Бурная жизнь Ильи Эренбурга

Берар Ева

Глава IV

КРАСНЫЙ ПАСПОРТ

 

 

Persona non grata в Париже

Получить паспорт в эпоху военного коммунизма было делом неслыханным. «Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть паспорт. Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз», — пошутил Виктор Шкловский, который сам был беженцем в Берлине и паспорта не имел. Получив разрешение выехать, Эренбург совсем не был уверен, что ему удастся куда-нибудь въехать. Единственной страной, разрешавшей въезд гражданам большевистской России, была соседняя Латвия. Первым этапом путешествия должна была стать Рига. Эренбурги с тяжелым сердцем пересекали границу: позади оставалась голодная, разоренная страна, где хозяйничали чекисты. Этой весной малыши там рождались с прозрачной кожей, а в Поволжье несчастные голодающие поедали собственных детей. «Ах, скажите знакомым — здесь дети, / Будто в книгах, еще улыбаются», — это были первые стихи, которые написал Эренбург, покинув Россию. Илья и Люба надеялись, что в Риге они проведут от силы несколько дней, но французский посол с презрением вернул им их «краснокожие паспортины» и потребовал рекомендательные письма из Парижа. Ожидание было долгим и унизительным; когда наконец прибыли требуемые рекомендации, послу пришлось уступить. Однако он упрямо не желал ставить в советские паспорта французские визы и проштамповал их на отдельных листках. Немцы вообще отказали Эренбургам в разрешении следовать через Германию. Илье с Любой пришлось выбрать сложный кружной маршрут через вольный город Данциг, Данию и Англию. Только через шесть недель Илья оказался вновь в своем любимом Париже, о котором он так часто грезил в годы революционной бури в России:

Что ж ты, сердце, тщишься вызвать к жизни Юные года в миру Средь огней Парижа голубых и сизых Запах ландыша и пламень смуглых рук…

Первым делом Илья направляется на набережную Сены, а затем на Монпарнас. Ему не терпится рассказать о революции, о том невероятном, что происходит в русском искусстве и литературе, — словом, он хочет как можно скорее расстаться с ролью беженца и выступить в качестве вестника, прибывшего с поля брани. Но его никто не слушает. «Ротонда» приняла блудного сына с полным равнодушием: кафе оккупировали богатые американцы, сменившие вечно голодных восточноевропейских эмигрантов. Разочарованный, Эренбург пытается сблизиться с русской колонией: в Париже в это время находятся Алексей Толстой и Иван Бунин, с которыми он познакомился в Москве. Но эти эмигранты первой волны отворачиваются от него, узнав, что он выехал по советскому паспорту. Эренбург уязвлен и раздосадован. В своей первой парижской статье он пишет: «В течение семи лет мы выносили духовную блокаду. Трудно вообразить всю степень нашей изоляции в России». Неужели он приехал в Париж, чтобы и здесь чувствовать себя в изоляции? К счастью, у Эренбурга остались друзья среди художников-кубистов, вечных бунтарей: они-то жадно слушают рассказы о его приключениях в России. Макс Жакоб привел Эренбурга в редакцию философско-художественного журнала «Action», где сотрудничали Луи Арагон, Андре Мальро, Блез Сандрар, Андре Сальмон, Франсис Карко и многие другие. Там публикуется его стихотворение «Москва», примыкающее к славянофильским стихам периода гражданской войны и подписанное, как и раньше, Элий Эренбург. Пабло Пикассо, Фернану Леже, Диего Ривере не терпится узнать побольше о революционном искусстве. Эренбургу не нужно повторять дважды: он знает, как удовлетворить всех. Он был поэтом-традиционалистом — почему бы теперь не стать глашатаем русского авангарда? Уже через несколько дней статьи об изобразительном искусстве и театре большевистской России готовы. Одну из них печатает журнал «L’Amour de l’art». В ней больше всего говорится о конструктивизме, самый яркий пример которого — башня Татлина, «Памятник Третьему Интернационалу», провозглашается кредо машинизма: «Ориентация на промышленность и на рабочих как на единомышленников проистекают отнюдь не из политического оппортунизма. Современное искусство состоит в культе объекта, а между тем всем известно, что рабочий, который всю жизнь производит какую-либо автомобильную деталь, любит и ценит красоту этой машины гораздо больше, чем ее хозяин». Именно революция, а не «реакционные аппаратчики» вроде Луначарского дала импульс новому русскому искусству. Друзья Эренбурга готовы заявить в один голос, по примеру Пикассо, что «их место там, в России».

Наконец у Эренбурга появляются слушатели. Но здесь, как назло, он лишается вида на жительство. Кто-то из русских эмигрантов (Нина Берберова предполагает, что это был Алексей Толстой) донес на Эренбурга в полицию. Три года спустя чиновник префектуры, ответственный за его досье, признал, что в этом случае власти переусердствовали: единственным доказательством «виновности» Эренбурга были его статьи. Но как бы горячо их автор ни восхвалял революционное искусство, они никак не могли послужить основанием для его высылки из страны. Тем не менее против него выдвинуто обвинение в «пропаганде большевизма» и предписано в двадцать четыре часа покинуть Францию. Так всего через десять недель после отъезда из Москвы Эренбург оказывается в третьей по счету европейской столице — Брюсселе. Здесь он находит поэта Франца Элленса, женатого на русской. С помощью Элленса административные формальности удалось уладить, и в конце концов, после томительного ожидания Эренбург получает вид на жительство. Он сразу приступает к работе. Вместе с Любой он отправляется на побережье и снимает комнату в гостинице. Там он начинает писать «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». Роман давно сложился у него в голове: еще в Киеве, сидя в кафе «Клак», он рассказывал, эпизод за эпизодом, задуманную книгу Любе и ее друзьям; долгими одинокими ночами в Коктебеле он читал сам себе вслух еще не написанные страницы; в камере Лубянки развлекал своих товарищей по несчастью, сочиняя на ходу куски будущего романа. Эренбург-поэт столько раз изливал в слове свою тоску и ненависть, что теперь его перо само летало по бумаге. Написанный за один месяц, «Хулио Хуренито» станет самым удачным, самым оригинальным из его романов.

 

Автор и ученик Хулио Хуренито

Этот плутовской роман, полный горьких и циничных размышлений о современном миропорядке, часто сравнивали с «Кандидом» Вольтера и «Швейком» Ярослава Гашека. Кто же такой Хулио Хуренито? Якобы уроженец Мексики (дань дружбе с Диего Риверой), он однажды появляется в парижской «Ротонде», чтобы завербовать себе учеников, из которых самым блестящим оказывается поэт Илья Эренбург. Хотя из-под пальто Хулио Хуренито и выглядывает длинный хвост, он, тем не менее, не дьявол (ведь существование дьявола подразумевает и существование Бога), а Великий Провокатор. Хулио Хуренито — человек без убеждений, задавшийся целью подорвать все представления, на которых зиждется буржуазное общество. Этот Учитель ничего не проповедует, его дело — извратить, обратить против нее же самой все принципы ненавистной ему цивилизации: «…после длительных раздумий он решил <…> что культура — это зло. Надо не нападать на нее, но всячески холить язвы, расползающиеся и готовые пожрать ее полусгнившее тело». Великий Провокатор доказывает, что за священными европейскими ценностями, такими как любовь, религия, труд, искусство, скрывается лишь всемогущая власть денег. Однако общая тональность «Хулио Хуренито» далека от обличительного пафоса прежних сочинений Эренбурга: конечно, Учитель погружен в глубокое отчаянье, но тирады в духе Леона Блуа в романе отсутствуют. Неужели опыт двух войн, недавно пережитых Эренбургом, смирил его анархистский пыл? Так или иначе, после своих испытаний он пришел к убеждению, что не он один питает желание «уничтожить дом», взорвать этот негодный мир, где ему приходится жить (именно в этом желании признается в разговоре с Хулио Хуренито автобиографический персонаж романа по имени Илья Эренбург), и что лучше всех с этой задачей справятся те, кто носит военную форму: «Провокатор — это великая повитуха истории. Если вы не примете меня, провокатора с мирной улыбкой и с вечной ручкой в кармане, придет другой для кесарева сечения, и худо будет на земле».

