Чехов

Бердников Георгий Петрович

Часть вторая

 

 

Кандальный остров

Я сижу безвыходно дома и читаю о том, сколько стоил сахалинский уголь за тонну в 1863 году и сколько стоил шанхайский, читаю об амплитудах и NO, NW, SO, и прочих ветрах, которые будут дуть на меня, когда я буду наблюдать свою собственную морскую болезнь у берегов Сахалина. Читаю о почве, подпочве, о супесчанистой глине и глинистом супесчанике. Впрочем, с ума еще не сошел…" Это письмо от 16 марта 1890 года. Преувеличений тут нет. Чехов занят обстоятельным, кропотливым изучением научной литературы. Используя свои обширные знакомства, он добывает все новые книги, которые знакомят его с историей освоения Сахалина, его экономикой, географией, фауной и флорой. В списке книг и статей, прочитанных Чеховым в период изучения вопроса, значится более ста названий. Тут исторические исследования, очерки и воспоминания путешественников, касающиеся не только самого Сахалина, но и смежных территорий — Амурского края, Камчатки, Сибири в целом, Японии. Штудирует Чехов специальные работы, например, по практической навигации и морской астрономии. И все это не считая основной литературы — по уголовному праву и тюрьмоведению, о положении дел на самом острове.

Широко охватывая научный материал, Чехов одновременно изучает корреспонденции в периодической печати, проявляя при этом большую прозорливость и завидную трезвость в их оценке. "Мне необходимо, — пишет он Александру Павловичу, — возможно подробное знакомство с газетной литературой о Сахалине, ибо она интересует меня не со стороны одних только даваемых ею сведений. Сведения, конечно, сами по себе, но… нужно и историческое освещение фактов, составляющих суть этих сведений. Статьи писались или людьми, никогда не бывавшими на Сахалине и ничего не смыслящими в деле, или же людьми заинтересованными, которые на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли. Храбрость первых и уловки вторых, как элементы затемняющие и тормозящие, должны быть для исследователя ценнее всяких сведений, кои по большинству случайны и неверны; элементы сии отлично характеризуют отношение нашего общества вообще к делу, а к тюремному в частности".

Это была напряженная и трудная работа, к тому же так непохожая на привычный труд писателя. Благодаря за присланные ему книги, Чехов пишет, что от чтения у него "в мозгу завелись тараканы". И тут же серьезно: "Такая кропотливая анафемская работа, что я, кажется, околею с тоски, прежде чем попаду на Сахалин".

Писатель хорошо помнит, что всякая солидная научная работа открывается введением, в котором, как правило, излагается история вопроса. Раз так, введение должно быть и в его будущей книге. Не теряя времени, Чехов пишет его тут же, в процессе знакомства с литературой. Полусерьезно-полушутя он сообщает 4 марта, что уже начал писать про Сахалин. "Написал страниц пять "истории исследования". Вышло ничего себе, как будто по-умному и авторитетно. Начал и географию с градусами и с мысами… Тоже ничего себе. Цитирую я иностранных авторов с чужого голоса, но выходит у меня это так подробно и в таком тоне, как будто я сам отлично говорю на всех языках. Сплошное мошенничество".

На всю эту работу, оказавшуюся в конечном счете работой черновой, уходило очень много времени, сил и нервов. Однако главное беспокойство доставляли размышления о том, что нужно сделать там, на самом острове. "День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу… Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут!"

Количество вопросов, навалившихся на исследователя, было велико. Добросовестно вникая в каждый из них, Чехов, однако, ни на минуту не теряет главной цели своей работы, которая явно выходит за рамки исследования даже крупных специальных проблем Сахалина как такового.

Едва лишь стало известно о планах писателя, к нему начали обращаться с вопросами и советами. Чаще всего друзья отговаривали, иронизировали, недоумевали. Ответы Чехова были весьма разноречивы. То он говорит, что решил заняться самодрессировкой, так как якобы стал последнее время лениться, то ссылается на желание пережить хотя бы два-три таких дня, которые запомнились бы на всю жизнь. Чаще он отшучивался, явно не желая откровенничать, а если и говорил о чем-то, то не о главном. Но в двух случаях писатель достаточно определенно сказал о своих истинных соображениях.

Суворин тоже иронизировал по поводу решения Чехова и тоже пытался отговорить его от поездки. При этом он утверждал, что затея Чехова пустопорожняя, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Вот это и вывело из себя Антона Павловича. "Будто бы это верно?" — негодующе спрашивает он. "Не дальше, как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека. Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку… Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей".

В этой взволнованной тираде писателя с предельной отчетливостью определен особый — гуманистический подход Чехова к различным современным и историческим проблемам каторжного острова.

В другом случае, 22 марта, Антон Павлович сделал еще одно важное признание. Резко отрицательно оценивая уровень современной критики, он пишет Леонтьеву-Щеглову: "Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, что мы с вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то поверьте, давно бы уж указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать, и Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор, Баранцевич не хандрил бы, и нам бы не было так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин".

Как видим, добросовестно изучая "Устав ссыльных" и многие, многие специальные вопросы, Чехов думал о куда более общих проблемах. В отличие от героя "Скучной истории" писатель не может смириться с идейным бездорожьем своего времени. Вырваться из этой идейной аморфности и бескрылости, найти ту самую общую идею, которой не могла вооружить его современная общественная мысль, — в конечном счете именно так определяется поставленная им перед собой воистину грандиозная задача.

Тот дух гражданственности, который руководил писателем в исследовательской работе, проявляется и в его письмах этих месяцев. Несмотря на все еще не изжитый скептицизм к студенческой среде и даже несколько предубежденное к ней отношение, Чехов обращает пристальное внимание на студенческие волнения в Москве, на столкновение студентов с полицией и расценивает все это как характерные приметы времени.

"Еще веяние, — пишет он Суворину. — Извозчики одобряют студенческие беспорядки.

"Это они затем бунтуют, — объясняют они, — чтобы и бедных принимали в ученье. Не одним же богачам учиться". Говорят, что когда толпу студентов вели ночью в тюрьму, то около Страстного монастыря плебс напал на жандармов, чтобы отбить у них студентов. Плебс будто бы вопил при этом: "Вы для нас порку выдумали, а они за нас заступаются!" В этом же письме Чехов с сочувствием пересказывает дошедший до него слух о том, как Толстой дал отповедь высоким посланникам императора, пытавшимся взять у него объяснения по поводу "Николая Палкина". В другом письме к Суворину критикует его сына за то, что тот ни разу не выругал публицистов "Нового времени", за то, что он вял и инертен, "лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и в общем получается такое впечатление, как будто он совсем не заинтересован в борьбе, т. е. участвует в петушином бою, как зритель, не имея собственного петуха. А своего петуха иметь надо, иначе неинтересно жить".

Принимаясь за подготовку к сахалинскому путешествию, Чехов предполагал, что работа эта продлится до марта, после чего он "сядет за рассказы". Однако отвлечься от научной работы так и не удалось. До отъезда он смог написать лишь рассказ "Черти" ("Воры"), который был опубликован 1 апреля 1890 года. Рассказ тоже показателен. С большой силой прозвучала здесь тема свободы, свободы от господствующих нравов и порядков, которые порабощают человеческую личность, ведут ее к обмельчанию.

Романтический герой юношеской пьесы Чехова конокрад Осип был чем-то близок писателю. Под именем Мерика Чехов воскрешает его в драматической миниатюре "На большой дороге". Конокрад Осип в рассказе "Воры" — новое обращение писателя к образу "вольного человека". Существенное отличие этого нового героя — его цельность. Теперь нет и намека на душевные терзания, свойственные его предшественникам. В рассказе это закоренелый и безжалостный разбойник, который, не дрогнув, может ограбить и зарезать свою возлюбленную. Цельной натурой является и конокрад Калашников. "Манеры у Калашникова, — пишет Чехов, — были солидные, как у человека степенного и рассудительного, говорил он обстоятельно, а зевая, всякий раз крестил себе рот, и никто бы не мог подумать, что это вор, бессердечный вор, обирающий бедняков, который уже раза два сидел в остроге, и общество уже составило приговор о том, чтобы сослать его в Сибирь, да откупились отец и дядя, такие же воры и негодяи, как он сам". Под стать Калашникову и Мерику Любка, тоже по-своему незаурядное и цельное существо, своеобразная красота которой ярче всего раскрывается в ее лихой пляске. Она ни минуты не сомневается в том, что Мерик не шутя обещает разузнать, где припрятаны деньги ее матери, а потом прирезать и мать и ее. Но это будет потом, а пока она добивается лишь одного — чтобы Мерик не уходил от нее в эту ночь.

Когда Суворин ознакомился с рассказом, он послал Чехову негодующее письмо, в котором бранил его за равнодушие к добру и злу, отсутствие идеалов и идей. Чехов ответил на это, — ведь и без него известно, что кража лошадей есть зло, он же хотел рассказать о другом — о том, что это за люди — конокрады. "Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть". Было, однако, очевидно и другое, — что эти "вольные люди" обречены, что не сегодня, так завтра они неминуемо пополнят ряды каторжников. Рассказ "Черти" тем самым можно считать кульминационной точкой предпринятого Чеховым предварительного исследования. Вот это и есть тот человеческий материал, который поступает в тюремное ведомство, вершащее свои дела якобы во имя интересов общества. Что же происходит с этими людьми там, на Сахалине? Таков был вопрос. Ответ на него писатель должен был получить на каторжном острове.

Точная социально-психологическая характеристика персонажей в рассказе "Черти" вносила существенные коррективы в разработку образов "вольных людей", запечатленных в рассказах Короленко, прежде всего в его рассказе "Соколинец". Чехов не порывал с этой традицией. Дикая разбойная красота отщепенцев, отвергнувших общепринятую мораль, была воспроизведена писателем с силой, пожалуй, еще большей, чем это было сделано в рассказах Короленко. Однако в отличие от него Чехов ни в коей мере не идеализирует своих героев, не боится сказать о них всю правду, как бы ужасна она ни была.

Суворин упрекал Чехова в отсутствии у него идеалов и идей. Что это было — неумение или нежелание понять писателя? Изощренная форма полемики? Вопрос этот возникает невольно, так как идея человеческой свободы выражена в рассказе весьма отчетливо.

Разъясняя свою позицию Суворину, Чехов заметил, что форма короткого рассказа вынуждает его все время говорить и думать в тоне своих героев и чувствовать в их духе, и что хотя "было бы приятно сочетать художество с проповедью", для него лично это "чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники", так как, если он подбавит субъективности, "образы расплывутся" и рассказ не будет компактным. Однако Чехов все же преодолевает эти трудности, прибегая к уже испытанному им методу непрямого выражения субъективного начала.

Естественно было бы ожидать, что близкие автору вольнолюбивые мысли будут по традиции доверены "вольным людям". Однако это могло лишить их социально-психологической цельности, породить ту самую романтическую приподнятость героев да и всего рассказа, которой он всячески стремился избежать. Выход был найден иной. В центре произведения оказался фельдшер Ергунов — существо пьяное, лживое и ничтожное, по самой природе своей застрахованное от опасности какой бы то ни было идеализации. Вот его-то Чехов и вооружает вольнолюбивыми мыслями. Впрочем, писатель и тут остается верен своей установке — все время говорить, думать и чувствовать в духе героя. В результате и мысли о свободе высказываются в весьма своеобразной форме — форме, единственно доступной Ергунову, человеку смятенному, выбитому из колеи, неумолимо опускающемуся на "дно".

"Вышел он в поле. Там пахло весною и дул теплый, ласковый ветерок. Тихая, звездная ночь глядела с неба на землю. Боже мой, как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром! Хорошо создан мир, только зачем и с какой стати, думал фельдшер, люди делят друг друга на трезвых и пьяных, служащих и уволенных и пр.? Почему трезвый и сытый покойно спит у себя дома, а пьяный и голодный должен бродить по полю, не зная приюта? Почему кто не служит и не получает жалованья, тот непременно должен быть голоден, раздет, не обут? Кто это выдумал? Почему же птицы и лесные звери не служат и не получают жалованья, а живут в свое удовольствие?"

Чехов верен своему принципу "кстати" при описании природы. Именно картина бездонного неба, неизмеримо широко раскинувшегося над миром, проясняет философский смысл наивных сентенций пьяного Ергунова.

Происходило, таким образом, дальнейшее углубление основного принципа художественного метода Чехова — принципа объективности, шли поиски все новых возможностей решения труднейшей художественной проблемы — сочетания объективного повествования с субъективностью, или, как говорит Чехов, с проповедью.

Антон Павлович отдавал себе отчет, что путь на Сахалин будет не только трудным, но и опасным. Шутки по этому поводу, а иногда и не шутки, нет-нет да и проскальзывают в письмах. Рассказывая о предполагаемом маршруте своего путешествия, 16 марта он пишет Леонтьеву-Щеглову: "Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тайфунов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре и почию на лаврах, ожидая старость и ровно ничего не делая". 31 марта — своему хорошему знакомому Р. Голике: "Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся". Были и деловые распоряжения, хотя высказывались они в шуточной форме. Перед отъездом Чехов пишет Суворину: "У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге". Но тут же походя замечает: "В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги".

Насколько серьезно Чехов учитывал предстоящие ему опасности, показывает и его письмо В. М. Лаврову — редактору-издателю "Русской мысли", письмо, которое подвело итоги периоду его напряженных отношений с редакцией журнала, их своеобразной конфронтации. Поводом для письма послужила мартовская книжка "Русской мысли", в библиографическом отделе которой Чехов был назван "жрецом беспринципного писания". Процитировав эту фразу, Антон Павлович писал далее: "На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа". Потом шла уже цитировавшаяся выше оценка Чеховым своей творческой деятельности. Далее Антон Павлович переходил к определению своего общественного лица. "Если допустить предположение, — писал он, — что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении "Русская мысль" должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами".

Письмо, как видим, превращается в своеобразную предотъездную исповедь. Так же и дальше. "Если судить обо мне, — продолжает Чехов, — как о писателе, с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех степах; встречаемся мы с Вами раз в два года… — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому: я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за время моей десятилетней деятельности".

Послание заканчивалось резко. "Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно", — писал Чехов.

Возникает все же вопрос: почему письмо-отповедь вдруг выливается в форму исповеди? Весьма примечательно и содержание этой исповеди, в которой нет даже намека на какие бы то ни было расхождения с редакцией "Русской мысли". Более того, начиная и кончая свое письмо указанием на клеветнический характер выпада "Русской мысли", Чехов так рассказывает о своей творческой и общественной позиции, как будто речь идет всего лишь о досадном недоразумении. Не означало ли это, что писатель, вольно или невольно, и на свои отношения с редакцией "Русской мысли" пытался взглянуть теперь с некой "высшей точки зрения"? Несомненно, однако что это необычное в эпистолярном наследии Чехова письмо — необычное по резкости — было в то же время, как это ни парадоксально, лучшей платформой для последующего примирения писателя с редакцией.

В дорогу Чехова собирали всей семьей, но сделано это было, как показало время, весьма непродуманно. Чемодан купили громоздкий, неуклюжий, в пути крайне неудобный, сапоги, как потом выяснилось, были тесны и немилосердно жали пятки. Нужны были обшитые валенки, но об этом не подумали. Все это умножило дорожные неудобства и страдания. Зато Чехов не мог нарадоваться на кожаное пальто, которое отлично защищало его от дождя и ветра. Он упоминает о нем в письме 15 апреля. "Купил себе полушубок, — сообщает он Суворину, — офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружен с головы до ног".

21 апреля Антон Павлович поездом направился в Ярославль, откуда на пароходе должен был плыть по Волге и Каме до Перми. На Ярославском вокзале хороший знакомый Чехова участковый врач Кувшинников вручил ему бутылку коньяка, которую просил открыть на берегу океана. Как ни трудна была дорога, путешественник пунктуально выполнил эту просьбу.

В пути писатель вел дневник, обстоятельно делился своими впечатлениями в письмах. "Очень красивы буксирные пароходы, — пишет он Марии Павловне, — тащущие за собою по 4–5 барж; похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены". Это волжские наблюдения. А вот выдержка из письма, написанного в Екатеринбурге: "Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца". Это о Каме. Позже Чехов стал обрабатывать свои дневники и посылать путевые заметки в "Новое время". Они и составили цикл очерков "Из Сибири".

Из Екатеринбурга Антон Павлович запросил Тюмень о дате выхода парохода до Томска. Из ответа явствовало, что ему нужно ехать не речным путем, а на лошадях. 3 мая, раньше, чем Чехов предполагал, начались настоящие трудности — скачка на перекладных по страшному весеннему бездорожью. 5 июня Антон Павлович пишет Плещееву из Иркутска: "Все сибирское, мною пережитое, я делю на три эпохи: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст страшенный холодище днем и ночью, полушубок, валенки, холодные дожди, ветры и отчаянная (не на жизнь, а на смерть) война с разливами рек; реки заливали луга и дороги, а я то и дело менял экипаж на ладью и плавал, как венецианец на гондоле… бывали к тому же еще весьма жуткие, неприятные минуты, особенно в ту пору, когда вдруг поднимался ветер и начинал бить по лодке. 2) От Томска до Красноярска 500 верст, невылазная грязь; моя повозка и я грузли в грязи, как мухи в густом варенье; сколько раз я ломал повозку… сколько верст прошел пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье!.. Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я! Мозг мой не мыслил, а только ругался. Замучился я до изнеможения и был очень рад, попав на Красноярскую почтовую станцию. 3) От Красноярска до Иркутска 1566 верст, жара, дым от лесных пожаров и пыль; пыль во рту, в носу, в карманах; поглядишь на себя в зеркало, и кажется, что загримировался". В другом письме от того же числа Чехов подводит общий итог своему "конно-лошадиному странствию", когда жизнь его несколько раз, в буквальном смысле этого слова, висела на волоске. "Но тем не менее, — признается он Лейкину, — все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, — все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу".

Однако письма и корреспонденции из Сибири убедительно свидетельствуют, что и в этих трудных условиях он продолжал свою исследовательскую работу. Только теперь вдумчиво анализировал уже не книги, не виляния газетчиков, а жизнь своей родины, жизнь такую, какой она открывалась перед ним.

Вот его рассказ о мытарствах по бездорожью. Кульминация бед — 22 версты между двумя станциями по пути из Ачинска в Красноярск, прозванные Козулькой. Недобрая слава об этом участке дороги угрожающе гремела уже на дальних подступах к Козульке. Молва была оправдана. То, что называлось дорогой, представляло собой, как рассказывает Чехов, ряд горных цепей, где были свои Казбеки и Эльбрусы.

Все это огорчает Чехова не только ввиду лично им испытываемых неудобств. "Тяжело ехать, — пишет он, — очень тяжело, но становится еще тяжелее, как подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта черная оспа есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью! И по такой жиле в Сибирь, говорят, течет цивилизация!"

Как ни безотрадны были дорожные впечатления, о многом увиденном в Сибири Чехов пишет с большой душевной теплотой, а то и подлинным восторгом. Он подмечает домовитость, трудолюбие, чистоплотность и честность сибиряков, их тягу к культуре и искусству. Беда в том только, что спрос этот некому удовлетворять и что на украшение своих жилищ они могут использовать лишь лубочные картинки. И это в лучшем случае, а чаще всего — конфетные бумажки, водочные ярлыки и этикетки из-под папирос.

Чехов восторгается неоглядной бескрайностью тайги. "Сила и очарование тайги, — пишет он, — не в деревьях-гигантах и не в гробовой тишине, а в том, что разве одни только перелетные птицы знают, где она кончается". Думает он и о том, сколько тайн прячет в себе тайга, манят его крадущиеся между деревьев тропинки, ведущие неведомо куда. "И какою бесшабашною, обольстительною свободою, — восклицает он, — веет от этой загадочной тропинки!"

Покоренный величием сибирской природы, духовным здоровьем и силой сибиряков, Чехов пишет о будущем Сибири. "Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью… на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не спилась. Так, по крайней мере, думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая с страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан… Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!"

Это выдержка из очередной газетной корреспонденции, а в письме родным писатель высказал ту же мысль еще определеннее и яснее. "Боже мой, — пишет он Марии Павловне, — как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей".

От Иркутска Антон Павлович по берегу Ангары проехал к Байкалу, пересек его, потом на лошадях добирался до Сретенска и поспел туда всего за час до отхода парохода "Ермак". Далее начинался водный путь по Амуру. "Конно-лошадиное странствие" наконец-таки кончилось.

Байкал, Забайкалье, Амур произвели на Чехова не менее сильное впечатление. "Вообще говоря, — пишет он, — от Байкала начинается сибирская поэзия, до Байкала же была проза". "Забайкалье, — сообщает он Лейкину, — великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии".

На пароходе "Ермак" тоже были дорожные приключения, но только куда более безобидные. Прежде всего, кораблик так дрожал во время хода, что писать было положительно невозможно. А у Усть-Стрелки, где Шилка сливается с Аргунью, наскочили на камень; пароход, получив несколько пробоин, набрал воды и сел на дно. "Матросы качают, — рассказывает Чехов, — а мы, публика, гуляем по палубам, судачим, едим, пьем, спим; капитан и его помощник делают то же, что и публика, и не спешат. Направо китайский берег, налево станица Покровская с амурскими казаками; хочешь — сиди в России, хочешь — поезжай в Китай, запрету нет". Появился встречный пароход, который тоже остановился: путь был загорожен "Ермаком". На "Вестнике" оказался военный оркестр. "В результате целое торжество. Вчера весь день у нас на палубе играла музыка, развлекавшая капитана и матросов и, стало быть, мешавшая починять пароход. Женская половина пассажирства совсем повеселела: музыка, офицеры, моряки… ах! Особенно рады институтки".

"Амур чрезвычайно интересный край, — рассказывает Чехов сестре. — До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Она, т. е. эта жизнь, напоминает мне рассказы из американской жизни. Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить". Но больше всего покоряет Чехова общественная атмосфера, пропитанная духом независимости и свободы. "Я в Амур влюблен, — пишет оп Суворину, — охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России". Даже на пароходе ощущалась эта столь непривычная для России обстановка, так что "воздух, — пишет Чехов, — накаляется докрасна от разговоров". И поясняет: "Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет".

К Сахалину подошли вечером. Открывшаяся перед Чеховым панорама была зловещей. "Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою. На левом плане горят чудовищные костры, выше них — горы, из-за гор поднимается высоко к небу багровое зарево от дальних пожаров; похоже, как будто горит весь Сахалин".

Подъезжая к острову, Чехов немало переволновался, так как офицер, сопровождавший солдат на Сахалин, уверял, что ему, как лицу, не состоящему на государственной службе, и близко не дадут подойти к каторге. Однако страхи эти были необоснованны. На следующий же день по прибытии Чехов был принят начальником острова генералом В. О. Кононовичем. В тот же день он посещает Александровскую ссыльно-каторжную тюрьму. Начинается напряженная, кропотливая работа, которая продлится два месяца. 11 сентября Антон Павлович отплывает на Южный Сахалин.

Направляясь к Южному Сахалину, Антон Павлович сообщает Суворину: "Прожил я на Сев[ерном] Сахалине ровно два месяца. Принят я был местной администрацией чрезвычайно любезно, хотя Галкин не писал обо мне ни слова. Ни Галкин, ни баронесса Выхухоль, ни другие гении, к которым я имел глупость обращаться за помощью, никакой помощи мне не оказали; пришлось действовать на собственный страх". Чехов кое в чем заблуждался. Начальник Главного тюремного управления М. Н. Галкин-Враский писал начальнику острова, и на Сахалине знали о предстоящем приезде Чехова. Однако забота была проявлена лишь о том, чтобы писатель не был допускаем до встреч с политическими ссыльными и каторжными. И все же меры эти не помогли. Как показала в своих исследованиях М. Л. Семанова, Антон Павлович с одними из них встречался, о судьбе других узнавал по рассказам людей, которые хорошо их знали.

Подводя итоги своего пребывания на Северном Сахалине, Чехов писал Суворину:

"Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации. Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано…

Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев… Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд".

Позже, в книге "Остров Сахалин", Чехов расскажет о каждом поселке и его истории, о жителях этих поселков, их правовом положении, занятиях и социальной психологии. При этом он будет опираться на работы своих предшественников, на официальные документы и статистические данные, во всех случаях, однако, тщательно проверяя, уточняя и дополняя их, а подчас и опровергая результатами своих личных наблюдений. Так же тщательно будут описаны и все сахалинские тюрьмы. Главы, рассказывающие о Сахалине в той последовательности, в какой он открывался перед писателем по пути его следования, дополняются обобщающими разделами. Здесь будет проанализирован состав населения по категориям, состав ссыльных по полам, по возрастам, по роду их занятий, описаны условия их жизни и быта, исследованы вопросы нравственности, заболеваемости и смертности ссыльных. Отдельная глава будет посвящена беглецам.

Работа эта окажется чрезвычайно сложной. Она потребует не только тщательной обработки собранных материалов, но и новых штудий, новый обращений к различным исследованиям. Но, пожалуй, наибольшая трудность, которую придется преодолеть Чехову, состояла в определении метода подачи материала. Стилистические и композиционные проблемы, сами по себе непростые, делались воистину головоломными, как только Чехов вспоминал, что его труд должен будет преодолеть не только общую цензуру, но и цензуру тюремного ведомства. Необходимо было найти такую форму изложения материала, которая отвечала бы, по крайней мере, двум, казалось бы, взаимно исключающим условиям. Книга должна была быть написана спокойно и сдержанно. Вместе с тем следовало изложить свои наблюдения не только с предельной полнотой, но и абсолютно бескомпромиссно. Ища решения этой трудной задачи, Чехов будет старательно избегать субъективности, добиваясь того, чтобы обо всем говорили сами факты, говорили сами за себя.

Писатель довольно быстро найдет нужную ему тональность в описании природы. Приводившийся выше зловещий пейзаж ночного пожара явился весьма впечатляющей увертюрой к рассказу о каторжном острове. И в других случаях Чехов стремится избежать эмоционально нейтральных описаний, ищет возможности сообщить читателю не только необходимые сведения, но и нужное ему настроение. 18 мая 1891 года он рассказывает Суворину: "Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но все-таки в конце концов поймал черта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно". И тут же добавляет: "И как противно писать цифрами!"

Однако найти стилистический ключ для изложения социальных проблем оказалось куда сложнее. Эти трудности приведут к тому, что работа над книгой, которую Чехов вначале предполагал завершить к осени 1891 года, затянется до 1893 года, когда наконец-то будет найдено нужное решение. 28 июля 1893 года Чехов пишет: "То, что Вы когда-то читали у меня, забудьте, ибо то фальшиво. Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим "Сахалином" научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко и работа моя закипела".

Нет, это было не отступление от принципа объективности, а, напротив, наиболее последовательное его осуществление, для чего и нужно было отказаться от принятого вначале стиля многозначительного умолчания. Что же касается изображения сахалинских чиновников и сахалинских порядков такими, какими они были, то и тут речь шла не о том, чтобы свинью называть свиньей, а свинство свинством. Нужно было, чтобы читатель сам пришел к подобным выводам. Вот один из примеров, как Чехов достигает нужного ему впечатления. "Утро, — пишет он в главе восьмой, — было сырое, пасмурное, холодное. Беспокойно шумело море. Помнится, по дороге от старого рудника к новому мы на минутку остановились около старика кавказца, который лежал на песке в глубоком обмороке; два земляка держали его за руки, беспомощно и растерянно поглядывая по сторонам. Старик был бледен, руки холодные, пульс слабый. Мы поговорили и пошли дальше, не подав ему медицинской помощи. Врач, который сопровождал меня, когда я заметил ему, что не мешало бы дать старику хоть валериановых капель, сказал, что у фельдшера в Воеводской тюрьме нет никаких лекарств".

Чехов, конечно же, не ограничится одними описаниями. Там будет немало и выводов, обобщающих суждений по многим, в том числе и весьма острым, вопросам. Откровенно высказывая свои мысли, Чехов, однако, и в этом случае стремится к предельной сдержанности. Так же поступает он, полемизируя с авторами книг и статей или официальными материалами. "Некоторые авторы, — пишет он, например, в главе пятнадцатой, — видели в Рыковском хороводы и слышали здесь гармонику и разудалые песни; я же ничего подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет". И далее, поясняя свою мысль, Чехов внешне совершенно бесстрастно перечисляет такие обстоятельства жизни поселенцев, которые от этого спокойного тона становятся особенно ужасными. "Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим; тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неизбежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе; тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места для рыбных ловель, лучший лес; беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их; тюремный палач, гуляющий по улице, пугает их; надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и том, кто они и где они".

Сдержанная манера письма, которую изберет Чехов для рассказа об ужасах каторжного острова, отличалась не только внутренней энергией и напряжением. В то же время она помогала исследователю, несмотря на обилие личных впечатлении и, следовательно, эмоции, оставаться верным принципу объективного, научного освещения фактов. На какие только вопиющие безобразия — произвол, насилие, злоупотребление властью, мошенничество и тому подобное — не насмотрелся Чехов. Можно представить поэтому, как сильно было искушение пригвоздить к позорному столбу всех этих извергов и негодяев из числа сахалинской администрации. Но писатель должен был удержаться от этого. И не только имея в виду цензуру. Такого рода обличений было немало и до Чехова. Исследователь с самого начала верно оценил это обличительство, указав, как охотно преступления, связанные с государственной политикой, сваливаются на "красноносых смотрителей". Чехов последовательно и настойчиво развенчивает этот миф о "красноносых смотрителях". Начать с того, что, как выясняется, теперь их заменили интеллигентные молодые чиновники в новеньких вицмундирах. А зверства остались в основном те же. Вполне естественно, что писатель предпочитает поэтому говорить не столько о самих злодеяниях, сколько о тех условиях, которые неумолимо порождали эти ужасные явления. "Наказывать по долгу службы и присяги своего ближнего, — пишет он, подводя итоги своим наблюдениям, — быть способным каждый час насиловать в себе отвращение и ужас, отдаленность места служения, ничтожное жалованье, скука, постоянная близость бритых голов, кандалов, палачей, грошовые расчеты, дрязги, а главное, сознание своего полного бессилия в борьбе с окружающим злом, — все это, взятое вместе, всегда делало службу по управлению каторгой и ссылкой исключительно тяжелой и непривлекательной. В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было все равно, где ни служить, лишь бы есть, пить, спать, да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, сходили с ума, убивали себя, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спруту-осьминогу, и они тоже начинали красть, жестоко сечь…"

Но ведь отмеченные исследователем условия службы на кандальном острове остались прежними: неудивительно поэтому, что облик чиновников новой генерации мало чем отличается по своему существу от старой когорты. "В новой истории Сахалина, — отмечает Чехов, — играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом".

Создание книги "Остров Сахалин" явится не только научным и творческим, но и гражданским подвигом писателя. Книгу, когда она выйдет, будут и перепроверять, и опровергать, однако это только лишний раз подчеркнет ее выдающееся научное и общественное значение. Оценку книги Чехова передовой общественностью удачно сформулирует в 1902 году А. Богданович. Отмечая исчерпывающее освещение темы, высокие художественные достоинства книги, он напишет: "Не подчеркивая и отнюдь не стараясь ставить точки над "и", автор превосходной группировкой фактов и личных наблюдений вырисовывает такую потрясающую картину жизни на Сахалине, что, совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления. Если бы г. Чехов ничего не написал более, кроме этой книги, имя его навсегда было бы вписано в историю русской литературы и никогда не было бы забыто в истории русской ссылки".

Однако работа над книгой и все связанные с этим поиски и находки, огорчения и радости были впереди. А пока было много непосредственных впечатлений — одно тяжелее другого. Начиная с подступов к Сахалину. "О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя…" О самом Сахалине: "Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом".

На Южном Сахалине Чехов пробыл месяц — по 12 октября 1890 года. Знакомился с островом, вел перепись местного населения, все больше скучал по дому, по семье, нетерпеливо ждал парохода на Одессу. "Ведь вот уж три месяца, — поясняет он свое настроение, — как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторга, плетях и каторжных. Унылая жизнь".

5 октября Чехов получил кучу писем и телеграмм и с упоением погрузился в домашние новости. Перед отъездом на Сахалин, понимая, что без него сестра будет скучать, Антон Павлович позаботился, чтобы она побывала на юге. Теперь он радуется, что Крым Марии Павловне понравился, и высказывает уверенность, что Кавказ произведет на нее еще большее впечатление. Узнал он и о том, что у брата Ивана Павловича хлопоты по службе, что домашние побывали в Святых горах, что на Луке было скучно и дождливо. "Странное дело! — пишет Чехов. — У Вас дождливо и холодно, на Сахалине же с самого моего приезда до сегодня стоит ясная, теплая погода; легкие холода с инеем случаются по утрам, снег белеет на одной из гор, но земля еще зеленая, листья не осыпались, и все в природе обстоит благополучно, точно в мае на даче. Вот Вам и Сахалин! Узнал я также из писем, что в Бабкине было превосходное лето… что Немировичу-Данченко скучно, что у Ежова, бедняги, умерла жена, что, наконец, Иваненко переписывается с Жамэ и что Кундасова исчезла неизвестно куда. Иваненко будет убит мною, а Кундасова, вероятно, опять уж шагает по улицам, размахивает руками и величает всех мразью, а потому я не тороплюсь оплакивать ее". Жамэ — это одно из шуточных имен, которое в семье Чеховых придумали для Лидии Стахиевны Мизиновой.

В обратный путь Антон Павлович отправился 13 октября 1890 года пароходом Добровольного общества "Петербург". Получив заграничный паспорт во Владивостоке, Чехов направляется мимо Японии, где в это время свирепствовала холера, к Гонконгу, Сингапуру, Цейлону. Потом Красное море, Суэцкий канал, Константинополь и, наконец, 1 декабря 1890 года Одесса. В дороге то сильная качка, то жара.

К счастью, как выяснилось, Чехов не был подвержен морской болезни, а жару переносил легко.

Все было ново для писателя. Однако путевые впечатления не заглушили тяжелого настроения. "Сингапур я плохо помню, — рассказывает Антон Павлович, — так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно; я чуть не плакал". Самым сильным впечатлением во время морского путешествия была смерть двух пассажиров. Покойников бросили в море. "Когда глядишь, — рассказывает Чехов, — как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море".

Это тягостное впечатление сливалось в сознании Чехова со всем виденным на Сахалине и порождало тяжелые мысли о трагической нелепости жизни. В этом настроении и был задуман рассказ "Гусев", начатый 12 ноября во время остановки в Коломбо. Один из героев рассказа — бунтарь и чудак Павел Иваныч, — которому Чехов явно доверяет свои важные мысли, глядя на соседа по больничной койке, умирающего от чахотки, говорит: "Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку… и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики!"

Философские размышления о жизни Чехов, как это он делал и раньше, сливает с описанием природы. "У моря, — пишет он, — нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давило бы их, не разбирая тоже святых и грешных".

Пожалуй, это квинтэссенция тяжелых впечатлений и размышлений писателя. Но кончается рассказ умиротворенной нотой: "Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно".

Нет, тяжкие впечатления и горькие размышления не сделали Чехова пессимистом. Но они заставили его многое уточнить и даже пересмотреть в своих взглядах. Прежде всех это отметил сам Чехов. "Как Вы были не правы, — пишет он Суворину 17 декабря 1890 года, — когда советовали мне не ехать на Сахалин!" И далее, как обычно, о серьезном вперемежку с шуткой: "У меня и брюшко теперь… и мириады мошек в голове, и чертова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки "Крейцерова, соната" была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой". Да, была событием, — Чехов горячо отстаивал огромное значение этого произведения почти накануне отъезда в дальний путь. Такая метаморфоза во взглядах была настолько неожиданна для самого писателя, что он тут же недоуменно замечает: "Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает".

Некоторая растерянность была неизбежной, так как это были лишь первые симптомы уже начавшегося, но еще не осознанного писателем, сложного и многообещающего процесса пересмотра и уточнения своих взглядов. Перед Чеховым возникали новые вопросы, по сравнению с которыми проблематика толстовской "Крейцеровой сонаты" теряла былое значение, начинали вырисовываться новые критерии общественных ценностей. Но что они собой представляли? Это нужно было еще осмыслить и определить. В таких условиях следовало до конца осознать и закрепить главный вывод из пережитого и прочувствованного, в наиболее общей форме сформулировать свою творческую позицию. Так Чехов и поступает. Уже 9 декабря, сразу по возвращении в Москву, он пишет: "Хорош божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим свою великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше "чести мундира", мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится".

Этот вывод лишь закреплял давние убеждения писателя, сложившиеся еще в Таганроге. С этими требованиями — трудиться и быть справедливым — приехал он в Москву. Вместе с тем многое тут было новым. И прежде всего обостренное чувство гражданской требовательности, которая помогала глубже взглянуть на жизнь, например, на ту же любовь. Идея всеобщей любви при этом неизбежно показывала свою полную несостоятельность. Любовь во имя любви — разве это не бессмыслица? Теперь уже Чехов никак не мог бы написать умиленный рассказ о всепрощающей любви жены к пьянчуге-мужу ("Беда"), или о нерассуждающей любви к тупой, неряшливой, ленивой мещанке ("Любовь"), или что-нибудь подобное. Тем самым уточнялось и подлежало дальнейшему уточнению основное положение чеховской этики — само понятие о справедливости.

В предшествующий период Антон Павлович склонялся к мысли о решающем значении извечных нравственных начал в жизни человека, о преобладающем значении личного, семейного бытия, изолированного от общественной сферы и противостоящего ей, как сфере ложных отношений и понятий.

Чехов никогда не откажется от критики господствующих нравов, напротив, она будет становиться все более острой и глубокой. Не откажется он и от нравственных критериев. Они навсегда останутся основой основ его суждений о людях и человеческом общежитии. Под сомнение ставилось теперь лишь противопоставление личной сферы и общественной, в связи с чем пересмотру подлежало само представление о личной нравственности, ее содержании и масштабах, — следовательно, и о критериях ее оценки. В конечном счете все это и должно было привести к более глубокому пониманию справедливости.

Эволюция во взглядах писателя явилась отражением весьма существенных сдвигов в общественной атмосфере России. В конце восьмидесятых годов Н. Шелгунов много внимания уделил анализу нравственных идей современной общественной мысли, принципиальных отличий подхода к этим проблемам в шестидесятые и восьмидесятые годы. "Во время реформ, — писал он в 1889 году, — группа либералов… находила… что только общественными переменами создаются новые, лучшие и более нравственные отношения, а теперь стали сердито проповедовать, что лишь личною нравственностью общество может создать перемены в своих внутренних отношениях". Под "группой либералов" Шелгунов, несомненно, подразумевал революционеров-демократов шестидесятых годов во главе с Н. Г. Чернышевским, говоря же о современной сердитой проповеди, имел в виду прежде всего Л. Н. Толстого и особенно его многочисленных последователей. В другом очерке, уже в 1890 году, опубликованном незадолго до возвращения Чехова с Сахалина, он пишет об этом без всяких околичностей. "Толстовцы… — замечает он, — вычеркивали всю общественную и гражданскую жизнь не в отдельных формах и попытках, но в целой совокупности ее строя. Вместо этого строя, форм жизни и борьбы из-за них они выставили самодовлеющую моральную личность, для которой не требуются никакие формы и которая, действуя в пределах собственного морального закона, уже этим одним устанавливает и гармонию, и порядок, и справедливость, и деятельную любовь во взаимных отношениях".

Мы уже видели, — в конце восьмидесятых годов и Чехов оказался захвачен этим поветрием. Теперь начался радикальный пересмотр подобного подхода к нравственным проблемам, пересмотр в сторону взглядов шестидесятников, в сторону внимательного анализа "форм жизни" и их влияния на человека. Надо ли говорить, что обращение к диалектике взаимовлияния человека и окружающей его социальной среды открывало перед художником воистину безграничные возможности творческих поисков и свершений. Нет сомнения также, что пересмотр идей "самодовлеющей моральной личности" был прямым отражением начинавшегося в стране оживления общественной жизни и одновременно одним из симптомов этого оживления, таким же примечательным, как и те студенческие волнения, о которых Чехов писал перед отъездом на каторжный остров.

 

"Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни…"

Михаил Павлович и Евгения Яковлевна встретили Чехова по пути в Москву — в Туле. "Когда мы подъехали к Туле, — рассказывает Михаил Павлович, — скорый поезд, на котором ехал Антон, уже прибыл с юга, и брат обедал на вокзале в обществе мичмана Глинки, возвращавшегося с Дальнего Востока в Петербург, и какого-то странного с виду человека… с плоским широким лицом и с узенькими косыми глазками. Это был главный священник острова Сахалина, иеромонах Ираклий, бурят, приехавший вместе с Чеховым и Глинкой в Россию… Антон Павлович и Глинка привезли с собою из Индии по комнатному зверьку мангусу, и, когда они обедали, эти мангусы становились на задние лапки и заглядывали к ним в тарелки. Этот сахалинский иеромонах… эти мангусы казались настолько диковинными, что вокруг обедавших собралась целая толпа и смотрела на них, разинув рты".

Мангус был самым забавным заморским приобретением Чехова. Эти зверьки на родине являются лучшими истребителями змей, и как-то на даче, когда в траве была замечена большая змея, мангус показал Чеховым свое врожденное искусство. Там же на даче однажды он исчез. Все решили, что зверек погиб, но он уцелел. Чехов по этому поводу писал Суворину: "Мангус нашелся. Охотник с собаками нашел его по сю сторону Оки… в каменоломне; если бы не щель в каменоломне, то собаки растерзали бы мангуса. Блуждал он по лесам 18 дней. Несмотря на ужасные для него климатические условия, он стал жирным — таково действие свободы. Да, сударь, свобода великая штука".

