2 января, вторник

Новый год начался недурно – вчерашний день (1 января) я считаю потерянным, хотя была у Лиды (Лазаренко), сегодня – сама – отказалась от удовольствия: послушать музыку и пенье у той же Лиды – из глупой нерешительности и чувства неловкости второй день провести у них же. Тетя не похвалила бы, но это – предрассудок. Отчего не брать удовольствия там, где оно само дается в руки? Зачем существуют такие несносные условности, не нужные никуда и мешающие часто тому, кто не может отказаться от них – в силу того, что чувствует ответственность за свои поступки не только перед самим собой?..

Впрочем, сегодня можно было бы опасаться за мое внешнее спокойствие – смотря по характеру романсов и музыки. Пусть лучше пустота и тревога не прорываются наружу – скрываясь под смехом… Когда же, когда пройдет это самое гадкое из всех чувств – чувство пустоты?!.

Мне хочется стихов… Не читать, а писать. А в голове – ни одной рифмы…

5 января, пятница

Нового мало: единственное – с первого дня (нового года) не сижу дома… 3-го (января) были у Вертячих. Это – сплошной смех. И недоумение. И вот в чем: среди пения и шуток Наташа (Вертячих) вдруг говорит:

– Садитесь, садитесь, отдохните от душевных волнений…

– О, что вы? – возмущаюсь я. – Разве они у меня были?!

– Всего бывало… Только у нее – более сангвинический характер, – указывает она на меня Кате, – потому она может оторваться от всего этого для другого…

– По крайней мере – стараюсь! – возмущенно и горячо прерываю я (не опровергать же мне, в самом деле!..).

Всё это говорится самым положительным, убежденным тоном:

– …А вы не можете. Уж и думаете всё об одном…

Это – Наташа. Это – что-то загадочное! Право. Я слыхала раньше об ее способностях к хиромантии, физиогномике и т. д., слышала даже: она должна была уехать от брата из Лысьвы, так как начинала уж там слыть «гадалкой», что она сказала Н. В. Ливановой (бывшей Наде Колесниковой) как-то раз, что она «в этот день пойдет в три места и получит массу приятных впечатлений» и что это – «правда». Но никогда особенного значения этому не придавала. Вот 3-го (января) она (Наташа) меня и удивила…

7 января, воскресенье

Вчера (6 января) мы ждали их (Вертячих) к себе. Наташу, главным образом. 4-го (января) я заходила к Лиде (Лазаренко) – была вознаграждена за 1-е (января) с излишком: уясняли старое – и характеры, и отношения. Она (Наташа) заинтересовалась и обещала тоже прийти. Хотелось определить, что в ней за «самообман», как говорит Лида. А мне странно: как может в ней (Наташе) уживаться глубокая религиозность с ворожбой? Очень странно!.. Но в глубине (души) уж совсем не так удивляюсь я этому: и жизнь сложна невероятно, а характеры полны противоречий…

Об этом сочетании религиозности с суеверием, о прозорливости и блаженных мы говорили с Полинькой – 5-го (января). Она была в этот день именинница «по календарю», а по «старинным святцам» – 4-го (января). Тетя Аничка заставила меня пойти ее поздравить, и она была тронута, предовольна…

А Лида (Лазаренко) была вчера (6 января) у меня. Так что за шесть дней Нового года мы виделись с ней уже пять раз. Теперь, конечно, долго не видаться. Она займется на своих Кооперативных курсах. Я… Ну…

Я встретила вчера (6 января) мой «новый год». Невесело. Болела голова… «Съесть» Катины заметки о моем пеньи: ведь я и сама знаю, что плохо! Потом, накануне, узналось, что Зина (сестра) не может получить места (работы) на железной дороге… Словом, первый день моего «нового года» меня-то и не порадовал…

Зато сегодня к папе приходил Оленицын: говорит, что общегубернской забастовке – конец, так как Учредительное собрание функционирует (конвоируемое «измайловцами» и двумя другими полками), что здешние почтовики освобождены и вновь приняты на службу…

Это – немножко повеселее. Теперь только – высшая справедливость требует возможности для меня работать. По этому поводу приняты «великие решения». Только – как-то их осуществить?..

Вчера (6 января) была и Зоя (Лубягина). Днем. Мне ее давно уж не хватает. Как-то она умеет – вероятно, сама того не подозревая – заставить меня думать о чем-нибудь! Что на меня так действует? Может быть – ее откровенность? Не могу определить, не знаю. Только – чувствую. И кажется – все результаты дум в большинстве случаев отдаю Лиде (Лазаренко) и Соне (Юдиной)…

А ведь хорошо, что почта работает! Может быть, из Питера-то уж письмо есть?..

9 января, вторник

Вчера (8 января) было столько колебаний, сомнений и никем не понятых слез – по поводу попытки осуществления принятых решений. «Главные персонажи» (домашние) – против железнодорожного места (работы на телеграфе):

– Ночные дежурства? А доктор?.. Но на случай – подай (прошение)! Отказаться всегда можно…

Господи, как они не понимают, что нужно меру не моего мужества, чтобы отказаться от осуществления самых смелых надежд и мечтаний, стремлений и дум, когда оттуда придет, может быть, благоприятный ответ, а доктор скажет: «Нет. Ночные дежурства?!. Нет, не позволю…»?

Я вперед «оплакала мелькнувшую надежду». А все-таки – никто не понял. И уж я хотела малодушно отказаться раньше, чтобы потом не испытывать напрасных чувств обманувших надежд. Только тетя поддержала…

Прошение подано. И сегодня же, сегодня надо будет отказаться от всего?.. Не лучше ли было (бы) зараз?..

Ах, когда же мне удастся восстановить справедливость?!.

11 ( января ), четверг

Он (доктор) сказал:

– Давайте, служите! Я не знаю, лучше ли будет, если вы станете скучать? Подействует на нервную систему…

От него пошла к Лубягиным: не могла усидеть дома. А погода была!.. Ужас! Мело и колким снегом сыпало…

Просидела три часа – вместо пяти минут. Домой пошла с Милицей (Лубягиной), затащила ее к себе…

Ну и «заломало» ж меня, говоря дядиными словами!

– Эх, – думаю, – пропало «мое всё»!..

Температура – 39,1º…

На другой день, однако, встала, никому ничего не сказала. Еле ходила – до обеда, а все-таки и к Обедне пошла. А вечером уже – 36,9º. Обошлось!..

Он (доктор) говорит:

– Случайно…

Я думаю: всё разговоры и прочее виновато!..

19 февраля/4 марта (23), понедельник

Событий – целая куча. И вне, и внутри. И первые вот в чем: кончила ученье на (пишущей) машинке, целую неделю ждала ответа из Перми (об этом прошении на железной дороге выше упомянуто) – и ничего!.. Стала приходить в отчаянье и собираться в аптекарские ученики. И вдруг: в субботу (2 марта) – я была в бане – приходит Лена Малинина и говорит:

– Была какая-то (дама), тебя спрашивала… чтобы ты к ней пришла… завтра – на вокзал…

Я от радости ничего не почувствовала. Только ночь почти не спала, как это обычно бывает в таких случаях: около восьми (часов вечера) глаза совсем не смотрят, а ляжешь – и почти всю ночь проглядишь в темноту…

Пришла из бани – Зина (сестра) приходит от Александры Ивановны:

– Тебе Александра Ивановна велела передать – не хочешь ли к ней в помощницы, (за) 50 рублей?..

Вот: «не было ни гроша, да вдруг – алтын»!.. И вот вчера (3 марта) я ходила (на телеграф) – знакомиться с машиной и работой, а сегодня – и на дежурство с семи (часов) утра (по-петроградски) до часу дня. Завтра (5 марта) – уже с часу (дня) до семи вечера, а затем – ночное дежурство (с семи и до семи)…

Как пойдет дальше, разумеется, сказать нельзя, но сегодня у меня до такой степени устала грудь от этого восьмичасового сиденья! И там у меня голосу совсем не было – от дыма и пыли.

Словом, первое впечатление – совсем невыгодное…

Мне казалось – в продолжение нескольких часов после – что вся эта пыль влезла в меня. Отмывалась я форменно…

Так вот – это внутри. И сюда же отнесем визит к Антонине Феодоровне – нашей miss. Она – преинтересная…

Лидочка (Лазаренко) изволила вывести меня из состояния если не абсолютного покоя, то по меньшей мере – из довольно устойчивого душевного равновесия. Понадобилось для этого очень мало. Как всегда. Она сказала только, что «при желании в Мишиной (Юдина) приписке можно увидеть кое-что» сверх написанного, что «за словами чувствуется какой-то аромат, но такой тонкий, что в определении можно ошибиться…». И вот это выбило меня из колеи. Потому что я не хочу, чтобы за словами было что-нибудь большее их…

Через неделю тетя сказала:

– Нинка, ты похудела! Почему-то ты в такой перемене…

А на другой день – Лида, прощаясь, тихонько заметила:

– И похудела чего-то… – и забеспокоилась, когда я сказала ей, что она виновата в этом… И вот уж неделю я «мучу» ее, не объясняя, потому что – рассказать… когда стараешься сам забыть всё, всё…

Но наконец, мне хочется уж рассказать, то есть – иными словами – вытащить эту историю на Божий свет, рассмотреть со всех сторон и бросить – как пережиток. Может быть, тогда мне будет легче…

Но – как рассказать? Ведь называть имя – это очень некрасиво, а без этого – нельзя. И вот «завтра» – созданное для меня, как для всех нерешительных людей, – заставляет меня ощущать необыкновенную тяжесть…

Если бы я была немножко поромантичнее в суждениях о себе, пожалуй, можно было бы сказать, что и вся моя «история верхушек» – «романтическая», а вовсе не от простуды. Но для этого надо признать в себе наличность тонкой организации, а я – не такого высокого мнения о своей «бегемотистой» натуре…

Вот сколько событий! Для полутора недель – этого достаточно. Но все свои «тяжести на душке» – как говорит Лена (Юдина) – я не променяю ни на что. Пусть и стыд лежит там тяжелым камнем: без него до такой степени ярко я не чувствовала бы жизни – с ее тревогой и радостью, мукой и наслаждением самыми крохотными проблесками стыда…

Итак, несмотря ни на что, я живу! Живу – хотя (и) худею…

Ну, что же за беда?! И живу, и тоскую, и радуюсь – самой своей тоске и тревоге…

20 февраля/5 марта, вторник

Фу, опять из колеи меня Лида (Лазаренко) моя – любимая! – выбила…

То воспоминание перегорело и начало туманиться снова. А сегодня – вот недавно, утром – она заходила и сказала:

– Я не вижу тебя, когда ты мне нужна. А вчера (4 марта) и третьего дня (3 марта) ты мне нужна была…

Так мало-мало слов – и я уже не могу ничем заняться! Всё, потускневшее на два-три дня, опять всплыло на поверхность. Опять мýка – такая яркая своей тусклотой. Она (Лида) напомнила мне снова те дни, когда она-то мне была нужна до боли, то есть – всё, что было тогда. И вот – ничто не может отвлечь уже от тех дней, связанных с настоящими Мишиными (Юдина) строчками…

Но ведь слова же ничего не значат, если мы не придаем им значения! А мы придаем (им) громадное (значение), несомненно – большее, чем они говорят. И из-за этого мучишься – мучишься Бог знает сколько дней! С 20/6 февраля (?), когда Лида сказала свои первые слова, которые перевернули всё…

А теперь – еще когда я ее увижу?!

1/14 марта, четверг

Уже вторая неделя как хожу на службу… Дни идут-идут, быстро мелькают. Мне даже нравится эта постоянная перемена часов дежурств. Ведь так у меня есть свободные утра, дни и вечера. А за трехверстное гулянье каждый день, за звездный путь по вечерам, когда идешь на ночное дежурство, я прощаю моей службе эти полубессонные ночи.

Вторую неделю только я служу – и уже меня перевели в другую смену. Сегодня заходил экспедитор Булдаков в наше дежурство – постоял, поговорил. Спрашивает:

– Где лучше – здесь или у нас?

Я ответила уклончиво:

– Соседей (соседок) много!..

Сказала, что еще не привыкла здесь…

Но тут мне меньше нравится. Больше женщин. Странно, что мне – я страшно теряюсь и не люблю быть в мужском обществе – это не нравится. Но есть какой-то особый оттенок в них (женщинах-сотрудницах) – не во всех, но во многих, – который я бы назвала мещанством. Это какое-то – неуловимое осязательно – смешение претензий с отсутствием самоценности. Какое-то жеманничество, кокетство низшего разбора…

– Та смена какая-то неудачная. Телеграфисты там невыдержанные… – сказала Картиковская, когда я у нее была…

Правда, Губин и Иван Агапыч – есть такой всезнающий, бойкий, смешной, но работящий мальчишка там, фамилии не знаю – грубы, и шалят, и шутят грубовато, но зато – от души. Эта грубость ведь у них в крови, выработанная целым рядом поколений. Но в них есть что-то самобытное…

И оно особенно ярко – в Булдакове. Деловой, положительный, спокойный, кряжистый – я бы сказала, какой-то весь прочный. И в нем уже отсутствует грубость и не замечается еще любезности. Он просто ответит, если вы спросите что-нибудь, даже сам предложит помочь, когда видит ваше затруднение, но торопливой предупредительности в нем нет. И он хорош этим. Он такой, что внушает доверие, чувствуется, что на него можно положиться…

Ну да: Денисов и Столбов там – противные насмешники. Но Харин – с его хорошими карими глазами и пышной шевелюрой над некрасивым, но оригинальных очертаний лицом – простой, милый и приветливый… А Смирнов – веселый балагур, тоже – без всяких отталкивающих выходок. И Мальцев – сдержан, и скромен, и снисходителен ко всем, хоть к себе – строг и осмотрителен. А Роман Романыч – такого свойства, что к нему я не стеснялась подойти за всяким пустяком в телеграмме…

Правда, что там мне не нравились Емшанова (Жегалова) и телефонистка, зато Варя Третьякова относилась ко мне нежно и ласково, как и полагается старым знакомым, а Тася – такая милая, прелесть!

И Паша с Лизой – тоже хорошие, а Слаутина – бледненькая девочка, работающая на двух аппаратах, очень интересовала меня…

Ну а здесь?.. Краснопёрова – типичная мещанка. Шеферер – знаменитая Людмила Ивановна – вертиголовая, бесцеремонная искательница приключений. Анна Ивановна – что-то простое. Рассмотреть не успела – как и двух еще девочек… Емельянову тоже еще не знаю. Вижу только, что Гаврилов – очень чисто, даже щёгольски одетый молодой человек в гимнастерке (цвета) хаки, не обладающий красотой, – сильно ей симпатизирует.

Есть еще Ольга Васильевна Кошкарева – уже немолодая, широколицая, в молодости, вероятно, интересная, хохотуша и любительница поговорить, к которой я прицепилась, чтобы не быть внешне одинокой…

Мужчин совершенно не знаю еще – за исключением бывающих постоянно днем заведующего Даньщина, делопроизводителя – режиссера (в железнодорожном клубе) Холуева, и еще какого-то блондина, ведающего списками ведомостей, распоряжений, инвентаря, расписок в получении денег и прочее, и экспедитора этой смены – Виталия Гавриловича Кощеева.

Только на нем и можно пока остановиться подольше. Ко мне он очень хорошо отнесся в первое дежурство в этой смене. Объяснил, что надо сделать в телеграммах, которые печатаю, почитал-подиктовал целую кучу их, занял разговором, так что я легко просидела половину ночи. Он откровенно рассказал, что не переносит Людмилы Ивановны (Шеферер), так как она из дежурства делает чуть ли не пляс, во всяком случае – хохочет, визжит, и кричит, и мешает остальным – и спать, и работать; что он уж жаловался на нее в Комитет, и ей строго выговаривали; что это – еще цветочки ее поведения, на которые я смотрела, вытаращив глаза…

А состояло оно в следующем: входит толстуха Людмила Ивановна, а за ней – с корзинками, картонками, сумками – высокий прапорщик. Погодя – солдат.

– Что нужно?

– А вот – у меня товарищ здесь…

Кощееву не оставалось ничего больше, как протянуть: «А– а!..» – разведя руками, что он в совершенстве и выполнил.

Затем прапорщик садится к (пишущей) машинке – на место Людмилы Ивановны, которая, потыкав с минуту указательными пальцами той и другой руки, быстро вскакивает, приглашая его (прапорщика) сесть, – и (тот) тоже тычет указательными пальцами, выбивая что-то – вероятно, на память белокурой Людмиле Ивановне, с ее кружевами на черном шерстяном лифе…

Всё это производит на Кощеева удивительное обаятельное действие, и он очень тихо – с тем, однако, расчетом, чтобы сидящий за машинкой субъект понял, – говорит (как бы про себя):

– Не понимаю, для чего портить машинку и бланки? Когда работы нет – машинку совершенно не к чему разбивать!.. Потом (Кощеев) опять подсел ко мне и рассказывал – об уроках, о театре, о железнодорожном клубе…

И вот интересно: Холуев звал меня в клуб – смотреть его постановку, это понятно. Прозоров звал – танцевать, шел туда с удовольствием. А Кощеев говорит:

– Был раза два, но мне там не нравится…

– Что же именно?

– Да всё!

– Вы строги в требованиях?

– Нет!.. Может быть, я такой уж дикий человек, но… Нет!.. Мне там не нравится. Был я как-то у товарища, посидели хорошо, поговорили по душам, настроение такое было… Потом в клуб он позвал. Прихожу, пьеса уже кончилась. Танцуют. Девицы там всех сортов… Какие – «знает только ночка темная». А против двери – на виду – сидит комиссар, знаете? Наш комиссар…

– Не знаю…

– Ну… А впрочем – я вам сейчас покажу… – приносит книгу, где лиловым карандашом безграмотно подписано что-то.

– Это еще ничего не доказывает, говоря вообще. Но для настоящего случая характерно? – спрашиваю.

– Да. Так вот: сидит, а рядом с ним – девица, и она поглаживает его по рукаву…

6/19 марта, вторник

– …Нет!.. Мне не нравится… Впрочем, вы все-таки сходите…

– Для знакомства? – вполголоса ошибаюсь я в слове.

– Как вы сказали, я не расслышал?

– Я спрашиваю: для ознакомления?

– Да, конечно. А то мне послышалось: «для знакомства»…

Потом, в следующее дежурство, дела проходили так: Ольга Васильевна (Кошкарева) сидела рядом со мной на аппарате, работы у нее было много, и Виталий Гаврилович (Кощеев) приходил к ней – «помочь». Передавал за нее телеграммы, убавлял и уносил из стопки, предназначенной для передачи. И Ольга Васильевна удивлялась:

– Что это Кощеев меня сегодня как удивляет – ухаживает целый день! Помог, папиросой угостил – никогда не бывало такого. И что это с ним сделалось? Право, по головке погладить хочется…

– Ольга Васильевна! – смеюсь я. – Человек ухаживает за вами, а вы недовольны!

– Да нет, я довольна – вон сколько помог, а только не понимаю – почему? Настроение у него, что ли, изменилось? Ведь он меня не любил…

– Ну, от любви до ненависти – один шаг, – вставляю (я).

– …Или уж, – продолжает она, не обращая никакого внимания на мои слова, – потому, что соседка у меня больно хороша?.. Вернее, потому, что – по соседству с вами?..

Мне смешно…

Потом я сижу – долго и внимательно работаю. А он (Кощеев) ходит – взад и вперед. Выходит как-то из (телефонной) будочки, (и), пользуясь на мгновение периферическим зрением, вижу, что внимательно вбок смотрит – на меня. Но я погружена в работу. А Ольга Васильевна глубокозначительным тоном произносит:

– Ого, как он на вас посмотрел!..

Каждый день случается что-нибудь. В новое дежурство было такое происшествие: Наумов – он теперь ко мне с разговорами начинает подсаживаться – сделал такие два бланка, что Л. П. Картиковская заставила его самого диктовать. Но зараз обеим – мне и Ольге Васильевне – диктовать невозможно, и Наумов, бесцеремонно оставив Ольгу Васильевну, взял стул – чтобы сесть от меня направо. А Виталий Гаврилович (Кощеев) со своего места предлагает:

– Давайте я подиктую!..

И идет, берет у Ольги Васильевны бланк – и шагает ко мне. Но я не очень польщена:

– Вы шли к Ольге Васильевне, и телеграмма эта – ее! – издали провозглашаю я (а около меня уже сидит Наумов). – Ну и идите, пожалуйста, диктовать Ольге Васильевне!

Он (Кощеев) сделал в нерешительности шаг ко мне, шаг – обратно, снова – ко мне… Потом повернулся и, махнув рукой, бросил бланк Ольге Васильевне, сердито сказав:

– Никому больше не буду диктовать!..

Впрочем, позднее диктовал мне – мимоходом, штуки две (телеграммы)…

…Ах, Зина (сестра) играет такой чудесный шопеновский вальс, что хочется только слушать – и забыть обо всем и обо всех! Особенно – о дежурствах: там так скучно! И нет в днях содержания. И значительности…

Жизнь теряет поэзию. Не жизнь вообще, а моя теперешняя жизнь, и так особенно хочется музыки, света, солнца – сегодня оно чудесное! – чего-то яркого-яркого, сильного, большого, захватывающего! Значительного чего-нибудь хочу я!..

И точно грезит душа – о каком-то синем океане. Там, где обычно – такой серый, пустынный туман. Точно зовут ее куда-то… Какие-то голоса – все из золотых дрожащих солнечных лучей и голубых бликов, все – музыка Шопена и весны, все – яркие порывы в какую-то неведомую даль, к живой, трепетно-тревожной радости…

11/24 марта, воскресенье

Кончу ли я, наконец, эту историю? Она начинает затягиваться! Продолжаю…

В свободное время я подсела к столу Ольги Васильевны (Кошкаревой). Виталий Гаврилович (Кощеев) пришел тут же. Ольга Васильевна интересуется: почему от так наряден? О, идет в театр: «вот скоро она ему скажет по телефону – взят ли билет…».

– Вы идете не один? – спрашивает Ольга Васильевна.

– И даже – с «ней»? – вставляю я.

А Ольга Васильевна смеется:

– Нет, нет, я не хочу, чтобы вы шли с «ней»! Я вас ни с кем не пущу в театр…

– Даже со мной? – лукавствую я по тому и другому адресу. Он (Кощеев) пристально – на мгновенье – на меня смотрит. Но я играю – словами, его взглядами… На него я или не смотрю, пользуясь периферическим зрением, или смотрю прямо– прямо – и серьезно…

Несколько позднее (чай в будочке) он зовет меня в театр.

– О, какая нужда во мне кому-нибудь в театре?!

– Во-первых, доход, – говорит он дерзость, – во-вторых, мне лично очень бы хотелось, чтобы вы были…

Потом говорит, что ходил – было время (в мою сторону), провожал Картиковскую, но «больше такой ошибки» не сделает. Я смотрю удивленно:

– Почему?

– Ну… оставим это…

– А вот я так заберу себе в компанию Ольгу Васильевну – и отправлюсь!

– Возьмите меня!.. – чуть расслышала я – и оставила эти слова без ответа…

Через день-два он (Кощеев) ушел на «льготу». Возвращается вчера (23 марта). Я не узнаю его – без папахи (волос). Вместо головы – «тараканья катушка»…

– Ну что, Ниночка Евгеньевночка?.. – съедает он последние слова.

– Да совсем хорошо! – говорю. – А вы отдохнули? Теперь – пай совсем? Свежий?.. Впрочем, нет – у вас кислый вид…

– Я устал…

– После «льготы»?

– Устал душой…

– Я говорю серьезно: это очень-очень хорошо.

– Так не хочется сюда идти…

– Что ж вы раньше? Теперь и бросить нельзя: мест нет.

– Я от войны сюда. Я – противник войны…

– Да, вот у меня был (знакомый) противник войны, так теперь – без места…

Он улыбается.

– Ну, так вы, значит, и в самом деле – кислый. Ольга Васильевна говорит, что по ком-то соскучились, да?

– По вас, – прячется он за стенку будочки…

Потом я злюсь: он говорит, что «все учащиеся в высших учебных заведениях только достают дипломы». Потом отпирается:

– Я, конечно, может быть, ошибаюсь…

И я злюсь еще больше:

– Ну вот – зачем вы всегда на попятный?..

И наконец, дерзит:

– Если бы это не были вы, я бы сказал всё!..

Тут я свирепею окончательно и говорю, что никаких его объяснений отныне слышать не хочу, что он может мне ничего не говорить, что он – такой… такой… И слышу:

– Да что же это?! Какой ни придешь – всё не ладно!..

13/26 марта, вторник

Ночь – с воскресенья на понедельник (24 – 25 марта) – была интересной.

Центр лежал в моем заявлении – за чаем – Ольге Васильевне (Кошкаревой) (конечно, при Кощееве – иначе не имело бы смысла), что я иду в театр – на «кооперативный» спектакль…

Дело в том, что, по просьбе Лидочки (Лазаренко), для их Кооперативной библиотеки я (и Зина (сестра), и Лида сама – тоже «кооперация») рисуем плакаты…Мой Лидочек говорит:

– Ты непременно должна быть и видеть! Вообще – будь к нам поближе!

– А если у меня – ночь (дежурство)?

– Ах уж эти дежурства!..

Оказалось, что в среду (27 марта) я могу быть только в 10 часов, так как дежурство мое кончится в 7 вечера петроградского (времени).

– Всё равно, – сказано мне, – когда бы ты ни пришла. Но ты придешь? Да?..

– Ну – хорошо…

Разговор об этом был у Лиды – и при Валериане. Бедный, вот недоволен остался!.. Впрочем, он хотел уехать сегодня. Только вчера Лида сказала мне, что отъезд отложен – до четверга…

Так вот, я сказала Ольге Васильевне:

– А знаете, в среду я иду в театр!

Я попала в цель! Из угла послышалось:

– Теперь Цвиленёва там нет, и ходить не стоит. И пьеса – слабая…

14/27 марта, среда

– О, так что же? – рассмеялась я. – Для меня важно не это!.. Мы пили чай: я – перед самым носом самовара, Кощеев – в углу, налево – Ольга Васильевна (Кошкарева), направо от меня – Перевощиков. Кощеев кончил (выпил) стакан – и вытягивается, чтобы налить второй. Озорство мне внушает сказать:

– Вам далеко. Хотите, я вам налью?

Он признателен – и бормочет в своем углу что-то на тему об «особенной женской чуткости». А Перевощиков «возмущается» – со смехом:

– Что это?! Я первый раз вижу, чтобы барышни ухаживали за кавалерами!..

– Вы не так поняли, – поясняю я, – я сижу у самовара – на обычном месте хозяйки, и в качестве хозяйки и наливаю. Ведь вы еще не выпили свой чай, (так) почему вы полагаете, что я (и) вам не налью?..

Он (Перевощиков) кончает (стакан) – я наливаю ему. Приходит Л. П. Картиковская – и ей я наливаю тоже. Это меня выручает – из мной же самой созданного неловкого положения…

Позднее, ночью, он (Кощеев) приходит ко мне – и садится на стол:

– Итак, в среду вы идете в театр… Не стóит…

– Да я и не попаду на пьесу!

– Вы правы. Да и зачем?..

– Виталий Гаврилович, почему вы так? Ведь вы сколько раз были в театре! Почему же мне не пойти? Вы бывали – теперь пойду я…

– Ну – да, но ведь вы же придете к концу пьесы…

– А почему вы не хотите допустить, что мне важна не одна пьеса?..

У него – изумленный вид:

– Ах, так!.. Но, знаете, свиданье в театре совсем неудобно…

– Почему? – смеюсь я.

– Да как-то… Ну, я не знаю… Там нет уединения…

– А если – больше негде?..

– А все-таки бы – не в театре. Уж лучше – совсем не делать…

– Хорош: сам на угол Никитской ходил, а я – не могу?!.

– Так то была шутка!..

– Почему я не могу шутить?..

Изумление Виталия Гавриловича неизобразимо. Не придумал, что сказать, – и ушел… После приходит снова:

– Так значит – только до среды подождать, а там – вы в театр?..

– Обязательно! Непременно!..

Рожа у меня – серьезная, а в глазах – я чувствую – дрожит смех и заставляет трепетать ресницы. И тут я подумала, что когда-то, вероятно, многие читали по (моим) глазам то, что я сама не могла назвать в себе и потому – не умела скрыть…

И вдруг – у него делается серьезным и предостерегающим взгляд, и он говорит:

– Никогда нельзя вперед уложить и сказать – «обязательно»…

– Почему?! – возмущенно и обиженно бросаю я.

– Ну, мало ли что… Ну, какое-нибудь несчастье случится…

– Ах, так вот как! Вы мне хотите несчастья?..

– Нет, нет, сохрани Бог! Да я сам несчастным буду навек, если с вами хоть что-нибудь случится! Но ведь это может так быть?..

– И вы хотите этого – в глубине души…

– О, нет! Я хочу… хочу…

– Чтобы я была несчастной, да? Я знаю – уж слышала…

– Нет, счастливой, счастливой! Я хочу, чтобы… многоточие, – говорит он, улыбаясь, и краснеет – краснеет так, что его бритая голова становится розовой, а зрачки разливаются, и глаза становятся сине-прозрачными, обычно – такие ничьего не привлекающие вниманья глаза…

Потом не было ничего интересного. На этом интересном месте нас прервали…

В эту же ночь у меня натянуло флюс: шла туда (на службу) – и на мостике оступилась в лужу. Наутро я пошла с завязанной щекой, оттянула время, чтобы прийти позднее, чтобы такой «красавицей» меня (не) увидали…

Всё вышло очень удачно: мы встретились по дороге. Но тут подвернулся Гаврилов. Мы поговорили, после и заговорились…

Он (Кощеев) летит к аппарату Ольги Васильевны (Кошкаревой) – я стояла там:

– Нина Евгеньевна, вы завтра (27 марта) уйдете на «льготу»! На три дежурства: два – дневных и одно – ночное!

– До какого же это дня?

– Высчитали – до воскресенья (31 марта). Да, вот что еще: вы не нашли мне книжек, Нина Евгеньевна?

– А вы стóите их? А, Виталий Гаврилович?.. Вы вчера, очевидно, так искренно пожелали мне – в глубине души – какого-нибудь несчастья, что сегодня это уже исполняется… Подумайте-ка?..

– Ну… я же не желал… Но если не стóю… Так и не надо…

Я молчу с минуту, потом говорю:

– Принесла!

Кланяется – и уходит. Потом сидит один – у экспедиционного стола. У меня работает Прозоров. Беру книги, отправляюсь к нему (Кощееву). Рассматриваю их, перелистываю, говорю:

– Не знаю – те ли. Это – басни. Но во всяком случае, немножко тут есть…

– Ну вот. Спасибо! Вы – добрая. Дай вам Бог!.. Нет, не скажу…

Я делаю вид, что не слышу этой часто повторяющейся дерзости, и говорю что-то о Крылове, какие-то пустые и ненужные слова, не помню даже – что. А Кощееву не терпится: и хочется, и не хочется сказать, что он мне пожелал:

– Знаете, что я вам пожелал?..

Я не слышу – разбираю книги.

– Знаете, что я хотел сказать?..

Но я окончательно «оглохла». И как ни в чем не бывало кладу их (книги) на стол – и ухожу. Через некоторое время (Кощеев) проходит мимо:

– Ну вот, слава Богу, – у вас уж проходит! Совсем незаметно. В среду пойдете в театр. Но обстоятельства сложатся так, что вам не будет весело…

Совсем как ворожея – старая гадалка!..

Я обозлилась:

– Ну вот, Виталий Гаврилович, как это назвать с вашей стороны? А? Как вы это назовете? Это – нежелание мне зла, да?..

– Да нет же, я не желаю вам ничего худого! Но… Так сложатся обстоятельства… Вы сегодня мало спали?

– Очень. Почему вы знаете?

– Всё будете знать…

– Мало буду спать?.. – рассмеялась я.

– Вы сказали…

– Ну, договаривайте! – тороплю я. – Что вы хотели сказать?

– Об этом я умолчу…

– Вот – видите ли, Виталий Гаврилович, мне очень не нравится, что вы не договариваете! То – «умолчу», то – «мы это оставим», то – «об этом я вам не скажу»… Мне это настолько неприятно, что я постараюсь как можно меньше разговаривать с вами.

– Спасибо, что сказали! Я сам совсем не буду говорить, – ничуть не обиделся он. – Спасибо!..

И ушел – пить чай… Через минуту выходит ко мне:

– Извиняюсь, Нина Евгеньевна, у вас нет щипцов?

– Щипцов?! – я изумлена. Он же знает, что я не реквизирую таковых никогда.