Заметим, что европейский опыт Эренбурга (который в те времена не был чем-то исключительным), отнюдь не сделал его гуманистом и космополитом: напротив, современный мир представляется ему непрерывной борьбой, абсурдным и жестоким противоборством как отдельных личностей, так и целых народов. И вот вокруг Хулио Хуренито собираются семь учеников, готовых следовать за Учителем: все они родом из разных стран и воплощают самые трафаретные стереотипы: итальянец ленив, американец презирает культуру и думает лишь о деньгах, француз — гурман и гедонист, немец привержен к порядку и дисциплине, сенегалец, любимый ученик Хуренито, — добрый и наивный «благородный дикарь», русский — восторженный интеллигент, неспособный к действию, и, наконец, седьмой — еврей, Илья Эренбург, просто умный человек. Разумеется, для нас интересен именно этот последний персонаж: это alter ego автора, его автопортрет или, точнее, зеркальное отражение.

Однажды Хулио Хуренито, он же Великий Провокатор, представляет своим ученикам грандиозный план, поистине в масштабе «проектов» XX века: он намеревается устроить в различных крупных городах мира «торжественные сеансы уничтожения еврейского племени»: «В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных погромов, реставрированные в духе эпохи: сожжения евреев, закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей еврейской кровью, а также новые приемы „эвакуации“, „очистки от подозрительных элементов“ и пр., пр.». Предвидеть такие зрелища в 1921 году — это уже немало! Ученики всполошились. Алексей Спиридонович Тишин, русский, шокирован: «Это немыслимо! Двадцатый век, и такая гнусность! <…> Разве евреи не такие же люди, как и мы?» На что Учитель решительно возражает: «Разве мяч футбола и бомба одно и то же? Или, по-твоему, могут быть братьями дерево и топор? Евреев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, и дело их не твое!» И он предлагает ученикам провести небольшой опыт — сделать выбор между словами «да» и «нет». Все выбирают «да», кроме Ильи Эренбурга: он единственный предпочитает «нет». Пока он обосновывает свой выбор, друзья, сидевшие с ним рядом, пересаживаются подальше, в другой угол. Опыт оказывается убедительным: именно отрицание и скепсис составляют квинтэссенцию еврейского ума, обрекая его на неизбывное одиночество и вечные поиски. Судьба еврейского народа не вмещается в рамки государственных режимов и общественных организаций: «Можно уничтожить все гетто, стереть все черты оседлости, срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него», — заключает Великий Провокатор. Дважды евреи приносили человечеству весть о всемирной справедливости и всеобщем братстве: вначале они дали миру христианство, затем идею пролетарского интернационализма. И оба раза прекрасная мечта была извращена и растоптана. Еврейские погромы — это не только симптом зла, разъедающего цивилизацию, но и доказательство искупительной миссии еврейства.

Учитель и ученики отправляются в путешествие по миру и в конце концов прибывают в революционную Россию. Здесь Эренбург собрал все свои впечатления от гражданской войны, когда он поочередно примыкал то к белым, то к красным, и в ироническом ключе переосмыслил собственные статьи киевского периода. Чтобы привести в порядок смятенные мысли, Илья Эренбург и Хулио Хуренито отправляются с визитом к вождю революции. Эта глава носит название «Великий Инквизитор вне легенды»: она отсылает читателя к Достоевскому и «Легенде о Великом Инквизиторе», рассказанной Иваном Карамазовым, в которой ставится проблема выбора между счастьем и свободой. В послевоенных советских изданиях «Хулио Хуренито» эта глава будет полностью снята цензурой (в это время в СССР Достоевский был объявлен реакционным писателем). Между тем она гораздо менее уязвима, нежели другие страницы романа, посвященные Советской России. В ней изображается человек «с умными и насмешливыми глазами», спокойный и терпимый, который теряет душевное равновесие, только когда Учитель упоминает опубликованный в «Известиях» список расстрелянных, и тогда читателю вдруг открывается вся глубина его мук. Он признается, что хотел бы, чтобы кто-нибудь другой взял на себя бремя революционного долга. Ведь если революцией не руководить, она захлебнется в анархии: «Здесь — тяжесть, здесь — мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, стать во главе. Два года тому назад ходили с кольями, ревмя ревели, рвали на клочки генералов… Море мутилось, буйствовало. <…> Пришли! Кто? Я, десятки, тысячи, организация, партия, власть <…> Я под образами валяться не стану, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю: — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!» Покидая Кремль, Хулио Хуренито запечатлевает на лбу вождя ритуальный поцелуй по примеру героя Достоевского.

Встреча с работниками ВЧК дает Хулио Хуренито возможность высказать свои взгляды на революционное искусство. Он намерен поздравить их с тем, что они сумели полностью уничтожить вместе с прочими буржуазными ценностями само понятие свободы. Он заклинает их не сворачивать с этого пути, не сдаваться: «Умоляю вас, не украшайте палки фиалочками! Велика и сложна ваша миссия приучить человека настолько к колодкам, чтобы они казались ему нежными объятиями матери. Нет, нужно создать новый пафос для нового рабства. <…> Оставьте же свободу сифилитикам из монмартрских кабаков и делайте без нее все, что вы, собственно говоря, и так делаете!» Однако эти призывы воспринимаются как провокация. Революционная Россия разочаровала Учителя: «Государство как государство», — пессимистически заключает он и, охваченный смертельной скукой, решает добровольно уйти из жизни.

Хулио Хуренито позволяет убить себя бандитам, прельстившимся его сапогами. Эренбург даже указывает точную дату преступления — 12 марта 1921 года: именно в этот день они с Любой пересекли границу Советской России. Учитель погибает, и вместе с ним гибнет идея революции как безграничной свободы, однако его ученик продолжает жить. Бельгия для него только случайный приют, он не хочет задерживаться там надолго. Разумеется, он мечтает вернуться в Париж, но статья о революционной поэзии, опубликованная во французско-бельгийском журнале, дает французским властям новый повод для отказа ему в визе. Эренбург рассержен: неужели французы всерьез полагают, что «поэт Эренбург» покинул свою страну, чтобы «воспевать аперитивы и автомобили Форда»? Перенесенное унижение вынуждает его выступить с ответной репликой. Он не позволит, чтобы к нему относились так же, как к прочим экспатриантам, чтобы его принимали за человека без родины. В новом стихотворном цикле «Зарубежные раздумья», написанном в Бельгии, не без комедиантства он восклицает:

О горе, горе, убежавшим с каторги! Их манят вновь отринутые льды. И кто, средь равноденствия экватора, Не помянет священной баланды? [152]

Он воспевает прометеев порыв своей Родины, которая, голодная и разутая, тем не менее грезит о волшебной фее Электричества, готовой вот-вот спуститься на ее землю:

Был лес и хлеб, табак и хлопок, Но смыла материк вода. И вот, отчалив, пол-Европы Плывет неведомо куда. Не ты ли захотела с неба Свести обещанный огонь, Чтоб после за краюхой хлеба Тянуть дрожащую ладонь? <…> Там в кабинетах, схем гигантских, Кругов и ромбов торжество, И на гниющих полустанках Тупое, робкое «чаво?». Потешных электрификаций Святого Эльма огоньки. О, кто посмеет посмеяться Над слепотой такой тоски? [153]

В сытой Европе «проспекты тридцати столиц» «смеются над юродством» нищей мечтательницы России. Но поэт не продается насмешникам, он остается верен своему «первородству». Такое внезапное ожесточение против Запада, такая патетическая присяга на верность России противоречат избранному им пути беглеца, покинувшего «ледяную каторгу». «Эренбург — это интересный и редкий случай обвинителя, который обожает то, против чего он выступает», — написал о нем один из его друзей.