Это был очень забавный, ласковый зверек, однако настолько любопытный и непоседливый, что хлопот и забот с ним было, пожалуй, не меньше, чем радостей. "В комнатах, — рассказывает Мария Павловна, — всегда царил беспорядок, все было разбросано, земля из цветов почти каждый день выгребалась, посуда билась, все завязанное и завернутое разворачивалось и разрывалось… Решено было отдать его Московскому зоологическому саду, в котором, кстати, не было экземпляра такого зверька. Я сама отвезла туда нашего милого мангусика и сдала администрации. Потом в свободное время я ездила в зоологический сад и навещала зверька. Разговаривая с ним, наклонишь к нему голову, и он непременно опять вынет из волос гребенки и шпильки и растреплет всю прическу…"

За время отсутствия Чехова семья перебралась в Москве на новую квартиру. Это был небольшой двухэтажный флигелек на Малой Дмитровке, в доме Фирганг. Тут и обосновался Антон Павлович. 10 декабря 1890 года он пишет Лейкину: "Живу я теперь на Малой Дмитровке; улица хорошая, дом — особнячок, два этажа. Пока не скучно, но скука уже заглядывает ко мне в окно и грозит пальцем. Буду усиленно работать, но ведь единою работою не может быть сыт человек". Переход от неимоверного физического и нравственного напряжения к тихой, размеренной жизни в московском особнячке давался писателю трудно. Чехов расхворался. Видимо, это было обострение туберкулезного процесса, но Антон Павлович находил, что это простуда. Потом стало беспокоить сердце. "Странная история, — пишет он 24 декабря. — Пока ехал на Сахалин и обратно, чувствовал себя здоровым вполне, теперь же дома происходит во мне черт знает что. Голова побаливает, лень во всем теле, скорая утомляемость, равнодушие, а главное — перебои сердца. Каждую минуту сердце останавливается на несколько секунд и не стучит".

Чехов много работает. Заканчивает и отсылает "Гусева", начинает повесть "Дуэль", разбирает сахалинские материалы, хлопочет о помощи сахалинским школам — раздобывает школьные программы и книги. Однако все это не снимает тоскливого состояния, и работа, видимо, не очень ладится. Рвется в Петербург, но поездке мешает плохое состояние здоровья. В начале 1891 года Антон Павлович рассказывает: "Праздники я провел безобразно. Во-первых, были перебои; во-вторых, брат Иван приехал погостить и, бедняга, заболел тифом; в-третьих, после сахалинских трудов и тропиков моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанскою и скучною, что я готов кусаться; в-четвертых, работа ради куска хлеба мешает мне заниматься Сахалином; в-пятых, надоедают знакомые. И т. д.".

Наконец 7 января 1891 года Чехов вырывается в Петербург, но и там, в отличие от предшествующих поездок, чувствует себя неважно.

"Я утомлен, как балерина после пяти действий и восьми картин, — пишет он Марии Павловне 14 января. — Обеды, письма, на которые лень отвечать, разговоры и всякая чепуха. Сейчас надо ехать обедать на Васильевский остров, а мне скучно, и надо работать. Поживу еще три дня, посмотрю, если балет будет продолжаться, то уеду домой или к Ивану…

Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами, поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство! Буренин ругает меня в фельетоне, хотя нигде не принято ругать в газетах своих же сотрудников… Щеглов рассказывает все ходящие про меня сплетни и т. д. Все это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень".

Не в первый раз приходилось Антону Павловичу сталкиваться с этой атмосферой неприязни и двуличия. Среди его знакомых было немало людишек, которые привыкли мерить его на свой аршин, видеть в нем лишь вчерашнего собрата по поденной газетной работе и этакого веселого, компанейского малого. Чем быстрее рос общественный авторитет писателя, тем сильнее обуревало их по этому поводу чувство даже не зависти, а недоумения и раздражения, наконец — негодования. Так рождались всякие и всяческие сплетни, которые должны были, по мысли авторов этих небылиц, развенчать "дутый авторитет" этого, как они теперь были убеждены, "ловкого карьериста" и "выскочки". Мещанин от литературы ничем не отличается от своего собрата обывателя, он с не меньшим остервенением стремится пригнуть до своего уровня все, что возвышается над его убогим горизонтом.

Были, к сожалению, и такие "приятели", которые понимали масштабы чеховского дарования, на себе испытали чарующее обаяние его личности, но этого-то и не могли ему простить. 24 июля 1890 года, когда Антон Павлович был на Сахалине, беллетрист В. А. Тихонов писал в своем дневнике: "Какая могучая, чисто стихийная сила — Антон Чехов… Вот он теперь уехал на Сахалин и пишет с дороги свои корреспонденции, прочтешь, и легче станет: не оскудели мы, есть у нас талант, сделавший честь всякой бы эпохе… А сколько завистников у него между литераторами завелось: Альбов, Шеллер, Голицын, да мало ли! И не видят они, что этим только себя роняют. А некоторые из них, например мой брат, мне просто ненавистен за эту зависть и вечное хуление имени Чехова… Но кто мне всех противнее в этом отношении, так это И. Л. Леонтьев (Щеглов): ведь в самой преданной дружбе перед Чеховым рассыпался, а теперь шипеть из-за угла начал. Бесстыдник! И чему завидует-то — успехам Чехова как драматурга, а ведь сам, будучи очень талантливым беллетристом, прекрасный драматург, так нет, вот зачем другие успех имеют".

Да, Чехов был прав, во многом прав, когда с болью и недоумением отмечал вокруг себя вспышки злого чувства. Не прав он был, лишь придавая этому большое значение. Ведь это были досадные издержки его растущей известности, его все более широкого признания. Новая вспышка "злых чувств" явилась прямым отражением резко возросшего общественного престижа писателя после его поездки на Сахалин. Впрочем, Чехов болезненно воспринимал все эти дрязги лишь в минуты душевной усталости. И не то чтобы он не замечал их в другое время. Нет, просто все это тонуло в иных впечатлениях, в обилии действительно важных проблем, которые вставали перед ним. Так в конечном счете получилось и в этот приезд в Петербург, когда он смог воочию убедиться, что поднятая им проблема Сахалина вызвала широкий интерес. 27 января 1891 года он пишет Ивану Павловичу: "Живу я еще в Питере и каждый день собираюсь ехать домой. Ужасно утомился. Ужасно! Целый день, от 11 ч. утра до 4 часов утра я на ногах; комната моя изображает из себя нечто вроде дежурной, где по очереди отбывают дежурство гг. знакомые и визитеры. Говорю непрерывно. Делаю визиты и конца им не предвижу. Поездке моей на Сахалин придали значение, какого я не мог ожидать: у меня бывают и статские и действительные статские советники. Все ждут моей книги и пророчат ей серьезный успех, а писать некогда! В Москве писать трудно, а здесь же еще труднее!"

Вскоре Чехов возвращается в Москву. Продолжает хлопоты о различных материалах и книгах для школ Сахалина, проводит большую редакционную работу, готовя второе издание "Пестрых рассказов", читает и правит многочисленные рукописи, упорно работает над "Дуэлью". 5 февраля пишет в Петербург: "Я пишу, пишу! Признаться, я боялся, что сахалинская поездка отучила меня писать, теперь же вижу, что ничего. Написал я много, пишу пространно… Хочу тысячу целковых сцапать".

Однако, судя по всему, все это делалось, что называется, на последнем дыхании. Уже в Петербурге, жалуясь на крайнюю усталость, Антон Павлович признавал, что ему очень нужен отдых. "Мне бы теперь, — сетовал он, — не писать и не ездить и не об умном говорить, а месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу". В конце февраля он на несколько дней уезжает к Киселевым в Бабкино и сразу после возвращения в Москву принимает решение ехать за границу. "Да, Мария Владимировна! — пишет он Киселевой, по обычаю пошучивая. — В писании сказано: он ахнуть не успел, как на него медведь насел. Так и я: ахнуть не успел, как уже невидимая сила опять влечет меня в таинственную даль. Сегодня еду в Петербург, оттуда в Берлин и так далее. Взбираясь на Везувий или глядя на бой быков в Испании, я помяну Вас в своих святых молитвах. До свидания!"

Решение Чехова для его родных вновь оказалось совершенно неожиданным. Мария Павловна писала по этому поводу: "Ведь только три месяца прошло, как он вернулся из своей большой поездки на Сахалин. За это время он успел уже побывать в Петербурге и прожить там три недели. В сущности, не отдохнул еще хорошенько и вот опять — за границу… Так всегда его тянуло к новым впечатлениям, и я говорила ему в таких случаях:

— Непоседа ты, Антоша!"

Да, отдых как состояние покоя ("месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу") мог прельщать Чехова лишь теоретически, на деле же он органически не переносил ничего, что хоть в какой-то мере напоминало ему этот самый безмятежный покой. Как ни велика была усталость, сильнее и острее ощущалась скука, тоска и хандра, которые и влекли его в "неведомую даль".

Однако острые приступы непоседливости, "охоты к перемене мест" всегда были связаны у Чехова с кризисными периодами его духовной жизни, всегда являлись симптомом зреющих в глубине его души каких-то сдвигов и перемен, признаком обострившегося чувства неудовлетворенности своим творчеством, своими возможностями постичь окружающую его жизнь, в общем, — неудовлетворенности и собой, и своей жизнью. Так было и на этот раз. Что-то все более решительно не устраивало Чехова в том, как складывалась его жизнь на Малой Дмитровке.

11 марта 1891 года Антон Павлович уезжает в Петербург. Но, видимо, и там не находит душевного равновесия. Судя по всему, он все еще не может отойти от сахалинских впечатлений, ему никак не привыкнуть не только к размеренной московской жизни, но и ко всему, что окружает его, равно как в Москве, так и в столице. "Погода в Петербурге, — пишет он 13 марта, — великолепная. Солнце светит вовсю, снега нет, и мороз слегка щиплет за щеки. Сейчас я гулял по Невскому. Все удивительно жизнерадостно; и когда глядишь на розовые лица, мундиры, кареты, дамские шляпки, то кажется, что на этом свете нет горя".

17 марта Чехов выезжает за границу. Путешествие продлилось полтора месяца. За это время Антон Павлович побывал в Вене, Венеции, Болонье, Флоренции, Риме, Неаполе, Ницце, Монте-Карло, Париже. Это было его первое, путешествие по Западной Европе. Вполне естественно, что впечатлений было много и, что самое главное, все они отличались прелестью новизны.

Политическая жизнь Италии и Франции, в общем, мало заинтересовала Чехова, хотя в Париже он стал свидетелем довольно бурных событий. Наблюдал заседание палаты депутатов в тот день, когда от министра внутренних дел потребовали разъяснений по поводу зверского подавления волнений в Фурми, видел демонстрацию и расправу с демонстрантами полиции, а однажды и сам был схвачен за ворот полицейским и получил хороший пинок в спину. Однако, внимательно фиксируя все это в своей памяти, Чехов все же не выходит из роли стороннего наблюдателя — человека, с интересом вглядывающегося в чужую жизнь, но полного других забот и волнений.

Судя по письмам и заметкам в записной книжке, основные впечатления были связаны с искусством. При этом поразили и взволновали Чехова не только сами произведения итальянского искусства. "Италия, — пишет он сестре из Рима, — не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость".

Ощущение свободы и простора, чудесная природа и как бы слитая с ней стихия музыки и великих творений искусства — именно этой своей прекрасной гармоничной цельностью на всю жизнь пленила Чехова Венеция. 24 марта 1891 года он пишет из Венеции:

"Это сплошное очарование, блеск, радость жизни…

А вечер! Боже, ты мой господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… Вокруг снуют гондолы… Вот плывет гондола, увешанная фонариками. В ней сидят контрабас, скрипки, гитара, мандолина и корнет-а-пистон, две-три барыни, несколько мужчин — и ты слышишь пение и музыку. Поют из опер. Какие голоса! Проехал немного, а там опять лодка с певцами, а там опять, и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков".

В другом письме читаем: "Замечательно, что все здешние статуи и картины не имеют цены; оценка их вне человеческой власти, и потому понятно, почему, например, из-за бронзовых коней или картины Веронеза ссорились целые государства. И понятно также, почему здесь знаменитым художникам воздают такую же честь, как и королям; их погребают в храмах, как королей, и украшают их могилы такими памятниками, что голова кружится от восторга". "Такие дома и церкви, — пишет он из Венеции сестре, — могут строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом".

Значит ли это, что голубоглазая Венеция вытеснила из памяти писателя Сахалин и русскую жизнь? Напротив, острота зарубежных впечатлений тем во многом и объяснялась, что они накладывались на неотступные мысли о родине. "Русскому человеку, бедному и приниженному, — пишет он из Венеции, — здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество".

Насчет навеки остаться и католичества — это, конечно, метафора, чтобы возможно сильнее подчеркнуть чувства, вызванные болью за бедную русскую жизнь. А сравнивает он начиная с первых своих шагов за рубежом. Так уже в первом письме с дороги, рассказывая о Вене, обращает внимание не только на прекрасные архитектурные ансамбли, не только на великолепные здания парламента, думы, университета, но и на то, что в каждом переулке Вены непременно встречает книжный магазин.

Какие мысли неотступно преследовали путешественника, может быть, лучше всего покажет одна из пометок в записной книжке. Находясь в Риме, он записывает: "Кто глупее и грязнее нас, то народ, а мы не народ. Администрация делит на податных и привилегированных. Но ни одно деление негодно, ибо все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное".

Восторгаясь природой и прекрасными творениями человеческого гения, с болью думая о приниженности и бедности русского человека, Чехов в то же время весьма трезво воспринимает западноевропейскую действительность. В той же Венеции он подмечает, что дом, где жила Дездемона, отдается внаем. Заграничные вагоны и железнодорожные порядки кажутся ему хуже русских. "У нас вагоны удобнее, — замечает он, — а люди благодушнее". Описав великолепие залов казино в Монте-Карло и роскошь тамошних ресторанов, где что ни блюдо, то целая композиция, перед которой в благоговении нужно преклонять колена, Антон Павлович тут же восклицает: "И, боже ты мой господи, до какой степени презренна и мерзка эта жизнь с ее артишоками, пальмами, запахом померанцев! Я люблю роскошь и богатство, но здешняя рулеточная роскошь производит на меня впечатление роскошного ватерклозета. В воздухе висит что-то такое, что, Вы чувствуете, оскорбляет вашу порядочность, опошляет природу, шум моря, луну". В записной книжке помечает: "Если принц Монако имеет рулетку, то каторжным иметь у себя картеж можно и подавно".

Чехов довольно быстро охладел к Италии. Не померкла лишь воспоминания о Венеции. Они сохранятся надолго. Раскрашенный фотографический снимок Венеции, который Чехов привезет в Москву, будет с ним и в Мелихове, и в Ялте. Экзотика же других итальянских городов быстро потускнела. Рим вскоре покажется ему похожим на Харьков, а Неаполь — просто грязным городом. Довольно рано начав жаловаться на утомление, он уже из Рима пишет, что больше всего хочется ему поесть щей с гречневой кашей. А из Парижа сообщает: "Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть. Пора домой. Хочется работать".

Перед отъездом за границу в Петербурге Чехов побывал на выставке передвижников, которая ему очень понравилась. Особенно полотно Левитана. "Левитан, — писал он сестре, — празднует именины своей великолепной музы. Его картина производит фурор". В Париже Антон Павлович также побывал на выставке. Сравнение было не в пользу парижского Салона. Русские художники кажутся ему серьезнее французских. И вновь он вспоминает о Левитане: "В сравнении со здешними пейзажистами… — пишет он, — Левитан — король".

3 мая, на следующий день после возвращения Чехова из-за границы, всей семьей выехали на дачу. Теперь свободен был и Павел Егорович, который только что навсегда закончил свою служебную деятельность. В дневнике по этому поводу им была сделана следующая запись: "Сего года 28 апреля прекращены мои занятия и служебные дела по торговле у почетного потом, гражд. И. Е. Гаврилова".

Дачу сняли на берегу Оки под городом Алексином Тульской губернии, где в это время начинал свою службу младший брат, Михаил Павлович. Помещение было неудобное: "Внутри тесновато, — шутил писатель, — снаружи простор". Однако прожили здесь недолго — всего около двух недель. Местный помещик с забавной "чеховской" фамилией — Былим-Колосовский, узнав, что рядом поселился писатель, прислал однажды две тройки и пригласил Чеховых к себе. Привезли их в чудесную усадьбу. Махнув рукой на уже уплаченные за дачу деньги, 18 мая Чеховы переехали в Богимово.

"Я перебрался на другую дачу, — пишет Чехов 20 мая. — Какое раздолье! В моем распоряжении верхний этаж большого барского дома. Комнаты громадные… одна с колоннами; есть хоры для музыкантов. Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам. Прекрасный парк; пруд, речка с мельницей, лодка — все это состоит из множества подробностей, просто очаровательных…

Караси отлично идут на удочку. Я вчера забыл о всех печалях: то у пруда сижу и таскаю карасей, то в уголке около заброшенной мельницы и ловлю окуней".

В Богимове Антон Павлович работал много и напряженно. Вставал ежедневно в пять утра, если не раньше, пил кофе и садился писать. Писал в своей огромной комнате с колоннами, на подоконнике большого окна, выходившего в парк. И так, не отрываясь ни на минуту, до 11 часов. Потом отдыхал — шел в лес за грибами или удил рыбу. В час обедали, а в 3 часа он вновь начинал свои занятия, теперь уже до вечера. Осенью, жалуясь, что работа идет вяло, Чехов тут же заметит: "А мне ужасно хочется писать, как в Богимове, т. е. от утра до вечера и во сне".

Как всегда, напряженнейшая работа не мешала веселой, непринужденной обстановке. В Богимове было много веселья и шуток. Соседями по даче была семья художника А. А. Киселева. Его девочки-подростки — киселята, как их называли, — большие поклонницы таланта Чехова, были инициаторами и главными участницами домашних спектаклей — смешных инсценировок чеховских рассказов. Чехов увековечил эти спектакли своей шуточной рецензией-пародией, которая печатается теперь в Собрании его сочинений.

А еще устроили дома рулетку. Будучи в Монте-Карло, Чехов прошел искус рулеточной игры, проиграв достаточно приличную для его скромного бюджета сумму. Впрочем, сумму специально для того и ассигнованную. Антон Павлович так сообщал родным об этом своем прегрешении: "Поехали вчера, взявши по 500 франков; с первой же ставки я выиграл пару золотых, потом еще и еще, жилетные карманы мои отвисли от золота; были у меня в руках монеты французские даже 1808 года, бельгийские, итальянские, греческие, австрийские… Никогда в другое время я не видел столько золота и серебра. Начал я играть в 5 часов, а к 10 часам у меня в кармане не было уже ни одного франка, и у меня осталось только одно: удовольствие от мысли, что я купил себе обратный билет в Ниццу. Вот как, судари мои! Вы, конечно, скажете: "Какая подлость! Мы бедствуем, а он там в рулетку играет". Совершенно справедливо, и я разрешаю Вам зарезать меня. Но я лично очень доволен собой. По крайней мере я могу теперь говорить своим внукам, что я в рулетку играл и знаком с тем чувством, какое возбуждается этой игрою". Вот этот опыт и был по-чеховски использован в Богимове. 27 мая он пишет Суворину: "Новость: мы устроили себе рулетку. Ставка не больше копейки. Доход рулетки идет на общее дело — устройство пикников. Я — крупье".

Другим соседом Чехова по даче был будущий профессор Московского университета В. А. Вагнер с семьей, напряженно работавший в Богимове над докторской диссертацией. По вечерам у Чехова и Вагнера разворачивались пространнейшие ученые дискуссии, главным образом по философским проблемам социального дарвинизма. Кстати сказать, тема упоминавшейся выше статьи Чехова "Фокусники", в которой он обличал вопиющую профанацию науки в Московском зоологическом саду, была подсказана ему Вагнером.

Как и раньше, Чехов весь в сахалинском материале. Однако работа над основной книгой о Сахалине идет мучительно медленно и трудно. "Благодаря тому, — пишет Антон Павлович 27 мая, — что я встаю с курами, мне никто не мешает работать, и дело у меня кипит, хотя оно и тягучее, кропотливое дело, не стоящее, как овчинка, выделки: из-за какой-нибудь одной паршивой строки приходится целый час рыться в бумагах и перечитывать всякую скуку. Писать о климате или по обрывкам составлять историко-критический очерк каторги — какая это скука, боже мой!"

Скука эта была вызвана не только непривычной для Чехова кропотливой работой. Она объяснялась главным образом тем, что писателя в это время все теснее обступали новые острейшие проблемы. Писать нужно было о климате Сахалина, а в это время на бумагу просились за душу берущие картины русской жизни, заново увиденной сквозь призму каторжного острова. Так работа над ученой книгой неизбежно отодвигалась на второй план, уступая место живым размышлениям художника над современной действительностью.

Первой данью этим размышлениям явился рассказ "Бабы", отосланный Чеховым в Петербург 16 июня 1891 года.

Сообщая об окончании рассказа, писатель не без грусти шутит: "Скучно писать из мужицкой жизни. Надо будет за генералов приняться". У Чехова бывало так, — рисуя жизнь, воистину страшную, называть ее скучной. А то, что мы узнаем из мирной, тихой вечерней беседы во дворе сельского мещанина Филиппа Ивановича Кашина (Дюди), действительно ужасно.

Это было новое обращение Чехова к драме из народной жизни в духе Писемского — Лескова — Толстого. Впервые Антон Павлович отдал дань этому жанру в рассказе "Барыня" в самом начале своего творческого пути. Духовно чистый и цельный Степан, развратная барыня, добивающаяся с ним сожительства, отец и брат, думающие лишь о той выгоде, которую им может принести увлечение помещицы, и несчастная жена Степана — вот силы, которые сталкиваются в этой драме. В финале дикое, бессмысленное убийство, которое совершает измученный, отчаявшийся Степан.

Русская литература неоднократно обращалась к драматическому столкновению человеческой личности с деспотической властью внутрисословных нравственных узаконений. Объективный смысл всех этих произведений состоял в обличении противоестественности этих норм, являвшихся стеснительными узами для человеческой личности. Однако во всем многообразии индивидуальных человеческих судеб, с которыми знакомит нас русская литература второй половины XIX века, можно уловить две основные типологические схемы. В одном случае речь идет о драме в ее, так сказать, чистом виде, когда человеческая личность приходит в прямое столкновение со стеснительными узами и гибнет в неравной борьбе, указывая на изжитость и в то же время пока что непреодолимую власть этих сословно-нравственных узаконений. С наибольшей силой этот тип драмы был раскрыт в "Грозе" Островского в образе Катерины.

Другой тип драмы — драма людей, которые, вступив в противоречие с сословными узаконениями и будучи вынуждены бороться за свое человеческое счастье, преступают не только эти обветшавшие узаконения, но и высшие нравственные принципы человеческого бытия. Нередко в такой драме социальная проблематика уходит на второй план, уступая первенство проблеме неких извечных нравственных начал. Вершиной этого типа драмы является "Власть тьмы" Л. Н. Толстого.

"Бабы" по своему драматическому конфликту ближе "Грозе" Островского. Главная отличительная особенность рассказа состоит, видимо, в том, что Чехову удается воспроизвести как бы квинтэссенцию этой не новой для русской литературы социальной трагедии.

Все делается крайне экономно. Машенька была вежливой, одевалась чистенько, ходила летом с зонтиком, совсем как барышня. Случайный брак, нелюбимый муж, одиночество, внезапно вспыхивающая любовь — эта ситуация воспроизводит традиционную схему Писемского, Лескова, Островского, Толстого. Однако там непременно была еще и среда, окружавшая героев, персонажи, которые являлись живым воплощением побеждавшего их "темного царства". У Чехова эту среду вмещает и олицетворяет возлюбленный Машеньки. Сочетание в одном лице возлюбленного и палача героини — женщины, выламывающейся из своей социальной среды, — это дерзостное нарушение традиционной сюжетной схемы и позволяет Чехову предельно уплотнить ее, добиться при крайне экономном использовании художественных средств особой емкости и выразительности рассказа. Вместе с тем писатель получает возможность создать оригинальный и яркий характер, который сразу после публикации рассказа в близком Л. Н. Толстому кругу был определен как "тип народного Тартюфа, развратника, лицемера и набожника".

Сжатость и выразительная емкость рассказа достигается также дерзостно-неожиданной формой повествования, при которой всю историю несчастной любви и гибели Машеньки мы узнаем из уст погубившего ее человека. Однако этот непринужденный рассказ-исповедь и является главным средством воссоздания характера героя. Так, поведав о зарождении у него любовного чувства к Машеньке, Матвей Саввич тут же продолжает: "На этом свете от женского пола много зла и всякой пакости. Не только мы, грешные, но и святые мужи совращались. Машенька меня от себя не отвадила. Вместо того чтоб мужа помнить и себя соблюдать, она меня полюбила". В таком духе и выдержана вся исповедь Матвея Саввича. Причем это в самом деле исповедь, что и дает основание думать, что Тартюфом его можно назвать лишь условно. Он совсем не лицемер, он искренне верит в то, что говорит. Чудовищное кощунство является прямым следствием особенностей его убеждений, тех нравственных начал, которые он исповедует. И исповедует не за страх, а за совесть. Таков же Дюдя, с глубоким сочувствием, внимательно слушающий своего проезжего постояльца.

Тут еще один секрет скупости и выразительности чеховского повествования. Всего несколько кратких реплик бросает Дюдя по ходу исповеди Матвея Саввича, однако они с такой исчерпывающей полнотой характеризуют его, что, по сути дела, уж нечего и добавить. Вот Матвей Саввич рассказывает, как не хотела Машенька рвать с ним, возвращаться к своему мужу. "Чистое наказание! Вешается на шею, — рассказывает он, — плачет и молит: "Ради бога не бросай, жить без тебя не могу".

— Эка подлая! — вздохнул Дюдя".

Так своеобразно, экономно и выразительно решает Чехов проблему социальной среды. Именно Дюдя, человек не заинтересованный в судьбе Машеньки, и оказывается неотразимым свидетельством заурядности, обыденности изуверских нравов, сгубивших героиню.

Энергичное взаимодействие характерно для всех элементов художественной структуры рассказа. Те же скупые реплики Дюди делают излишним, специальную характеристику обстановки в его собственной семье. Драма невесток Дюди — Софьи и Варвары, молчаливых слушательниц исповеди проезжего, как и драма сироты Кузьки, взятого Матвеем Саввичем к себе "за спасение души" и не проронившего в рассказе ни одного слова, становятся ясны и сами по себе.

Суть драмы, которую рисует Чехов, в том и состоит, что каторга уготовлена таким людям, как Машенька, людям, которые не могут жить по зверским законам Матвеев Саввичей и Дюдей. Вот и над невестками Дюди, особенно над более живой и впечатлительной Варварой, нависает тень каторги. После всего пережитого и услышанного, когда они легли и собирались заснуть, неожиданно приходит к ним мысль извести ненавистного Дюдю и его сына, горбатого Алешку, и хоть таким образом положить конец их каждодневной муке. Потом они успокоились и заснули. А что будет завтра, когда страдания их начнутся вновь?

Особую роль в раскрытии этой драмы играет подчеркнуто будничная, умиротворяющая обстановка действия. Тихий летний вечер, женщина, сидящая у окна и грызущая семечки, два человека, мирно и благопристойно ведущие беседу, лунный пейзаж, одинокая женщина на лавочке у ворот, утренняя деловая суета во дворе Дюди — вся эта картина, казалось бы, вполне безмятежной жизни потому и приобретает взрывную силу, что решительно контрастирует с потаенной в ней драмой. Внешне тихое и безмятежное бытие оказывается чревато взращенными в его недрах силами неприятия, ненависти и бунта, оказывается осенено тенью каторги. Вот как и мирный лунный сельский пейзаж, который может приобрести вдруг зловещий оттенок: "Одна сторона улицы была залита лунным светом, а другая чернела от теней; длинные тени тополей и скворешен тянулись через всю улицу, а тень от церкви, черная и страшная, легла широко и захватила ворота Дюди и половину дома. Было безлюдно и тихо".

Там же, в Богимове, Чехов закончил свою работу над "Дуэлью", которую начал, видимо, вскоре после возвращения с Дальнего Востока. Не исключена возможность, что при этом он имел перед собой первоначальный вариант повести 1888 года, где некий порядочный человек увозил от другого порядочного человека жену и много философствовал по этому поводу.

Несомненно одно — в "Дуэли" писатель обратился к своим кавказским впечатлениям 1888 года. Пригодились Чехову и его студенческие размышления на тему о направлении и смысле естественноисторического эволюционного процесса, как и материалы упоминавшейся выше журнальной полемики по вопросам социального дарвинизма. Философские концепции зоолога фон Корена, представлявшие собой своеобразное попурри на темы социального дарвинизма, имели и более свежие источники. Это были долгие споры с соседом по даче Вагнером. По воспоминаниям Михаила Павловича, это были дебаты "о модном тогда вырождении, о праве сильного, о подборе и так далее, легшие потом в основу философии фон Корена… Интересно, что, побывав на Сахалине, Антон Павлович во время таких разговоров всегда держался того мнения, что сила духа в человеке всегда может победить в нем недостатки, полученные в наследственность. Вагнер утверждал: раз имеется налицо вырождение, то, конечно, возврата обратно нет, ибо природа не шутит; а Чехов возражал: как бы ни было велико вырождение, его всегда можно победить волей и воспитанием". По сути дела, эта чеховская мысль и определяет общую художественную структуру повести "Дуэль".

Писатель не щадит Лаевского и его сожительницу Надежду Федоровну. Основная сюжетная линия повести включает в себя цепь событий, которые свидетельствуют о все более глубоком падении этих героев, все нагляднее выявляют их нравственную нечистоплотность, показывают, как все глубже увязают они в трясине лжи.

Параллельно этой линии и в связи с ней идет развитие философских споров. Чем очевиднее становится неприглядность жизни Надежды Федоровны и Лаевского, тем настойчивее и увереннее излагает фон Корен свои мысли о естественном отборе, борьбе за существование, тем безапелляционнее утверждает, что общество обязано освобождаться от неполноценных людей, подобных Лаевскому, то есть уничтожать их или, на худой конец, изолировать — отправлять на каторжные работы или в какое-нибудь другое исправительное заведение.

Так исподволь назревает кризис — обострение отношений между Лаевским и фон Кореном и, наконец, ссора и вызов на дуэль. Эта основная сюжетная кульминация осложняется кризисом в отношениях Лаевского и Надежды Федоровны, вызванного безобразной сценой в доме Мюридова в ночь накануне дуэли.

Философские построения фон Корена, несмотря на их логическую стройность, не встречают поддержки у героев повести. "Если людей топить и вешать… то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту!" — говорит Самойленко зоологу. Столь же неприемлемы они и смешливому дьякону, не говоря уже о Лаевском — главном оппоненте фон Корена. И все же в художественном плане именно дуэль оказывается кульминацией этих споров. Получив в руки пистолет, фон Корен оказывается перед необходимостью на деле продемонстрировать свою убежденность и последовательность, воочию подтвердить свои неоднократные заверения, что в случае необходимости рука бы у него не дрогнула.

Таким образом, сюжетная кульминация тугим узлом завязывает и бытовую линию, и линию философских споров.

Основной идейный замысел определяет не только внутреннюю взаимосвязь этих двух линий, не только единство развития действия, но и своеобразное разрешение конфликтной ситуации.

В самом деле, как бы ни складывались отношения фон Корена и Лаевского, как и других персонажей повести, все решает в конечном счете проблема внутренних возможностей человека. Без знания этих возможностей, убежден Чехов, нельзя дать уверенный ответ на те проблемы, о которых ведутся в повести философские споры, а вместе с тем определить и правоту их участников. Вот почему подлинной кульминацией действия является не дуэль как таковая, а связанный с ней духовный кризис, переживаемый основными действующими лицами, в первую очередь Лаевским и Надеждой Федоровной.

Находясь накануне дуэли в состоянии глубокого духовного потрясения, Лаевский приходит к ясному пониманию, что вся его жизнь была ложью, что он никогда ничего не делал для людей, а только разрушал. Теперь он видит, что и падение Надежды Федоровны дело его рук, которое лишь завершили ее любовники, эти отвратительные люди — Кирилин и Ачмианов. Тем самым рушатся и все философские построения, которые должны были оправдать его неприглядную жизнь, — все его ссылки то на пресловутое вырождение, то на участь "лишнего человека" или современного Гамлета, то на толстовскую критику цивилизации, наконец, — на толстовскую "Крейцерову сонату".

Внутренний мир Лаевского и Надежды Федоровны раскрывается Чеховым как текучий и изменчивый, полный глубоких противоречий. Одновременно выявляется и лживость героев, их неискренность, виляние перед людьми и самими собой и вместе с тем — все более острый конфликт каждого из них со своей совестью. Отсюда резкие смены настроения и физического состояния героев. Отсюда и обоснованность, подготовленность того духовного очистительного кризиса, который переживают они в грозовую ночь накануне дуэли.

Показ бесплодности и несостоятельности идей всеобщей любви, полемика с "Крейцеровой сонатой", протест против приниженного и зависимого положения женщины в обществе — все это означало дальнейший отход Чехова от толстовского морализма. Однако чем последовательней освобождался Чехов от толстовского влияния, тем заметнее сказывались положительные результаты учебы у Толстого-художника. В "Дуэли" эти положительные результаты видны, быть может, особенно наглядно. В сложную, глубоко оригинальную художественную структуру этого произведения органически входит своеобразный чеховский метод психологического анализа, восходящего к толстовской "диалектике человеческой души", к толстовскому обличению нравственной фальши и лжи.

В процессе духовного кризиса Лаевский приходит, казалось бы, к той же точке зрения на свою жизнь, которую до этого отстаивал фон Корен. Но эта видимая победа зоолога — победа еще накануне дуэли, — является в действительности его полным поражением, так как камня на камне не оставляет от его логических построений, основанных на вере не в человека, а в идею насилия. Дуэль лишь обнажает это его поражение. Именно здесь, после нравственного возрождения Лаевского, его примирения с Надеждой Федоровной, становится очевидно, что последовательность и непреклонность фон Корена преступны. В самом деле, ведь только внезапный окрик дьякона спасает его от убийства. Заключительная глава лишь фиксирует поражение зоолога, а вместе с тем и крушение его философских построений.

"Дуэль" явилась началом предпринятого Чеховым в девяностые годы фронтального смотра идейного достояния своих современников. Выводы были достаточно грустными. Писатель, несомненно, солидарен с Лаевским, когда тот, проводив фон Корена и еще раз взвесив пережитое, приходит к заключению: "Никто не знает настоящей правды", то есть никто не знает бесспорных ответов на жгучие вопросы жизни. Но жизнь идет и идет вперед. Люди упорны и настойчивы. Лодку, на которой плывет фон Корен к стоящему на рейде пароходу, волны отбрасывают и отбрасывают назад. И все же она будет идти вперед, пока гребцы не достигнут цели. Так, думает Лаевский, и люди, которых, несмотря на все ошибки, неуклонно ведет вперед "жажда правды и упрямая воля". Эти слова и явились главным философским выводом, к которому Чехов стремился привести своих читателей.

В "Дуэли" писатель обращался, по сути дела, к тем же вопросам, которые волновали его и на каторге, и тогда, когда он писал рассказ "Бабы". Как показала повесть, нравы, господствующие среди интеллигенции, мало чем отличались от морали в иных слоях русского общества.

Фон Корен требует репрессивных мер для Лаевского и его сожительницы, как и для людей, им подобных, потому, что они отклоняются от нормы. Но как понимает он эту норму? "То, что девки душат своих незаконно прижитых детей и идут на каторгу, и что Анна Каренина бросилась под поезд, и что в деревнях мажут ворота дегтем" — все это кажется естественным зоологу. "Это, братец, — заявляет он, — единственное, что уцелело от естественного подбора, и не будь этой темной силы… человечество выродилось бы в два года". И он предлагает дополнить эту темную силу сознательной борьбой с людьми, отклоняющимися от нормы, обезвреживая, то есть, как он сам поясняет, уничтожая их. Намного ли это отличается от убеждений Матвея Саввича и Дюди, от принципиальных устоев Сахалина? А чем отличается от того же Дюди добрейшая Мария Константиновна, которая искренне убеждена, что это Надежда Федоровна погубила молодость Лаевского, так как "всегда виноваты женщины"? Похожа на них и кухарка Ольга, которая живет с законным мужем и поэтому считает себя лучше и выше Надежды Федоровны. В результате получается, что солдатка Машенька ("Бабы") и Надежда Федоровна, читавшая Спенсера, оказываются одинаково бесправными и беззащитными.

Кто же должен нести ответственность за эти нравы? Конечно, сами люди, считает Чехов. Каждый должен осознать меру личной ответственности. К этой мысли и приходит Лаевский в судную ночь. "Доброта и великодушие Самойленка так же мало спасительны, — заключает он, — как смешливость дьякона или ненависть фон Корена. Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и все…" Этот вывод был настолько важен для Чехова, что несколько позже он вновь повторил его, на этот раз в публицистической статье, повторил с предельной определенностью и жесткостью.

Публикация "Дуэли" несколько затянулась. Писатель сам просил подождать, пока он не вернется с дачи в Москву, чтобы регулярно читать корректуру. Затянулась и потому, что "Дуэль" в "Новом времени" печаталась небольшими кусочками. В результате последняя главка увидела свет лишь 27 ноября. И вот буквально вслед за этой публикацией — 7 декабря, там же — в "Новом времени", Чехов помещает фельетон "В Москве", представляющий собой острую сатиру, направленную против "московских Гамлетов" — людей, которые жили той же жизнью, что Лаевский.

Перечислив неприглядные особенности своей жизни — собирательные черты "московских Гамлетов", — герой этого памфлета приходит к весьма трезвой самооценке.

"А между тем ведь я мог бы учиться и знать все; если бы я совлек с себя азиата, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже маленький, успех есть уже шаг к счастью и к правде.

Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!"

В заключение "московский Гамлет" вспоминает услышанный им как-то совет:

"- Возьмите вы кусок телефонной проволоки, и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать".

Видимо, Чехов все же опасался, что нарисованное им духовное возрождение Лаевского может быть истолковано "московскими Гамлетами" в свою пользу, стать дополнительным аргументом для оправдания их неприглядной жизни. Фельетон полностью исключал такую возможность.

В Москву с дачи возвратились в первых числах сентября. Началась московская жизнь, которая кажется Чехову на этот раз особенно тягостной. Это чувство глубокой неудовлетворенности Антон Павлович с горечью высказал 19 октября 1891 года: "Ах, подруженьки, — писал он, — как скучно! Если я врач, то мне нужны больные и больницы; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке, с мангусом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь…"

Здоровье не радовало. Особенно трудно пришлось Чехову в ноябре месяце, когда он тяжело переболел, как он думал, инфлюэнцей. 18 ноября он писал: "Я продолжаю тупеть, дуреть, равнодушеть, чахнуть и кашлять и уже начинаю подумывать, что мое здоровье не вернется к прежнему своему состоянию. Впрочем, все от бога. Лечение и заботы о своем физическом существовании внушают мне что-то близкое к отвращению. Лечиться я не буду. Воды и хину принимать буду, но выслушивать себя не позволю". Это новое упоминание о прослушивании не было случайно. К каким катастрофическим последствиям может привести его заболевание, Чехову напомнила смерть тетушки Федосии Яковлевны Долженко. В семье Чеховых это была очередная жертва чахотки.

Однако, как всегда в таких случаях, Антон Павлович не позволил мрачным мыслям овладеть его сознанием. Болезнь не мешает ему все активнее включаться в ту самую общественную деятельность, на отсутствие которой он жаловался 19 октября.

Неурожайное лето 1891 года больно ударило по нищему, закабаленному русскому крестьянству. Уже к осени стало ясно, что ряду губерний недород грозит вымиранием.

Народное бедствие всколыхнуло передовую русскую общественность. Преодолевая сопротивление царских властей, многие пытались организовать посильную помощь голодающим. Включился в эту работу и Чехов. Он принимает участие в сборе средств, выезжает в Нижегородскую и Воронежскую губернии, ведет по вопросам помощи голодающим оживленную переписку, внимательно наблюдает за всем происходящим в стране. В октябре гневно откликается на решение правительства, запрещавшее частную инициативу оказания помощи голодающим. В то же время восторженно отзывается о деятельности Толстого. 11 декабря 1891 года Антон Павлович пишет: "Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер. В "Сборник" он дал статью насчет столовых, и вся эта статья состоит из советов и практических указаний, до такой степени дельных, простых и разумных, что… статья эта должна быть напечатана не в "Сборнике", а в "Правительственном вестнике". А несколько раньше, рассказывая о ходе дел, о том, что частная инициатива была подрезана правительством в самом начале, пишет: "Все повесили носы, пали духом; кто озлился, а кто просто омыл руки. Надо иметь смелость и авторитет Толстого, чтобы идти наперекор всяким запрещениям и настроениям и делать то, что велит долг".

Так поступал и Чехов, поступал, явно не считаясь со своим здоровьем. Во время поездки по Нижегородской губернии в январе 1892 года попал в метель и сильно простудился. Вернулся в Москву совершенно больным и, не успев как следует поправиться, вновь поехал, на этот раз в Воронежскую губернию.

Записная книжка Чехова этого времени сохранила заметки, свидетельствующие, что во время поездок он самым тщательным образом изучал положение дел на местах. Вот одна из записей: "В октябре приходили… по 400 ч-к с просьбой о пособии. Муж, жена, мать, 5 детей ели 5 дней похлебку из лебеды. Не едят по 2–5 дней — это зауряд. При мне в метель мужик и баба пришли за 8 верст просить пособия".

Творческим откликом на народное бедствие явился рассказ "Жена", написанный Чеховым в ноябре 1891 года. В заключение рассказа доктор Соболь так оценивает все, что он наблюдает во время голода: "Пока наши отношения к народу будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя и больше ничего… По самому скромному расчету, считая по 7 коп. на душу и но 5 душ в семье, чтобы прокормить 1000 семейств, нужно 350 руб. в день. Этой цифрой определяются наши деловые обязательные отношения к 1000 семейств. А между тем мы даем не 350 в день, а только 10 и говорим, что это пособие, помощь, что за это ваша супруга и все мы исключительно прекрасные люди, и да здравствует гуманность. Так-то, душа моя! Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искренне бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!"

Как видим, Чехов был весьма последователен в своих суждениях о русской жизни. И еще в одном он был последователен до конца. Прекрасно отдавая себе отчет в никчемности благотворительной деятельности, никчемности по большому счету, все более уверенно говоря о необходимости коренного переустройства жизни, писатель, однако, сам делал все возможное, все, что позволяли его силы и средства, чтобы оказать посильную помощь народу. Противоречие? Нет. Он презирал людей безразличных, черствых, был абсолютно убежден, что забота о нуждах народа является проявлением элементарной человечности. Но не менее презирал он и тех сытых и самодовольных благотворителей, которые видели в благотворительности панацею от всех зол.

 

Лика Мизинова

В ноябре 1891 года, когда кончилась публикация "Дуэли", Чехов написал рассказ "Попрыгунья". Вслед за тем был написан фельетон "В Москве".

