совершить несколько мелких чудес, чтобы выкарабкаться из бесконечных злоключений. Когда они наконец добрались до Коктебеля, у них из всего имущества остались только Любины украшения да стихи Ильи. В этом благословенном приюте им довелось пережить жуткую зиму. Весной Эренбург открыл детский сад для местных крестьянских ребят. Родители время от времени приносили ему продукты — сыр, яйца; однако, увидев рисунки и фигурки, вылепленные детьми, осудили воспитателя: «Это жид и большевик, он хочет перегнать детей в дьявольскую веру». Потом случилось самое страшное: Люба заболела тифом. Денег на лечение не было, да и лекарств нельзя было достать. Александр Мандельштам, брат Осипа, поехал верхом в Феодосию за шприцем. Понадобился спирт, но крестьяне отказывались его продавать: «Хочешь пить, садись, нальем, а на вынос нет». Проведя несколько недель между жизнью и смертью, Люба выздоровела, но тут же случилась новая беда: солдаты генерала Врангеля, занявшего Крым, арестовали Осипа Мандельштама как большевистского шпиона. Его удалось освободить в последнюю минуту благодаря вмешательству Волошина.

Илья проводил долгие часы вынужденного безделья у изголовья Любы. Загнанные на край земли, одинаково чуждые белым и красным, Эренбург и Мандельштам вели длинные споры про «сумерки свободы». Впоследствии Эренбург напишет: «Поэты встретили революцию бурными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Мандельштам один понял пафос событий<…> постигнув масштаб происходящего, величие истории творимой, после Баха и готики прославил безумье современности».

Эренбург постепенно проникается этой мудростью. В стихотворениях, объединенных в поэтический цикл «Раздумья», он клянется, что отрекся от старого мира:

Смердишь, распухла с голоду, сочится кровь и гной      из ран отверстых, Вопя и корчась, к матери-земле припала ты. Россия, твой родильный бред они сочли за смертный, Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты. <…> Суровы роды, час высок и страшен. Не в пене моря, не в небесной синеве, На темном гноище, омытый кровью нашей, Рождается иной, великий век.

Эренбург видит, что наступает новый век, но не признает его своим. Словно римлянин эпохи упадка империи, он слышит тщетные пророчества, видит, как «родные могилы весело топчут буйные табуны», и глядит «на зарю, едва розовеющую, моего посмертного дня». Он пишет: «Отрекаюсь, трижды отрекаюсь / От всего, чем жил вчера / <…> Принимаю твой крест, безверье…».

Между тем Красная армия неуклонно наступает. На западе разбит Деникин, и Киев в третий и последний раз занят большевиками. Только в Крыму армия Врангеля еще оказывает сопротивление. Однако к концу лета 1920 года ее судьба была предрешена — гражданская война уже подходила к концу. Больше не надеялись на высадку англичан, белые офицеры и беженцы в панике толпились в порту, чтобы бежать от красных. Эренбург и Мандельштам могли бы бежать вместе с ними, но выбрали другой путь — тот, который вел в советскую Россию.

Путь этот шел через независимую республику Грузию, меньшевистское правительство которой поддерживало дипломатические отношения с Москвой. Эренбург и Люба пережили очередную порцию приключений; в шаланде контрабандистов они добрались до грузинского берега, а затем добрались до Тбилиси, где встретились с братьями Мандельштам. Две недели, проведенные в Грузии, показались им «лирическим отступлением» в ходе их долгой одиссеи. Здесь царили мир, изобилие и цивилизованные нравы. В Тбилиси их «с роскошью средневековых князей» принимали два замечательных поэта, Паоло Яшвили и Тициан Табидзе. Вкусив всех прелестей этого европейского Востока, Мандельштам и Эренбург отправились к российскому послу. И здесь произошло очередное чудо. Несмотря на то что они прибыли из местности, занятой врангелевцами, и что они отнюдь не являлись пламенными революционерами, им были выданы визы. Более того, им была доверена диппочта, что значительно повысило их статус и, соответственно, увеличило шансы благополучно добраться до места назначения.

 

Москва и Чека

Когда Эренбурги приехали в Москву, их встретил пустой, голодный и холодный город; шел четвертый год гражданской войны и третий год военного коммунизма. Как «дипкурьеров» Эренбургов поселили в гостинице «Княжий двор», где когда-то Илья останавливался со своим отцом, а сейчас располагалось «Третье общежитие Наркоминдела». Встреча с советской действительностью не заставила себя ждать: первый поэтический вечер Эренбурга окончился тем, что он был арестован и препровожден на Лубянку, в здание, принадлежавшее раньше страховому обществу «Россия», где с 1918 помещалась Чека. «Взяли дом. Обыкновенный. <…> Взяли и сделали такую жуть, что пешеход, подрагивая даже в летний зной, старательно обходит — сторонкой. <…> Взяли дом, и он стал мифом. Лестницы, как будто их придумал Пиранезе: тридцать три заледеневшие ступеньки, дуло, вверху — решетка, внизу подвал. Там духота, темнота, икота. <…> Войти и выйти — легче умереть. Чем дальше, тем страшнее. Одна ступенька — и забудь, что на Лубянской площади оттепель».