По крайней мере, он взял маленький реванш и отомстил за высылку из Франции. За время своего краткого пребывания в Париже он успел прочесть новое сочинение Блеза Сандрара «Конец света, рассказанный ангелом Нотр-Дам», «сатиру, под видом киносценария рисующую конец капиталистического мира». Издание было великолепно иллюстрировано Фернаном Леже. После четырех лет культурной изоляции знакомство с этим произведением заново открывает Эренбургу современное искусство. Книга Сандрара станет для него настоящим кладезем идей, из которого он скоро будет беззастенчиво черпать, отбросив всякую щепетильность. Два года спустя появится «кинематографический роман» «Трест Д.Е. История гибели Европы» Эренбурга. В соответствии с греческим мифом прекрасную, но слабую Европу похищает чудовищный Минотавр — Соединенные Штаты Америки; эту тему и прием мы найдем и в его книге «Единый фронт» 1929 года.

Итак, Эренбург обижен и раздосадован. Поскольку путь во Францию закрыт, он вынужден отправиться в Германию. Но если в Париже он как дома и чувствует себя настоящим парижанином, то в Берлине он ничем не выделяется среди русской колонии: такой же эмигрант, как и другие. Это ему претит. Он-то понимает, какая пропасть разделяет тех, кто сегодня отвергает и новую власть, и возникшее в стране новое общество, от тех, кто, не будучи коммунистом, тем не менее считает себя участником возрождения России. Эренбург предчувствует, что в Берлине не обойдется без недоразумений. Едва приехав в столицу Германии, он пишет своему другу Марии Шкапской в Россию: «Возможно, что к апрелю будем дома. Все же жизнь у вас, а не здесь». Странные планы для эмигранта, не правда ли?

 

Берлин: над схваткой

Берлин, «мачеха русских городов», как иронически окрестил его поэт Ходасевич, на время превратился в политический и интеллектуальный центр русской эмиграции. Постепенно здесь стали собираться изгнанники, рассеявшиеся по разным городам, съезжались эмигранты из Стамбула, Варшавы, Праги, Парижа. Всего в Германии насчитывалось до 200 000 русских, из них 100 000 проживали в Берлине. Среди них — монархисты, меньшевики, поэты-декаденты и даже сам Максим Горький. Все они ждали конца большевизма и старались спасти то, что осталось от русской культуры, сохранить свидетельства ужасов гражданской войны. Писателей, оставшихся в России и участвующих там в общественной жизни, клеймили позором. Из всех берлинских литературных изданий только журнал «Русская книга» был склонен поддерживать культурные связи с новой Россией. Сразу после приезда Эренбург обращается к основателю и главному редактору «Русской книги» Александру Ященко и сообщает ему: «Я помню, с какой радостью в Москве мы передавали друг другу первый номер „Книги“ <…>. Ваш скромный библиографический журнал является ныне единственным обслуживающим русскую литературу как таковую, вне гражданской войны». В условиях голода, страха и массовой миграции, когда все питались слухами и каждая новость моментально превращалась в легенду, «обслуживать русскую литературу как таковую» и для Эренбурга, и для Ященко означало прежде всего оставаться вне политической борьбы и публиковать достоверную информацию. И очень скоро «Русская книга» печатает 76 заметок, написанных Эренбургом и содержащих сведения, полученные «из первых рук», о судьбе писателей, поэтов и критиков, оставшихся в России.

Этим Эренбург не ограничивается. В следующих номерах журнала появляются две его статьи с провокационными заголовками: «Над схваткой» и «О некоторых признаках расцвета российской поэзии». Их мишенью стали эмигрантские критики. Главное обвинение заключалось в том, что, не принимая в расчет тяжелейшие условия, в которых русская литература борется за выживание, не выказывая ни малейшего интереса к ее поразительным достижениям, они бессовестно чернят тех писателей, «которые не смогли или не захотели покинуть Россию», но, кроме того, возможности возразить. Среди них Блок, Белый, Сологуб, Есенин, Маяковский, Мандельштам, Пастернак, которых эмигрантская пресса быстро записала в «красные» (Есенина, например, называли «большевистским Распутиным»). Нет, утверждает Эренбург, настоящая, живая русская литература создается в России, а не в Берлине и не в Париже; она — плод творчества писателей, которые по-разному отнеслись к большевизму, но так или иначе приняли вызов, брошенный им революцией. Это факт, и эмиграция не может его игнорировать.

Выступая в роли защитника литературного авангарда, Эренбург тем самым отрекается от собственных суждений, высказанных в годы гражданской войны. Не зря Виктор Шкловский назвал Эренбурга «Павлом Савловичем» и уподобил его Павлу Тарсянину, который, несмотря на свое обращение по пути в Дамаск, все же не отрекся и от своего прежнего иудейского имени: «Прежде я сердился на Эренбурга за то, что он, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает „Звериное тепло“». Эренбург оценил иронию и смирился с прозвищем.

Статьи Эренбурга 1921 года были актом мужества и верности. И когда наконец, в ноябре того же года, он прибыл в Берлин, благодаря, между прочим, А. Ященко, он уже стяжал себе скандальную славу и обеспечил неприязнь эмигрантской колонии. Были у него в Берлине и личные враги. Новый год русские традиционно отмечали в ресторане «Вилли». Бокалы были полны, поднимались тосты за литературу, за мудрость, за свободу. «Против насилия!» — возгласил философ Лев Шестов, автор сочинения «Что такое русский большевизм?». Пояснений не требовалось: разумеется, речь шла о большевиках. Среди присутствующих наступило взволнованное молчание, все торжественно осушили бокалы. Эренбург был одним из тех немногих, кто остался в стороне и не участвовал в праздновании.

Дискуссия о том, где развивается настоящая русская литература и каковы возможности ее объединения, предвосхищала сближение, начавшееся в период нэпа. После того как на X съезде партии в марте 1921 года большевики провозгласили переход к Новой экономической политике, коммунистическая Россия стала постепенно открываться для остального мира, в том числе для «капиталистического окружения». Возрождаются частные издательства, налаживаются связи с русскими издателями за границей, принимаются их книги для распространения в России. Открытие границ наряду с советским бумажным дефицитом играет на руку издателям-эмигрантам. В 1922 году в Берлине работают семнадцать русских издательств, выходят три ежедневные русскоязычные газеты и пять еженедельников, а русских книг печатается больше, чем немецких. Все чаще писатели Москвы и Петрограда приезжают в Берлин; Есенин прилетает туда на самолете! Вместе с Айседорой Дункан! По инициативе Ященко в берлинском кафе открывается литературный клуб «Дом искусств» (по примеру петроградского): за его столиками собираются сторонники единства русскоязычной литературы, которые радостно принимают гостей «оттуда», т. е. из советской России. Можно подумать, что Эренбург выиграл сражение. Однако вскоре оказалось, что партия только отложена.

Эренбург прибыл в Берлин с тремя рукописями: уже упомянутым романом «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», книга эссе по искусству «А все-таки она вертится», сборником рассказов «Неправдоподобные истории». Для придания себе большего веса прихватил и две антологии: «Портреты русских поэтов» и «Антология поэзии революционной Москвы». Первые две книги были настоящими литературными манифестами. Будут ли они поняты?