Рассказ "Попрыгунья" — новый чеховский шедевр — проникнут теми же мыслями и настроениями: глубоким презрением к пустой трате величайшего достояния человека — его жизни, глубоким уважением к целеустремленному самоотверженному труду. Не случайно же первоначальное заглавие рассказа было "Великий человек". Чехов отказался от него, так как признал его претенциозным и, видимо, несоответствующим характеру рассказа — не героического, а лирико-иронического по тону и стилю.

Чехов и раньше нередко использовал различные формы иронического повествования, вкрапливая их в свои рассказы. Но в "Попрыгунье" оно стало основным конструктивным принципом. Вначале, как бы сливаясь со своей героиней, писатель рисует ее жизнь такой же светлой и радостной, какой она представляется ей самой, в умиленных тонах описывает ее дом, ее салон, ее окружение, ее погоню за знаменитостями. И лишь отдельные, вскользь брошенные фразы слабо высвечивают скрытую горькую иронию автора. Так, обстоятельно рассказав о погоне Ольги Ивановны за все новыми и новыми знаменитостями, он в конце вдруг замечает: "Для чего?" Дальше ирония становится очевиднее и острее. Описав неудачный приезд Дымова на дачу, сообщив, что он, наскоро выпив стакан чая и кротко улыбаясь, пошел обратно на станцию, чтобы выполнить поручение своей обаятельной супруги, Чехов в заключение пишет: "А икру, сыр и белорыбицу съели два брюнета и толстый актер". Однако постепенно характер повествования меняется, идиллия оборачивается картиной действительной жизни "попрыгуньи" — мизерной, духовно нищенской, нелепой и грязной. Но Чехову при этом уже не требуется обличительного тона. Его с лихвой заменяет внутренняя энергия потаенного негодования и презрения, накопившаяся в начале повествования, иронический смысл которого теперь становится очевиден. Именно столкновение видимой умилительной безмятежности и неприглядной сути жизни "попрыгуньи" подводит нас к финалу рассказа, где все окончательно ставится на свои места и каждый из героев предстает перед нами в своем истинном облике.

Отклики на "Попрыгунью" были весьма своеобразны. В литературных кругах Москвы не обратили внимания ни на смысл, ни на художественные достоинства этого очередного чеховского шедевра. Зато не было конца пересудам по поводу прототипов "Попрыгуньи". 29 апреля 1892 года Чехов писал в Петербург: "Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей "Попрыгуньи"… и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор, и живет она с художником". Дамой этой была Кувшинникова. Но узнала себя не только она. Пожелал узнать себя в рассказе и Левитан. Узнал и оскорбился. По воспоминаниям Михаила Павловича, дело чуть не дошло до вызова Чехова на дуэль. Вызова не последовало, но давние приятельские отношения с Чеховым Левитан прервал. Разрыв этот продлился несколько лет.

Предыстория этого конфликта относится к весне 1891 года. По воспоминаниям Михаила Павловича, как только они поселились под Алексином, сразу пригласили Лику Мизинову — "прекрасную Лику", которая вскоре и приехала вместе с Левитаном. По дороге, на пароходе они познакомились с Былим-Колосовским, который от них и узнал, что Чехов снял дачу вблизи от его имения. Пробыла Лика у Чеховых недолго. Побывала вместе с ними в гостях у Былим-Колосовского и уехала. 17 мая 1891 года Антон Павлович писал быстро упорхнувшей от них "золотой, перламутровой и фильдекосовой Лике" о предстоящем переезде на новую дачу и приглашал ее приехать "нюхать цветы, ловить рыбку, гулять и реветь". Веселое письмо, которое Чехов подписал так: "Ваш известный друг Гунияди-Янос". Имя, которое присвоил себе Чехов… означало название слабительного лекарства. За этим шуточным письмом последовали и другие, тоже полные неистощимого юмора. Однако, как показало время, за фейерверком шуток скрывалась не такая уж простая ситуация.

Что мы знаем об интимной личной жизни писателя этого времени? Чехов не любил откровенничать, не любил рассказывать о своих "победах". Надо ли удивляться, что и для людей, хорошо знавших Антона Павловича, входивших в его ближайшее окружение, многое в личной жизни писателя оставалось за семью печатями. Меж тем он нравился женщинам. Лазарев-Грузинский рассказывает:

"В восьмидесятых годах, когда я познакомился с Чеховым, он казался мне очень красивым, но мне хотелось услышать женское мнение о наружности Чехова, и я спросил одну женщину исключительной красоты, когда-то встречавшуюся с Чеховым, что представлял собой Чехов на женский взгляд?

Она ответила:

— Он был очень красив…"

Об успехе писателя у женщин свидетельствует и Немирович-Данченко, но объясняет его по-иному. "Русская интеллигентная женщина, — писал он, — ничем в мужчине не могла увлечься так беззаветно, как талантом. Думаю, что он умел быть пленительным…" Бунин отметил еще одну глубокую причину этого успеха: "…Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в духовную близость…"

Да, любивших Чехова было, судя по всему, много, но подчас он, видимо, и не подозревал этого. А тогда, когда знал? Чаще всего мы можем лишь гадать, какие ответные чувства вызывали эти женщины у Антона Павловича.

Летом 1889 года, когда истерзанный болезнью и смертью брата Чехов оказался в Одессе, состоялось его знакомство с молодой актрисой Малого театра Глафирой Викторовной Пановой, недавно перешедшей из балетной труппы театра в драматическую. В Одессе Панова выступала в роли Негиной ("Таланты и поклонники"), Эльвиры ("Дон-Жуан"), Марьяны ("Тартюф"). В письмах Чехова есть упоминания об этом знакомстве, но лишь воспоминания современников дают основание предполагать, что это было не только знакомство, но и увлечение. Однако чрезвычайно кратковременное. Потом жена актера Ленского пыталась даже сосватать их, но Чехов решительно уклонился от этих непрошеных хлопот.

Наиболее близким женским окружением писателя были подруги Марии Павловны, завсегдатаи в чеховском доме. Все они стали друзьями и Антона Павловича. Молодой писатель, быстро приобретавший широкую популярность, веселый, обаятельный человек, стал душой этой жизнерадостной, веселой компании. Видимо, кое-кто из этого девичьего окружения испытывал к Чехову чувства более чем дружеские. Был забавный эпизод. Когда Чехов, направляясь на Сахалин, сел в Ярославле на пароход, там же оказалась одна из подруг Марии Павловны — Кундасова, прозванная в семье Чеховых "Астрономкой". Потом некоторые черты этой девушки перейдут к Рассудиной, одной из героинь повести "Три года". Любопытно, как Чехов сообщал об этой неожиданной встрече на пароходе. "Со мной, — пишет он Марии Павловне, — едет Кундасова. Куда она едет и зачем, мне неизвестно. Когда я начинаю расспрашивать ее об этом, она пускается в какие-то весьма туманные предположения о ком-то, который назначил ей свидание в овраге около Кинешмы, потом закатывается неистовым смехом и начинает топать ногами или долбить своим локтем о что попало… Проехали и Кинешму, и овраги, а она все-таки продолжает ехать, чему я, конечно, очень рад. Кстати: вчера первый раз в жизни видел я, как она ест. Ест она не меньше других, но машинально, точно овес жует". Ситуация была и комичная, и неожиданная. Судя по всему, от Кундасовой такого внимания Чехов никак не ожидал.

В октябре 1889 года в круг Марии Павловны вошла Лидия Стахиевна Мизинова, начинающая преподавательница русского языка, коллега Марии Павловны по гимназии Ржевской. Молоденькая девятнадцатилетняя девушка сразу поразила братьев Чеховых своей редкой красотой. "Лидия Мизинова, — так называемая Лика, — писала Т. Л. Щепкина-Куперник, — была девушкой необычайной красоты, настоящая "Царевна Лебедь" из русской сказки; ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под очень темными бровями, вся необыкновенная мягкость и непередаваемая прелесть в соединении с полным отсутствием ломания и даже слегка суровой простотой делали ее обаятельной. Она как будто не только не понимала, как она красива, но стыдилась и обижалась, если об этом заводили речь; но как ни старалась, не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улицах и засматривались в театрах". Вдобавок к тому оказалось, что она весьма общительный человек. Веселая и остроумная, она умела оживленно поддерживать острый непринужденный разговор, шутить и отшучиваться. Скоро "прекрасная Лика" стала всеобщей любимицей и завсегдатаем в доме Чеховых. Судя по шуточной надписи на книге, которую ей дарит Чехов, у них быстро складываются самые добрые отношения. Весной 1890 года она немало поработала в Румянцевской библиотеке, делая для Чехова выписки из редких книг. Потом была на Ярославском вокзале в числе провожавших Чехова в далекое путешествие.

Письма Чехова из Богимова весны 1891 года, казалось бы, продолжали те непринужденные отношения, которые установились у него со "златокудрой девой" с первых дней ее появления в доме. Однако все было куда сложнее. В обстановке веселых бесед и дружеских пикировок между ними складывались очень нелегкие отношения.

Много позже, в 1898 году, Лика направит Чехову из Парижа свою фотографию и на обороте ее напишет апухтинскую строфу:

   Будут ли дни мои ясны, унылы,    Скоро ли сгину я, жизнь погубя, —    Знаю одно, что до самой могилы    Помыслы, чувства, и песни, и силы — —    Все для тебя!

Далее следовала приписка: "Я могла написать это восемь лет тому назад, а пишу сейчас и напишу через десять лет".

Тогда за плечами были уже годы этих сложных отношений, полных недомолвок, несбывшихся ожиданий, скрытой и явной полемики.

Леонид Гроссман, автор обстоятельного исследования "Роман Нины Заречной", в поисках ключа к этим отношениям безоговорочно принял версию Лики, сводившуюся к тому, что Чехов не нашел в себе силы чувства и душевной широты, чтобы ответить на ее искреннюю и глубокую любовь. "Златокудрая" девушка с оригинальным характером, — писал Л. Гроссман, — несомненно, нравилась ему. Но он не решался переступить границ, опасаясь неразрывных связей. Только гораздо позже брак показался ему жизненной ценностью, но это произошло уже перед лицом приближающейся смерти". Дело, следовательно, не в характере отношений Чехова и Лики, а в его отрицательном отношении к брачным узам как таковым. Отсюда и вывод исследователя. "Итак, — писал он, — романа не было, была только несчастная любовь Лики. Это совершенно непререкаемо вытекает из ее поздних писем к Чехову, полных упреков, возмущения и самой горестной иронии. Она негодует по-лермонтовски —

За жар души, растраченный в пустыне…"

Та же версия — версия Лики — сочувственно излагается Гроссманом и в другом варианте. "Из писем Мизиновой явствует, — писал исследователь, — что в ее отношениях с Чеховым создалась известная "тургеневская" ситуация: смелая девушка открыто заявляет любимому человеку о своем чувстве к нему, но он отказывается от счастья ради сохранения своей независимости ("Ася", "Рудин")".

Впрочем, это уже нечто большее, чем следование версии Лики. В самом деле, ведь даже в признании Мизиновой 1898 года речь идет о том, что она могла бы написать эти слова и восемь лет назад. Могла бы, но почему-то не написала. Так, во всяком случае, оглядываясь на прошлое, оценивает она сама свои предшествующие объяснения с Чеховым.

Непроста, следовательно, даже версия Лики. А ведь была еще и точка зрения Чехова. По многим причинам трудно уловимая, но все же совершенно отличная от версии Лики. И самое главное — были их реальные отношения, имевшие свою логику развития. И, как показали события, — логику неумолимую, которую, как только она определилась, уже не властны были изменить ни Чехов, ни Лика.

К январю 1891 года относится начало их переписки. Свое первое письмо Антону Павловичу Лика послала 9 января, на третий день после его отъезда в Петербург. Чехов отвечает ей 11 января. Письмо Лики нервное и сбивчивое, что же касается ее настроения, то оно, видимо, было и того сбивчивей. Так она сообщает, что утром написала ему письмо, которое было "сплошной плач", но уничтожила его, и вот теперь пишет уже в другом тоне, пишет и не может сама понять, как утром могла "написать такое мрачное письмо". Теперь ей уже "кажется, что все это вздор…".

Ответное письмо Чехова начинается шуткой. "Думский писец!" — обращается он к Лике, которая служила в это время в городской думе. Шутливый тон сохраняется на протяжении всего письма, но как он многокрасочен, этот фейерверк шуток! Вот о деле — благодарность за присланную для сахалинских школ программу. Чехов сообщает, что завтра же отправит эту программу… "в каторгу", и тут же поясняется: "т. е. на Сахалин. Большое Вам спасибо и поклон в ножки". Здесь шутка только легко обрамляет искреннюю благодарность и, пожалуй, что-то похожее на неясность.

Далее речь идет о той части письма Лики, где она по-своему характеризовала петербургскую поездку Чехова, проявляя при этом полное непонимание душевного состояния своего собеседника. Как сказать ей об этом? Чехов пишет: "Насчет того, что я успел уже пообедать и поужинать 5 раз, Вы ошибаетесь: я пообедал и поужинал 14 раз. Хандры же, вопреки Вашей наблюдательности, в Москве я не оставил, а увез ее с собою в Петербург". Вот и новая разновидность шутки. Шутка на этот раз должна ослабить чувство досады, облечь скрытый упрек в предельно деликатную форму.

О своем душевном состоянии говорила Лика не только сбивчиво, но и несколько надуманно, что ли. Уж не таганрогских ли "барышень" напомнила Чехову эта часть ее послания? Так или иначе, но только тут он шутит уже по-другому. "Вам хочется на Алеутские острова? — спрашивает он Лику. И сразу резюмирует: — Там Вы будете щисливы". "Щисливы"! — одно слово из лексикона манерных провинциальных барышень — и все поставлено на свое место. И опять с помощью шутки и, следовательно, как бы и в шутку. А дальше уже начинается шутка как таковая — Антон Павлович обещает достать бесплатные билеты Лике и ее "Барцалу или Буцефалу". Впрочем, и это довольно сложная шутка. Чехов нарочито путает фамилию поклонника и жениха Лики — Евгения Балласа с фамилией московского театрального деятеля и именем мифологического коня. "Думский писец" мечтал о театральной карьере. Еще в 1890 году Лика пыталась поступить на сцену, однако с треском провалилась. Потом стала посещать занятия в Московской театральной школе у А. Ф. Федотова, к чему Чехов относился весьма скептически, и, как позже выяснилось, с полным основанием. Артистического таланта, даже скромных способностей, у Лики не оказалось.

После этой наиболее трудной части письма тон резко менялся. Мягко, участливо, даже нежно, Чехов спрашивал: "Отчего Вы хандрите по утрам? И зачем Вы пренебрегли письмом, которое написали мне утром? Ах, Ликиша, Ликиша!" Не правда ли это немного в тоне разговора доброго взрослого дяди с девочкой-подростком? Что же, Лика родилась 8 мая 1870 года — значит, была моложе Антона Павловича на 10 лет. А в дом к Чеховым пришла девятнадцатилетней девушкой и удивила братьев своей моложавостью, так что, вспоминает Михаил Павлович, "было как-то странно, что и она тоже была учительницей гимназии, хотя и только что поступившей на должность".

Дальше шутка вырастает в буффонаду: появляются некие "Трофим" и "Прыщиков" — придуманные Чеховым поклонники Лики, которым она якобы отвечала взаимностью, — а сам автор обретает лик лютого ненавистника своей адресатки ("Я с удовольствием ошпарил бы Вас кипятком"). А потом полушутя-полусерьезно вновь о главном: о тоне письма Лики и одновременно о ней самой, о ее состоянии. "Свое письмо Вы заключаете так: "А ведь совестно посылать такое письмо!" Почему совестно? Написали Вы письмо и уж думаете, что произвели столпотворение вавилонское. Вас не для того посадили за оценочный стол (в городской думе. — Г. Б.), чтобы Вы оценивали каждый свой шаг и поступок выше меры. Уверяю Вас, письмо в высшей степени прилично, сухо, сдержанно, и по всему видно, что оно написано человеком из высшего света". Это вновь намек на столь чуждую Чехову манерность, смягченный шуткой совет быть проще, естественней.

Потом всплывает мотив горечи, вызванной полным непониманием этой девушкой ни его, ни его жизни. Впрочем, это чувство тоже упрятано в шутку — неожиданную цитату из оперетты "Прекрасная Елена":

   Чтобы ей угодить,    Веселей надо быть.    Трулала! Трулала!

Кончалось письмо так: "И в высшем свете живется скверно. Писательница (Мишина знакомая) пишет мне: "Вообще дела мои плохи — и я не шутя думаю уехать куда-нибудь в Австралию".

Вы на Алеутские острова, она в Австралию! Куда же мне ехать? Вы лучшую часть земли захватите.

Прощайте, злодейка души моей.

Ваш Известный писатель.

Не жениться ли мне на Мамуне?

Напишите мне еще три строчки. Умоляю!"

Совершенно очевидно, Чехов испытывает не только сильное влечение к общей любимице их семьи. Письмо говорит и о внимательности, сердечности Чехова. Все это было очень многообещающе. Ведь таких писем больше он не писал никому. Тут же намечалась, однако, возможность и отталкивания, расхождения, источником которых могли стать наметившиеся различия во взглядах, вкусах. Судя по всему, что-то уже в это время настораживало и даже обескураживало писателя в его юной поклоннице. А то, что Лика была неравнодушна к нему, — это Чехов, конечно, понимал. Что же было источником досадных странностей этой пленительной девушки? Неловкость и угловатость юности или что-то более серьезное — черты натуры, характера?

Получил ли Чехов ответ на этот вопрос? Как мы увидим, сложность их отношений определялась главным образом тем, что он никогда, во всяком случае, долго, не мог с полной ясностью и определенностью ответить на этот вопрос. Образ Лики все время мерцал разными красками, был текучим и неуловимым. Но и в самой зыбкости очертаний ее характера было нечто глубоко чуждое Чехову. Вот это, видимо, и предопределило их последующие отношения.

Тогда же, в январе 1891 года, в письмах к Чехову Лика начинает многозначительно упоминать о Левитане как о своем поклоннике.

Познакомилась Мизинова с Левитаном примерно в то же время, что и с братьями Чеховыми. Она часто встречала его в салоне дилетантки-художницы Софьи Петровны Кувшинниковой. Софья Петровна считалась ученицей Левитана и с конца восьмидесятых годов выезжала с ним на летние этюды. Жена полицейского врача, она не отличалась красотой и молодостью, но была женщиной незаурядной, талантливой и яркой. Левитан долго был с ней неразлучен. Впрочем, это не мешало другим романтическим историям, которые возникали у Левитана нередко и протекали подчас весьма бурно. Успехом у женщин Левитан пользовался большим и хорошо знал это. В салоне у Кувшинниковой, где часто бывали и братья Чеховы, своим человеком стала и Лика. А потом началось увлечение.

Лика откровенничает с Чеховым не без нарочитости, а подчас и явно интригует его. В письме от 13 января 1891 года, сообщая, что ее провожал домой от Чеховых Левитан, она пишет: "А знаете, если бы Левитан хоть немного походил на Вас, я бы позвала его поужинать". Леонид Гроссман объяснял всю эту историю желанием Лики побороть чеховскую холодность."…Обычный маневр, — писал Гроссман, — возбуждение ревности". Признавая, что Левитан был для Лики настоящим героем, так как она "любила сочетание знаменитости и мужественной красоты", исследователь вместе с тем полагал, что никакого увлечения Левитаном не было, так как сердце ее уже принадлежало другому.

Пусть так, согласимся с версией Гроссмана. Приходится, однако, признать, что в таком случае Лика избрала наихудший вариант для достижения своей цели.

Чехов ответил Лике на ее письмо от 13 января не сразу, а лишь 21-го числа. Он писал:

"Спешу порадовать Вас, достоуважаемая Лидия Стахиевна: я купил для Вас на 15 коп. такой бумаги и конвертов. Обещание мое исполнено. Думаю, что эта бумага вполне удовлетворит изысканным вкусам высшего света, к которому принадлежат Левитан, Федотов и кондуктора конно-железной дороги.

В то же время позвольте и огорчить Вас, достоуважаемая Лидия Стахиевна: я приеду не раньше среды будущей недели.

Извините, что письмо так небрежно написано; я взволнован, дрожу и боюсь, как бы о нашей переписке не узнал высший свет".

Чехов верен себе — шутки следуют и дальше. Однако как непохоже это письмо на предшествующие! Шутки есть, но нет ни сердечности, ни нежности. Нет "Ликуши", а есть "достоуважаемая Лидия Стахиевна". Конечно, это тоже шутка, но уже совсем иная по своему тону. Что это означало? Может быть, у Чехова действительно проснулась ревность? Трудно ответить на этот вопрос. Но то, что он был огорчен и шокирован, — это, пожалуй, несомненно. А возможно, был и раздосадован избранным Ликой тоном.

Потом Чехов вернулся в Москву, и все пошло, как и раньше. Как и прежде, Лика свой человек в доме Чеховых. Во время новой поездки в Петербург и потом за рубежом Антон Павлович вновь подшучивает над Ликой. Между тем отношения Лики с Левитаном, видимо, продолжали развиваться, так что ее приезд под Алексин с художником не удивил Чехова. Встреча прошла в привычной для дома Чехова атмосфере — весело и непринужденно. Михаил Павлович так вспоминает об этом эпизоде: "Она приехала к нам на пароходе через Серпухов вместе с Левитаном, и, откровенно говоря, нам негде было их обоих положить. Начались смех, неистощимые остроты Антона Павловича, влюбленные вздохи Левитана, который любил поманерничать перед дамами".

А затем Лика исчезла. Не ответила на приглашение, которое приводилось выше, — на письмо Чехова от 17 мая. Без ответа остается письмо от 23 мая, в котором Антон Павлович, ссылаясь на поручение Маши, сообщал Лике, что сестра ждет от нее писем. Далее, после паузы, 12 июня Антон Павлович посылает ей новое письмо. Вот его начало:

"Очаровательная, изумительная Лика! Увлекшись черкесом Левитаном, Вы совершенно забыли о том, что дали брату Ивану обещание приехать к нам 1-го июня, и совсем не отвечаете на письма сестры. Я тоже писал Вам в Москву, приглашая Вас, но и мое письмо осталось гласом вопиющего в пустыне".

Местопребывание Мизиновой Чехов в это время уже знал. В начале июня она оказалась в тверском имении своих тетушек — Панафидиной и Иогансон — Покровском. Здесь ее уже поджидал Левитан, поселившийся вместе со своей неизменной спутницей Кувшинниковой рядом с имением Покровским в Затишье. Узнал Чехов об этом от Левитана.

"Пишу тебе, — извещал его Левитан в конце мая, — из того очаровательного уголка земли, где все, начиная с воздуха и кончая, прости господи, последней что ни на есть букашкой на земле, проникнуто ею, ею — божественной Ликой!

Ее еще пока нет, но она будет здесь, ибо она любит не тебя, белобрысого, а меня, волканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать, но из любви к правде я не мог этого скрыть".

И Лика приехала. Об этом Чехов узнал из следующего письма Левитана. Сообщая, что он читает рассказы Чехова и восхищается ими, особенно рассказом "Счастье", Левитан писал тут же: "Я вчера прочел этот рассказ вслух Софье Петровне и Лике, и они обе были в восторге. Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь. Вот где настоящая добродетель".

Что привело Мизинову в Покровское? Если придерживаться версии Л. Гроссмана — желание вызвать у Чехова чувство ревности. Однако слишком уж затяжным оказалось это желание и слишком далеко заводило Лику. Как бы то ни было — увлеклась ли Мизинова затеянной ею игрой, или увлеклась самим "волканическим брюнетом", — она была с ним.

Чехов не преминул упомянуть в своем письме о том, что в курсе развивающихся событий. "Кланяйтесь Левитану, — писал он Лике. — Попросите его, чтобы он не писал в каждом письме о Вас. Во-первых, это с его стороны не великодушно, а во-вторых, мне нет никакого дела до его счастья". И далее следовало: "Будьте здоровы и щисливы и не забывайте нас". Потом подпись в виде пронзенного стрелой сердца. Так вновь появилось это многозначительное "щисливы".

Когда Чехов писал письмо, пришло послание от Лики. Письмо несколько странное. Преобладали нарочитая грубоватая развязность и жалобы на здоровье. Обратив внимание адресатки на странный стиль ее письма (обилие таких "милых выражений", как "сволочь", "обожралась" и т. п.) и пошутив по этому поводу, Чехов ответил и на ее жалобы. "Вам можно и купаться, и по вечерам гулять. Все это баловство. У меня все мои внутренности полны и мокрых и сухих хрипов, я купаюсь, и гуляю и все-таки жив".

В конце в том же тоне, отнюдь не шутливом, писал: "Приезжайте же, а то плохо будет. Все Вам низко кланяются, я тоже…"

Приезжайте, а то будет плохо? Что это? Во всяком случае, не ревность. Скорее всего предостережение. Доброе, дружеское предостережение.

Чехов хорошо знал слабости своего друга, талантом которого не уставал восхищаться. Когда однажды в Бабкине Левитан вдруг упал на колени перед Марией Павловной и страстно объяснился ей в любви, та, совершенно растерянная, прибежала с этой новостью к брату. По воспоминаниям Марии Павловны, Чехов сказал ей:

"- Ты, конечно, если хочешь, можешь выйти за него замуж, но имей в виду, что ему нужны женщины бальзаковского возраста, а не такие, как ты".

"Мне стыдно было сознаться брату, — пишет Мария Павловна, — что я не знаю, что такое "женщина бальзаковского возраста", и, в сущности, я не поняла смысла фразы Антона Павловича, но почувствовала, что он в чем-то предостерегает меня". И этого Марии Павловне оказалось достаточно.

На этот раз положение Чехова было, конечно, куда более сложным. Однако он нашел в себе и силы, и широту души, чтобы и в этом случае предостеречь девушку.

Позже Лика вновь жаловалась на здоровье, и 20 июня Чехов послал ей новое письмо — заботливое, с обстоятельными врачебными советами, которое кончалось так: "Больше я писать Вам не буду". Чехов, видимо, верил, что Лика в ближайшие дни приедет в Богимово.

Дальнейшее не очень ясно, так как следующие два письма Чехова не имеют даты. Скорее всего, однако, они были написаны тогда, когда стало очевидно, что Лика не собирается внять предостережению, и Чехов вновь вступил на привычную стезю шутки, но только на этот раз шутки безудержной, шутки-буффонады. Последующие письма Лике написаны именно в таком стиле. "Дорогая Лика! К чему упреки?

Посылаю тебе свою рожу. Завтра увидимся. Не забывай своего Петьку. Целую 1000 раз!!!

Купил рассказы Чехова: что за прелесть! Купи и ты. Кланяйся Маше Чеховой. Какая ты душка!"

А вот другое письмо, тоже из Богимова: "Дорогая Лидия Стахиевна!

Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку.

Предводитель дворняжек Головин-Ртищев…" Итак, все выливалось в буффонаду. Нетрудно, однако, видеть, что позиция эта, занятая Чеховым, была вынужденной. Нет сомнения, он испытывал острое чувство горечи. Оно вызывалось сомнительными по вкусу и тону замашками Лики, так несоответствующими его понятиям о нормах воспитанности, ее опрометчивыми поступками. Наконец, можно спорить о силе чувства Чехова к "златокудрой деве", но вряд ля можно усомниться в том, что чувство это было глубоко оскорблено. Однако это и ставило его в труднейшее положение. В самом деле, как ему было вести себя в сложившейся ситуации? Дать волю досаде, раздражению, оказаться в положении уязвленного вздыхателя? Нет, это для Чехова было совершенно невозможно, невозможно как по складу его характера, так и по его убеждениям, невозможно, так как решительно не соответствовало его представлению о человеческом достоинстве.

Вдобавок ко всему, Чехов никогда не забывал, что он намного старше Лики, а это привносило в его отношение к ней оттенок сострадания и жалости, которые неизбежно испытывает взрослый человек, видя ошибки молодости и неопытности. Видимо, вся эта сложная гамма чувств и владела им, когда он писал "Попрыгунью".

Чехов не зря иронизировал по тому поводу, что сорокалетняя Кувшинникова узнала себя в героине рассказа. Ничего общего не было и у ее супруга с образом Дымова. Это был ординарный полицейский врач, не блиставший никакими талантами. Другой герой рассказа — Рябовский, — похож на Левитана разве лишь тем, что он тоже художник. И все же и Левитан, и Кувшинникова "узнали" себя. Почему? Похож был прежде всего салон Кувшинниковой. Писатель, видимо, специально позаботился об этом, так как приметы этого салона были воспроизведены достаточно точно. Было и другое, более важное сходство — сходство нравственной сущности тех отношений, которые сложились между супругами Кувшинниковыми, Левитаном и Мизиновой.

Пытаясь объяснить, чем были вызваны прозрачные намеки на салон Софьи Петровны, Михаил Павлович писал: "По-видимому… Антон Павлович осуждал в душе Софью Петровну. В конце концов он не удержался и написал рассказ "Попрыгунья". Примерно так же объясняла эту историю и Мария Павловна. Остается, однако, один весьма существенный вопрос: что же в конечном итоге переполнило чашу терпения Чехова? Ответ на этот вопрос содержится, видимо, в воспоминаниях Щепкиной-Куперник, которая отлично знала всех участников событий. Она тоже, как и Михаил Павлович, только более определенно, сообщает, что Антон Павлович "недолюбливал Софью Петровну". А далее следует такое разъяснение: "В то время в Москве прошла трагедия Грильпарцера "Сафо", которую изумительно играла Ермолова, изображая трагедию стареющей Сафо, любимый которой Фаон увлекается юной Мелитой. Антон Павлович прозвал Софью Петровну — Сафо, Лику — Мелитой и уверял, что Левитан сыграет роль Фаона…" В достоверности этого свидетельства сомнений нет. В последующих письмах Лике, иронизируя по поводу ее отношений с Кувшинниковой, Чехов неизменно называет последнюю Сафо.

Осень 1891 года была, очевидно, кульминацией недолговечного романа Левитана и Лики. В это время художник переселился из деревни Затишье в имение Ликиных тетушек Покровское. Тут был написан один из левитановских шедевров — "Омут", портрет Панафидина и ряд этюдов. "Эти чудесные тверские этюды Левитана, — писал Леонид Гроссман, — связаны с его увлечением сероглазой девушкой с пепельными волосами". Этюд "Осень" весной 1892 года Левитан подарил Лике.

Судя по всему, история с Ликой казалась Чехову в высшей степени неблаговидной. Вспомним еще раз предостережение, сделанное в свое время Антоном Павловичем сестре, — указание на то, что Левитану нужны женщины бальзаковского возраста. Этим требованиям как раз и отвечала Кувшинникова, которая была на тринадцать лет старше Левитана и, конечно, не хуже Чехова знала эту особенность художника. Отсюда характерная черта ее поведения: Софья Петровна не только не боялась соперничества молоденьких девушек, но, напротив, как пишет Щепкина-Куперник, "любила окружать себя молодыми лицами".

Все это помогает уловить еще один важный оттенок в сюжете "Попрыгуньи". Ведь он построен как история краха молодой женщины — женщины ветреной, слабой, которую затянул водоворот призрачного существования в мире грошовых интересов и чувств, женщины, которая лишь в финале увидела, что подлинные ценности она променяла на мишуру, мишуру и еще раз мишуру. Но ведь Кувшинникова была совсем другим типом женщины. Волевая и очень целеустремленная натура, она хорошо знала, что ей нужно, и отлично умела добиваться своего. Сумела она сохранить свое положение в доме и при Левитане, и после того скандала, который был вызван опубликованием "Попрыгуньи". Нет, Чехов имел все основания иронизировать по поводу того, что Софья Петровна узнала себя в двадцатилетней героине рассказа. Иное дело Мизинова. Если уж кто и мог навести Антона Павловича на эту грустную тему, так это Лика Мизинова.

После опубликования "Попрыгуньи" оскорбился не только Левитан, но и другой приятель Чехова — Ленский. Он тоже часто бывал в салоне Кувшинниковой и вот теперь решил узнать себя в одном из персонажей "Попрыгуньи" — в образе толстого актера. Семья Ленских прервала всякие отношения с Антоном Павловичем. А вот Мизинова, напротив, с весны 1892 года становится особенно частой гостьей Чеховых. Начинается новый тур ее сложных отношений с писателем.

Первые письма Антона Павловича к Лике после долгого перерыва полны шуток по поводу ее недолговечного романа. 27 марта он пошучивает насчет ее обещания снять дачу по соседству с Чеховыми. "Ваша дача в Мясницкой части под каланчой — там Вы душой и сердцем. Мы же для Вас ничто. Мы прошлогодние скворцы, пение которых давно уже забыто". В Мясницкой части помещался салон Кувшинниковой. И концовка письма: "Лика, не тебя так пылко я люблю. Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою". Шутки на тему треугольника Кувшинникова — Левитан — Мизинова преобладают и в последующих письмах. Причем Лику он называет Мелитой, Кувшинникову — Сафо. Письмо от 29 марта начинается обращением:

"Милая Мелита…" Сообщая, что рядом был пожар — сгорела усадьба помещицы Кувшинниковой, Чехов в скобках поясняет: "однофамилицы Сафо".

Письмо это и грустное и шутливое: "Денег нет, Мелита. Немножко угарно. Форточек нет. Отец накурил ладаном. Я навонял скипидаром. Из кухни идут ароматы. Болит голова. Уединения нет. А главное — нет Мелиты…"

Леонид Гроссман сообщает в своем исследовании: "Летом 1892 года Лидия решается на смелый шаг. Она готова совершить большое совместное путешествие с Чеховым по Крыму и Кавказу. Маршрут поездки детально разработан: Москва — Севастополь — Батум — Тифлис — Военно-Грузинская дорога — Владикавказ — Минеральные Воды — Москва. Своих родных она предупреждает, что собирается совершить поездку на юг "с одной Дамой", и заказывает через своего отца — начальника движения — билеты на Кавказ к началу августа, при этом в разных местах поезда (очевидно, во избежание огласки)".

Поехал бы Чехов с Ликой в это путешествие? Кто знает… Несомненно только, что определенной договоренности насчет совместной поездки не было и что настаивала на ней Мизинова. 18 июня 1892 года она писала Чехову: "…билеты на Кавказ будут, т. е. Вам и мне разные… Я поеду во всяком случае — одна или нет, — но поеду". Решила вопрос приближающаяся эпидемия холеры. А может быть, вернее было бы сказать: помогла решить. 23 июня, готовясь к борьбе с надвигающейся холерой, он просит отложить хлопоты о билетах.

Лика возмутилась и направила Чехову весьма раздраженное письмо, которое начиналось восклицанием: "Вечно отговорки!" Чехов так ответил на это ее письмо. "Благородная, порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что мои письма ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. С своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузену и драгунским офицерам, что я не буду служить для них помехой". Это о поклонниках Лики, о ее окружении. "Мы, Чеховы, — продолжает Антон Павлович, — в противоположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить. Это наш принцип. Итак, Вы свободны". Скорее всего это уже не только шутка. К шутке явно примешивается ирония. А далее вновь о мелиховских новостях. И опять о Левитане. "Снится ли Вам Левитан с черными глазами, полными африканской страсти? Продолжаете ли Вы получать письма от Вашей семидесятилетней соперницы и лицемерно отвечать ей?" Это о Кувшинниковой. И далее шуточная и в то же время, видимо, самая серьезная фраза: "В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили". А потом вдруг совсем бравурные строки, может быть, именно для того, чтобы приглушить горечь проскользнувшего признания: "Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею".

На этот раз Лика правильно поняла своего адресата. В начале июля она писала ему: "А как бы я хотела (если б могла) затянуть аркан! покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!" Говоря насчет "первого раза", Лика, конечно, была не совсем точна. Впрочем, напоминание о Левитане она отвергает теперь с нескрываемой досадой и раздражением. "Для чего это Вы, — пишет она 2 июля, — так усиленно желаете напомнить мне о Левитане и моих якобы "мечтах"? Я ни о ком не думаю, никого не хочу…"

В последующей переписке постепенно на первый план выходит иная тема — беспорядочного образа жизни Лики. Ей нужно было работать, но хваталась она то за одно, то за другое, ничего не доводя до конца. Жаловалась на плохое здоровье, но курила; сетовала на скуку, но… проводила ночи в веселых компаниях; заверяла, что в рот не берет вина, но пила.

С детства Лика хорошо знала языки. Теперь решила заняться переводами. Чехов немедленно раздобыл для нее работу. Однако перевода все не было. Наконец выяснилось, что, подержав у себя работу, она передала ее кому-то другому. Чехов пишет ей в июле 1892 года: "Вы отдали перевод пьесы немке? Представьте, я ожидал этого. У Вас совсем нет потребности к правильному труду. Потому-то Вы больны, киснете и ревете… Я написал Вам длинное, ругательное письмо, но раздумал посылать его. Зачем? Вас не проймешь, а только расстроишь Вам нервы". В конце письма Чехов вновь возвращается к той же теме: "Ну, будьте здоровы, блондиночка. В другой раз не злите меня Вашею ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их". Но Лика оправдывалась и обижалась. При этом ссылалась не только на то, что якобы забыла язык, но также и на свое увлечение неким одним главным делом. Каким? Нет его у Вас, пишет ей Чехов, а "если бы оно было, то не было бы надобности держать его в тайне".

А вот письмо, помеченное ноябрем 1892 года: "Милая Ликуся, Вы пишете, что Вам было досадно уезжать из Мелихова и что в Москве Вам некуда деваться от тоски. Вы хотите, чтобы я Вам поверил? Извольте, ангел мой! Вы вскружили мне голову до такой степени, что я готов верить даже тому, что дважды два — пять. Могу себе представить, как Вы, бедняжечка, тоскуете в обществе Архипова, Куперник, кн. Урусова и проч., как противен Вам коньяк и каким раем представляется Вам Мелихово, когда Вы в Симфоническом щеголяете в своем новом голубом платье, которое, говорят, Вам очень к лицу".

Впрочем, Лика не только оправдывалась, но и бравировала своими кутежами, своими увлечениями. Бравировала и тут же ужасалась своим образом жизни. И тут же интриговала Чехова. "Я прожигаю жизнь, — пишет она 8 октября 1892 года, — приезжайте помогать поскорей прожечь ее, потому что чем скорее, тем лучше… Ах, спасите меня и приезжайте! До свиданья. Л. Мизинова. Ах, как все грязно и скверно". В декабре 1892 года Чехов пишет ей из Петербурга: "Вы писали мне, что бросили курить и пить, но курите и пьете. Меня обманывает Лика. Это хорошо. Хорошо в том отношении, что я могу теперь, ужиная с приятелями, говорить: "Меня обманывает блондинка". И вот ответ Лики. Чего только в нем нет! "Я вижу во сие Вас и приписываю эти кошмары тому, что приходится пить много шампанского. Каждый раз, как мне наливают новый стакан, я вспоминаю Вас и жалею, что не с Вами пью!" И тут же: "Вы пишете, что я Вас обманываю, — это неправда, — я пью только шампанское и то только на праздниках…" А чуть выше: "…Я так закружилась, что остановиться не могу сама, надо, чтобы начались занятия, тогда все пойдет по-старому". В это время в письмах Чехова все отчетливее проявляется тот оттенок, который уже и раньше выходил порой на первый план: обеспокоенность, досада, заботливость сильного и доброго человека о человеке близком ему, но слабом, бесхарактерном. Уже в июле 1892 года Антон Павлович пишет: "Лика, приезжайте к нам на зиму! Ей-ей, отлично проживем. Я займусь Вашим воспитанием и выбью из Вас дурные привычки. А главное, я заслоню Вас от Сафо".

Зимой и летом Лика часто бывает у Чеховых, где она всегда желанная гостья. Но она так и не научилась понимать, казалось бы, столь дорогого для нее человека. В чем угодно упрекала она Антона Павловича, в том числе и в эгоизме. "Я ем, сплю и пишу в свое удовольствие? — спрашивает Чехов Лику в сентябре 1893 года. — Я ем и сплю, потому что все едят и спят; даже и Вы не чужды этой слабости, несмотря на Вашу воздушность. Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная, прочирикали это только потому, что незнакомы на опыте со всею тяжестью и угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь, как бы мелок он ни казался Вам". О холерной страде, которая в это время для него еще не кончилась, и о многом другом Чехов, естественно, умолчал. Напоминать об этом было совсем уж неудобно.

Однако все эти события будут развиваться позже. Пока же, зимой 1891/92 года жизнь. Чехова шла своим чередом, все на той же Малой Дмитровке. Жилось трудно. Чувство неудовлетворенности, "охота к перемене мест" все усиливались. Давили тяжкие впечатления от поездок по местам, охваченным голодом, не забывались, видимо, нелегкие переживания, связанные с Ликой. Ко всему этому добавлялись мысли о все ухудшающемся здоровье. Стремление "жить среди народа" и, с другой стороны, все более отчетливое понимание, что во имя сохранения жизни он должен сменить место жительства, привели Чехова к твердому решению уехать из Москвы. 16 декабря, несколько оправившись после ноябрьского заболевания, он пишет А. И. Смагину: "Если я в этом году не переберусь в провинцию, и если покупка хутора почему-либо не удастся, то я по отношению к своему здоровью разыграю большого злодея. Мне кажется, что я рассохся, как старый шкаф, и что если в будущий сезон я буду жить в Москве и предаваться бумагомарательным излишествам, то Гиляровский прочтет прекрасное стихотворение, приветствуя вхождение мое в тот хутор, где тебе ни посидеть, ни встать, ни чихнуть, а только лежи и больше ничего. Уехать из Москвы мне необходимо".

Смагин по поручению Чехова искал хутор в давно облюбованных Антоном Павловичем местах на Украине. Потом к этим поискам подключилась Заньковецкая, с которой Чехов познакомился во время своей очередной поездки в Петербург в конце декабря — начале января 1892 года. Все эти поиски оказались, однако, безрезультатными. Ничего подходящего найти не удалось. Тогда стали искать имение в средней полосе России. Эти поиски завершились в феврале 1892 года. "Я изменил Хохландии, ее песням и ракам, — писал Чехов брату Александру 23 февраля 1892 года. — Именье куплено в Серпуховском уезде, в 9 верстах от станции Лопасни. Чувствуй: 213 десятин, из них 160 лесу, два пруда, паршивая речка, новый дом, фруктовый сад, рояль, три лошади, коровы, тарантас, беговые дрожки, телеги, сани, парники, две собаки, скворешни и прочее, чего не обнять твоему пожарному уму". Александр Павлович в это время готовился стать редактором журнала "Пожарный".

4 марта 1892 года Чехов уехал на постоянное жительство в свое имение. Начинался новый — мелиховский период в его жизни и творчестве.