– Нет? Да вы не беспокойтесь! Это – мои последние слова…

Ушел. У меня была работа. Время шло. Я кончила (работу) – пришел печатать что-то Прозоров. А я… Я уселась у Ольги Васильевны (Кошкаревой) и Анны Ивановны, и разговоры у нас пошли, и чаи… Прямо – беда!.. Режиссер (Холуев) тут же развлекал нас…

И вот – принесли Ольге Васильевне телеграмму. Без подписи.

– Надо, – говорит, – спросить!

– Подождите! Пойду – спрошу Кощеева. (Интересно: ответит ли он? Я ему ведь сказала, что не буду разговаривать, и он ответил: «Это – мои последние слова»…) – Конечно, пойдите!

Я иду:

– На каком основании это без подписи?

– Без основания. Вы правы. Сейчас найду. Будьте добры – присядьте! Вам придется подождать минуточку, – а сам разбирает и складывает совсем другие депеши.

Он (Кощеев) на меня не смотрит:

– Я очень рад, что вы тут, что вы подождете!..

Меня на стуле – как не бывало! Откуда и легкость взялась?

– Одну минутку, – останавливает он, – я ищу!..

И правда – нашел. Даже на моей работе сделал подпись – карандашом… Потом я – с дальнего стула – слежу, как он приносит мне работу – и смотрит мимо машинки. Мне – весело. Необычайно…

В конце дежурства я сижу, и разбираю, и не могу понять.

– Всё равно не разобрать! – слышу над собой.

– Так помогите! – поднимаю я голову с серьезным видом (не хотела ведь разговаривать!..).

Читает. А потом смотрит на меня – пристально. И я читаю в его взгляде сначала – холодное изумление («ведь тут всё понятно!»), потом – там что-то загорается, и, наконец, – сам он краснеет, а зрачки его глаз разливаются, и из их черной глубины на меня смотрит что-то… Я не знаю, как сказать, но – точно вся его сущность, всё его внутреннее – в этих разлившихся зрачках, окаймленных прозрачно синей льдистой ленточкой…

Сегодня утром за мной посылали с (кооперативных) курсов – помогать делать декорации (к спектаклю). Я не знала там – как (и) за что взяться? И вот – после этого часа – у меня всякое настроение пропало ко всему, и дома я не могла уже кончить своего последнего плаката… Смазала, бросила, и Зина (сестра) потом вырезала то, что осталось «красивым»…

Была на уроке. Всё прошло хорошо. Но потом… И сейчас…

Что-то сделалось с сердцем: оно дрожит, «трепыхается» – по одному из народных выражений. И всё веселое настроение пропало: я ничего не могу собрать – из своих мыслей и чувств…

Только что была Лида (Лазаренко).

– Приходите вечером в театр! Непременно!..

– Да, но я не знаю… Нет ни малейшего желания…

С ней я отправила – до (почтового) ящика – письмо-открытку. Ах, эта открытка! Написать ее стоило немножко нервов. И не она ли окончательно прогнала всё мое равновесие? Во всяком случае, в том месте, где у людей находится сердце, я чувствую что-то лишнее, мешающее – «трепыхающееся». И теперь уж я не уверена – как еще утром, – что в театре всё будет весело и интересно… Не хочется идти. Точно – предчувствие чего-то нехорошего…

15/28 марта, четверг

Как далеко ушло всё дурачество телеграфных дежурств…

И Кощеев затуманился совсем. А ведь он-то и был поводом к дурачествам.

Вчера (27 марта, в театре) мне было хорошо. Безотносительно. В пьесе рассказывалась история нравственного перерождения человека – перерождения любовью. И конечно – сильного, страстного, презирающего условности человека, не знающего препятствий ни в чем. Человека, равно способного на добро и зло и до сих пор приносящего окружающим только зло. Рассказывалась в давно ушедших в прошлое образах старопомещичьего уклада жизни…

В антрактах рассматривались декорации – работы Фирсова, говорилось с ним кой о чем, – с Володей, Зиной (сестрой), Полинькой, Федором Ивановичем. И странно: чувства чужести в этой большой толпе не было – как обычно (бывает)…

Лида (Лазаренко) была тут – за столиком с книжками, в своем старообрядческом платке с парчовыми узорами золотых листьев по коричневому фону. С ней разговаривало много народу, и, когда я хотела пойти спросить ее о каких-то пустяках, мне говорили:

– Не ходи! Она занята!..

А я отвечала:

– Ну-у! Для меня она никогда не занята! Как вы думаете, Володя?

– Я с вами согласен, – ответил он.

Я подходила. Ей было грустно – не хватало «полноты». В последний раз я подошла – с ней говорил какой-то невзрачный худой блондин. Я затрудняюсь определить его летá. Да это и не важно. Это – живой и живущий человек, которому трудно было прийти в театр – из тишины своей комнаты, но который пришел – для Лиды, по ее просьбе – и не «ругался», потому что с ней он чувствовал себя – «как у себя в комнате». Моя любимая, она представила меня ему, сказав:

– Это – моя подруга…

И он заметил:

– Это – хорошо…

А Лидочка договорила:

– Которую я очень люблю и которая меня любит.

– А это еще лучше! Потому что, если человека никто не любит, значит, в нем нет хороших качеств.

– А может быть, его никто не понимает?

– Книга, которую никто не понимает, – сама себя не понимает…

– Еще один жестокий приговор…

– Приговор? Нет, это – вывод из моего опыта… Есть книга, которую понимают дети и ученые. Эта книга – Евангелие. И каждый берет из нее то, что ему доступно.

Я собралась уйти. Сказала, что свободна четыре дня, что получила отпуск.

– Ого, какой свободный человек! – рассмеялся он. – Ну а сами себя вы отпустили?

– Имейте в виду, что это – человек, который попадает всегда в самую «центру»! – рассмеялась и Лида.

Это так и было, и, прикусив нижнюю губу, я проговорила:

– Боюсь, что на сегодня я не дала себе отпуску… Ну, прощай, милая! Я пойду!..

– Как же вы уйдете? А кто будет утешать Лидочку? Она без вас заплачет!

– Не заплачет… А вы-то?..

– Я не смогу ее утешить…

Мне не хотелось уходить. У Лиды глазки были печальны. А этот господин заинтересовал меня очень. И послушать мне хотелось. Он говорит:

– Ведь мне не нужно ехать в Петроград. Я поеду в глушь – и с собой туда два Петрограда привезу. Всё мое я вожу всегда с собой…

Кажется, он несколько неточно выразился. Надо было сказать, что «всё его – в нем»…

Но я была не одна, а Зине с Зоей (Лубягиной) было скучно. Если бы не это, я осталась бы…

С Лидой придется ли мне сегодня увидаться? Сегодня – баня…

С тех пор, как я стала служить, мне не хватает музыки, поэзии и театра – я вчера (27 марта) это поняла. Читать – как-то устаёшь, и времени не хватает. Самой играть (на фортепиано)?.. Хочется лучшего… Рисовать?.. Обижает неспособность к самостоятельной композиции… А так хочется всего, что называется одним широким словом – «Искусство»!..

Теперь я не задумаюсь пойти к Вере Феодоровне – и не буду стесняться, сколько бы народу там ни было…

Вчерашний вечер уяснил мне многое в себе. Не знаю, как сказать: переросла я, что ли, себя за то время, что не ходила в театр? Но дело в том, что я теперь совсем иначе отношусь к тому, что происходит на сцене. Раньше там для меня жили живые люди, и с ними я зачастую плакала. Вот как ясно мне вспоминается в этом отношении первое представление «Онегина», на которое я попала. Над Ленским я рыдала. А вчера я видела мысль в образах – и не плакала над «ужасной драмой борьбы в душе ключницы Клавдии». Ни над чем не плакала. Мне только интересно было и жаль того, что вот-вот доведенная любовью до сознания добра душа может снова погибнуть для него…

16/29 марта, пятница

Ну, конечно, вчера (28 марта) я виделась с Лидой (Лазаренко). Рассказывала ей окончание пьесы – она его не видала. Она мне – всё, что было после меня. А потом спросила, какое впечатление произвел на меня тот, с которым она разговаривала, когда я уходила? Говорю:

– Я видела его в спину…

А потом я досадовала целый вечер: в воскресенье (31 марта) – Сонатный (концерт), а я освобожусь (со службы) только в семь (вечера) петроградского (времени), а домой приду только-только в 9 часов 20 минут – если не позднее. А там уж – в 8 часов 30 минут – начнут… Как мне обидно!.. Ведь это уж второй (концерт), что я пропускаю! И теперь, когда я измучилась без музыки, когда мне ее-то именно и не хватает… Фу, всё настроение испорчено. И солнышко не так радует…

Вот – мýка!.. А почему? Я не могу, не могу понять! До мýки хочется чего-то яркого, большого, сильного, быстрого…

И уносящего от Земли. И я не могу, не могу! Мне плакать хочется! Хочется самой сделать что-нибудь большое, значительное. Точно я не знаю еще, что черепахи и ящерицы прячутся меж камнями, среди корней, а улитки никогда-никогда не вылезут из своих створок…

Сумбур в душе – и не разберешь в нем ничего… Я не могу «дать себе отпуск». Я не понимаю себя, не могу выкопать и рассмотреть свою сущность, я не знаю своей собственной ценности, не знаю даже – есть ли во мне что ценное?

Что же мне делать, наконец, в чем я могу себя выявить? Всё, что я ни делаю, кажется мне таким ничтожным, незначительным, нехарактерным. И мне не хочется ничего делать!

Ах, кто бы помог понять себя?!.

Вот – расхандрилась!..

17/30 марта, суббота

«Надо быть благоразумным, ибо душа наша волнуется не без причины», – говорит Метерлинк в «Сокровище смиренных» о «пробуждении души».

И еще: «У них нет “незримого закона”, и можно подумать, что какое-то разъединяющее вещество залегло между их духом и ими самими, между жизнью, которая затрагивает всё существующее, и жизнью, затрагивающей одни быстролетные моменты какой-нибудь страсти, горя или желания. Так проходят столетия, в продолжение которых душа спит, и никто о ней не думает».

Так проходят месяцы в жизни человека, и душа спит, и он об ней не думает. Но приходят мгновения – и душа начинает волноваться. И не без причины, и – по-видимому – не без пользы. Но «какое-то разъединяющее вещество залегло» между духом человека и им самим, и в этом – вся мýка непонимания, непроникновенья одним другого, и мгновения «волнения» души проходят – если не напрасно, то бесплодно. А жаль, так как эти мгновения не часты…

Я говорю, конечно, о себе – и только о себе. Потому что, если бы у всех проходили бесплодно такие минуты, не было бы многого, что существует теперь в области искусства…

Мысли не всегда развиваются непрерывно: ненужные слова обыденщины рвут их на клочки, и мелочи настоящего дня вплетают в них соломинки и засохшие прутья затемнения. Но должно быть, они работают и незримо – под этим слоем мусора и пыли, потому что иногда в сознанье прорвется уже почти готовая, обработанная мысль. И не знаешь – когда же она отлилась в эту форму? У меня так – часто… А еще чаще они – какие-то туманные, непонятные уму…

Последнее время мне думается вот что: что в человеке есть что-то такое – «над-греха». Я не знаю, как это объяснить, но не уму, а «чему-то» во мне так понятно, что в душе человеческой живет «что-то», чего нельзя ничем оскорбить, что никогда не совершает преступления, против чего бессильны все грехи, проступки, насилия. «Что-то», что существует «над-греха» и что одинаково велико и таинственно и в душе величайшего преступника, и в душе гения, и в душе Святого. В этом «что-то» есть удивительная красота!..

Но что же оно – это «что-то»? Я не знаю: бессмертие ли, вечность ли души? Но только это «что-то» в некоторых людях не видно, совсем-совсем всё оно закрыто – наружным, реальным, действующим, говорящим. А «то» – не говорит, не проявляется в действии. Оно только – живет и сообщает красоту и значительность: и действиям, и проявлениям в слове. Если они согласуются, оно в них прорывается и становится через них видимым, то есть, вернее, – понятным. Только – не уму…

24 марта/6 апреля, суббота

Несколько дней – таких приятных! С одной стороны, то есть – относительно Ощепкова…

Хотя ничего выдающегося – по внешности. Начать с того, что вскоре после Кооперативного вечера (в воскресенье (31 марта), помнится) мне пришлось побывать с Лидой (Лазаренко) и с Александром Николаевичем (фамилии до сих пор не знаю) в Земстве, в отделе старинных работ – вышивок, и плетений, и набойки. Мы осмотрели всё это довольно подробно, но несколько торопливо – я торопилась на вокзал (на работу). И все-таки – этот час доставил красочные впечатления, овеянные поэзией давно ушедшего… С тех пор у меня не пропадает желание сделать такие тонкие изящные вышивки, какие там есть – сделанные по грубому холсту. Там – такие своеобразные краски и такие своеобразные узоры!..

Потом нужно заметить, что на концерт я все-таки попала, после очень неприятной истории – с заменой моего места. Об этом не стоит даже вспоминать, но тогда она меня немножко взволновала, эта история, даже привела было к тому, что я остаться хотела, да вовремя там же одумалась, стряхнула с себя эту мелочь и сор будней. И ушла…

… Лился влажный ветер Из закатной золотистой дали, Голубела ночь, и в светлой тайной выси Звездные ресницы трепетали…

Концерт не дал мне ничего. Стоя с Лидой (Лазаренко) и Фирсовым, я сказала (между прочим):

– А меня так сегодня ни одна ноточка, ни один звук не задели…

Лида:

– Ну, ты ли на меня действуешь, или я на тебя влияю, но и я, как ты говоришь, «оловянная» – и ничего не чувствую…

Я:

– Отсюда следует, что нам не надо нигде бывать вместе…

Правда? – Вывод логический…

Фирсов же говорил, что концерт дал ему кое-что – против ожидания…

Потом – дома – читала урывками книжку «О скрытом смысле жизни» (надо бы кончить ее поскорее!) и рисовала для Лиды реку: ту речку, которая так ей нравится.

Мне хотелось сделать ее живую – и берега я сделала с зеленым краем леса и желтой лентой чистого песку. Но глубины не вышло – с «маленькой» (сестрой Зиной) сравнить нельзя. И если это «не то», что чуть не до слез, во всяком случае – до боли в сердце – доводило меня, то самый процесс рисования и эта «речка» заполняли чем-то отуманенные усталостью часы…

А на вокзале… Во-первых, (в) эти дни было вполне достаточно работы, а один (день) – хороший, свободный. Во-вторых, этот пошляк Кощеев уходил на «льготу», и я была избавлена от недоговорок-намеков и его скучных речей. В-третьих, только я успела в письме Соне (Юдиной) пожаловаться на «тоску телеграфной комнаты, в душной атмосфере которой не слышно ни одного живого слова», в тот же вечер пришел ко мне наш юнец (Ощепков): надсмотрщик – без плоской шуточки, без смешливости и заигрывания поговорить…

Начало, кажется, было довольно обычно в этот день. А накануне я всё гнала его (Ощепкова) из телеграфа, в шутку замечая, что было бы лучше для него, если бы он шел домой пить чай или отправился бы на спектакль в свой Клуб. А он каждый раз возвращался к кому-нибудь, сидевшему близко (от) меня, и печально спрашивал:

– Зачем вы меня гоните, Нина Евгеньевна?..

А тут он пришел с Анатолием (Матвеевичем Екимовым) (Натина (Натальи Петровны) симпатия и ее непременный спутник), когда мы с Ольгой Васильевной (Кошкаревой) пили чай, а Ната то сидела рядом – у аппарата, то убегала – в телефон (телефонное отделение). Екимов – за ней: с видом и под видом исправлений – там и тут.

Ольга Васильевна ушла наливать чай, а Ощепков уселся позади моего стула и на мой вопрос: «Почему он, свободный от дежурства, пришел в телеграф?» – говорил, что одному в комнате, когда нет никого из семьи, так тоскливо сидеть или ходить из угла в угол, что поневоле пойдешь играть в карты или пить. Что не с кем словом перемолвиться. Что в минуты, когда грустно и не знаешь, чем заняться, некому высказаться. Что никто его не понимает, потому что он – такое уж «дикое животное», а его товарищ – «славный парень», только «Бог ему долго смерти не дает» – тоже «животное», только «другого рода», и потому они душевными впечатлениями и ощущениями не делятся. Что, правда, «уж в телеграфе – разговоры», да все-таки – на людях!..

Пришла Ольга Васильевна. И Ната с Анатолием. И они чем-то сконфузили Ольгу Васильевну: она убежала. А я кончила (пить) чай и заметила, что Ната – надутая… И Анатолий, с грустью в голубых глазах рассуждая о «ста граммах спирту, достаточных для моей молочной бутылки», вдруг сказал:

– Я с сегодняшнего дня не пью и в карты не играю!..

Видно было, что они не договорили о чем-то, а я не люблю мешать людям. И я собралась – и пошла. Ощепков спросил:

– Нина Евгеньевна, почему вы уходите? Мы вас очень стесняем?

Я сослалась на работу, которой не было, и ушла – печатать Соне (Юдиной) письмо. Ощепков пришел через пять минут – оставил их (Нату и Анатолия) говорить. Рассказывал мне о своих родных, о своем времяпровождении, о том, что его уже «пробрали» за «это», и теперь, когда ему предстоит ехать домой, ему «и хочется, и колется», так как – «какими глазами» он там на всех посмотрит?..

Вообще, мальчишка неглупый, и наблюдательный, и неиспорченный еще. Так что все карты и попойки могут остаться позади – как дурной сон…

Анатолий приходил несколько раз – звать его домой. «Аккорд» у него (Анатолия) с Натой не вышел, по-видимому, а Ощепков всё уговаривал остаться «на пять минут еще» и рассказывал о телеграфных разговорах, о том, что он не считает… вправе чувствовать себя знакомым с телеграфными служащими вне этой комнаты, ибо «всяк сверчок знай свой шесток», так как здесь, на телеграфе, неприменима поговорка: «Служба – службой, а дружба – дружбой»…

А я говорю:

– Я вас не понимаю… Что же – это значит, что вот вы здесь со мною разговариваете, а встретимся на улице – вы и кланяться мне не будете?

– Нет, я поклонюсь, только не посмею навязываться в знакомые…

В среду (3 апреля) была у Лиды (Лазаренко) – жить без нее не могу, а накануне (2 апреля) мы с ней гулять ходили, читали Джемса – о чудесах практического христианства (религии оптимизма) в Америке. Очень-очень интересно, только мы не кончили (читать)…

Потом она играла мне проникнутые светло-голубой хрустальной тайной мелодии. И забывался телеграф, и пыль и сор повседневности стирались с души. Только раз заглушенный стон человеческого страданья проникнул в небесную гармонию – и на другой день я писала:

За окном вчера был тих туманный вечер… Белых клавиш ты, любя, коснулась — Будней пыль с души моей смёл звуков ветер, И она для Вечного проснулась. От земли к зовущим хорам неба Легким облаком плыла она, казалось, И хрустально-голубою дивной тайной Небо дальнее над ней, дыша, вздымалось. И звучали там таинственные тени Душ, не знавших скорбь земного мира, И отзвучно-трепетно дрожали Струны пряжи «лучшего эфира». Донеслись на миг с земных глубин забытых Перепевы мук, в тех песнях угасая… И Незримый Кто-то пел, в Обитель Бога Светлые оконца открывая.

А вчера (5 апреля) – отбывав у Лидии Ивановны (Бровкиной) и повидавшись с Марусей (Бровкиной) – я отнесла Лиде и «Речку», и эти строчки, и еще строки – об «усталости от тоски», и о весеннем небе, весеннем солнце, о «звездных ресницах» вечера…

Она была одна: Володю я не считаю – он никогда не мешает нам. И я была вознаграждена за всё: и нежным поцелуем, и словами – после прочтения бланков («Да, этого с меня довольно!..»), и долгими взглядами на «Речку». И снова – музыкой и следующими словами: глупая Лидочка сравнила (стихи) со Щепкиной-Куперник и нашла у меня в этих строчках «большее чистой живописности – глубину»…

Глупенькая! Любит меня – и всё, что чувствует сама, переносит на мои – я даже не решаюсь сказать – «стихи»…

Мне пришлось уйти от нее рано: ночное дежурство ждало и торопило. Было грустно: думалось, что (у Лиды) будет Вера Феодоровна… Сегодня я знаю, что это так и есть. Судьба не хочет, чтобы я с ней встретилась. Жаль…

Я ушла. Захватила из дому провизию и не спеша отправилась на вокзал. Вечер был ясный, примиряющий. Затихло на душе немножко горькое чувство. Хорошо было!..

Иду – и на улице Семеновской встречаю Ощепкова:

– А-а! Куда направились? Опять в город бредете – с неудовольствием?..

– Нет… Брожу… Ходил по линии (железнодорожной дороги), потом – сюда направился. Разрешите мне вернуться с вами?.. И я разрешила. Он сказал, что с этого дня они (с товарищем) дали слово не пить и не картежничать, а вместо того – гулять; что, собственно, перепутав дни, он пошел еще ко Всенощной, так как любит эту службу, но оказалось, что завтра будет она; что сегодня он – в редко-благодушном настроении, что обычно у него – «ко всему апатия»…

– Это нехорошо, – замечаю я.

– Зачем вы так говорите? Ведь я не сам на себя напускаю…

– Но я и не клевещу на вас, просто – нахожу наличность этого чувства нехорошей, так как знаю его…

Потом – у него был с собой бинокль – смотрели на звезды и дали… Да вот – это лучше так сказать:

Вчера мы шли… Чуть тлел огонь заката, И зажигались звезды в вышине, А даль была молочной мглой объята… Взглянув в бинокль, его Вы передали мне. Я засмотрелась: даль звала куда-то… Огнями радуги звезда мерцала в глубине… Мы говорили-шли – о «Свете тихом», О «Славе Богу в Вышних» – в небесах, О мире на земле, давно забытом… Я подсмотрела грусть и тихий свет в глазах, Когда Вы говорили мне о «Свете тихом»… А хороводы звездных искр, мерцая, плыли в свежих небесах…

Он говорил еще, что любит фотографию и занимается ею. О вере в Бога…

И вот, благодаря этой встрече, я не так уж досадую на то, что Вера Феодоровна отбывала у Лиды (Лазаренко) без меня, тем более что Зина (сестра) сейчас совсем хорошо играет «Май» и «Июнь» Чайковского. Мои любимые. Я люблю еще «Апрель»…

Решительно, этот юнец (Ощепков) – хорошая душа, неиспорченная, но от тяжелого чувства одиночества и поистине душной обстановки, где всякое живое слово тонет в целом океане пыли пошловатой усмешки, не может уйти во что-нибудь самоценное. И верно, он чувствует, что душа у него опустошена. А чем наполнить ее – не знает, как часто бывает с хорошими людьми, попавшими в духоту и копоть…

Вот еще что он мне сказал по дороге:

– Значит, на «Двенадцать Евангелий» пойдем в церковь… в одну, да?

– Почему – в одну? – мимоходом сказала я тоном, не требующим ответа.

И вот – эти слова не царапнули меня, как было, когда Кощеев звал в театр. Точно они и сказаны были иначе, и чувство, в них вылившееся, было другое. Несомненно, это чувство гнетущего одиночества вызвало их, а оно светится большой печалью…

Он (Ощепков) проводил меня только до дверей телеграфа, простился. Мне показалось, что он уйдет «в дом надвигающейся ночи» – бродить еще, до устатка… А что он не вошел в телеграф – мне очень понравилось. Это было умно и чутко…

25 марта/7 апреля, воскресенье

Ощепков примиряет меня с телеграфом: он так ко мне относится, точно (я бы сказала) брат – как я представляю себе хорошего брата. Мне его очень жаль: у него, вероятно, такая тоска и печаль порой в душе, какая у меня была, когда я не выдержала в Питере и удрала от этого невыносимого чувства домой. Мне так кажется…

Но еще раз сегодня он сказал мне, догнав по пути – в десяти шагах от вокзала (я убежала пораньше, без него), что у него сегодня – хорошее настроение. Это – уж второй день…

И прибавляет:

– С удовольствием проводил бы вас, да… уж погода-то очень плохая!

– Ну, ну! И – «с удовольствием»?!.

– Нина Евгеньевна, почему же вы сомневаетесь?

– Да потому, что вы не любите гулять.

– Нет… А кроме того, мы решили каждый день прогуливаться… Так отчего же вы сомневаетесь, Нина Евгеньевна?

– А разве я могу не сомневаться?..

Ну, этому будет еще продолжение…

Это – совершенно неожиданная встреча, происшедшая вчера (6 апреля).

Иду мимо «Губернаторского дома» – за Натой и Бабинцевой, смотрю: там стоит какой-то парень – в студенческих брюках, матросской тужурке и барашковой шапке. Лицо – улыбающееся и странно-знакомое. Смотрит на меня – пристально и весело. Но я его не знаю, прохожу и не хочу оглянуться: «Кто его знает?!..» Хотя лицо – знакомое-знакомое…

Потом любопытство и смутное воспоминание одолевают. Оборачиваюсь.

– Вы меня не узнаете? – и шапка высоко поднимается над головой.

– Нет! – отвечаю и тут же узнаю. Разве можно было ожидать?! Сергей Яковлевич! Мой (питерский) латинист!..

Я иду со службы, у меня есть «свободная минута», и вот – мы стоим, а он рассказывает: о Питере, о своей службе, Черноморском флоте, Гардемаринских классах, о Крыме, об истории с Аничкой и Клавдией… Только теперь я ее узнаю во всех подробностях… Потом я узнаю, что если бы мы и не встретились, то всё равно бы он меня «разыскал»…

Мы идем домой, и на Московской (улице) я презрительно отзываюсь об «on dit», ибо какое мне дело до того, что вдруг скажут:

– Нина идет с каким-то проходимцем!..

В самом деле – это shoking, но если бы все те, кто «dit», видели этого «проходимца» в столице, то самая нарядная из всех не отказалась бы пройтись с ним по Невскому (проспекту)!

– Я вас не шокирую? – спросил он…

Вот уж сглупил – на первый-то раз!.. Около дома еще я узнала такую «новость»:

– Некоторые лица и фамилии никогда не забываются!.. (Однако – забыла же я фамилию Романа…) Вечером он приходит – после Всенощной, пьет чай и пристально рассматривает всех (однако же – часто опуская глаза) и рассказывает о многом, смешит порой…

На другой день (это значит – вчера, так как я пишу уже утром 26 марта старого стиля) – после дежурства, на пути (когда я распрощалась с Ощепковым) – снова встречаемся. (Сергей) пошел на вокзал: уезжает ни с чем, хлеба ему здесь не дали – для костромичей (там (в Костроме) пуд 130 рублей). Остановились. Вся смена (на телеграфе) прошла мимо: Кощеев так посмотрел! А Шубин рисковал испортить глаза… Мне это очень понравилось!..

Простояли мы с час – под мелким, осенним, чисто питерским дождем. Опять вспоминали старое: Аничку, Клавдию, Шуру, его ссору с ними, мой внезапный отъезд…

– Помните, – говорит, – я встретил вас на набережной (в Петрограде)? Вы сказали: «Приходите!» – а через два дня получаю открытку: «Уезжаю, не знаю, вернусь ли после Пасхи». На минуту у меня мелькнула мысль: не связано ли это письмо с инцидентом с Аней и Клавдией? На меня тогда многие сердились. Потом – вспомнил вас хорошенько и отбросил это: нет, этого не может быть! А то – хотел было посылать вам (письмо) вдогонку: «Поражен! Что случилось?»…

Говорили об его уроках с нами, о том, что Аня мне давно ничего не пишет.

– Увижу – скажу, что в одном губернском городе на нее сердятся – за то, что она не исполняет своих клятв…

– Как – клятв?

– Но ведь когда подруги прощаются, они клянутся помнить друг друга всю жизнь – и любить…

– Напрасно обобщаете!

– Я ведь о вас не говорю. Вы не клялись и вот – вспоминаете ее, пишете ей. А она – клялась и потому скоро забыла…

Я рассмеялась:

– Разве клятвы так скоро забываются?

– Да… Раз поклялся – кончено! Поэтому в серьезных вещах я никогда не клянусь. В пустяках – можно. А вот Аня вам клялась. Хоть этого не было при мне… но – 99 процентов вероятности…

– Сто процентов, – утверждаю я…

Жалуется на скуку в деревне.

– Ну, – говорю, – когда скучно, я пишу аршинные письма…

– А у вас много адресатов?

– Нет.

– Так приобщите меня в их число!..

И у меня не хватило догадки спросить:

– А я могу быть уверенной, что мне не забудут ответить?..

Впрочем, я и не спросила-то, может быть, оттого, что вполне в этом уверена, вспоминая прошлое: уроки и обратный путь оттуда (из Петрограда)…

– Погадайте мне: уеду ли я сегодня?

– О, пойдите на вокзал – там цыганка нагадает вам всё, что хотите и чего не хотите…

– А вот я сюда поехал – мне гадала тетушка. «Нет, – говорит, – есть тебе твой интерес собственный, а общественного – нету. А хорошо съездишь, доволен будешь. Свидание тебе будет – с барышней». Так и вышло…

– И это, конечно, – я? – хохочу я. – Ведь я у вас здесь, кажется, единственная!

– Вы правы. А вообще – мне гадала цыганка в детстве, сказала, что я буду очень счастлив. До сих пор это так и было. Судьба всегда смотрела на меня en face, а не в профиль, за меня была всегда. Думаю, что и дальше будет так же…

– А это уже – залог того, что будет. Уверенность в том, что тебе будет хорошо, и создает это чувство хорошего…

Наконец мы прощаемся. Иду домой в прекрасном настроении. Точно и дождь смеется!..

И вот что странно (но приходится констатировать факт): насколько мне было приятно встретить Сергея (а мне было это очень приятно!), настолько мне безразлично то, что вот его уже нет здесь – настолько безразличен мне его отъезд. Но если бы он остался еще на несколько дней (а ему именно этого и хотелось, да не позволяла сделать этого неудача миссии, не оправдывавшая задержки), то я была бы тоже рада: пришел бы лишний раз – поговорили, посмеялись…

27 марта/9 апреля, вторник

Вчера (8 апреля) я сделала, кажется, одну маленькую глупость. Но… по порядку.

Мне пришлось разговориться на дежурстве с Анной Ивановной – это телеграфистка, которая симпатична мне больше других, хоть и груба, и невыдержанна вполне. И трудно мне передать этот разговор. Кажется, он начался с того, что я ответила на замечание Людмилы Ивановны (Шеферер) о моей прическе, что «всё это – преходяще и потому не важно», что «если меня кто-нибудь любит, то пусть себе любит не за прическу, а за меня саму, какая бы я ни была»… И еще что-то…

А потом заговорили с Анной Ивановной – о смерти, о том, что «мне, в сущности, всё равно – жить или умереть, вообще-то», но что «мне не хочется умирать, оттого что ничем не оправдана, ничем», что «я никому еще за всю свою жизнь не сделала ничего хорошего, а мне бы так хотелось», что «когда я это хорошее кому-нибудь сделаю, так пускай и умру»… И вот на это Анна Ивановна сказала:

– Не знаю, что вам на это и ответить? Вы говорите, как хорошая идеальная курсистка. А вот мне хочется умереть и перед смертью… – назлить еще, худо сделать! И не то, чтобы отдельным личностям, а вообще…

– Жизни отомстить?

– Да… Да, и личностям – тоже. Ведь мне тоже – никто ничего хорошего не сделал…

Мне стало очень больно за нее и жаль, и я спросила:

– Неужели вы ни разу не встретили человека, который бы сделал вам добро?

– Они не могли, – ответила она. – Я вам завидую, что вы так счастливо живете, – продолжала Анна Ивановна, спросив, неужели меня ни разу не потрепала жизнь, и разве никогда ничто, кроме недостатков в себе, не вызвало моего отчаяния?..

И получила на это ответ:

– Ни разу. А про отчаяние… Ведь обстоятельства всегда так изменчивы, что какой-нибудь выход должен найтись. А про себя-то уж знаешь, что ничего не выйдет, ибо в безволии и бесхарактерности всё дело, и этого не изменить, так как для всякой перемены во внутренней жизни человеческого существа нужна именно воля…

– Я вам завидую… А впрочем – нет: вы достойны своего хорошего. А у меня, можно сказать, вся драма в том, что не удалось учиться. Ваше хорошее – это (то), что вы учились…

Она была очень взволнованна, Анна Ивановна, и я – тоже. Отвернулась (она) к своему аппарату и сидела (так) долго… Потом посмотрела и сказала:

– Вы мне нравитесь… Вот – «объяснение»… – иронически добавила она.

И это добавление мне очень близко – по своей психологической природе: я сама почти постоянно делаю такие иронически-печальные добавления после самых лирических, даже, вернее, – патетических мест своих записок, писем, дум, разговоров… И это – уже мостик к пониманию, хоть Анна Ивановна и утверждает, что мне ее не понять, потому что мы обе – очень разные… Но о себе, то есть о своей жизни, она ничего не говорила…

Потом я прочитала маленький кусочек из книжки Алеши Деньшина (о вятском музее) – о лириках-пейзажистах. Вслух. И Анна Ивановна спросила:

– Вы поэт – в душе?

