Фрэнк Чарлз стоял перед камерой и выглядел не таким толстым, как его труп. Я решил, что он записывал пролог к своему фильму не позднее чем за год до смерти. Фрэнк Чарлз смотрел прямо на меня.

— Привет, детектив Сончай Джитпличип. Если ничего не случится, ты увидишь это кино, а судя по тому, что я о тебе знаю, ты теперь скорее всего один.

Вряд ли ты когда-нибудь рассчитывал получить от меня весточку, правда? А теперь, я думаю, занимаешься расследованием моего убийства. Ведь в Восьмом районе дела об убийстве фарангов, как правило, поручают тебе. Но даже если я ошибаюсь, ты наверняка слышал обо мне и моей из ряда вон выходящей смерти. Тебе известно о существовании некоего фильма. Если ты нашел диск в моем сейфе, то обнаружил, что на нем только пристрелочные кадры из Непала. Вовсе не то, что ты искал. Не ты, ни твои коллеги так и не сумели найти убийцу. В следующие два часа все будет объяснено. А пока поясню, почему я выбрал именно тебя.

Меня больше всего заинтересовало, что пока Фрэнк Чарлз, трогая себя за подбородок, прохаживался по комнате, камера следовала за ним. Значит, он был не один, хотя по его самоуглубленному выражению лица этого никто бы не сказал. Он легко нес свой вес, как умеют крупные люди, и не выпячивал надменно живот. По его манерам можно было оценить, что значит жить в шкуре такого большого, энергичного, некогда великолепного американского самца. Язык его жестов говорил, что до того, как все пошло не так, как следовало, мир принадлежал ему. Он засунул руки в карманы необъятного джинсового комбинезона. Я заметил на лямке прикрепленный микрофон.

— По иронии судьбы одна женщина считает, будто она послужила моей музой, когда я делал эту работу. Смею утверждать, это неправда. Она не муза. Она, что называется, активный продюсер — человек, который обеспечивает творцу все жизненно необходимое. Нет, мне требовался компаньон с твоим глазом, детектив, кого бы я не мог обмануть, даже если бы очень постарался.

Фрэнк Чарлз помолчал и почти комичным жестом дал понять, что побежден.

— Клянусь Богом, детектив, я знаю в мире только двоих, кто невысокого мнения о моем первом полнометражном фильме. Это ты и я. Ты видишь в нем плагиат, я тоже. В своем отзыве ты меня не пощадил. Заметил все: небольшую сцену, которую я стащил у Трюффо, прогон в интерьере, как у Бертолуччи, игру с цветом а-ля Роберт Альтман, пейзажные съемки на манер Джона Форда, атмосферу неизвестности Хичкока и много других заимствований. У тебя был чертовски знающий учитель в кинематографическом институте. Вот только ты никогда не учился в этом заведении. Это тоже указало мне на тебя: ты вечный пария в своем обществе. Не только полукровка — прославленные любовники твоей матери образовали тебя много выше твоего социального положения. Один из них, не иначе, был старомодным французским любителем кино, истинным знатоком кинематографии. Что-то в этом роде. Я никогда не узнаю, что ты скажешь по поводу увиденного. Да это и не важно. Важно то, что ты понимаешь.

Он немного помолчал.

— Знаешь, почему трудно говорить с того света? Из-за ревности. Если ты расследуешь мое убийство, то успел уже съездить в Непал? Познакомился с Тарой? Переспал с ней? Или мои слова для тебя непонятная тарабарщина? Этого я никогда не узнаю. Зато мне известно, что ты буддист, и буддист серьезный. Это тоже повлияло на мое решение показать тебе мое любимое творение. Видишь ли, моя другая муза слишком цинична. Она поймет смысл, но не боль. А ты со своими поразительными умственными способностями и восприимчивостью, о которых все говорят, идеально подходишь. Готов поспорить, ты будешь смотреть мое кино так, словно все это происходит с тобой.

Он вынул руки из карманов и заложил за спину.

— Но тот буддизм, в который я почти вошел, имеет мало общего с твоим. На Тибете его называют Ваджраяна. «Буддизм молнии» обычно переводится как тантрический буддизм. Нелегкая вещь, а мантра, которую дала мне Тара, изрядно мне докучает. — Он помолчал. — Но ты понимаешь, я не такой человек, чтобы удовлетвориться мантрами и мандалой. Не тот интеллект. Я принадлежу к великой западной традиции экспрессии, а в буддизме, насколько я могу судить, нет никакой драмы. Нет. Потому-то все и случилось со мной.