 

Размышления о том, что есть и с чем надо считаться

Переезд в Мелихово ознаменовался массой хлопот и треволнений. Бывший владелец усадьбы художник Н. П. Сорохтин оказался человеком трусливым и недобросовестным — обманывая нового владельца на каждом шагу, подбивал врать и мужиков.

"Что за ужас иметь дело со лгунами! — пишет Чехов. — Продавец-художник лжет, лжет, лжет без надобности, глупо — в результате ежедневные разочарования… Привыкли писать и говорить, что только купцы обмеривают да обвешивают, а поглядели бы на дворян! Глядеть гнусно. Это не люди, а обыкновенные кулаки, даже хуже кулаков, ибо мужик-кулак берет и работает, а мой художник берет и только жрет да бранится с прислугой. Можете себе представить, с самого лета лошади не видели ни одного зерна овса, ни клочка сена, а жрут одну только солому, хотя работают за десятерых. Корова не дает молока, потому что голодна. Жена и любовница живут под одной крышей. Дети грязны и оборваны. Вонь от кошек. Клопы и громадные тараканы… Вообще чепуха и пошлость. Гадко, что вся эта голодная и грязная сволочь думает, что и я так же дрожу над копейкой, как она, и что я тоже не прочь надуть".

Начались хлопоты по приведению имения в порядок. Обновляли полы, чистили, красили помещения. Потом начались хозяйственные заботы — о парниках, о скоте, об утвари. Что касается самого новоявленного землевладельца, то он занялся прудом. Поработав за письменным столом, выходил к пруду и сбрасывал в него снег. Пруд был никудышный, но, когда пришла весна, водой заполнился. Позже Чехов организует копку другого — большого пруда, будет запускать туда множество мальков, а потом с гордостью рыбачить у своего детища.

Имение было куплено за 13 тысяч, из которых наличными нужно было внести 4 тысячи, остальная сумма — долговое обязательство бывшему владельцу и банковский долг. Около тысячи обошлось оформление покупки. Всего пришлось занять 5 тысяч. Чехов считал все это выгодным, так как текущие платежи — проценты в банк — были небольшие, вдвое меньше того, что приходилось раньше платить за квартиру и дачу. Расчет был достаточно наивным, так как нужно было расплачиваться с Сувориным, на что уходили все поступления от все новых и новых изданий чеховских книг. Нужно было быть готовым также в положенный срок расплатиться и с Сорохтиным. А тут навалились непредвиденные расходы, связанные с ремонтом, покупкой инвентаря, семян и так далее, и тому подобное, — та прорва, как писал Чехов, которая называется "первым обзаведением". На ближайшие годы писатель вновь оставался без денег. Однако книги шли хорошо. Менее чем через два года Сорохтин, сделав скидку, попросит Чехова досрочно погасить долг. Имение заложат, с Сорохтиным Чехов расплатится, расплатится потом и с Сувориным, и тогда действительно останутся только обязательства перед банком, то есть необходимость регулярно выплачивать проценты. Однако передышка оказалась недолгой. Едва погасив долги, Чехов столкнется с другими крупными расходами.

С первых же дней жизнь в Мелихове сложилась не дачная, а трудовая. Мужицкая кровь, которая текла в жилах Чеховых, сразу дала о себе знать. У всех определились свои обязанности. Мария Павловна занялась огородом, Михаил Павлович — полевым хозяйством, Антон Павлович увлекся посадкой деревьев, цветов и уходом за ними. Павел Егорович тоже хлопотал с утра до вечера — возился с рабочими, расчищал дорожки в саду. По поводу отца Антон Павлович с юморком пишет — с мужиками строг. А как-то в письме к сестре рассказывает: "Пришли кровельщик и дятел (конопатчик. — Г. Б.). Отец пошел выдавать им материал с таким видом, как будто повел их сечь". Прорывались, видимо, у Павла Егоровича досадовавшие Чехова замашки новоиспеченного "хозяина". Однако склонность эту, судя по всему, довольно быстро удалось преодолеть. Определяющей же чертой Павла Егоровича была пунктуальность, которая нагляднее всего сказалась в знаменитом мелиховском дневнике, который он вел до самой своей смерти. А на Евгении Яковлевне лежали заботы по дому. Надо было заботиться не только о семействе. Редкий день обходился без гостей. Михаил Павлович так описывает обеденный стол: "Совсем идиллическая картина! От множества разных домашних закусочек, приготовленных заботливой рукой Евгении Яковлевны, положительно нет на столе места. Этот обильный стол воспет даже в одном из стихотворений Т. Л. Щепкиной-Куперник. Нет места и за столом. Кроме пятерых постоянных членов семьи, обязательно обедают и чужие".

Вставали все рано, с восходом солнца, обедали в 12 часов, а в 10 вечера расходились спать. После трудового дня спали очень крепко. Однажды проспали большой пожар — горела соседняя усадьба. "Нового землевладельца, — пишет Михаил Павлович, — увлекало все: и посадка луковиц, и прилет грачей и скворцов, и посев клевера, и гусыня, высидевшая желтеньких пушистых гусенят. С самого раннего утра, часто даже часов с четырех, Антон Павлович был уже на ногах. Напившись кофе, он выходил в сад и подолгу осматривал каждое фруктовое дерево, каждый куст, подрезывал его или же долго просиживал на корточках у ствола и что-то наблюдал". Наблюдал ли? И да, и нет. Несколько позже в одном из своих писем Чехов приоткрыл тайну этой своей странности. Жалуясь, что дома трудно сосредоточиться, он пишет: "Для того чтобы думать и сочинять, приходится уходить на огород и полоть там бедную травку, которая никому не мешает". Постепенно это входило в привычку — думать, сочинять и за работой в саду, и на рыбной ловле, и, наконец, даже среди оживленного разговора. Глаза его в таком случае принимали отсутствующее выражение, что, судя по воспоминаниям, несколько шокировало его собеседников. Иногда он вынимал записную книжку и делал в ней какие-то пометки, иногда ненадолго уходил к себе в кабинет.

Чехов вновь жадно впитывает в себя несравненную прелесть среднерусской природы. "Соловьи, — пишет он в апреле 1892 года, — уже поют адски, а луна всю ночь напролет томится по любовнике". "У нас весна, — пишет он через два года. — Сбор всех частей. Шум. Скворцы наслаждаются семейной жизнью и поют гимны природе, анархисты же вороны стараются запустить лапу в их скворешники". Сильны были и другие впечатления. "Вишен у нас так много, — пишет он в июле 1892 года, — что не знаем, куда девать. Крыжовник некому собирать. Никогда еще я не был так богат. Я стою под деревом и ем вишни, и мне странно, что меня никто не гонит по шее. Бывало, в детстве мне каждый день драли уши за ягоды".

Позже в письме к Александру Чехов подвел первые итоги жизни в деревне. Итоги были благоприятные. "Собравши плоды земные, мы тоже теперь сидим и не знаем, что делать. Снег. Деревья голые. Куры жмутся к одному месту. Чревоугодие и спанье утеряли свою прелесть; не радуют взора ни жареная утка, ни соленые грибы. Но как это ни странно, скуки совсем нет. Во-первых, просторно, во-вторых, езда на санях, в-третьих, никто не лезет с рукописями и с разговорами, и, в-четвертых, сколько мечтаний насчет весны! Я посадил 60 вишен и 80 яблонь. Выкопали новый пруд, который к весне наполнится водой на целую сажень. В головах кишат планы. Да, атавизм великая штука. Коли деды и прадеды жили в деревне, то внукам безнаказанно нельзя жить в городе. В сущности, какое несчастье, что мы с детства не имели своего угла".

Однако в письме этом далеко не полный перечень всего того, что заполняло жизнь Антона Павловича в первое мелиховское лето.

В наследство от прошлых владельцев усадьбы Чеховым достались сложные и трудные отношения с мужиками. Первое, что подмечает Антон Павлович, приехав в Мелихово: "Мужики забиты, запуганы и раздражены". На первых порах приходилось трудновато и новым землевладельцам. В письме к Киселеву в мае 1892 года Чехов пошучивает: "У нас творятся чудеса в решете: мерины превращаются в жеребцов, и кобылы, оплодотворенные вечером мерином, утром являются жеребцами. Честное слово, не шучу. У нас есть Белоножка, кобыла, оплодотворенная в присутствии свидетелей мерином и оказавшаяся после этого жеребцом. Можете позавидовать: в Бабкине таких чудес не бывает". Подоплека же нарисованной Чеховым фантасмагории была очень проста. Белоножка, которую оставили в поле на ночь, была украдена и заменена дохлым мерином той же масти. Бывали и другие огорчения. Однако вскоре все наладилось. Антон Павлович охотно шел навстречу нуждам мужиков. Как мог, помогал. По воспоминаниям Михаила Павловича, ввиду плохого урожая Чехов велел продавать мужикам муку, только вместо пуда отвешивал полтора пуда. Это было замечено, и новых господ сочли "простоватыми". Однако главное, что победило мелиховцев, — человеческое обращение и врачевание. Уже в мае 1892 года Антон Павлович пишет: "Мужиков и лавочников я уже забрал в свои руки, победил. У одного кровь пошла горлом, другой руку деревом ушиб, у третьего девочка заболела… Оказалось, что без меня хоть в петлю полезай.

Кланяются мне почтительно, как немцы пастору, а я с ними ласков — и все идет хорошо".

Медицинскую практику Чехов развернул с первых дней своего приезда в Мелихово. Уже собираясь в имение, он сообщает, что везет с собой целый воз лекарств. Лечил, конечно, бесплатно. Бесплатно выдавались лекарства. Амбулаторные приемы велись регулярно. Приходилось выезжать и по вызовам.

Лето 1892 года выдалось тревожным. На Москву с юга надвигалась холера. Начали создавать противохолерные санитарные участки. За организацию Мелиховского участка взялся Чехов. Участок был большой: 25 деревень, 4 фабрики и один монастырь. Земство на эти цели средств не отпустило, а от денежного содержания Чехов отказался. Приходилось все необходимое выклянчивать у богатых людей и при этом попадать подчас в нелепейшее положение. Сестра миллионера графа Орлова-Давыдова, сбежавшего от холеры за границу, встретила его так, будто он пришел к ней наниматься, а архимандрит, настоятель монастыря, заявил, что если у него будут больные среди проживающих в гостинице, то они сами заплатят Чехову. "Бывают глупейшие и обиднейшие положения… — пишет Антон Павлович в августе 1892 года. — Перед отъездом графа Орлова-Давыдова я виделся с его женой. Громадные бриллианты в ушах, турнюр и неуменье держать себя. Миллионерша. С такими особами испытываешь глупое семинарское чувство, когда хочется сгрубить зря".

Плохое здоровье, отвратительные дороги, плохие лошади, "мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы", богачи высокомерны и прижимисты, а о том, чтобы писать — нет времени и подумать. Неудивительно, что подчас письма Чехова звучат как крик отчаяния. "Не принадлежать себе, думать только о вопросах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали)…" Вечно думать еще и о том, что будет, когда эпидемия докатится до его участка и он останется с холерой один на один, без каких бы то ни было помощников… Все это было действительно очень тяжело. Но рядом с этими всплесками тоски неизменно следуют мысли об огромном значении самоотверженного труда тысяч интеллигентных людей, который свел к минимуму жертвы эпидемии. "В Нижнем, — пишет Чехов, — врачи и вообще культурные люди делали чудеса. Я ужасался от восторга…" И тут же с ненавистью о реакционных публицистах "Нового времени" — Жителях и Бурениных, систематически глумившихся над демократической интеллигенцией в своих желчных писаниях. В октябре 1892 года Чехов пишет: "Летом трудненько жилось, но теперь мне кажется, что ни одно лето я не проводил так хорошо, как это. Несмотря на холерную сумятицу и безденежье, державшее меня в лапах до осени, мне нравилось и хотелось жить". К этому прибавлялось чувство удовлетворения сделанным в самом имении. "Сколько я деревьев посадил! Благодаря нашему культуртрегерству Мелихово для нас стало неузнаваемо и кажется теперь необыкновенно уютным и красивым…" И в итоге: "Уже снег, холодно, но в Москву меня не тянет".

Холера будет угрожать и на следующий год. В августе 1893 года Чехов пишет: "Лето в общем было не веселое, благодаря паршивой холере. Я опять участковый врач и опять ловлю за хвост холеру, лечу амбулаторных, посещаю пункты и разъезжаю по злачным местам. Не имею права выехать из дому даже на два дня". В конце сентябрьского письма Александру Павловичу читаем: "Утро. Приемка больных. Сейчас принял № 686. Холодно. Сыро. Нет денег".

Большая занятость не погасила давнюю страсть Чехова к многолюдью в своем доме. Настойчивые приглашения приехать в усадьбу и погостить Антон Павлович начинает рассылать своим многочисленным знакомым с первых же дней. И гости приезжают. Вначале званые, а потом и незваные. Осенью он сообщает: "Служил я в земстве, заседал в Санитарном совете, ездил по фабрикам — и это мне нравилось. Меня уже считают своим и ночуют у меня, когда едут через Мелихово". Впрочем, иногда не только ночевали, но и дневали.

С радостью встречали в Мелихове давнего друга Чеховых артиста П. М. Свободина. Только теперь он очень изменился. Уже не было неистощимого на выдумки, веселого Поля Матьяса. "Похудел, — пишет Чехов, — поседел, осунулся и, когда спит, похож на мертвого. Необыкновенная кротость, покойный тон и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что человек, готовящийся к смерти, не может любить театр". Предчувствия Чехова оправдались. 9 октября 1892 года в Михайловском театре во время спектакля "Шутники" Островского Свободин скончался.

Зато все приходило в оживление, когда приезжал силач, неутомимый балагур и непоседа Гиляровский. Мария Павловна вспоминала: "Страшно шумный, без умолку говорящий, все время в действии — он своим приездом будоражил всю усадьбу. Он мог выпить какое угодно количество водки, и ничего с ним не делалось, оставался все таким же". Постоянные гости Мелихова — давние друзья Иваненко и Семашко. Часто, как уже упоминалось, бывает Мизинова.

Вскоре после переезда в Мелихово произошло примирение с редакцией "Русской мысли". Положил начало ему Свободин, который, побывав у Чеховых, на обратном пути встретился в Москве с Лавровым. И вот 23 июня 1892 года Чехов получил письмо, "полное, — как писал Антон Павлович, — деликатных чувств и уверений". Уверял же Лавров в том, что журнал, который он редактирует, всегда с величайшим сочувствием следил за творческой деятельностью Чехова, что он хотел написать ему об этом еще до отъезда писателя на Сахалин, но не успел этого сделать. В заключение Лавров писал: "Теперь, пользуясь представившимся мне случаем, я спешу и считаю за особое удовольствие, как горячий поклонник Вашего таланта, сказать то, что помешали мне сказать независящие от меня обстоятельства, и просить Вас верить искренности моего уважения к Вам".

Чехов с удовлетворением принял эти заверения. Пройдет немного времени, и у него сложатся самые дружеские отношения и с Лавровым и с Гольцевым, а "Русская мысль" станет основным прибежищем для его новых произведений.

Процесс сближения с "Русской мыслью" соответствовал общей эволюции писателя. Его суждения о "Новом времени" и нововременцах, которые всегда были весьма критичны, становятся в это время особенно острыми. Уже в период публикации в "Новом времени" "Дуэли", услышав о пересудах нововременцев по тому поводу, что ему уделяют много места в газете, Чехов пишет Александру Павловичу: "Попроси Суворина, чтобы он отдал среды — разве они мне нужны? Они мне так же не нужны, как и мое сотрудничество в "Нов[ом] вр[емени]", которое не принесло мне как литератору ничего, кроме зла". Позже предостерегает брата: "Держись в стороне от этих сукиных сынов и не восхваляй их. Это гнусное племя". А несколько раньше ему же: "…по убеждениям своим я стою на 7375 верст от Жителя и К®. Как публицисты они мне просто гадки, и это я заявлял тебе уже неоднократно".

Но с Сувориным дружеские отношения продолжались. Правда, весной 1893 года они были на грани разрыва. Во Франции появилась в это время корреспонденция, в которой сообщалось, что "Новое время" замешано в скандальной финансовой афере компании по прорытию Панамского канала. Сын Суворина попытался опровергнуть это сообщение, причем выступил с протестом не от имени "Нового времени", а от всей русской печати. В ответ на это в "Русской мысли" была помещена статья Протопопова, который решительно отмежевывал русскую печать от "Нового времени" и давал этой газете резкую, уничтожающую оценку. Сын Суворина после этой публикации приехал в Москву и дал пощечину Лаврову. "И приезжал за этим, — пишет Чехов. — Значит, с Сувориным у меня все уже кончено, хотя он и пишет мне хныкающие письма. Сукин сын, который бранится ежедневно и знаменит этим, ударил человека за то, что его побранили. Хороша справедливость. Гадко". Однако покаянные письма старика Суворина, видимо, отмежевавшегося от своего сынка, возымели действие, и отношения Чехова с Сувориным сохранились. Чехов все еще исходил из того наивного убеждения, что Суворин сам по себе, а "Новое время" с Жителями и Бурениными само по себе. Так, еще в начале скандала, когда только что появилась статья Протопопова, Антон Павлович уговаривал Суворина не вступать в полемику с журналом и при этом, в частности, писал: "…Лавров и Гольцев в писаниях Пр[отопопов]а столько же виноваты, как Вы в писаниях Буренина…"

Хозяйственные заботы, обрушившиеся на Чехова после переезда в Мелихово, не помешали его активной творческой работе. Уже в марте он заканчивает и отсылает в редакцию журнала "Всемирная иллюстрация" рассказ "В ссылке", продолживший разработку темы Сахалина. В марте — апреле написана "Палата № 6". Планы у Чехова были обширные. В начале марта он сообщает о намерении написать комедию. На лоне природы вспомнилась ему старина, и он задумывает рассказы в осколочном духе, которые собирается "оптом" прислать Лейкину. И в самом деле, кое-что было написано. 7 апреля в "Осколки" было послано три таких рассказа: "Отрывок", "История одного торгового предприятия" и "Из записной книжки отставного старого педагога". Несколько позже по тому же адресу Антон Павлович направил рассказ "Рыбья любовь". Воскрес и старый осколочный псевдоним — "Человек без селезенки". К сожалению, замысел комедии так и остался неосуществленным, хотя потом Чехов сообщил и название задуманной пьесы — "Портсигар". В июне был написан еще один рассказ — "Соседи". А дальше наступила значительная пауза. Все поглотила врачебная деятельность.

"В ссылке" по форме напоминает рассказ "Бабы". Это тоже сценка, тут тоже два собеседника. Только действие происходит в Сибири, весной, на берегу холодной, неприветливой, широко разлившейся реки. Работая над рассказом, Чехов, видимо, вновь физически переживал все то, что довелось ему испытать, когда по пути к Сахалину преодолевал он весеннюю сибирскую распутицу. И еще вспомнились ему те кошмарные сны, о которых он как-то упомянул в своем письме. Рисуя баркас с перевозчиками, уплывающий по вызову к другому берегу, Антон Павлович пишет: "Было в потемках похоже на то, как будто люди сидели на каком-то допотопном животном с длинными лапами и уплывали на нем в холодную унылую страну, ту самую, которая иногда снится во время кошмара".

На этот раз герои рассказа не преуспевающие обыватели, а ссыльные, работающие перевозчиками. Жизнь их вдали от родных мест, в жалкой холодной избушке, заброшенной в сибирской глухомани, ужасна. И все же наиболее ужасным кажется не сама эта жизнь, а ее последствия.

Эта бытовая сценка вновь оказывается дуэлью — дуэлью двух взглядов на человека, на его место в мире. Только спорят теперь не интеллектуалы, а безграмотные простые люди. Философию, которую порождают бесчеловечные условия существования, законченно воплощает в себе старик перевозчик, прозванный Толковым. Семена Толкового нисколько не угнетает животная жизнь. Он настолько приспособился к ней, что считает ее естественной, находит даже, что и в этих условиях человек вполне может быть счастлив. Но какой ценой? Ценой сознательного отречения от всего, что делает человека человеком. Он с гордостью заявляет, что довел себя до такой точки, что может "голый на земле спать и траву жрать.

И дай бог, — восклицает он, — всякому такой жизни. Ничего мне не надо, и никого я не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет".

В подтверждение своей философии Семен рассказывает о ссыльном Василии Сергеевиче, который не хотел смириться со своим новым положением, не слушался предостережений Толкового и в результате превратил свою жизнь в нескончаемую муку. Выписал жену, а она пожила, пожила с ним, да и сбежала. Осталась дочь, подросла и зачахла. Нажила чахотку. И вот Василий Сергеевич мечется теперь от врача к врачу за сотни верст. И опять, по мнению Толкового, зря мечется, так как спасти дочь невозможно.

Трагедия в том-то и состоит, что предсказания Толкового сбываются, что жизнь подтверждает его слова. Удивительно ли, что философия Семена неумолимо проникает в сознание его товарищей по ссылке? Перевезя Василия Сергеевича, едущего к очередному врачу, Семен и его товарищи отправились досыпать. Ветер распахнул дверь. Всем было холодно, но никто не поднялся, чтобы закрыть дверь.

Основной смысл рассказа — в протесте против перерождения человека в человекоподобное существо, против той доморощенной философии, которая пытается оправдать это самоумерщвление. Чехов протестует против этого всей атмосферой произведения, всей его стилистикой, которая невольно вызывает у читателя чувство тоски, почти физическое ощущение холода и сырости, пустынности и бесприютности, непреодолимого ощущения одиночества и заброшенности. Но не только так воюет Чехов против этой новой разновидности рабьей философии. Со всей страстью обрушивается на Толкового его собеседник, молодой ссыльный татарин. "Ты худо! — кричит он Семену, с трудом подыскивая русские слова.

- Барин хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый… Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего, и тебе ничего…"

Этот небольшой рассказ, навеянный непосредственными впечатлениями во время путешествия на каторжный остров, явился как бы этюдом к "Палате № 6". В основе новой философской повести Чехова та же проблема основных принципов человеческого бытия, только рассматриваются они уже не применительно к исключительным условиям жизни ссыльных, а ко всей русской действительности. Но при всем том, что проблема эта куда более сложная, суть ее, как выясняется, остается той же.

Герой "Палаты № 6", в отличие от "семикаторжного" Семена Толкового, опирается в своей жизненной философии уже не на инстинкт самосохранения, а на ученые трактаты. Его любимым занятием является чтение книг, и прежде всего книг по истории философии, на приобретение которых он регулярно тратит половину своего жалованья.

О докторе Рагине повествователь впервые упоминает в третьей главе повести. Описав больницу, познакомив нас с обитателями палаты № 6, особо остановившись на истории болезни Ивана Дмитрича Громова, он сообщает, что к больному приходит доктор Андрей Ефимыч Рагин. Осмотрев его и прописав примочки и лавровишневые капли, доктор ушел, сказав хозяйке, что больше уж не придет, так как "не следует мешать людям сходить с ума". В дальнейшем выясняется, что это вовсе не случайная обмолвка и не шутка, а принципиальная позиция Рагина.

Обосновывая свою позицию, Андрей Ефимыч развернет довольно стройную систему взглядов, которую будет аргументировать ссылками на стоиков. "Марк Аврелий, — утверждает Рагин, — сказал: "Боль есть живое представление о боли: сделай усилие воли, чтоб изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и боль исчезнет". Это справедливо. Мудрец, или, попросту, мыслящий, вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется". Нетрудно видеть, что это почти буквальное повторение житейской премудрости Семена Толкового, хотя она освещена авторитетом одного из видных представителей новых стоиков — авторитетом римского императора Марка Аврелия.

Антон Павлович хорошо знал взгляды этого философа. Изданная в 1882 году в Туле книга "Размышления императора Марка Аврелия Антонина о том, что важно для самого себя" и по сей день хранится в ялтинском Доме-музее в книжном шкафу красного дерева в числе тех немногих книг, которые Чехов привез с собой в Ялту из Мелихова. Ряд изречений Аврелия отчеркнут рукой Чехова, против некоторых из них его краткие пометки.

Судя по всему, это была, что называется, настольная книга писателя. И, видимо, не случайно. Некоторые из отмеченных Чеховым мыслей Марка Аврелия были, несомненно, близки писателю, разительно совпадали с его взглядами и жизненной практикой. В этом легко убедиться, перелистав книгу. Вот некоторые изречения, отчеркнутые Чеховым: "Произвол порождает ненависть, бессовестность и лицемерие". "Выражай свои мысли без прикрас, не болтай, не суетись… Избегай клятвы и свидетельства". "Обдумывай всякий поступок свой на основании самых высоких нравственных правил". "Одно только в жизни драгоценно: хранить правду и поступать по справедливости; беспрестанно сталкиваясь с людской ложью и несправедливостью, — не уставать самому быть кротким". "Живи так, как будто ты сейчас должен проститься с жизнью, как будто время, оставленное тебе, есть неожиданный подарок". "Работай постоянно, не почитая работу для себя бедствием или бременем и не желай себе за это похвалы и участия. Общее благо — вот тот рычаг, которым должна направляться твоя деятельность".

Однако наличие у Марка Аврелия близких Чехову мыслей, которые, видимо, помогали писателю укрепиться в тех этических нормах, к которым он пришел еще в Таганроге, вовсе не означало, что он был солидарен и с другими суждениями римского философа, тем более с его философской системой в целом. Нет, во взглядах стоиков было и нечто такое, от чего Чехов все более и более решительно отталкивался, что он все решительнее отвергал. Наглядным подтверждением тому является "Палата № 6".

Итак, утверждая свои мысли о "суете сует" и созерцательной безмятежности как высшей мудрости человеческого бытия, Рагин опирается на Марка Аврелия. Правомерно ли это? Не вполне. И это сразу улавливает Громов, тут же заявляя своему собеседнику, что он пародирует стоиков. Действительно, стоики не проповедовали ни бездеятельность, ни то безразличие к добру и злу, которые являются основой взглядов Андрея Ефимыча. Чехов, например, отметил следующую мысль в книге римского философа: "Человек грешит не одними действиями своими, но часто и бездействием". Или: "Приставлять одно доброе дело к другому так плотно, чтобы между ними не оставалось ни малейшего промежутка, вот что я называю наслаждаться жизнью". Как видим, это совсем не похоже на взгляды Рагина.

И все же цитирует Марка Аврелия Рагин точно. Причем приводимые доктором слова тоже отмечены Чеховым в тексте книги. Как это получается? Учение стоиков, как и книга Марка Аврелия, в частности, было весьма противоречиво. Проповедуя добрые дела и даже самоотверженность человека во имя общего блага, стоики в то же время исходили из мысли о фатальной предопределенности человеческого бытия в рамках существующего строя, в рамках господствующего правопорядка, более того — общей необоримости мирового порядка. Поэтому если человек не хочет, чтобы судьба влекла его насильно, он должен повиноваться ей добровольно. Чехов отчеркнул размышления Марка Аврелия на эту тему.

Утверждая, что человек должен быть доволен своей судьбой, философ далее так подтверждал эту мысль. "Во-первых, — писал он, — потому, что это твоя, тебе лично уделенная доля, через которую ты делаешься участником целого, звеном в цепи, связующего тебя с основной причиной. Во-вторых, потому, что определенная тебе судьба, или твоя жизнь, нужна как одна из составных частиц всеобщего целого, а всякое нарушение одной из сцепленных между собой составных частиц его есть посягательство на неприкосновенность целого". Писатель отметил наиболее жесткое суждение философа на эту тему. "Всякий человек, — заявлял тут Марк Аврелий, — который гневно и ожесточенно встречает испытания своей жизни, подобен свинье, которая бьется и визжит, когда ее тащат на бойню. Вспомни, что отличительное свойство разумного существа, — свободное подчинение своей судьбе, а не постыдная борьба с нею, свойственная животным".

Иначе говоря, формально отступая от учения стоиков, Рагин схватывал в то же время его весьма существенную сторону. Раз все предопределено и разумно, то из-за чего же и волноваться, во имя чего хлопотать? "Я служу вредному делу, — думает он, отдавая себе отчет, сколь ужасны порядки в его больнице, — и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим". Что же, Громов безусловно прав, — это действительно пародия, однако, как и всякая пародия, она вычленяет и подчеркивает нечто, содержащееся в самом пародируемом явлении. Своеобразие рагинщины состоит в том, что она берет на вооружение наиболее реакционную сторону учения — положение о фатальной предопределенности человеческой судьбы, отбрасывая все остальное как несущественное и ненужное. В результате получается философия, как правильно говорит Громов, — "самая подходящая для российского лежебока".

Причина, следовательно, в натуре Рагина. Наиболее характерную черту его мы и узнаем уже в самом начале повествования. Поведав нам о том, как Андрей Ефимыч приступил к работе, как он быстро смирился с установившимися в больнице порядками, рассказчик далее замечает: "Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но, чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право". И в этом-то все дело. Прочее — подыскание оправданий своей бесхарактерности и инертности. Однако Чехова интересует Рагин не только как определенная разновидность человеческого характера, но и как некое типичное явление русской жизни.

Взгляды Рагина представлялись Чехову чрезвычайно показательными для характеристики современных общественных взглядов и нравов. И конечно, дело было не в том, что Рагин пародировал стоиков. Выхватив из их учения идею фатальной обреченности человека на существование в жестких рамках исторически предопределенного общественного бытия, Андрей Ефимыч получил возможность опираться и на другие системы, которые были более актуальны для русской общественной жизни. Ряд его высказываний отчетливо перекликается с мыслями Шопенгауэра, пессимистическая философия которого начиная с восьмидесятых годов становится достаточно популярной и охотно берется на вооружение отечественными пессимистами типа героев рассказа "Огни".

Однако еще более существенным следует признать родство взглядов Рагина с толстовским движением, весьма широким в России этих лет. Толстовцы поступали с идеями своего учителя примерно так же, как Рагин с философией стоиков, — усваивали наиболее слабые, реакционные его стороны. А в такой форме они оказывались весьма приемлемыми и для Рагина. Что именно брали толстовцы на вооружение? Характеризуя слабые стороны толстовского учения, В. И. Ленин отметил, что это и проповедь квиетизма, и "непротивление злу насилием, и глубокие нотки пессимизма, и убеждение, что "все — ничто, все — материальное ничто" ("О смысле жизни"…), и вера в "Дух", "начало всего", по отношения" к каковому началу человек есть лишь "работник", "приставленный к делу спасения своей души" и т. д.". Нетрудно видеть, что все это весьма близко Рагину.

Таким образом, рагинская философия — это попурри на модные философские темы, однако это и было более всего характерно для омещанившегося русского интеллигента среднего пошиба, одну из разновидностей которого под именем "московского Гамлета" Чехов незадолго до этого вывел в фельетоне-памфлете "В Москве". Рагин как бы олицетворял те круги либеральной интеллигенции, которые при всем их словесном прекраснодушии были озабочены в действительности лишь одним — любыми средствами, заимствованными из любых источников, оправдать свою практическую никчемность, свою моральную леность, свое рабское приспособленчество к существующим порядкам, трусливое бегство от борьбы.

Философский спор в повести развивается по общим, кардинальным проблемам истории человеческой мысли и человеческого бытия. Вскользь упомянув, что Рагин пародирует учение стоиков, Громов обращает внимание на антидемократичность этого учения, на его противоречие жизни и в связи с этим на его мертвенный характер.

Учение это, как он убежден, никогда не было понятно-громадному большинству людей и не имело никаких перспектив развития, так как прогрессирует от начала века до сегодня не презрение к жизни, а "борьба, чуткость к, боли, способность отвечать на раздражение…". Что же касается рагинщины, то и тут главным аргументом в ее уничтожающей критике является указание на ее вопиющее противоречие действительности. "Нас держат здесь за решеткой, — говорит Громов, — гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатой и теплым, уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь…"

Лень, факирство, сонная одурь! Это были давние враги Чехова. Уже в конце восьмидесятых годов, путешествуя по родным местам, писатель с гневом писал обо всем этом как о проявлении азиатчины в русской провинциальной жизни. Постепенно азиатчина понимается Чеховым все глубже и шире. Фельетон "В Москве" показал, что главной бедой "московских Гамлетов" он считает ту же азиатчину. Основной тезис заключительной части фельетона говорит именно об этом. Для того чтобы полюбить европейскую культуру, ремесло, искусство и прочее и прочее, что перечисляет там Чехов, русскому человеку необходимо, утверждает писатель, совлечь с себя азиата.

Развенчание рагинщины — это новый этап борьбы Чехова против азиатчины в русской жизни, против ее идеологической основы. Насколько Чехов был при этом прав, точен и прозорлив, показывает определение В. И. Лениным толстовства как идеологии "восточного строя, азиатского строя"… Ленин при этом напоминал, что и сам Толстой, обосновывая свое учение, ссылался на "неподвижные восточные народы", которые якобы убедительно опровергают мнение, "будто прогресс есть "общий закон для человечества".

Страстным протестом против этой азиатской неподвижности русской жизни и явилась "Палата № 6". В связи с этим главное внимание сосредоточивается на характеристике социальной действительности. Соответственно видоизменяется ранее найденная писателем художественная структура. Основная драматическая коллизия из сферы внутреннего мира человека (духовное прозрение героя в "Дуэли") переносится в сферу взаимоотношений героя с окружающей его общественной средой. Именно под ударами действительности происходит крушение рагинщины. Субъективный момент, который имел решающее значение в "Дуэли", отодвигается теперь на второй план, отпадает необходимость в филигранном психологическом анализе, в раскрытии диалектики человеческой души. Сложное повествование "Дуэли" заменяется эпическим повествованием от лица рассказчика — очевидца описываемых им событий. Отсюда характерные стилистические особенности повести.

В первую очередь они определяются контрастным сочетанием спокойного, невозмутимого тона повествования и острого драматического накала описываемых событий. Сущность этой манеры повествования Чехов изложил в письме писательнице Л. А. Авиловой в процессе работы над повестью. Выдав это за "читательский совет", Антон Павлович писал: "…старайтесь быть холоднее — это даст чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. А то у Вас и герои плачут, и Вы вздыхаете. Да, будьте холодны". А несколько позже, уже завершая работу над "Палатой № 6", вновь утверждает: "Чем объективнее, тем сильнее выходит впечатление". Блестящим подтверждением этого тезиса и явилась "Палата № 6".

Однако, как и раньше, объективность в понимании Чехова вовсе не означает безучастия. Рассказчик, например, не скрывает своего расположения к Громову, открыто признается, что ему нравится и его лицо — "широкое, скуластое… всегда бледное и несчастное", нравится он сам, "вежливый, услужливый и необыкновенно деликатный", нравится, что и в его словах, и в его голосе слышится "что-то чрезвычайно хорошее". Это он, рассказчик, точно обозначает социальные причины заболевания Громова — его роковую случайную встречу с двумя закованными арестантами, которых вели четверо вооруженных конвоиров. После этого эпизода герой видел лишь полицейских чинов, а в каждом прохожем подозревал шпика. Рассказчик сообщает нам и о том, что у Громова, когда он уже не мог сдерживать себя и побежал куда-то, было ощущение, "что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним". Рассказчику принадлежит и приводившаяся выше характеристика Ратина как человека, который хотя и любит честность, но не способен сделать вокруг себя жизнь честной и умной.

История заболевания Громова оказывается своеобразной увертюрой к последующим событиям, которые неопровержимо доказывают, что произвол и деспотизм являются господствующими началами общественной жизни, что виноватым можно стать и без вины, а справедливости искать негде. "Да и не смешно ли помышлять о справедливости, когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например, оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства?"

Вот это и есть та жизнь, которую своим безучастием, своими философствованиями оправдывал и поддерживал Рагин. До тех пор, пока сам не попал в палату № 6, чтобы на своей шкуре испытать тяжесть железных кулаков смотрителя Никиты. Развитие драматических событий и сводится к тому, что постепенно жизнь все теснее охватывает доктора своими щупальцами, так что в конечном счете и он сам приходит к пониманию своей обреченности. Но, только попав в палату № 6, он до конца осознает, что же собой представляет окружающая его действительность.

Уже в самом начале повести, в описании рагинской больницы, есть одна, казалось бы, незаметная деталь — серый больничный забор с гвоздями. "Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек", — замечает рассказчик. Образ больницы-тюрьмы, ненавязчиво проходя через всю повесть, к финалу вырастает в зловещий символ всей окружающей Рагина действительности. Когда доктор понял, что ему уже не выбраться из палаты № 6, он подошел к окну и посмотрел в поле. В сгущавшейся тьме, недалеко от больничного забора он увидел белый дом, обнесенный каменной стеной. Это была тюрьма. "Вот она, действительность!" — подумал Андрей Ефимыч, и ему стало страшно".

Так в столкновении с реальностью рушатся рагинские иллюзии, а вместе с ними и вся его философская система. На смену благополучному финалу возрождения героя ("Дуэль") приходит финал драматический, в котором герой жизнью расплачивается за свои трагические заблуждения. Когда Никита заставил Рагина узнать вкус собственной крови, уже перед самой смертью, в голове его "среди хаоса ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди… Как могло случиться, что в продолжение больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят". Финал не только довершает характеристику действительности, где господствуют насилие и произвол, не только развенчивает квиетизм, но и провозглашает борьбу со злом первейшим долгом человека, основой основ прогрессивного развития человеческого общества.

Вначале "Палата № 6" предназначалась для "Русского обозрения", но редактор этого журнала не понял повести и не торопился ее печатать. Тогда осенью 1892 года Чехов решил передать ее в "Русскую мысль", где в это время уже находился его "Рассказ неизвестного человека". Возник вопрос: какую из повестей публиковать раньше? Учитывая давние опасения Чехова насчет прохождения через цензуру "Рассказа неизвестного человека", решили вначале печатать "Палату № 6".

Повесть была опубликована в ноябрьской книжке "Русской мысли" за 1892 год, а в конце ноября вспыхнула очередная полемика Чехова с Сувориным. Ознакомившись с "Палатой № 6", Суворин написал Чехову письмо, которое побудило Антона Павловича высказать ряд принципиальных суждений по вопросам художественного творчества.

В ответном письме к Суворину Чехов вновь, как он это делал и раньше, только с еще большей горечью, говорил о бескрылости современной литературы и при этом утверждал, что причину этой беды он видит в безверии писателей его поколения. С присущей ему в таких случаях склонностью к самоуничижению Чехов и себя причислял к сонму художников, лишенных определенной веры. Ухватившись за эту часть письма, Суворин решил "утешить" Чехова и, опираясь на письмо одной из сотрудниц "Нового времени", некой Сазоновой, попытался внушить писателю мысль о том, что беспокойство его не имеет оснований, так как погоня за некими высшими целями не имеет смысла. И получил в ответном письме решительный отпор.

Положение Чехова было по-прежнему трудным. То, что он называл отсутствием определенной веры, было все еще характерно для русской общественной жизни, которая только-только начинала выходить из тяжелой полосы реакции восьмидесятых годов. Шестидесятые годы были далеко позади, а идеология революционного пролетариата только еще складывалась в России и пока что не могла оказать сколько-нибудь заметного влияния на общественную жизнь страны. Вполне естественно, что в этих условиях писатель имел основание с горечью говорить об отсутствии и у него определенной веры. Однако одно дело расценивать это как существенный недостаток, другое дело — считать такое положение нормальным. "Я пишу, что нет целей, — отвечал Чехов Суворину, — и Вы понимаете, что эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их, а Сазонова пишет, что не следует манить человека всякими благами, которых он никогда не получит… "цени то, что есть", и, по ее мнению, вся наша беда в том, что мы все ищем каких-то высших и отдаленных целей. Если это не бабья логика, то ведь это философия отчаяния. Кто искренно думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях "вся наша беда", тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука".

Впрочем, и на этот раз, когда Чехов говорил, что он "охотно пошел бы искать" высшие цели, он был не очень точен. Он непрерывно искал их. Искал неустанно. В этом и состояло его коренное отличие от всякого рода Баранцевичей и Боборыкиных. Другое дело, где и как искать эти цели. Но к моменту написания "Палаты № 6" он имел для себя четкий и ясный ответ и на этот вопрос.

Несколько выше, высмеивая сентенции Сазоновой на тему о том, что жить не только можно, но и должно, Чехов писал: "Она подчеркивает "можно" и "должно", потому что боится говорить о том, что есть и с чем нужно считаться". То есть поступает так же, как долгие годы поступал Рагин. И Чехов так завершает свою мысль: "Пусть она сначала скажет, что есть, а потом уж я послушаю, что можно и что должно".

Трудно переоценить важность этого принципа. Он не только открывал писателю путь к развенчанию умозрительных схем и спекулятивных философских построений. Он удерживал и самого Чехова от соблазна встать на тот же путь, побуждал его искать идеи в самой действительности, глубже вглядываться в противоречия реальной жизни.

В процессе той же полемики, стремясь показать ущербность безыдейного творчества, Чехов сформулировал и свое понимание отличительных особенностей высокого искусства. "Вспомните, — писал он, — что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас… куда-то идут и Вас зовут туда же… Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас".

Чехов писал о высоком искусстве, противопоставляя ему не только творчество Баранцевичей, но и свое. Однако отмеченные им черты большого искусства есть в первую очередь уже сложившиеся особенности его собственного творчества, в том числе и "Палаты № 6".

"Палата № 6" самое тяжелое произведение Чехова из всех, написанных им к этому времени. В самом деле, картина русской жизни, которая нарисована в этой повести, ужасна. Ужасна и та неумолимая логика развития событий, о которой рассказал нам писатель. И все же повесть вовсе не оставляет впечатления безысходности, чем прежде всего и отличается от других произведений литературы и искусства, в которых и во время Чехова, и после него рисовали подобные ситуации. Например, от произведений Кафки. Почему? Потому что Чехов не только видит силу произвола и деспотизма, но непреклонно верит в иную, действительно непреодолимую силу — силу прогрессивного развития человеческого общества. Вот эта вера писателя, как соком, пропитывая каждую строчку его повести, и снимает ощущение безысходности. Она дает возможность художнику рисовать Рагина жертвой не только обстоятельств, но и своей бесхарактерности, жертвой своего квиетизма, она же определяет авторскую симпатию к Громову, помогает услышать в его беспорядочных горячих речах о грядущем торжестве справедливости попурри из "старых, но еще недопетых (подчеркнуто мной. — Г. Б.) песен". По этой причине Чехов не забывает напомнить нам, что, кроме чудовищной рагинской больницы, где свирепствует рожа, есть еще и колоссальные успехи науки, есть антисептика, есть Пастер, есть Кох. Так складывается ощущение противоестественности той действительности, которую рисует Чехов, ощущение ее нежизнеспособности и невсеобщности. Так развенчивается и рагинщина с ее апологией фатализма и квиетизма, а мысль о том, что из века "прогрессирует… борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение", становится в повести главной и определяющей.