«А все-таки она вертится» — книга, в которой Эренбург развивает тему своей первой статьи о конструктивизме и снабжает ее новым тезисом: русский авангард составляет часть современного европейского искусства, это мост, который революционная Россия перебрасывает в будущее, в XX век. Одержимый этой идеей, Эренбург вместе с супрематистом, учеником Малевича Эль Лисицким приступает к изданию в Берлине журнала «Вещь». Журнал задуман в международном масштабе, на трех языках: русском, немецком и французском (Вещь-Objet-Gegenstand), и участвуют в нем французские и немецкие дадаисты и конструктивисты (в их числе Ле Корбюзье, Глез, Архипенко, Леже). Проект метит высоко, и заранее можно было догадаться, что он будет восприниматься эмигрантами как «большевистская вылазка». Что же касается книги «А все-таки она вертится», то Иван Пуни, один из вождей русского авангарда, разнес ее в пух и прах, без труда доказав, что в голове у Эренбурга царит сумбур, а в вопросах искусства он проявляет полное невежество. Приговор Пуни категоричен: «Вообще серьезно говорить об этой книге не приходится».

Наконец в мае 1922 года выходит в свет «Хулио Хуренито». Эренбург счастлив, он гордится своим детищем. Он пишет Марии Шкапской: «Хуренито мне дорог потому, что никто (даже я сам) не знает, где кончается его улыбка и начинается пафос. Об этом пишут, спорят и пр. Одни — сатира, другие — философия etc. <…> Популярность неважна (хотя и мне было приятно узнать, что при всей остроте и актуальности он очень понравился и Ленину, и Гессену). Занимательность — находка. Это европейская проза».

Но разочарование не заставляет себя ждать. Уже через несколько дней он пишет той же Шкапской: «Мне обидно, что здесь бойкотируют „Хуренито“, всячески замалчивают».

 

Русский еврей или европеец?

Что же случилось? Отчего такая неудача? Эренбург не только спровоцировал вражду белоэмигрантских литературных кругов, но и настроил против себя «розовых». Речь идет о движении Смена вех. Сменовеховцы признавали законность нового строя и большевистского правительства. Они полагали, что, сумев отстоять территориальную целостность России, большевики доказали, что они и есть сильная власть, а переходя же к Новой экономической политике, они отказались и от коммунистических догм. «Эмигрантам пора возвращаться домой», — призывает Алексей Толстой, главный редактор литературного приложения к журналу «Накануне» (накануне возвращения на родину), трибуны сменовеховцев. Кремль одобряет эти благие намерения: «Накануне» получает из Москвы финансовую поддержку, а самым «народным» и патриотически настроенным писателям внутри России предоставляется свобода высказываний. Корней Чуковский, из Петрограда, заверяет Алексея Толстого, что при коммунистах возрождается «мужицкая Россия»; ему вторят Есенин и Пильняк. Их приезд в Берлин в феврале 1922 года кладет начало частым поездкам советских писателей в Берлин.

Эренбург уже давно перестал оплакивать «Христову Россию». После того что он увидел во время революции, он готов признать большевиков единственной силой, способной обуздать анархию, справиться с разрушительной мощью темных народных масс и объединить бескрайние российские земли. Однако в основе его убеждений и доверия к большевикам лежала надежда на то, что они сумеют спасти великую страну, «сбившуюся с пути», преодолеть пропасть, разверзшуюся между Россией, «покрывающей полмира», и Европой. «Возвращение к истокам», о котором говорили его собратья по литературе, все эти «мужики» и «тараканы», символы кондовой России, внушают ему глубокое отвращение. Эренбург спорит в печати с Алексеем Толстым по поводу «крестьянской» поэзии Есенина; его раздражает Борис Пильняк: «…он мне очень не понравился. Вел себя во всех отношениях неблагородно, каялся и пр. Напоминал сильно Алексея Спиридоновича», этого «настоящего русского» из «Хулио Хуренито». Среди современных писателей наиболее близки Эренбургу новаторы из петроградского объединения «Серапионовы братья»: «Я их всех заглазно очень люблю, в особенности тех, которые не живописуют истинно русскую деревню и не знаются с Пильняком». «Серапионово братство» возникло в Петрограде в 1921 году. Все участники этой группы были поразительно талантливы и в большинстве своем моложе Эренбурга. Они провозглашали отказ от идеологии и политики, заявляя, что единственная их цель — порвать со скучной дидактичностью русской прозы и отразить дух новой эпохи методом «нереалистического реализма» и захватывающей интриги. Творчество некоторых из них, Всеволода Иванова или Михаила Зощенко, было глубоко укоренено в русской действительности, отражало современный быт и нравы. Другие — Лев Лунц, Евгений Замятин, Виктор Шкловский — ориентировались на западную литературу и смело ставили рядом Александра Дюма и Льва Толстого, Э.Т.А. Гофмана и Достоевского. Эренбург искренне восхищался Евгением Замятиным, «учителем» «Серапионов»: «…я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец!)». К созданию истинно «европейской прозы» стремится и сам Эренбург, понимая, что вряд ли на этом пути у него отыщется много единомышленников. В письмах в Москву к Марии Шкапской он жалуется на окружающую его в Берлине враждебность. Конечно, он понимает, что здесь играют роль и политические разногласия, и кружковые предрассудки, но только ли это? «Официально отношения хорошие. Внутри, с их стороны, неприязнь. Причины? Первая и главная та же, что у Дома Литераторов. Далее отмеченное Вами мое умение резкостью отчуждать. Еще „Хуренито“, „А все-таки“, „Вещь“ и пр. чужое, непонятное. Думаю, что считают лицемером и подлецом. Я к ним отношусь хорошо (никогда не строю моего отношения на отношении ко мне). Но от злобы устал — старость».

И все-таки он еще не знал, что такое настоящая злоба.

Неприязнь, которую он возбуждал повсюду, носила прямо-таки утробный характер. Вызов этот Эренбург принимает, и его автобиография, написанная в 1922 году для «Русской книги», начинается так: «Родился в 1891. Иудей». Он сознательно употребляет именно библейское «иудей» вместо обычного «еврей». В чем же этот вызов? По словам Соколова-Микитова, проживающего в берлинской эмиграции, «западническое» направление, давно устарело: «И не случайно, что все „западники“ — исключительно евреи». Мы уже упоминали статью Волошина, в которой поэт отказывал евреям в праве писать о России, — это был залп по стихам Эренбурга. Но разница культур проявляет себя даже на уровне стиля. Лев Лунц, приехавший в Берлин в 1922 году, рассказывал Максиму Горькому: «Мне говорят: „Не может еврей быть русским писателем…“ Говорят вот по какому поводу… Я не хочу писать так же, как пишут девять десятых русских беллетристов… Я не хочу густого, областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветочной, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекающий сюжет… Но кругом говорят, что я не русский… что я люблю сюжет, пот. что я не русский». На него нападают, считает Лунц, потому, что он «западник и романтик» В том же духе, даже более откровенно, говорит Шкловский и об Эренбурге: «У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта». Европейская проза, построенная на «занимательности», на «интриге» (два любимых термина формалистов), западничество, отказ от «русского» («Почему же ты не присылаешь мне своих новых стихов? Я люблю в них свое, то, чего нет в русских стихах, где „славянских дев как сукровица кровь“») — все это, очевидно, ассоциировалось с еврейской иронией, «отстранением», скепсисом. «Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться». Но если на роль выразителя «еврейского духа» Эренбург был согласен, то он совершенно не собирался мириться с попытками некоторых соотечественников отлучить его от русской культуры. Неисправимый провокатор, он предпосылает своей новой книге «Шесть повестей о легких концах» эпиграф из Овидия: «Наес est in poenam terra reperta meam» («Это земля, которую я открыл страданием моим»).