Он запнулся, будто в уме переключал передачи и немного запутался. А что это у него на глазах — не слезы ли? Трудно сказать.

— Однажды я приехал в Непал искать Тару, которая опять стала для меня невидимой, и настолько был обуреваем болезнью, именуемой любовью, что подумал: если бы я медитировал, проводил время в Боднатхе и вообще превратился в тибетца, может, она бы ко мне вернулась. Но это, мой друг, не то состояние ума, в котором можно снимать кино или медитировать. Поэтому, как добрый испорченный янки, я бросил все и стал бродить по Катманду. Это был священный день в октябре, когда приносят в жертву много скотины. Я стоял в толпе индусов и наблюдал, как брамин умерщвляет козла — прижав его голову к пню, он отсекал ее большим ножом. Затем бросил несколько кусков мяса в огонь в центре святилища. Все было так красочно, что просилось на кинопленку: оранжевое пламя, огромное красное вертикальное пятно в середине лба священнослужителя, его фантастический наряд, песни, курения. Оглянувшись, я понял, что вся площадь превратилась в гигантскую бойню: куда ни падал взгляд — всюду были святилища, брамины, дым и козлы. Голова пошла кругом — сюр: но даже такое буржуазное слово не лишало картины реальности. А козлы вопили так, что отрезали этот путь эвакуации.

Он на мгновение задумался.

— Рядом со мной оказался индус из тех, что попадаются там везде: в старомодных очках, прекрасно говорящий по-английски с уэльским акцентом и никогда не устающий рассказывать о своей культуре независимо от того, интересуется ею собеседник или нет. Он объяснил мне, что приносящий жертву священник — это Брама, огонь — тоже Брама, и бог, которому приносят жертву, — Брама. И сама жертва, то есть козел, — Брама. Брама — сама жизнь, ее полный круг.

Фрэнк Чарлз сосредоточенно закрыл глаза, сглотнул застрявший в горле ком и продолжил:

— В какое-то мгновение я понял. Понял, как легко западному человеку сыграть священника, бога, огонь — все, что угодно, кроме козла. Другими словами, в роли Брамы мы нереальны. И самое смешное, что все, кроме нас, знают об этом. Будем откровенны: нам больше нравится приносить в жертву других. Наше категорическое — можно сказать, преступное — неприятие боли и страдания делает нас полными отступниками на поприще жизни. Вот потому я недоволен собой как художником и человеком. Я так никогда и не приблизился к тому мгновению, когда, освободившись от камня, из которого был сотворен, мог бы сказать «се человек». Думаю, подавляющее большинство людей, когда солнце клонится к закату, ощущают в сердце то же самое, но только я один не сумел прервать борьбу, хотя тридцать лет старался сдержаться и наснимал кучу всякой муры. Хорошо или дурно, все это я. Наслаждайтесь.

Это был один из тех кинофильмов, которые начинаются с конца истории, затем сюжет разворачивается с исходной точки и постепенно возвращается к настоящему моменту. В начале, которое одновременно является финалом, мы оказались в Катманду семь или восемь лет назад. О времени можно было судить по весу режиссера, который снимался в главной роли. Ему было лет пятьдесят с небольшим, но выглядел он моложе. Без бороды, чисто выбритый импозантный красавчик, в нем чувствовался не по летам юношеский напор и энергия. Он часто улыбался, когда мы следовали за ним по Катманду. На лице отражался отсвет какого-то безумия. Горы действовали на него так же, как на меня: возникало ощущение погружения в колыбель сознания.

Не возникало сомнений, что этот привлекательный мужчина излучает добротолюбие, которое не имело ничего общего с буддизмом, зато было частью его естественного состояния. Наверное, он не догадывался, но именно это внутреннее свечение принесло ему успех в жизни. А теперь привело в Гималаи.

Меня удивило, как рано появилась в фильме Тара. Она была кем-то вроде связной в агентстве, к услугам которого Фрэнк Чарлз прибегал во время съемок. Со своим блестящим английским Тара выполняла роль переводчика: слушала знаменитого голливудского режиссера, затем говорила по-непальски и по-тибетски. У нее на шее на простом нейлоновом шнурке висела серебряная Ваджра. Режиссер объяснил, что хочет снимать на северной границе, может быть, даже за ней, в Тибете, если удастся получить китайскую визу. Тара ответила, что условия там очень суровые, как-никак пятнадцать тысяч футов над уровнем моря. На этой высоте у людей начинается горная болезнь. И с китайцами проблема: они не слишком любят американцев, которые заявляются на Тибет с расчехленными кинокамерами.