Убеждение Чехова не было умозрительной схемой. Это была вера, почерпнутая писателем из самой жизни, хотя бы во время его работы по борьбе с холерой. Мы видели, он сталкивался с вопиющей темнотой и невежеством "печенегов", с негодованием писал о бездорожье и убогости тех средств, которыми располагал как санитарный врач, но тут же с восторгом рассказывал о работе врачей и вообще интеллигентных людей, гордился тем, что в результате их самоотверженного труда удалось обуздать эпидемию, которая в недавнем прошлом приводила к ужасным жертвам. Это и были, по Чехову, закономерные результаты неумолимого торжества науки и прогресса, зримые даже тут — в закабаленной, нищей и безграмотной русской деревне.

Опасения Чехова по поводу прохождения через цензуру "Рассказа неизвестного человека" оказались в конечном счете неосновательными. Повесть эта, начатая еще в 1887/88 году, была опубликована в февральском номере "Русской мысли" за 1893 год. Цензура, видимо, потому спокойно отнеслась к этому произведению, что его герои — бывший социалист и сын товарища министра внутренних дел — и в самом деле, как писал Чехов, были "парни тихие" и политикой в рассказе не занимались. Как же это удалось писателю?

Крушение народовольческого движения происходило на глазах Чехова. Он знал о процессах над народовольцами, был знаком со многими участниками революционного движения, знал немало случаев ренегатства. Приняв крушение народовольческого движения как историческую реальность, писатель решил рассмотреть не политический, а нравственный аспект этого процесса.

Казалось бы, сам по себе отход от террористической деятельности, как и жажда нормальной человеческой жизни, которая властно охватывает героя, естественны. Однако, зажив спокойной жизнью, герой не обретает ни счастья, ни душевного покоя. С утратой прошлой веры, вдохновляющей его на подвиги самоотреченности, герой не обретает ничего, кроме "жизни во имя жизни" (как бы по рецепту Сазоновой — Суворина) со всеми вытекающими отсюда печальными последствиями для него как человеческой личности. Былая самоотверженность героя сменяется безудержным эгоизмом и трусливой лживостью, элементарной непорядочностью по отношению к Зинаиде Федоровне, что и предрешает ее гибель — единственного близкого ему человека. Утратив идейность, человек неизбежно превращается в обывателя — такова главная, основная мысль повести. И неважно, сам ли человек отбрасывает свою идейность или она рушится по воле истории, ввиду исторической исчерпанности идеи. И в том и другом случае человеку уготовлен тот же ужас безыдейного существования.

Чем глубже всматривался Чехов в жизнь — в то, что есть и с чем нужно считаться, — тем более зловещий характер приобретал для него каторжный остров, разрастаясь в символический образ торжествующего в действительности произвола и насилия. И чем острее воспринимается писателем строй господствующих отношений как строй тюремный, тем решительнее выступает он против любых форм примирения с ним человека. Обывательское ли то благодушие, или спекулятивные философские ухищрения рагинщины, или безоглядная жажда жизни во имя жизни — все это осмысляется Чеховым как различные формы проявления рабьего духа — оборотной стороны того же деспотизма и произвола.

Ополчаясь против "сонной одури", "факирства", "азиатчины", Чехов противопоставляет им идею активного человеческого бытия — борьбы, имея в виду долг человека противостоять злу и несправедливости, всемерно способствовать прогрессивному общественному развитию.

Это был важнейший вывод писателя из предпринятого им художественного исследования общественного бытия и идейной вооруженности его современников. Теперь Чехов обретал незыблемые критерии нравственной оценки человеческой личности. И чем полнее будет писатель постигать эту диалектику общественного бытия, тем глубже и разносторонней будет рассматриваться им проблема гражданственности, а вместе с тем и духовного мира человека.

Чехов уверенно шел к новым творческим свершениям и открытиям.

 

"Нужны прежде всего желания, темперамент

Надоело кисляйство"

Второе лето в Мелихове было в творческом отношении малопродуктивным. Уже весной Чехов жалуется: "Превосходное время. Все было хорошо, но одно только дурно: не хватает одиночества. Уж очень надоели разговоры, надоели и больные, особенно бабы, которые, когда лечатся, бывают необычайно глупы и упрямы". Но ни знакомых, ни больных не убавилось, а летом вновь началась холерная страда. Свободное время уходило на завершение "Острова Сахалина". Утомление сказывалось все острее. "Вам хочется кутнуть, — пишет Антон Павлович в конце июля. — А мне ужасно хочется. Тянет к морю адски… Свободы хочется и денег. Сидеть бы на палубе, трескать вино и беседовать о литературе, а вечером дамы". "Холера идет с двух сторон. А мне хочется цивилизации: купить себе новое платье, поехать в 1 классе и поговорить не о холере. Я точно под арестом, или — лучше — состою смотрителем арестного дома".

Невеселое настроение, которое охватывало подчас Чехова, вызывалось не только утомлением и плохим здоровьем, но и вынужденным перерывом в творческой работе. Не так давно еще, жалуясь на усталость и обилие гостей, он писал: "А мне надо писать, писать и спешить на почтовых, так как для меня не писать значит жить в долг и хандрить". А в начале 1895 года скажет: "Литературе я обязан счастливейшими днями моей жизни и лучшими симпатиями". Удивительно ли, что на исходе этого трудного лета 1893 года он страстно мечтает целиком отдаться творческой деятельности. "Осенью, — пишет он, — бросаю медицину, к январю кончаю с "Сахалином" и тогда весь по уши отдаюсь беллетристике". Ту же мысль высказывает Антон Павлович и зимой, но уже применительно к будущему — лету 1894 года. "После июня до самого конца дней моих я буду уже заниматься исключительно одною беллетристикой. Брошу даже медицину и, думаю, имею на это право, так как отдал уже ей дань в виде книги о Сахалине". Однако Чехов оставался Чеховым. Начать с того, что медицину он так и не оставил. До последних дней пребывания в Мелихове он добросовестнейшим образом выполняет все поручения санитарного совета, как, впрочем, и многие другие общественные обязанности. Жалуясь на усталость и недомогание, он тут же пишет: "Сюжетов скопилось пропасть — сплошь жизнерадостные". И в этом, видимо, была главная причина хандры. Сюжеты томились, просились на волю, настойчиво звали к письменному столу.

В Москву на две недели Чехов вырвался в конце октября, нагруженный очередными корректурами "Острова Сахалина". Здесь он узнал о смерти П. И. Чайковского. 27 октября оп телеграфирует брату композитора: "Известие поразило меня. Страшная тоска… Я глубоко уважал и любил Петра Ильича, многим ему обязан. Сочувствую всей душой. Чехов".

Неожиданное известие это было тем тяжелее, что в это лето музыка Чайковского особенно часто звучала в Мелихове. Весной Чехов пишет: "У меня по целым дням играют и поют романсы в гостиной рядом с моим кабинетом, и потому я постоянно пребываю в элегическом настроении…" Музицировали старые друзья Чеховых: Иваненко, Семашко, Мизинова. В это время Лика вынашивала мысль стать оперной певицей. Намерения эти так и не осуществились, но у нее был неплохой голос, и она охотно пела. Чаще всего романсы Чайковского. Видимо, особенно хорошо исполняла романс Чайковского на слова Апухтина "День ли царит", который и напомнила Чехову в письме 1898 года. В "Ионыче" и "Моей жизни" упоминается романс "Отчего я люблю тебя, светлая ночь". Романс Чайковского на слова Д. М. Ратгауза "Снова, как прежде, один" был любимым произведением Чехова. Музыка Чайковского звучит в "Рассказе неизвестного человека". По просьбе Зинаиды Федоровны Грузин с чудесным выражением исполняет две пьесы из "Времен года" — "Баркаролу" и "Подснежник".

В конце лета в Мелихове появился еще один музыкант-любитель — писатель Игнатий Николаевич Потапенко. Чехов познакомился с ним в 1889 году в Одессе, и тогда Потапенко произвел на него впечатление человека скучного и неинтересного. Однако, когда они вновь встретились в Мелихове в конце июля 1893 года, Антон Павлович был приятно поражен. Его гость оказался человеком живым, общительным, веселым и, в дополнение ко всему, очень музыкальным. Он превосходно пел, играл на скрипке. Нашлись и общие литературные интересы. Писатели довольно быстро сблизились, перешли на "ты", и Потапенко стал одним из наиболее желанных гостей Чеховых.

Возвратившись в Мелихово, Антон Павлович писал 11 ноября 1893 года: "Третьего дня я вернулся из Москвы, где прожил две недели в каком-то чаду. Оттого, что жизнь моя в Москве состояла из сплошного ряда пиршеств и новых знакомств, меня продразнили Авеланом. Никогда раньше я не чувствовал себя таким свободным… и… девицы, девицы, девицы…"

Это прозвище имеет историческую подоплеку. "В те времена, — вспоминает Мария Павловна, — русским морским министром был назначен адмирал Ф. К. Авелан. Это была пора сближения между Россией и Францией, и Авелана все время чествовали то во Франции, где он с русской эскадрой был с визитом, то в России, после возвращения его из Франции.

Приезжая из Мелихова в Москву, Антон Павлович останавливался обычно не у меня (я снимала лишь одну комнату), а в гостинице "Большая Московская". Тут у него был даже свой номер. О своем приезде брат обычно кого-нибудь извещал, и это сразу же становилось известно всем его друзьям: В. А. Гольцеву и В. М. Лаврову ("Русская мысль"), М. А. Саблину ("Русские ведомости"), Ф. А. Куманину ("Артист"), И. Н. Потапенко и др. Они приходили к Антону Павловичу и тащили его за собой в какую-нибудь редакцию, ресторан. К этой компании присоединялись я, Лика, Таня, Яворская, еще кто-нибудь из литераторов или редакторов, и начинались "чествования" Антона Павловича. Компанией переходили из одной редакции в другую, из одного ресторана в другой: там завтрак, там обед, там ужин… В конце концов Антона Павловича прозвали Авеланом, окружение его — эскадрой, а походы компании — плаванием эскадры".

Таня — это Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, правнучка великого русского актера Михаила Семеновича Щепкина. Познакомилась она с Чеховым через Лику Мизинову, с которой встречалась у Кувшинниковой. Талантливая поэтесса, писательница и переводчица, она быстро подружилась с Марией Павловной, а потом и со всей семьей Чеховых. С Антоном Павловичем у нее установились приятельские отношения. Они весело шутили, причем Антон Павлович всегда поддразнивал Танечку. То вдруг решал выдать ее замуж за Ежова и называл ее поэтому не иначе, как Татьяна Ежова, а после того, как они вместе крестили дочку их соседа по Мелихову, стал называть ее кумой и пошучивал в том смысле, что сознательно подстроил эти крестины, чтобы Татьяна не женила его на себе.

Татьяна Львовна писать начала с 12 лет, увлекалась театром. Играла в любительских спектаклях, а в сезон 1892/93 года выступала на сцене театра Корша. В 1893 году ей было 19 лет, однако она была уже автором одноактных пьес и рассказов. Видимо, в театре Корша Татьяна Львовна и подружилась с Лидией Борисовной Яворской, которая в 1893 году дебютировала в Ревеле и в том же году была приглашена в театр Корша, где быстро заняла заметное положение. Это была еще одна неизменная участница плаваний "эскадры Авелана".

Сохранилась фотография, где сняты трое. На стуле, глядя перед собой, сидит с серьезным лицом Антон Павлович, так что, лишь пристально всмотревшись в его глаза, можно уловить потаенные веселые искорки. Левее две устремленные к нему женские фигуры. Это Куперник и Яворская. Фотографию эту Чехов назвал "искушением святого Антония".

Главную роль в этом "искушении святого Антония" играла Яворская. "Поклонники, — пишет Щепкина-Куперник, — воспевают ее в стихах и в прозе, говорят что у нее глаза русалки, сравнивают ее со всевозможными картинами Боттичелли, статуями Кановы и пр. У нее золотистые волосы, великолепные серо-голубые глаза, большой, но очень красивый рот, умеющий быть и нежным, и жестким. Она оживленна, всегда вся горит, любит и умеет кокетничать…" По воспоминаниям Татьяны Львовны, у Лидии Борисовны и Чехова сложились непростые отношения. "Шел, — пишет она, — в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму "Васантасена", где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый, дивный…" И когда А. П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л. Б. принимала позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: "Единственный, великий, дивный…" и т. п.".

Большой слабостью Яворской была страсть к рекламе. Она не боялась пересудов на свой счет, лишь бы быть в центре внимания. И свои отношения с Чеховым она рекламировала возможно более широко. Неудивительно поэтому, что слух об увлечении Антона Павловича Яворской прошел не только по Москве, но и по Петербургу. На самом же деле отношение Чехова к своей новое знакомой было, как правильно определяет Щепкина-Куперник, двойственное: "Она ему то нравилась, то не нравилась и безусловно интересовала его как женщина".

7 ноября 1893 года Мизинова, сообщая Чехову, что была в компании с Яворской, писала даже: "…она говорила, что Чехов прелесть и что она непременно хочет выйти за него замуж, просила меня содействия, и я обещала все возможное для Вашего общего счастья". Чехов отнесся к этому сообщению добродушно, только у Лики появилось новое прозвище. Теперь он называет ее так: "Милая сваха".

Нет, Чехову не угрожало не только супружество, но даже сколько-нибудь серьезное увлечение. Лидия Борисовна все же больше не нравилась ему, чем нравилась. Несколько позже, способствуя переходу Яворской в Петербург в суворинский театр, Чехов так характеризовал ее в письме к Суворину: "Она интеллигентна и порядочно одевается, иногда бывает умна. Это дочь киевского полицмейстера Гибеннета, так что в артериях ее течет кровь актерская, а в венах полицейская… Если бы не крикливость и не некоторая манерность (кривляние тож), то это была бы настоящая актриса. Тип во всяком случае любопытный. Обратите внимание".

Особенно раздражала Чехова склонность Яворской к саморекламе. По воспоминаниям Марии Павловны, единственное, за что Чехов порицал Танечку Куперник, так это за излишние заботы об устройстве бенефисов своей подруги, организацию подношений и рукоплесканий. Однажды, в феврале 1894 года, с такой же просьбой — принять участие в подношениях в связи с бенефисом — Куперник обратилась и к Чехову. И получила вежливый, но решительный отказ.

В этой же компании часто бывала и Варвара Аполлоновна Эберле, обладавшая превосходным голосом. В дружеской обстановке она превосходно пела русские песни, аккомпанируя себе на балалайке. Была заразительно весела и жизнерадостна.

Наиболее степенной в этой живой, веселой компании девушек считалась Мария Павловна. "Она была, — пишет Щепкина-Куперник, — немного старше, немного, я бы сказала, серьезнее и сдержаннее нас на вид… в нашем кругу она всегда была ноткой "тургеневской" женственности, тихо веющей от нее даже в самые шумные минуты. Она вся, с ее лучистыми глазами, неслышными шагами и тихим голосом, была олицетворением женственности и чистоты. Но — недаром она была Чехова: умела и понимать шутку, и сама подразнить — все это незлобиво и умно".

Своеобразной была эта "Авеланова эскадра", где много шутили, наслаждались искусством и спорили о нем, кутили и дискутировали и совсем еще молоденькие девушки, и такие серьезные и степенные люди, как Гольцев или пятидесятилетний Саблин, нисколько не смущавшийся тем, что все звали его "серебряным дедушкой" или просто "дедушкой". Гольцев, прославившийся своими скучными речами и унылыми тостами, здесь преображался и мог выступить вдруг с шуточной поэмой в прозе, в которой сам себя изображал Лаптем "народнического направления", предостерегавшим малиновку — Куперник от орла — Чехова, который может "съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки".

Участники "эскадры" и сами понимали ее необычность, а Щепкина-Куперник попыталась и объяснить это ее своеобразие. В себе и своих подругах она видела новое поколение тех девушек, которые в шестидесятые годы непременно пошли бы на медицинские факультеты, а теперь — на рубеже восьмидесятых-девяностых годов — потянулись в искусство. Это был новый тип женщин, непривычный для мужчин, знавших или женщин семьи, или женщин так называемого "легкого поведения". "Мы умели, — пишет Щепкина-Куперник, — веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, пококетничать; но мы умели и поговорить о Ницше, и о Достоевском, и о богоискательстве; мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: "порядочность", благовоспитанность, чистоту. Знали, что нас нельзя "купить", что мы требуем такого же уважения, как "жены, матери и сестры", а вместе с тем с нами можно говорить, как с товарищами, серьезно и по делу, но при этом чувствовать тот "аромат женственности", без которого скучно".

Все так, и все же недаром "эскадру" называли "Авелановой". Душой и вдохновителем этой дружеской компании, определившим и ее характер, ее атмосферу, был Чехов. 16 ноября он пишет Мизиновой: "Получаю письма от членов моей эскадры. Все приуныли, никуда не плавают и ждут меня".

Любопытно, что Чехов считал уместным из Мелихова сообщать Лике в Москву о том, что происходит в "эскадре". Судя по всему, Мизинова была менее тесно связана с этой компанией, чем Яворская и Куперник. И тому были свои причины. У Лики в Москве, — семья, куча родственников и знакомых их круга, в то время как у Куперник и Яворской не было никого и ничего, кроме друзей "Авелановой эскадры" и номеров в смешных гостиницах "Лувр" и "Мадрид", где они и принимали своих друзей. Была и другая причина. Пока длились "плавания эскадры", в жизни Мизиновой назревали и важные события. Лика очередной раз влюбилась. На этот раз в Потапенко.

Роман этот развивался на глазах у Чехова, а кульминацию его он мог наблюдать в Мелихове. Не так уж давно Лика приезжала к Чеховым с Левитаном. Теперь появилась с Потапенко. 28 декабря 1893 года Антон Павлович пишет Гольцеву: "Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет". И в конце письма: "И Лика запела". Потом они вновь навестят Чеховых вдвоем.

Потапенко, как и Левитан, не скрывал от Чехова своих чувств к Лике. О своей влюбленности он писал Антону Павловичу и в январе, и в феврале. Впрочем, всей правды не говорил. В феврале писал: "Влюблен в Лиду, и толку никакого", хотя это совсем не вязалось с их частыми встречами и совместными приездами. Но главное — не вязалось с признанием Лики.

"…Куманин умоляет в последний раз увидеться со мной, — сообщала она Чехову, — а я — я окончательно влюблена… в Потапенко! Что же делать, папочка?" Лика оставалась Ликой. Эти строки писались в декабре, а всего за два месяца до этого она присылала Антону Павловичу письма, казалось бы, продиктованные серьезным чувством. Вынашивая планы поездки за рубеж, где она собиралась проходить школу вокала, Лика просила о встречах, с некоторым надрывом уверяла Чехова, что ей осталось видеть его всего лишь три-четыре месяца, а там, может быть, и никогда. Однако Антон Павлович, видимо, уже хорошо знал цену этой экзальтированности "златокудрой девы". "Что за мерлехлюндия, Лика? — отвечает он 10 октября. — Мы будем видеться не 3 и не 4 месяца, как Вы пишете, а 44 года, так как я поеду за Вами, или, проще, не пущу Вас. Будем видеться, пока не прогоните". И они виделись.

Верный основной установке своей работы, Л. Гроссман так комментировал эти события: "В декабре Мизинова принимает окончательное решение. Она отказывается от безнадежной борьбы с Яворской и находит выход в увлечении своим музыкальным партнером Потапенко". Находит выход… в увлечении! В качестве выхода из положения… окончательно влюбляется в Потапенко! Право же, если бы версия эта была хоть сколько-нибудь правдоподобна, это характеризовало бы Лику совсем уж худо. Нет, судя по всему, Мизинова была абсолютно лишена способности к каким бы то ни было расчетам. Как к дурным, так и к хорошим, разумным расчетам. Не в расчетах, а в характере Лики было дело — в ее безволии, в непреодолимой власти сиюминутных настроений и увлечений. Мария Павловна определила эту особенность Лики весьма лаконично: "Она была бесхарактерна, хаотична". В другом случае ту же мысль она высказала так: "…бесхарактерность, склонность к быту богемы".

Чехов давно понял эту особенность своей подруги, как давно понял и то, что ничего с этим не поделаешь. И все же не отворачивался от нее, был удивительно снисходителен и добр. И главное — глубоко озабочен ее судьбой. Ведь и на этот раз он не мог сомневаться, что роман с Потапенко не принесет Лике ничего хорошего. Он отлично знал жену Потапенко, знал и самого Потапенко. Тот сулил Лике начать новую жизнь, оставить свою семью — жену и детей. Может быть, и искренне сулил. Но для этого нужен был характер и многое другое, чего у "Итнациуса" (так называл его Чехов) заведомо не было. Чехов не мог ожидать ничего хорошего, но получилось совсем уж худо.

В марте 1894 года Потапенко и Лика уехали за границу, но виделись там редко. В Париже оказалась и жена Потапенко, которая из-под своей власти мужа не выпускала. А потом для Лики все кончилось. Осталась беременность. Родилась дочь, но никакой заботы ни о Лике, ни о дочери Потапенко не проявил.

Конечно, предвидеть все эти подробности было в декабре невозможно, но и без этого Чехову было невесело. Грустно было думать, что судьба этой девушки складывалась так нелепо. Печально было и сознание своего бессилия чем-то ей помочь. Позже, когда драматический финал романа Мизиновой определился окончательно, в сентябре 1894 года Чехов напишет ей: "Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как Вас": Эту фразу часто цитируют биографы, истолковывая ее как откровенное сожаление писателя об упущенном счастье. Вряд ли это так. Судя по всему, к этому времени он уже но сомневался б том, что никакого счастья не упустил, что был действительно прав, когда следовал велению рассудка. Сожалел он, видимо, о другом — не об упущенном счастье, а об упущенном им человеке. Вот — запустил здоровье, довел до столь худого состояния. Упустил и Лику. Не смог уберечь.

Это была не новая мысль писателя. Размышления о трудной судьбе таких вот бесхарактерных женщин одолевали его уже в декабре 1893 года, в разгар романа Лики с Потапенко. Нет, это были размышления не о самой Лике, а о женщинах ее склада характера, но находящихся не в таком, в общем-то, благоприятном окружении, как Лика, а в среде людей, никак не возвышавшихся над господствующими нравами. В атмосфере этих размышлений и был написан рассказ "Володя большой и Володя маленький".

От Лики в героине этого рассказа нет почти ничего. Разве склонность к резкому перепаду настроений, частым слезам. Пожалуй, еще пресловутое par depit (с досады), которое Мизинова часто применяла в 1892 году ("Я гибну, гибну, день ото дня и все par depit"). Но Лика жила все же хоть и беспорядочной, но самостоятельной жизнью — работала, стремилась чего-то достичь. Героиня же рассказа Софья Львовна находится в более ординарном для жизни ее круга положении. У нее нет своей жизни. Отсюда ее полная зависимость от людей, которые ее окружают. А люди эти — Ягич — Володя большой, сослуживец ее отца, военного врача, и Володя маленький — сын другого сослуживца ее отца — все они живут так, как издавна в их кругу принято. Сперва романы, увлечения, а потом, уже в "зрелом возрасте", брак с молодой девушкой. Так сложилась жизнь Ягича, так же живет и Володя маленький, в которого давно, но безнадежно влюблена героиня. Впрочем, теперь, после ее замужества — замужества par depit — он начал проявлять к ней интерес, но слишком уж определенного свойства интерес — как к дурной, доступной женщине. Софья Львовна понимает это, но… полностью подтверждает мнение о ней Володи маленького. Достаточно тому было поманить ее, как она становится его любовницей. Правда, лишь на несколько дней. Потом она надоедает Володе, и он бросает ее.

И все же рассказ осуждает не эту слабую, бесхарактерную женщину, а так же, как и "Дуэль", зависимое положение, в котором она находится, тех людей, которые окружают ее. Кстати, об этом окружении Софьи Львовны. Не было ли оно в какой-то мере подсказано кругом домашних знакомых Лики — всеми этими баронами Штакельбергами, кузенами и драгунскими офицерами, о которых Антон Павлович с таким раздражением писал Лике в 1892 году как о касте, противостоящей им — Чеховым? Так или иначе, но, по Чехову, именно Володи, большие и маленькие, — виновники незавидной судьбы героини.

"Мне не легко живется… Научите же, — обращается она к Володе маленькому… — Скажите мне что-нибудь убедительное. Хоть одно слово скажите.

— Одно слово? Извольте: тарарабумбия".

"Ну, хорошо, — говорит ему Софья Львовна, — я ничтожная, дрянная, беспринципная, недалекая женщина… У меня тьма, тьма ошибок, я психопатка, испорченная, и меня за это презирать надо. Но ведь вы, Володя, старше меня на десять лет, а муж старше меня на тридцать лет. Я росла на ваших глазах, и если бы вы захотели, то могли бы сделать из меня все, что вам угодно, хоть ангела. Но вы… (голос у нее дрогнул) поступаете со мной ужасно…" Что же, действительно они сделали ее такой, какая она есть. И вот теперь ей ничего не остается, как грустно думать о том, что "для девушек и женщин ее круга нет другого выхода, как не переставая кататься на тройках и лгать или же идти в монастырь, убивать плоть…".

Мелиховские впечатления 1893 года в какой-то мере подсказали Чехову сюжет еще одного рассказа. Это "Черный монах", который был написан в июле 1893 года, но потом дорабатывался Чеховым и был опубликован лишь в январе 1894 года. Здесь, в Мелихове, по воспоминаниям Михаила Павловича, однажды, наблюдая закат солнца, стали рассуждать о том, как возникает мираж, начали фантазировать и дофантазировались до возможности вечных, скитающихся по вселенной миражей. А однажды Антону Павловичу приснился страшный сон, и он рассказал брату, что видел какого-то черного монаха. Так возникло сюжетное "зерно" рассказа. Среднерусская весна, пьянящий аромат цветов — это тоже отголосок мелиховских впечатлений. И музыка. Этим летом, а потом и зимой — уже под аккомпанемент Потапенко — Лика часто пела "Валахскую легенду" Брага. "Выходило очень хорошо, — пишет Михаил Павлович. — В доме поют красивый романс, а в открытые окна слышатся крики птиц и доносится действительно одурманивающий аромат цветов, щедро насаженных в саду нашей сестрой Марией Павловной.

Антон Павлович находил в этом романсе что-то мистическое, полное красивого романтизма".

Таков источник еще одного сюжетного элемента рассказа, его драматической завязки и трагической развязки. Именно после звуков этой чарующей музыки происходит первая, а потом и последняя встреча Коврина с черным монахом.

В рассказе заметны также отголоски модных в те годы теорий об избранниках и толпе, о роли экстаза, о гениальности и безумии, своеобразной энциклопедией которых стала вышедшая в 1893 году брошюра одного из основоположников русского декадентства, Д. С. Мережковского, "О причинах упадка и о новых течениях в русской литературе". Черный монах ласково нашептывает Коврину ряд весьма сходных мыслей (например: "если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо"; или: "говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству").

Но все это лишь "строительный материал", из которого Чехов создал рассказ, являющийся одним из самых поэтических его творений, рассказ, исполненный высокого философского смысла. И, пожалуй, наиболее сложный, особенно трудно переводимый на язык логических категорий и определений. Отсюда и споры вокруг этого произведения, начавшиеся сразу же после его опубликования, подчас неожиданные, диаметрально противоположные его истолкования.

В марте 1894 года, сообщая Суворину, что он окончательно расстался с увлечением толстовской философией, Чехов тут же скажет, что он с детства уверовал в прогресс и всегда любил "умных людей, нервность, вежливость, остроумие". Несколько позже — в июле 1894 года — будет опубликован "Учитель словесности" — рассказ о том, как недолговечно было медовое счастье Никитина и его молодой супруги Маши в двухэтажном нештукатуренном доме, среди скучных горшочков со сметаной, кувшинов с молоком, как постепенно открылась для него "новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем".

"Черный монах" — начало разработки этой важнейшей темы, естественно вытекающей из всего предшествующего творчества Чехова. Писатель утверждал ее в "Черном монахе" и вместе с тем размежевывался со всеми теми, кто тоже говорил о благе нервности, но лишь для того, чтобы увести людей от реальной действительности в мир больной фантазии и мистических радений, чтобы скомпрометировать человеческий разум и противопоставить ему всесилие интуиции, сверхчувственного прозрения, мистического экстаза. Чехов давно определил свое отношение к этим идеалистическим концепциям. И тогда, когда писал, что назвал бы сумасшедшим такого автора, который стал бы уверять, будто написал повесть без заранее обдуманного намерения, а лишь по вдохновению, под влиянием аффекта, и когда высказывал убеждение, что ум писателю так же необходим, как талант, наконец, тогда еще, когда раз и навсегда определил свою непоколебимую веру в науку и человеческий разум. Не менее чужда была Чехову и идея избранничества. Неудивительно поэтому, что все эти идеи не получили поддержки и в рассказе.

Когда Коврина вылечат и он почувствует, что стал здоровой посредственностью, он с негодованием спросит: зачем же его лечили? Однако вопрос этот праздный. Болезнь есть болезнь, безумие есть безумие. Не лечить больного нельзя. Вопроса тут для Чехова-врача не было и не могло быть. Другое дело, что болезнь, а потом лечение, все эти "бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг", совершенно необходимые и неизбежные в таких случаях, сломили Коврина, довели его до обывательского идиотизма. В этом и состояла драма.

И Таня, и ее отец считали Коврина не только интересным, талантливым, но и необыкновенным человеком. И, при всех понятных в таком, случае преувеличениях, не без оснований. Он был подающим надежды ученым, много работал, ему был открыт чудесный мир природы. Когда он в самом начале своего заболевания увидел, как неистов старик Песоцкий в заботах о своем детище — фруктовом саде, когда он почитал его колючие полемические статьи, то подумал: "Дело красивое, милое, здоровое, но и тут страсти и война… Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью. Вероятно, это так нужно". И весь рассказ подтверждает — да, действительно, так и нужно. Тогда перед человеком широко открыт мир, тогда он способен наслаждаться природой и музыкой, тогда он умеет понимать и любить людей.

Безумие подкрадывалось к Коврину ласково и коварно. Двойник Коврина — Черный монах — был вкрадчив. Он начинал с лести, с того, что поддерживал в герое его лучшие мысли и намерения. Говорил о величии и значении его прекрасной науки, о радости познания, о святости служения "вечной правде", о прекрасном будущем, которое ожидает человечество. Незаметно эти разговоры переключались на другую тему — об избранничестве и избранниках. Монах стал убеждать Коврина, что он гений, избранник божий, противостоящий стаду обыкновенных людей с их мелочными заботами о сегодняшнем дне и своем здоровье. Теперь герой встречался с монахом все чаще, и это не страшило его, а, напротив, восхищало его, "так как он был уже крепко убежден, что подобные видения посещают только избранных, выдающихся людей, посвятивших себя служению идее". Это и было безумием, называемым манией величия.

После болезни Коврин не стал таким, каким он был раньше. Тогда он ощущал аромат цветов, а могучие хмурые деревья встречали его как родного, тогда он был открыт людям и люди открывались ему своими светлыми сторонами. Он понимал талантливость и незаурядность старика Песоцкого, очарование неброской красоты Тани. Болезнь убила все это, заменив мысли о людях мыслями о нем самом, о его величии, о ничтожестве окружающего его людского стада. И теперь, поправившись, он не замечает роскошных цветов, и угрюмые сосны уже "не шептались, а стояли неподвижные и немые, точно не узнавали его". Присутствие людей, которых он прежде любил, только раздражает Коврина, будто только сейчас он до конца проникся мыслью монаха об их стадности и мизерности. Иллюзия избранничества ушла вместе с болезнью, а любовь к жизни и людям оказалась убита.

Бромистыми препаратами? Или Черным монахом? А может быть, произошло это потому, что мир одинаково мертв, а люди вызывают только раздражение равно и у того, кто вообразил себя избранником божьим, и у заскорузлого озлобленного обывателя? Ведь для того и другого мир замыкается в нем самом.

Так или иначе, но в конце, когда Коврин вновь услышал серенаду Брага и ему опять явился монах с упреками и новыми искушениями, он, умирая, думал уже не об избранничестве, а "звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна".

В свое время Г. А. Бялый, говоря о группе чеховских произведений, в том числе о рассказе "Черный монах", утверждал, что в них "ненормальной оказывается сама норма современных жизненных отношений, а не ее нарушение". Эта мысль действительно лежит в основе многих рассказов Чехова, написанных и до и после "Черного монаха". Но в том-то и отличие чудесной философской баллады Чехова, что в ней он говорит не столько о противоестественности традиционного понимания нормы жизненных отношений, как это он делал, например, в "Палате № 6", сколько утверждает свою, близкую ему норму человеческого бытия — поэзию созидательного, вдохновенного труда, открывающего человеку радость общения с людьми и природой, ту поэзию, которая таится и в беспокойном труде ученого, и в треволнениях людей мичуринского склада — всех творческих людей. К такой жизни и будут приходить Никитин и многие другие герои последующих произведений Чехова.

"Черный монах" был первой реализацией томивших писателя "жизнерадостных сюжетов", жизнерадостных в чеховском понимании этого слова, жизнерадостных по своей философской основе, по взгляду писателя на жизнь, на возможности человека. С наибольшей широтой этот взгляд на мир будет высказан Чеховым в рассказе "Студент", опубликованном в апреле 1894 года.

На четырех страничках этого удивительного произведения писатель показывает, как случайная встреча у костра с простыми женщинами-крестьянками резко меняет настроение героя. Только что под влиянием сумрака и внезапно повеявшего холода — будто на смену ранней весне вновь пришла зима — студентом духовной академии Великопольским овладели тяжелые мысли. Ему казалось, "что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше".

Но вот, подойдя погреться у костра, он рассказал женщинам евангельскую легенду и увидел, что они глубоко сопереживают той драме, которая произошла, по этой легенде, девятнадцать веков назад. И студенту показалось, что при этом живая связь веков обнажилась, "что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой". И когда он шел домой, он уже не думал ни о холодном ветре, ни о сгущающейся тьме, ни о нищенской обстановке в доме своего отца, а думал о том, "что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла".

Писатель высоко ценил свой рассказ "Студент". И это понятно. Обозначенная в этой лирико-философской миниатюре тема любви к жизни и сладкого ожидания счастья с годами будет приобретать все большее значение в творчестве Чехова, звучать все увереннее и настойчивее в его произведениях. Весьма знаменательно также, что мысли о торжестве правды и грядущем счастье были подсказаны герою общением с людьми из народа. Не с избранником-провидцем, а с простыми, безграмотными деревенскими бабами. Это зерно еще одной, важнейшей особенности последующего чеховского творчества.

Новые — "жизнерадостные сюжеты" были логическим результатом творческого развития писателя и одновременно, как чуткий барометр, отражали те общественные перемены, которые происходили в это время в России. Писатель шел в ногу со своим временем. Это прекрасно показывает уже упоминавшееся письмо Чехова от 16 марта 1894 года.

Рассказав о том, как он освободился от гипнотического влияния толстовской философии, Чехов тут же писал, что ему вообще надоели всяческие рассуждения, а таких свистунов, как Макс Нордау (модный тогда философ, вещавший о вырождении и закате европейской цивилизации), он читает "просто с отвращением". "Лихорадящим больным есть не хочется, — продолжал Чехов, — но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: "чего-нибудь кисленького". Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений". Далее в письме надежда на то, что материалистическое движение вновь, то есть как в шестидесятые годы, овладеет русскими людьми. "Естественные науки, — поясняет Чехов свою мысль, — делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою, грандиозностью".

И вот что очень важно для понимания Чехова. Писались эти строки в Ялте, куда он попал, гонимый на юг новым обострением его беспощадной болезни, характер которой уже становился понятен даже кое-кому из его знакомых. Еще в октябре 1893 года Антон Павлович пишет брату Александру: "Все наши здравствуют. Я тоже. Маленько покашливаю, но до чахотки еще далеко. Геморрой. Катар кишок. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение". А через месяц уже с нескрываемым раздражением Суворину: "Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно. Для чего Лейкин распускает по Петербургу все это странные и ненужные слухи, ведомо только богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов". Чехов пока что твердо придерживался раз принятого им взгляда на свою болезнь. Однако взгляд взглядом, а кашель оставался кашлем. И все усиливался.

"В особенности он беспокоил его по утрам, — вспоминает Михаил Павлович. — Прислушиваясь к этому кашлю из столовой, мать, Евгения Яковлевна, вздыхала и поглядывала на образ.

— Антоша опять пробухал всю ночь, — говорила она с тоской".

В феврале 1894 года Чехов приходит к выводу, что здоровье его быстро ухудшается. "Уезжаю в Крым, — пишет он Суворину, — не в половине, а первого марта. Тороплюсь, потому что кашель донимает…" Но в Ялте ему не становится лучше. Скучает, не находит себе места. Не радует его и южная весна. "У нас, — пишет он, — природа грустнее, лиричнее, левитанистее, здесь же она — ни то, ни се, точно хорошие, звучные, но холодные стихи". В другом письме: "Видел скворцов, которые летели к нам в Мелихово".

Когда писатель был в Ялте, вновь напомнила о себе Лика. Уезжая в Париж к Потапенко, полная пока что веры в те златые горы, которые сулил ей любимый человек, чувствуя себя счастливой, Мизинова сочла, однако, необходимым не только обратиться к Чехову с письмом, но и посетовать в нем, что якобы отвергнута Антоном Павловичем. Решив, что и этого недостаточно, она стала тут же рассуждать на ту тему, что скоро умрет и уж больше никого никогда не увидит.

Не в первый, да и не последний раз пыталась Лика объяснять Чехову свои увлечения его невниманием. Антон Павлович уже привык к этому. Но на этот раз упреки показались ему, видимо, особенно неуместными, и он написал ей так: "Я отлично знаю, что Вы не умрете и что никто Вас не отвергал". Впрочем, дальше, по обычаю смягчая тон ответа, он уже пошучивает на сей счет. "Милая Лика, — пишет он, — когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать. Если же Вы в самом деле умрете, то пусть это сделает Варя Эберле… Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение".

В этом-то состоянии души и тела Чехов пишет письмо о новом, охватывающем его настроении, об ощущении близящихся счастливых перемен в русской жизни. Он воспитал в себе мужественную привычку наступать на горло собственным горестям и болячкам, отнеся их к числу тех мелочей, которым писатель не может и не должен поддаваться. Это и позволяло ему чутко улавливать пульс общественной жизни. Так уже теперь определяется одна из характернейших особенностей Чехова. Его личная жизнь будет становиться все более трудной, а в его творчестве все ярче будет разгораться радостная вера в людей, в ожидающее их счастье.

Не только не поправив здоровья, но и не отдохнув, Чехов в начале апреля возвращается в Мелихово. Дорогой ценой заплатил писатель за свое сахалинское подвижничество. Непомерная физическая и нервная нагрузка не только ускорила течение туберкулезного процесса. Поездка эта имела и другое тяжкое последствие — острое расстройство сердечной деятельности, те самые перебои, о которых он так часто вынужден был упоминать в своих письмах. Вот и теперь, вскоре после приезда в Мелихово, он рассказывает Суворину: "…на днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих. Но вошел к себе в спальню, выпил воды — и очнулся".

Летом Антон Павлович строит флигель, ставший одной из достопримечательностей чеховского Мелихова. Это было убежище, где можно было хоть как-то уединиться для работы. Поток гостей все рос. В то же время Чехов участвует в работе съезда земских врачей Московской области, избирается гласным Серпуховского земского собрания. В июле заканчивается публикация "Острова Сахалина" в "Русской мысли", напечатан "Учитель словесности". Чехов усиленно поговаривает о написании новой пьесы и продолжает работать над повестью "Три года", которая будет закончена зимой.

В августе 1894 года Антон Павлович узнал о серьезной болезни дяди Митрофана Егоровича и 24-го уехал в Таганрог. В родном городе пробыл до конца месяца и, видимо, поняв, что дяде уже ничем не поможешь, 1 сентября поездом направился в Феодосию, а оттуда пароходом в Ялту. В Ялте получил известие, что Митрофан Егорович скончался.

В июле 1894 года полушутя-полусерьезно Чехов писал Суворину, что как-то, еще в начале восьмидесятых годов, явившийся ему на каком-то спиритическом сеансе Тургенев сказал: "Жизнь твоя близится к закату". "И в самом деле, — продолжал Чехов, — мне теперь так сильно хочется всякой всячины, как будто наступили заговены. Так бы, кажется, все съел: и заграницу и хороший роман… И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил. А может быть, и не предчувствие, а просто жаль, что жизнь течет так однообразно и вяло. Протест души, так сказать". Однако рассчитывать на поездку за границу Чехов не мог, так как денег не было. Мало этого, в августе Антон Павлович получил счет из магазина Суворина, который вел торговлю его книгами, повергший его в отчаяние. Черным по белому там было написано, что за истекшие годы его долг Суворину не уменьшился, а возрос. Хотя писатель привык вести денежные дела, основываясь на доверии, на этот раз он вынужден был высказать Суворину свое и недоумение и сомнение.

Распутать это дело взялся Потапенко, уже вернувшийся к этому времени из заграничного путешествия. И распутал. В Крыму Чехов узнал, что должен не семь тысяч, а меньше тысячи, и что в магазине находится еще немало непроданных книг, уже оплаченных типографии. Внезапно почувствовав себя богачом, Антон Павлович тут же решил ехать за границу.

Маршрут в основном был прежний. Писатель побывал в Вене, Аббации, Венеции, Триесте, Милане, Генуе, Ницце, Париже. Поначалу, как и в прошлую поездку, ему докучают дожди, и он убегает от них, переезжая из города в город. Осматривает достопримечательности, среди которых его особенно занимают кладбища. 6 октября пишет из Ниццы: "Я кашляю, кашляю и кашляю. Но самочувствие прекрасное. Заграница удивительно бодрит". Несмотря на частые переезды, усиленно работает. Пишет "роман из московской жизни". Это будущая повесть "Три года".