– Почему вы думаете?

– Вы так прочитали, что всякий поймет это – кто и совсем– совсем ничего не понимает. Вы – художница?..

– От слова – «худо»…

– Это я уже слышала…

– А вам надо, чтобы я ответила положительно-утвердительно? Для чего вам это надо?

– Чтобы у вас были все совершенства. Вы – певичка?..

Это было немножко не так сказано, и я сначала приоткрыла рот.

– Мне кажется, что вы должны петь, – продолжала Анна Ивановна, но я уже уразумела и сказала, что «пою для собственного удовольствия»…

Дежурство кончилось. Мы с ней пошли. Я была почти уверена, что Ощепков будет меня ждать. Потому что…

Ну да еще утром я сделала лишний шаг к этому: принесла ему показать мой альбом – с фотографическими снимками Петра Константиновича, предварительно объяснив, кто такой и что для меня Петр Константинович… И юнец тут же, в телеграфе, перелистнув альбом, заметил, что в нем нет самого главного: «карточки того, кого снимал этот господин». Попросил разрешения взять его (альбом) домой. И рассчитал:

– Вы домой пойдете в 7 часов?..

Анатолий пошел провожать Нату, а этот (Ощепков) сидел на крыльце – и ждал. Мы шли мимо – говорили. Услыхал, подбежал к нам – через дорогу. Говорю:

– Чего это вы в одной куртке бегаете? Одевайтесь скорее!

Обрадовался, крикнул какому-то мальчишке:

– Тащи шубу и фуражку!

И пока мы плавали по лужам, догнал. Пошел, подозрительно справляясь, где живет Анна Ивановна. До ее квартиры они шли, всё время перебраниваясь друг с другом. И тут же от Анны Ивановны мне пришлось услышать такую фразу (мы шли с ней под руку по дороге – она близорука и под ногами ничего не видит):

– Ну, с вами я не упаду – и теперь, и если аллегорически понимать – тоже, если бы мне пришлось идти за вами…

Потом – распростились с ней и пошли с Евлогием Петровичем (Ощепковым). И за дорогу мне из нескольких его фраз показалось, что для него я становлюсь «Натой – для Анатолия». Пробовала его гнать обратно – так ухватился за мою руку (мы шли под руку – скользко!) обеими своими (руками) и говорит:

– Не гоните меня, не невольте, ведь я всё равно не уйду! А к тому же у нас там дамы пришли к хозяевам – азартные, и картежная игра начинается…

Тут уж я ничего не могла возразить, ибо только о том и думаю, как бы отвлечь этого «негодного» мальчишку от карт и вина. Пошли дальше, и он всё время фантазировал:

– Мы пойдем с вами в театр… Возьмем большую ложу… Кого возьмем?.. Это уж кого будет угодно Нине Евгеньевне, если ей нужно развлечение. Хорошо? Мы сходим на Пасхе. Да?.. А еще мне нахвалили здесь Александровский сад…

– И справедливо. Он хорош, особенно – когда распускаются деревья. По утрам – когда воздух свежий и чистый и народу мало…

– И почки раскрываются как раз утром… Мы будем предпочитать утро. Тогда там много кислорода, а вечером – пыль и углекислота… Мы пойдем туда утром!..

– «Мы» – вы говорите? Это – кто же?

– Я это так говорю… Я об этом могу только лелеять мечту…

С вашего разрешения…

– С моего разрешения: как вам понравились фотограф и снимки?

– Очень: я хочу украсть тут два (снимка), тоже – с вашего разрешения…

– Евлогий Петрович, они мне очень дóроги!..

– Для меня они будут вдвое дороже, Нина Евгеньевна! Для меня они будут двойной цены!.. – И, видя, что я ни на какие доводы не согласна, добавляет: – Нет, я шучу: они принадлежат вам – и никому больше!

Где-то можно было пройти только в одиночку.

– Предоставляю вам руководительство!

– Кажется, – смеюсь я, – вообще здесь мне придется взять на себя руководящую роль!

– Да, дай только женщине равноправие, она сейчас начинает пересаливать…

– ???

– Да – берется руководить…

– А кто же виноват в этом? Мужчина!

– Я пошутил. Женщина – это великая сила!..

И в конце концов решил, что (без моего позволения даже) придет в гимназию, в (Екатерининскую) церковь – посмотреть, как я молюсь… И всё это – в таком тоне какой-то детски наивной привязанности и словно удивленной радости, что вот – нашелся человек, которому можно сказать про свою грусть, про пустоту одинокой и бестолковой жизни, про то, что не хватает ласки в его существовании. Это – не в словах, это – просто как-то чувствуется…

Пусть даже я фантазирую, и всё на самом деле совсем иначе – у меня к нему есть какое-то особое чувство: как к больному, и умному, и чуткому, и печальному, и все-таки глупому еще ребенку, давно оставшемуся без материнской ласки и стосковавшемуся по ней. И почему-то мне хочется – ему и Анне Ивановне – влить в жизнь что-то светлое, радостное, хорошее! Чтобы они радовались! Потому что: улыбка ребенка – улыбка Бога!..

А озлобленность в душе Анны Ивановны мне хочется заменить мягкостью и примирением с жизнью и людьми. Только – как за это приняться? Вот вопрос… И разрешить его я не умею…

5/18 апреля, четверг

Я такая счастливая, такая счастливая! И как легко быть счастливым! Нужно только радоваться жизни – какова бы она ни была. Я живу – и радуюсь…

Я – в самом деле – живу. И у меня есть много. То, что я работаю, служу, уже само по себе – половина счастья. Не сейчас, не в эту вот минуту – так скоро я буду полезной в доме. Мое жалованье положит хоть одну заплатку на прорехи хозяйственного бюджета, а это для меня так важно… Ну, если служба меня не удовлетворяет – то хоть знаю я, что на телеграфе есть два человека, которым я нужна – для какой-то полноты, для чего-то другого, чем пошловатые шутки и игривости, которыми пробавляются все остальные.

Эти двое – они поднимают меня в моих собственных глазах, спасают от жуткого чувства, которое уже не раз овладевало мной там и которое сопровождало вопрос: «Неужели же, в самом деле, нет во мне ничего, что стоило бы другого отношения? Такого, что могло бы вызвать другие слова, другие фразы, непохожие на эти пошловатости?..» И долго не появлялось отрицательного ответа. И долго я не могла успокоиться…

Но теперь и Анна Ивановна, и Ощепков ответили:

– Нет, есть. И видите, мы подходим к вам и спрашиваем: «В вашей душе цветет какое-то другое отношение к людям, чем здесь, не правда ли? В вашей душе живет природа, да? Мы чувствуем в вас что-то другое. Дайте нам полноты жизни и света! У нас темно, и мы одиноки и озлоблены на людей»…

У меня, у неимущей, просят люди. И хоть я не имею ничего, я становлюсь богатой. Чувствую, что в душе что-то происходит, что-то создается – пока ничтожное, неценное, но все-таки создается что-то, чтобы было что давать. Если даже я дать не сумею – для меня важно одно то, что существует процесс создаванья, что есть жизнь. И потом – я с ручьями живу и с тополями, озаренными заходящим солнцем, я живу с барашками верб и блещущими проталинками; и все птичьи голоса щебечут в моей мелкой душе весенние неумелые отрывочки песни. И для меня «радостью горит солнце», и задумчивостью светит луна, а звезды искрятся радужными огнями. Разве можно чувствовать себя несчастным, когда так светел, так прекрасен Божий мир?!.

И слова Бунина так запали мне в душу, точно они родились там – вместе со мной, точно они жили и росли и теперь звучат в ней постоянно:

Божий мир люблю я, – в вечной смене Он живет и красотой цветет…

И дальше:

Как поверить злобе иль измене? — Темный час проходит и пройдет!..

И еще:

Расцветай наперекор судьбе!.. 350

Разве можно чувствовать себя несчастным, когда есть с кем читать такую красоту, как «Песнь о Гайавате»? Когда другой – для которого есть дорогое имя от того же корня – «друг», – понимает всё, что ты чувствуешь, понимает красоту и чувствует ее сильнее, чем ты, глубже, проникновеннее? Когда тебе открывается чарующая красота его души – красота, что цветет, от других глубоко затаенная?

Не от всех! Да даже если бы она цвела для всех – видеть, что цветет эта удивительная красота души, и ее творчества, и ее любви, – это уже счастье. А я вижу это, я чувствую. И я благословляю день и час, когда мы помирились в Рождество, хоть тогда мне казалось и я говорила себе: «Да, мы помирились, но в свою душу я ее (Лиду Лазаренко?) не пущу, и вряд ли мы будем даже настолько хороши друг с другом, как в первые дни знакомства»…

Теперь у меня есть друг, и я знаю, что это такое…

Вот сколько богатств у меня, и я чувствую себя такой счастливой!..

7/20 мая, понедельник

Так много было нового! Несколько интересных встреч. Куча перемен в настроениях – и «ошеломляющие» новости. Самая удивительная нашла меня в телеграфе, вернее – в (вокзальном) зале (ожидания) Первого класса.

Это – внешнее по отношению ко мне событие…

Приехала Шура, на следующий день должна была приехать Зина (Домрачева). Но… день нет, другой нет… Наконец, приехала. Задумчивая, серьезная, не прежняя «Зинка-Зелье»…

А у меня сидела Маруся (Бровкина), и разговаривали мы о многочисленных свадьбах. Согласились на том, что уж если нам придется выходить замуж – на что, по словам разнообразных примет, нам нет надежды, – то уж как следует: будем венчаться – и с певчими, и не тайком, и с чаем (обед нынче невозможен). Что только можно достать и сделать – всё сделаем…

На следующий день мама с тетей приходят ко мне на телеграф, и, бросив свою работу, я иду в Первый класс. И там мне сообщают новость:

– Знаешь – какие новости? Зинка-то Домрачева с женихом приехала! И он у нас сидит. А может быть, и с мужем…

Шура вчера говорит:

– Что-то Зина (Домрачева) не едет, и не знаю – почему? Может, уж обвенчанная приедет…

– Как это?

– Да у нее жених есть: на Масленой приезжали благословения просить. Да его (жениха) мать против этого: ей нужно сначала старшего сына женить…

Все были удивлены. И я – тоже. А работы на (пишущей) машинке было много – зарылась я совсем. И пальцы не ходят, и щеки горят… А тетя говорит:

– Ну, у тебя кто-нибудь третий сегодня здесь будет в гостях! Лидочка Рубанова была, мы вот… Еще кто-то придет!

И – правда. Очень вскоре отворяется дверь, и неуверенным шагом, изжелта-бледный, обросший черной щетиной, – входит Ощепков. Только – глаза блестят!

– Господи, Боже мой! – говорю. – Ну – как здоровье?

– Теперь – лучше…

Это было в пятницу – 18 (5) числа (мая). А в больницу его свезли на второй день Пасхи.

На шестой неделе (Великого поста) ему дали отпуск – на десять дней. Уехал домой (в Пермь?), вернуться должен был в Четверг Великий. Но приехал раньше – во вторник. Заходил в четверг на телеграф. И ушел – за пять минут до меня. А я одна возвращалась в этот день – задержалась с работой. Мне было очень грустно: ко Всенощной не удавалось пойти – Анна Ивановна была на «льготе»… Целый вихрь одиночества и сознания его крутился в груди – тяжело было. И ощущенье ненужности мучило…

Камнем сдавило мне грудь, Трудно мне было вздохнуть…

Вот – поднялась в гору, на Семеновскую улицу. И – остановилась. Гул колоколов лился во влажном воздухе, темнело небо. А на земле – совсем темно было, и от Церкви узкая, трепетная, мерцающе-вспыхивающая ленточка вилась движущимися изгибами и подымалась в гору. И слабыми маленькими огоньками уходила вдаль…

Я стояла – и не хотелось мне двигаться с места. Это были минуты светлые, таинственные, умиротворяющие. Что-то стало ясно. Я не знаю, не помню – что… А потом – точно огоньки зажглись и в душе. И сделалось тепло и ясно…

Это – мимоходом. Это – просто я увлеклась милым воспоминанием…

В пятницу (перед болезнью) он (Ощепков) работал долго – на ночь. И ушел раздраженный и усталый. У самой двери я его остановила.

– Чего вы сияете? – спросил он.

– А вы чего сердитесь? – ответила я.

– Да не ладится работа, и Л. П. (Картиковская) тут еще глупит…

– Так из-за этого – сердиться, хмуриться, раздражаться? Не стóит… Право!..

Улыбнулся-таки и пожелал покойной ночи…

На второй день Пасхи пришел. И язвил по поводу того – «который раз мы с “Аввой” кушаем?..».

– Влезайте сюда! – сказала я из телефонной будки. – Мне вас не видно. И говорите: чего вы злой?

– Я не злой, а больной. Говорят, я бредил. Вчера у меня температура была 40,8º.

– С этим надо лежать!

– Я и лежал. А сейчас – из приемного покоя (от врача) по пути. Вот еще – в театр (на) завтра билет есть…

– Меня завтра тоже звали.

– Пойдемте?

– О, завтра мы (в) ночь (дежурим)… И вам не советую. Уж посидите лучше сегодня дома, и завтра не надо ходить!

– Ну – хорошо… Да уж и билеты запродал…

На следующее утреннее дежурство услыхала, что Ната говорила с больницей: (о том), что «он не встает, но еще не выяснено – что с ним»… Я поняла, что о нем (Ощепкове). Больше не знала и не спрашивала ничего: не хотелось спрашивать…

На другой день после выписки (он) днем был на телеграфе, сказал, что плеврит у него был. А вечером снова пришел: поправлять телефон – вместо Анатолия («ему хотелось пойти в город…»).

– Ната свободна, они гуляют, – это объясняю я.

Мельком узнал, что у меня «льгота». Это сказала Мария Раймундовна, когда он «провожал нас до своего дома» – после дюжины продиктованных мне депеш…

И вот в воскресенье (19 мая) – из-за продовольственных книжек, когда я шла (за ними) на станцию, – увидела издали, что Ощепков с Якимовым идут навстречу. Я свернула к Рубановым, и мы не встретились. Зато, когда, отбыв снова у Рубановых и у Марии Раймундовны, я шла домой, встречаю его (Ощепкова) – у Филимоновского дома…

8/21 мая, вторник

Продолжаю.

Издали (Ощепков) улыбается:

– Здравствуйте, Нина Евгеньевна! Вы откуда?

– Была на (телеграфной) станции.

– А я из (Александровского) сада.

– Я видела, как вы прошли. Мы немного не встретились…

Рассказываю, где – ибо выражено крайнее любопытство.

– Я там посидел, почитал, прошелся… Я… там думал вас увидать… А вы куда сейчас?

– Домой.

– Не ходите домой! Пройдемте лучше в сад?

– Нет, и не подумаю. Я обедать пойду…

– А вы завтра пообедайте – за сегодняшний день, право, а?..

– Нет.

– Я провожу вас немножко…

– Ну – ладно. А в сад не пойдем сегодня. Вам надо пойти домой и лечь. Будет – погуляли! А то температура прыгнет…

– Ну нет – я соразмерил…

– Это будет видно. Во всяком случае, сегодня не пойду. Вот завтра – другое дело. А вы – домой и в постель!

– Ну нет, не лягу! Возьму книжку (Байрона нашел), шинель – и пойду в (Александровский) сад… Лаптевскую дачу знаете?.. Там хорошо! На земле устроишься…

– Вот, вот! Самое «разумное», что вы могли сделать – на другой день по выздоровлении! Это – «очень хорошо»!.. Как же я после этого могу вам доверять?.. «Соразмерил», говорит, а сам после плеврита – на сырую землю!..

– Там сухо…

– Теперь-то?!

– Да, право же, высохло!..

– Знаю я весеннюю «сухость»… Что захотели нажить?

– Я и не то перенес, да обошлось…

– А что?

– Воспаление (легких)…

– Не удивите – у меня три было…

Довела до того, что дал честное слово, что не будет ложиться на землю, что не лежал еще, а только «собирался»… Дошли до угла (улиц) Спасской и Владимирской. Прощаемся.

– А завтра что будете делать?

– Я ведь гуляю. В (Александровский) сад пойду.

– А когда?

– Часов в одиннадцать.

– Так вы в это время там бываете?

– Да…

– Так ведь и я прилечу?!.

– Это – ваше дело, – смеюсь.

– Нина Евгеньевна, я приду?

– Да мне-то что?!

– А где я вас там встречу?

– Это еще что? Форменное свидание?

– Да… Так ведь как же: я буду знать, что вы – в саду, и не найду, а?..

Молчу. Мне смешно.

– Мы встретимся с вами на берегу…

В шутливом тоне рассказываю об этом тете и Кате, Зине (сестре). И подробно – Лиде (Лазаренко), так как сижу у нее вечер.

– Ты пойдешь! – говорит она, когда я нерешительно замечаю:

– Наглупила немножко…

– Ты пойдешь!.. Фу, какая ты эгоистка стала! Думаешь, он не получит от тебя то, что ему надо? И ты развлечешься. Только не будь «зимой»! Слышишь? Сделай ваши отношения дружескими. Только – не холодными. Не отталкивай!..

– Почему ты думаешь, что я – «холодная»?

– Я не видала тебя с другими, но, судя по некоторым твоим рассказам и по тебе, ты так замаскируешь себя, что со стороны никогда и не подумаешь, что в тебе есть что-то теплое…

Ты можешь перемаскироваться даже. У тебя есть такая тенденция…

И я была такая дура, что пошла! Наделала себе беспокойств только…

Отправилась в половине одиннадцатого, зашла в (Казенную) палату, поговорила с папой, повидалась с Зинаидой Александровной Куклиной…

Прихожу в (Александровский) сад. Издали вижу – (Ощепков) встает со скамейки и безнадежной походкой отправляется к ротонде и в глубину сада. Я – около изгороди. На перегородке встречаемся. Обходим сад. Сидели то на берегу, то в глубине. Бинокль с ним. С ним же – и два номера журнала, издающегося в Перми-II телеграфистами.

– Слáбо, – говорю.

Соглашается:

– Это можно интереснее и ярче написать. Напишите, пошлите туда, а?

– Почему это вы мне предлагаете?

– Да вы можете.

– Из каких это таких моих речей вы заключили?

– Не знаю. Я чувствую. С вашим даром слова… Опишите телеграф… какое впечатление он на вас произвел, о жизни этой… Критику на всё… О развитии…

– Нет, не буду писать.

– Я вот послал, так не знаю…

У меня были с собой Тагор и Метерлинк. И в той книжке (Тагор), которую он рассматривал, лежали как раз мои стихи. Он счел их за письмо и не прочел…

Вообще, не лезет куда не следует, выдержан и не любопытен. Молодец! Держит себя очень хорошо…

Мне не потребовалось никаких усилий вести разговор или «не замаскировываться»: всё время говорил он – рассказывал о своей жизни.

И герой же был! За четыре года из училища семь раз выключали. Так одна учительница так «любила негодного мальчишку», который бил товарищей, которые ябедничали, свистел на молитве, и выступал против «Закона Божия» – в видах политических, и творил ей разные гадости, что каждый раз плакала, и «раба Божия» оставляли. И этот «негодный мальчишка», когда пришлось расставаться с учительницей, которой он на каждом шагу «подкладывал свинью», рыдал от тоски и горя…

Пришлось рабочим быть на телеграфе, учеником, которого «гнали вон» с аппарата, над которым насмехались товарищи. Потому что был выключен из училища – за участие в митинге в лесу. Благодаря общему уважению к его отцу – избежал мой герой тюрьмы. Только в кутузке высидел несколько дней…

Неудачи были на каждом шагу с поступлением в учебное заведение – не принимали. Готовился, сдавал экзамены – четыре раза – на надсмотрщика телеграфа. Наконец – выдержал. И после разных командировок – попал в Вятку. Здесь ему не нравится…

Всё это я выслушала очень внимательно. Рассказывал о семье – родной и двоюродной…

И досидели до того, что закрутилась пыль на площади и понес ее в сад буйный ветер. И небо заплакало над сухими еще деревьями… До дому дошли почти мокрые, и до вечера я места себе не находила:

– После-то плеврита – и из-за меня!..

Лидка (Лазаренко) говорила:

– Если на твоей душе жизнь человеческая будет, так ведь станешь каяться! А я скажу тогда: поделом! Иди лучше в сад-то! Слышишь?..

И лучше бы не пошла! Подождал бы (Ощепков) до двенадцати – и ушел домой сухим… А теперь еще до четверга (23 мая) не узнаю, насколько прыгнула температура? В тот раз – до 39,0º! А теперь?..

Ох! – только… И надо было – сглупить и пойти! Когда такие дуры, как я, начнут делать глупости, так всегда вдвое глупее бывает, чем у других…

Ну, об остальных встречах – завтра…

9/22 мая, среда

Ходила с Зиной (сестрой) сегодня на выставку. Уже второй раз. А раз – была в пятницу на Пасхальной неделе. Конечно – с фокусом. Зине нельзя было, мне хотелось Лиду (Лазаренко) стащить еще раз. Она ведь ходила со своим Александром Николаичем и Володей, с папашей – в день открытия (выставки)…

Как-то были с Зиной (сестрой) у нее (Лиды), и он (Гангесов) собирался уезжать. Так что в пятницу я была в полной уверенности, что его еще нет. Влетаю с самыми радужными намерениями и веселыми возгласами, спящими на языке чутким, готовым отлететь сном. Отворяю дверь… – с досадой закрываю опять и слышу утвердительный кивок:

– Вот и она!..

Точно только обо мне и говорили, только меня и ждали!..

– Раздевайся!

– Не хочу!..

Меня нежно целуют – я отворачиваюсь.

– Вот пришла бы на четверть часа пораньше – услышала бы вчерашнюю лекцию…

– Я не намерена была лекции слушать!

– Ну, мы на вторую пойдем, – успокоительно говорит Лидочка, – ведь ты завтра свободна?

– М-да… Только спать буду…

– До которого же это часа?

– До обеда.

– Господи! И что это за человек – всё спит!.. А лекция – вечером, в восемь часов.

– Ну – прощай!..

– Нет, раздевайся! Что это, в самом деле?!. Нина, Нина!..

Меня подкупает возглас: моментально смягчаюсь – и останавливаюсь. И даю уговорить себя. За мной зайдут – на лекцию, иначе я не соглашаюсь…

– А на выставке ты была?

– Нет.

– А когда пойдешь?

– Да вот – когда-нибудь… Да что тебе далась выставка?!. Ведь Румянцев всё равно понравится! – с сердцем отвечаю я, ни полусловом не намекая, что сейчас-то именно и отправляюсь на выставку…

И ушла. И проходила по выставке до трех часов. Впечатлений – куча была, и тогда бы их надо было записывать. А сегодня сходила – и скучным показалось всё. Поблекли первые остроты зрительных впечатлений – точно все картинки стали меньше, стало возможно охватить их все…

Выставка стала странно маленькой. И рядом с картинами появились люди. Надо было посмотреть и на них. И поневоле замечалось, кто как рассматривает…

Я не могу! Пойду к Лиде (Лазаренко). Пусть хоть три Александра Николаича у нее сидит!..

Зинка (сестра) говорит:

– Погоди, я ведь в ту же сторону пойду!

Ну – подождем…

Так я не буду уж о выставке-то. Дело в том, что о ней я писала довольно полно – в длинном, долго писавшемся письме к Соне (Юдиной). Вот это письмо-то меня до такой степени изнервило, что я уж не знала, что же это будет?..

Дело в том, что в своих веселых и счастливых письмах к Соне и Лене (Юдиным) я просила Соню передать Мише (Юдину), что пожелания его мне на Новый год и на именины сбылись, что я знаю «светлые радости», что я – счастлива. И вот на это я получила от него такой милый, такой дышащий человечностью и светлой правдой листочек, что без волнения не могла его читать! И теперь – читаю, и столько чувств разнообразных, не всегда ясно осознаваемых, перебивающих друг друга, светлых, радостных, хватающих прямо за самое живое, что во мне есть, вливается в душу, и сердце задрожит, и хочет ответить – так ласково, так тепло, как только может!..

А вот этого-то я и не хочу. Я считаю преступлением против него хоть одним словом лишним вызвать в нем к себе хоть сколько-нибудь теплое чувство. Безотчетно всё мое поведение с ним было строго выдержано в направлении именно том, каком я хочу. И первые шутливые приписочки его в письмах Сони и Лены были именно такого – несколько насмешливого характера. Те же, что и в Петрограде – при наших встречах. Но с прошлой Пасхи, с переворота, это изменилось. То размягченное состояние, которое было тогда свойственно многим, переменило его отношение ко мне: понял он, что шутками и насмешками всего труднее ему было заставить меня измениться – в сторону самостоятельности, самоуважения, уверенности в себе и силах своих, жизненности. С тех пор его приписки полны дружеского участия… и теплоты.

И вот – хочется ответить ему (Мише) тоже тепло и ласково. Но этого хочет сердце, что ли, а что-то другое во мне считает это преступным. И не велит писать теплых слов.

Раз как-то это «что-то» победило. Я совсем не ответила на его письмо… А на этот раз не могла не ответить. Зато и запуталась с ответом. И не знала, как быть, как написать? Не пишется то, что нужно, а то, что хочется, – не хочу написать. Я перестала себя понимать…

А Лида (Лазаренко) – туда же, говорит:

– Кажется, это – золотые слова, помнишь? Говорит Аглавэна: «Если мы стараемся скрыть себя от других, мы, наконец, теряем себя». Они уязвили меня в сердце тогда…

И я капризничала и нервничала, не глядя на Лидины уговоры:

– Потешилась – и будет! Тебе не идет быть такой капризной. Тебе идет быть веселой и милой. Ну – будь такой!..

Словом, мне говорили:

– Будь по-прежнему мила! – а я брыкалась…

10/23 мая, среда

Я всегда брыкаюсь и капризничаю, когда мне случается встретиться с Александром Николаичем. Он меня очень нервирует, и всегда мне хочется ему противоречить. И когда он говорит – всё кипит во мне: я не могу слышать его постоянных насмешек, его замечаний, произносимых самым издевательским тоном. Больно мне делается. Видеть его, слышать – не могу! Хоть и остаюсь при прежнем своем мнении, что это – безусловно, самый интересный человек здесь…

Все Мишины (Юдина) насмешки – просто ласковые слова против этих. Меня он (Гангесов) до слез злит. Ведь не всегда же нужно показывать, что умнее всех! Ведь это уж какое-то… Я даже не знаю, как это назвать. Но и стерпеть я этого не могу…

Я встретила еще нынче одного интересного человека – русского духом, хотя в европейском костюме. Не здешний. Не знаю – кто… Много говорил о причинах переворота: видит внутреннюю причину падения России в том, что мы «обыностранились», «обинтернационализировались». «Давно, – говорит, – дух русский стали выкуривать. И даже такие перемены, как ношение европейского платья вместо национального, и то было одной из причин падения духа»…

Он говорил, что теперь, пожалуй, возможен только один выход: «Новое избрание на Царство – именно такое, как первое было».

Но мне кажется, это – вещь невозможная. Невозможно как выбрать – в силу огромного множества причин, так и спасти что-нибудь этим. Горько, но кажется, что с Россией – как с великой державой – всё уже кончено. Не так трудно стать великим, как удержаться на высоте…

А впрочем – я зафилософствовалась, и из этого ничего не выйдет…

Мне пришлось у Лиды (Лазаренко) увидаться с Алешей Деньшиным. Он такой же ребенок – доверчивый, милый и простой. Только жизнь что-то наложила на него. Какую-то душевную тяжесть. И мне показалось, что она смотрит из его глаз каким-то немым ужасом. Дай Бог мне ошибиться, а то страшно мне за Алешу в будущем. Я ведь часто фантазирую по поводу встречающихся мне людей – относительно их душевных свойств, качеств, настроений и потребностей – и зачастую ошибаюсь. Пусть и тут ошибусь!..

Прошли мои свободные дни, и не видала я их, можно сказать. Гладила, с гостями случайными сидела. В сутолоке не успела разложиться с шитьем, не прочла ни страницы хорошей книжки, не поиграла толком (на фортепиано) и не послушала музыки. Не отвела душу, словом. Такая же и осталась – пыльная, закоптелая, усталая… И сегодня опять идти – коротать долгую ночь на вокзале. Грустно…

Да – вот вспомнилась еще встреча. Шла с тетей – от молебна третьего дня (20 мая) – и на Московской (угол Никитской почти) увидала «соседа». О – «сосед»! Это – совсем особенное нечто.

Мы сидели рядом на симфоническом (концерте). Нам мешали какие-то болтушки и хохотушки – девчонки из темной ложи. Мы все оборачивались туда поочередно, и, наконец, он решился им сделать замечание. Притихло. Самое лучшее место мы дослушали спокойно. Потом выходит солист – опять начинаются смешки.

Скрипач рассказывает былину. О «Витязе на распутье»:

…В чистом поле, где ковыль шуршит – качается… Слышны в ней и удаль молодецкая, И тоска по вольной волюшке, Слышно в ней любовное томление По далекой красной девице… …Но прошли с тех пор года-столетия, Стерлась яркость прежде пережитого, И звучит кристальностью спокойствия Старина печально просветленная…

И вот где мы вдруг поняли друг друга – я и «сосед». За смешки барышням он снова сделал замечание, и его же за это они выбранили. «Сосед» был поражен. Удивленно оборачиваясь ко мне, сказал:

– И они же еще обижаются…

Я только улыбнулась про себя, и мы продолжали слушать. До этого я никогда не думала, чтобы правда была в стихах Бальмонта:

Есть встречи тайные, всегда случайные, На миг слияния сердец и душ…

А теперь знаю, что это бывает…

16/29 мая, среда

«Мы бродим наугад по долине, не догадываясь о том, что все наши движения воспроизводятся и приобретают свое истинное значение на вершине горы…». М. Метерлинк. «Сокровище смиренных». – VII.

Эмерсон. «Аромат человека – в его скрытых мыслях, чувствах и желаниях», – этого недостаточно. Нет. Так взятые они совсем не составляют аромата человека. Ведь у каждого – свой истинный облик, своеобразный, единственный. А мысли, чувства и желания могут быть одинаковы у многих-многих. Нет, только то бессознательное творчество, что непрестанно происходит в душе, только оно и составляет «аромат человека». А материалом ему служат не только «скрытые мысли, чувства и желания», а и вся сложность жизненных явлений, чужих мыслей, проникающих в сознание, случайность встреч на жизненном пути. Материал мы воспринимаем сознательно, а силы души творят из них индивидуальность человека, его «аромат». И творчество это – бессознательно.

Лапшин неправ: есть бессознательная жизнь, есть бессознательное творчество!

19 мая/1 июня, суббота

Нездоровится. Каждая косточка болит…

А всё – гуляние. Всё – Александровский сад. Или вернее – Ощепков. Эта «возвратившаяся хандра», не подходящая ко мне в телеграфе, оказывается, караулит у своего окна… Ольгу Васильевну (Кошкареву), как я не преминула поддразнить:

– Я, – говорит, – смотрел из-за занавески – вы с Ольгой Васильевной прошли. Оделся, выхожу – вы идете с Третьяковой… Думаю – еще недалеко уйдете, успею…

– А Ольга Васильевна к вам большую симпатию питает…

– Ну так что? Не жаль! А впрочем – наплевать!.. (Это всю дорогу было. Чье-то театральное выражение – вроде того, как мы одно время к каждому слову прибавляли: «Не шморгайте носом, пани Малишевская!») На всё – кроме меня, моей «сестренки», чудесного весеннего неба, реки и звезд…

– Как не совестно?! – укоряю. – К нему относятся сердечно, он сам подкарауливает из окна, а потом говорит – «наплевать»!.. Вы чего-то сегодня на всё и на всех…

– О присутствующих не говорят!..

– А я почем знаю?..

– Ну, если поставить этот вопрос категорически – надо будет много высказываться, а сегодня я не буду об этом вам говорить…

– Почему?

– А потому, что делу – время, а потехе – час… В будущем – скажу…

С Варей (Третьяковой) (они называют друг друга только по имени, а я брыкаюсь и требую, чтобы к моему имени прибавлялось и отчество; Елешка (Юдина) любит так говорить: «Это тебе не курсы») они разговаривают через «сучок и задоринку», а потом ему делается меня «стыдно». Не понимаю – почему? Это – уж «специально» их дело…

В (Александровском) саду сидели сначала в «комнатке» – на главной аллее. Разговор настолько неинтересен, что я ничего из него не припомню. Его кинжал… девушка, что великолепно стреляет из револьвера… Десять часов, и – как результат доставания их (карманных часов) – распахнутое пальто. В воздухе – сыро…

– Застегнитесь!