 

Эренбург — к психиатру!

Только этой животной ненавистью можно, вероятно, объяснить скандал, разразившийся вокруг Эренбурга осенью 1922 года. Все началось с публикации в литературном приложении к журналу «Накануне» статьи известного в эмиграции критика, киевлянина Ильи Василевского, писавшего под псевдонимом «He-Буква». Статья была озаглавлена «Тартарен из Таганрога. О двенадцати новых книгах Ильи Эренбурга». He-Буква выставлял Эренбурга идеологом из кафе и антисемитом, обвинял его в саморекламе, мании величия, порнографии и плагиате, а под конец и просто-напросто в психическом заболевании: «Что если здесь срочно нужен психиатр, а вовсе не литературный обозреватель? Что если здесь, между нами, на Kurfurstendamm бродит душевнобольной, и гримасничает, и хихикает, и забрасывает нас этими своими разнокалиберными, разноликими книгами?» Берлинская эмиграция возмутилась, подобные приемы литературной борьбы были доныне ей чужды. Собравшийся в «Доме искусств» «суд чести» решил исключить из товарищества Василевского-Не-Букву и литературного редактора «Накануне» Алексея Толстого. Честь Эренбурга была спасена, но душа страдала. Он пишет Полонской: «Еще меня все здесь ужасно обижают. Скажи, почему множество людей меня так ненавидит? А я ко всему стал внешне очень мягким и даже вежливым (честное слово!). Самое интересное — это ненависть Толстого. В „Накануне“ была статья Василевского <…> — предлагает бить „такого Илюшу“ костью от окорока. Белый и Ходасевич тоже злятся. <…> Меня здесь страшно травят (такая полоса) со всех сторон <…> Т. к. я устал и нервничал вообще, то как-то реагирую внутренне на это. Знаю — не нужно».

И словно ему мало этих неприятностей, Александр Ященко отводит творчеству Эренбурга длинный пассаж в своем обзоре пяти последних лет русской литературы. Начинается как будто во здравие: «Эренбург — писатель первого ранга», современный, оригинальный, интересный и т. п. Однако похвала быстро сменяется хулой: поэтические кумиры Эренбурга (Маяковский, Цветаева, Пастернак), его эстетические вкусы, симпатия к авангардизму и, наконец, его «пессимистическое и ядовитое отношение к жизни», «отрицание ради отрицания», «нигилизм», столь явные в «Хулио Хуренито», — все это нездоровые настроения, противоречащие духу, которым должна вдохновляться русская литература. Нельзя было яснее выразить суть разногласий двух сотрудников. Эренбург подавлен, он на грани депрессии: «Откровенно говоря, я сильно одинок. Т. е. ни „соратников“, ни друзей, ни прочих, смягчающих вину (жизни) обстоятельств. Мне бы надо было б одно из двух: или иметь много (по-иудейски весь стол) детей, сыновей, или быть коммивояжером в Африке. Получилось третье и худшее. Прости, что жалуюсь. Я сильно устал».

«Третье и худшее» — превратиться в эмигранта, стать, как все прочие.

 

«Эрзац» как образ жизни

Эренбургу только что перевалило за тридцать, у него больное сердце, он — развалина. Время от времени он возобновляет попытки прорваться во Францию, но ему неизменно отказывают в виде на жительство. Он мечтает уехать куда-нибудь на юг, хоть ненадолго, например в Италию. Нельзя сказать, что он ненавидит Берлин. Он знает толк в городах, умеет разгадать их душу, выпытать секреты, войти с ними в тайный сговор. Так было даже с Берлином — с городом, который Эренбург считал на редкость безобразным, но который напоминал ему собственную судьбу и судьбу всех тех, кому не удалось вырваться из водоворота войны и революции, осесть на одном месте, вернуться в нормальный быт. Париж и нэпмановская Москва благополучно позабыли о войне, жизнь там наладилась, вошла в мирное русло. Но не в Берлине. «В Берлине все эрзац». Берлин походил на огромную перевалочную станцию, где толклись беженцы со всей Европы, не зная, как и зачем они здесь оказались. «В Европе только один современный город — это Берлин». Эренбург и все его поколение, для которого главным стал «пафос потери», живут в ритме этого города. Вот каким увидел его Виктор Шкловский: «Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял.

Впрочем, это неверное сравнение — не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать „Вещь“, 3) писать „Хулио Хуренито“.

Последнее по времени „Хулио Хуренито“ называется „Трест Д.Е.“»

Едва распаковав вещи, Эренбург отправляется в город блуждать по улицам, чтобы отыскать кафе, где можно было бы проводить день и писать. К его обычной трубке (кстати, он только что опубликовал сборник рассказов «Тринадцать трубок») добавляется еще один атрибут: пишущая машинка, вещь совершенно необходимая, так как почерк у него необычайно скверный. Он неоригинален — выбирает кафе «Прагердиле», место сбора всей русской колонии. Марина Цветаева вспоминает: «Стол Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то, и другое скоро падет в цене.)». В кафе его гонит не холод, как в Париже, а жажда общения, движения, новых неожиданных знакомств… впрочем, особых надежд на появление «Хулио Хуренито» Эренбург не питает. Может быть, его пугает однообразие и монотонность семейной жизни, страх, который преследует его с юных лет. Люба изо всех сил старается наладить быт: приглашает в их номер друзей-художников, терпеливо сносит его капризы и измены, даже, чтобы не остаться в долгу, подражает ему. Когда Эренбург увлекся женой своего издателя Верой Вишняк, Люба тут же завела роман с Абрамом Вишняком. Это приключение длится недолго и заканчивается благополучно воссоединением обеих пар. «Наша собачья правда не предавать. Поэтому от почему там, где могло быть сто путей, один путь», — пишет он Марине Цветаевой в ответ на ее собственную исповедь. Дружба с Вишняками и с Лидиными (Владимир Лидин — московский писатель и издатель) выдержала испытание временем. Позже Вишняки переедут в Париж, и в 1940 году, в начале немецкой оккупации, их дом станет одним из немногих, где Эренбурги смогут найти приют. Были и другие дружбы, патетические и невозможные — с Пастернаком, с Цветаевой. С обоими Эренбург был знаком уже давно, они были свидетелями его метаний и его ненависти к большевикам. Но их мир так и останется чуждым Эренбургу. Для него Пастернак «не виртуоз, но вдохновенный слепец, даже не сознающий, что он делает. Может быть, я особенно люблю его мир, как противостоящий мне и явно недоступный». Но пока он сочиняет стихи, значит, до 1924 года, он считает себя «робким учеником» Пастернака.

С Мариной Цветаевой отношения были более земными и человечными. Когда в 1921 году Эренбург уезжал из советской России, Цветаева попросила, чтобы он разыскал за границей ее мужа, Сергея Эфрона, бывшего белого офицера, покинувшего страну вместе с Добровольческой армией. Эренбург выполнил эту очень непростую миссию. Перед отъездом из России Цветаева написала цикл из 11 стихотворений «Сугробы», прощание с Москвой, посвятив его Эренбургу. В мае 1922 года Цветаева с дочерью Ариадной приехала из Москвы в Берлин. Прямо с вокзала они отправились в пансион «Прагердиле». Эренбурги уступили им одну комнату в своем номере, помогли осмотреться в незнакомом городе. Эренбург познакомил Цветаеву с Абрамом Вишняком (хозяином издательства «Геликон»), Романом Гулем, Ремизовым, заботился о ее публикациях, обеспечивал переводами. Ариадна, которой было тогда десять лет, так писала о нем в своих детских дневниках: «Эренбург похож на ежа. А из верхнего и нижнего кармана по любимой черной гладкой трубке. А Любовь Михайловна полная противоположность. Чистая, стройная, с совершенно белым цветом кожи, в белом платье с косыночкой. Похожа на луну по белизне. А Илья Григорьевич как серый тучистый день. Но такие глаза, как у собаки. Эренбург, как царь, курит из своих двух любимых трубок. Мама и Любовь Михайловна курят папиросы».