За границей Чехова упорно разыскивает Лика, атакуя его письмами. Положение ее в это время было в высшей степени неприглядно. Как выяснилось в Париже, обещания Потапенко ничего не стоили. Он метался между женой и Ликой, пока ей не стало очевидно, что она брошена. "С первого дня в Париже, — писала она Марии Павловне уже в феврале 1895 года, — начались муки, ложь, скрыванье и т. д. Затем в самое трудное для меня время оказалось, что ни на что надеяться нельзя, и я была в таком состоянии, что не шутя думала покончить с собой!" Несомненно, Мизинова имеет здесь в виду время, когда выяснилось, что уже с марта месяца она находится в положении. Лика уехала в Швейцарию. В том же письме она рассказывала: "Представь себе: сидеть одной, не иметь возможности сказать слова, ни написать, вечно бояться, что мама узнает все и это ее убьет, и при этом стараться писать ей веселые, беспечные письма!"

Видимо, в таком душевном состоянии она находилась и в сентябре 1894 года, когда узнала, что Чехов в Италии. Из Монтре, что на берегу Женевского озера, к Антону Павловичу полетели письма. Странные это были письма. Были тут естественные жалобы на одиночество и плохое самочувствие, просьбы приехать, намеки на свое положение и просьба ничему не удивляться и не осуждать ее, и тут же… "Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камень. Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и их недостаткам и слабостям…" В другом письме: "Я хочу видеть только Вас — потому что Вы снисходительны и равнодушны к людям, а потому не осудите, как другие!" И традиционные упреки: "Виноваты всему Вы!" И обращение: "Напишите, дядя, когда приедете".

Письма Лики гонялись за Чеховым и все не заставали его, пока он не получил их все сразу в Ницце 2 октября 1894 года. В тот же день Антон Павлович писал сестре: "Рассчитывал повидаться в Париже с Ликой, но оказывается, что она в Швейцарии, туда же мне не рука. Да и надоело уже ездить… Потапенко […] и свинья".

Чехов виделся с Потапенко до своего отъезда за рубеж, даже предпринял с ним короткую поездку по Волге и в Сумы, к Линтваревым, но его попутчик, видимо, и словом не обмолвился о том, в каком положении оставил Лику. Антон Павлович не поехал в Швейцарию. Обстоятельства, которые он впервые уяснил из писем Мизиновой, тон этих писем — все это не могло укрепить его в намерении повидаться с Ликой. В тот же день, сообщив, что лишен возможности приехать к ней, Чехов писал: "О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьте бодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. Ваш А. Чехов".

14 октября Антон Павлович приехал в Москву и на другой день написал Щепкиной-Куперник: "Наконец волны выбросили безумца на берег… и простирал руки к двум белым чайкам…" "Авелан" возвращался к своей "эскадре".

Впрочем, уже 19 октября он в Мелихове. Здесь его ждет извещение об избрании присяжным заседателем для присутствия в течение периода судебных заседаний Московского окружного суда в Серпухове. В ноябре пришлось ехать на эти заседания. Примерно в то же время появились новые большие заботы. Чехов был утвержден в звании попечителя сельской школы в Талеже. И вдобавок ко всему, как обычно, гости. А в свободное время завершается работа над повестью "Три года".

Оптимистический взгляд, высказанный Чеховым в "Студенте", ощущение прогрессивных перемен в современной общественной жизни ни в коей мере не снимали для него вопроса о характере господствующих отношений и нравов. Речь шла лишь о глубинных тенденциях этой неприглядной действительности, о тех духовных возможностях, которые таились в исковерканных и подавленных людях.

Общественное оживление в стране означало, по мнению Чехова, усиление недовольства жизнью, жизнью такой, какая она есть, и вместе с тем стремление к другой жизни — такой, какой она должна быть. Это недовольство и стремление могут быть и не осознаны до конца, и действительно весьма напоминают то ощущение, которое испытывает лихорадящий больной, которому хочется чего-то, но чего именно — он не знает. Но в том-то и состоит задача художника, чтобы помочь страждущему духом человеку разобраться в себе самом, — и в своем недовольстве, и в своих стремлениях. А это требовало все более глубокого и тонкого анализа духовного мира человека, его сложных связей с окружающей действительностью — иначе говоря, ставило перед художником новые серьезные творческие задачи, прежде всего задачу рассмотрения человеческих характеров как характеров социальных.

Новый цикл произведений Чехова был открыт рассказом "Бабье царство", впервые опубликованным в январе 1894 года. Рассказ этот положил начало новой теме в русской литературе, получившей потом могучее развитие в творчестве М. Горького, — теме человека из народа, попавшего на стезю капиталистического предпринимательства, или, иначе говоря, человека, попавшего не на свою улицу. Вместе с тем рассказ этот продолжал и развивал тему мертвящей силы капитала — одну из важнейших тем мировой литературы XIX века.

Русская литература на протяжении XIX века провела глубокий и, казалось бы, всесторонний анализ страшной власти капитала. Она поведала о гипнотической, иссушающей человека силе золотого тельца в таких великих произведениях, как "Скупой рыцарь" и "Пиковая дама", обстоятельно исследовала чичиковщину и подхалюзинщину, "купонный" строй жизни, образы Колупаевых и Разуваевых, физиологию быта и психологию патриархального и европеизированного купечества, в романах Достоевского явила миру бесстрашное исследование тех бездн, к которым ведет буржуазный строй человеческую личность. Каждый из русских писателей — Пушкин и Гоголь, Островский и Щедрин, Глеб Успенский и Достоевский, как и многие другие, находили свой, индивидуальный подход к этой теме. Вместе с тем всех их объединяло и нечто общее. Этим основным, главным, общим в дочеховской литературе можно, видимо, считать показ опустошения человеческой личности, ее искажения и деформации строем буржуазных отношений. С особой, воистину ужасающей силой этот процесс разрушения человеческой личности был показан Достоевским. Чехов нашел свой подход к той же теме.

Те немногочисленные упоминания писателя о Достоевском, которыми мы располагаем, показывают, что Антон Павлович хорошо знал творчество своего великого современника, но не любил его. Ставя на первое место в русской литературе Толстого, он даже не упоминает при этом о Достоевском. Его единственный прямой отзыв относился к 1889 году. "Купил я в Вашем магазине, — писал Чехов Суворину, — Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий".

Прохладное отношение Антона Павловича к творчеству Достоевского имело свои причины. Думается, что решающее значение играли особенности всего склада характера Чехова, всей его человеческой натуры. Ему чужды и неинтересны были всякие и всяческие "бездны", глубоко неприемлемо все, что хоть в какой-то мере отдавало иррационализмом.

Так или иначе, но Чехов подошел к раскрытию мертвящей власти капитала с принципиально иных позиции. Его не столько интересует деформация человеческой личности, духовное уродство людей, порабощенных этой властью, сколько конфликт человека с основами буржуазного строя жизни. При этом чем полнее личность сохранила свои человеческие черты, тем острее и непримиримее был конфликт. Такой подход к проблеме и заставлял Чехова даже в обезличенных людях искать проявление подавленной в них человечности. Так пришел писатель к теме человека, попавшего не на свою улицу. В этом случае важная для писателя проблема конфронтации человека и среды обнаруживалась с предельной ясностью и выразительностью.

Героиня "Бабьего царства" Анна Акимовна совершенно случайно оказалась владелицей миллионного дела, которое перешло ей в наследство от дяди. Отца Анны Акимовны дядя держал в черном теле на положении рабочего и приблизил его лишь за три года до своей смерти. Тогда же Аню отдали на попечение гувернанток и учителей. Так что все детство Анны Акимовны, которое она хорошо помнит, прошло в тех самых заводских домах, где ютятся и сейчас рабочие — теперь уже ее рабочие. Может быть, потому, что в этой среде прошло ее детство, но вспоминает она о своей рабочей жизни с грустью и теплотой, а подчас ее охватывает желание вновь начать "стирать, гладить, бегать в лавку и кабак, как это она делала каждый день, когда жила с матерью".

Душевные порывы Анны Акимовны искренни. Она действительно добрый, отзывчивый человек. Тем нагляднее проявляется неколебимая власть над ней ее миллионного дела, побуждающего Анну Акимовну поступать совсем не так, как ей хочется, вовсе не так, как подсказывает совесть, а только так, как это диктует ей ее положение хозяйки.

Для того чтобы показать все это, Чехову оказалось достаточно проследить одни сутки жизни героини. Подробно и неторопливо живописует Антон Павлович быт бабьего царства на торговой, стариковской, и чистой, благородной половине занимаемых Анной Акимовной хором показывает окружающих ее лакеев, приживал и истинного хозяина дела — директора завода Назарыча с его приспешниками, просителей и служащих. Сюжетно же рассказ организует история искреннего порыва Анны Акимовны выйти замуж за простого человека, одного из старших рабочих завода — кузнеца Пименова. Этот порыв вбирает в себя и добрые побуждения, и хорошие воспоминания Анны Акимовны. Но только сутки и смогла она прожить с этой мыслью. Достаточно было ее лакею Мишеньке, совершенно ничтожному существу, которого она искренне презирает, поиронизировать на сей счет, как она приходит к мысли, что и в самом деле все это блажь. Да, ее мечты о Пименове были честны, возвышенны, благородны, но при всем том она понимает теперь, что если бы "только что прожитый длинный день изобразить на картине, то все дурное и пошлое, как, например, обед, слова адвоката, игра в короли, было бы правдой, мечты же и разговоры о Пименове выделялись бы из целого, как фальшивое место, как натяжка".

Чехов не строит никаких иллюзий. Правда состоит в том, что Анна Акимовна так и останется пленницей своего дела. Писателю важно другое — он хочет показать, что, помимо правды Назарычей и Лысевичей, царящей в доме Анны Акимовны, есть и другая правда человеческих отношений, которая не может не стучаться в сердце человека, если он еще не окончательно слился с этим миром, не знающим справедливости.

Впрочем, в других своих произведениях на ту же тему писатель рисует уже не проблески угасающего в человеке чувства правды, а, напротив, его пробуждение, внутреннее освобождение от долго порабощавших его ложных представлений и привычек, — пробуждение человеческой совести и сознания. Так и происходит с Никитиным в рассказе "Учитель словесности", когда он вдруг приходит к пониманию, "что кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир… И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать… Ему захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны". А потом и конечный вывод — убеждение, что ему немедленно надо бежать от этого тихого, домашнего уюта, ставшего для него символом страшной, оскорбительной, тоскливой пошлости.

Наиболее сложную задачу Чехову пришлось решать в рассказе "Скрипка Ротшильда". Мысли гробовщика Бронзы о глупо прожитой жизни нужно было показать в той примитивной форме, которая только и была доступна этому темному человеку, и в то же время выявить их смысл и поэзию. На помощь пришел опыт, накопленный еще в восьмидесятые годы. Писатель вновь обращается к тому принципу повествования, который был положен в основу рассказов "Мечты", "Счастье", а потом использован в рассказе "Воры". И в "Скрипке Ротшильда" перед нами тоже два плана — сетование Бронзы по поводу упущенных возможностей сколотить капитал, упущенных заработков и тут же тоска от сознания дурно, напрасно прожитой жизни, горькое недоумение по поводу общих порядков жизни. "Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену… Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу". И главная мысль: "Зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?"

Предшественник Бронзы, герой рассказа "Горе", тоже потерявший жену и так же задумавшийся о глупо прожитых годах, переосмыслил лишь свою жизнь. Теперь герой Чехова думает и об общих порядках. Новые мысли героя рассказа "Горе" в нем самом и замыкались. Переживания Бронзы находят дорогу к людям. Ротшильд подхватил грустную мелодию Бронзы, и теперь она пользуется большим успехом. Почему люди по десять раз заставляют Ротшильда играть ее? Потому, видимо, что предсмертная импровизация Бронзы находит живой отклик и в их сердцах, и у них пробуждает тоску по другой, осмысленной, разумной жизни.

Повесть "Три года" была начата Чеховым вскоре после ухода Павла Егоровича из амбара Гаврилова и вынашивалась долго. Первые наброски делались писателем еще во время его первого зарубежного путешествия в 1891 году. Записная книжка сохранила и многие другие наброски, которые заносились в нее все последующие годы, пока во второй половине 1894 года не наступил завершающий период работы. К этому времени повесть уже существовала, но только в виде фрагментов, наметок узловых сцен, зарисовок, тем дискуссии и т. д., то есть существовала, так сказать, в несобранном, разбросанном виде. Заключительный этап и состоял в том, чтобы композиционно выстроить весь этот материал, развив уже намеченные конфликты, характеры и даже отдельные эпизоды. Долго и тщательно вынашивал теперь Чехов свои замыслы.

Повесть была задумана, несомненно, с тем намерением, чтобы сполна рассчитаться с той амбарной жизнью, которую писатель сам вкусил в детские годы, которая поглотила большую часть жизни его отца, исковеркала его старших братьев. В амбаре Лаптевых такие же тюремные решетки, как и в рагинской палате. В процессе работы общая оценка амбарной жизни миллионеров Лаптевых; как тюремной, не изменилась. Однако новое настроение, новая творческая установка внесли в этот замысел кое-какие поправки. В конечном варианте главным является не описание лаптевского застенка как такового, а рассказ о томлении в нем человеческого духа, — драма человека, который понимает мертвящий характер своего миллионного дела, но в силу своей слабости, роковой печати того же дела не находит силы порвать с ним. Эта драма проходит на фоне другой жизни, жизни людей, свободных от добровольного самоумерщвления. Там идут горячие споры, утверждающие принципы иной жизни, говорят о новом, подрастающем поколении людей, идущих навстречу этой другой жизни.

Лаптев тоже ощущает себя человеком, попавшим не на свою улицу. Свое бессилие уйти он объясняет тем, что он "раб, внук крепостного. Прежде чем мы, чумазые, — говорит он Ярцеву, — выбьемся на настоящую дорогу, много нашего брата ляжет костьми!" Но для Ярцева это служит лишь доказательством богатства и разнообразия русской жизни. "Знаете, — говорит он, — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!" И он рассказывает, как и сам он рвется ко все новым и новым занятиям — русской историей, педагогикой, музыкой, литературой. "Я вовсе не хочу, чтобы из меня вышло что-нибудь особенное, — поясняет Ярцев, — чтобы я создал великое, а мне просто хочется жить, мечтать, надеяться, всюду поспевать… Жизнь, голубчик, коротка, и надо прожить ее получше".

Пожалуй, это было наиболее полным выражением того нового настроения, которое охватывало писателя в середине девяностых годов.

Сам он в декабре 1894 года те же мысли выразил кратко и смело. На вопрос Суворина, чего же, по мнению Чехова, должен желать теперь русский человек, Антон Павлович ответил так: "…желать. Ему нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство".

Это была замечательная формула. Она удивительно точно определяла основной пафос зрелого творчества писателя.

 

О любви в жизни людей

К середине девяностых годов в творчестве Чехова происходят заметные изменения. В его произведениях лирическое начало вновь становится преобладающим.

В самом деле, в эти годы написана "Чайка" — пьеса, в которой, по выражению самого драматурга, — "пять пудов любви". В это же время создан "Дом с мезонином" — один из самых проникновенных лирических рассказов писателя.

Лирическое начало становится существенным уже в повести "Три года". Недаром Чехов называл ее в письмах "романом". И действительно, эта драма "амбарной жизни" есть в то же время история любви Лаптева — история ее зарождения и увядания. "Ариадна" — это тоже история любви, любви злосчастного Шамохина к Ариадне. Немалую роль играет любовь в повести "Моя жизнь". Даже "Супруга" и "Анна на шее" — рассказы о супружеской жизни без любви, это ведь тоже размышление о роли любви в жизни людей. Историей зарождения и крушения любви является рассказ "Учитель словесности".

Что прежде всего бросается в глаза во всех этих произведениях? Чеховское творчество не знает счастливой любви. В самом деле, все названные произведения — это или драмы любви, или трагикомедии безлюбовного сожительства людей. Почему? Не потому, конечно, что Чехов не признает силы любви или не верит в нее. Напротив, именно в эти годы он становится прониквовеннейшим лириком, несравненным певцом любви. Зарождение любви Лаптева — ночь, которую он проводит под зонтиком своей любимой, — ночь, когда он только один раз и был счастлив за всю свою жизнь, любовь художника и Мисюсь — все те немногие страницы, которые посвящены зарождению и развитию их чувства, как и коротенькая сцена свидания Треплева и Нины у темного вяза в первом действии "Чайки", — все это по силе утверждения любви и проникновения в ее тончайшие оттенки относится к величайшим завоеваниям мирового искусства. И это было не случайно. В начале девяностых годов Чехов внес в свою записную книжку следующие строки: "То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть". Должен быть, но не так уж часто бывает. В этом и состоит, по Чехову, драма — драма подавленной, безответной или поруганной любви.

Все эти драмы были подсказаны Чехову жизнью, окружающей его действительностью. Так, например, по свидетельству Михаила Павловича, трагедия бывшего семинариста — добродушного человека-рубахи, волею судеб попавшего в семью пухлого водяночного тайного советника под башмак своей наглой, хищной супруги ("Супруга"), почти буквально повторяла историю бывшего управляющего Ярославской казенной палаты А. А. Саблина. Да и мало ли аналогичных историй мог знать Чехов. Повторяем, все они были подсказаны действительностью и являлись для Чехова материалом для ее все более и более глубокого исследования. И все же невольно возникает вопрос: какова роль личного опыта писателя в этих произведениях?

Ответить на этот вопрос не так-то просто. Главная тому причина — глубокая потаенность интимных душевных переживаний писателя. Мы уже видели — он не поверял своих чувств ни близким, ни знакомым, ни письмам, ни дневникам. Мало помогают и те немногочисленные признания, которые изредка проскальзывают в его эпистолярном наследии. Вот одно из них, пожалуй, наиболее серьезное, относящееся как раз к началу 1895 года. 21 января он пишет Суворину: "Фю, фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на броненосец… Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня…"

Другие высказывания, как бы ни были они важны для понимания личности писателя, также очень общи. Впрочем, есть одно более конкретное признание, но оно так и остается пока что загадочным от начала до конца. 26 ноября 1895 года, сообщая Е. М. Шавровой, что он работает над новым рассказом, Чехов обронил следующие фразы: "У меня когда-то была невеста… Мою невесту звали так: "Мисюсь". Я ее очень любил. Об этом я пишу".

Как понять эти слова Чехова? Только ли как сообщение о сюжете и о том, что рассказ ведется от первого лица? Или же речь идет о чем-то, что было лично пережито и прочувствовано? И не этим ли объясняется поэтическая проникновенность рассказа "Дом с мезонином"?

Пока мы можем сказать лишь то, что усадьба Белокурова, огромная зала с колоннами, в которой живет художник, несомненно, навеяны воспоминаниями о Богимове. Чехов жил в такой же зале и спал на таком же широком диване, и, видимо, также немного страшился, когда ночью разражалась гроза и все окна вдруг освещались молнией. Как свидетельствует Михаил Павлович, богимовские впечатления подсказали Чехову и образ хозяина — художника — помещика Белокурова. Былим-Колосовский тоже вечно ходил в поддевке и был весьма унылой личностью. И недаром же Чехов так любил шутить по поводу особого отношения к Былим-Колосовскому его экономки Анимаисы Орестовны — рыжеватой блондинки, злой и малоразвитой особы. Из всего этого, как из зерна, и выросли отношения помещика Белокурова и его строгой сожительницы.

Итак, воспоминания о Богимове, где побывала и Лика в пору своего увлечения Левитаном, — это пока все, что можно с уверенностью сказать о личных впечатлениях писателя, отразившихся в "Доме с мезонином". Куда богаче в этом отношении "Ариадна".

Главная героиня рассказа получила имя жены учителя таганрогской гимназии В. Д. Старова. Учителя любили и уважали ученики, однако жизнь его сложилась худо. Красивая, холодная, требовательная и капризная жена быстро разорила и бросила своего мужа. Старов не выдержал этого испытания — спился и вскоре умер.

Были и более свежие впечатления, которые наслоились на этот с детства запомнившийся образ. Современники узнали в героине Чехова некоторые черты Л. Б. Яворской. Судя по всему, Лидия Борисовна не только не отрицала сходства, но была чуть ли не первоисточником этой версии. Однако узнала себя не только Яворская. Как показала недавно Э. А. Полоцкая, узнала себя и Мизинова.

Произошло это в ноябре 1896 года, уже после премьеры "Чайки". Одно из своих писем Чехову Лика подписала так: "Отвергнутая Вами два раза Ар., т. е. Л. Мизинова". "Ар." — Ариадна — зачеркнуто. Но так Лика поступала не первый раз. Например, начинала письмо к Антону Павловичу с обращения "Игн.", то есть Игнатий (Потапенко. — Г. Б.), зачеркивала и потом уже писала обращение к Чехову. Это было и кокетство, и своеобразная форма признания. Но не шутка. Не шутит Лика и на этот раз. Это подтверждает приписка к письму: "Да, здесь все говорят, что и "Чайка" тоже заимствована из моей жизни".

Как выясняется, основания для такого заключения у Лики были. Самое очевидное — сюжетное совпадение. Отъезд за рубеж с семейным человеком, потом одиночество, призывы приехать. Ариадна просит об этом Шамохина, Мизинова — Чехова. И Шамохин, в отличие от Чехова, приезжает. Это и есть та ситуация, которую Чехов заносит в записную книжку вскоре после своей зарубежной поездки и писем Лики из Швейцарии:

"…Но зачем Вы одни? Как он мог оставить Вас одну? (Она беременна.)

— Он поехал в Россию за деньгами".

В дальнейшем, наученный горьким опытом "Попрыгуньи", Чехов постарался сгладить это сюжетное сходство. Мотив беременности героини был исключен из рассказа. Принял Антон Павлович и другие меры. "Ариадна" была написана и отослана в журнал уже в апреле 1895 года, но Чехов просит задержать печатание рассказа, и он публикуется лишь в декабре — через несколько месяцев после того, как Мизинова возвратилась из Парижа в Москву и острота пересудов по поводу ее романа с Потапенко несколько поутихла.

Однако у Лики были и иные основания узнать себя в Ариадне.

После того как стали известны письма Мизиновой к Чехову, как-то само собой сложилось представление о ней как о прямом, открытом, искреннем человеке (вот как у Леонида Гроссмана: "…смелая девушка открыто заявляет любимому человеку о своем чувстве к нему…"). Достаточно, однако, несколько пристальнее всмотреться в письма Мизиновой, чтобы решительно усомниться в этой версии.

В феврале 1895 года, узнав, что Потапенко наконец рассказал все Марии Павловне, Мизинова посылает ей письма-исповеди, в которых, как мы видели, подробно описывает все, что с ней произошло, и все, что она пережила в прошлом году. Эти письма Лики, несомненно, тут же стали известны Антону Павловичу.

У Чехова были еще свежи в памяти письма, которые писала ему Лика, направляясь в Париж. Были они в привычном для нее тоне — тоне отвергнутого и страждущего существа. Но вот 5 февраля 1895 года она пишет Марии Павловне между прочим и следующее: "Я страдаю только от обстоятельств… Я права, потому что действовала не необдуманно и знала, на что иду. Правда, тогда нам все казалось легко! Все достижимо, а теперь оказалось, что то, на что мы оба надеялись, невозможно!"

Не менее существенным комментарием к тем же страдальческим письмам, потом письмам-призывам из Швейцарии было и предшествующее письмо Мизиновой от 2 февраля 1895 года, полное мыслей о Потапенко, о Потапенко и вновь о Потапенко. Она писала, в частности: "Супруга выражала желание отнять у меня ребенка и взять его к себе, чтобы он не мог привязать Игнатия ко мне еще сильнее?! Как тебе это нравится! Ах, все отвратительно; и когда я тебе расскажу все, ты удивишься, как Игнатий до сих пор еще не застрелился. Мне так его жаль, так мучительно я его люблю!" Именно эти слова воскреснут потом в последнем акте "Чайки". Однако признание, вырвавшееся у Нины Заречной, когда она увидела Тригорина, будет одновременно и объяснением с Треплевым: даст наконец попять ему, почему Нина не отвечала на его письма, почему избегала с ним свиданий, почему и сейчас вынуждена прервать их встречу. Иное дело Лика, которой, как видим, "мучительная любовь" к Потапенко не мешала засыпать Чехова письмами-упреками, письмами-призывами.

Были ли это признания Мизиновой Марии Павловне неожиданны для Чехова? Нет, конечно. Но одно дело предположение, даже внутренняя убежденность, а другое — зримое, очевидное подтверждение этих догадок. Нет сомнения, письма Лики должны были не только огорчить, но и еще раз озадачить Чехова.

Впрочем, для писателя это была загадка характера не только Лики. Весной 1893 года семье Чеховых и прежде всего Михаилу Павловичу пришлось столкнуться с весьма горестной ситуацией. Одной из подруг Марии Павловны была графиня Клара Ивановна Мамуна. Свой человек в доме, она в конечном счете стала невестой Михаила Павловича. И вдруг все рухнуло. Чехов так описывает эту историю. "Ну-с, теперь прямо страница из романа. Это по секрету. Брат Миша влюбился в маленькую графиню, завел с ней жениховские амуры, и перед Пасхой официально был признан женихом. Любовь лютая, мечты широкие… На Пасху графиня пишет, что она уезжает в Кострому к тетке. До последних дней писем от нее не было. Томящийся Миша, прослышав, что она в Москве, едет к ней и — о чудеса! — видит, что на окнах и воротах виснет народ. Что такое? Оказывается, что в доме свадьба, графиня выходит за какого-то золотопромышленника. Каково? Миша возвращается в отчаянии и тычет мне под нос нежные, полные любви письма графини, прося, чтобы я разрешил сию психологическую задачу. Сам черт ее решит! Баба не успеет износить башмаков, как пять раз солжет. Впрочем, это, кажется, еще Шекспир сказал".

Непосредственный жизненный опыт писателя и тут ставил его перед психологической загадкой, которую он по ее сложности и масштабу расценивал как шекспировскую. Заметим, однако, что шекспировскую проблему женской верности Чехов заменяет проблемой правды и лжи. И как ни сложна была эта проблема ("Сам черт ее решит!"), видимо, приходит час, когда писатель берется за нее.

Несомненно все же, что для него это была прежде всего загадка натуры и характера Мизиновой. Применительно к Мамуне многое упрощалось появлением на горизонте золотопромышленника, что же касается Яворской с ее откровенным карьеризмом и неразборчивостью в средствах, то и тут все было не так-то уж загадочно. С Ликой было куда сложней.

Итак, художественное исследование противоречивого женского характера, который встретил на своем жизненном пути писатель. Попытка понять "златокудрую деву" — такую обаятельную и такую странную, манящую и отталкивающую, такую, казалось бы, искреннюю и в то же время неправдивую, человека близкого и далекого одновременно, — женщину, чей внутренний мир, чьи подлинные чувства и намерения всегда оставались неуловимы. Но для этого необходимо было со стороны взглянуть на свои отношения с Ликой, вернее — на те коллизии, которые при этом складывались. Чехов так и поступает.

"Ариадна" — это, пожалуй, единственное произведение писателя, в котором образ рассказчика сближен с автором. Он встречается с Шамохиным на пароходе, направляясь из Одессы через Севастополь в Ялту. Этим путем возвращается и Чехов из своей зарубежной поездки 1894 года. Потом они видятся в Ялте, где Антон Павлович бывал не один раз. Рассказчик — известный писатель. Шамохин, который видит его впервые, заявляет, что знает его хорошо. И Ариадна, когда познакомилась с рассказчиком, тотчас же сочла необходимым поблагодарить его за то удовольствие, которое он доставляет ей своими сочинениями, хотя никогда его не читала.

Вместе с тем рассказчику, как и следовало ожидать, отведена роль почти бессловесного наблюдателя. Лишь в одном случае, когда Шамохин говорит, что отсталость интеллигентной женщины, превращающейся в первобытную самку, угрожает человеческой культуре серьезной опасностью, рассказчик подает реплику, советуя не обобщать и по Ариадне не судить обо всех женщинах вообще. Примечательно при этом, что Чехов доверяет Шамохину немало своих мыслей. И это не только оценка модных буржуазных курортов, которая совпадает с чеховской. Несмотря на женоненавистнические тирады Шамохина, в его отношении к любви, к женщине много чеховского. Прежде всего это убеждение, что поэтизация любви, обуздание физического влечения есть благо, являющееся результатом вековой борьбы с природой, так что если человек одухотворяет любовь, то это так же естественно и необходимо, как и то, что его ушные раковины неподвижны, а тело не покрыто шерстью. "Правда, — говорит Шамохин, — поэтизируя любовь, мы предполагаем в тех, кого любим, достоинства, каких у них часто не бывает, ну, а это служит для нас источником постоянных ошибок и постоянных страданий. Но уж лучше, по-моему, пусть будет так, то есть лучше страдать, чем успокаивать себя на том, что женщина есть женщина, а мужчина есть мужчина". Столь же близки Чехову и мысли Шамохина о необходимости воспитывать женщин в духе полного равноправия с мужчинами.

Рассказчик, сближенный с автором, выступающий в роли молчаливого наблюдателя, герой рассказа, совсем не похожий на автора, но в чем-то близкий ему, попадающий в так хорошо знакомую Чехову ситуацию, — все это действительно очень похоже на попытку, глядя со стороны, разобраться в наболевшем, лично пережитом. Вчитываясь в рассказ, нетрудно увидеть и другие подтверждения этого предположения.

Характерной особенностью Ариадны, по мнению Шамохина, было ее лукавство. "Она хитрила, — говорит он, — постоянно, каждую минуту, по-видимому, без всякой надобности, а как бы по инстинкту, по тем же побуждениям, по каким воробей чирикает или таракан шевелит усами". У героини рассказа это ее свойство было подчинено тому неуемному стремлению к успеху, желанию покорять, нравиться, быть в центре внимания, которое и дает основание считать ее прототипом Яворскую. Однако, когда она в письмах к Шамохину упрекала его, называла себя то брошенной, то покинутой, то забытой, будила надежды и звала к себе, то руководствовалась она не только расчетом. Сказывалось тут и основное свойство ее натуры — говорить не то, что есть на самом деле, неустанно играть избранную роль. И тут напрашивается аналогия уже с Ликой.

Можно уловить и другие подобные совпадения. Ариадна упрекала Шамохина в нерешительности и рассудочности, называла его размазней. "Мужчина, — говорила она, — должен увлекаться, безумствовать, делать ошибки, страдать!" Она звала его ехать с ней, а Шамохин не решался, советовал подождать, и это раздражало Ариадну, и она говорила ему: "Вы рассудительны, как старая баба". Но разве не в том же упрекала Лика Чехова?

И тогда, когда звала его приехать и помочь ей "прожигать жизнь", и тогда, когда предлагала поездку по Кавказу, да и во многих других случаях — и раньше и позже.

Шамохин говорит о себе, что он был "склонен больше к тихим, так сказать, идиллическим удовольствиям: любил ужение рыбы, вечерние прогулки, собирание грибов". Но ведь это любимейшая форма отдыха и Чехова. А вот Лубков, увлекший Ариадну, любил иные, более привлекательные для нее развлечения. В воспоминаниях Марии Павловны запечатлена одна совместная прогулка Чеховых и Лики, во время которой собирали щавель, обильно произраставший на окрестных лугах. Видимо, Лика не была мастером этого дела, и ей придумали особую роль — принимать пучки, которые собрали другие. Было весело, но кончилось все тем, что Лика рассердилась и бросила корзинку. Те же воспоминания рассказывают и о том, с каким удовольствием музицировала Лика и как на этой почве сблизились они с Потапенко, который, как пишет Михаил Павлович, именно "в ту пору переживал самые красивые свои дни… пел, играл на скрипке, острил, и с ним действительно было весело".

Что же, в случае с Ариадной увлекли пикники, ракеты, охота с гончими, в другом — совместное музицирование. Но в одном и другом случае предпочтение было отдано более яркому, броскому.

Обращает на себя внимание еще одно место в исповеди Шамохина, пожалуй, наиболее интересное. Он говорит о холодности Ариадны, о том, что она лишь делала вид, что любит его. Даже тогда, когда она клялась ему в любви, он не мог поверить ей. Он говорит: "…я человек нервный, чуткий; когда меня любят, то я чувствую это даже на расстоянии, без уверений и клятв, тут же веяло на меня холодом; и когда она говорила мне о любви, то мне казалось, что я слышу пение металлического соловья. Ариадна сама чувствовала, что у нее не хватает пороху, ей было досадно, и я не раз видел, как она плакала. А то, можете себе представить, она вдруг обняла меня порывисто и поцеловала, — это произошло вечером, на берегу, — и я видел по глазам, что она меня не любит, а обняла просто из любопытства, чтобы испытать себя: что, мол, из этого выйдет. И мне сделалось страшно".

Что здесь от Яворской, что от Мизиновой, а что плод творческого воображения писателя? Вопрос этот был бы неразрешим, если бы не одно обстоятельство. Два человека, не сговариваясь, были абсолютно убеждены, что Чехов любил Лику, но не пользовался ее взаимностью. Прежде всего это Мария Павловна, которая рассказывает, что до того, как стали известны письма Мизиновой к брату, она была уверена, "что больше чувств было со стороны брата, чем Лики".

Письма Лики настолько смутили Марию Павловну, что она готова была в какой-то мере поступиться своими наблюдениями. Между тем они, эти письма, нуждаются в комментариях. Что же может быть важнее для их правильного понимания, чем живые наблюдения за отношениями Лики и Чехова? Ведь все происходило на глазах у Марии Павловны. В Мелихове Мизинова гостила не только часто, но подчас и подолгу. Да и в Москве они бывали в одной компании. И так начиная с их первого знакомства.

Еще одно свидетельство принадлежит Щепкиной-Куперник — человеку, как показывают ее воспоминания, очень наблюдательному и зоркому. Ее суждение еще более определенно. Она считала, что "девушка, к которой у него (Чехова. — Г. Б.) было серьезное и глубокое чувство, плохо скрытое той вечной шутливой маской, которую он надевал всегда, не отвечала ему ничем, кроме дружбы…". В другой раз та же Щепкина-Куперник писала даже о том, что Чехов дважды делал Лике предложение, "но она питала к нему только дружбу". Безусловно, это уже легенда. Несомненно, кроме того, что Щепкина-Куперник также судила лишь на основании своих личных наблюдений. Но ведь возможностей для таких наблюдений у нее тоже было очень много. И в Москве, и в Мелихове. И, как видим, выводы из этих наблюдений аналогичны.

Посмотрим теперь, как рассказывает Шамохин о зарождении своей любви. "Она покорила меня в первый же день знакомства, — и не могло быть иначе. Первые впечатления были так властны, что я до сих пор не расстаюсь с иллюзиями, мне все еще хочется думать, что у природы, когда она творила эту девушку, был какой-то широкий, изумительный замысел. Голос Ариадны, ее шаги, шляпка и даже отпечатки ее ножек на песчаном берегу, где она удила пескарей, вызывали во мне радость, страстную жажду жизни. По прекрасному лицу и прекрасным формам я судил о душевной организации, и каждое слово Ариадны, каждая улыбка восхищали меня, подкупали и заставляли предполагать в ней возвышенную душу. Она была ласкова, разговорчива, весела, проста в обращении, поэтично верила в бога, поэтично рассуждала о смерти, и в ее душевном складе было такое богатство оттенков, что даже своим недостаткам она могла придавать какие-то особенные, милые свойства".

Образ Ариадны все время двоится. В иных случаях он, безусловно, воспроизводит черты, близкие Яворской, но тут, в только что приведенных строках, слышится что-то совсем иное. Трудно отрешиться от впечатления, что строки эти навеяны уже Ликой, ранними, первыми впечатлениями от знакомства с Мизиновой.

Воспоминания Марии Павловны и Щепкиной-Куперник, исповедь Шамохина, будучи сопоставлены, приобретают чрезвычайный интерес. Вчитываясь после этого в шутливые письма Чехова начала девяностых годов, невольно задаешься вопросом: а не скрывалось ли все же за этим каскадом шуток и острот зарождение настоящего, большого чувства? И не была ли та оживленность, тот особый, приподнятый жизненный тонус, который пробивается в этих письмах, прямым выражением той влюбленности, которую по-своему переживал каждый из его героев этих лет?

Невольно приходится задуматься и над тем, как нелегко, видимо, дались Чехову романы Лики с Левитаном, а потом и с Потапенко. "Я ведь самолюбив очень" — это неоднократно заявлял сам Чехов. Нельзя не обратить внимания в связи с этим и на очень серьезное признание, которое промелькнуло в одном из писем Чехова 1896 года. "Если весной война, — пишет он Суворину 2 декабря 1896 года, — то я пойду. В последние 1 1/2 — 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить. Единственным светлым промежутком за эти 1 1/2 —2 года было пребывание у Вас в Феодосии, а все остальное хоть брось, так скверно".

Что мог иметь в виду Чехов? Ну конечно, провал "Чайки" на сцене Александрийского театра. Но он был не 2 года тому назад, а всего лишь 17 октября того же года. Ухудшение здоровья? Вполне возможно. Но все же это никак не отнесешь к числу "событий". Печальные события, связанные со здоровьем, были еще впереди. Что же в таком случае? Хочешь не хочешь, а невольно приходится вспомнить именно о романе Лики и Потапенко. Кстати сказать, незадолго до этого Чехов должен был узнать о еще одном драматическом финале этого романа. 14 ноября 1896 года в Покровском от крупозного воспаления легких скончалась двухлетняя дочь Лики Христина.

"Ариадна" завершается комической сценкой. Рассказчик встречает радостного Шамохина, почувствовавшего возможность наконец-то освободиться от своего добровольного рабства. На горизонте появился давний жених Ариадны. Концовка фарсовая, казалось бы, уж вовсе неуместная в размышлениях о Лике и ее характере. Не забудем, однако, что речь все же идет не о Лике, а об Ариадне. А вот, во-вторых… Писал же Чехов Мизиновой в 1892 году: "Напрасно Вы думаете, что будете старой девой. Держу пари, что со временем из Вас выработается злая, крикливая и визгливая баба, которая будет давать деньги под проценты и рвать уши соседским мальчишкам. Несчастный титулярный советник в рыжем халатишке, который будет иметь честь называть Вас своею супругою, то и дело будет красть у Вас настойку и запивать ею горечь семейной жизни. Я часто воображаю, как две почтенные особы — Вы и Сафо — сидите за столиком и дуете настойку, вспоминая прошлое, а в соседней комнате около печки с робким и виноватым видом сидят и играют в шашки Ваш титулярный советник и еврейчик с большой лысиной, фамилии которого я не хочу называть".

Конечно, шутка, но такая шутка, по сравнению с которой фарсовая концовка "Ариадны" звучит настоящим комплиментом.

И опять о чеховских шутках. Говорила же Мария Павловна по поводу одной из них, уже известной нам: "И может быть, то, что он писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: "В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили".

Мария Павловна высказывает эту мысль в форме предположения. Однако вряд ли она стала бы говорить на эту тему, если бы не опиралась на суждение о Лике самого писателя. Одно из таких суждений дошло и до нас. В 1897 году Мизинову осеняет новая идея. На этот раз она носится с мыслью открыть модную швейную мастерскую. 9 января 1898 года Чехов пишет сестре из Ниццы: "Что Лика и как ее мастерская? Она будет шипеть на своих мастериц, ведь у нее ужасный характер. И к тому же она очень любит зеленые и желтые ленты и громадные шляпы, а с такими пробелами во вкусе нельзя быть законодательницей мод и вкуса". А потом, сделав сноску, добавляет в конце письма: "Но я не против того, чтобы она открыла мастерскую. Ведь это труд, как бы ни было". Мастерскую Лика так и не открыла. Вместо этого в апреле 1898 года вновь уехала в Париж учиться пению.

"Ариадна" — это не только художественный анализ противоречивого женского характера, уяснение его своеобразной логики и определяющих начал. Это и его социальное осмысление. Покончив со своими женоненавистническими филиппиками, Шамохин заканчивает свою исповедь размышлениями об общественном положении и воспитании женщин. Он говорит о том, что девочки и мальчики должны воспитываться и учиться вместе. "Надо воспитывать женщину так, чтобы она умела, подобно мужчине, сознавать свою неправоту, а то она, по ее мнению, всегда права. Внушайте девочке с пеленок, что мужчина прежде всего не кавалер и не жених, а ее ближний, равный ей во всем. Приучайте ее логически мыслить, обобщать и не уверяйте ее, что ее мозг весит меньше мужского…" И так далее. Нет сомнения, что эта заключительная часть исповеди Шамохина и есть чеховский ответ на загадку поразивших его странностей женского характера. Ответ вполне в духе просветительского, материалистического понимания женского вопроса, ответ, лишенный пессимизма, глубоко гуманный. Вот этот гуманистический подход и позволял Чехову быть бесстрашным и бескомпромиссным в художественном анализе самых сложных и трудных явлений. Таким же бескомпромиссным, каким он был по отношению к самому себе. Ведь это и позволило ему однажды почувствовать, что в жилах его течет уже "не рабская, а настоящая человеческая кровь".

Что еще сказать об отношений Чехова к Лике? Поскольку прямых свидетельств нет, мы можем по-разному оценивать силу его чувства к Мизиновой в пору их сближения в начале девяностых годов. Однако те косвенные данные, которыми мы располагаем, склоняют к убеждению, что оно было сильным и властным. И все же не могло получить развития и овладеть Чеховым. Он был прозорлив, и у него, в отличие от Шамохина, было достаточно сил, чтобы справиться с этим чувством. И он справился с ним, справился по-чеховски, то есть и в жизни оставаясь гуманным до кончика своих ногтей.

15 декабря 1894 года Мизинова послала Чехову из Парижа письмо, в котором речь шла о ее одиночестве, о том, что без него она совсем чувствует себя забытой и отвергнутой, о том, что она отдала бы полжизни за то, чтобы побывать в Мелихове. 25 декабря Антон Павлович сообщает сестре: "Получил от Лики письмо. Пишет, что учится петь, учится массажу и английскому языку. Пишет, что ей хотелось бы посидеть на моем диване хотя бы 10 минут и что приедет она в марте". С ответом Чехов не торопится. Наконец 21 января 1895 года пишет короткое, но любезное письмо, которое кончается так: "Буду ждать Вас с нетерпением. Желаю всего хорошего и остаюсь по-прежнему Ваш А. Чехов".

Лика появилась ненадолго в Москве весной, без дочери, и тогда же побывала в Мелихове. Окончательно вернулась осенью. Христина была оставлена в Покровском на попечении тетушки и бабушки, а практически под надзором не очень внимательной няни Насти. И Лика опять в Москве. Жизнь входила в свою прежнюю колею. И вновь Мизинова частый гость Мелихова.