– Хорошо…

– Ну – пайка!

– Можно по головке погладить?..

– Можно…

– Пожалуйста, – снимает фуражку, – вы обещали и дорóгой еще. У меня память хорошая… Никто-никто девять лет не прикасался к ней…

– Наденьте фуражку и застегнитесь!

– Ниночка!

– ?!

– Вы меня не жалеете!

– Ну вот – вы ничего не понимаете! Очень жалею… Застегнитесь – вы обещали…

– Я не сказал, что сейчас. Вот когда будет холодно…

– Евлогий Петрович?.. Или я сейчас уйду!..

Несколько минут смотрит пристально – встает, застегивается. Торжествую. Сижу и улыбаюсь. Молчим. Потом – тихо:

– А если я скажу решительное слово, что тогда?..

– Это что-нибудь страшное или такое, что вы боитесь быть выгнанным?

– Может быть…

– Так и не говорите – я не хочу вас выгонять…

У него делается ужасно глупое лицо – по нему расплывается широкая улыбка. Герой мой не выдерживает – и закрывается рукой. Потом, через некоторое время, говорит, что я сделала три ошибки: 1) что «допустила» его до себя, 2) что «пошла» с ним в сад и 3) что с дороги «хотела вернуться».

– Так я постараюсь больше не допускать таких ошибок. Да?..

– Я этого не сказал. А самая главная ошибка – та, что я расчувствовался, и вы услышали от меня то, чего не должны были слышать… Пока. Потом-то я вам скажу…

Я до сих пор не могу понять, что бы это такое было?..

(Приписка на полях рукописи – от 28 февраля 1919 года:

Нечего тут «не понимать»!.. Всё понимала, да не хотела даже и перед собой в этом сознаться. Чувствовала и догадывалась о том, что тут крылось, и самой было радостно.) Разве вот: что «он хотел бы идти со мной об руку, то есть вот хоть так, на почтительном расстоянии, ибо ближе – не согласуется с хорошим тоном»…

И какой же он глупый!..

(Приписка на полях рукописи – от 28 февраля 1919 года:

Если бы «не понимала», так не написала бы вот эту фразу – с восклицательным знаком.) А над рекой было так хорошо! Заря потухала в зовущей дали, темной сталью тускло мерцала река, синел дальний лес, а в лугах горели-мигали злотые огоньки. На мачте на пристани ровно светился розовый свет фонаря…

Хорошо было! И долго можно было бы просидеть над затихшей рекой. Всю ночь. Одной. Без дум, без грез. Только – смотреть. Только – чувствовать, что вся великая красота живет в твоем сердце, что ты и мир – одно…

Но было сыро. И теперь – болит каждая косточка. «Ломает» – вот самое подходящее, удивительно выражающее сущность ощущения слово…

А ведь виноват-то, в сущности, Лидин Александр Николаич: если бы он не сидел у нее и не читал какую-нибудь ископаемую рукопись, я бы зашла к Лидочке, и бедный Евлогий Петрович (Ощепков) остался бы без (Александровского) сада…

Вероятно… Более чем вероятно!..

(Приписка на полях рукописи – от 28 февраля 1919 года:

– Неправда. Если бы и Александра Николаевича не было видно в окошко – пошла бы с ним (Ощепковым) в сад. Просто – тогда совестно было самой себе в этом признаться.)

20 мая, воскресенье

Сижу дома. Лежу. И довольна. Пальцем о палец весь день не ударила…

Вспоминаю чудесный вечер в пятницу (18 мая). Шла на дежурство, только пролил сильный, теплый, благодатный майский дождь. Трава заблестела – молодая, свежая, зеленая. Теплым паром – душистым, влажным – дышала земля. И клейкие листочки берез выглянули из-под коричневых чешуек почки, выглянули – и ярко улыбнулись на солнышке. А на небе таяли-торопились дымные облака, синие тучки. Щебетаньем – радостным и звонким – полон воздух в предвечерний час…

Хорошо!.. В деревню бы…

А вчера был первый гром…

21 мая, понедельник

Какая сладкая слабость! Как бывало раньше, лежала сегодня часа два – полусознательно, не открывая глаз. И душа была полна властными голосами колоколов. Они гудели, и лились из неведомой дали, и уносили ввысь. Обрывки полугрез-полувоспоминаний навевали. И заставляли забыть…

Что?.. А вот – этот Александр Николаич всю музыку мне испортил. Раньше: «Ниночка больна», – и, конечно, Лида (Лазаренко) выберет минуточку, забежит. А теперь… Воскресенье, свободное время – и, конечно, они гуляют. Хоть умри – времени не найдется. Глупости ведь это, а мне больно до слез!..

Или это – та самая ревность, о которой на первых порах нашего знакомства она писала мне в коротеньких, полных упреков записках? Неужели – да? А раньше я над этим смеялась…

Да ведь мне больно! Почему же с Лидиной стороны могут быть требования, а с моей – никаких? Еще не так давно она говорила мне:

– Ниночка, ты от меня отдаляешься, между нами вырастает стенка, и ты в этом виновата!..

Да не я, а Александр Николаевич (Гангесов)! Не могу я переварить этой вечной насмешки и издевки – надо всем и всеми. У меня всё кипит тогда внутри, и такое озлобление растет на этого человека – несмотря на весь его ум, оригинальность, проницательность… Слышать не могу! Не могу!..

Почему же Лида требует от меня ласки и внимательности, говорит:

– Ну – будет! Потешилась – и будет! Тебе не идет быть капризной, Ниночка! Тебе идет – быть веселой и милой!..

А у Ниночки все и капризы оттого, что для нее у Лиды больше нет ни ласки, ни любящих слов. А ей (Ниночке) так хочется этого, особенно – после утомленья (от) дежурств…

P. S. Я – глупая торопыга на несправедливые заключения. Моя Лидочка – милая, ласковая, моя любимая Лида! Она – была! А я – плакса и ничего больше!..

22 ( мая ), вторник

Аглавэна: «…Прячась от других, кончаешь тем, что не находишь больше себя».

23 мая, среда

Или я устала от своей службы, или уж от этих больных дней нервишки расстроились – не знаю. Только вчера (22 мая) я опять плакала – без всякой причины. А проревела два часа…

Температура уж три дня – самая нормальная: 36,0 – 37,1º. А силы нет. Минутами сижу – боюсь: не упасть бы! Ничего ведь не делаю, а как устала!.. Отдохнуть бы…

26 мая, суббота

Мы (с Лидой Лазаренко) находились – по (Александровскому) саду и по городу. Подходим к дому:

– Ну, так ты мне скажи, когда ты будешь свободна – и мы пошлем к Алеше (Деньшину)…

– Слушай, да вы меня не ждите! Зови себе Алешу, Зина (сестра) придет… И сидите! Ведь без меня можно превосходно обойтись…

– Как это «обойтись», раз Алеша хочет тебя видеть?..

Всё равно ведь из этого ничего не выйдет. Я Алешу очень люблю, но свиданье ведь все-таки ни к чему не приведет…

А я знаю, зачем Алеше меня видеть надо. Лида же сказала:

– Вынь да положь ему твои стихи – для какого-то там журнала…

Так ведь ему меня не уговорить!..

Однако назначили день: понедельник (28 мая) или четверг (31 мая)… ...Перед этим (Лида) говорила, отдавая листочки (со стихами), что очень (они) ей нравились:

– Для тебя ничего не жалко… Придумать даже не могу, чего бы мне было для тебя жалко?..

– А если попробовать?

– Пробуй, ну?.. Алеша (Деньшин) очень хлопотал, чтобы и Александр Николаевич (Гангесов) был, и ты. Ему хочется вас обоих видеть у меня, и желанье Алеши – для меня закон…

– Ну а для меня может и не быть закон. Так что ты меня и не жди – я ни в понедельник, ни в четверг не приду.

– Нинка, чудачка, как тебе не стыдно?!..

– Нисколько! Кого или чего мне должно быть стыдно?

– Меня. Видишь ли, я не понимаю, кто может влиять на наши отношения?

– Никто.

– Так чего же ты? Ведь в наших с тобой отношениях… При чем тут третий?..

– Да, Лидочка!.. Да…

– Ну, пусть будет так! Чего же тебе стóит прийти?

– Ты думаешь – это так легко?

– А разве трудно?

– Очень трудно!

– Это просто ты не привыкла. А привыкнешь – будет другое, – сделала она несколько шагов назад.

– Я и привыкнуть-то не смогу, – и голос у меня предательски оборвался…

И недаром, недаром я думать без слез не могу об этом «ископаемом» чучеле (Гангесове)! Недаром же он меня раздражает и злит. Я узнала об этом вчера…

Но расскажу позднее. Сейчас – лягу, а там уж пойду на дежурство: после своей хворобы в первый раз – и на ночь…

27 мая, воскресенье

Ну, была на дежурстве. Услышала от «урода» (Ощепкова), что ему было «очень жаль» меня и что у него было «желание зайти» и не осуществилось (оно) потому, что этому глупому большому ребенку (которому «больно слышать упреки и слова, что они объедают», бросаемые кем-то кому-то – как он дал мне прочесть в своей записной книжке, после недолгих колебаний прикрыв рукой дальнейшее и заметив с раздражением, что «люди заставляют в себя не верить») – «казалось неловким». Из-за перчаток он заметил, что я «упряма, а он настойчив» и что мне надо «это хорошенько запомнить». Ибо он собирается о чем-то говорить, от чего мне будет «тошно»…

Всё это я уж давно вижу и понимаю, а он – «слепород», хоть не вятич: думает, что всё прочно скрыто в нем самом…

Только ведь – что же отвечу я ему на все его «решительные слова»?.. Бедный мальчик: пусть не говорит дольше! Я его очень люблю – за его чуткость, и отзывчивость, и за то, что он – одинокий. Только это – вряд ли то, чего нужно его сердцу…

Иногда во взрослых людях – часто с удивительной грубостью, иногда даже с испорченностью рядом – живет наивная, трогательная детскость. Тогда мое сердце прощает им всё, что ему и не нравится в других, что отталкивает: оно забывает об этом и любит этих людей – целиком, как они есть. Ему кажется – моему (вероятно – глупому) сердцу, что о них это говорит Тагор:

«На морском берегу бесконечных миров встречаются дети…

Они не умеют плавать, они не умеют закидывать сети. Искатели жемчуга ныряют за жемчужинами, купцы плывут на своих кораблях, а дети собирают камешки и снова разбрасывают их. Они не ищут тайных сокровищ, они не умеют закидывать сети. На морском берегу бесконечных миров встречаются дети. Буря скитается по бездорожью небес, корабли гибнут в неизведанных водах, смерть вокруг. А дети…»

«Играют», – говорит Тагор. О, нет: они страдают, и снова и снова «из увядших листьев они делают кораблики и с улыбкой пускают их в необъятную пучину»… «На морском берегу бесконечных миров – великое сборище детей», в которых живет и цветет великая нежность и любовь. А они часто сами не подозревают об этом…

Зато в других нет этого…

О, вот он (Гангесов) прошел – мое «больное место», эта «архивная ископаемость»! Вот он – грубо и резко относится к людям, он – не чуток, и за его грубостью нет той большой нежности и любви, о которой вспомнишь-подумаешь – и расцветает душа…

Я всегда плачу (одна), когда думаю о том, что Лида (Лазаренко) его любит: всё-всё отталкивает меня в нем, всё-всё самое трогательное – когда от него идет, когда он произносит… Господи! Пусть я ошибаюсь! Пусть пойму – скорей-скорей – «как любил он, ненавидя» и как любил и любит, любя! Ах, пусть пойму, а то у меня сердце болит за Лидочка моего, и за себя, и за «Полиньку»! И оно плачет, это сердце, в «тихие ночи» и пасмурными усмешками дня – плачет вместе с «По– линькой»…

В пятницу заходила я к ней – оставить Лиде ветку черемухи – и слышу:

– Лида заходила к вам?.. Сорвалась, говорит: «К Нине пойду!..» Знаете мое горе?.. Всё – реву… Хожу, хожу… да и зареву…

– Да что с вами?

– А вы не знаете?.. Боюсь я, как бы Лида не пошла за него (замуж)… Она вам разве не говорила?.. Ой, а я-то проговорилась: думаю – она вам сказала… Спрашиваю: «Что же тебе нравится?» – «Душа, – говорит, – хорошая…» А вы?.. Ну вот – значит, не я одна… Не меня только он отталкивает… Да, вот я – тоже… Грубо он к людям относится, это вы верно… А уж себя превозносит!.. Лида даже сказала. А какое средство?.. Говорят, самое лучшее – выставить в смешном виде… Что и делать?.. А предложение-то он сделал, я знаю… Ох, только бы не согласилась!.. Только вы не проговоритесь никому: ни сестре родной – никому! И Лидке виду не показывайте!..

А какой там «вид»?! У меня всё болит где-то – уж я не сумею локализировать ощущения – только поставишь их мысленно рядом! И плакать хочется!..

Недаром Лидка подумывает о Барнауле.

– Надо, – говорит, – мне уехать недельки на две. Поедем? Я с тобой с удовольствием поеду! А?..

Что мне – Барнаул?! Не могу я!..

Пойти к ней?.. Благо – «ископаемое» (Гангесов) ушло…

P. S. Лидочка требует отчета в «источниках антагонизма» между нами: и «когда началось», и «откуда повелось», и «отчего»?..

– А то, – говорит, – вспоминать стану и того навспоминаю, что не рада будешь!.. Вы должны мирно жить!.. И слушаться меня… Что?.. Если я для вас что-нибудь значу – должны слушаться!..

Ведь моя любовь к ней ждала и страдала подолгу. Неужели не смогу я и сейчас переломить себя? Сломлю же, постараюсь – только пусть не горюет Лида!.. А если не сумею?..

30 мая, среда

Вчера я забежала после вечернего дежурства к Лиде. Когда-то у меня вырвались строки:

Мой Лидочек так мне люб, Так мне люб, Что я сделать всё готова, Чтоб поймать улыбку снова Милых губ… 359

Час наступает… Вчера (29 мая) мне услышать пришлось:

– Я теперь чувствую себя такой одинокой… что мысли путаются и кружится голова… Все ушли от меня… и ты уходишь – последняя… И я чувствую себя во враждебном лагере… до того, что уж перестаю понимать – я-то сама в каком же лагере?.. Нам надо с тобой поговорить об этом… я не люблю неконченного… Сегодня мне особенно одиноко было – до ужаса…

Тяжелый разговор был…

Видеть его (Гангесова) не могу! И всегда плачу, когда думаю о Лиде и о нем вместе. Вот и сейчас… Фу, какая кисея! Противно!.. Да не могу же я!..

Ну, конечно же, недаром вчерашняя фраза Лиды, что «с понедельника (28 мая) – полная неопределенность: или место, или… я не знаю» – не давала мне спать.

Мамаша ее проговорилась сегодня: она (Лида) едет в Орлов с курсами – какую-то сельскохозяйственную кооперацию изучать…

О, Господи! И «этот» (Гангесов) туда же поедет, что ли? А я-то эти две недели как буду жить?.. И, видите ли, она (Лида) «не хотела раньше сказать» мне об этом потому, что… «зачем же раньше времени расстраивать человека и отравлять ему эти последние дни?». Конечно, она «хотела сказать мне или в пятницу (1 июня)» (после предполагаемого концерта – с Гамбалевской, Петей Вылегжаниным, Алешей Деньшиным и… о, конечно, моей «особенной симпатией» – Александром Николаичем), «или в воскресенье (3 июня) – когда уж всё будет окончательно решено». И всё это для того, чтобы «не отравлять тебе этих двух-трех дней: ведь я знаю, что ты бываешь не очень довольна, когда я уезжаю».

А когда же привыкну-то я к этой необходимости?..

– Ты, – говорит, – долго привыкаешь, (а) пока будешь привыкать – я и приеду уж. А ты ко мне туда в гости приезжай!..

(Приписка на полях рукописи – без датировки:

– Мы сидели на лавочке против Александровского сада и говорили об ее (Лиды) отъезде. Я – спиной к Лиде, она – ко мне, крепко прижавшись. От моих зубов крепко доставалось листочкам свежих веточек березы. Эти три (листочка) сохранились случайно… Минуты боли и ничем не заменимой тоски. И тихие слова:

– Я тебя очень люблю – когда ты злишься…)

1 июня, пятница

В четыре часа (утра) надо подниматься. Случайно проснулась в три (часа). Выглянула в окно, подняв штору. Восток пламенеет в чистой свежести утра, и розовые отсветы падают силуэтом окна на старый портрет на стене…

Боюсь снова заснуть, да к тому же хочется записать, не откладывая до вечера, о вчерашнем (31 мая) нашем сборище…

И вот сейчас химический карандаш вьет узор этих строк…

Вчера хорошо было! Просто, непринужденно и весело. А ведь – кроме Алеши Деньшина и Александра Николаевича (Гангесова) – со всеми мы встретились в первый раз. Нельзя же назвать знакомством несколько слов с Мельниковым на «Сокольском» вечере или случайность с калиткой – с Алексеем Яковлевичем: это – квартирант у Лазаренко – Горин! Я довольна, что ему удалось приехать, а то – говорит Лида (Лазаренко) – он очень горевал и просил отложить наше сборище до другого дня, так как приезд его предполагался в субботу (2 июня), не раньше…

Лида сказала как-то, что он (Горин) нас путает с Зиной (сестрой). Неправда! После встречи у калитки нас познакомили, и потом – по дороге на вокзал – он раскланялся мне, а Зине – и не подумал… А вчера рассказывал, что хотелось ему увидать меня на вокзале, заметил, что долго я не была у Лиды. Последовало объяснение, что болезнь тому причиной. Пригласил заходить:

– И пойдем гулять… Вы, Лидия Федоровна, я… А то у вас там такая духота…

Об этом говорилось по дороге – за нотами, к Пете Вылегжанину – после рассказа моего о распределении дежурств. И ведь я ни одного слова не сказала о том, что мне нужна компания для прогулок. Знаю: стоит захотеть – найдешь…

А вот досадно мне, что Зинка (сестра) потом прямо говорила, что ей гулять не с кем, и он (Горин) не придумал сказать ей так…

Взошло солнце над холодными крышами строений, и свет – свежий и юный – золотым потоком затопляет воздух. Темные барашки облаков разбежались по небу. И вспоминается Тагор – в его «Творчестве жизни». Там есть удивительные слова о многовековом старце – Дне, вечно юном и прекрасном, рождающемся каждое утро…

Ну, это были уклонения в сторону. А главное – вчера было хорошо и просто. И «ископаемое» не отравляло ничьего существования, попробовало только, а потом Алеше (Деньшину) доставило, по-видимому, большое удовлетворение. Кажется, они нашли друг друга. Но как случилось, что Александр Николаевич (Гангесов) притянул Алешу (Деньшина), эту удивительную душу, живущую в созданном им самим мире – чуждом нашему миру «борьбы и наживы» (хоть это резко немножко), такую мягкую, кроткую?! Как это случилось – не пойму!.. Общность духовного интереса, полное совпадение владеющих обоими дум?.. Ах, да неужели же он (Деньшин) не видит, не чувствует этой жесткой резкости Александра Николаевича (Гангесова), его грубого отношения к людям?.. Или я до такой степени ошибаюсь?..

Но вот – я всё вчера сделала, переломила себя, поговорила с «ископаемым» (Гангесовым) даже, послушала его разговор с Алешей (Деньшиным). И потом – на прогулке по поводу провожания, – несмотря на всё желание, не отравила ничего своим возмущением. Всё сделала для Лиды (Лазаренко). И знаю, что она мной «очень довольна». За последнее время это – такая редкость…

А вот в награду мне что будет за это? Поцелуют ли меня «крепко и нежно» – или проделают это мысленно?..

Четыре (часа) пробило! Встаю…

Вечер – солнечный и смеющийся. А день был тревожный – по светлым далям неба беспокойно бродили радостные облака и хмурые грозовые тучи. Прошумел ливень – с грохочущим смехом молний. И вздохнули деревья – ароматом свежих листьев. А черемухи усмехнулись – белым душистым дождем…

На пути с дежурства, особенно когда я шла от Л. П. (Картиковской), хотелось зайти мне к Лидочке (Лазаренко). Загорелось, что называется. И… встреча с тетей помешала. Потом это желанье сразу погасло. И когда после обеда я все-таки пошла к ней (Лиде), я знала заранее – напрасно. Но в глубине души таилось желанье проверить. И в самом деле – дома не застала. Они «все» уехали в Макарье.

– Рано ли?

– Да после двух (часов)…

А в два (часа дня) мне уже не хотелось пойти к Лидочке. Есть что-то необъяснимое, какая-то связь с мыслями и действиями тех, кого любишь и о ком думаешь в данную минуту. Иногда со мной это бывает поразительно отчетливо. Даже на расстоянии Петрограда и Москвы. И еще поразительнее, когда знаешь наверное уже с утра, что придут люди, присутствие которых волнует, возбуждает, часто злит… Так было лет семь тому назад, когда без всяких предупреждений я знала с утра, что придут Зинаида Александровна (Куклина) с Гришей. Ее я определенно и положительно не любила – злилась и дерзила ей, его…

В тот год он (Гриша) относился ко мне внимательно. Для меня это было ново и занятно…

Ну, моя запись сегодня – вся из отвлечений, а теперь снова обрывается – в баню иду…

2 июня, суббота

Продолжаю. В последовательном рассказе.

За мной посол – Володя. Предчувствовала это, потому что, заспавшись, после обеда начала собираться – и запоздала на полчаса. Меня встречают укоризненно и в расчет не берут моего сна днем – как следствия бессонной телеграфной ночи. Оправдаться я не умею…

Пока раздеваюсь, Лидочка (Лазаренко) стучит в дверь Алексея Яковлевича (Горина): оказывается – приехал. Выходит, мило здоровается. У Лиды – уже и «ископаемое» (Гангесов), и Мельников (с ним Лида заходила к нам, пока я спала), и Зина (сестра). Она (Зина) очень хороша в голубом. Лида – тоже: на ней – голубая кофточка…

Мельников поет – в ожидании остальных – «Новгород». Это – хорошая вещь…

Приходят остальные. Петя Вылегжанин – это прелесть. У него удивительная доброта написана на лице – и светится в светлых и чистых голубых глазах. И он – большой лирик в пении.

Зато Мельникову надо петь эпические вещи. Они у него гораздо лучше выходят.

Опять оторвали. Ну и не буду кончать (запись)…

5 июня, вторник

У меня нынче удивительный год: в огороде черемуха срублена, а дома не переводится – с той самой поры, как распустились в ее кистях первые белые цветочки. Первую ветку сорвала в гимназии: вся зеленая, с редкими звездочками, робко забелевшими в листах, она была удивительной красоты…

Затем – в воскресенье (3 июня) – Володя совершил для меня рыцарский поступок: наворовал черемухи, еще ни одним крестиком не распустившейся сирени и маргариток.

В тот же день вечером Зина (сестра) принесла от Лиды (Лазаренко) веток сосны, желтых полевых цветов и черемухи – в одном пучке, и душистых чистых ландышей с «анютиными глазками» – из зеленых, широких заречных лугов… Мое сердце чувствовало, что это – мне. Конечно, Зине этого не было сказано, только велено передать, чтобы я их нарисовала…

Вчера (4 июня), с трудом уйдя от Зины (сестры) из (Александровского) сада, спускаюсь на пристань. Смотрю – никого! Постояла минуты три, пошла обратно. Алексей Яковлевич (Горин) один – пьет квас у какой-то торговки.

– Почему вы один?

– Лидия Федоровна не едет… А вы здесь давно?.. Она (Лида) обещала все-таки сюда прийти, вы не беспокойтесь!.. Нет, кроме шуток – она остается. Что-то курсы расстраиваются…

Хотя – почему тут курсы?.. Я совершенно ничего в этом теперь не понимаю…

И мы стали ходить – по шпалам. Снова – как в воскресенье (3 июня), когда он провожал меня от Лазаренко, – неожиданно разговорились. Об отношениях Лиды и Александра Николаевича (Гангесова). Он (Горин) смотрит на это серьезно. Он говорит, что трудно ждать хорошего от этого брака, что уже первый день будет тяжелым и гнетущим, где будет подавляться всякая попытка «пошире взмахнуть крыльями», где всё цветение Лидиной души заглохнет от могильного веяния высохшего человека…

И один вопрос тяготит нас, один и тот же: хороший ли он (Гангесов) человек? Умный – да, хотя ограниченно-умный, интересный – по своей бывалости и в разговоре, когда этот разговор не касается людей – да! Но добрый ли?.. Как бы я хотела ответить на этот вопрос утвердительно! А сердце противится этому. И только поставишь их рядом – Лиду и Александра Николаевича (Гангесова) – получается до такой степени нелепое, до такой степени несочетаемое, что душа противится такому положению… Ах, всё-всё возмущается во мне против этого!.. И невольно приходит на память, что Метерлинк говорит о «незримой доброте»:

«В этом мире так много людей, только и думающих о том, как бы смутить Божественное в своей душе. А всё же довольно одного мгновения бездействия, чтобы Божественное снова возникло, и даже самые злые не всегда настороже.

Вот почему столько злых бывает добрыми, когда этого не видно, между тем, как многие из мудрецов и святых не обладают незримой добротой…».

В Лидиных глазах он (Гангесов), конечно, мудрец. А я уверена, что он – злой, и именно в том смысле, что он не обладает «незримой добротой». Как ужасно ошибиться!.. Господи, как ужасно!.. А что, если он злой в общепринятом значении и «бывает добрым, когда этого не видно»?.. У меня «ум за разум заходит»: в голове – туман и целая битва противоречий. А сердце ничего не хочет признавать, и никакими доводами его не убедить…

Ну а вот: никто в телеграфе не любит Ощепкова, а я его люблю – как-то по-ребячьи. Я знаю, у него есть такие хорошие порывы, что за сердце хватают и трогают. А никто больше не знает, а по наружности он – то самое, что и все телеграфисты…

Если и тут – так?! Ведь вот Анна Иванна, такая всегда чуткая к людям, а не может же она его (Ощепкова) терпеть. Что же я-то – фантазирую, что ли, на его счет? И правда – он такой, что его надо положительно не любить?! Ведь это – совсем то же… Вот – мука!.. Господи, неужели я так слепа по отношению к Александру Николаевичу (Гангесову)?.. Но ведь – я, так это не удивительно: так мало людей приходилось мне видеть. А остальные? Нет, я ничего не понимаю…

И тем меньше, что что-то оборвалось в наших отношениях с Лидой (Лазаренко). Встал между нами тот – «третий», о котором говорили как-то мы, стоя после прогулки у ворот. «С той поры прошло не много дней…». А недоговоренность растет – с минуты на минуту. И конца не видно этому росту…

Да, надо будет переговорить обо всем, как говорила Лидочка. А каков будет результат этого разговора? И я так не умею «говорить» то, что звучит в сердце, живет в душе!..

12 ( июня? ), вторник

Были праздники. На (железной) дороге тоже – «День просвещения».

В Троицу пошла на дежурство в белом платье, с розовым бутоном на груди и букетом черемухи и сирени. Веточку розовой (сирени) – взяла Мария Раймундовна, а бутон – с платья – выговорил себе Ощепков. Разве можно отказать ребенку? Только получил он его, когда я (Мария Раймундовна уговорила меня пойти с ней на детский спектакль, с нами были ее дочка и супруг, – ребятишки на сцене были прелестны, всего лучше удался дивертисмент!) после спектакля пошла домой…

Вчера (вернее – сегодня ночью) я отправилась в «приемный покой» («одеончик») – он (Ощепков) вылетел за мною следом. Вот неудобный момент!..

– Вы куда? Можно мне вас проводить?

– Вот уж – нет! Совсем не надо мне вас!..

– Не торопитесь! Пройдемте, освежитесь, а то в телеграфе душно. Это же вредно… Ну, пойдемте: ведь Евлогий Петрович только раз придет еще в телеграф – он пользуется отпуском и едет домой – на полтора месяца…

– Всего хорошего: вам – туда, а мне – налево!

– Нина Евгеньевна, нет! Пойдемте по тротуарам – и вот туда?..

– Не хочу! – отрицательно качаю я головой, а потом, дойдя до поворота, неожиданно быстро поворачиваю в ту сторону, куда он просил.

– Ну, за это я вас на Пасху поцелую – как хотите!

– Хорошо, что Пасха далеко. За этот промежуток мы можем так далеко уехать друг от друга…

– О, нет! Мы будем праздновать Пасху гораздо скорее! По самоновейшему, нами созданному стилю…

И удивительно, в его тоне (ведь он уж это болтает глупости – говорит то, чего говорить не следует!) нет ничего, что могло бы оскорбить, отозваться особым привкусом. И всё это я пропускаю мимо ушей…

Поворачиваю обратно…

– Меня ждет работа, и Наталья Петровна хочет спать…

– Пойдемте тогда в (Александровский) сад: будем играть на лотерее – деньги найдутся?..

– Нет, это будет долго!..

– Ну-у! Я на коленки стану!

– Еще что?!

– Хорошо, тогда – еще до конца тротуаров. Я вам что-то скажу, вы мне что-то скажете… И мы пойдем вот так… хорошо-хорошо… – Он берет меня под руку.

– Нет, мы пойдем как следует, – освобождаюсь я…

– А разве мы ходили как-нибудь не «как следует»? Точно вы на меня смотрите, как на политически неблагонадежного!..

– Ну, положим, я не знаю, насколько вы политически благонадежны… А вот мы пойдем так просто – и мило… А что вы мне скажете?

– Настроение пропало, теперь ничего не скажу…

– Ну, так – до свиданья! Расходимся!..

– «Не хочешь – так и наплевать на тебя!» – подумали вы, да?

– Я этого не сказала. Верно, вы так хотите сказать? Ну, скажите, – прошу…

– Никогда вы от меня этого не услышите!

– «Никогда»? Это – большое слово. Так легко его нельзя говорить…

– Пока я собой владею. А если в гнев введут… Ну – я буйный тогда…

– Я попробую…

– Вам этого никогда не сделать. Надо задеть очень за живое, за чувствительные струнки. А вы никогда не заденете, не так вы воспитаны… Да, кроме того, надо знать меня вдоль и поперек…

– Ну, хорошо. Так говорите же скорей! Тогда я пойду с вами – до дому, в сад… Ну!..

– Никакой ценой! Никакой! Этого вы не услышите. Я себя не продаю…

– Ну – прощайте!..

И разошлись… Я потом немножко покаялась, что не пошла в (Александровский) сад. Ночь была удивительная: загоралась заря, и в саду запевал соловей, влажной прохладой напоен был воздух, и травы дышали ароматами…

Особенно когда Ната сказала:

– А вы в сад-то не ходили?!.

И мальчуган (Ощепков) был огорчен… Скучно мне будет, когда уедет, – не с кем словом перекинуться, возвращаясь вечером с дежурства. Да и давно уж мы не встречались – не в телеграфе…

Как чудно-хорошо перекликаются громы! И серо-белые, сизо-синие облака ходят-ходят кругом… Страшно люблю такие дни! Тишина кругом. Ни лист не шелохнется. И щебета не слышно. И вдруг зашепчутся листья – ветер вздохнул затаенным вздохом. И ходят кругом сине-белые облака, переговариваясь громами. И в истоме дышит сирень побледневшими крестиками мечты, облетают тихо в высокую траву маленькие медальоны с ветвей вяза…

А вчера (11 июня?) мы побранились с Лидой (Лазаренко). Я досадливо выдернула руку, которую рассеянно-долго тряс Александр Николаевич (Гангесов). И пошла.

– Ну, когда ты зайдешь ко мне завтра?..

Я загораюсь, но говорю холодно и раздумчиво:

– Не знаю…

Мы говорим уже у калитки. Подходит Алексей Яковлевич (Горин). Я уже простилась с ним на крыльце – приветливо и не спеша (вчера ему чего-то на месте не сиделось) – и за это получила укоризненно-язвительное:

– Невоспитанная девчонка, разве можно делать такую разницу между моими гостями?!.

– Они не стояли рядом!

– Всё равно. Ты – ужасная дрянь!..

– Алексей Яковлевич, заступитесь! Она говорит, что я – «ужасная дрянь»…

Лида идет меня провожать, и я узнаю, что «такими людьми», как Алексей Яковлевич (Горин) и я, ее «наказал Бог».

– Только – за что?!

– А что – Алексей Яковлевич?

– Негодяй! А ты – дрянь! И за что это меня наказал вами Бог?..