Эренбурга и Цветаеву связывало общее для обоих «священное нет», в эмигрантской среде оба чувствовали себя изгоями, оба держались в стороне от литературных группировок. Он и сам мог бы сказать о себе словами Марины: «В эмиграции меня сначала (сгоряча!) печатают, потом, опомнившись, изымают из обращения, почуяв не свое: тамошнее. Содержание как будто „наше“, а голос — „ихний“». Эренбург не мог не гордиться надписью, которую она сделала на подаренной ему книге стихов «Разлука» (книга вышла в издательстве «Геликон» благодаря стараниям Эренбурга как раз накануне ее приезда в Берлин): «Вам, чья дружба мне дороже любой вражды, и чья вражда мне дороже любой дружбы». Однако через некоторое время наступает охлаждение. Цветаева, по ее словам, «раздружилась» с Эренбургом, хотя и сохранила к нему благодарность. Причиной послужили отношения, сложившиеся внутри любовного треугольника, вернее, «четырехугольника», в июле 1922 года. У Эренбурга начинается бурный роман с женой Абрама Вишняка Верой, он уезжает с ней на побережье. Цветаева, сама безответно влюбленная в Геликона, вынуждена выслушивать бесконечные жалобы обманутого мужа на «обидчика». От Вишняка она узнает, что Эренбург предлагает тому издать свой цикл стихов «Звериное тепло», написанный по следам романа с Верой. Тут уж Эренбургу достается! «…Продавать книгу стихов, написанных к чужой жене — ее мужу, который тебя и которого ты ненавидишь — низость!» Скоро любовные бури утряслись, чувство благодарности победило, и, уезжая на родину в 1939 году, Цветаева заботливо переписала в тетрадь, которую назвала «Письма друзей», теплые «опекунские» письма Илья Григорьевича к ней. Да и ее дочь, не знавшая обо всех этих перипетиях, до самой его смерти поддерживала с Эренбургом дружеские отношения. Цветаева была одним из тех немногих людей, кому удалось пробиться сквозь воздвигнутую им самим вокруг себя броню и высвободить мощную энергию человеческого тепла, которое он сам назвал «звериным». Другим таким человеком была его дочь Ирина, живущая в Москве с матерью и отчимом Тихоном Сорокиным. Семья едва сводила концы с концами, и Эренбург позаботился о том, чтобы они получали авторские гонорары с российских изданий его книг. В письмах к Марии Шкапской он справляется о здоровье Ирины, о ее настроении, просит навестить семью, передать подарки. Ирина Ильинична прочтет эти письма только после смерти отца, и только тогда ей откроется вся сила его любви, о которой она и не подозревала.

В 1922 году Эренбург закончил две книги — «Тринадцать трубок» и «Жизнь и гибель Николая Курбова», а также подготовил поэтический сборник «Опустошающая любовь». В следующем году он заканчивает «Трест Д.Е. История гибели Европы» и книгу стихов «Звериное тепло». Он работает все время, не давая себе передышки — в кафе, дома, на отдыхе. Он собирает обильные дивиденды с успеха, которые принес ему «Хулио Хуренито»: роман только что вышел в Москве с предисловием Бухарина, Ленину понравилось, как он изображен, нарком просвещения Луначарский выделил Эренбурга среди других писателей-эмигрантов: «Его последние книги, появляющиеся за границей <…> стоят выше всей русской эмигрантской литературы и занимают важное место в русской литературе наших дней», и посоветовал ему попробовать себя в драматургии. В конце концов Эренбург добился признания и у тех, чье мнение было для него самым важным, — у «Серапионовых братьев». Оценка, которую дал роману Замятин, превзошла все ожидания: «Эренбург, быть может, самый современный из всех русских писателей и здешних, и тамошних: он так живо ощущает пришествие Интернационала, что уже сделал себя не русским, а всеевропейским писателем, писателем-эсперантистом».

И все же тот бешеный темп, который он себе навязал, не всегда благотворен. Критики и друзья все чаще упрекают его в халтуре. Конечно, он мог бы утешиться комплиментом «формалиста» Шкловского: «В нем (Эренбурге) хорошо то, что он не продолжает традиций великой русской литературы и предпочитает писать „плохие вещи“». Но такой комплимент слабоват. Ведь каждый раз, приступая к новой книге, он надеется создать нечто великое. Так было и с романом «Жизнь и гибель Николая Курбова»: «Я завядаю перед трудностью работы романа. Ответств<енность> темы, сложность сюжета, ритм меня доконают. Это самое трудное из всего, что я делал в моей жизни… Замысел отважен: гибель неотвратимая, т. е. трагедия сильного „конструктивного“ человека. Вот эту книгу я писал с великим трудом. Правда, я почти заболел от нее».

 

Стоит ли оплакивать чекистов?

Итак, работа над романом о Курбове проходит под знаком «ответственности». Николай Курбов — один из первых чекистов в русской литературе. Он родился еще до революции и люто ненавидит царский режим, при котором вырос. Он мечтает о новом идеальном обществе (схема этой «мечты» заимствована у Брюсова, который, став в 1920 году «ответственным за литературу» в Наркомпросе, изображал эту последнюю в виде геометрических фигур — треугольников, ромбов, квадратов). Сразу же после революции Курбов соглашается занять крупный пост в ВЧК. На этом посту ему, человеку «кристально честному», но не забывшему прошлых унижений, приходится подписывать, вместе с двумя своими коллегами-садистами, расстрельные списки. В это время коварный шпион, засланный Антантой (его прототипом стал старинный знакомый автора по Монпарнасу Борис Савинков собственной персоной, мрачный и загадочный), завербовывает молоденькую девушку (круглую сироту!), которая хочет отомстить за жертвы красного террора и за поруганного Христа и соглашается убить Курбова. Однако достаточно того, чтобы они встретились, Он и Она, и обоюдная ненависть превращается в мистическую любовь. Но, увы, не только Любовь поймала в свои сети Курбова: еще более страшную западню ему расставила История. Роковым вечером он узнает, что Партия перешла с позиций военного коммунизма к новой экономической политике. Для Курбова это возврат к старому, крах его идеалов…

Несгибаемый фанатик, неспособный ни на компромисс, ни на сострадание, Курбов воплощает мечту Хулио Хуренито, предрекшего скорое появление людей, которые «не станут украшать палки фиалочками». Впрочем, тут есть существенное отличие: вместо вечного стило, которым вооружен Великий Провокатор, Курбов вынимает из кобуры самый настоящий пистолет и кончает с собой. До сих пор Эренбург, в отличие от Максима Горького или Алексея Толстого, считался писателем аполитичным, чуждавшимся идеологической пропаганды. С «Николаем Курбовым» он переступает эту черту.