Итак, чеховские рассказы о любви — это неизменно социальные драмы. Во всех случаях поругана оказывается не только любовь, но и правда, поэзия, совесть. Во всех случаях драма, как бы она ни протекала, является результатом победы господствующих нравов, одинаково бесчеловечных и мертвенных как в мещанско-кулацкой среде, так и в привилегированном обществе. Однако Чехов рассматривает влияние социальных условий весьма разносторонне.

Героиня рассказа "Володя большой и Володя маленький" приходит, как мы видели, к мысли, что женщинам ее круга, которые не хотят умерщвлять свою плоть в монастырях, остается лишь лгать и кататься на тройке. У героини "Анны на шее" были несколько иные обстоятельства. Реальность для нее — это нищета, потом зависимое, униженное положение при нелюбимом муже-чинуше. Но альтернатива та же — те же тройки и ложь. Удивительно ли, что, однажды почувствовав свою силу, она приходит именно к такой жизни, жизни без оглядки, забыв и о долге, и о совести. Здесь власть социальной среды и ее мертвящая сила предстают предельно обнаженными. В "Ариадне" все сложнее. Героиня этого рассказа приходит к той же жизни, что и Анна. В самом деле, нет сомнения, что, уйдя от Шамохина под венец с ничтожным князем Мактуевым, она так же будет скакать на иноходцах, кататься на тройках, лгать и кокетничать. Однако для Ариадны это не вынужденный, а сознательный выбор, в первую очередь определенный особенностями ее характера, ее натуры, которую властно влечет такая жизнь.

Велико многообразие драм любви, которые рисует Чехов. И каждый раз это следствие более глубокого постижения писателем человеческих характеров, социальной действительности в целом и вместе с тем все новых и новых художественных поисков и открытий. "Дом с мезонином" занимает в этих поисках особое место. Писатель решает здесь наиболее сложную творческую задачу.

Чехов долгое время отклонял политическую тематику, при этом настолько решительно, что отсутствие "словоизвержений" на сей счет считал одним из существенных критериев художественности. И вот теперь оказывается, что общественно-политические споры, которые бушуют в рассказе, вовсе не мешают лирической стихии, напротив, органически сливаясь с ней, придают рассказу глубину и силу.

Лидия Волчанинова работает учительницей в сельской школе, кроме того, занята общественной земской деятельностью. Казалось бы, это и должно было бы склонить на ее сторону автора, который в это время сам все глубже погружается в земские дела. В самом деле, к работе по линии санитарного совета с 1894 года добавляются хлопоты и обязанности главного Серпуховского земского собрания, присяжного заседателя и, наконец, попечителя сельского училища в Талеже. Причем ко всем этим своим обязанностям Чехов относится исключительно добросовестно. В сентябре 1895 года Серпуховское уездное собрание выносит ему благодарность за помощь Талежской школе. И подобных благодарностей Чехов получит немало. Помощь Талежской школе отняла у Чехова не только много времени и сил, но и много средств. Однако, это было лишь началом работы по оказанию помощи народному образованию. Вскоре Антон Павлович приступит к строительству новой школы в Талеже, а это потребует еще большего внимания, времени и денег. И так до последнего дня пребывания в Мелихове. После Талежа он построит школу в Новоселках, а потом и в самом Мелихове. Круг близких знакомых Чехова из года в год пополняется земскими деятелями, к которым писатель неизменно относится с глубоким уважением. Однако в "Доме с мезонином" его симпатии явно не на стороне Лиды.

Почему? Потому что Лида при всем ее уме, порядочности, бескорыстии — узкий, сухой, черствый и ограниченный человек. Живя в чудесной поэтической усадьбе, она не ощущает ни красоты, ни поэзии. Естественно поэтому, что она пренебрежительно относится к этюдам художника, а его профессия не вызывает у нее ничего, кроме холодной иронии. Точь-в-точь как у той самой фельдшерицы из рассказа "Весной", которая совершенно не понимала Тургенева и искренне недоумевала, как можно платить деньги за такие произведения, как "Певцы".

Узость и ограниченность Лиды сказываются и в ее спорах с художником по поводу земской деятельности. Что же, она права, когда заявляет, что лучше уж оказывать посильную помощь народу, чем ничего не делать. Ведь так поступал и Чехов. Ее узость и ограниченность проявляются в другом — в неспособности задуматься над истинным положением народа, действительной мерой его обездоленности, в самоуверенном довольстве своей работой в земстве, непонимании того, что работа эта неизбежно носит мелочный характер, что народу нужна не только грамотность, но и университеты, нужна "свобода для широкого проявления духовных способностей".

Взгляды художника весьма противоречивы. Правильно видя, что мужики окутаны "цепью великой", задавлены непомерной работой, он в то же время полагает, что та же грамотность при существующих условиях служит лишь порабощению, так как является поводом к дополнительному труду. Отсюда его максимализм — или все, или ничего. Чехов не думал так. В апреле 1895 года, рассказав об одной безобразной сцене, которую наблюдал в Мелихове, Антон Павлович в заключение писал: "Откладывать просвещение темной массы в далекий ящик, это такая низость!" И все же именно художнику писатель поверяет свои сокровенные мысли.

Дело в том, что максималистские выводы, которые в пылу спора вырываются у героя рассказа, в общем-то не определяют существа его натуры. Будь по-иному, перед нами был бы новый вариант узкого и прямолинейного человека. Но герой не таков. Хотя он и говорит, что не хочет и не будет работать, он ведь работает, работает как художник. Ему открыта красота людей и природы. Как бы ни были ошибочны его выводы, как бы утопичны ни были его мысли о необходимости разделить поровну между всеми людьми тяжкий физический труд, основу его взглядов определяет протест против нещадной эксплуатации закабаленного народа, мечта о счастливой жизни свободных, здоровых, красивых людей, убеждение, что призвание "всякого человека в духовной деятельности — в постоянном искании правды и смысла жизни".

Чеховский идеал, который утверждается в рассказе, — органическая слитность правды и красоты. Лида — красивая девушка. Это художник отмечает при первой же своей встрече с сестрами. Однако он улавливает в чертах Лиды и нечто другое. "Одна из них, — говорит герой о Лиде, — постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание…" И чем ближе знакомимся мы с Лидой, тем очевиднее становится, что эта ее черта — строгость в сочетании с холодностью и безразличием к окружающим — является определяющей особенностью ее натуры. Настойчиво подчеркивается ее самоуверенность и безапелляционность, привычка говорить громко, нетерпимость, презрительное отношение ко всему, что выходит за круг ее узких представлений и ограниченных интересов. Она красива, но красота ее бездуховна, чужда человечности и тогда, когда речь идет о положении народа, и тогда, когда дело касается отношения к ее близким.

Иное дело Женя — чуткая, добрая, впечатлительная девушка с детски открытой миру душой. Эта черта Мисюсь также уловлена художником уже во время его первой мимолетной встречи с сестрами. Последующие события служат все более полному раскрытию этой ее особенности, так что контраст между сестрами, намеченный уже в первой зарисовке, становится постепенно все более разительным. Чем резче выявляется деспотизм, черствость, узость и бездуховность Лиды, тем больше покоряет нас Мисюсь, душа которой открыта и людям, и красоте природы, тем глубже мы постигаем ее неяркую, неброскую красоту. "Как трогательно прекрасны были, — говорит художник, — ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, книги". Но пленяет нас не только ее трогательная беззащитность, ее детская наивность. За всем этим художник видит духовную красоту Мисюсь. "Я, — рассказывает он, — подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений…"

В спорах с непоколебимо самоуверенной Лидой, как бы олицетворяющей собой враждебный ему мир, художник чувствует себя особенно одиноко, и это приводит его в конечном счете к такой форме протеста, которая полна уже подлинного отчаяния: "И я не хочу работать, — заявлял он Лиде, — и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!" Сближение с Женей, напротив, пробуждает в нем жажду и радость творчества. "Я нравился Жене, как художник, — говорит он, — я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мной будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным".

Однако и на этот раз перед нами драма. Беззащитность есть беззащитность. Подчиняясь воле сестры, Мисюсь покинула художника. И вот, возвращаясь домой той же дорогой, какой он когда-то случайно забрел сюда, рассказчик чувствует, как им овладевает трезвое будничное настроение, он уже стыдится всего того, что говорил у Волчаниновых, и ему вновь становится скучно жить.

Как видим, поругана не только любовь. Поруганы и неразрывно слитые с ней красота и правда. Правда не только человеческих чувств, но и человеческих отношений, личных и общественных. Что же, правда и красота могут быть повержены — такова жизнь, какая она есть. Но их нельзя убить. В этом и состоит та высшая правда, которую утверждает Чехов. Этой правдой, как соком, пропитан весь рассказ, однако с особой силой он звучит в финале. Все ушло в прошлое, стало забываться; но когда художника томит одиночество, он всегда вспоминает свою маленькую королеву, дом с мезонином, свою влюбленность, и тогда ему начинает казаться, что о нем тоже помнят, его ждут и они встретятся. О какой встрече идет речь? Конечно, о встрече художника и Жени. Однако потому, что любовь их слилась с правдой и красотой, мысль об этой грядущей встрече оказывается неразрывно связана с мечтой о счастье, торжестве человечности, поэзии и правды. В этом, видимо, и состоит секрет неотразимой силы, чарующей прелести заключительной строки рассказа:

"Мисюсь, где ты?"

Лето 1895 года Чехов в основном провел в Мелихове. На Кавказское побережье ездила Мария Павловна.

Отношения с мелиховскими мужиками установились к этому времени у Антона Павловича самые дружеские. Весной он рассказывает Суворину: "Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело".

Весной к Чехову приехал Лейкин. С этим был связан весьма забавный эпизод. "Моя мать, — пишет Антон Павлович Суворину, — заказывая мяснику мясо, сказала, что нужно мясо получше, так как у нас гостит Лейкин из Петербурга. "Это какой Лейкин? — изумился мясник. — Тот, что книги пишет?" — и прислал превосходного мяса. Стало быть, мясник не знает, что я тоже пишу книги, так как для меня он всегда присылает одни только жилы".

Этим летом произошла первая встреча Чехова и Льва Николаевича Толстого. Давно должна была она состояться, но Чехов все откладывал ее. Мешали доброхотные радетели. Их назойливые заботы раздражали Антона Павловича. С Толстым он хотел познакомиться без всяких посредников. И вот наконец они увиделись. Чехов приехал в Ясную Поляну и пробыл там два дня — 8 и 9 августа. 9-го И. И. Горбунов и В. Г. Чертков читали главы из "Воскресения". Чехову особенно понравилась сцена суда, но он заметил, что на два года, как было у Толстого, каторжные работы не присуждают. Лев Николаевич прислушался к этому замечанию и внес в рукопись соответствующую поправку. Рассказывая о встрече с Чеховым, 4 сентября Толстой писал, что гость ему понравился, что он "очень даровит, и сердце у него должно быть доброе…".

Летом Чехов, видимо, начал обдумывать свое новое драматическое произведение. Во всяком случае, уже в мае 1895 года он сообщает Суворину, что напишет пьесу, причем считает, что это будет "что-нибудь странное". Однако вплотную за эту работу писатель принялся лишь в октябре 1895 года, а 18 ноября уже сообщал, что пьеса окончена и называется "Чайка". В декабре он читает "Чайку" у Яворской и тогда же посылает ее на отзыв Суворину. Познакомил с ней Антон Павлович и Немировича-Данченко. Все это время пьеса дорабатывается. Потом началась длительная процедура прохождения "Чайки" через цензуру. Далее следовал театрально-литературный комитет. Комитет весьма критически отнесся к "Чайке", но разрешение на постановку дал. Произошло это 14 сентября 1896 года. Пьеса была принята к постановке Александрийским театром. Премьера состоялась 17 октября 1896 года и закончилась невиданным в истории русского театра провалом.

Чехов не был избалован критикой. Ему немало пришлось прочесть статей, которые ничего не могли вызвать у писателя, кроме чувства недоумения и обиды. Не питал он иллюзий и в отношении окружавшей его литературной среды, которая не раз вызывала у него горькие чувства. Однако все это не идет ни в какое сравнение с тем, что довелось пережить писателю 17 октября и в последующие дни. Уезжая из Петербурга, он писал Михаилу Павловичу: "Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо". Это впечатление было стойким. 20 ноября он пишет: "Театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я — по законам физики — вылетел из Петербурга, как бомба".

Те чувства, которые обуревали писателя, когда он бежал из театра, а потом и из Петербурга, Антон Павлович приоткрыл в письме к А. Ф. Кони 11 ноября 1896 года. "Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что "Чайка" проваливается. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение — это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, моя машинка испортилась вконец".

В какой-то мере эти сомнения были естественны. Чехов отдавал себе отчет, что пьеса, которую он написал, противоречила всем принятым на сцене канонам. Это было глубоко новаторское произведение. Давно накапливавшиеся элементы новой, чеховской драматургии, основанной на развитии не внешнего, а внутреннего действия, сложились теперь в законченную, стройную систему. Однако в какой-то мере это новаторство было оправдано, как прозвучит пьеса на театральной сцене? — эти вопросы не могли не волновать драматурга. И все же вряд ли подобные сомнения могли быть стойкими. Слишком очевидно было, что провал являлся следствием вопиющей театральной рутины.

В самом деле, ставили "Чайку" как проходную пьесу из разряда ординарных бытовых драм текущего репертуара, ставили спешно, не заботясь даже о каком-то подобии режиссерского решения спектакля. Трудно теперь представить такое, но еще за несколько дней до премьеры не был окончательно определен даже состав исполнителей. Надо ли удивляться, что актеры были, растерянны и не уверены в себе и что вели они себя на сцене, как показалось Чехову, просто глупо.

Все это было достаточно очевидно. Естественно поэтому, что беспокойство по поводу оправданности своего эксперимента отступало на второй план, главным же и определяющим оказывалась досада, обида, более того — чувство оскорбленного личного достоинства. Скандальный провал "Чайки" был истинным праздником для недоброжелателен Чехова. Все те, что завидовали ему, стремились умалить значение его творчества, судачили о нем, торжествовали на премьере и на этот раз, видимо, плохо скрывали свое ликование. Во всяком случае, Антон Павлович остро ощутил эту атмосферу. В декабре 1896 года он пишет: "17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого копья ломал… — все эти имели странное выражение, ужасно странное… Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а "Неделе" вопрошать: "что сделал им Чехов?", а "Театралу" поместить целую корреспонденцию… о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал. Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили".

Переживания эти дорого стоили писателю. Возвратившись в Мелихово, он заболел. Отчаянный кашель, высокая температура. Писал, что простудился. Но это была не простуда, а новое обострение его давней болезни. Впрочем, теперь Антон Павлович уже хорошо понимал это, хотя и продолжал по традиции писать о простуде. Об этом убедительно свидетельствует письмо Ф. О. Шехтелю от 18 декабря 1896 года, в котором он прямо говорит о сидящих в нем бациллах.

В "Чайке" много лично пережитого писателем. В драматической истории Нины Заречной можно без труда уловить отголоски романа Мизиновой и Потапенко. В окружении Чехова это сразу было отмечено, что же касается самой Лики, то она не сомневалась, что Чехов в пьесе "отделал" не кого иного, как Потапенко. Возможность такой ассоциации предвидел и сам писатель. Еще в декабре 1895 года он признавался Суворину: "Пьеса моя ("Чайка") провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать ее нельзя". Однако Потапенко не пожелал узнать себя в пьесе. Он не только не обиделся, как в свое время Левитан, а, напротив, принял деятельное участие в продвижении пьесы, взяв на себя трудные переговоры с цензором, который занимался "Чайкой". И все же факт оставался фактом — роман Нины Заречной был подсказан Чехову злоключениями Мизиновой. Накануне премьеры "Чайки" он пишет Марии Павловне из Петербурга: "Был у Потапенко". Он на новой квартире, за которую платит 1900 р. в год. На столе у него прекрасная фотография Марии Андреевны (жены Потапенко. — Г. Б.). Сия особа не отходит от него; она счастлива до наглости. Сам он состарился, не поет, не пьет, скучает. На "Чайке" он будет со всем своим семейством, и может случиться, что его ложа будет рядом с нашей ложей — и тогда Лике достанется на орехи".

В "Авелановой эскадре" заметили и некоторое сходство характера Аркадиной и Яворской, совпадение их репертуара. Однако даже самые близкие Чехову люди не подозревали, что среди зрителей "Чайки" есть еще одна женщина, которая являлась участницей событий, нашедших отражение в пьесе. Это стало ясно лишь много лет спустя, когда были опубликованы воспоминания Лидии Алексеевны Авиловой — повесть о ее несостоявшейся любви.

Она встретилась и познакомилась с Чеховым в Петербурге в 1889 году, когда Антон Павлович приезжал на премьеру "Иванова" в Александрийском театре. Знакомство состоялось в доме издателя "Петербургской газеты" С. Н. Худекова, женатого на сестре Авиловой. Был, казалось бы, ничего не значащий разговор, но что-то, как показалось Авиловой, произошло во время этой беседы, что очень сблизило их. "Как трудно иногда объяснить, — писала Авилова, — и даже уловить случившееся. Да, в сущности, ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много". С того дня Чехов становится для Авиловой уже не только любимым писателем, но и любимым человеком.

Когда они встретились, Авилова была замужем. Беседа длилась недолго. Вскоре она ушла, так как дома ее ждали. У нее был девятимесячный сын. Следующий раз они увиделись через три года. Теперь у Лидии Алексеевны было уже трое детей. На этот раз встреча произошла на 25-летнем юбилее "Петербургской газеты". Сели рядом в стороне, хотя Чехова и звали в центр, туда, где сидел Худеков и его почетные гости. Мило болтали. Фантазировали на ту тему, что во время их прошлой встречи они не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки. А до этого — в какой-то другой, забытой жизни — они не только знали, но и любили друг друга. Началась их переписка, которая длилась до самой смерти писателя.

Письма Авиловой, кроме тех, о которых она рассказывает в своих воспоминаниях, остались неизвестны. После кончины Чехова Лидия Алексеевна попросила, чтобы они были ей возвращены.

Письма Чехова Авиловой давно опубликованы. Милые дружеские послания, чаще всего с добрыми писательскими советами и наставлениями по части художественного мастерства. Уже во время их первой беседы, узнав, что Лидия Алексеевна пишет рассказы, Чехов тут же предложил ей свои услуги. Свое слово сдержал. Читал все, что Авилова присылала, и не скупился на советы. Лидия Алексеевна не всегда понимала их, часто сердилась и обижалась. Но Антон Павлович относился ко всему этому удивительно добродушно. "Как-то, — вспоминала потом Авилова, — он написал мне: "Верьте, Вы строги не по заслугам". Это, кажется, был единственный выговор за все время".

В феврале 1895 года состоялась их новая встреча, на этот раз в доме у Лидии Алексеевны. Авилова рассказывает, что пригласила Антона Павловича к себе, думая, что они смогут наконец-то посидеть и поговорить одни. Но еще до прихода Чехова нежданно нагрянули какие-то гости и съели заботливо приготовленный для Чехова ужин, так что, когда приехал Антон Павлович, уже ничего не осталось ни от ужина, ни от доброго, приподнятого настроения хозяйки. Чехов заметил это, заторопился уходить, говорил, что ей нужно отдохнуть. И тут же хмуро стал рассказывать, что уже в первую встречу увлекся ею. По словам Авиловой, он говорил ей: "Я любил Вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в Вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я Вас любил и думал только о Вас". Говорил, что через три года, когда они вновь встретились, она показалась ему еще прекрасней. "Он сидел, — пишет Лидия Алексеевна, — на диване, откинувшись головой на спинку; я — против него на кресле. Говорил он тихо, точно гудел своим чудесным басом…" Потом взял приготовленный для него пакет с рукописями хозяйки и поспешно удалился. А на следующий день она получила сборник рассказов Чехова с сухой надписью "Л. А. Авиловой от автора" и письмо, в котором речь шла о рукописях двух рассказов. Вежливое, доброжелательное письмо.

Вскоре после этой встречи Авилова заказала в ювелирном магазине брелок в форме книги и написала на одной его стороне: "Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова", а с другой — "Стран. 267, стр. 6 и 7". Брелок был переправлен Чехову. Найдя соответствующее место в книге, он прочел: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее".

Авилова предполагала, что Чехов так и не узнает, кто прислал ему брелок. Но она ошиблась.

27 января 1896 года писатель вновь был в Петербурге, и они случайно встретились на маскараде в театре Суворина. Лидия Алексеевна была в маске, и Чехов делал вид, что не узнает ее. Но они провели вечер вместе, и тут Антон Павлович попросил ее быть внимательной на премьере "Чайки". Авилова подробно рассказывает о премьере, об обстановке в театре, о том, что она пережила, когда Нина протянула Тригорину медальон."…Я сперва замерла, — писала Лидия Алексеевна, — едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ". Она не сразу догадалась, как расшифровать его, но потом нашла соответствующее место в томике своих рассказов. Ответ был вполне чеховский. Авилова прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается".

Было немало и другого личного в "Чайке". Когда Тригорин начинает рассказывать Нине о том, как изнурителен и опустошителен труд писателя, он, по сути дела, развивает приводившуюся выше отповедь Чехова Лике, легкомысленно "прощебетавшей" в своем письме о работе художника.

Нюхать табак и пить водку, как это делает Маша, имела привычку Варя Эберле, и это тоже сразу заметили члены "Авелановой эскадры". А вот отрывок из письма Чехова от 27 ноября 1894 года, в котором он сообщает о знакомстве с учителем сельской школы в Талеже.

"Учитель, — пишет Чехов, — получает 23 р. в месяц, имеет жену, четырех детей и уже сед, несмотря на свои 30 лет. До такой степени забит нуждой, что о чем бы Вы ни заговорили с ним, он все сводит к вопросу о жалованья. По его мнению, поэты и прозаики должны писать только о прибавке жалованья; когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т. п.". Как видим, это уже почти готовый портрет Медведенко.

"Чайка" отразила не только круг непосредственных бытовых жизненных наблюдений и впечатлений писателя. В ней легко уловить отклики и на иные явления современности, входящие в другой ряд, — отклики на острые проблемы духовной жизни современного Чехову общества.

Это были годы бурных идейно-философских споров, особенно острых применительно к проблемам развития современного искусства. Много говорилось о его упадке, кризисе, о новых формах. Тревожно писали о положении дел в театре. Резко критиковали репертуар, постановку театрального дела в целом. Все эти вопросы глубоко волновали и Чехова. Он давно критически относился к современному театру, где так сильна была власть рутины и бескультурья, не менее резко отзывался Антон Павлович подчас и о современной литературе. Неудивительно поэтому, что писатель, как свидетельствуют современники, активно поддерживал разговоры о необходимости новых форм в искусстве. Это и дало основание увидеть в филиппиках Треплева, направленных против театральной рутины, в его горячих речах в защиту новых форм отголоски чеховских мыслей и устремлений.

Однако борьба за обновление искусства, отстаивание его новых форм были явлением сложным и противоречивым. Они стремились к дальнейшему развитию реалистического, демократического искусства, боролись за то, чтобы искусство глубже и ярче отражало жизнь, рост общественного самосознания. В этом был пафос рассказов и статей М. Горького, начинавшего в те годы свой творческий путь. В этой же атмосфере зарождались новаторские устремления Станиславского и Немировича-Данченко, как и тех актеров, которых они воспитывали в это время, исподволь готовя рождение нового театра.

Новые формы пропагандировались и в среде зарождавшегося в те годы декадентства, причем весьма настойчиво и крикливо. Декаденты преследовали, однако, диаметрально противоположные цели. Они яростно боролись против реалистического искусства, объявляя его приземленным и пошлым. Их идеалом было искусство, являющееся самоцелью, искусство, независимое от жизни и противостоящее ей. Такая позиция была следствием нарастающего кризиса буржуазной идеологии, роста и активизации реакционных, антидемократических настроений в одной части буржуазно-дворянской интеллигенции, растерянности и дезориентации в другой ее части.

Творческое кредо Треплева, Аркадиной, Тригорина и Нины, раскрываемое подчас в острых столкновениях и спорах, является своеобразным отражением этих дискуссий. Однако в пестром калейдоскопе суждений Чехову удалось выделить самые главные, решающие проблемы. Это были вопросы отношения искусства к действительности, которые рассматривались писателем как коренные проблемы одновременно и жизни и творчества художника. Поэтому они и становятся для героев вопросами жизни и смерти, оказываются неразрывно связаны со всей их жизнью, с их характером и нравственным обликом, властно вторгаются в их личные взаимоотношения. Размышления о роли искусства и любви в жизни людей сливаются в пьесе в некое нерасторжимое единство, помогают лучше понять личные драмы героев как социальные драмы неравенства людей, определяемого в данном случае различием их жизненной позиции, их взглядов и убеждений.

И Треплев, и Нина Заречная равно несчастны: он и она сполна познали горечь неразделенной любви. Но Нина выстояла, а Треплев не выдержал испытания и ушел из жизни. Почему? Потому что в его жизни ничего не было, кроме этой любви. Он тянулся к творчеству, мечтал о новых формах в искусстве, но в конечном итоге сам понял, что дело не в новых и старых формах, а в том, "что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души". Душа же Треплева, на поверку, оказалась пуста. Он всегда был убежден, что искусство не должно заниматься жизнью людей — ни той, какая есть, ни той, какой она должна быть. Это была его ошибка и беда, следствие и причина его одинокости.

В отличие от Треплева Нина всегда понимала творчество как высокое служение людям. Вначале она мечтала о шумной славе, потом сполна вкусила прозу жизни провинциальной актрисы. Но и тогда не утратила веры. Это и дало ей силы. "Я верую, — говорит Нина в финале, — и мне не так больно, и, когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни".

Уже в первом действии Дорн, на которого пьеса Треплева произвела сильное впечатление, говорит ему: "Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь, и ваш талант погубит вас". Так в общем и происходит. В финале, выслушав Нину, Костя говорит: "Я не верую и не знаю, в чем мое призвание". Это и есть приговор самому себе, который он и приводит в исполнение спустя несколько минут.

И любовь, если она является единственным достоянием человека, и талант, если человек не имеет высокой гражданственной цели, — как бы ни были они прекрасны сами по себе, — становятся разрушающей, опустошающей человеческую личность силой. Драмы основных героев, которые разворачиваются в пьесе, каждая по-своему подтверждают эту истину.

Таким образом, "Чайка" проясняет еще один очень важный вывод, к которому приходил Чехов. Чем глубже постигал он жизнь, тем очевиднее становилось, что любовь только тогда прекрасна, только тогда возвышает человека, когда гармонически сливается с правдой, общественными, гражданскими устремлениями героев. Это было важное открытие, которое все более властно определяло новое понимание писателем проблемы человеческого счастья.

 

Мелиховские итоги

Пока "Чайку" читали близкие Чехову люди, а потом рассматривала цензура, летом 1896 года Антон Павлович завершает повесть "Моя жизнь", начатую в феврале того же года.

В повести воскресают таганрогские воспоминания. Характеристика города, где так грустно складывается жизнь Михаила, очень напоминает то, что писал Чехов о Таганроге в 1887 году, делясь свежими впечатлениями о родных местах. Вместе с тем в повести много наблюденного и пережитого в Мелихове. Те хлопоты, неприятности и огорчения, с которыми столкнулись Михаил и Маша во время строительства школы, видимо, ненамного отличались от всего того, что пришлось пережить самому Чехову в подобных же обстоятельствах. Однако главным в повести вновь оказываются отклики на современные Чехову явления общественной мысли.

"Моя жизнь", написанная вслед за "Домом с мезонином", продолжает и развивает намеченные там проблемы. В споре с Лидой художник высказывал убеждение, что люди должны поровну поделить между собой тяжкий физический труд. Теперь эта тема становится одной из основных в повести.

Чехов не придумал ее. В конце восьмидесятых и еще в начале девяностых годов в кругах демократической интеллигенции, близкой либеральному народничеству и толстовству, опрощенчество было, пожалуй, наиболее популярным общественным движением. Оно вбирало в себя весьма широкий круг идей. Толстовская проповедь благости "хлебного труда", жизни "трудами рук своих" сливалась с народническими теориями о "власти земли" как источнике якобы гармонического развития человеческой личности, которой угрожает нашествие капиталистической цивилизации, с мыслями о неоплатном долге интеллигенции перед народом, с утопическими идеями о независимости земледельца от власти буржуазных, торгашеских отношений. Вспомним, что и Лаевский ("Дуэль") поехал на юг с теми же мыслями. Однако к середине девяностых годов утопичность этих идей выявилась со всей очевидностью. Земледельческие интеллигентские колонии, возникавшие одно время как грибы, разваливались с не меньшей быстротой. Выяснилась и принципиальная несостоятельность идей слияния интеллигенции с народом. Уже в конце восьмидесятых годов, в пору особенно широкого движения "опрощенцев", Н. В. Шелгунов хорошо показал не только утопичность, но и глубокую реакционность этой идеи. Предположим, писал он, что "наконец "слияние" совершается и нравственный долг отдан: стомиллионная деревня поглотила целиком десятимиллионный город. А что же дальше? Дальше то, что вновь воскресшая домостроевская Россия снова станет ждать своего Петра Великого и снова примется строить Петербург, Москву, Киев, Одессу, и потребуются новые 200–300 лет, чтобы вернуться к цивилизации, от которой мы убежали".

К середине девяностых годов исторически и художественно эта тема была, казалось бы, полностью исчерпана. Однако Чехов находит в ней новые богатые возможности.

Герой повести Мисаил Полознев тоже придает принципиальное значение физическому труду как средству покончить с социальным неравенством. В споре с доктором Благово он говорит: "…Нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из него хронически лучшие соки, то есть нужно, чтобы все без исключения — и сильные, и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства, как физический труд, в качестве общей, для всех обязательной повинности". Как видим, это уже знакомые нам мысли художника из "Дома с мезонином". Однако при всей наивности и утопичности этой идеи есть в мыслях чеховского героя нечто, что указывает на его существенное отличие от ординарной фигуры опрощенца. Тут нет ни традиционной идеализации физического труда, ни сентиментально-народнических мыслей о "слиянии", о неоплатном долге интеллигенции перед народом. Главным пафосом Мисаила является органическое неприятие социального неравенства, эксплуатации меньшинства большинством.

К физическому труду герой приходит в первую очередь потому, что не может жить жизнью, привычной для людей привилегированных классов, так что ему ничего не остается, как именно физическим трудом добывать себе средства существования. Он пробовал служить по различным ведомствам, но при этом неизменно убеждался, что его деятельность "не требовала ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни творческого подъема духа: она была машиной…" Такой умственный труд он презирал и считал его ниже физического и не думал, "чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни, так как сам он не что иное, как обман, один из видов той же праздности".

Иное дело дочь инженера Должикова Маша, с которой сближается Мисаил. Ее увлекает именно идея "слияния". Она и толкает Мисаила на путь ортодоксального "опрощенчества", призывая к "хлебному труду" ("Нужно добывать именно хлеб… пахать, сеять, косить, молотить…"). Как и у всякого ортодоксального опрощенца, планы у нее самые широкие — и рациональное хозяйство, и содействие народному образованию, и прочее народническое культуртрегерство. Однако типичным оказался и конец — быстрое разочарование, сознание утопичности своих планов, безрезультатности своих трудов. "Мы много работали, — говорит Маша Мисаилу, — много думали, мы стали лучше от этого, — честь нам и слава, — мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь? Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность, — все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше". Подводя итоги их деревенской жизни, Маша высказывает много правильных, трезвых мыслей. Неоспорим, в частности, ее общий вывод: "Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!" И все же не эти выводы заставляют ее покинуть и мужиков и Мисаила.

Для Маши, как и для подавляющего большинства опрощенцев, сближение с народом было игрой, быстро проходящим увлечением. И косыночки, и простенькие платьица, в которые она рядилась, когда жила в Дубечне, как и зипуны, кафтаны и толстовки, которые носили участники этого движения, были для нее всего лишь маскарадом, и Мисаил уже с самого начала безошибочно заключает, что его жена была на деле талантливой актрисой, увлеченно игравшей мещаночку. Жизнь в деревне быстро подтвердила это. Все здесь раздражало Машу — и так хорошо знакомое Чехову гуртовое невежество, и пьянство, и попрошайничество, и вечная брань мужиков. Маша была умной, незаурядной женщиной, однако она была пришельцем из другого мира и поэтому, чем ближе соприкасалась с жизнью народа, тем острее выявлялась невозможность для нее ни понять, ни принять народ таким, каким он был в действительности, а не в народнической и толстовской легенде.

Мисаил не питал иллюзий в отношении крестьянского труда. Идеализированный народниками пахарь виделся ему таким, каким он был на самом деле. "Природу я любил нежно, — рассказывает Мисаил, — любил и поле, и луга, и огороды, но мужик, поднимающий сохою землю, понукающий свою жалкую лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением грубой, дикой, некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди не знали еще употребления огня". Он тоже видел и пьянство, и всякие плутни мужиков, но не забывал, что отец Маши пил не меньше, что мужицкие хитрости не идут ни в какое сравнение с тем повальным мошенничеством, взяточничеством и невежеством, которые он наблюдал в среде привилегированных обывателей города, с тем наглым грабежом, которым занимался тот же инженер Должиков.

В отличие от Маши Мисаил не только все глубже понимал народ, но и все решительнее становился на его сторону. "В самом деле, — думает он, — были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своей сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде".

И еще одна характерная черта взглядов Мисаила. В отличие от модных либерально-народнических убеждений здоровый стержень он видит не только в крестьянской жизни. Такова, по его убеждению и опыту, общая особенность жизни трудового народа. Поэтому он и чувствует себя хорошо в среде товарищей по работе. В бригаде маляров, которые работали, как ломовые лошади, никогда не употребляли слова "труд", часто даже не сознавали нравственного значения труда, он проникался обязательностью и неизбежностью того, что делал, и это облегчало его жизнь, "избавляя от всяких сомнений". С наибольшей полнотой здоровый стержень этой трудовой жизни воплощал их подрядчик маляр Редька. Несмотря на все свои злоключения, несмотря на вопиющую несправедливость, с которой он сталкивался каждый день, Редька верил в правду и был непоколебимо убежден, что "тля ест траву, ржа — железо, а лжа — душу!". Он часто повторял этот свой излюбленный афоризм, но иногда пускался и в более пространные рассуждения, смысл которых, однако же, всегда был один и тот же — что нужно трудиться и скорбеть, и что великая кара ждет всех сытых и сильных, богатых и заимодавцев — тех самых, у которых он, когда не мог на работе свести концы с концами, вынужден был под большие проценты брать деньги взаймы.

Создание образа Мисаила — человека, решительно порывающего с жизнью привилегированных классов, как и образа труженика-правдолюбца Редьки, явилось новым, принципиально важным шагом в творческом развитии писателя. Нет, это не означало, что Чехов переходил на позиции простого народа, как Толстой перешел на позиции патриархального крестьянства. Это означало другое — страстное отстаивание интересов народа, все более глубокое развенчание существующего строя с позиции писателя-демократа, последовательно развивавшего в предреволюционных условиях идеи русского просвещения.

Никогда еще до этого не делил Чехов так отчетливо и бескомпромиссно современное общество на противостоящие лагеря. В "Моей жизни" трудовому народу противостоит не только местная аристократия, не только царская администрация — от губернатора до жандармов, не только преуспевающие дельцы и местные охотнорядцы, но и прогрессист доктор Благово, и даже Маша. "Наша встреча, — размышляет Мисаил, — это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире… было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому".

Все эти потребители, паразитирующие на чужом труде, несмотря на различие в образованности и воспитанности, одинаково беззастенчивы, одинаково наглы и циничны. Как в делах общественных, так и в личных. Вот Благово, — не успел еще отойти от постели умирающей сестры Мисаила, своей возлюбленной, а уже начал говорить о Петербурге, своей диссертации, своей научной карьере.

"Моя жизнь" свидетельствовала о дальнейшем развитии художественной системы Чехова. Она открывала новые возможности провозглашенного им принципа объективности. Новая повесть, как никакое предшествующее его произведение, насыщена жгучим публицистическим материалом, острыми общественно-политическими суждениями и оценками современной действительности. Однако, как и в прежних своих повестях и рассказах, писатель строго выдерживает принцип видимого авторского невмешательства. Повествование ведется от лица главного героя, который на основании своего личного жизненного опыта приходит к пониманию окружающей его действительности. Отсюда органическое сочетание публицистики и лиризма, лирически окрашенная тональность самых острых общественно-политических суждений, лишающая их декларативности и сухости, придающая им особую достоверность и проникновенность, отсюда органическое слияние интимных личных переживаний и гневного обличительного публицистического пафоса.

Осень, Редька тяжело болен, сестра не приходит к Мисаилу — доктор Благово уехал в Петербург, герой чувствует себя совсем одиноким и заброшенным. Настроение у него осеннее.

И далее следует:

"Быть может, от того, что, ставши рабочим, я уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне приходилось делать открытия, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо…

В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и, если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: "Обожди! Куда лезешь?" Даже дворовые собаки — и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: "Бога забыли".

Или вот еще один характерный эпизод. Доктор Благово суетится у постели своей умирающей возлюбленной. Редька, хорошо понимая, что доктору в общем-то нет до нее никакого дела, стыдит и стращает его божьей карой, тот отшучивается. И вдруг что-то происходит странное с Мисаилом — ему начинает казаться, что рядом с ним не Благово, а мясник Прокофий, тот самый, который был твердо убежден, что для каждого звания есть своя наука, а вот Мисаил не держится своей науки, и этого ему нельзя дозволить, что от Прокофия попахивает перцовкой, и находятся они на бойне, где они были как-то недавно ранним утром и где Мисаил был совершенно ошеломлен запахом трупов и навоза, и никак не мог отделаться от впечатления, что все время ходит по лужам крови. Усилием воли он прогоняет это видение, но, как только оно уходит, ему начинает чудиться другая тяжелая сцена — будто он идет к губернатору для объяснений по поводу своего предосудительного поведения. Так сливаются воедино Благово, Прокофий и губернатор, так тягчайшие впечатления, полученные на бойне, приобретают в этом сне наяву всеобщее значение для характеристики господствующих нравов.

Неожиданная по своей общественно-политической остроте повесть Чехова, видимо, ошеломила и озадачила современную критику. Трудно было совместить ее с тем представлением о Чехове и его творчестве, которое под влиянием Н. К. Михайловского и его единомышленников укоренилось в критике девяностых годов. Какое уж тут отсутствие убеждений, какой уж тут индифферентизм! И разила повесть не только реакционные круги. Многое било не в бровь, а в глаз либеральной, в том числе либерально-народнической критике. Но спорить с Чеховым никто не решился. Не решились ни спорить, ни соглашаться. Повесть, в общем, замолчали. Зато следующее произведение писателя — "Мужики" — вызвало целую критическую бурю.

"Мужики", опубликованные в апреле 1897 года, вызвали немало положительных и даже восторженных отзывов. Однако это только усилило возмущение и негодование в либерально-народническом лагере. Чашу их терпения переполнила статья П. Струве в журнале легальных марксистов "Новое слово", в которой прямо говорилось об антинароднической направленности повести Чехова. На этот раз в ход была пущена тяжелая артиллерия — с разгромной статьей выступил сам патриарх либерального народничества Н. К. Михайловский.

Странное впечатление должна была произвести на Чехова эта полемика. Струве толковал повесть в том смысле, что она наглядно демонстрирует несостоятельность народнической идеализации деревни, и, ссылаясь на образы лакея Николая Чикильдеева и его жены Ольги, находил, что писатель убедительно показал, насколько даже трактирная городская цивилизация выше убогой деревенской жизни. Такое прочтение "Мужиков" находилось в полном соответствии с пресловутым тезисом П. Б. Струве, призывавшим "признать нашу некультурность и пойти на выучку к капитализму", однако ничего общего не имело со взглядами Чехова и объективным содержанием повести.

В отличие от Струве, безудержно восхвалявшего капитализм, Чехов хорошо понимал уродство капиталистической цивилизации, о чем наглядно свидетельствовали его уже широко известные к этому времени произведения. Не отступал писатель от своих убеждений и в "Мужиках". Сохранившиеся наброски к повести показывают, что после смерти мужа Ольга Чикильдеева с дочерью Сашей возвращаются в город, где их ожидает не менее каторжная жизнь, чем в деревне. Самое главное состоит, однако, в том, что для автора "Мужиков" проблема капитализма вовсе не являлась внешней по отношению к деревне, а, напротив, — одной из внутренних проблем мужицкой жизни. Все односельчане Чикильдеевых уже давно познали тяжесть не только помещичьей, но и капиталистической эксплуатации, выполняя за жалкие гроши надомную работу для местной фабрики, давно превратились в батраков, так как больше работали на помещика, чем в своем жалком крестьянском хозяйстве.

Несмотря на все это, Михайловский с радостью ухватился за предложенное Струве прочтение повести Чехова, однако с тем, чтобы подвергнуть ее уничтожающей критике. Нарисованная Чеховым картина деревенской жизни объявлялась маститым критиком поверхностной, случайной, а по сути дела — клеветнической, автор обвинялся в полном ее незнании, в связи с чем и делалось заключение, что повесть не дает и не может дать никакого материала для серьезных выводов. Накал страстей был таков, что в октябре 1897 года Чехова чуть не забаллотировали при выборах в члены Союза взаимопомощи русских писателей и ученых. И все потому, что мужиков он изобразил не такими, какими их хотели видеть люди либерально-народнических убеждений.

Что же, мужики Чехова действительно были разительно не похожи на те благостные и благообразные образы, которые давно примелькались читателям на страницах народнической беллетристики. Поэтому, видимо, и было обращено внимание только на их неприглядные качества — темноту, невежество, вопиющее бескультурье, озлобленность, на грязь, пьянство и брань. Все это в самом деле присуще жуковцам и их быту, однако этим нарисованная Чеховым картина отнюдь не исчерпывается. Главным и определяющим, по мнению писателя, является обездоленность мужика, его полное бесправие, нещадная эксплуатация, и, как следствие всего этого, — нищета, нищета материальная и духовная.