Мне делается больно – страданье пробегает по ее лицу. И взгляд делается далеким…

Потом с меня требуют рассказа об «уроде» (Ощепкове), и следует безусловное требование «загладить всё, что ему сделано неприятного, и растопить холодок»… И обещание дается – в награду прийти сегодня. И сегодня я жду. И жду я, конечно, напрасно. Напрасно – да! Я уж чувствую…

13 июня, среда

«…Ты внезапно протянул свою правую руку и сказал: “Что подашь ты мне?” О, какой это был царственный жест – раскрыть свою длань и просить у нищей! Я смутилась, я стояла в нерешимости, и потом я медленно вынула из своей сумы крохотное зернышко и подала тебе. Как же велико было мое удивление, когда вечером, вытряхнув свою суму, я увидела на полу крохотное золотое зернышко…» (Тагор).

«…Если ты безмолвствуешь, я наполню свое сердце твоим молчанием и отдамся ему. Я буду соблюдать тишину, подобно звездной ночи, не смыкающей своих очей и со смирением склоняющей главу.

Утро настанет неминуемо, мрак исчезнет, и твой голос польется с небес золотыми потоками.

И слова твои зазвучат песнями из каждого гнезда моих птиц, и твои мелодии расцветут цветами в моих лесных кущах…»(Тагор).

– …Сколько здесь умирает от чахотки! Знаете Марию Ивановну? Говорят – чахотка… Она ведь и правда похудела очень. Да знаете – так неправильно смотрит… У Ощепкова тоже, говорят, чахотка… – эпическим тоном сказала Мария Раймундовна, провожая глазами уходившего Евлогия Петровича.

– Несомненно, – подтвердила я, повторяя ее мимику…

Ну, так… Я очень мало ошибаюсь в своих… как бы это назвать? – предчувствиях, что ли. Когда он (Ощепков) был в больнице и оттуда серьезно сообщали, что «лежит, тяжело ему, что – не выяснено…», я была совершенно спокойна: из больницы-то он выйдет, тут-то поправится!.. А в тот миг, когда до неузнаваемости изменившееся – от подросшей за две недели щетины на подбородке и щеках – лицо его появилось на темном прямоугольнике открытой двери, где-то в неподдающейся наблюдению глубине души зародилось: «А теперь вот выживет ли? – вопрос…» И это у меня до сих пор – вопрос… Кажется, это одно из области тех явлений, о которых говорит Метерлинк. Приблизительно так:

«…И пока она поднимала глаза, чтобы ответить, наши души обнялись и переговорили решительно обо всем. Они поняли и взвесили прошлое, и будущее сблизило их еще теснее…».

– Что за чушь! – тогда же подумалось мне. – Ведь не всегда плеврит переходит в чахотку!..

Оказалось – не чушь… Вот тут и не верь какому-то удивительно чуткому знанию, живущему в глубине души…

15 июня, пятница

День свадьбы Лиды (Лазаренко)…

16 июня, суббота

Ну и дежурство же было! Те два (дежурства) я всё думала улучить минутку – «загладить» все шероховатости, (и) всё не выходило. А в это – ночное – думаю, что и волнений было немало – для негодного мальчишки (Ощепкова). А потом – уж я старалась его успокоить…

Началось с «сообщения» проводов. Звонят несколько (телефонных) номеров, а говорит – один, и, ничего не понимая, я не знаю, как с ними справляться?..

20-й (номер) просит товарную контору. Даю. Из 45-го (номера) – та же просьба. Говорю:

– Занято.

– Кем?

– Отделением.

– Я – отделение!..

Присоединяются еще и еще номера – и все просят одно, то есть это звонит всё один человек…

18 июня, понедельник

На этом слове я заснула. А кончить (запись) – потом некогда было. Проснулась, пообедала, парусиновым платьем занялась, потом с Натой пошла в сад Александровский – в театр: «Лес» видела. Вернулась часа в два (ночи) домой.

А вчера (17 июня) – после дежурства (успела только домой сходить пообедать) – с семейством Варовых и Николаем Андреевичем Шардаковым (наш механик) на лодке ездила за реку (Вятку). Дальше вверх – где мало народу. Вернулась в 9 часов (вечера), выпила чаю и – спать…

Сегодня около девяти (часов утра) тоже встала. За мытьем чашек да приборкой ни порисовать, ни поиграть (на фортепиано), ни пописать не успела… А сейчас сижу в кресле у окна – в самом затрапезном виде, не могу пошевелить ни ногами, ни языком, и только еще память согласна повторить всё, происшедшее в ночное дежурство – с пятницы на субботу (15 – 16 июня), да рука не отказывается записать… «Сообщение» проводов заставило меня, по совету Наты и через посредство Марии Раймундовны, обратиться к механику…

– Демьян Иваныч (Кулиш), здесь барышня без вас плачет, – сказала ему Мария Раймундовна.

Пришел, смеется. Столько же смог сделать, сколько и я. Разве самую чуточку побольше: заткнул штепселя во все номера, которые звонили и говорили: «Я – отделение…» – И пусть, – говорит, – они хоть всю ночь разговаривают!.. Дальше начинается самое интересное. Звонит 34-й (номер). Трубка – в руках Кулиша. Он отвечает и соединяет с номером 40-м. Но не поднимает кнопку (на телефонном коммутаторе).

– Поднимите кнопку, а то вам сейчас скажут, что вы подслушиваете!

– Ну, ничего не слышно! Я закрыл чашку (телефонной трубки).

– Всё равно. У надсмотрщиков – великолепный слух.

– Не-ет! Не услышит, – утверждает он. И вдруг его узкие глазки превращаются в черточки, и он, улыбаясь, говорит: – Да, я! Да разве слышно?..

– Что?! – торжествую я. – Бранится?

– М-гм…

– Ну, конечно. Терпеть не могу, когда бранятся! Дайте трубку – я ему скажу!.. – угрожающе говорю.

Передает. Я прикладываю к уху – молчит: верно, успел выругать, пока мы тут переговаривались.

– Ну-у? – усмехаюсь я. – Что там?

– Ой, Нина Евгеньевна! – слышу радостный возглас. И сейчас же раздраженно: – Зачем около вас механик? Гоните его вон!

– И не подумаю! Это еще что?!

– Ему нечего тут делать!..

– Нет, есть! У нас было сообщение. А кроме того, Демьян Иваныч (Кулиш) мешает мне скучать.

– Всё равно – гоните его вон!..

– Никогда! Какое вы имеете право так относиться к моим гостям?!

– Гоните вон, а то я его побью!.. Нина Евгеньевна!..

– Да что вы говорите глупости?!

– Ну, тогда передайте ему трубку – я сам ему скажу!..

Передаю. И слушаю:

– Да, я… Ну, слушайте, милейший, вы не ревнуйте!.. Найдите номера два и три… Будьте практичнее! Это полезно – для приобретения опыта… Я еще раз вам говорю: вы не ревнуйте!..

– Демьян Иванович! Вы говорите глупости! Что – он там тоже глупости говорит?..

В продолжение этих секунд они еще что-то говорили. Не запомнила.

– Он хочет говорить с вами – просит передать трубку…

– А я не хочу! – протестую я.

Но Демьян Иванович настаивает. Беру – и слушаю:

– Нина Евгеньевна, выгоните его! Он – нехороший человек…

19 ( июня ), вторник

(Продолжаю.) Молчу.

– Я сказала, что этого не будет!

– Нина Евгеньевна! Возьмите ваши слова обратно!

– Нет!

– Я прошу вас последний раз…

– Да что же вам, наконец, нужно?!

– Мне очень хочется слышать ваше фортепьяно! Что вы на это скажете?

– ???

– Почему вы молчите?

– ???

– Или ваше молчание – знак согласия?..

– Это не от меня зависит, – отвечаю я. И добавляю: – А у меня к вам просьба была вчера.

– Какая?

– Да теперь уж дело сделано, так не стóит. А вчера было очень нужно…

– Скажите!

– Нет!

– Я не могу так! Нина Евгеньевна! Что такое?!..

– Да – после. Потом. Ведь уж больше ничего не нужно…

– Нина Евгеньевна! Так нельзя! Когда же? Сегодня мы с вами не увидимся. Я не узнáю. И буду не спать – и думать…

– А вы – спите и не думайте!..

– Я не могу! А мне это – вредно… Еще раз спрашиваю – ведь вы обрываете последние ниточки… Вы играете на моих нервах! Прощайте!..

– До свиданья!..

Вот так – наговорились…

Демьянка (Кулиш) смеется. Спрашиваю, что ему Евлогий Петрович (Ощепков) наговорил? Смеется – и отвечает уклончиво. Потом сидим и долго разговариваем о… телефонной брани. Уверяет, что я научусь. А я сомневаюсь… «Ну, – думаю, – вместо того чтобы “загладить”, до того расстроила человека, что в самом деле, пожалуй, спать не будет…» Немного позднее – (Ощепков) приходит. Не выдержал. Чуть задерживаю свою руку в его (руке):

– Вы зачем сюда? Говорили, что не придете…

– Надо вот – телеграфировать…

Взял бланки, снова пришел и сел на стол – за моей спиной. Наклонился, молчит. И я молчу. Потом начинаю: что за глупости он наговорил Демьяну Ивановичу (Кулишу)?..

– Вам какое дело? Вы слишком много на себя берете! Он нехорош для меня, для Волонихина, для Анатолия Матвеевича – нехорош, и мы его скоро отсюда выпрем!..

– Что за сердитый вид! А какая у меня просьба была!..

– Сами не хотите сказать… А радоваться нечему. Кто знает еще, что со мной через несколько дней будет…

– Мне надо было, чтобы вы меня проводили: надо было в один дом зайти, а одна я не могла…

– Вам опасность грозила? Почему вы мне не сказали по телефону? Я бы оставил всё и пришел…

– Да, вы были такой неприветливый. Я не решилась. А потом обошлось. И говорить не стоит. А вот лучше скажите, что вы Демьяну Ивановичу (Кулишу) наговорили?.. Да, а вы ведь не хотели сюда приходить? Зачем вы здесь?.. Я не хочу вас задерживать. Уходите домой! Вам спать пора…

– Пора будет, когда уйду. А сейчас – не хочу… Вот вы мной играть хотите – это так…

– Как кошка с мышкой – хотите вы сказать? Так, что ли: «Я – Мурлыка, посмотри-ка, гладкий, беленький какой! Мышка-норушка, приди-ка, поиграем мы с тобой…»?

– Нина Евгеньевна, давайте помиримся!..

– Разве мы ссорились?

– Вы на меня всё что-то сегодня дуетесь.

– А кто Демьяну Ивановичу (Кулишу) наговорил глупостей? Он такой милый…

– Я не знал, что с вами надо надевать маску! Ко мне хороший тон не прививается. Полюбите нас такими… А в масках нас всякий полюбит. Не понимаю, наивная вы уж очень или глупая?

– Убирайтесь отсюда!.. Вам здесь нечего делать! Да вы и не хотели сюда приходить сегодня. Зачем вы здесь?..

– Вы мне нравитесь…

– Конечно!!

– Особенно – когда гоните…

– А я вот вам уши надеру скоро, если вы не перестанете глупости говорить…

– Только того и добиваюсь. Что? Обезоружил?.. Ну, давайте ручку…

– Вряд ли мы с вами будем жить мирно!..

Даю (руку). Но бедному приходится чмокнуть воздух. Я предвидела намерение…

Потом откуда-то порошок кокаина появляется, и я вознамериваюсь его отнять.

– Руки прочь! Успокойтесь, здесь слишком мало, чтобы отравиться! А дома у меня еще шесть порошков есть… Руки прочь! Потому что они у вас – крюки!..

За словами следует щелчок.

– Мы не в «капустку» играем! Слышите! Я вас сейчас уколю!..

Свертываю тоненькую трубочку из бланка и хочу ткнуть.

– Не надо, Нина Евгеньевна! Не делайте этого, предупреждаю!

– Да я и не задела! Хотите – булавкой? Есть – могу!..

– Нина Евгеньевна, не троньте! Вы не знаете, как волнует меня каждое ваше прикосновение. Не делайте этого! Предупреждаю… А впрочем… Всё равно – как хотите… Но тогда я не ручаюсь за последствия. Не ручаюсь. Говорю вам заранее…

Вот после этого и «заглаживай» – по Лидиным (Лазаренко) советам! И задумалась я над этим глубоко… Точно будто я над ним (Ощепковым) экспериментирую. Вижу, понимаю, что он чувствует, и правда – точно играю… Гадость какая! С моей-то стороны…

А ведь он – такой одинокий, милый, стосковавшийся по ласке – ребенок, что хочется его приласкать, «по головке погладить», отогреть…

Он – старше своих лет, и много жил, и много видел, и чувствовать он умеет – сильно и активно. На всё отзывается действенно-чутко. И… и я его все-таки очень люблю. Только – особенной любовью, как маленького ребенка. И жалею, и приласкать его хочется, и радость влить в его жизнь…

Он – ребенок, хоть и много жил. Противоречий много. А справляться я с ним не умею. И дразню, когда хочется сказать что-нибудь ласковое. А он говорит тихо и нежно:

– Ниночка, Нинусик, детка…

– Я не слышу, – говорю я, – вы непочтительны!

– Ниночка, – повторяет он, – будьте милой и славной! Ниночка! Я могу сказать еще и прилагательное, а потом – подлежащее и сказуемое… Ниночка!..

– Не поняла, – продолжаю я, затыкая уши, – лучше и не говорите!

– Нина Евгеньевна, я знаю, что я – нахал, но мне очень хочется слышать ваше фортепьяно!..

– Это не от меня зависит, я уж говорила об этом…

– А все-таки – неловко. Как у вас к этому отнесутся?..

И в ответ я рассказываю, что Катя сказала во время моей болезни: «Нинка, почему тебя никто не навестил? Плохо дело!.. Неужели об тебе никто не соскучился?..» – А вы сказали, что соскучился?

– Нет, ведь мне никто не говорил, что скучает без меня…

– Нина Евгеньевна, а когда пойдем в Александровский сад?

– Вот, если бы вы тогда пошли со мной – и в сад попали бы…

– Так разве ж я знал, что у вас такое намерение было?!..

В воскресенье (17 июня) я дежурила на машинке (на телеграфе).

Ната сидела в телефоне, и у меня было много гостей: Анатолий, Евлогий Петрович (Ощепков), заходили Волонихин, Иванов, еще кто-то…

И вот: сидим мы на столике у машинки (телеграфного аппарата) – я, Мария Раймундовна, Лариса Васильевна, телеграфистка из чужой смены, вернувшаяся из Петрограда, – и разговариваем. Посмотрела я что-то на телефон (телефонную будку): оттуда на меня глядит Анатолий Матвеевич – через стекла и улыбается. Что такое?.. У нас с ним никаких дел нет…

После, когда они все оттуда ушли, а я кончила свои длинные разговоры, прихожу к Нате, (а) она говорит:

– У вашей шляпы защитник нашелся. Ни за что не дал прикоснуться даже к ней!..

– А вы померить хотели? Ну – так как?.. Идет?..

– Да дотронуться не дали! – смеется она.

– Кто же это? – спрашиваю.

Она умолчала.

Я, конечно, знаю – кто. Вот защитник шляпы нашелся!.. Надо будет посвящать в рыцари ордена «Белой шляпы»… Это надо обдумать и при случае – подшутить. Да еще – церемониал посвящения разработать… Ах, пусть «мадригал» напишет!.. И вот, когда я ушла на ночное дежурство, была Лида (Лазаренко). А теперь я думаю-раздумываю: пойти мне сейчас к ней или нет?.. Завтра (20 июня) – баня… Если бы она (Лида) не пришла тогда, я бы и не подумала пойти: я боюсь, что там по мне не скучают, что меня там не нужно… У меня что-то нежное захлопнулось в душе, я не могу любить кого бы то ни было – так, как могла раньше. И капризничаю, и дразнюсь, и играю, и устраиваю «сцены ревности» – как называет Лида. Злая стала, негодная…

Только что побывал Борис (Варов). Видела его в первый раз, а он был у нас не меньше пяти (раз)… Надо бы попытаться устроить его к нам – надсмотрщиком или механиком. Поговорить с Ло, или Кулиш подвернется. Спрошу… 4 часа 10 минут дня.

О, конечно! Без меня не только не скучно, а я совсем давно не нужна! В пятницу (15 июня) Лидочка обвенчалась с Александром Николаевичем (Гангесовым). Сегодня они уезжают в Сумароки. Я попала на прощальный, так сказать, обед. Но поняла только тогда, когда Аполлинария К. обняла меня и поцеловала…

Как больно и как трудно!..

20 ( июня ) среда

Вчера (19 июня) все заметили мое настроение – как я ни пряталась. Перевощиков прямо пришел и сказал:

– Вы плакали, у вас горе?..

Евлогий Петрович (Ощепков) поглядел и заметил:

– У вас слезы на глазах! (Их не было.) Кто вас обидел? Кто посмел вас обидеть?!. Скажите, может быть, я смогу помочь?.. Нет?..

(Приписка на полях рукописи – от 28 июля:

– Я потеряла своего единственного друга… Понимаете? Разве вам не случалось терять близких?..

– Случалось…

– И не было тяжело?

– Но не так…

Я подумала:

– Ну, вы будете чувствовать то же и вспомните сегодняшний вечер, когда будете терять меня… – но не сказала.)

24 июня, воскресенье

Худо мне… что-то. Никогда еще не было такого сильного упадка сил, как сегодня. Худо… Не могу!..

28 ( июня ), четверг

В гимназии вчера (27 июня) на вечере была. В пользу Марии Христофоровны (Китовской). Бегала, разливала чай. И пила, и ела – против обыкновения…

Концертные номера хороши были. Только – не задели нисколько…

Как странно: почему это, чтобы помочь человеку – надо пить, есть, слушать и видеть что-то, плясать? Как странно!.. И… нехорошо.

Около двух (часов дня) – обычный перелом: сердце перебой дало – ушла домой, легла, рассердилась на всех, на всё, на себя…

Что-то – как болит сердце!.. А день – такой душистый и свежий! Ночью была гроза, и ветер теперь напоен влагой и дышит тысячами ароматов. Хорошо!.. Только – почему-то сердце болит… «…Я слушаю в безмолвном изумлении.

Свет твоей песни озаряет мир. Дыхание твоей песни льется по небесам. Священный поток твоей песни разрушает все преграды и несется вперед.

Мое сердце жаждет соединиться с твоей песнью, но тщетны усилия моего голоса…». Р. Тагор.

2 июля, понедельник

Вчера (1 июля) из деревни вернулась. Два дня… Как много они значат!

Над молчаливым лесом тянулись, нависая, сырые облака. И плакали холодными, безотрадными слезами. И спешили куда-то по «бездорожью небес»…

Я открывала окно, и садилась, и забывала обо всем на свете. Без дум, без желаний сидела. Было так хорошо!.. Летели часы, беззвучно падая в вечность. А в открытое окно с легким шумом дождя вливалась глубокая тишина неоглядных полей. Лилась прямо в душу. И охватывала ее ощущением великого покоя, в котором нет ни радости, ни страданий – только глубокая безмятежная грусть…

Нет, я что-то не то говорю. Не так. Эта глубокая тишина полей зачаровала меня – и уснуло страданье. Теперь – тишина в душе и у меня. Глубокая тишина…

Завтра (3 июля) идти на работу. Как глубоко чужда мне эта работа! Какой бессмысленной и никому не нужной кажется она мне! Почему же люди делают ее так много лет – и ничего– ничего не говорят? Для чего нужно это стучанье на (пишущей) машинке? Для чего эта масса копий? Чья жизнь станет хоть на волос лучше, если все копии прочтут все адресаты? И чья душа улыбнется радостно и приветливо при виде синих копирок? Чье сердце забьется сильнее под стук клавиш? Кому даст счастье мое стучанье на машинке? Для чего же вечного эта автоматически-бессмысленная работа?!.

Да, но для живого дела нужны и живые люди. А что может дать для него душа, которая не в силах улыбаться? Сердце, где уснула ласка? Уста, на которых нет настоящих слов? Какая пустота!..

А Лида (бывшая Лазаренко) была, говорят без меня…

Когда мы шли домой, я нарвала цветов. Против желанья. По привычке. Но случайно они были полны значения – странного, связанного с внутренней жизнью. Я принесла малиновые гвоздики острого страдания, и дивный аромат его обесцвеченной тоски, золотой бокал последних слез разлуки – лютик, и сиреневые кукушкины слезки, и небесный взгляд милых, нежных – как воспоминанье – незабудок. И шелест сухих трав…

Какая глубокая тишина – в широком раздолье неоглядных полей! Какая охватывающая грусть, какая бесстрастная тоска – в шуме дождя и скитаньи сырых облаков!..

4 июля, среда

Ненормальной я, что ли, становлюсь?.. Но у меня нет ни одного живого движенья в душе, и сердце уже не в силах дрогнуть. А наружно я могу быть веселой, шумливой, могу смеяться и зло шутить…

Вчера (3 июля) в телеграфе я такой и была. Со мной все веселы были и улыбались мне. Только Евлогий Петрович (Ощепков) что-то почувствовал: сказал, что я злая, что его глубоко возмущает мое поведение…

– Что же именно?

– Да всё!..

Объяснить не захотел, когда я просила его об этом, так как «объяснение возможно только при сильном волнении в крови», а он «в эту минуту достаточно хладнокровен». Сказал, что я «должна всё понимать», а деточкой-то, ничего не понимающей, «прикинуться можно»… Впрочем, всё это было сказано после того, как я упомянула про Бориса (Варова) и о том, что он (Ощепков) мне так давно должен был сказать – относительно требований для экзамена на механика и надсмотрщика (телеграфа). А не сказал, видите ли, «по стратегическим соображениям»… Расстроил (он) меня и убежал, предварительно сказав, что меня «зарезать нужно за поведенье», несмотря на то что ему «всё всё равно», да еще сообщив, что его потребуют опять в Революционный трибунал, так как он прострелил кому-то руку, но выстрел был нечаянный… (А я-то во сне видела, что в него стреляли.) И ничто меня не задело… Я не знаю, сердце у меня устало, что ли? Оно так вот глухо болит – и не в силах сильно и живо биться. И ни на что не отзовется, не откликнется. А тупо болеть не перестает…

Я сегодня опять буду злая, и смеяться буду весело и шутливо. Никому не надо знать, что у меня болит…

А меня измучила мысль, что я переупрямлю себя: всё неприязненное в себе подавлю и первая… ну, да!.. что тут такого?!. – первая протяну руку Александру Николаичу (Гангесову). И улыбнусь при этом – мило и ласково… И мы «будем друзьями»!.. О!.. Ну, конечно. Это так будет. Только – не на этих днях. Теперь – я еще не могу…

6 ( июля ), пятница

Конечно, я была шутлива, и у меня сидел Демьян Иванович (Кулиш). Мы смеялись, читали Ленино (Елены Юдиной) письмо. А Ло, конечно, дерзил:

– Вы – или пробка, или тряпка!..

И кончилось тем, что ушиб мне руку. Впрочем, мне не было больно. По крайней мере, раздражение помогло мне скоротать остальную часть дежурства…

Зато вчера (5 июля) я плакала – в Соборе. Мне тяжело. Душа погасла, и в сердце нет ни ласки, ни любви. Там нет тепла – оно захолодело, и мягкости в нем нет – зачерствело оно…

Но зачем же страдать другим – благодаря моему несчастью, в котором никто, кроме меня самой, не виноват? А Евлогий Петрович (Ощепков) – я знаю – страдает. А мне только себя жаль, значит – я не жалею никого, и самым близким мне людям приходится всего хуже. Это не пробуждает во мне жалости. Но делается еще тяжелее…

Скупые слезы нехотя ползут по щекам – иногда. Но вчера к ночи каким-то легким теплом издалека чуть-чуть потянуло…

Ведь это же должно переболеть! Вот – как зуб… Я не верю, чтобы сердце человеческое было «хрустальным». Не верю, чтобы оно могло быть «разбитым» – как говорил и думал Sully-Prudhomme:

Souvent aussi la main qu’on aime, Effleurant le cœur, le meurtrit; Puis le cœur se fend de lui-même, La fleur de son amour périt; Toujours intact aux yeux du monde, Il sent croître et pleurer tout bas Sa blessure fine et profonde: Il est brisé, n’y touchez pas 371 .

Да, «la main qu’on aime»делает ушиб больнее, чем если бы ушибла рука того «qu’on aime pas», но, пожалуй, рукой «qu’on aime pas» и не ушибается сердце. Да, оно – «intact aux yeux du monde», и незримо плачет, и болит где-то глубоко– глубоко, но чтобы оно было «brisé» и чтобы оно «se fend de lui-même» – не может же этого быть! Ведь это же – живое: оно должно зажить!..

А у Ло? Что, если у него такое – «хрустальное» – сердце?.. Бедный мальчик! И его сердце плачет – только «tout haut». Может быть, это лучше…

Золотой кораблик луны качается на сиреневых небесных волнах. Влагою дышит вечер, и листы тихих берез, зыбкие, шелестят…

Зина (сестра) – у Маруси (Бровкиной). Вместо меня. Я не могу пойти. Никуда. К Зое (Лубягиной) зовет Милица, а я говорю спокойно:

– Не приду…

Что же делать, если я «не похожа на себя»?..

Как я устала!..

«Toujours intact aux yeux du monde…» Хорошо сказано!..

7 июля, суббота

«Вспомните тот день, когда вы без трепета встретили ваше первое молчанье. Ужасный час настал, и оно предстало перед вашей душой. Вы видели, как оно восходило из бездны жизни, о которой не говорят, из глубин красоты и ужаса, – и вы не ушли от него. То было при свиданьи, на пороге разлуки, среди великой радости, у одра смерти, на краю большого горя…» «Поцелуи горестного молчания, – ибо чаще всего молчание целует нас в горе – никогда не забываются… Быть может, им одним известно, какие безмолвные и глубокие воды таятся под тонкой оболочкой каждодневной жизни; они приблизились к Богу, и сделанные ими шаги в сторону света не затеряются, ибо душа может не восходить, но никогда не падает…» «Вспомните эти минуты… и скажите, не было ли тогда молчание необходимым, не была ли ласка врага, вечно преследуемого, Божественной…» (Метерлинк).

Да, это молчание «восходит из глубин ужаса». Но надо далеко отойти на расстояние, чтобы прибавить: «…и красоты» – и чтобы решить, «не была ли эта ласка Божественной». Но пока оно действенно – душа кажется такой опустошенной, и ясно становится, что она «может не восходить»… (Приписка на полях рукописи – от 6 августа:

Тогда «молчание» было необходимым, и «ласка врага, вечно преследуемого, – Божественной». Да. Только благодаря им постигаются новые глубины правды и жизни…)

9 июля, понедельник

В субботу (7 июля) я в Церкви была. И молилась… Нет, не умею молиться… Только с тоской одной мыслью была полна:

– Верни мне ласку и теплоту души, верни!..

Так тяжело это «молчанье», что восходит из глубины ужаса – и нет сил… «Много, много дней не было дождя, Господь мой, в моем иссохшем сердце…

Но развей, Владыка мой, этот всепроникающий, безмолвный зной, неподвижный, жгучий и беспощадный, сожигающий сердце безысходным отчаянием…»

«Когда сердце ожесточится и иссохнет, пади на меня ливнем милосердия.

Когда в жизни не станет радости, пролей поток песен…

Когда мое оскудевшее сердце затаится, сожмется, распахни дверь настежь, царь мой, и войди с царской торжественностью…»Р. Тагор.

Вчера (8 июля) – после долгого промежутка – у меня дрогнуло сердце: посмотрела я на Евлогия Петровича (Ощепкова) – чего-то он похудел за это время. И вид у него очень серьезный. Бедный мальчик, что-то с ним?..

Кажется, я фантазирую страшно много – и из-за своих фантазий прогляжу реальную действенную жизнь. И как же это – научиться жить? Не в книжках, не в фантазиях, а по-настоящему? С людьми, а не с измышлениями?..

11 июля, среда

…И сегодня я в Церкви была. И душой, наконец, отдохнула. Вновь на жизнь посмотрела светло, полной грудью свободно вздохнула…

Это – Лидина ласка опять мне проглянула светом и счастьем, и цветы зацвели, и взошло солнце – вслед за тоской и ненастьем.

Да, Лидочка (Лазаренко-Гангесова) пришла вчера ко мне:

– Пойдем гулять, пойдем со мной! Поговорим…

Дрогнули губы, я вернулась, двинулась – чтобы одеться. Она удержала меня, обняла, погладила тихонько по спине, щекой ласково прижалась… Сказала:

– Все-таки я верить не хочу, что ты окончательно возненавидела меня, Нинуся. Тем более что я – такая же, не изменилась нисколько и не изменила своего отношения к тебе…

Разве я могла что-нибудь сказать, что-нибудь ответить? Почувствовала только, что лед и жесткость растаяли в зачерствевшей душе – и снова слезы…

Мы пошли. И пришлось мне опять рассказать и про Ло, и про то, как я его дразнила, и как больно делала ему, и доводила до дерзостей, и что мне не жаль его было нисколько, хоть и больно было мне самой… И на ее (Лиды) советы говорила, что «возможно – не много ему отпущено жизни», что не могла я иначе все-таки, хоть и знаю, что мне это неполезно, а «ему и положительно вредно»…

Укоряла она снова:

– Не дразни, не гони и не ссорь его с Демьяном (Кулишом)! Видишь – какой он (Ощепков) горячий? И зачем Демьяна привечать, если он и в самом деле нехороший?..

– Он – очень неглуп, поговорить с ним можно, развлечься. А ко мне он приходит разговаривать. Но что он – нехороший, это может быть…

– Пошловат? Бывает, часто – в соединении с умом. Так не надо его!..

– Зато он (Кулиш) ничего не понимает…

– Это – хорошо…

– И все в телеграфе знают – видят, что я веселая, приходят ко мне – посмеяться и привести себя в хорошее настроение, позаимствовав от моего.

– И это хорошо… А того (Ощепкова) – пожалей!

– Не могу сейчас…

– Всегда надо жалеть. А таких людей, которые к тебе расположены дружески, – особенно.

– Подожди, Лидочка, я пожалею. Не сейчас еще, а вот…

Отойду немножко!..

– Неужели ты это еще с тех пор?.. Ну, пойми – это было решено нами четверыми…

– Если бы только тобой… Ну, тогда я понимаю, а «вами»…

– Ведь факты действуют только смотря по тому, как мы их воспринимаем…

– Да, совершенно верно…

– А я не думала, что ты воспримешь именно с этой стороны. Ведь если бы ты восприняла это иначе – не было бы этих дней: ты только порадовалась бы за меня. Главное – в «недостатке так называемого доверия». Но этого не было. Слышишь? Решено было накануне, так как только тогда мы узнали, что завтра – последний день, когда можно. И ведь я приходила к тебе – в тот же день вечером, несмотря на усталость – после всех волнений и длинного жаркого семиверстного пути. Мне хотелось тебя увидеть тогда… Разве тебе не говорили?.. Я была. Ты ушла на дежурство… Я теперь так отдыхаю и так спокойна! И мне так хорошо! Там (в деревне). Здесь, ты знаешь, что это такое… И какая там красота! У нас – на террасе. Около окон липа цветет. Сидишь – и смотришь на озеро, на поля, лес. Какие вечера, зори какие!.. Один вечер особенно хорош был: озеро всё цвело – точно фиалками, про облака – и не расскажешь словами… Я думаю там о тебе, и вот это одно только смущает мое спокойствие, мое счастье. Сколько раз хотела тебе написать – и не могла. Бумага слишком суха… Если бы ты видела его (Гангесова) там! Какой он спокойный, ясный, радостный! Как хорошо у нас!.. Приходи!.. А?.. Нинусь!.. И – дрожит сердце. И опять – слезы. Это – он (Гангесов) всё! Тогда, когда она (Лида) самостоятельно-свободно должна была отнестись ко мне, к моей привязанности, его желанье стало между нами. А эти ее слова:

– Кто третий может стать между нами? Кто может влиять на наши отношения?..

Ну, конечно, только один и может влиять. И это влияние его на три недели отняло у меня свет, и радость, и жизнь… Ах, и теперь я не могу с этим помириться!.. Конечно, конечно, всё дело – во мне, в моем отношении к нему. Будь оно другим – всё другим бы было…

Да еще виновато мое вечное стремление избежать серьезного разговора. Ведь еще за неделю перед тем она (Лида) говорила, что «нам надо переговорить»… Дежурства, дежурства и дежурства – и усталость. И забежишь на минуту – где уж тут «говорить»?!. А последствия – слезы и ничем не поправимое, невозвратимое, скорбное ощущение потерянного. И боль, и осадок горечи…

Я упряма. Я переупрямлю себя. Протяну ему (Гангесову) руку – ах!.. М-м… Что ж из того? Дружески… Что из этого выйдет? Не знаю… Но… Ведь это одно отравляет ей (Лиде) счастье… «Я очень счастлива. Только вот это… Только иногда грызу себя… За тебя…» Ах, все-таки – что-то ушло… Как не стыдно – опять плакать!.. В окно, наконец, могут увидать…

Мне хочется Веру Феодоровну увидать. Ей рассказала бы всё… Тяжело. Горько. А больше – никому…

Буду веселая – везде. На телеграфе, в гостях (когда пойду – а вот нарочно пойду!), дома… «Горе мое – одна изопью…»

В субботу (14 июля) она (Лида) прийти хотела. Если бы…

Какая тоска! Мýка какая! И – пусто так…

12 июля, четверг

События, кажется, надвигаются. На Вятку. В Слободском Николай Николаевич (Варов?) арестован: попал в число 22-х, взятых заложниками из наиболее известных граждан. Значит, в случае «контрреволюционного выступления» – расстрел.