В этой гротескной книге есть еще одна загадка. Почему Эренбург вдруг вспомнил о Борисе Савинкове? После падения Временного правительства в 1917 году Савинков, легендарный террорист и эсер, остался на какое-то время в России, где создал Союз защиты родины и свободы. Эта подпольная организация, получавшая финансирование из Парижа, ставила себе целью поднять восстание против большевиков. Проводя операцию против московской ячейки Союза в 1918 году, ЧК пустила в ход полный набор своих излюбленных приемов: вереница переодетых белых офицеров, сестры милосердия, чекисты… неудивительно, что Эренбург включил этот фантастический маскарад в свой роман. Савинков — человек не только загадочный, но и опасный; в Париже он будет утверждать, что планировал покушение на Ленина. Пока он метался между Польшей и Парижем, чекисты не выпускали его из поля зрения, и в конце концов, в 1924 году, его удалось заманить в ловушку. Операцию «Трест» против Савинкова возглавлял заместитель начальника ЧК Вячеслав Менжинский, с которым мы уже познакомились — в 1921 году, когда он беседовал с Эренбургом о литературе и о монпарнасской богеме… Кто знает, не всплыло ли в том разговоре и имя их общего знакомого Бориса Савинкова? Если это так, «заграничная командировка» Эренбурга, подписанная Менжинским, нашла бы свое объяснение.

Сделав двух кровавых палачей и кристально честного Курбова крупными чекистами, Эренбург совершенно смешал карты. Он, разумеется, ожидал, что эмигрантская критика запишет его в апологеты красного террора; но то, что и в Москве роман будет принят в штыки (в Москве его опубликовали только в журнальном варианте), привело его в полное смятение. Он пишет Марии Шкапской: «Судьба Курбова мне непонятна. Я никак этого не ждал. Очевидно, отвык от климатических условий. Напишите мне, пожалуйста, подробно, что говорят о нем как в литературных, так и в нелитературных кругах».

Очевидно, у Эренбурга были причины ожидать, наоборот, что его книга будет в Москве одобрена. В конце концов важно не то, плох или хорош Курбов: каждый волен судить его по-своему. Существенно другое: людям такого склада, как он, правдолюбцам, карающих врагов суровым «пролетарским мечом», в новом русском нормальном обществе больше места нет. Конец Курбова — не простое самоубийство: вместе с ним кончается эпоха революционного пролетарского правосудия. Это и произошло 6 февраля 1922 года. ВЧК была упразднена и ей на смену пришло ГПУ — Государственное политическое управление. Советское государство, говоря словами Хулио Хуренито, начинает все больше походить на прочие страны — «государство как государство». Большевики не против того, чтобы представить новое Управление в лучшем свете, тем более, что первое крупное предприятие — арест и суд эсеров — вызвало у западных социалистов взрыв негодования. В апреле 1922 года, значит, до того, как Эренбург стал писать свой роман, Бухарин приехал в Берлин на встречу представителей трех Интернационалов; в его задачи входило, кроме всего прочего, успокоить западных товарищей, озабоченных судьбой арестованных эсеров. Можно не сомневаться, что Бухарин нашел время для встречи со своим старым другом Эренбургом и что в своих беседах они касались самых злободневных тем. И разве не мог Бухарин, вспоминая шумный успех романа «Хулио Хуренито» как в Москве, так и среди эмигрантов, попросить Эренбурга помочь в важном деле — дать новый образ карательных органов? Вот откуда и «ответственность темы»! Так, задолго до того как Сталин сделал литераторов особой кастой на службе у государства, Эренбург осознал, что он, будучи писателем, может стать творцом новой истории, точно как и его старые друзья по революционному подполью, ныне стоящие у власти. Не случайно в его романе появляется троица — Ленин, Бухарин, Троцкий (в виде «геометрических фигур»). Неважно, нравились они ему или нет (наиболее симпатичен ему был Бухарин, наименее — Троцкий); главным было другое — сесть с ними за воображаемый рабочий стол и обсуждать будущее России. Стало быть, именно здесь в жизни Эренбурга происходит решительный поворот, определивший весь его дальнейший путь. Романом «Жизнь и гибель Николая Курбова» он сделал свой выбор, и это оказалось намного важнее всех метаний и сомнений, всех его пресловутых поворотов, которых у него было немало в прошлом, да и в будущем их будет предостаточно.

 

«И все-таки Эренбург вертится»

[197]

В 1923 году разразился в Германии экономический кризис — резко упала марка. «Русский Берлин» доживает последние дни. «Спасайте!» — пишет Эренбург в Москву своему другу Владимиру Лидину, умоляя найти издателя. «Положение здесь отчаянное. Все издательства здесь закрылись. Живу в долг, но и эта возможность кончается… обед у Ферстера стоит 35 миллионов, и с непривычки мы здесь все потеряли голову». Выжить теперь он может только благодаря поступлениям из России. Однако трудности все накапливаются. Советские издатели, не связанные международными соглашениями об авторском праве, не прочь печатать книги без разрешения и отказываются выплачивать гонорары. Другие, напротив, отличаются излишней осторожностью, можно сказать, бдительностью. В Петрограде запрещен «Хулио Хуренито». «Шесть повестей о легких концах» постигла та же участь. В апреле 1923 года издатель Александр Воронский, печатавший «попутчиков», отклоняет «Трест Д.Е.» «по политическим причинам».

Кризис и политические страсти набирают силу, «русский Берлин» пустеет. Некоторые писатели, в их числе Алексей Толстой и Борис Пастернак, возвращаются в Россию. Другие разъезжаются кто куда: во Францию, Италию, Чехословакию. Но для Эренбурга Париж по-прежнему закрыт. И тут как раз советское Общество Красного Креста предлагает ему турне с лекциями в обеих столицах — Петрограде и Москве, а также по некоторым городам Украины. Люба, как обычно, едет с ним. Второй раз Эренбурги возвращаются из эмиграции.

«Нас всех подстерегает случай», писал Александр Блок. Приезд Эренбурга в Москву был случайным, но он роковым образом совпал с трагическим числом: 21 января умер Ленин. «Я не мог оставаться дома. <…> Я пошел к Николаю Ивановичу, моему другу по нелегальной школьной организации». Бухарин сидел на кровати и плакал. Нельзя было немедленно не отозваться. Буквально за несколько часов Эренбург пишет статью для специального выпуска, озаглавленного просто «Ленин» — единственный номер газеты должен был выйти в день похорон. Из писателей, живших за границей, кроме Эренбурга, только один участвует в этом предприятии — Максим Горький, старинный друг Ильича.

«Он знал. Мы не знали» — таков лейтмотив этой статьи. «Мы» — парижская эмиграция, перебежчики, покинувшие партию. «Он» — Владимир Ильич Ленин. В то время как они («мы») посмеивались над его прямолинейностью и аскетизмом, им («нам») было невдомек, что «вне его работы нет нам ни роста, ни жизни. Пусть дом не отстроен. Пусть в нем очень трудно и очень холодно. Но ведь стены его растут. А там, где целы все дома <…> в городе сизых домов? Там нам нет места. Маленькая буря в стакане воды кончилась. <…> Отчаяние великой европейской ночи — он знал и это. Он был однодумом, он думал об одном для того, чтобы другие, счастливые, могли думать о многом…» Монолог, стоящий гамлетовского. «Быть!» — решает Эренбург: быть отныне и навсегда — пусть это решение и запоздало — на стороне Ленина. Имеющий уши да слышит: три месяца спустя Иосиф Сталин, генеральный секретарь Политбюро, борющийся с Троцким и Бухариным за «ленинское наследие», процитирует Эренбурга в подтверждение своих тезисов. В курсе лекций «Вопросы ленинизма», прочитанном в Университете красной профессуры имени Свердлова, который скоро станет настольной книгой каждого коммуниста, он упоминает рассказ Эренбурга «Ускомчел» («Усовершенствованный коммунистический человек»), в свое время запрещенный цензурой. Сталин использует этот рассказ, чтобы высмеять мнимых «большевиков», пытавшихся сделать из советской России бюрократическую утопию, и чтобы противопоставить им настоящих ленинцев, которые никогда не отрывались от реальной жизни.