Следователь, как оказалось, встречал Эренбурга в «Ротонде»; после воспоминаний о Париже он попросил подробнее разъяснить, каким образом ему удалось получить визу, то есть признаться, что он — агент Врангеля. Эренбург прекрасно понимал, что одних его статей, напечатанных в Киеве и Ростове, достаточно для того, чтобы с ним покончили пулей в затылок. И снова происходит чудо: на выручку пришел его старый друг Бухарин, ставший главным редактором «Правды», большевистским наркомом и третьим лицом в государстве после Ленина и Троцкого.

О чем Илья передумал за эти пять дней, проведенных в заключении? Быть может, вспоминал здание Чека в Киеве, находившееся прямо рядом с конторой Наркомпроса? Или обо всех пинках и тычках, которыми Россия щедро награждала своего блудного сына? На этот раз он, кажется, не воспринимал свой арест как испытание его любви к Родине.

Когда его отпустили с Лубянки, он «вернулся в потерянный рай»: комендант общежития, «прочитав записку заместителя наркома Л. Карахана <…> „Эренбург остается жить“», вернул им комнату. Однако непонятно было, как и на что им предстоит жить. «Быт был страшен: пша или вобла, лопнувшие трубы канализации, холод, эпидемии». Бумага стала дефицитом, литература оказалась на грани исчезновения: нельзя было отыскать и клочка, пригодного для письма. Писатель Зайцев заговорил про «уничтожение Гутенберга». Все выдавалось по карточкам, а чтобы получить карточки, надо было поступить на службу. Плакать об «исчезновении интеллигенции» было некогда: Эренбург снова становится советским служащим. Он идет работать в театральный отдел Наркомпроса, которым руководил Всеволод Мейерхольд, один из тех художников, которых Эренбург обозвал «певцами его величества пролетариата». Он предложил Эренбургу заведовать всеми детскими театрами России. Выбора не было — пришлось согласиться. Люба возобновила занятия живописью во Вхутемасе, которым руководил А.М. Родченко, так что Илье приходилось обеспечивать семью карточками. Отношения в театральным отделе складывались нелегко: Мейерхольд в тот период был пламенным революционером и, узнав однажды, что Эренбург отклонил пьесу «с революционным содержанием», вызвал коменданта: «Арестуйте Эренбурга за саботаж!» И все же воинствующий авангардизм Мейерхольда, его талант и страсть пленили Илью. Между тем «идиллия» большевиков и левого искусства подходила к концу. Ленину не понравились последние стихи Маяковского, а Крупской — постановки Мейерхольда. Первого декабря 1920 года в «Правде» появилась резолюция ЦК «О пролеткульте», где разоблачались «интеллигентские группки», которые «под видом пролетарской культуры» навязывают передовым рабочим «свои собственные полубуржуазные системы и выдумки». В феврале 1921 года Мейерхольд вынужден был покинуть театральный отдел Наркомпроса. Без него руководство детскими театрами потеряло для Эренбурга всякий смысл.

Два года спустя, в Берлине, в конструктивистском манифесте «А все-таки она вертится!» Эренбург напишет: «В Московской Школе живописи обучают учащихся „политической грамоте“, но, увы, никто не додумался до курсов „художественной грамоты“ для членов Совнаркома. А, пожалуй, это нужнее. Прослушав свой курс, художник продолжает писать картины и декретов не пишет. Член же Совнаркома, даже не прослушав курса, декретирует борьбу с „кознями футуристов“».

Литературным отделом Наркомпроса, то есть фактически, всей советской литературой, заведовал старый знакомый Эренбурга поэт Валерий Брюсов. Придя к нему, Эренбург содрогнулся: на стене висела «странная схема»: квадраты, круги, ромбы. Они представляли собою литературу — поэзию, роман и трагедию. Подобно Евгению Замятину, который только что окончил роман «Мы», Эренбург предчувствовал, какое страшное общество должно возникнуть на основе рационалистической утопии и принудительного коллективизма:

Провижу грозный город-улей — Стекло и сталь безликих сот, И умудренный труд, и карнавал средь гулких улиц, Похожий на военный смотр.