Борису (Варову) вчера (11 июля) передали это – за слух. И как он волновался! Сегодня – без него – сказали, что это верно. Уцелеет ли он (Николай Николаевич)?..

Против здания вокзала делают проволочные заграждения.

У нас получена телеграмма о расстреле – в случае нежелания эвакуироваться с советской отходящей властью. Мария Раймундовна беспокоится за детей…

Надо бы увидать Ощепкова – как можно скорее, да это немыслимо – ввиду отъезда сей важной особы…

Интересно проследить, как происходило – вероятно – зарождение «самозванства». Недавно официально сообщено, что Николай II – «Кровавый» (как называли его мы, современники) – убит. И сейчас же – шепотом – пошла тайная, неясная молва:

– Говорят, что не он убит. А другой. Это сказали только, что он убит, неправда – его спрятали…

Глухо, таинственно, с опаской говорят. И вот как скрытно-потаенно и нечувствительно создается возможность «самозванства»! Так выросли и встали из мрака «лжецари» давно прошедших дней. Мы плохо знаем историю и еще хуже – психологию масс: в связи с духом времени, в связи с напряженностью настроения момента…

Теперь, конечно, «Лже-Николай» невозможен, но как общепсихологическое движение массового сознания близко к «Лже-Дмитриям»! Точно они – погодки…

14 июля, суббота

Новая вариация: слух о совершившемся (будто бы) убийстве (Николая II) распространяется для того, чтобы, когда европейские державы объявят Царем Николая (Романова), можно было объявить его «Самозванцем». Таковы слухи…

А жизнь понемножку начинает шутить свои страшные шутки и здесь. Сколько человек изнервила она за одну сегодняшнюю ночь! Хорошо – кончилось благополучно, но как сильно она поиграла на сердцах и нервах Варовых и других обитателей лянгасовского дома! Даже мы провели несколько напряженных минут… А каково тем, у кого есть особенно близкая и дорогая ему жизнь, недавно ставшее бесконечно милым общество?..

Маруся (Бровкина) вчера (13 июля) сильно задумалась и стала тревожно-рассеяна – после сообщенных Борисом (Варовым) сведений об офицерах.

Была вчера она:

– Много новостей. Вот – пей чай, расскажу…

Она – невеста. Это имелось в виду сообщить мне тогда, когда я не пошла по приглашению. То есть неделю тому назад.

– Меня преследует (число) 13. Ты помнишь? Раньше. И теперь: 13-го (июня?) я получила предложение. Он (Аркадий Федорович) стал ходить каждый день. «Маруся, я поговорю с вашими?..» – «Не сметь!» Третий день – «не сметь!» Четвертый – «не сметь!» Наконец, говорит: «Это, наконец, неприлично. Они могут сказать: “Чего он торчит каждый день?”…» И правда: всегда – зайдет за мной, и идем куда-нибудь. А тут – придет, и сидим. Ну, на другой день приходит: мама одна дома. С ней, значит… А я – в свою комнату. Надо тебе сказать, что мне очень приятно!.. Наши относятся к нему очень хорошо. Маме он очень нравится. Вообще, она не одобряла мой вкус никогда, а тут страшно рада… Звонок – папа приходит к ним… Ну, папа говорит (слышу): «Конечно, для меня это сюрприз, я не думал, чтобы это было так серьезно, но… Я очень рад, вы мне нравитесь, и вполне одобряю Марусин выбор…» И правда, понимаешь, папа многих из моих знакомых не переваривал, выносить не мог, а к Аркадию всегда очень хорошо относился, с уважением: «Он – серьезный и милый человек…» И мне очень приятно. Ведь Аркадий – на чей взгляд как, конечно, а для меня – самый милый человек теперь…

16 июля, понедельник

Так и не удалось мне хорошенько переговорить с Марусей (Бровкиной). Народу у нас много. А урывками всё же узнала я, как всё это вышло. И что давно бы всё сказано мне было, да неделю – и родители не знали, неделю – дожди шли; была Маруся – а я на службе… И встретились: она от нас идет, я – домой…

Еще через неделю уговорились увидеться – заболела я (самолюбие мое) сильнее прежнего – и не пошла, не могла никуда пойти, а еще через неделю вот и узнала. Ведь время скоро идет – за хоть и постылым делом, да когда…

17 июля, вторник

«Тот, кого облекаю я моим именем, плачет в этой темнице. Я вечно воздвигаю стены ее; и по мере того как она день за днем высится в небо, скрывается истинное существо мое.

Я горд высотой этой стены и замазываю песком и глиной малейшую скважину в ней – и теряю из виду истинное существо мое» (Тагор).

Вчера (16 июля), благодаря усердию латышей, с трудом выбралась с дежурства – вокзал был оцеплен. Это так нелепо и так преходяще, но все-таки – почему-то холодно волнует. Может быть – самая нелепость?..

Во всяком случае, по дороге к Бровкиным захотелось лечь. И не двинуться…

У Маруси (Бровкиной) назначался день свадьбы. Так мне было их жалко – волнуются и не знают, на что решиться… События – самая нелепость событий – действуют на обоих угнетающе. Маруся почти плачет, а Аркадий серьезен и бледен. Похудели оба. И сидят понуренные, грустные… И так обидно и горько, больно и досадно – за то, что вместо света и радости у милых на душе такая тоска!.. «Обстоятельства»!.. Чтоб им пусто было!..

Они как-то хорошо, особенно хорошо любят друг друга. В их любви есть братская ласка и свежесть. А у него в душе много мягкости и задушевности отношений. За Марусей-то я это давно знаю. И у обоих за другого сердце болит. Подойдет к ней (Аркадий), погладит по голове, по щеке, прижмет к груди – и смотрит печально:

– Она уж сегодня поплакала немножко…

– Нет, что ж плакать?.. Не плакала, а горько было – не скрываю… «Немножко»!.. Молчит Маруся, а сама его за рукав держит…

Я бы хотела, чтобы меня так любили и я умела бы любить так, как любят друг друга Маруся с Аркадием Федоровичем…

Как это хорошо!.. Они-то хорошие – вот в чем дело!..

Я снова способна заниматься, то есть читать «Семейный университет» – и пр. Начала сегодня, но после такого продолжительного промежутка смогла прочесть только две страницы. И то!..

Я очень переменилась за это время. Очень сухо отношусь ко всему и всем… ...Фу, как палят! Вот уж пятый выстрел – и сейчас значительно ближе, чем все прежние. Пушечный. Ну, знаю: теперь – ружейные залпы, пулемет слышала на вокзале, теперь вспомнила и Петроградскую пушку (в Петропавловской крепости), окликающую полдень… ...Сижу в палисаднике – чувствую аромат левкоев, резеды и душистого горошка, дышу дыханием влажной, разогретой жарким солнышком земли… ...Ну, поиграли – да и будет! Чего еще нервных людей пугать?! (А сама – хоть бы чуточку испугалась!..) …Повторяю иногда:

Благословляю вас, леса, Долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу И голубые небеса!.. 385

А свободы-то и нет… Всё на службу – бессмысленную, мертвую – надо!..

…А все-таки: как полон воздух жизнью и тысячами голосов! Только на мгновенье забудь суматоху и нелепость человеческой повседневности – и оздоровляющие голоса природы услышишь, свежим воздухом живительным вздохнешь!..

Так вот: «Сердцу – другая дорога». Попробую ею пойти. Одиноко и – посмелей! Попытка – не пытка, а пораженье потерпишь – что ж? Не беда – пробуй снова и снова! Да поменьше живи для себя! Тогда и не будет невозвратимых, горючих утрат…

23 июля, понедельник

«Увы! В день, когда цвел лотос, мои мысли блуждали где-то далеко, и я не знал о том.

Моя корзина осталась пуста, и цветок остался незамеченным.

Лишь иногда грусть охватывала меня, и я пробуждался от моей дремы и чувствовал сладкий след какого-то благоухания в южном ветре…

Эта едва уловимая сладость томила мое сердце желаниями, и мне казалось, что это было жаркое дыхание лета, ищущего себе воплощения.

Я не знал тогда, что оно было так близко, что было во мне, и что эта совершенная сладость расцвела в глубине моего собственного сердца» (Тагор).

И думаю, и не могу придумать – куда пойти? Не в силах я пожертвовать жизнью этой (будущей) зимы бестолковому стучанью на (пишущей) машинке! Не могу! Всё возмущается во мне…

Теперь меня страшно занимает «школьный вопрос». Почитать бы что-то по этому поводу! О школах Америки, в Германии – как будто есть такие интересные школы, ушедшие от шаблона…

Вчера (22 июля) в газете сообщение: восьмимесячные курсы по дошкольному воспитанию предполагаются. Охотно бы поступила…

Марусина (Бровкиной) свадьба была в пятницу (20 июля). Венчались в гимназии. Я с большим интересом и каким-то особенным (трудно определимым) еще чувством простояла. Они оба как-то особенно просто и хорошо, с глубокой серьезностью отнеслись к этому событию и обряду (венчания). Да, мы еще слишком верующие, и обручения и венчания для нас – Таинства, в которые мы проникаем сердцем – с серьезностью и искренностью…

26 июля, четверг

Сегодня в ночь стало страшно холодно – для середины июля. Моя сиреневая кофточка – для теплой погоды незаменима. Следствие – полная потеря голоса…

День – холодный, сырой, ветряный. Иссиня-лиловые и дымно-серые тучи нависли низко. Только к вечеру, перед закатом, ярко проглянул луч. Живым цветом солнца окрасился угол нелепого верха «Прогресса», изжелта зазеленели вершины тополей…

У меня ощущение осени – холодной, непостоянной. То – с яркими, свежими и солнечными днями, то – с дивными звездными теплыми вечерами, когда до полночи можно просидеть на открытом окне, глядя в тишину притаившихся густолиственных тополей, дыша влагой и ароматом табака, левкоев…

Впечатление осени, когда приехал из деревни и ждешь – коротаешь нетерпеливо последние дни перед учением. Голова жаждет работы, а ее еще нет. И хочется…

Пятница, 27 июля

«Никто не может быть настолько низок и ничтожен, чтобы не иметь права на твою любовь и твою честность…» (Трёльс Лунд Ф. Небо и мировоззрение в круговороте времени. – Стоики).

Пришла с телеграфа – и даже не вымыла рук. Странно. Вспомнила об этом только после обеда…

– Отчего у вас болезненный вид? – спросил меня Демьян Иванович (Кулиш), когда я, поджидая Марию Раймундовну, спрашивала его о том, рано ли принести ему письмо, если надумаю отправить с ним в Петроград.

– Нездоровится, – ответила я.

Я была очень мало занята думами о своем виде. Гораздо больнее отозвалось на мне приключение в телеграфе. Ощепков сегодня изволил сделать низость. Застал Ларису Васильевну – за разговором по (служебному телефонному) аппарату (что запрещается) – и из мести (когда-то что-то она ему досадила) сказал Алпатову. (Это – комиссар.) А тот велел списать разговор и затаксировать, то есть взыскать стоимость разговора – как бы за частную депешу – в тройном размере. Это – нехорошо. Не по-товарищески…

А начало было хорошо. Проще и спокойней, чем раньше, чем бывало, он (Ощепков) подсел к (пишущей) машинке, напечатал что-то, сказал, что был на работе по линии, что в город пойдет и подождет меня «на лесенке», потому что так «давно не видал», и что-то надо сказать, и надо идти в город. Тут подвернулся Демьян Иванович (Кулиш). Заговорили о рыцарстве, и я вскользь заметила, что уже оказался и здесь «рыцарь» – «защитник» моей шляпы, что хочу основать орден «Белой шляпы» и – как только узнаю имя этого «защитника» – непременно «посвящу его в рыцари» сама…

Потом он (Кулиш) ушел, я села печатать, а Евлогий Петрович (Ощепков) взялся было диктовать, да увидал, что депеша большая, – и ушел, сказав:

– Уйти от зла – и сотворить благо…

Подсел к Ларисе Васильевне – и… поступил как раз наоборот…

Мне было бы тяжело видеть его завтра (28 июля)…

Буду мыть голову. Постараюсь остыть. Жарок бы (температурный) получить – к завтрашнему (дню)!.. В соединении с абсолютным безголосьем, может быть, это даст возможность просидеть завтра (28 июля) дома. Тем более что там мы – двое на (пишущей) машинке, и делать нечего…

Я прихожу к убеждению, что самое хрупкое на свете – не сердце, нет! А – человеческие отношения. Это – самое-самое хрупкое…

Суббота, 28 (июля) Положительно, я ощущаю чисто гимназический ученический зуд. Голова точно проснулась и не хочет засыпать – даже когда глаза слипаются. Мозг требует систематической работы. Уроков, проще сказать. И не по одному предмету. Кажется, может даже всю математическую сушь переваривать и во всю сложность философии способен погрузиться. Какое дикое положение!..

А ведь я сегодня «казачу»!.. Сейчас почитаем Сервантеса, а потом – хоть «Теорию мирового разума». Хорошо!..

Эх! Придумать бы какую-нибудь новенькую «комбинацию» со службой!..

Осень ведь идет, зима! Учиться пора, учиться!..

Хочется даже латынью заняться!..

29 ( июля ), воскресенье

Учись у них – у дуба, у березы. Кругом зима. Жестокая пора! Напрасные на них застыли слезы, И треснула, сжимаяся, кора. Всё злей метель и с каждою минутой Сердито рвет последние листы, И за сердце хватает холод лютый; Они стоят, молчат; молчи и ты! Но верь весне. Ее промчится гений, Опять теплом и жизнию дыша. Для ясных дней, для новых откровений Переболит скорбящая душа. ( Фет )

Наконец нашла – откуда эта последняя фраза. А она звучала у меня всё время – едва ли не со второго дня после моей катастрофы…

Но у меня – определенная тоска по ученью. Голова ясна и готова, и беспокойно всё во мне ждет знаний, толкает к ним, зовет их… Откуда взять?!.

Сама не умею разобраться – что нужно, где взять соответствующее?.. Как систематически подобрать чтение? С чего начать прежде?..

В двадцать пять лет – и такая полнейшая беспомощность! И какой же я – урод!..

Понедельник, 30 июля

Я – словно витязь на распутье. Много-много путей-дорог. Каким идти? Тем, каким иду, – я больше не могу. И не хочу. В бессмысленности нудной – и пусто, бесполезно, да и трудно…

С отвращеньем думаю об этой службе (на телеграфе). Но куда?.. Первое осеннее дыханье напоминает курсы – и отъезд, и жажду знанья… Невыполнимо и это…

Но годы, что прошли от моего «рокового» отъезда из Петрограда, заполнили смятеньем и ум, и душу. И теперь, напрасно и безрезультатно обдумывая возможность какого бы то ни было ученья, я чувствую, что идти филологическим и историческим путем дальше – мне не под силу. Кажется, это было громадной ошибкой – мое филологическое образование. (Я совершенно разучилась писать, как думаю, или мои думы для меня неясны. Вообще, что-то смутное в голове, и на душе тоже – тревожно и смутно…) Вряд ли людям с таким расплывчатым и слабым внутренним содержанием, с такой неустойчивостью и неосознанностью собственных взглядов, с настолько слабой способностью запоминания (вернее – удержания в памяти приобретенного), что через короткий срок остается только какое-то общее смутное-смутное представление (и то лишь – или внешних признаков, или впечатлений от изучаемого), – вряд ли таким людям полезно (для них и для дела) заниматься литературой и философскими предметами. Полная произвольность гипотез и ни на чем не обоснованное развитие их, крайне индивидуальная оценка материала и самое разнообразное освещение данных – до прямо противоположного – едва ли могут развить и самостоятельность в работе данного интеллекта и дать ему бóльшую устойчивость, придать стройность и точность работе мысли, развить настойчивость и известную твердость неустановившегося характера…

Я думаю, я прихожу к заключению, что часто бывает прямо противоположное. Характер делается еще более неустойчивым: масса произвольно-индивидуальных построений и освещений всего обильного материала только сильнее колеблет и без того неналадившуюся работу едва пробивающейся самостоятельной мысли. Общая расплывчатость самосодержания не в состоянии справиться с общей сложностью обширной программы предлагаемых знаний. Охватить всего, привести всё в стройность – нет сил…

Развивается и бóльшая неприспособленность к жизни, ускользает опора отношений к людям – и поток суматохи жизни или закрутит, или встанешь в сторону от жизни и не знаешь, как в нее войти?.. И горько думаешь:

– Почему ты не нужен жизни? Почему чужой – и жизни, и людям?..

Дальше, а может быть, и прежде этого вопроса (даже вернее – что прежде) начинаются мечты об этой жизни, по большей части – навеянные хорошими книжками, иной раз – одиночеством, отсутствием столкновений с людьми и жизнью. И много времени проходит в этих мечтах. А там, глядишь, – и выкинут из жизни!..

Она идет – и не нуждается в тебе. А пробуешь войти в нее – при первом столкновении растерялся. И опять уходишь – добровольно, не пытаясь стать храбро и прямо перед волной, идущей на тебя. Твердости-то нет – не выработана. Один романтизм, обессиливший и без того слабую способность к борьбе, сведший ее к нулю…

Нет, таким людям надо начать с конкретных знаний, точных наук. Пройти всю – дисциплинирующую волю и характер – систему обоснованных наук и только тогда закончить всю стройность приобретенных познаний философскими предметами. Тогда теории мироздания и всё разнообразие миропониманий будут иметь под собой твердую почву – и уяснят, осветят и расширят собственное миросозерцание.

Несомненно, это будет так. Потому что всё, вырабатывающее известный строй отношений к природе и людям, входит в обиход внутренней жизни студенток факультета точных наук, и, кроме того… «ничто человеческое им не чуждо», тогда как почему-то (странно!) математический факультет для «словесниц», «историчек» и «юристок» – это храм, на фронтоне которого надпись: «Непосвященным – не приближаться!» Нет, впрочем. Это не странно, а понятно – вполне. Но – очень жаль!..

Сегодня вытащила из-под спуда опять программу Московских курсов– и прочла основательно. С такой при этом тревогой, точно решаю вопрос: на какой факультет поступить?.. В сущности, я этот вопрос теперь и решаю. Только решение мое не реализуется. Курсы!..

В чистом поле меж дороженек — Крест, могилка одинокая… На кресте венок качается — Позабытый, всем неведомый…

А как тревожно, как смутно-тревожно!..

Вторник, 31 июля

У меня теперь – нелепые думы и странное настроение. Я тороплюсь. Куда, что?.. Тороплюсь, например, шить кофточку – и другую, словно и в самом деле – в отъезд, который близок-близок. А потом так: читаешь, читаешь – и задумаешься рассеянно. Не сумеешь стряхнуть этой рассеянности – и полезут в голову мечтательные думы, и в них – я всегда с папой устраиваюсь на квартире в Москве. Она (квартира) – высоко, может быть – мансарда. И настроение создается удивительное, хорошее…

Всё время курсовая жизнь выплывает в памяти – и лица, с коими встречаться приходилось. И – жаль той жизни!..

Эти дни вспоминаю Веру Жирнову – с ней мы мечтали когда-то жить вместе и вместе учиться французскому языку. И с ней тоже отправляюсь на курсы – естественное отделение физико-математического отделения, и тоже – в Москву…

Москва – всё она, каковы бы ни были думы. Что за дикость!..

P. S. Папа сказал, что есть предположение, что всех чиновников эвакуируют… «Вплоть до Москвы»…

А ведь я сижу дома до 18-го (августа). Слава Богу!..

1 августа, среда

Чудесный, яркий и свежий день! Ослепительное солнце и чудесный ветер…

И я мечтаю неминуемо. Уже – в Москве: ищу комнату, разговариваю с квартирной хозяйкой. Она не похожа ни на одну изо всех моих прежних. Чисто-русское лицо, темное платье, на голове – «кивер», как у Настасьи Сидоровны. Добродушие, прямота и что-то положительное – в каждом движении, в каждой складочке черного, надетого на шею платка, в каждой боринке платья. А комнатка – такая же, как была у Маруси Бровкиной, когда она жила на седьмом этаже (в Петрограде). А этот день – один из последних дней перед отъездом. Дивный день уходящего, улыбающегося на прощанье лета, первый привет наступающей осени!..

Я разобрала свои книжки, уложилась в комоде. Словом, я почти готова к отъезду…

Но ведь это же – нелепость!.. Сегодня – какой-то намек на кровь: в результате кашля. Посмотрим, что будет дальше, но, очевидно, придется искать другой службы. Вот-то хорошо! А то я там (на телеграфе) задыхаюсь – и в прямом, и в переносном значении слова. Какая-то слабость и усталость – в области грудной клетки. Просыпаюсь уже определенно с этим ощущением. Опять…

4 августа, суббота

Я определяю романтизм как отстранение от жизни – со всей сложностью ее фактов и явлений, со всем многообразием влияний, как жизнь в созданном воображением мире туманных мечтаний и неясных стремлений и желаний, в области расплывчатых снов и грез. Романтики негодны для жизни. Как известная переходная эпоха, как один из этапов развития – романтизм неизбежен и необходим в духовной жизни каждого. После начинается – как новая крайность, тоже необходимая – реализм, а затем – выяснение идеалов.

Но горе тому, кто слишком долго задержится на романтизме! Жизнь выбросит его из своего мощного течения, и – как бы он ни старался – после ему уже не войти в этот влекущий поток. Или уж нужен сильный волевой двигатель. А у романтиков воля слишком слаба. И это – один из характеризующих их признаков…

5 августа, воскресенье

Утро.

Я ничего не могу читать, ничем не могу заняться – пока Зина (сестра) разбирает эту «Рапсодию» Листа. Она («Рапсодия») так овладевает всем, что есть во мне способного заставить себя обратить, направить внимание на что-нибудь, что я уже не понимаю того, что читаю, перестаю сознавать, что я делаю, и в пальцах замирает всякое движение…

6 августа, понедельник

«…Нужно, чтобы каждый человек нашел для себя лично возможность жить жизнью высшей среди скромной и неизбежной действительности каждого дня…» (Метерлинк. «Сокровище смиренных» – «Глубокая жизнь»).

Осталось час с небольшим до ухода на дежурство. Но мне так худо что-то сегодня, что ничем не займусь сейчас. Настроение «последних дней перед учением» прочно владеет мною…

Все дни точно полны тишиной субботы и глубоким отдохновением праздника. В них есть что-то глубоко-поэтичное и какое-то познание правды – в связи с событиями, ушедшими на расстояние «наилучшего зрения». Всё, что случилось, стало ясно видным.

И всего яснее – перемена в собственном внутреннем мире. Только горем очищается душа, и что-то проясняется на ее горизонтах: после грозы или тихого, крупного дождя воздух дышит чистотой и свежестью только что омытой земли, и дали – четко и глубоко видны…

7 августа, вторник

Да, всё это так было. И если теперь я снова глубоко-убежденно повторяю: «Сердцу – другая дорога», – то эти слова имеют совсем не то значение, что в те мгновения, когда они вырвались…

Кажется, это было в пятницу (3 августа) (нет, в четверг (2 августа) – не помню хорошенько). Утром екнуло мое сердце: той стороной проходил Александр Николаевич (Гангесов). От известных ощущений – при одном взгляде на него – я еще не освободилась. Но это будет! Непосредственность эмоций уже отдалилась и бледнеет…

Вечером – (в) сумерки, первые осенние сумерки, когда небо делается густо синим и тайна наполняет своим внятным шепотом все уголки комнат, – пришла Лида (Лазаренко-Гангесова). Никогда она не ласкала меня так, как теперь. Мягкая рука гладит мне лоб и волосы, светлая головка приникает к плечу, или – тайком от других – ухо с крупным локоном прижимается между лопаток, и я слышу особенно четко биение собственного сердца…

И на всё это я не отвечаю ни одним движением. Голова – такая ясная, на сердце – боль, и кристальное спокойствие, и тишина – в душе…

Теперь я знаю, что занимаю определенное место в ее жизни, и, когда мы не встречаемся, это становится заметным.

– Я соскучилась по тебе, – говорит Лида.

– У меня есть Лида, которая о вас плачет – так плачет, что я уж и не знаю, как ее и остановить, – равнодушно сообщает Александр Николаевич (Гангесов)…

Я не верю ему, но Лиде мне нет оснований не верить. В тот вечер она была разговорчива, оживленна. Говорила об Алешиной (Деньшина) лекции, о его брате, вернувшемся из плена, о Гогене и о Любе Шкляевой: это – сестра Валериана.

Я не удержалась – на замечание о том, что ей «донесли, что я была на свадьбе», сказала:

– Да, тут ко мне отнеслись совершенно самостоятельно, не побоялись ничьему влиянию… Но это было и всё…

Я не знаю, чего теперь хочет от наших отношений Лида. Прежней моей откровенности? Моей любви к ней «по-старому»?.. Откровенность… Она, конечно, будет. Только не в той форме – теплой доверчивости, интимной, ласковой обстановки «признания». Нет, – это просто будут сообщения…

По преимуществу эпическими будут обмены, даже когда дело пойдет о глубоко-лирических вещах. Лирика – как таковая – вычеркнута. Любовь – «как прежде», «по-старому»?.. И тут – нет. Всё глубоко изменилось…

И часто мы забываем, что старое никогда не возвращается и что всё пойдет гораздо лучше, если всё наше внимание пойдет на то, чтобы сделать как можно лучшими (по возможности – совершенными) создающиеся отношения, чем если мы будем стараться вернуть во всей полноте прежние. Что-то в нас самих постоянно изменяется. Может быть, и изменяется наш взгляд на наши отношения – в сторону наибольшего прояснения? Итак, старое никогда не возвращается!..

Вечером в пятницу (3 августа) мы виделись снова. Утром она (Лида) приходила только принести ветку душистого табака и три бледно-голубых (а молоденькие – совсем светло-зеленые) цветочка – с тонкой вырезной зеленью.

– А красные тут уже распускаются, – делая жест головой, прощаясь, проговорила Лида.

– Да, только они – такие печальные… Нынче нет цветов, а те, что есть, – такие бледные… И печальные…

– Это ты нынче печальная, а не цветы. Они – такие, как всегда…

И весь вечер потом мы просидели у них вдвоем – почти. Только дама какая-то приходила, да Володя с Александром Николаевичем (Гангесовым) вернулись потом с прогулки…

Что-то еще существует невыясненным в наших непосредственных отношениях. Это не странно, но непривычно – неловко… Впрочем, и этого нельзя сказать: столько переходов, колебаний – даже враждебного характера – было в развитии нашей странной дружбы. Никогда в ней не было устойчивого равновесия. И налаживаться всё вновь (будет) так трудно, тем более что я «к сожалению, так трудно» ко всему привыкаю…

Почему это Лидочка находит, что «к сожалению»? Ведь она сказала теперь, что это «наше дело» – в какие отношения мы станем с ее мужем, что это – «ее не касается»…

Если не брать во внимание, что когда-то было сказано:

– Вы должны быть друзьями, если я для вас обоих что-нибудь да значу, если я вам сколько-нибудь дорога…

Вот недавно-недавно – может быть, час тому назад – был Марусин (Бровкиной) Аркадий (Федорович):

– Маруся соскучилась. Она больна. Что же вы нас забыли?

– Сама больна. Хотела зайти вчера, да не удалось…

– Я спрашивал по телефону – сказали, что вы будете завтра с утра. Ну, Маруся говорит: «Пойдешь мимо – зайди!» Так – когда придете? Приходите сегодня!..

– А когда к вам удобнее?

– Приходите хоть в шесть! Кстати – и Саня Иванов будет…

Последнее мне совсем не нравится. Но лучше, когда предупрежден…

Сегодня я в состоянии писать до бесконечности. Но зачем? Многое невыяснено и непередаваемо. И теперь уже несколько раз я спрашиваю себя при каждом взгляде на эту тетрадь:

– Зачем я ее пишу? Ведь всё равно – это не вся я. Всегда есть, чего – даже при самом «пламенном» желании – не сумеешь, не сможешь высказать. Всегда есть, что скрываешь, даже не желая того. И существует еще нечто, стоящее «над-греха», то есть над всей совокупностью чувственных восприятий и движений мысли, для чего слова не имеют значения, что-то, «что даже не мысль», как говорит Метерлинк, и что никогда не отразится здесь…

Так – зачем же? Привычка, что ли, многолетняя? И не уничтожить ли мне в печке всех этих тетрадей (вот – неправильность согласования падежных окончаний!), как я сожгла под смущенную руку свой первый опыт дневника?.. Положим, сейчас не стóит – во всяком случае. Еще достаточно тепло. Подождем морозов…

Суббота, 11 августа

Вероятно, в среду (8 августа) была у доктора – Крестьянинова. Произошла интересная сцена. Вхожу:

– Здравствуйте!

– Здравствуйте! Ну, как вы себя чувствуете? – и в глазах что-то пытливое: хочет на взгляд определить, какие произошли перемены?

А это Зина (сестра) была у него – недели полторы назад. Смеюсь:

– А я ведь у вас не была. Вы ошиблись!..

Взгляд еще пристальнее – и медленно:

– Значит, это сестра ваша была?

– Да.

– Ну, так у вас что?

– Да вот – уставать начинаю, – коротко отвечаю я – и замолкаю. Каким-то – я вижу – собственным рассуждениям и соображениям он задумчиво-медлительно говорит:

– Хо-ро-шо…

Взгляд сосредоточен на чем-то… Но весело спрашиваю:

– Вы думаете – «хорошо»? А мне кажется – совсем нет. Мне очень не нравится!..

И всё еще под влиянием дум он смотрит на меня – плохо понимающими карими большими глазами – и с усилием замечает:

– Нет, это я своим мыслям отвечаю…

Затем – неизбежный перечень болезней, выслушивание, замечание, что «здоровье – не железное» и «если будет чуть хуже и температура поднимется на 0,2º хотя бы – надо отдохнуть-полежать». Да, он вполне согласен: «именно левое легкое – туберкулезный процесс был». Теперь он «не прогрессирует – пока». И он – то есть теперь уже доктор, а не легочный процесс – находит, что я «в меру обращаю внимания на состояние своего здоровья и хорошо понимаю, что мне нужно». Это – относительно замечания моего о «необходимости нормального сна»…

Затем у нас происходит интересный разговор – по вопросу о наследственной предрасположенности к чахотке.

– Это у нас в роду, – говорю я.

– Вот и хорошо, – замечает он.

– Почему же?

– А, видите, зараза носится везде, и даже дети заражены – благодаря тому, что мы сами не соблюдаем гигиенических условий, и поэтому важно, чтобы в организме была выработана способность бороться с болезнью. И вот – если заболевание наследственное, оно ведет к выздоровлению, так как если родители болели, то уж в их организме выработались задерживающие начала. И в детях они сильнее… В Африке этой болезни нет. И если местные жители заболевают ею, заразившись от европейцев, то весь процесс длится самое большое три месяца. Именно потому, что в их организмах не выработались начала, способные бороться с заразой. Они совершенно беззащитны против туберкулеза… И здесь есть такие организмы, у которых болезнь принимает форму «скоротечной». А когда родители были уже больны – процесс всегда ведет к выздоровлению. Вот – у нас тоже: я уже выздоровел, сестра – тоже. Брат еще лихорадит…

До сих пор мне приходилось слышать только, что наследственность чахотки выражается именно в наибольшей предрасположенности организма к заболеванию именно ею и что, раз заболев, он (организм) – уже в силу своей предрасположенности – развивает его (туберкулез) наиболее легко и быстро…

На столе у него (доктора) лежит книга – «Эволюция земли», а на окне – чьи-то «Contes»…

Я сегодня дежурила ночь. И пришла – только полежала три часа, ни на минуту не закрыв глаз. Правда, я читала. Но в таких случаях я и над книгой часто засыпаю…

14 августа, вторник

Так – недавно-недавно – я сказала себе: все-таки женщин я определяю лучше, чем мужчин. И опять-таки – это неправда. Вчера (13 августа) я в этом убедилась. Вечером. Когда шла домой с дежурства – с Марией Раймундовной…

Когда – после того как в телеграфе произошла эта история доноса Ощепкова на Ларису Васильевну – мы с ней (Марией Раймундовной) так же шли домой, она говорила о том, как «трудно узнать человека» и как «какая-нибудь мелочь случайно может показать, как он низок и пошл»; о том, что теперь «нужно всем от него (Ощепкова) отвернуться и не подавать ему руки»…

Что он поступил худо – я согласна без всяких оговорок. Мне было очень больно. Но почему он поступил так – я знаю. Прежде всего – непосредственность и прямолинейность, а потом – чисто-болезненная настойчивость в желании причинить неприятность непонравившемуся в этот момент лицу. Я была такая – когда-то и в прошлом году, когда у меня шел активный процесс туберкулеза. (Скоро, верно, снова начнется: все прошлогодние симптомы начинают повторяться – за исключением повышения температуры, которая «играет на понижение» – до 35,9º…) И я его (Ощепкова) в этом вполне понимаю. Но не оправдываю – как Лида (Лазаренко-Гангесова), которая и пожалела его, и оправдала совершенно, выслушав мой рассказ об этой истории. А жалею-то и я – только его, а не Ларису Васильевну…

Итак, вчера мы шли. И он (Ощепков) попался нам навстречу. Заговорил с Марией Раймундовной, в чем-то извинился – что не «успел»… И она была с ним так любезна, как никогда: мило улыбнулась ему и благосклонно заметила, что «это – ничего»… И на прощанье протянула руку…

Я смотрела удивленно – на того и другого. Выяснилось, что дело заключается в одном фунте какао, которое достал Ев– логий Петрович (Ощепков) – и уступил Марии Раймундовне… Но ведь во всей той истории он по-прежнему считается мною виновным. Ведь он себя не реабилитировал. Так – почему же?..