В Петрограде, после смерти Ильича переименованном в Ленинград, Эренбургу предстояло испытать совсем другие волнения. Если и было место в России, где могли по достоинству оценить его «европеизм», то это был Дом искусств, где собирались «Серапионовы братья» и их друзья — теоретики формализма. В 1924 году писатели-Серапионы в расцвете своего таланта. Ставка велика. Первый авторский вечер Эренбурга с чтением фрагментов «Хулио Хуренито» проходит с успехом. На следующем вечере он представляет свой новый роман «Любовь Жанны Ней». «Народу было невероятно много: Ахматова, Пунин, Шкловский, Каверин, Федин, Тихонов, Слонимский, А. Смирнов, Форш, все обычно бывающее, студенты и так далее. Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал», — отмечал Борис Эйхенбаум. Однако первые восторги быстро улеглись: оценка, данная его книгам в самом престижном петроградском литературном журнале «Русский современник» (кстати, в том же году власти его закроют), была просто убийственной. Она сводилась к тому, что Эренбург, строящий из себя настоящего парижанина и авантюриста, безнадежно банален и провинциален. Самый молодой из «Серапионов», Вениамин Каверин прозвал Эренбурга «Вербицкая в брюках» (Вербицкая — писательница начала века, сочинявшая чувствительные романы для девиц). После отъезда Эренбурга Юрий Тынянов в письме Льву Лунцу съязвит: «Вы были человеком культуры и Запада — два запрещенных у нас после Ильи Эренбурга слова».

Но Петроград — это еще не вся Россия. Две недели он колесит по стране, выступая перед жадными до впечатлений людьми. Киев, Харьков, Одесса… Он увидел то, чего никогда не узнает эмигрант. Его буквально захлестнул бурный поток эмоций — ничего подобного он не встречал нигде в Европе. Он отбрасывает всякий рационализм, который на Западе защищал его от этой стихии. Что же такое Россия нэпа — встреча социализма с капитализмом, старого с новым? И что же такое это «новое»? Новые — молоденькие студенты, невежественные и нахальные, всемогущие паразиты-бюрократы, запуганные профессора, побирушки-беспризорники, изречения «из Маркса» в вокзальных буфетах: «Кто не трудится, тот пусть и не ест». Нет, «новое» — это свобода, точнее, анархия, взрыв которой потряс страну и предвещает невиданные прежде формы общественного устройства; «новое» — в жажде жизни, почти невероятной после стольких лет голода и войны. Эренбурга захватила эта новая Россия, с разбойничьей улыбкой, смекалистая, строптивая, расторопная. Да, он любит эту Россию, хотя понимает, что она не замедлит его безжалостно растоптать, если вдруг по неосторожности он лишится своего статуса «гостя», приезжего из-за границы. У него нет предвзятых оценок, он наблюдает, спорит, отвечает на любые, самые нелепые вопросы аудитории, благодушно реагирует на промахи и неудачи местных чиновников, в нем берет верх то оглядка, то жадное любопытство.

Плодом этой поездки по России стал роман «Рвач», столь же запутанный, бессвязный, хаотичный, как и его впечатления. В нем перемешались энтузиазм по отношению к «племени младому, незнакомому» — студенческой молодежи из рабочих университетов, невежественной, но рвущейся к знаниям, поднявшейся из низов и вознамерившейся покорить мир, и отвращение, которое ему внушает «новый человек», рвач, раб низменных инстинктов, типичный обитатель «подзаборной России». «Гримасы НЭПа», как тогда говорилось, шокируют Эренбурга, вынуждают отказаться от идеализма; но, как всегда, его завораживает атмосфера разложения. «Подобно мясу, в душный предгрозовой день разлагается, судя по отчетам газет, живой человек, сначала утрачивая идейность, потом различные гражданские признаки, наконец, начальную человеческую честность, эту третьесортную добродетель…». «В каждой революции есть грязная накипь», — сказал Ленин о богеме в 1910 году. Михаил Лыков, главный герой «Рвача», — та самая «накипь», что осталась после бури 1917 года. Эренбург признавался: «Я заканчиваю „Рвача“. Это глупый роман. Я люблю героя, хоть он пакостник, сволочь, наклонная к романтике, патетический спекулянтик. Вероятно, патологическая любовь». Эренбург любит Лыкова, потому что тот — бунтарь, к тому же преисполненный уверенности в себе; он любит его потому, что тот презирает «положительных героев», дисциплину и единодушие коллектива, ищет свою правду и готов идти наперекор всем и вся. Совершенно ясно: «Рвач» — это новый автобиографический роман, но более примитивный и истеричный, чем «Хулио Хуренито». Незрелый, неспособный к самоутверждению, Лыков живет импульсивно: он то жертвенен, то жесток, то великодушен, то мелочно сомнителен. В этом немало достоевщины («трактирного Достоевского», по выражению Е.Г. Лундберга), вот только вместо затхлой провинции «Бесов» вокруг мелкого индивидуалиста Лыкова взрастает «племя младое, незнакомое» нравственно здоровых людей, и будущее, конечно, за ними. Не в силах найти смысл в собственной жизни, Лыков в конце концов признает превосходство комсомольцев. «У меня всегда было чувство, что он все честное в себе считает слабостью, которую любит и себе прощает», — как-то сказала Марина Цветаева.

В конце марта турне Эренбурга по России подошло к концу. Супруги возвращаются в Германию. Стоит ли задаваться вопросом, почему они не остались в России? Жестокая партийная борьба, начавшаяся после смерти Ленина, полностью поглощала его друга Бухарина. Рапповцы, «пролетарские» писатели и критики, органом которых стал журнал «На посту», самая агрессивная и влиятельная группировка, объявляют каждую новую книгу Эренбурга очередным продуктом гнилой буржуазной идеологии и эмигрантщины. Его выступление у «Серапионовых братьев» никак нельзя было счесть триумфом. Однако и отъезд за границу отнюдь не сулил райскую жизнь. Едва вернувшись в Берлин, Эренбург пишет: «Надеюсь, что вскоре удастся куда-либо уехать отсюда — в Италию или в Бельгию (о Париже и не мечтаю). Словом, нахожусь в чисто европейском состоянии — жду виз». Никаких перемен к лучшему, за вычетом того, что рубль стал твердой валютой, и, судя по всему, надолго. Итак, ему не остается ничего другого, как снова приняться за работу: записать свои впечатления о поездке на Родину и опубликовать все это в России. Но это будет делом нелегким: в новый каталог «по изъятию всех видов литературы из библиотек, читален и книжного рынка», составленный под руководством Надежды Крупской и заведующего Главлитом П. Лебедева-Полянского, входит не менее шести публикаций Эренбурга.

Более чем когда-нибудь он полон решимости оставить Берлин, но для этого нужно или терпеливо ждать, или иметь знакомства. Меж тем он, судя по всему, решил последовать совету Луначарского и взялся за сочинение драмы «Нефть и Любовь», которая не была поставлена. Кроме того, он готовит новый сборник рассказов «Бубновый валет и Kº».

В конце концов Эренбурги получают вид на жительство в Италии. Не исключено, что они надеялись остаться там надолго, но фашистские митинги не возбуждают доверия. Возобновляются их попытки добиться французской визы. Наконец победа левого блока на выборах весной 1924 года во Франции делает это возможным — въездные визы у них на руках. Но получить вид на жительство помогают им отнюдь не товарищи из французской компартии, а друзья из масонской ложи «Великого Востока».