Место действия переместилось в горы. Мы оказались очень близко от границы с Тибетом. Пейзаж стал неизменно пустынным: широкие плоские пространства красной сланцевой глины к вершине тускнели, превращались в серый, увенчанный снегом ледник. Сланцевые поля остались позади, в кадре больше не было ничего горизонтального — всем правили горы. На этой высоте наш герой-режиссер больше не выглядел молодцом. Если он не держался за голову, то держался за живот. Энергии в нем больше не осталось, и даже разговоры происходили будто в замедленной съемке. Самым действенным лекарством было бы спуститься на несколько тысяч футов и подождать, пока тело привыкнет к высокогорью. Но он, как и положено нетерпеливому американцу, не умел ждать. Да и бюджет не позволял ему делать перерыв в съемках.

Эти сцены происходили в присутствии технического персонала и других членов съемочной группы. Иногда объектив останавливался на других актерах — косматых тибетцах с высокогорья. В отличие от режиссера они не были подвержены горной болезни, их движения остались такими же энергичными, и они как будто не уставали.

Теперь Тара была не просто переводчиком слов, но устанавливала контакт между мужчинами. Она внезапно превратилась в центральную фигуру: помогала тибетцам понять режиссера, но также требовала, чтобы режиссер старался понять тибетцев.

— Но они чертовски возвышенны в своем образе мыслей… Очень трудно донести до них практическую мысль, — жаловался Фрэнк Чарлз, получив от Тары наставления, что должен, если хочет работать успешно, относиться к актерам с большими уважением и чуткостью.

— Конечно, мы мыслим не так, как вы, — казалось, отвечала она. — Но на то есть веские причины: мы больше вас знаем.

В какой-то момент режиссер почувствовал себя настолько плохо, что больше не мог работать. Надо было в течение двенадцати часов выбираться из гор, иначе он рисковал повредить мозг или даже умереть. Теперь мы следовали за ним вниз, пока он спускался на спине яка, которого вели тибетцы. Тара шла рядом.

В этом сюжете съемки нарочито напоминали сцену въезда Иисуса на осле в Иерусалим. По лицу и позе Фрэнка Чарлза было понятно, что он по-настоящему болен, и это его паранормальное состояние не изменилось до конца фильма. Один ретроспективный эпизод включался в другой, главный, но комбинация тщательно продумывалась, чтобы не мешать восприятию. Наоборот, монтаж сцен из детства с кадрами воспоминаний в Гималаях был выполнен блестяще.

Но это был странный триумф — весь фильм стал плагиатом на уровне гениальности. На каком-то этапе монтажа Фрэнк Чарлз решил, что кино никогда не выйдет на широкий экран, — следовательно, он свободен от необходимости подчиняться закону об авторских правах. В результате режиссер не только подражал, а открыто копировал сцены из других лент. Например, сцены гор часто перемежались кадрами парения в пространстве Джеймса Стюарта из «Головокружения». Он даже умудрился — и мы должны признать, сделал это толково — включить сцены из Трюффо на французском, но так, чтобы не вызвать раздражения зрителя. Можно сказать, что одна из побочных линий фильма — увлечение, подчас патологическое, кинематографией самого Фрэнка Чарлза.

По мере спуска с гор, пока режиссер в изнеможении валился на шею яка, а тибетка спокойно и бодро шла рядом, мы со всей тонкостью начинаем понимать, что несравненная Тара (мы уже видели, как она снимает протезы пальцев — одна из деталей наряду с Ваджрой, на которой постоянно останавливается камера) постепенно, но верно подменяет собой в качестве центральной координаты фильм в целом.

Очень трудно убедительно показать, как мужчина расстается со страстью всей жизни ради женщины, с которой недавно познакомился. Фрэнку Чарлзу это удалось, потому что он сказал правду: именно так все и было — у зрителя не возникает ни малейших сомнений. Но его проблема в том, что плотское желание соперничает с духовной жаждой. Он стремится к ней всеми чакрами и особенно второй (для твоего сведения, фаранг, это чакра промежности). Режиссер раздавлен, почти умирает, но на узкой тропинке высоко в Гималаях нам показаны пути его личной истории, сделавшей из него мужчину.