В Москве были не только геометрические фигуры Брюсова и революционные толпы Мейерхольда. В их теплую, натопленную комнату часто приходил Борис Пастернак: в то время он уже вынашивал замысел романа «в духе Бальзака» о любви, где главным персонажем будет женщина. Эренбурга покорил поэтический дар Пастернака: «ритм Пастернака — это ритм наших дней, он неистов и дик в своей быстроте». Близким другом была и «примечательная Марина Цветаева с языческой бурной радостью бытия». Они познакомились в Коктебеле, где Цветаева писала стихотворный цикл «Лебединый стан», воспевая «русскую Вандею». Дочь Цветаевой, Ариадна Эфрон, которой было тогда восемь лет, оставит записи «Золотое сердце Эренбурга», в память о рисунке, нарисованном Ильей Григорьевичем для маленькой Али, — «Божья Матерь золотое сердце». Ариадна с матерью часто навещали Эренбургов в «Княжьем дворе»: «Стучим. — „Войдите“. Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень веселом настроении и дает мне целую груду нарисованных им картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. „Рай и Ад“. На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нем сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники. Черти с красными усами и зелеными глазами бегают с головешками. <…> Посмотрев, я начала наблюдать людей. <…> Вот жена Эренбурга — она в „модном дамском платье“. У нее короткие черные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями…»

Бывал у Эренбургов и удивительный человек, дрессировщик Владимир Дуров. Они вместе придумали номер с зайцами, озаглавленный «Зайцы всех стран, соединяйтесь!». Цирковая секция Наркомпроса находилась рядом с театральным отделом, и Дуров часто заходил, точнее, заезжал за Эренбургом на санках, которые вез верблюд (трамваи в Москве не ходили). Этот верблюд был увековечен в московском анекдоте тех времен: «Двое пьяниц стоят в коридоре здания на Лубянке, видят, как из дверей кабинета выходит верблюд, и возмущаются: „Видал, что большевики сделали с этой лошадью?“»

Тогдашний быт чем-то напоминал цирковую эксцентрику. Когда Эренбурги и Мандельштам уезжали из Крыма, у них была только легкая одежда. Между тем, по словам Эренбурга, «Москва зимой не Бразилия…» Мандельштаму в Петрограде удалось «выбить» свитер у Максима Горького, ответственного за снабжение писателей. Однако насчет брюк договориться не получилось. «И без них обойдется», — был вердикт Горького. У Эренбурга было только пальто, купленное еще в Париже и превратившееся в «дырявый капот», и совершенно расползшиеся брюки. Ему снова пришел на помощь Бухарин. С первого взгляда оценив масштабы катастрофы, он снабдил Илью письмом к «лорд-мэру» Москвы Льву Каменеву, еще одному «старому парижскому знакомому». Каменев, более щедрый, чем Горький, подписал приказ, открывавший необозримые возможности: «Одеть т. Эренбурга».

Но ни эти нечаянные радости, ни победы, одержанные в борьбе за существование, не смогли смягчить враждебности Эренбурга к «новой действительности». Он наконец понял глубокий смысл «безумия нашего времени», то есть отказался от бессмысленного сопротивления и научился скрывать свое несогласие. Но мысль о Париже становилась все более и более навязчивой: ему надоело бороться за пару брюк, ждать следующего ареста. Раньше мысль об эмиграции была невыносимой. Он помнил, как билось его сердце, когда он покидал Францию на пароходе, с каким презрением в Крыму слушал разговоры белогвардейцев о победах англичан. И в Киеве, и в Крыму у него были возможности бежать за границу, но он ими не воспользовался. Сейчас покинуть Россию легальным путем оказалось практически невозможно. Отказали даже тяжело больному Блоку, который пытался выехать на лечение в Финляндию (Блок умрет тем же летом 1921 года в возрасте сорока лет). Однако у Эренбурга был в запасе более убедительный аргумент: он хотел написать книгу о послевоенной Европе. Он рассказал о своем проекте Бухарину, который загорелся этой идеей: «Посмотрите, что там теперь делается, а потом опишите, только позлее».

Оставалась последняя формальность: беседа с начальником Особого отдела Чека Вячеславом Менжинским. Это был культурный человек с прекрасными манерами, бывший литератор, который любил поговорить о литературе и искусстве. Менжинский расспросил Эренбурга о его творческих планах и, судя по всему, одобрил их, так как распорядился выдать паспорта и ему, и Любови Михайловне.

Эренбург пытался убедить себя, что это просто проявляет слабость, что он идет на поводу у собственной прихоти, используя представившуюся возможность, а на самом деле остается верным и самому себе, и новой России. Однако он ошибался относительно природы своей «слабости»: она заключалась не столько в желании уехать, сколько в желании не подчиниться железному закону революции, который гласил: «Кто не с нами, тот против нас», — в отказе от выбора. Итак, вместо эмиграции он придумал спасительную лазейку — «творческую командировку». Так было положено начало двойной жизни, которую отныне будет вести Илья Эренбург.