В том, что он пожал мою руку, нет ничего удивительного. Я не собиралась «отвернуться от него и не подавать ему руки» – и уже два раза при встречах поздоровалась. Но ведь я наказала его по-своему: тогда не пошла с ним и после, кроме «здравствуйте», не перекинулась ни одним словом. Но и какао бы – после всех тех слов, что слышала от Марии Раймундовны, – на ее месте от него бы не взяла…

Я ничего особенно хорошего о ней не думала, но мне казалось, что она – женщина с характером и слова свои ценит несколько больше, чем это оказалось. Но как это странно: говорить, что человек – «так низок и пошл, что не нужно подавать ему руки», а потом пользоваться добротой этого человека и быть любезной с ним – только для того, чтобы достать от него один фунт какао!..

15 ( августа ), среда

Взяла тетрадку – думала что-то записать, но карандаш совсем безмолвен в руках, и ничто не движет им. После ночного дежурства как-то совсем особенно пусто в мозгу. Полное отсутствие мысли…

Понедельник, 20 августа

Есть вопросы и думы, о которых только записываешь скользящие мысли, или результаты соображений, или самые соображения, и никому не говоришь о них – до поры до времени. Скажешь только, когда они уж переработаются. Но есть вещи, о которых и подумаешь много, и чуть не со всеми переговоришь, а записать не умеешь. И эти вопросы занимают тоже не малое место в душевной жизни. Вот и теперь, так именно я отнеслась к занимающему все мои мысли вопросу о службе.

Две недели назад я почувствовала, что не могу больше продолжать эту жизнь бесконечных дежурств, что физически силы не хватает для этого, что всё внутреннее, что я ценю в себе, что одно еще поддерживает во мне человека: стремление к душевному обновлению – через необъяснимое проникновение в жизнь духа тех, кому «…вверены рапсодии, сонеты, и вздохи волн, и звезды, и цветы…» – не находит уж больше осуществления, потому что всё время, свободное от дежурств, проходит в состоянии полусна, когда вся кровь отливает от мозга и сознание не в состоянии даже оглядываться кругом себя, когда чувствуешь только, что бьется сердце да шумит в жилах кровь…

Пошла к доктору. И после начала узнавать о месте, куда бы можно было перейти, пристроиться. И – ничего. Теперь, когда свободного выбора не существует, найти «работу по душе», как советует Сергей Суворов (получила как-то от него письмо) невозможно…

Да и знаю ли я, что мне по душе? Так трудно понять, что тебе нужно, что тебя может удовлетворить хоть – если не захватить, не увлечь… Я пока – не в состоянии. Я знаю только, что где-то во мне всё пришло в беспорядок, что мне нужно свободное время, чтобы разобраться в чем-то – хоть слегка, что мне нужно реализировать какие-то полуясные облики и намеки, создавшиеся в сфере подсознательной жизни… Словом, мне надо побыть хоть недолгое время наедине с самой собой, иметь хоть относительную свободу времяраспределения и отношений к людям – произвольность выходов и встреч. Постоянно думаю об этом…

Но трудно решиться лишиться заработка и снова тяжестью всей лечь на папины и тетины плечи. И потом: может быть, Зине (сестре) больше моего нужно «отдохнуть». И еще – кроме того: уйти – это значит признать (уже громко) свою полную непригодность и к такой пустяковой службе, к такой легкой – уж на что легче! – работе. Что же я после этого могу?.. Но больше всего мне совестно перед Зиной…

И потом: тетя настаивает, чтобы я подавала прошение в Отдел народного образования. Было место учительницы русского языка – в 3-й гимназии. И – еще больше колебаний, еще мучительнее борьба… И такая масса противоречий!..

Как добровольно пойти, как согласиться вести классы, как решиться учить тому, чего хорошенько не знаешь сам?!. Говорят: «младшие классы», «поступают со средним образованием»… Нужды нет: ведь я-то знаю, что ничего-ничего не знаю!.. Те, кто «поступают», – значит, чувствуют, что знают, могут, значит – уверены в том, что дадут именно то, что нужно, что полагается, что полезно. А я вот – не знаю этого… И в то же время – так заманчиво это предложение!..

Говорят: «Праздники есть, лето свободное…». Да. И это. И еще: вот – один из видов живой работы, один из путей пробужденья в начинающих понемножку думать маленьких головках работы мысли и духа. Какую массу знаний, навыков, твердых взглядов, и убеждений, и чуткости надо, чтобы направить ее верно! Чтобы не подавить, не заглушить, не изуродовать… Ну так имею ли право я (абсолютная неустойчивость, если не полное отсутствие убеждений) взяться за это ответственное дело – при печальном наличии знаний самого предмета? Ответственное – не перед теми, кто побуждает меня за него взяться, не перед теми, кто назначит меня туда, не перед собой, наконец, а перед будущей умственной работой всех этих детских голов, которые мне будут верить.

Что, если будут сделаны непоправимые ошибки? Ведь невозможно же соглашаться, ясно видя свою собственную неосведомленность и неподготовленность!..

И в то же время – какая масса мечтаний, как подумаешь об уроках! Первые попытки выработки плана, полная самостоятельность распределения материала – хоть он вполне определен программой, живое творчество на каждом уроке…

И привлекает, и останавливает. Ведь нет никаких данных во мне – для живой работы…

Что делать? На что решиться?..

Но с телеграфом я кончу! Для удовлетворения моих личных потребностей у меня есть средства. На целый год я обеспечена относительно уроков музыки. И рисования. И – может быть – французского языка. А английский я возобновлю снова…

Голова кружится, как подумаешь, чем можно заняться, как только развяжешься с дежурствами!..

И вот вчера (19 августа), после ночного дежурства, так захотелось воздуха – город посмотреть! Ведь два месяца уж я не видела ничего, кроме дороги на вокзал, – погулять захотелось!..

Пошла проводить тетю – до Вертячих, по ее настоянию зашла к Зое (Лубягиной) – и не пожалела об этом. Мы пошли с ней гулять. Много обходили улиц – как хорошо и зелено на наших улицах!.. И говорили – о многом. Главным образом – о педагогическом пути. Она говорит:

– Я понимаю. Но ведь идут же смело – и только со средним образованием. Ведь Милица и Зина (сестра) были учительницами… Я как-то думала о вас… Так думала, что… Уж, верно, и вы почувствовали это. И хотела даже писать, чтобы вы шли. Ведь тут будет лучше – вы увидите, что пользу будете приносить. Общество будет другое, свое…

Пользу ли?..

Как бы то ни было, завтра буду писать прошения: и в Отдел народного образования, и об увольнении от службы…

Решаюсь на всё!..

21 августа, вторник

Я видела такой тяжелый сон – (в ночь) на сегодня! Приходилось взбираться на холмики, опускаться в долины, в распутье переходить через сотни ручьев, скользя и увязая в грязи, подниматься в гору – почти отвесную или каменистую, где не за что зацепиться, ухватиться рукой… Так трудно это было!..

Проснулась – и точно в самом деле куда-то лезла: грудь болит…

У нас теперь такая суматоха: народу каждый день бывает – человек до десяти иногда.

В воскресенье (19 августа), когда я вернулась после гулянья с Зоей (Лубягиной), у нас сидели Таюха с Колей, Витя Широкшин – он с этого (дня) начал обедать у нас, Клаша с Сашей. Кто этот Саша – я не знаю; мы с ним познакомились у Плёсских – у Любы, в день рождения. Иной раз на нем – студенческая куртка, а иногда – солдатское пальто и гимнастерка. Единственное, что я знаю, это что он – Клавдин знакомый и мандолинист: в воскресенье они и играли у нас, да я не слыхала. Кажется, намерены были прийти и сегодня.

Еще кто-то был – да не припомню…

А вчера (20 августа) – у Бориса (Варова) перебывала вся его компания: Сергей Счастливцев, Зевахин, Покровский, Пуссет– этот только что приехал из Петрограда, и я его не видела пока ни разу. Потом – Анна Андреевна, Хохлова, Зинаида Ивановна (Хорошавина), Юлия Аполлоновна (Хорошавина) приходила – сказала, что Иван Аполлонович (Чарушин) выпущен (из-под ареста), и Надя Т. с Колей… Эти пришли во время обеда, то есть когда у нас сидели и Витя, и Михаил Ильич – фамилии не знаю, он обедает у нас вот уж около недели…

Я теперь – точно после продолжительного отсутствия – чувствую себя дома: вот – дали «льготу», и все люди, что приходят к нам, проходят и перед моими глазами…

В воскресенье (19 августа) Саша и Клавдия приходили играть (музицировать), но я не слыхала музыки: вернулась – они уже пьют чай. Только, когда все ушли, Зина (сестра) снова стала разбирать взятые у них вещи (ноты). И я подыгрывала – одним пальцем. За мандолину…

Маленькая лампочка тихонько горела на фортепьяно, и стены – над диваном и в углу – были облиты мягким отсветом. Стало так уютно!.. Я почувствовала вдруг себя совсем дома – и пригрелась… Давно не испытанное ощущение…

22 августа, среда

Израилев – соборный протоирей (был короткое время преподавателем «Закона Божьего» в гимназии – уже без меня) расстрелян, и Пестов расстрелян тоже – бывший несколько лет назад Городской голова. И еще кто-то… Тетя пришла и сказала. А отца Василия арестовали…

Такое чудное утро сейчас! Такое дивно-осеннее утро! Цветут левкои и душистый горошек, резеда напоминает о себе, и «пачкуносы» стоят такие гордые под солнцем – все в темно-бордовых пятнышках и с такими бархатными пыльничками-ожерельями. Подсолнечники не мигая смотрят на солнце и следят за ним – от востока до заката. Небо – ясно-голубое, и в темно-зеленой листве сада зажигается уже осеннее золото…

Жалкий человек… Чего он хочет? Небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он. Зачем?..

Николая Николаевича (Варова?) освободили, слава Богу, на днях… Вчера (21 августа) они были у нас. Он, Серафима Никаноровна и Коля. Как у Николая Николаевича ослаб голос и как дрожит! Прежде его слышно было на всю квартиру – если он говорил, не повышая голоса. А Коля стал таким красавцем!.. Как больно было всем!.. Когда узнали, что он – член Советов, а теперь – не будь этого – Николаю Николаевичу не быть бы на свободе. И у судьбы иногда есть логика…

Сегодня у меня особенно болит легкое, и утром кашель откликнулся серо-желтоватым комочком…

А написать прошение об увольнении все еще не могу. Рука не поднимается. Теперь, когда надо держаться за место, когда «лишние» 100 – 200 рублей ни в каком случае не могут назваться лишними. Больно, так слабо и тягуче – больно…

4 сентября

1 час (дня).

Наконец, собралась – и написала прошение в Отдел народного образования. Пошла. Тетя вызвалась меня проводить. Ну и – конечно – поздно. Прием прошений прекращен 1 сентября. Сегодня – 4-е. Прозевала. А может быть – и так: «Значит – не судьба»?..

И вот теперь мне жаль, что не вышло. Почему? Вот и пойми, чего хочешь и чего не хочешь…

Расстрелян Жирнов. Вера (Жирнова) с Марусей Огнёвой прошла сейчас. У этой – тоже отец расстрелян. Как бы это на Веру не повлияло! Она и вообще странная всегда была…

Тэн о Фаусте: «Во всяком случае, жалкий герой тот, кто только умеет говорить, кто подвержен страху, кто блуждает и занимается изучением своих собственных ощущений. Его упрямство – это каприз; его идеи – это мечты. Он неспособен действовать, внутри его – дисгармония, вне его – слабость. Короче, в нем нет характера…».

Эти записи в дневнике – письменный, значит – более ясно и точно формулированный, более определенный – отчет, результат изучения собственных ощущений, настроений и дум. И если это ведет к большей дисгармонии и, следовательно, – слабости большей, так не хочу я этого!..

Поэтому я делаю перерыв в записях дневника. На месяц – по крайней мере. Писать своей повести в письмах, которая сложилась у меня в мыслях за эти дни, тоже не буду… И стихов. Достаточно одних писем. И выписок – из «имеющих быть» прочитанными книг…

Буду только отмечать дни, когда записать что-нибудь сюда захочется…

Итак – до 22 сентября!..

P. S. Своего рода – «эксперимент»…

19 сентября, среда

Я устала жить. Понимает это кто-нибудь?.. Я устала бороться с собой…

26 сентября, среда

«Я думал, что мое странствие пришло к концу последнего предела моих сил, что путь мой замкнут, что припасы мои истощились и настал час искать приюта в безмолвной тьме.

Но вижу – воля твоя бесконечна. Когда старые слова замирают на устах, новые рвутся из сердца; и там, где стезя теряется, открывается новая страна чудес» (Тагор).

Радость еще есть на земле – можно жить! И есть еще дивные голубые вечера с чистой росой звезд…

А кто радуется? Это – Ольга Павловна. И чему? Она попала в богадельню. Я еще не видала такой радости. Она возбуждена – всем рассказывает о своей радости:

– Хочу с вами поделиться… вот… уж теперь у меня никакой очереди нет: ни за хлебом, ни за водой, ни за дровами… спáла с меня эта забота… уж как я рада-то, как рада!.. и светло, и тепло, и воздух чистый… и в бане вымылась. Да ведь еще что – послушайте-ка: через две недели баня-то бывает. И су– пику на обед дают! И кусочек мясца…

И крепко прижимаются руки к груди – искривленные, сведенные ревматизмом. А темные веки краснеют, и влажно блестят светлые серые глаза… Какие чистые слезы сверкают иногда на свете! Как вечерние небесные звезды!..

Мне стало легко – еще вчера. Я получила письмо. От Миши (Юдина). И в нем – другое (письмо). Которое пишет он той, кого любит – душой и сердцем. Всем существом. Радостью, и болью, и тоской, и мечтами… Коротенькое письмо – открытка. Я ее прочла. Сначала – безотчетно. Поняла – и покраснела. Покраснела вначале, может быть, еще и от другого чувства – от радости, читая эти слова, полные любви и ласки…

Потом увидала – кому они написаны. Притихло всё в душе – до невыразимой глубины молчания. И потом… Потом там забилось что-то – легкое и светлое, теплое и радостное. Живое– живое… Я не умею передать. Но трудно было замолчать всё это. Да и не надо замалчивать…

И вечером, поздно – все легли, а я писала ему (Мише) письмо. Так легко и свободно, так просто – как никогда. Не прячась, не скрывая, сказала всё, что хотела сказать. Что прочла письмо ему – сказала, и что хочу, чтобы он был счастливым. Узнала всё, что могла, и сделала, что возможно было. И стало так легко, и светло, и тепло на душе. От его письма, от его доверия и от того, что он любит и радуется своим успехам и ее письму, что она его любит и беспокоится о нем…

Милая, милая Леночка… Милый, Голубчик – Миша! Я сама его очень люблю: за него самого, для него самого – глубоко, и серьезно, и доверчиво. И радуюсь за него. Умею радоваться его радостям, счастью, успехам. Я понимаю теперь (не умом, а чувством), как это можно – любить по-настоящему: истинной и крепкой любовью, глубокой и простой – любовью «не для себя»… Чувством я никогда не понимала этого так ясно раньше. Вообще, страшно многое я понимала прежде – еще не пережитое. Умом…

Радость есть на Земле! Как хорошо жить! И как, в сущности, немного нужно, чтобы быть радостным, чтобы обладать несметными сокровищами в глубине внутреннего существа!.. Два дня тому назад я этого не думала. Думала наоборот: что трудно жить в полном одиночестве, трудно жить с такой ужасной пустотой в груди, с такой смертельной усталостью, с чувством полного утомления и полной невозможности продолжать бороться – с собой, окружающими, с обстоятельствами повседневной жизни. Правда, бороться пассивно, но это всё равно: и пассивность берет страшно много душевных сил, когда вообще их мало. Думала, что ужасна в жизни «нищета духовная» – не в Евангельском смысле, а в смысле житейском: вот когда ни на что «не хватает духу» – ни на добро, ни на зло. То есть не хватает желания, смелости, решимости…

И отчасти я думала так вот отчего. Случилось, что я – во время ночного дежурства – пошла доказывать Евлогию Петровичу (Ощепкову), что Анатолия Матвеевича ему нечего дожидаться, так как тот – «в телефоне». И попалась. Он (Анатолий) поддразнивал меня нарочно, а я-то и в самом деле отправилась «доказывать». Ну и «доказала» только то, что попалась в «сени» – размером два шага по диагонали, ушибла жилку в локте, так что на время потеряла чувствительность в пальцах руки и наслушалась дерзостей.

– Я вас не выпущу! Столько времени не видал… Постойте вот тут – у окна. На вас падает свет… А я останусь здесь – и буду смотреть на Ниночку…

– Вы опять за старое?!..

– А разве я брался за новое, Нина Евгеньевна?

– Вот так раз! Куда же пропали мои больше чем двухмесячные старания?!

– Мое сердце говорит мне, что вы меня жалеете… Оно никогда не ошибается…

О, Господи, помилуй! Час от часу не легче! А я насмехаюсь, и лгу, и дразню Демьяном (Кулишом)…

Ну неужели вся моя работа по «отдалению» пропала даром? Ведь уже говорят:

– У Ощепкова есть невеста – Симочка…

А он (Ощепков) после всего этого ловит меня в «батарейной» (комнате) и спрашивает:

– А разве я брался за новое?..

А Симочка для него – только «дочка»…

Куда же это мои усилия пошли? Определенно и систематически я вела к тому, чтобы он сильнее привязался к «дочке»…

Пятница, 28 сентября

Зоя (Лубягина) была у меня сегодня. Господи, как я ждала ее в те дни! Вот когда пропали все надежды, и что-то бесформенное охватило дали. Оно и сейчас со мною – это бесформенное…

И она (Зоя) говорит, что не стоит страдать от этого. Что, если уж страдать, так из-за чего-нибудь – из-за чего стоило бы…

И я возражаю, что ведь это бесформенное-то и ужасно: ужасно именно тем, что не видно в нем ни одной сколько-нибудь намеченной линии, что ничего не видно, что там-то все надежды расплываются…

– Как вам не стыдно говорить, что все надежды потерялись?! Ведь вы же должны видеть, что вот эти люди всё потеряли, что у них уж нет будущего, потому что их жизнь прожита, а у вас – и молодость, и свобода, и будущее!..

А это я говорила ей про «начальницу» (Ю. В. Попетову) и про всё, с ней случившееся:

– У нее отнято всё. Потому она так и состарилась…

– Вот возьмите любую травку, пересадите на другую почву – в другое место. При уходе – будет расти. А есть лишаи: оторвите их от бревна, на котором росли, и сколько бы их ни поливали – им больше не расти…

– Это верно, – возражала я, – это так. Я вижу, знаю. И это – временно. Но вот – налетит… И уходит большой пособник жизни… «Впереди»… Темь… Надежды – никакой…

Знаете, кажется – дошел до конца тропинки и… Дальше нет дороги… Или – нет: их много – перекрестных… Не знаешь, где та – твоя… Где найти «свой путь», которую (дорогу) выбрать? Не знаешь, по какой ты способен идти…

– Вы думаете – это само придет? Ведь не придет само! Надо подумать! Вот я вам и еще скажу: подумайте ночь, другую, третью… Месяц подумайте! Надо самой дойти до этого! Да и не мне вам говорить об этом: чтобы человек с высшим образованием не мог найти выхода, потерял надежды?!.

– «Высшим»… Это ничего не значит… Без конца. У меня всё – без конца. Я еще ничего в жизни не кончила… Всё – без конца… Что в том, что – «высшее»?.. Вот за это время болезни я додумалась только до того, что знаю, что, если я поеду опять на курсы, – я не пойду по этому факультету. Меня утешают: «Вот всё успокоится – кончишь! Ведь уж кончишь – так не оставим этого…». А они – никто и не подумает, что на этом факультете у меня крест поставлен. А что другое?.. Куда я?.. Вы поймите – разве я знаю?.. Я не знаю, на что я способна…

– На многое! Вот мы как-то говорили, и Зина (сестра) призналась: «Нина, – говорит, – больше моего может».

– В какой области?

– Не всё ли равно? И я знаю, что вы больше можете!

– Нет, не больше. Потому что у меня ничего нет определенного…

– Определенность – это почти узость.

– Нет, это – много, это – очень много в жизни. А то тянет тебя – туда, и сюда, и еще в третью сторону, и еще куда-то…

И ничто не перетягивает… И не знаешь: куда же? Куда?!.

– Ну – да, из вас хотели сделать разностороннего человека.

– Не знаю, что хотели сделать… Не знаю… Может быть…

Только одного мне не дали… Может быть, самого важного…

Для меня…

– Чего вам не дали?

– Возможности… хоть немножко… немножко возможности… поверить в свои силы… Вы знаете… раньше, давно… маленькая еще была… пустяки какие-нибудь придумаешь сделать. Вот и пойдешь – спросить ли, не знаю… или просто рассказать… разлетишься: «Мама! Я вот то-то и то…» – «Ты? – вот выдумала… Где уж тебе!..» И всё остынет… Мы с Мишей (Юдиным) ссорились из-за этого. «Никогда, – говорит, – не говорите: что уж да где уж мне!» А я это только и слышала, когда сама собиралась что-нибудь сделать… И видите – что вышло из этого? Я всегда верила больше не себе, а другим. Почему? Не знаю. Потому ли, что думала: «Большие – им лучше знать»… И никогда не являлось желания доказать обратное…

Точно не хотелось, чтобы они были неправы…

– Просто – вы мягче были, легче поддавались. Вот и у нас так: «Милица? О, она всё может…». А право, Милица не больше моего может. Еще меньше…

Я только тихонько покачала головой: говорить я больше не могла. И так уж голос всё обрывался, и глаза (сквозь слезы) точно искали чего-то – за тонкой кружевной сетью берез в светлом небе – или жадно запечатлевали в памяти цвет мокрых облетевших листьев, узором вкрапленных в яркую холодноватую зелень травы…

– Не качайте так головой! Не надо. Разве можно приходить в такое отчаяние?! Слышите? Ведь вам – не пятьдесят лет!.. Да и в пятьдесят лет женщина может быть нужна… Женщина всегда нужна, если у нее особенно голова еще работает…

Мне удалось слегка овладеть и голосом, и выражением лица… Я улыбнулась:

– Знаете, когда мне будет пятьдесят лет, что я сделаю? Наберу вот этаких ребят – и буду с ними жить… учить их… сама… потом – в школы отдам…

– А может быть, вам именно это и нужно…

– Не знаю… Только об этом я мечтаю давно. Мне – немножко… четверых… и – будет… А знаете, Зина сказала мне на это что? «Они, – говорит, – вырастут – и наплевают на тебя». Так ведь мне это всё равно: ведь пока они такими будут, маленькими… они будут моими…

– Знаете, что бы я с вами сделала?

– Что?

– За хорошего человека замуж выдала. Только – чтобы у вас дети были, а то вы с ума сойдете…

– Да… И вот, помните, когда-то вы говорили, что Милица начинает горячо говорить, что она – против брака, что никогда не пойдет замуж. Я подумала об этом… И вот: я бы никогда так не сказала…

– Ну, конечно, не сказали бы…

– И потом – я подумала еще, что не всегда мужчина для женщины – цель. Иногда он – средство. Может быть, это для мужчины оскорбительно, но иногда это все-таки так…

– И вот поэтому я никогда не смеюсь над девушкой, которая ищет жениха. Потому что ведь мы не знаем, из каких побуждений она это делает? Ведь над мужчиной не смеются, когда он делает то же. Каковы бы ни были эти побуждения. Говорят: так нужно…

– Знаете, что бы сказала «начальница» (Ю. В. Попетова), услыхав наши речи?..

– Ну, ведь со мной можно говорить о самых неподобных вещах. Обо мне говорили: «Ну, что она знает? Под матушкиным крылышком росла…» А вот и неправда: что – Милица знает, хоть и не росла «под крылышком»?! И это ничего не значит. Можно и на свободе жить, а ничего не знать. Ведь вот мне некому было объяснять: пойду, достану себе книг, каких надо, – и прочту. Многое я так рано узнала – и не жалею об этом. Хуже я от этого не стала. Только научилась прямее на всё смотреть и лучше понимать, видеть – и не осуждать…

– А ведь люди живут иначе. Посмотрите – Зина ведь об этом не думает так, и все домашние столкновения по ней скользят. Всё равно ей…

– Ну – да. Живет настоящим – и счастлива…

– Положим, не счастлива. Ей многого не хватает…

– Знаю – общества, блистать… Но – не задумывается о будущем… Так ведь это не всем дадено: «Звезда бо от звезды разнствует».

Я совсем рассмеялась:

– А у Бальмонта совсем хорошо сказано:

Я жить не могу настоящим, — Я люблю беспокойные сны, Под солнечным блеском палящим И под влажным мерцаньем луны. Я жить не хочу настоящим… 404 .

– Ну вот – и в стихах это так хорошо выходит!.. Так и живите!..

(Приписка на полях рукописи – от 7 октября:

Да, разве это легко?! Особенно когда знаешь, что нет воли сделать хоть что-нибудь для этого будущего, да и в будущем-то не будет ее – чтобы делать!..)

Суббота, 29 сентября

12 часов дня.

Как странно: нет крепкой воли, и есть упрямство. И оно выражается в таких пустяках: дочитываю Боборыкина. Начала когда-то давно – не могла одолеть. И сказала себе:

– Таких пустяков дочитать не могу?! Ну так за это прочту все его двенадцать томов – во что бы то ни стало!..

И вот – кончаю последний. И ведь – не нравится мне. А все-таки: сказала – прочитаю, ну и прочитала. А для чего? Просто – из глупого упрямства. Ведь от этого моего чтения пользы никакой. Ни себе и ни людям. Так что же тут? Кого или что я тешу? Добро бы еще – не понимала: стоит или нет прочитывать всё подряд? А то… Просто – верно, наследственное упрямство ищет, в чем проявиться. И – в таких пустяках!.. Как связан человек – во всем! Даже вот – в такой малости. И ведь не только наследственностью, а даже общеэкономической жизнью момента, которая не всегда ему еще и ясна-то, которую он, пожалуй, иногда и не видит совсем! И с ней, и ею он связан – тесно, органически. Всё, что творится вокруг, хотя бы незнаемое, отражается на ходе мыслей, на образовании понятий, на выработке взглядов и создании идеалов. А впрочем, это надо бы проверить…

20/7 октября, воскресенье

Хмурое «петербургское» утро.

Утро, когда в душе тихая растерянность. Точно с недоумением прислушиваешься к чему-то… Оно звучит внутри и – как будто – вовне. У него нет лица. Это – еще бесформенность…

Утро. Только без рассвета. Оно так и умрет, не переходя в день. Полное странной тишины – в слабых отголосках звона. Не знаю – почему: часто в такие утра глубоко в слуховой памяти у меня звучит «Май» Чайковского. «Белые ночи»… И не собрать чувств, мыслей. Они только зарождаются. И пропадают, не проясняясь…

Везде кругом – так же смутно. Ни один предмет не проявляет себя. Нигде нет определенных очертаний. Всё опало – до состояния полусна. Растерянно-сосредоточенного полусна наяву…

В такие утра я полуживу-полугрежу. Вспоминаются мутные петербургские дни – со всей полузаглушенной и осложненной полнотой пережитых ощущений…

Так много осталось в Петербурге! Много… Мои страсти и страданья. Влюбленность, и мука, и любовь «не для себя». Всё светлое, полученное от искусства. Музыка и живопись. Драма. Работа мысли. Широкие горизонты. Новые пути. Властные голоса науки. Светлое и темное. Жизнь двух с половиной учебных лет – как бы ложно они ни были прожиты. Всё, что не вернется. Вся слабость. Вся непроясненность… Только смутная возможность прояснения…

Там – жизнь, как это утро, – без рассвета. И она, как это утро, прочно связана в глубине души с замирающими голосами «Белых ночей». Я знаю теперь – «почему»? Вспомнила: мать Дани часто играла – будила их в сером сумраке петербургских холодных дней. Глубокой-глубокой осенью…

Вторник, 22/9 ( октября )

Вчера (21 октября) первый снег выпал. Запела вьюга. Вечером ветер гудел в трубе, и глухо хлопала калитка. А в доме невидимкой затаилась внезапная зимняя тишина. Это к ней накануне так растерянно-чутко прислушивалась душа.

День смотрит в комнату холодным белым светом. А утра – такие темные! И так вспоминается детство!..

Я ничего не могу делать. Ни читать. Только сижу. Прислушиваюсь. Смотрю – точно своими прежними детскими глазами. На зиму… Нет – на свои прежние ощущения зимы. Точно сон. Только душевный. Как часто спит моя душа!..

Вторник, 29/16 октября

В среду это было – 10-го (октября по «старому стилю»). Резкий звонок. Екнуло тихонько сердце. Ну – что это?.. Недоброе?.. Нет – ничего… Тихо…

– Кто там был?

– Тебе письмо. Я отдала маме…

– Что это?.. Кто?.. – мама не понимает.

– Что?.. Дай скорей!..

Она садится на стул – точно у нее ноги вдруг отпали, тяжело дышит. Каким-то жалким голосом плачет.

«Нина, мамочка у нас умерла…» – читаю я… Почему это руки так плохо держат иголку? Я ведь шью. И они разучились подгибать рубчик… Что-то пришло – ужасно бессмысленное. Что нельзя понять…

Я вижу как она (Екатерина Александровна Юдина) умирает. Подождите!.. Плакать и говорить сейчас нельзя. Господи, какое молчание!..

Но ведь это же в самом деле – бессмысленность!.. Я не умею понять. Так недавно – я в кресле сидела и вспоминала всё прожитое там (в Петрограде). И мечтала. О том, как я приеду туда теперь. Привезу тысячи яиц, муки – полный грузовик, масла… И улыбки. И радость. Ах, какая радость! Я люблю их так – всех! Они меня тоже любят. Каждый – по-своему. Я знаю. Ведь даже Миша (Юдин) в какой-то поздравительной приписочке писал: «…Любящий вас М.».

И я мечтала – мечтала о том, чтобы увидать их всех… Каждого обнять, каждому сказать, что люблю, что скучаю о них…

А вот теперь?.. Они – не «все»… И я ничего не могу написать…

Не могу их «так» представить. Иногда начинаю «понимать». И жаль мне их. Как будут они теперь жить дальше? В такое ужасное время. А впереди – всё темнее… Каждый из них сейчас так одинок, так глубоко, так страшно – одинок. И каждый – одинок по-своему. И каждого по-своему – разно – мне жаль их, жаль до краев…

Написать хочется им одно письмо, одни слова хочется сказать каждому. И – немного слов. Очень, очень мало…

Бумага лежит, и перо готово. Открыта чернильница… «Голубчики, милые мои все…» Но они – не «все»!.. И перо не касается бумаги, не оставляет черного следа… Все дела вдруг становятся неотложными – торопят, обступают со всех сторон:

– Слушай! Я – необходимо!.. А я – еще важнее!.. Ну – нет! Меня надо в первую голову! – молчаливо кричат они и требуют, чтобы всё внимание было им отдано – безраздельно. – Тебе совсем некогда писать письмо. И ты, собственно говоря, не знаешь, что написать в письме. Тебе нужно сейчас написать меня, а то я уйду безвозвратно. Ну, живей-живей! Перо готово. Скорей подбирай неуклюжие рифмы!..