Мы видим, какой бессодержательной была его жизнь на Среднем Западе, где его родители владели магазином скобяных товаров. Об отце почти ничего не узнаем, все внимание — матери-итальянке, от которой Фрэнк Чарлз унаследовал романскую красоту и страстность. Она предстает средиземноморской певчей птицей, пойманной в клетку утилитаризма. Зритель наблюдает, как Фрэнк Чарлз ребенком мастурбирует в знак протеста против пустоты мира, в котором есть только гайки, болты, винты, инструменты, водопроводные принадлежности, паяльные лампы и огромные лари из нержавеющей стали для семян. Он с головой уходит в кино, которое в те дни можно было смотреть только в кинозалах. Почти поселяется в единственном в городе кинотеатре.

Не буду портить тебе впечатление, фаранг, — не исключено, что фильм со дня на день начнет продаваться на черных рынках. Могу и сам загрузить его на один из пиратских файлообменников Интернета. Достаточно сказать, что последовательность сцен и монтаж позволяют глубоко проникнуть в представленную бескомпромиссно честно психологию режиссера.

Удивляет жестокость его ума. Отрочество Фрэнка Чарлза наполнено не только эротическими фантазиями, но мгновениями крайней ярости. Он не понимает, откуда взялись эти склонности, равно как и его странный дар жениться на неподходящих женщинах. К концу фильма зритель не сомневается: у него нет иного выбора. Не существует возврата к разбитому «я», и нет сил изменить свою суть. Может, искусство в состоянии помочь?

Ну вот, раз мы и зашли настолько далеко, что теперь ты рассердишься, если я не перескажу хотя бы первую сцену, которая в то же время является последней.

Действие происходит в грязной комнате на сой 4/4, где мы познакомились с Фрэнком Чарлзом. Бородатое лицо заполняет весь экран; сам он изрядно растолстел, и красивый моложавый режиссер похоронен под горой плоти.

Он отходит от камеры и бормочет:

— В любом случае так будет дешевле, манекен обойдется слишком дорого.

Камера следует за ним. Короткая панорама, и Фрэнк Чарлз ложится на кровать. Теперь я понял, в чем смысл книг. Они служили одной цели, которая от меня ускользнула. Я считал, что они извращенная игра расстроенного ума. Но теперь стала очевидна их невинность. Они исповедь не в убийстве, а в грехе, который ранил его душу намного глубже неправильной жизни.

Фрэнк Чарлз приподнялся.

— Давай, направь объектив мне на макушку — следи, чтобы было видно все от глаз и выше. Я не хочу в этом кадре никакого носа, но ракурс должен быть такой, чтобы было видно ухо, когда пила начнет резать над ним: нужен драматизм, нельзя, чтобы сцена наводила скуку. Ха-ха. Теперь бери пилу, иди ко мне и жди. Не забудь все, чему мы учились во время репетиций. Не пригибайся, иначе твое лицо попадет в кадр и тебе предъявят обвинение. Помни, второй дубль этой сцены невозможен. Ха-ха.

Прошло немного времени, он сидел с закрытыми глазами. Затем произнес:

— Хорошо. Я чувствую, наркотик действует. Весь мозг словно замедляется. Она сказала, в этот момент нужно начинать. Оставь камеру и иди сюда. Если голова начнет клониться, тяни ее обратно в кадр. У меня хватит сил выковырять несколько первых ложек из левой доли — той, которая все шестьдесят лет была причиной моих несчастий. Но если нет, мне надо будет помочь. Направь мою руку своей, но ложку я должен держать сам.

Руки с дисковой пилой были затянуты в ультратонкие, почти прозрачные, хирургические перчатки. Трудно было судить, но я бы сказал, что они принадлежат женщине — длинные, изящные, фарфорово-белые. Перчатки надежно скрывали особенности необычного кольца на правом указательном пальце — широкого, с выпуклостями, где, видимо, находились драгоценные камни. Она начала очень медленно, с огромной осторожностью, чтобы не испортить фотогеничную паутинку сети питающих мозг артерий и вен. А когда завершила круг, подняла верхушку черепа, как официант в «Максиме», снимающий крышку с подноса с необыкновенным блюдом.

— Я уже стартовал? — спросил Фрэнк Чарлз хриплым голосом.

Что я подумал? Я подумал: бедный Сукум. Я решил за него задачу, но никакая буддийская воля на свете не поможет ему получить награду. Произошло самоубийство — какая может быть награда? Не тот путь, который ведет к быстрому повышению. В известном смысле смешно, но я не смеялся. Возможно, фильм, на чей-то странный вкус, настоящий шедевр, на мой — гениален пролог. Прямая, откровенная, честная исповедь в полном крахе жизни задела меня. Преследует.

Приложением к электронному письму я отправил копию фильма агенту ФБР, а затем позвонил Сукуму.