– Там тоже свет и тепло ушли безвозвратно, там – важнее, – возражаю я. И слушаюсь все-таки, чтобы не писать письма. И рука выводит неровные строки:

Ах, зачем я больная! – Не смейтесь! – Тоскливо… Я игрушек и сказок хочу! В этот мир, где всё пестро-раскрашено, криво… Неподвижно… а движется… Чу!..

И т. д.

А там – надо урок учить английский… Ах, да мало ли еще чего?!. И – письмо до сих пор не написано. Я не могу…

Что-то нелепое и тяжелое налегло… Пришел бы кто-нибудь! Так хорошо бы и спокойно посидеть! Поговорить о чем-нибудь – тепло, серьезно. Только – не об окружающем, не о политических моментах и вопросах…

Пойти, что ли, куда? Я не могу больше без людей!..

Концерт. Но в Церкви?!. Рояль – на месте Жертвенника, рояль – на месте Престола… Там, где когда-то высокая красота чудесных слов возвышала душу, где когда-то (так недавно еще!) звучало: «Слава Тебе, показавшему нам Свет! Слава в вышних Богу!..» Совершалось Таинство. Хоть на мгновенье становился (человек) детски чистым. Простота и торжественность таились вокруг…

Музыка – тоже служение Богу. И композиции – тоже Таинство. Но пойти – и услышать там, на этом месте у рояля: «Я жду тебя!.. В восторге сладострастья…»?!.

И – подползает тоска. Обратно отдаются билеты…

Но могу ли я снова остаться одна с этой фразой: «Нина, мамочка у нас умерла…»?!. Сил нет!.. А тут еще – эта глупая трещотка Борис!.. И – нудные мелочи обыденной жизни…

Иду к Лиде (Лазаренко-Гангесовой). Пусть – хоть заражусь «испанкой»!.. «Испанки» уже нет. Есть – сухой плеврит. У Лиды – какая-то маленькая пожилая дама: гостья, странно напомнившая ростом и лицом (хотя сходства очень мало, особенно – в лице) – мою «старушку-генеральшу», а голосом – Ольгу Ильиничну Шкляеву. Гостья – и далекий взгляд. Странно помолодевшее лицо. Странно, что я говорю об этом: Лида же такая молоденькая! Но – это уж так. Только – объяснить трудно…

Ну – конечно: обо мне «сегодня думали», меня «ждали», меня «видели во сне»… Сегодня – «особенно тяжело»… Ведь – «все кульминационные точки всегда связаны со мной»…

Мы говорим с «Полинькой», с гостьей. Мы «смотрим» какую-то книжонку – с картинками… Нам тяжело. Каждой – от своего… Горя?.. Нет, это что-то хуже…

– Надо на всё смотреть в исторической перспективе: всё – пустяки в сравнении с вечностью…

– Я часто говорю себе так. Только…

– Да: только… Вот и убеждаешь себя, что всё это – буря в стакане воды…

Это были удивительные минуты, когда казалось, что там, в неведомой стороне, за словами – сердце понимает и говорит с другим…

Вчера (28/15 октября) была на телеграфе. Как я далеко ушла уже от жизни этих дежурств, от тех, кто там живет! Там все – уже не только чужие, а даже незнакомые. И место за (пишущей) машинкой – не мое место… Не надо возвращаться туда! Это был необходимый этап – в моей материальной и душевной жизни. Но он пройден… Только – жаль его, Ло… Но может быть, и он почувствует при встрече как-нибудь, что я от него уже далека, что то (время) осталось в прошлом. И потому – прекрасно…

Только что пробежала кое-какие записи о «той» жизни в этой тетради. Какие они наивные! И ведь жила тогда именно такими чувствами и словами такими думала. А теперь – каким ребячеством кажется!..

Как много потерь!.. Но почти с каждой связано какое-нибудь приобретение. Часто – очень ценное. Только вот последняя, петроградская, имеет следствием разрушение…

Алексей Николаевич (Юдин) – на девятый день смерти Екатерины Александровны (Юдиной) – умер в больнице от холеры. Сейчас я узнала… Сейчас… Холодно… Всё дрожит внутри…

Какая бессмыслица!..

26 октября, пятница

Сегодня так много перебывало кого. Первый – Валерий Павлович Оботуров. Это… это… Ну, я не знаю: предположим, что это – жених «Зинки-Зелья». И он два месяца сидел в тюрьме. Худ, как только может быть худ человек. Это – скелет, обтянутый кожей. И в глазах его – ужас. Я раньше никогда не понимала, что ужас может жить в глазах дольше мгновенья.

Он (Оботуров) писал нам два раза, а мы ничего не получали. И столько там (в тюрьме) было таких, кто ничего не получал – кроме казенного полуфунта хлеба!..

Так тяжело… Если бы знать, к кому никто не ходит! Их почти всех выпустили – третьего дня (23 октября?). И Федора Васильевича Маякова, и «Василька» – Василия Яковлевича Васильева. Муся прибегала тогда же – задыхается, торопится, слова глотает:

– …Я сначала не понимала: вижу – и не узнаю… Я весь шоколад до папы оставила. Вот, знаете?.. Получила – у Миронич всё оставила и говорю: «Это уж – до папы, не буду кушать». И вот – сегодня!.. Уж как я рада!..

Ах, слава Богу! Вот уж у кого – праздник! А то – так грустно что-то!..

Путь мой – бездорожье по увалам жизни… Мука колебаний… Длинный день туманный Тягостных метаний… Безрассветный день…

Лида (Лазаренко-Гангесова) была – заходила на минутку. Спросить: можно ли мои плакаты отвезти в Москву – для отпечатания в огромном количестве… А мне – всё равно. Ведь это – Билибина рисунки. А я делала всё для Лиды – и ни для кого больше…

Я на днях получила опять открытку – от Сони (Юдиной). И я не умею теперь им писать… Может быть, это – странно. Но кажется, что дико писать о каких-то своих смутных мечтаниях и почти беспричинной тоске (ведь нельзя же считать уважительной причиной беспомощную непроясненность желаний, мýку от того, что тянет во все стороны одинаково, и не знаешь: куда идти? «Средь мира дольнего для сердца вольного…» Вот и беда-то в том, что сердце не «вольное» оказывается, а… а в положении Буриданова осла…), в то время как там – реальное горе, осязаемая тоска…

А что же написать можно? Что же нужно написать? Что сказать, чтобы тепло стало – от почтовых листков?..

А во сне я вижу их (Юдиных) почти каждую ночь. На сегодня – тоже видела. У них была. Елешка сидит в плетеном кресле Екатерины Александровны – стриженая детка с грустным голоском.

– Ниночка! – говорит.

И я обнимаю ее круглую головку, прижимаю к груди, и мы плачем – обе… Сонюша – тут же, рядом. А Миша лежит на кровати. Его глаза смотрят печально.

– Голубчик, хотите – я вас тоже поглажу?

– Да, надо, – говорит…

И о чем-то я хлопочу… Выхожу – большая равнина, белое снежное поле… Хорошо!..

А потом – цветущий сад, и Вера Феодоровна, какой-то седой аристократ-господин, и румяная – в меховой шапочке – девушка…

А проснешься: монотонные дни – без содержания, без ярких бликов… И всё – старая непроясненность… Пожалуй – хуже еще! И всколыхнула всю тоску сильнее Зинаида Семеновна (Дмитриева) – вчера:

– Вы в Петрограде занимались музыкой?

– Нет.

– Так что – напрасно начинали… А почему вы начинали?

– Видите… Мне всегда хотелось этого…

И сейчас же она (Дмитриева) обращается к тете Клавдиньке:

– А теперь метнулась английским заниматься… Вот видите – как люди изменяют музыке?..

Какая мýка-тревога охватила!.. А накануне рисовала – рука совершенно отвыкла водить карандашом, и опять – тоска неудовлетворенности… Ничего – не мочь! Ничего – сильно, действенно, особенно – не хотеть!.. Почему ничто одно не зовет меня к себе? Почему тянет всё? И музыка, и литература, и живопись… И нет особенного – хоть маленького – но таланта! Одного – определенного, ясного. А то: и сцена даже обаятельно действовала – с самых ранних лет детства…

Господи, хоть бы что-нибудь – одно! А то – такая бесцветность!.. И – полное бессилие. И – ничем заняться не могу. Ничем…

А Лида (Лазаренко-Гангесова) во сне видела, что я рисовала.

– Да, – говорю. – Вот видишь, как я всё чувствую?.. А ты не чувствуешь, что я тебя жду…

– А тебе Алексей Яковлевич (Горин) кланяется…

– Как, откуда?

– Он приезжал. И опять уехал. Как приедет, я (к) тебе его пошлю…

Вот – придумала! А он – такой забавный, Алексей (Горин)! Перед отъездом я видела его два раза: когда у нас с Лидой был такой мучительный день, и я отказалась от билета в гимназию – на концерт, от Лазаренко мы пошли вместе. И он так меня звал на концерт, удивлялся, что я всё сижу дома, собирался учить ходить под руку… На другой день опять были у них (Лазаренко): пили чай, сухарем меня угощал, смеялись, он читал «Викторию» Гамсуна – под «Лунную сонату», под Лидин аккомпанемент… Потом пошел меня провожать – по собственному желанию (впрочем, он часто выражал желание проводить меня от Лиды, а иногда они ходили с Володей) и спрашивал, почему я «давно так часто» у Лиды не бывала?.. Упрашивал английскую книжку – оставить ему «добрую-добрую память», очень долго не выражал желания уйти, хотя уже десять (часов вечера) било, усиленно жал руку… Словом, вел себя совсем как подобает отъезжающему…

Через день-два прихожу к ним (Лазаренко) снова: (Горин) пьет последний чай – и уезжает… А действительно, тогда на концерт – если бы пойти с ним, отказавшись от билета, купленного (на мои деньги, разумеется) Борисом?.. Какая физиономия была бы у Бориса?.. Впрочем, Борис не заинтересован мной и был бы только необычайно удивлен… А кроме того, я не «заковыриста» и об этом не подумала сама, а вспомнила, что по этому поводу тогда же сказала Лида…

Ну – кончить (записывать) пока… Мне очень-очень серо. Мне хочется захватывающих занятий (о, чем бы нибудь!), теплой компании! Посидеть хочется – по-праздничному (в лучшем смысле этого слова), в гостиной – с двумя-тремя добрыми знакомыми, поговорить – о хорошем чем-нибудь…

Красок я хочу и четких контуров! Сказок и лучей! И – тихого веселья…

30 октября, вторник

Всё больше несчастья и узников. Всё больше связанных – чужой волей, чужим желаньем, чужой прихотью…

И какой эгоизм: в субботу (27 октября?) была в гимназии на вечере (танцы – балет – понравились). И несколько мгновений было весело. Смеялись. Ловили взгляды – случайные, но пристальные. Я, например, поймала два.

Короткий и скромный, я бы сказала: он тотчас же опустил, как ни в чем не бывало, глаза – темные, с потушенными от длинных ресниц огоньками. Взгляд Шумского…

И другой – быстрый, блестящий, проницательный. Взгляд серых, живых, красивых глаз. Тоже – артиста. Фамилии не знаю…

И находишь оправданье себе и своему поведению: «Для будущего надо беречь силы (это относительно безделья) и сохранять как-нибудь хоть минутное веселье, хоть короткие вспышки бодрости»…

А в сущности – это эгоизм. Цепляешься за всякий повод к смеху и веселью – потому, что это в настоящий момент приятно, хочется этого сейчас, а не потому, что соображаешь о «творчестве будущего». Пустые оправданья!..

И рядом – люди, которых лишают семьи, которых принуждают бросить «их» дело, взятое по призванью (вот – истинная ценность работы, и это совсем не так уж часто встречается), чтобы заставить принять участие в пресловутом «общем» деле…

Отец Петр сегодня утром приехал. Многих священников из сел отправили сюда – на «общественные работы». Он – из их числа. И здесь дали на обед (где хочешь) и сборы полтора часа. А потом – в один из карьеров. Копать землю…

А мы пляшем – до глубокой ночи, целую неделю, в то время как семья за семьей остаются без куска хлеба, тогда как узников и лишенных всякой свободы, даже в домашней жизни, людей становится всё больше – с каждым часом…

В субботу (27 октября) днем мы с Катей осматривали убранство классов (ВМЖГ). Там – в простенках между окнами – выставлены прекрасные рисунки: Шуры Петровой, Колотовой, Леночки Амосовой… Рисунки, приготовленные для предполагавшейся выставки школьных работ Казанского (учебного) округа. Прекрасные рисунки!.. Так работать нас еще не учила Надежда Васильевна (Арбузова). После моего окончания (гимназии) она летом была на краткосрочных курсах – и оттуда вывезла эти новые приемы рисования, новую манеру исполнения рисунков…

И снова с силой охватило желание рисовать. Сделать такие красивые рисунки-акварели, карандаши… Еще сильнее проснулось желание красок!..

И потом – в воскресенье (28 октября?) – я устраивала себе (на печке – в старой столовой) группу (предметов для натюрморта): деревянный большой гриб и под ним – наши яйца– цыплята (желтый, синий, красный) вокруг зеленой коробочки из-под граммофонных иголок, зеленая пихтовая веточка… Четыре месяца я не брала в руки ни карандаша, ни кисти. И вчера (29 октября) – в первый после такого длинного перерыва раз – развела краски… «Первый блин» и вышел… Ни одной верной тени! Ни одного рельефа! Как будто я никогда ничего не рисовала с натуры – хотя бы и мертвой!..

В воскресенье (28 октября) узнала еще, что скоро, может быть, здесь откроется Студия художественная. Володя (Деньшин) рассказывал, что из-за желания Гогеля при устройстве «Музея живописи и старины» (на Владимирской улице, открытый в день празднества 7 ноября нового стиля) поместить туда картины лишь тех художников, которые участвуют в работе по его устройству, лишь работников секции (Музея), между всеми художниками произошел раскол. Алеша Деньшин «разбранился» с Гогелем и с компанией, поддержавшей его, хочет (в пику Гогелю) хлопотать об открытии Школы-студии – бесплатной, открытой равно и для художников, и для лиц, только умеющих держать в руках карандаш…

Мне хочется порисовать в такой Школе! Только – мне нужно, чтобы многое мне объясняли, показывали, учили. А предоставленная самой себе – совершенно я ничего не сделаю…

Суббота, 3 ноября

10 часов утра.

На днях увидала объявление: «Драматическая школа – Студия».

А дома – я ведь уж больше месяца сижу! – становится душно, и тесно, и страшно за остатки самостоятельности, за всё то, что я считаю лучшим в себе: стремление к литературе и искусству, жажду – хоть такую слабую, какая она живет во мне – хоть призрака науки, вкус к расширению кругозора и к общению с людьми. Потому страшно, что всё это – такое слабое, неуверенное, робкое. А заглохнет и это – разве я человек буду? Ни человек, ни животное. Пария – в нравственном смысле, существо, нарушившее высший закон духа – закон развития и совершенствования. Я не выполняла его в совершенстве, но и через отступления, через падения – мелкие, незаметные – всё же тянулась тонкая паутинка сознания и (может быть, неумелое, нерешительное) стремление его выполнять…

В четверг (1 ноября) мы говорили с Зоей (Лубягиной) о выборе: музыка, живопись, наука или – я не могла, не должна была при этом, таком важном для меня, разборе скрыть своих стихов и показала ей последние два – литература? Выбор для меня мучителен: я ничего добровольно не могу вычеркнуть из своей жизни, я даже не хочу ни от чего отказаться… Кажется, весь центр тяжести в этом – «не хочу». Мне всего жаль: жаль которое-нибудь бросить. Мне всё дорого, я не хочу бросить! Но искусство ревниво. И…

Путь мой – беспомóщность меж огней манящих, вдаль манящих душу с четырех сторон…

Вчера с Зиной (сестрой) она (Зоя) послала мои стихи и письмо. И в нем – снова: «…Спросите себя: без чего вы не можете жить?.. Вы – свободны… Мелкие дрязги пусть не держат вашего ума и сердца!..» А они подходят уже к душе – близко-близко, обступают кругом, и встает уже не выбор искусства: встает вопрос о том, чтобы сохранить живыми те струнки, которые на эти призывы искусства еще могут отзываться – чтобы выбиться из тупика, из мертвой точки. Но немыслимо дома это сделать! Целый день – еда, посуда, глаженье, пыль танцуют свой назойливый танец. И можно только «учить» английский урок или почитать за общим столом какую-нибудь книжку – под разговоры о кожах, о советской власти… Боже!..

Но только уйди в другую комнату и засядь за серьезные книги (особенно – при дяде) – и пойдут непрестанные «сладкие» речи:

– Вот – только над книжками сидят, а делать – так уж нет, не желают… Где же?!.

Тетя Юля ничего не говорит, а только сядь за рисование – всё рвется и мечется, и косых взглядов почувствуешь уколы…

Конечно, и мама тоже недовольна…

Ну – да. Это понятно. И может быть, надо бóльшую часть дня наполнить хозяйством, но если бы после этого можно было отвести душу: поговорить о чем-нибудь хорошем, далеком от опротивевшей скуки и безалаберщины окружающего, вчитаться в мистику Метерлинка или уйти в древнее миросозерцание – тогда всё утро я согласна мести, мыть, чистить, стряпать… Но нет – дома ничем нельзя заняться! И уже не о выборе идет дело, а о самой возможности заняться чем-нибудь, что выше интересов желудка…

И сейчас вот у меня нет спокойствия на душе – точно и в самом деле я у кого-то что-то отнимаю. Теперь у меня – больше силы, я могу вставать в семь часов (утра), ложиться – в одиннадцать (вечера). Сейчас я могу и служить, и ходить в Студию. Болит в груди, но это и бодрит. Это и не позволяет больше сидеть на одном месте…

Недавно снова проснулось это чувство – тогда, когда физический сон принял нормальную продолжительность. Тревожит эта боль, подталкивает…

И не выбирать сейчас надо, а выбиваться из тупика. Упустить момент – опять уснуть душой, и пробужденье новое будет несравненно труднее, тяжелее, мучительнее. Да, может быть, и поздно совсем уж тогда будет…

Целый месяц не работалось – для движения вперед. И нужно помнить:

– Если не идешь вперед, то не стоишь на месте, а неминуемо двигаешься назад!..

19 ноября, понедельник

Я сделала открытие – вчера (18 ноября). Неожиданное совсем. Странное. Я соскучилась по Ло. До слез соскучилась!..

Вот – я знала, что Зоя (Лубягина) обо мне скучает, что у Лиды (Лазаренко-Гангесовой) я давно не была, что обе ждут. И – не хотелось пойти ни к одной. Только – между немногочисленными делами – становилось грустно до слез оттого, что он (Ощепков) не придет, а я – так хочу его видеть и слышать!.. Работа не доходила даже до сознания, только одна мысль прочно держалась в нем: подавить слезы – чтобы никто не видал!.. Это чувство скуки охватило, понятно, потому, что опять болит в груди: в такие минуты – долгие и томительные – я всегда тоскую. Но почему – по нем? И еще – по чем-то неясном, но зовущем…

У меня даже какие-то строки закопошились, обрывки ритма…

В этом зале, где веет романом Тургенева, Я поэзию прошлого чутко ловлю; Эти кресла, диван, фортепьяно люблю; И мечтою мелодию звуков ловлю — Песнь любви, красоты, вдохновения. Я мечтаю, послушав певучие сумерки, И о нем иногда я тихонько грущу… Слышать ласку в словах его снова хочу… И о нем эти грезы себе я прощу В поэтичные, звучные сумерки.

Даже вчера странно промелькнула фраза-сравнение: «…Как боль – тягучая и сладкая – любовь…» Только это ведь – не любовь. Просто – я скучаю о нем (Ощепкове) и, вернее сказать, по той ласке, что звучала порой в его словах, по красоте его чувства ко мне.

И весна мне вспоминается. То счастье, что она в себе таит, – помимо всяких чувств. Ручьи… золото трепещущих лучей… душистая зелень – молодая, нежная, голубые вечера и алые– алые зори… Господи, как хорошо! Придет ли когда-нибудь весна?.. В ней самой – такая свежая ласка. И такая красота!..

Да, до слез я скучала вчера. И о нем (Ощепкове). И захотелось, чтобы и он меня вспомнил. И вчера, и сегодня… И чтобы знать, что он думал обо мне – немножко с лаской…

10 декабря, понедельник

«…Важно никогда не забывать, что жизнь каждого человека не “случайный дар”, а участие в общем творчестве, которое будет тем совершеннее, чем лучше выполняется каждая частица этого творчества. Мы живем не только для себя, но и для всего мира, и важно, чтобы мы сознавали это…» («Письма Теософа…». О Л. Н. Толстом).

«…Сейчас наша жизнь темна и грешна… Но безнадежна она была бы только в том случае, если бы мы не страдали от этой темноты. Но мы от нее страдаем…» («Письма Теософа…». Внутренний смысл разделения людей на сословия…).

«…Как часто приходится слышать со всех сторон жалобы на тяжесть жизни, на море несправедливости, на сгущающуюся тьму… В ответ на все эти жалобы хотелось бы посоветовать всем недовольным проверить этим точнейшим из всех показателей состояние своей собственной совести…» («Письма Теософа…». Об аскетизме…).

Недовольна. Нехорошо чувствую себя. Неловко…

Так, казалось, твердо на этих днях решила: для будущего – и близкого, и более отдаленного – надо при каждом удобном случае делать внутренние усилия. Хоть и поздно – развивать волю…

И сегодня снова не решилась перебороть застенчивости – если это так называется – и попросить Зинаиду Семеновну (Дмитриеву) заниматься со мной. Вышла в коридор. Говорила с ней. Но об этом – ни звука…

Я не знаю даже причин этой нерешительности. У меня даже мысли в ту минуту не было, что опять придется выслушать разные обидные вещи. Это было гораздо раньше. Но тут?! Не хочется разбирать – почему?..

И так скучно стало от этого! То есть – вот оттого, что не сделала решительного шага! Противно ждать «будущего раза»!..

За эти дни – еще мысли. Несколько. Например: во имя чего отгораживаюсь я так старательно от жизни и людей? Если бы не было этого, может быть, невозможны были бы и эти строки:

И дни есть: все – Добро, и Красота, и Истина в сияньи непорочном — бессмысленными кажутся. Пуста немая жизнь в спокойствии непрочном. И мир проблем, решающихся в век гипотез смелых хороводом дружным, искусства мир, где грезит Человек, — стает внезапно ложным и ненужным. Безумно вдруг охватывает мысль: узнать, где бьется мощным боем сердце жизни? Не разумом – всей сущностью понять, что – кровь его в круговороте жизни? И так и жить: ведь кровь его – во мне! Порвать душой с условностью и ложью… .............................. Вокруг ответа нет… И пусто в буднем сне… И нет пути туда… – Глухое бездорожье…

Среда, 12 ( декабря )

Я думала, что это уже прошло – и не вернется. По крайней мере, не вернется так быстро. Но оно снова пришло…

Моя боль – непроясненность, мой призрак – бессилье, моя мýка – невозможность реализации смутного. И всё это – так гнетет и давит!.. До тоски и слез!

Исчезает последнее, что делало эту жизнь достаточно сносной, чтобы тянуть тоскливую лямку. Ни звуки, ни краски не говорят уже ничего, и слова теряют смысл и значенье. Точно все – далеки-далеки. Те, с кем живешь и кого обычно любишь. Не умеешь даже найти слов – самых простых – для них. И это – тоже тяжело и мучительно…

Хочется ничего не видеть, не знать! И – ляжешь лицом к стене… Но от себя не уйдешь. Болит тоска в груди, и капают на подушку прячущиеся слезы…

Сегодня опять, кажется, будет это самое. Я всего меньше ожидала этого теперь…

За месяц было несколько теплых минут. Одна из них – 24-го (ноября). Был Гриша (Куклин) – у Кати на именинах. Ожило многое – из старого, только – озаренное еще Зоиными (Лубягиной) рассказами и магическим светом невозвратимого.

Зоя говорила, что он (Гриша) очень-очень переменился к худшему. Может быть. Даже – наверное. Но мне – всё равно это. Безразлично. Потому что то светлое, что в нем было, так и осталось светлым. Это – его художественное чувство. Чутье в области искусства. Оно – живо. Оно сказалось сейчас же. И с наслаждением я слушала о «Ночном поезде» и «Вечернем звоне» Столицы…

А потом – как-то раз, в субботу (8 декабря) – я пошла к Предтече. И к Лиде (Лазаренко-Гангесовой) – после (было у меня намерение)… И я увидела ее (Лиду) днем, в Церкви – измученную, выбитую из равновесия. Встала позади нее – молча. И она на мгновенье прижалась ко мне…

У ворот я хотела проститься… Часто я поступаю против себя. Но хотелось мне ясно увидать, услышать, что я нужна. И я услышала. Почувствовала…

Меня крепко повернули к калитке. «Посмотреть двор». А он действительно был сказочный: деревья – в кружевах куржевины, хрупкие, ласковые березки…

– Прощай!..

– Нет… Пойдем!.. Неужели ты не понимаешь, что мне тебя нужно?! Я так измучилась! Сегодня выбита из равновесия совсем… Не понимаешь?!.

У меня всё сердце истерзано жалостью и мýкой, и такой любовью затоплено!.. Только – мне стыдно сказать об этом. Не хочу, чтобы видел это кто-нибудь… И только – молча прижимаю к себе ее голову…

И кажется мне, что минутами нужна я Лиде моей неизмеримо больше, чем раньше, что бывают минуты, когда женщине нужна именно женщина, а не мужчина – хотя бы и любимый и любящий муж…

И всё же – я ничего не умею сказать. Только – чувствовать могу, а показать этого не умею, и голос звучит фальшивой и ложно-насмешливо-спокойной нотой…

Должно быть, правда, что «скрываясь от других, мы, наконец, теряем себя…».

Воскресенье, 16 ( декабря )

Да, я запуталась в себе – и ничего кругом не понимаю. И тяжело… Только суматоха сегодняшней переноски (вещей в доме) на время заглушила всю гадость и мерзость запустения в душе.

Васильев с детьми переехал в ту комнату. Но это – неважно совсем. И я не знаю, что важно?..

Ну – вот. Как-то была у Лиды (Лазаренко-Гангесовой) – на новоселье. Потом рисовала ей повторение плаката. После ходила – с ней и Александром Николаевичем (Гангесовым) – на концерт.

Услыхала от него (Гангесова) невероятные вещи… Начало было положено еще в тот день, как я была у Лиды «дома». Она играла Шопена. Допытывалась, которая (пьеса) лучше – из трех. «Последняя», – сказала я. И не прибавила, что я понимаю всю мýку монотонного напева первой (пьесы), что чувствую, что она говорит о своей тоске и любви – во второй, и что эта вторая – ее любимая в эту минуту…

Потом, закрыв лицо и молча просидев несколько мгновений, она сказала:

– Хотите знать, что о вас говорят?

– Нет.

– Говорят: «У Нины – душа поэтическая…» Это было пять раз в вечер сказано. Да…

И на другое утро повторилось.

– Кто же?

– Угадай!..

– Не умею…

Она обнимает меня крепко и прислоняется белокурой в локонах головой к моей – гладкой, темно-рыжеватой. Я слышу, как бьется ее сердце – над самым моим ухом, – и тихонько говорю:

– Уж – кто-то глупый. Алешке (Деньшину) в голову такая «мудрость» пришла?

– Он даже не пишет. Ошибаетесь!..

И она улыбается, а в голубо-серых глазах – загадка… Только потом – в ее комнате, когда мне снова на ухо несколько раз было сказано это же, в то время как мою шею обвивали бледные худые ручки, я поняла, кто сказал это. И – обозвала дураком…

Он (Александр Николаевич) пришел потом. И на прощаньи его рукопожатье было новым – сочувственным…

После, когда Лида звала меня на концерт, она подтвердила мою догадку.

– Хорошо! – говорю. – Александр Николаевич (Гангесов) не пойдет?

– Нинка, как тебе не стыдно?! Ведь он же говорит, что… – Она на секундочку запнулась, но сейчас же докончила: – Что у тебя – «душа поэтическая», так чего же тебе еще нужно?!.

А перед концертом он (Гангесов) сам сказал мне вот что:

– Да, знаете, когда я с вами начал мириться? Когда вашу картинку с иконами увидел и «Речку». Да. Вот. Показал их Володе: «Вот как надо рисовать!» А он: «Краски, – говорит, – грязные…» – «Ну и – дурак», – говорю. Он – у нас сейчас…

– Зачем вы его так? Он – прав…

И еще – после концерта. Мы с Лидой водили его (Гангесова) – показывать рисунки Шуры Петровой, что в классах (гимназии) развешаны.

– Плохо, – говорит, – совсем слабо… Ой, ой, ой! Лучше бы не показывали!.. Почему вы им не нарисуете хорошенькую картинку? И – подарили бы… А то – срам…

Я совсем перестаю понимать. Что увидал он в этих моих картинках? Правда, они – лучшие. Но я не знаю, что же в них такого, что человек соглашается из-за них мириться с другим – ему лично глубоко антипатичным? Потому что, когда я писала их, в душе звучали молитвы без слов, и пел голос великой тишины – о Вечном? Но ведь это было давно. Несколько долгих лет тому назад, когда еще разлад не коснулся души – опустошающей рукой. Теперь – нет, теперь ведь – совсем не то. Теперь – такое чувство, что из души всё вытряхнуто. И ничего нет там больше – кроме, может быть, небольшой кучки сора в плохо вывернутом уголке…

Вот те рифмованные строки («И дни есть…») в невыносимую минуту я послала Зое (Лубягиной). И долго ждала ответа. Ходила, как непокаянная душа, из угла в угол – не в силах ничем заняться… Наконец, в субботу (15 декабря) пришла она (Зоя) и сказала:

– Я ни о чем не забыла. Всё помню. Если хотите – пойдем сегодня к настройщику и… сделаем осмотр всех учреждений…

Мы и пошли – потом. Мы не сделали «осмотра». Только – немножко поговорили. О танцах, например. Ну, еще – о ненормальности жизни. О Зинаиде Семеновне (Дмитриевой)…

Я откровенно созналась, что у меня «духу не хватило» поговорить с ней. И Зоя на это заметила, что если и в будущий понедельник «духу не достанет», то она сама пойдет, и поговорит, и скажет, чтобы она (Дмитриева) взяла меня непременно…

И – опять! Как горько, обидно!..

Зинаида Семеновна (Дмитриева) пришла не в назначенный час, а Зина (сестра) уже ушла – к зубному врачу. И Зинаида Семеновна долго разговаривала с тетей. Я стояла в темной зале – дрожали губы, и руки стали холодными. А Зоя (Лубягина) – она пришла незадолго перед этим – толкала и звала:

– Ну же – идите!..

Все-таки я не пошла. Я не могла пойти. Там – тетя разговаривала с ней (Дмитриевой). И последняя решимость уходила куда-то… Я не знаю – почему?! Тут – такая путаница!.. Во мне – в моей глупой душе…

Еще – если бы я сама с ней (Дмитриевой) говорила. Может быть, хватило бы силы спрятать дрожь и холодно-равнодушным тоном спросить о том, «найдет ли она возможным?..». Я не смогу иначе. Так я и Зое сказала. И только таким тоном удастся мне скрыть волнение. И то, может быть, прорвет…

А Зоя говорит:

– Не так надо! Сумейте найти более теплые ноты! Вот – как вы говорите со мной… Я вижу теперь, что вы не со всяким можете так, но подумайте: как может относиться к вам человек, если вы холодной водой его поливать будете? Вы не рассердитесь – я скажу? Та (Дмитриева) – тоже, по виду, с самолюбием и маленьким тщеславием. Она не доверяет вам. Вы, вероятно, с ней мало разговаривали. И она вас не знает. Ничего не понимает в вас – совсем…

– Не я виновата, что так случилось. Но – разве, когда под вами горит стул, вы можете думать о «разговорах»?..

– Надо иногда сдерживать себя! Вот видите – теперь и трудно устроить, чтобы было дальше хорошо. Ведь если так разбирать, то я к вам ходить не должна… У меня есть столько оснований… Но я знаю, что вы без меня стоскуетесь, – это мне очень дорого. И я думаю: что мне до того? Помните: я говорила вам об этом?

– Да, помню. Только… Уж это вы – глупости…

– Ничего вы не понимаете в людях! Не знаете их…

– Вы правы. Да откуда ж мне их знать?..

– Да хотя бы – окружающих. Вы их не знаете…

Я молчу. Как – «не понимаю»? Всё вижу, чувствую!.. И мне – очень больно, обидно… За Зою обидно, и больно, и за себя…

И за всех, кто относится к ней так, мне очень стыдно… Но я не могу, я не хочу признаться! За них мне так стыдно – и горько!.. Пусть лучше я «не знаю людей» и «ничего не понимаю»!.. Ах, всё это до ужаса быстро заставляет померкнуть свет и краски – и погаснуть тепло… Так тоскливо – и серо!..