Критики напрасно пытались хвалить и упрекать Чехова за противопоставление Николая и Ольги Чикильдеевых жуковским мужикам. Да, там, в городе, Николай не знал деревенской нужды. Не знал, пока работал. Однако там же он оказался и без здоровья, и без работы, и без денег, то есть на грани еще более страшной — городской нищеты. И это, будучи еще не старым человеком. Его дочери всего 10 лет. А права Николая там, в городе? О них весьма красноречиво свидетельствует финал его лакейской карьеры. Достаточно было ему однажды споткнуться и уронить поднос, на котором была ветчина с горошком, чтобы он оказался на улице без всяких средств к существованию, хотя здоровье он потерял на работе. То же бесправие, та же вопиющая обездоленность. Что же касается внутреннего мира Николая, то и тут он оказался ограблен, и, может быть, даже больше, чем его деревенские родичи. Лакейская служба вконец обезличила его, чудовищно опустошила его духовный мир. Воспоминания об обедах в "Славянском базаре", о котлетах-марешаль — вот и все его духовное богатство. Все, что находится за пределами этого убогого круга, даже окружающая его чудесная природа, совершенно недоступно его восприятию. Мера духовной обездоленности этого человека с трагической силой выявляется в небольшой сценке, когда Николай, растревоженный ожившими воспоминаниями, не спавший всю ночь, достает из сундучка, надевает и ласково поглаживает свой поношенный лакейский фрак — своеобразный символ его представлений о настоящей жизни и счастье.

По сравнению с Николаем интересы и заботы забитых жуковских мужиков оказываются все же и шире и содержательнее. Они спорят не о котлетах-марешаль, а о вопросах, куда более жгучих, — о жизни до и после отмены крепостного права — и, как ни ограниченна, как ни темна Марья, но и она после раздумий приходит к твердому выводу, что, как ни тяжка пореформенная жизнь, а все же воля лучше.

Особенно показательна в этом отношении фигура бабки, матери Николая, которую на первый взгляд можно принять за окончательно одичавшего человека. Однако по мере того, как писатель помогает нам пристальнее вглядеться в эту старую женщину, мы начинаем различать в ней и неутомимую труженицу, и доброго, отзывчивого человека, и превосходную рассказчицу, которую, как завороженные, слушают те самые ребята, которые только что желали ей геенны огненной за ее строгости. И уж вовсе в трагическую фигуру вырастает эта женщина, измученная непосильной борьбой с нуждой и несправедливостью, в тот момент, когда пытается отстоять отобранный за недоимки самовар, а вместе с тем и поруганную честь своего дома. Староста нес отобранный самовар, "а та гналась за ним, задыхаясь, едва не падая, горбатая, свирепая; платок у нее сполз на плечи, седые, с зеленоватым отливом волосы развевались по ветру. Она вдруг остановилась и, как настоящая бунтовщица, стала бить себя по груди кулаками и кричать еще громче, певучим голосом, и как бы рыдая:

— Православные, кто в бога верует! Батюшки, обидели! Родненькие, затеснили! Ой, ой, голубчики, вступитеся".

Ольга тоже очень темная и неразвитая женщина. Она любит читать евангелие, но ничего не понимает в том, что там написано. Живет она в каком-то полусне. Достаточно ей отлучиться из дому, и уже она забывает и о муже, и о дочери. Вместе с тем ей присущи такие черты, которые вызывают к ней безусловную симпатию и автора и читателя. Она добра и искренне убеждена, "что нельзя обижать никого на свете, — ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных…". Она чутка и к красоте природы, которая неизменно умиляет ее и наводит на добрые мысли. Вот это и определяет особую роль образа Ольги в художественной структуре повести.

В сложной ткани повествования ее видению жизни и быта жуковских мужиков отводится весьма значительное место. Автор ведет рассказ, часто непосредственно отталкиваясь от восприятия Ольги, развивая и углубляя его. В результате повествование все время двоится. То мы видим мир глазами Ольги, то слушаем рассказчика, а потом эти два видения, эти два голоса сливаются воедино. Вот Ольга и Марья подошли к реке, увидели, как купается Фекла. Далее следует: "Через реку были положены шаткие бревенчатые лавы, и как раз под ними, в чистой, прозрачной воде, ходили стаи широколобых голавлей. На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно". Все это могла видеть и почувствовать именно Ольга, стоящая с Марьей на берегу. Ведь уже в день своего приезда она любовалась окрестностями деревни и, оглядев их, сказала: "- Хорошо у вас здесь!.. Раздолье, господи!" В тоне Ольги выдержана и последующая фраза: "Какое прекрасное утро!", хотя здесь слияние авторского видения и видения Ольги уже очевиднее. "Прекрасное" — это явно не из лексикона Ольги. Далее описание утра выливается в лирическое отступление, где роль рассказчика становится, очевидно, преобладающей, хоть формально и тут речь идет о мыслях Ольги. "Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! Стоило теперь только оглянуться на деревню, как живо вспомнилось все вчерашнее — и очарование счастья, какое чудилось кругом, исчезло в одно мгновение". "Стоило… оглянуться" — это и есть напоминание о том, что речь идет о думах стоящей у реки Ольги.

Так же сложно построено и итоговое размышление о мужицкой жизни, органически связанное с воспоминаниями Ольги обо всем том, что ей довелось пережить в истекшую страшную зиму. Да, было очень тяжело, но почему-то прежде всего на память ей приходит, как плакали мужики, когда хоронили Николая, как у каждой избы, когда его несли через деревню, заказывали панихиду.

Непосредственным продолжением и развитием этих мыслей Ольги и оказывается последующий монолог: "В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджог, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжелый труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, которые богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, нечестны, нетрезвы и сами бранятся так же отвратительно; самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами… Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только за тем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?" И далее опять переход непосредственно к мыслям Ольги, которая вспомнила в заключение еще и о том, как водили Кирьяка наказывать розгами, и как теперь, когда она уходит из деревни и все оглядывается на избы, ей больно и жалко всех этих людей.

"Моя жизнь" и "Мужики" явились главным итогом жизни писателя среди народа, итогом пристального изучения крестьянского быта и нравов в процессе врачебной и общественной деятельности, близкого знакомства с малярами и плотниками, каменщиками и землекопами, рабочими и подрядчиками, местной администрацией и земскими деятелями, сельским духовенством и учителями. Жизненный опыт, накопленный в Мелихове, послужил материалом также и для многих последующих его произведений. Однако жизнь в деревне подходила к концу. Еще до выхода в свет "Мужиков" наступил кризис. Давний туберкулезный процесс дал, наконец, знать о себе с неумолимой остротой и силой. Писателю пришлось думать о том, как вновь менять устоявшийся уклад и строй всей своей жизни.

21 марта 1897 года погода была отвратительная, чувствовал себя Антон Павлович плохо, нужно было бы отсидеться дома, но он собрался ехать в Москву, думая оттуда направиться в Петербург, где нужно было позировать художнику Бразу. Получив согласие Чехова, Третьяков заказал Бразу портрет писателя для своей картинной галереи. В Москве находилась Авилова, приехавшая в гости к брату. Чехов пообещал повидаться с ней. Лидия Алексеевна очень хотела этой встречи. Она так и не могла до конца разобраться в своих чувствах и намерениях, была обижена, что они не поговорили, когда Антон Павлович последний раз был в Петербурге, и вот теперь с нетерпением ждала его приезда.

21 марта Антон Павлович в Москву не поехал. Началось кровохарканье. Утром 22-го тоже чувствовал себя плохо, но в этот день был съезд сценических деятелей Москвы, и утром он все же уехал. Днем был на съезде в Малом театре, а оттуда вечером пошел с Сувориным обедать в ресторан. Тут у него началось обильное легочное кровотечение. Чехов спросил себе льду, и они, не начиная обеда, уехали к Суворину в гостиницу "Славянский базар". Вызвали врача Н. Н. Оболонского. В этот вечер писатель впервые был подвергнут врачебному осмотру.

Все это произошло в субботу. Где Чехов провел воскресенье 23 марта, не вполне ясно. Посланные в воскресенье записки, в том числе вторая записка доктору Оболонскому, помечены уже адресом не "Славянского базара", а "Большой московской гостиницы". Однако в письме к Авиловой, направленном ей в понедельник 24 марта, Чехов, рассказывая о том, что с ним произошло, пишет, что он пролежал более суток "и теперь дома, т. е. в Больш[ой] моск[овской] гостинице". И в дневнике Суворина помечено, что ушел он от него утром в понедельник 24 марта. Видимо, воскресенье Антон Павлович провел все же у Суворина, куда повторно и приходил к нему доктор Оболонский. Врач сказал Чехову, что у него "желудочное кровотечение", но, по воспоминаниям Суворина, Антон Павлович, молча выслушав этот диагноз, потом заметил, что так и говорят обычно для утешения больного, но он-то хорошо знает, что у него чахотка.

Понедельник 24 марта прошел в различных деловых встречах, а в 6 часов утра 25-го у Чехова вновь началось обильное кровотечение. Утром Оболонский посетил на дому профессора А. А. Остроумова и получил от него визитную карточку, на которой было написано: "Принять в клинику А. П. Чехова". В тот же день Чехов был доставлен в больницу. Суворин дважды побывал в этот день у Чехова и в дневнике записал: "Как там ни чисто, а все-таки это больница и там больные… Чехов лежит в № 16, на 10 №№ выше, чем его "Палата № 6", как заметил Оболонский. Больной смеется и шутит по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москве-реке, он изменился в лице и сказал: "Разве река тронулась?" Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, не имеет ли связь эта вскрывшаяся рtка и его кровохарканье? Несколько дней тому он говорил мне: "Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит! "Не поможет. С вешней водой уйду".

В клинике Чехов пробыл 15 дней. Кровохарканье прекратилось на десятый день, и все это время он должен был лежать молча со льдом на груди. Но режим выдерживался плохо. У него много посетителей, о допуске которых он сам же и хлопочет. Дважды побывала у него Авилова, хотя врачи очень не хотели пускать ее к больному. На свидании настоял Чехов.

26 марта приехала из Мелихова Мария Павловна и тут впервые узнала от Ивана Павловича о болезни брата. В тот же день она была в клинике. Там она видела сделанный врачами рисунок легких ее брата. "Они были нарисованы синим карандашом, а верхушки их заштрихованы красным". В последующие дни она регулярно навещает брата.

Мария Павловна не сомневалась, что Авилова всю свою долгую жизнь (она скончалась в 1943 году) любила ее брата. Но она считала ее писательским домыслом рассказ о пробивавшихся ответных чувствах Антона Павловича. Мария Павловна приходила к этому заключению на основании слов самой Авиловой, которая признавалась, что не знала, как относился к ней Антон Павлович. Однако это не помешало Марии Павловне отметить в своих воспоминаниях, что брату приносили много цветов, но на его столике стояли только те цветы, которые подарила ему Лидия Алексеевна. Это свидетельство подтверждается письмом Чехова. 28 марта он писал Авиловой: "Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас".

В клинике Чехова посетил Л. Н. Толстой. Они долго разговаривали. Толстой рассказывал Чехову, что забросил работу над "Воскресением" и теперь пишет только об искусстве. Говорили и о бессмертии. Позже, рассказывая об этом посещении, Чехов писал: "Он признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивлялся, что я не понимаю". В другом письме Чехов так прокомментировал мысли Толстого об искусстве: "Всегда старики склонны были видеть конец мира и говорили, что нравственность пала до nec plus ultra, что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч. Лев Николаевич в своей книжке хочет убедить, что в настоящее время искусство вступило в свой окончательный фазис, в тупой переулок, из которого ему нет хода (вперед)".

Вначале Чехов радуется обилию посетителей. "Ко мне то и дело ходят, — пишет он 1 апреля, — приносят цветы, конфекты, съестное. Одним словом блаженство". Даже в период особенно тяжелого состояния, в первые дни пребывания в клинике, Антон Павлович не забывает о мелиховских делах. Почти весь январь и февраль он был непрерывно занят разнообразными хлопотами, связанными с началом строительства школы в Новоселках. И вот теперь, уже 27 марта, пишет учителю школы Н. И. Забавину, приглашает его приехать, дает ему всяческие деловые советы и указания. Однако положение со здоровьем было все же очень серьезным, и это Чехов понимал отлично. Достаточно сказать, что при росте 186 сантиметров весил он 62 килограмма, в мокроте были найдены бациллы Коха; помимо серьезного поражения верхушек легких, врачи отметили также сильное малокровие. Постепенно нервы у него начинают сдавать, в письмах появляются нотки раздражения. 7 апреля он, между прочим, пишет: "Вчера ко мне ходили целый день сплошь, просто беда. Ходили по-двое — и каждый просит не говорить и в то же время задает вопросы".

Видимо, и принимая гостей, и лежа в одиночестве, Чехов думает нелегкую думу: сколько осталось ему еще жизни? В письме Александру Павловичу пошучивает: "Температура нормальная, потов ночных нет, слабости нет, но снятся архимандриты, будущее представляется весьма неопределенным, и, хотя процесс зашел еще не особенно далеко, необходимо все-таки, не откладывая, написать завещание, чтобы ты не захватил моего имущества".

По трезвому размышлению получалось, что жизнь еще не кончилась, что сколько-то он еще протянет. Только вот как теперь строить жизнь? 1 апреля пишет Суворину: "Доктора определили верхушечный процесс в легких и предписали мне изменить образ жизни. Первое я понимаю, второе же непонятно, потому что почти невозможно. Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, с животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов. Но все же буду стараться менять жизнь по мере возможности, и уже через Машу объявил, что прекращаю в деревне медицинскую практику. Это будет для меня и облегчением, и крупным лишением. Бросаю все уездные должности, покупаю халат, буду греться на солнце и много есть".

10 апреля Чехов выписался из клиники и 11-го вместе с Иваном Павловичем приехал в Мелихово. Надо было начинать жить по-новому. Как будто бы так оно и происходит. 17 апреля он пишет: "Я ничего не делаю, кормлю воробьев конопляным семенем и обрезываю по одной розе в день. После моей обрезки розы цветут роскошно. Хозяйством не занимаюсь". На деле, однако, никакой новой жизни не получалось. Своих общественных обязанностей он не оставил. Хлопоты по строительству школы, выезды на экзамены в роли попечителя продолжаются. В июле его вновь избирают гласным земского собрания на очередные три года, а до этого, когда он был еще в больнице, утверждают помощником серпуховского предводителя дворянства по наблюдению за начальными народными училищами. А здоровье между тем вновь ухудшается — усиливается кашель. В июле позирует Бразу, который, не дождавшись Чехова в Петербурге, приехал в Мелихово, и не один. Гости измучили. "Не хватает, — пишет Чехов, — ни места, ни постельного белья, ни настроения, чтобы с ними разговаривать и казаться любезным хозяином". В другом письме (Мизиновой): "У нас двое мальчиков, Миша с женой, Браз с двумя племянницами; и один родственник, содержащий в Курске зверинец, пишет, что на днях он уезжает в Крым лечиться, а свой зверинец присылает мне на время".

Настроение все лето смутное. Еще в мае он шутит: "Я решительно не знаю, что с собой делать и что полезно для моего здоровья: конституция или севрюжина с хреном". Ничего не пишет. Жалуется, что сюжеты киснут у него в голове. Наконец принимает окончательное решение и 31 августа уезжает в Москву, а оттуда за границу.

4 сентября Чехов в Париже, 8-го в Биаррице, 23-го в Ницце. В Биаррице Антона Павловича встретил Василий Михайлович Соболевский, видный публицист, редактор газеты "Русские ведомости", который и сопровождал его в Ниццу. Здесь Чехов надолго поселился в русском пансионе. Познакомился с профессором Максимом Ковалевским, часто встречается с русским вице-консулом Н. И. Юрасовым, художником В. И. Якоби. Все эти люди были очень непохожи друг на друга. О Ковалевском, который жил в двадцати минутах езды от Ниццы, Чехов писал: "Это тот самый М. Ковалевский, который был уволен из университета за вольнодумство и в которого, незадолго до своей смерти, была влюблена Софья Ковалевская. Это интересный, живой человек; ест очень много, много шутит… и с ним весело". Трогательная дружба завязалась у Чехова с Юрасовым, добрым, кротким и очень энергичным белым старичком, который, по свидетельству Потапенко, с обожанием смотрел на Антона Павловича и возился с ним как с ребенком: "Раз в неделю у него бывали пироги, настоящие русские пироги, и он зазывал Антона Павловича к себе". О Якоби Чехов пишет, что он "ругает всех; все у него мерзавцы и мошенники; говорит смешно". В другом письме: "Тут художник Якоби, который Григоровича называет мерзавцем и мошенником, Айвазовского — сукиным сыном, Стасова — идиотом и т. д. Третьего дня обедали я, Ковалевский и Якоби и весь обед хохотали до боли в животе — к великому изумлению прислуги".

В конце октября Ковалевский уехал в Париж читать лекции, в декабре в Ницце появилась давняя знакомая Чеховых художница А. А. Хотяинцева, которая сделала много зарисовок Антона Павловича, в феврале 1898 года приехал А. И. Сумбатов-Южин, в марте — Потапенко.

То ли Потапенко заразил Чехова этим увлечением, то ли очень уж наскучила ему Ницца, но Антон Павлович вдруг с головой погрузился в изучение тайн рулетки.

"Мы, — пишет Потапенко, — накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы разрабатывали систему, мы искали секрет…

Кто из знавших его поверит, что в нем жил азарт? А между тем он углублялся в цифры, старался проникнуть в сущность этих странных комбинаций, разгадать их тайну. Мы спорили, каждый предлагал свою систему и защищал ее. У него являлись остроумные мысли в этой области, и главное — что волнение его было чисто спортивное, так как он проигрывал, в сущности, пустяки…

Кажется, что в результате всех этих попыток был у него небольшой выигрыш. Это и есть тот опасный момент, когда игрок слепнет и с головой зарывается в игру. А у него вышло иначе. Однажды он определенно и твердо заявил, что с рулеткой покончено: и действительно после этого ни разу больше не поехал туда…

Воля чеховская была большая сила, он берег ее и редко прибегал к ее содействию, и иногда ему доставляло удовольствие обходиться без нее, переживать колебания, быть даже слабым…

Но когда он находил, что необходимо призвать волю, она являлась и никогда не обманывала его. Решить у него значило — сделать".

Что же касается Потапенко, то он проиграл все, что имел, взял у какого-то издателя крупный аванс — он славился умением это делать, — проиграл и аванс, после чего с затруднениями и не без помощи Чехова выбрался наконец из Ниццы и добрался до Петербурга.

Вначале в Ницце погода Чехова радует. Он много гуляет, любуется ласковым, трогательным морем. "Здесь очень тепло и солнечно, — пишет он жене брата Михаила О. Г. Чеховой 25 сентября. — Комары кусаются жестоко. Море. Пальмы. Эвкалипты. Олеандры. Женщины. Апельсины. Здоровье превосходно". Комары — это москиты, которые докучают писателю весьма основательно. "Если здешний комар укусит, — рассказывает он Марии Павловне, — то потом три дня шишка". В начале октября погода временно испортилась, и Антон Павлович после длительного перерыва начинает работать. 9 октября сообщает: "Сегодня в Ницце дует ветер; хмурится небо. По случаю дурной погоды купил бумаги и сажусь писать рассказ". 12 октября: "Мне хочется писать", 15 октября Марии Павловне: "Здесь сиамский король. Он очень похож на Иваненку… я засел за работу. Встаю в 7-м часу, ложусь в 11 ч. По утрам в 7 час. мне подают громадную чашку кофе и горничная, улыбаясь, говорит: "Bonjour, monsieur!"

Южное солнце и море, видимо, напоминают писателю о родных краях. Первые рассказы, написанные в Ницце ("Печенег" и "В родном углу"), воскрешают воспоминания о донецкой степи. Среди бескрайней степи заброшено родное имение, куда приезжает Вера Кардина. По дороге все время маячат, вдали курган и ветряная мельница — совсем как во время путешествия Егорушки. Однако времена новые. Помещики, как оказывается, перевелись, зато кругом настроили заводов и шахт. Новое общество составляют инженеры, доктора, штейгеры. Но это ничего не изменило к лучшему. Бывают, правда, и концерты, и спектакли, но главное развлечение — карты, карты и карты ("В родном углу").

Воскресают здесь и мотивы уже знакомых нам рассказов Чехова. Вера полна все тех же мыслей и устремлений, что и учитель словесности; она знает, как хорошо быть "механиком, судьей, командиром парохода, ученым, делать бы что-нибудь такое, на что уходили бы все силы, физические и душевные, и чтобы утомляться и потом крепко спать ночью; отдать бы всю свою жизнь чему-нибудь такому, чтобы быть интересным человеком…". Однако для того чтобы так построить свою жизнь, у Веры не хватает ни опыта, ни знаний, ни смелости. А тут еще полное одиночество, сознание своего бессилия. "Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать, — все бесполезно".

И степь поглощает Веру. Отбросив свои мечты, она решает жить так, как все вокруг нее.

Как видим, тема "Учителя словесности" существенно видоизменяется. В отличие от Никитина никаких иллюзий в отношении обыденной жизни у Веры не было и нет. Мысли о содержательной, достойной человека жизни, к которым, постепенно прозревая, пробивался Никитин, для героини уже нечто само собой разумеющееся. В связи с этим проблема прозрения героя уступает место другой — находит ли человек силы реально изменить свою жизнь? Такая постановка вопроса открывала перед Чеховым новые творческие возможности, возможности нового подхода к противоречивым явлениям действительности, их более глубокого постижения. Парадоксальный образ героя рассказа "Печенег" был одной из первых попыток реализовать эти возможности. Даже герою этого рассказа, растящему своих сыновей настоящими дикарями, не считающему свою жену, как и прочих женщин, за человека, — даже ему доступны мысли о том, что жить нужно было бы как-то по-иному, что хорошо бы "прекратить эту праздность, которая так незаметно и бесследно поглощает дни за Днями, годы за годами, придумать бы для себя какой-нибудь подвиг…". Однако мысли эти приходят и уходят, ничего не меняя в жизни "печенега". Вот он уже рассуждает о всеобщей современной безнравственности, о ненужности всего нового, что появляется вдали от его захолустного хутора, и успокаивается. В заключение — "закусил не спеша, выпил пять стаканов чаю и лег спать".

Новый, более требовательный подход к своим современникам соответствовал глубинным процессам общественно-исторической действительности России на рубеже двух веков и являлся их своеобразным отражением. Вместе с тем возрастающая требовательность писателя к людям ни в коей мере не означала снижения его внимания к тем драмам человеческого существования, которые порождала социальная действительность, не ослабляла авторского сочувствия обездоленным. Это можно уловить в том же рассказе "Печенег", если всмотреться в образ жены Жмухина. Образ этой несчастной женщины лишь намечен в рассказе, однако глубокое сочувствие автора этой, даже не жене, а какой-то бедной, бесправной родственнице в доме своего мужа, не оставляет никакого сомнения.

То, что цикл рассказов, написанных в Ницце, непосредственно продолжал и развивал главные темы произведений мелиховского периода, хорошо показывает рассказ "На подводе". В его центре драма именно обездоленного человека. За время своей попечительской деятельности Чехов досконально изучил каторжную жизни сельских учителей. Это дало ему возможность с исключительной достоверностью рассказать о личной драме Марии Васильевны, как о типичной драме всей армии работников народного просвещения в условиях царской России. Содержание рассказа, однако, этим не исчерпывается. Трагическая судьба учительницы — следствие не только ужасающей постановки дела народного образования, зависимости учителя от произвола невежественной и грубой местной администрации, нищенской зарплаты и тому подобного. Все это, как представляется Чехову, лишь частное проявление более общих особенностей всей современной социальной действительности, всего строя господствующих отношений между людьми.

Мария Васильевна едет на мужицкой подводе и по дороге встречает помещика Ханова в коляске четверкой. Это странный человек, одиноко живущий в своей усадьбе, человек добрый, но праздный, который на глазах опускается и до времени начинает стариться. Встреча эта и пробуждает размышления о противоестественности, нелепости господствующего неравенства в отношениях между людьми. "Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности, вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце".

Как видим, это действительно продолжение и вместе с тем развитие проблематики повестей и рассказов мелиховского цикла. Новое состоит в органическом сочетании предельной социально-психологической достоверности повествования с суждениями не только о господствующих нравах и порядках, в их социальной конкретности, как это было раньше, но и с философскими размышлениями о самых общих началах жизни в классовом буржуазно-дворянском обществе. Наблюдения и выводы Чехова отчетливее, чем когда-нибудь раньше, приобрели всемирно-историческое значение.

Расширение и углубление круга общественно-политических интересов писателя сказались во время пребывания Чехова за рубежом со всей очевидностью. На этот раз он внимательно следит за политической жизнью Франции. Быстро совершенствуя знание языка, регулярно штудирует французские газеты. Уже 12 ноября сообщает Марии Павловне, что говорит еще дурно, но читает хорошо и может писать по-французски письма. Тут же рассказывает сестре о тонкостях французского словоупотребления.

В это время не только во Франции, но и далеко за ее пределами с напряженным вниманием следили за "делом Дрейфуса" — французского офицера, который был обвинен властями в передаче Германии секретных военных документов и в 1894 году приговорен военным судом к пожизненной ссылке. Вскоре стало известно, что Дрейфус был осужден на основании документа, сфабрикованного подлинным изменником — майором Эстергази. Однако военное министерство и генеральный штаб при поддержке правительства Франции решительно воспротивились пересмотру несправедливого приговора и все делали для того, чтобы скомпрометировать защитников Дрейфуса и обелить истинного виновника преступления, разжигая при этом шовинистические и антисемитские настроения. Дело это длилось долго и закончилось полным оправданием Дрейфуса лишь в 1906 году. Во время пребывания во Франции Чехов стал свидетелем особенно острого накала борьбы вокруг "дела Дрейфуса". В декабре 1897 года Эстергази был оправдан военным судом, полковник же Пикар, разоблачивший подлинного шпиона, был посажен в тюрьму, а потом выслан из Франции. Все это вызвало знаменитое письмо Э. Золя французскому президенту Фору "Я обвиняю", в котором писатель не только брал под защиту Дрейфуса, но и публично разоблачал многочисленные махинации военных властей и лиц, повинных в этом скандальном деле. В начале 1898 года состоялся новый процесс, теперь уже над Золя, который закончился тем, что писателя приговорили к году тюремного заключения и штрафу. Золя вынужден был скрыться за границу. Этот процесс имел огромный резонанс и резко поделил мировое общественное мнение на два полюса — лагерь реакции и лагерь прогрессивных людей самых различных убеждений, которые с полным единодушием встали на сторону великого французского писателя.

Чехов уже после первого своего знакомства с материалами по "делу Дрейфуса" примкнул к этому прогрессивно-демократическому лагерю. "Я целый день, — пишет он 4 декабря 1897 года, — читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса. По-моему, Дрейфус не виноват". Через месяц: "Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы. Золя благородная душа, и я… в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные". В конце января 1898 года: "У нас только и разговору, что о Золя и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невинность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. "Новое время" просто отвратительно". В феврале Чехов посылает большое письмо Суворину, где обстоятельно излагает свое понимание "дела", подчеркивая при этом, что он знаком с ним не по газетам, а по стенографическому отчету. 23 февраля пишет Александру Павловичу. "В деле Золя "Нов[ое] время" вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, — не хочу, потому что все это мне уже давно наскучило". Как и следовало ожидать, письмо Чехова ничего не изменило в позиции суворинской газеты.

Живя во Франции, Чехов не забывает о своем родном Таганроге, продолжает заботы о пополнении его библиотеки. Финансовые дела писателя, как всегда, весьма не блестящи, однако на книги для Таганрога денег он не жалеет — покупает и пересылает туда всех французских классиков (319 томов). Примерно в это же время он добился согласия скульптора Антокольского соорудить в Таганроге памятник Петру Первому.

Незадолго до возвращения на родину Антон Павлович вновь позирует Бразу, который специально для этой цели приехал в Ниццу. Первый портрет художник сам признал неудачным. Однако и новой работой Браза, которая была помещена в Третьяковскую галерею, писатель не был удовлетворен. Уже в процессе работы пишет А. А. Хотяинцевой: "Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену". В другом письме: "Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего". Позже Чехов еще более резко оценит этот портрет.

Осень и зима, проведенная на юге Франции, мало что изменили в состоянии здоровья Антона Павловича. Кровохарканье длится неделями. Слабость в это время такая, что он вынужден со второго этажа отеля перебраться на первый.

"Кровь идет помалу, — пишет он в ноябре А. И. Сувориной, — но подолгу, и последнее кровотечение, которое продолжается и сегодня, началось недели три назад. Благодаря ему я должен подвергать себя разным лишениям; я не выхожу из дому после 3 час. пополудни, не пью ровно ничего, не ем горячего, не хожу быстро, нигде, кроме улицы, не бываю, одним словом, не живу, а прозябаю. И меня это раздражает, я не в духе, и мне все кажется, что русские за обедом говорят глупости и пошлости, и я делаю над собою усилие, чтобы не говорить им дерзостей…

Домой я пишу, что я совершенно здоров, и иначе писать нет смысла…"

В декабре Суворину: "По случаю крови сижу дома, как под арестом… Скучно и грустно мне жить одинокому". Планировал поехать в Алжир, климат которого казался ему полезным. Собирались ехать с М. Ковалевским, но тот заболел, и план этот так и не осуществился.

В январе 1898 года, накануне своего дня рождения, пишет Марии Павловне: "Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет".

Общие итоги пребывания на курорте были неутешительны. "Я здоров, — пишет он 13 марта, — но не стал здоровее, чем был; по крайней мере в весе не прибавился ни капли и, по-видимому, уже никогда не прибавлюсь".

Возвращаться в Россию решил в апреле, но Мария Павловна писала о дурной погоде и просила не торопиться. В это время Чехов в Париже. 20 апреля пишет сестре: "Я все сижу в Париже и жду от вас телеграммы, когда вы позволите мне ехать домой. Тут живется интересно ж весело, и я ничего не имею против того, чтоб прожить здесь лишнюю неделю, но ведь пора и честь знать. Хочется домой, и надоело болтаться без дела". Наконец 5 мая 1898 года Чехов вернулся в Мелихово.

В Мелихове началась привычная жизнь с бесконечными хлопотами и заботами, в том числе строительными. Решил строить еще одну новую школу. Теперь в самом Мелихове. Как всегда, обилие гостей.

Весной был написан "Ионыч", летом — трилогия: "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви".

Новый конфликт, который лег в основу рассказа "В родном углу", получил в "Ионыче" дальнейшее развитие. И тут герой ненавидит и презирает жизнь окружающих его обывателей, однако это не мешает ему в конечном итоге и самому умножить их число. Вера Кардина лишь вступала на этот путь, здесь же обстоятельно прослеживается сам процесс перерождения молодого мыслящего человека в зловещую фигуру потерявшего человеческий облик обывателя. Впрочем, сказать обстоятельно, — значит, сказать не совсем точно. Вся история превращения молодого доктора Дмитрия Ионыча Старцева в заплывшего жиром стяжателя, которого все зовут теперь только Ионычем, занимает ведь менее двадцати страниц текста. Чехов добивается этого, существенно совершенствуя свою уже сложившуюся к этому времени художественную систему.

Рассказ струится пунктирно. Приезд Старцева в губернский город С., назначение в земскую больницу Дялежа, посещение Туркиных. Потом через год с небольшим новое посещение Туркиных, несостоявшееся свидание с Катей на кладбище — это вторая глава. Следующая главка рассказывает о финале недолгой влюбленности героя — Катя не приняла его предложения. В четвертой главке — встреча с Катей, вернувшейся через четыре года из консерватории. И, наконец, пятая глава рисует Ионыча и его жизнь, как она окончательно определилась еще через несколько лет.

Все повествование от начала до конца выдержано в привычном для Чехова спокойном, ровном тоне, без каких бы то ни было авторских оценок изображаемого. Писатель и тут верен своему принципу объективности. Однако нелегко найти в мировой литературе произведение, которое с такой неотразимой силой обличало бы и клеймило обывательское перерождение человека, как "Ионыч". Достигает этого писатель за счет особой выразительной емкости не только сюжетного построения рассказа, но и портретной живописи, всей художественной структуры образов. И тут отбирается самое главное, определяющее. Строго выдерживая спокойный тон повествования, Чехов в то же время идет на нарочитое сгущение красок, в результате чего портретная зарисовка по своей условности начинает подчас сближаться с метафорой, превращаться, по сути дела, в ее особую разновидность. В принципе Чехов не изобретал ничего нового. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить хотя бы "Нос" Гоголя, галерею гротескных сатирических образов Салтыкова-Щедрина. Однако писатель находит новые возможности сатирически заостренной лепки образов. Отличительная особенность чеховского метода состоит в сочетании необходимого сгущения красок с бытовой достоверностью образа, которая усиливается удивительно богатой по оттенкам, но подчеркнуто невозмутимой тональностью авторского повествования.

Поразительного эффекта добивается писатель путем повтора определенной характерной детали. Шутки Туркина, романы, которые сочиняет и читает гостям его супруга, заученная реплика Павы: "Умри, несчастная!", игра на рояле Котика обретают обличительную остроту именно в силу их повторяемости, неизменности, так что однажды Старцев, уходя от Туркиных, "вспомнил все сразу — и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город".

По тому же принципу ведется повествование и об эволюции главного героя рассказа. Первый раз из Дялежа Старцев пришел пешком, вскользь замечено, что своих лошадей у него не было. Через год с небольшим у доктора уже пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке, но пока что, устав на кладбище и садясь в коляску, герой еще думает: "Ох, не надо бы полнеть!" В следующей главе мы узнаем, что Старцев ездит на тройке с бубенчиками, что он пополнел, раздобрел и уже неохотно ходит пешком, так как страдает одышкой. Пополнел и Пантелеймон и жалуется — езда одолела.

Наконец, заключительная главка. Она начинается так: "Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый и красный, едет на тройке с бубенчиками, и Пантелеймон, тоже пухлый, красный, с мясистым затылком сидит на козлив, протянув вперед прямые, точно деревянные, руки, и кричит встречным "Пррава держи!", то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог".

Чеховская маленькая трилогия была началом целого цикла, писатель надеялся, что продолжит его, но так к нему и не вернулся.

В трилогии широко и смело используется найденный в работе над "Ионычем" метод характеристики действующих лиц. Так построен образ учителя греческого языка Беликова. Его приверженность к циркуляру, жесткому регламенту, его пресловутое "как бы чего не вышло" находят здесь зримое вещное выражение в любви героя к футлярам, теплой одежде, зонтику, галошам, темным очкам. Эти настойчиво повторяемые внешние приметы Беликова становятся все более емкими по своему смыслу и значению, приобретая в конечном счете характер символов не только духовного облика человека в футляре, но и футлярного образа жизни в целом, всей действительности, где жизнь хотя и не запрещена циркулярно, но и но разрешена вполне. Все это находит завершение в краткой зарисовке уже скончавшегося Беликова: "…когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что, наконец, его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала!"

В "Крыжовнике" таким символом уродливой жизни, подчиненной узкой, нелепой цели, становится страсть героя приобрести имение, где бы рос свой крыжовник. И вот наконец мечта его осуществилась — он ел свои, в его усадьбе собранные ягоды. "Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, "тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман". Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни"… И тот же знакомый принцип портретной характеристики и описания быта: "Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того гляди хрюкнет в одеяло".

Однако художественная система трилогии сложнее, чем "Ионыча". Помимо повествователя, здесь еще три рассказчика, три интеллигентных человека, каждый из которых по-своему неудовлетворен, напряженно думает о своей жизни и жизни окружающих его людей. Это дает возможность Чехову широко использовать формы повествования, выработанные еще до "Ионыча", прежде всего лирико-философские размышления, включающие в себя, как это было в "Моей жизни" и "Мужиках", острую общественно-политическую характеристику современной социальной действительности.

Рассказ показывает, что наметившаяся в творчестве Чехова тенденция ставить во главу угла проблему ответственности самого человека, ответственности за то, как он сам строит свою жизнь, получает здесь дальнейшее развитие. "Видеть и слышать, как лгут, — проговорил Иван Иванович… — и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно".

То же в "Крыжовнике". Тут и негодование против сытых, довольных, счастливых людей, и протест против постепеновщины, против требования смириться и ждать, пока жизнь не изменится сама собой, и даже своеобразные лозунги, призывы: "Счастья нет и не должно его быть, и если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!"

Эта парадоксальная на первый взгляд формула — "счастья нет и не должно его быть" — являлась органическим развитием мысли, высказанной еще в "Учителе словесности", — мысли о том, что человек должен стремиться к такой деятельной, содержательной жизни, которая не бывает в мире с покоем и личным счастьем.

Тут же безоговорочное развенчание толстовщины и опрощенчества и вновь настоящий призыв-лозунг: "Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа".

Рассказ "О любви" те же принципы утверждал в сфере интимной, личной жизни людей. Как ни гуманны, как ни разумны были соображения Алехина, боявшегося разрушить семейное счастье Анны Алексеевны, взять на себя ответственность за ее дальнейшую судьбу, в конечном счете он понимает, как ненужно, мелко и обманчиво было все то, что мешало им любить друг друга. "Я понял, — признается герой, — что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе".

Рассказ Чехова "О любви", как и "Попрыгунья", и "Чайка", и "Ариадна", был воспринят как рассказ о непосредственно пережитом писателем. На этот раз узнала себя в рассказе Лидия Алексеевна Авилова. Вернее, не себя, а те отношения, которые были, как ей казалось, между нею и Антоном Павловичем. Кто знает, была ли она права? Была же убеждена Мария Павловна в том, что все, касающееся ответного чувства к ней Чехова, является ее домыслом. Но Авилова не сомневалась в своей правоте. Более того, написала много обидных слов о писателе, который, как пчела, берет мед оттуда, откуда придется, оставаясь холодным и равнодушным. Антон Павлович и на этот раз не показал ни обиды, ни раздражения. Ответил ей милым письмом, в котором, между прочим, заметил:

"Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед.

Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки".

Письмо было написано 30 августа 1898 года. Последнее мелиховское лето подходило к концу. Надвигалась осень, и нужно было вновь думать о юге. Но Чехов, понимая, что ехать необходимо, все откладывал отъезд.

"При одной мысли, что я должен уехать, — пишет он Лидии Алексеевне, — у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге, и жил бы в хорошей теплой квартире, то совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т. е. писал бы), что, извините за выражение, чертям бы тошно стало.

Это скитальческое существование, да еще в зимнее время, — зима за границей отвратительна, — совсем выбило меня из колеи".

Начинается сентябрь, погода плохая, досаждает кровохарканье, надо уезжать, а писатель все еще медлит. Наконец 9 сентября он едет в Москву, а оттуда 15 сентября в Ялту. 17-го он в Севастополе, а 18-го уже в Ялте, где останавливается на даче Бушева.

По сути дела, Чехов прощался с Мелиховом. Это диктовалось не только состоянием здоровья. Уже 25 июня 1898 года писатель признается: "Нужно много писать, между тем материал заметно истощается. Надо бы оставить Лопасню и пожить где-нибудь в другом месте". Однако выбор был невелик. Лучше Ялты придумать что-нибудь было трудно. Вынужденное решение ускорила свалившаяся на Чеховых беда. 12 октября 1898 года после тяжелой операции скончался Павел Егорович. Вскоре после этого известия Антон Павлович пишет: "У меня умер отец. Выскочила главная шестерня из мелиховского механизма, и мне кажется, что для матери и сестры жизнь в Мелихове утеряла теперь всякую прелесть и что мне придется устраивать для них теперь новое гнездо". Тут же Чехов начинает присматривать в Ялте участок. В конце октября участок куплен. Тогда он находился в двадцати минутах ходьбы от Ялты, в Аутке. Начинаются практические заботы по изысканию средств и строительству новой дачи.

Однако прощание с Мелиховом затянулось. Мать колеблется, Мария Павловна тоже. Она прочно связана с Москвой. 15 мая 1899 года Чехов напишет Иорданову: "Я не знаю, что с собой делать. Строю дачу в Ялте, но приехал в Москву, тут мне вдруг понравилось, несмотря на вонь, и я нанял квартиру на целый год, теперь я в деревне, квартира заперта, дачу строят без меня — и выходит какая-то белиберда".

Расставаться с Мелиховом было трудно не только Чеховым. Когда близкие Антону Павловичу люди узнали о предстоящей продаже имения, это произвело на них весьма тяжелое впечатление. Мелиховская усадьба была для них столь кровно связана с именем писателя, что его продажа казалась им непоправимой бедой. В то время она означала разорение и утрату святого для них уголка. Могли ли они тогда предполагать, что через многие годы советские люди совершат подлинное чудо, что чеховское Мелихово вновь возродится к жизни и откроет свои двери для тысяч и тысяч почитателей великого писателя! Но у Чехова не было другого выхода, и в начале августа 1899 года Мелихово все же перешло в руки нового владельца.

Писатель щедро расплатился с мелиховскими мужиками за их привет и ласку. Он не только оставил в Мелихове зримые следы своих забот и трудов, но и увековечил это дотоле безвестное местечко в подмосковной деревенской глуши, сделал его родным и близким для всех наших людей.

 

Вдали от Москвы

Первые письма Чехова из Ялты были грустные. 20 сентября он пишет: "Погода в Ялте совсем летняя, квартира у меня очень хорошая, но живется скучно, по той причине, вероятно, что уже наскучило скитаться по белу свету". 21 сентября: "Здоровье мое и хорошо, и дурно. Дурно в том отношении, что я выбит из колеи и почти не работаю. Эта вынужденная праздность и шатание по курортам хуже всяких бацилл". Постепенно, однако, он начинает привыкать. 24 октября пишет Лаврову: "…В Ялте великолепная, совершенно летняя погода, никуда не хочется уезжать. Крым очень хорош. Никогда раньше он мне так не нравился, как теперь".

В Ялте вокруг Чехова группируются видные деятели литературы и искусства, круг которых будет все расширяться. В сентябре он встречается с Ф. И. Шаляпиным, В. С. Миролюбовым, К. Д. Бальмонтом, С. Я. Елпатьевским, С. В. Рахманиновым. В октябре 1898 года через Миролюбова ему шлет привет М. Горький, а в начале ноября присылает два томика своих рассказов и письмо — взволнованное объяснение в любви к писателю.

"Собственно говоря — я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою безответно питаю к Вам со времен младых ногтей моих, я хотел бы выразить мой восторг перед удивительным талантом Вашим, тоскливым и за душу хватающим, трагическим и нежным, всегда таким красивым, тонким…

Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу".

Вскоре Чехов ответил Горькому. Похвалил рассказ "Ярмарка в Голтве" и пообещал написать новое — более обстоятельное письмо. 3 декабря это письмо было написано. "Вы спрашиваете, какого я мнения о Ваших рассказах. Какого мнения? Талант несомненный и при том настоящий, большой талант. Например, в рассказе "В степи" он выразился с необыкновенной силой, и меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек, Вы чувствуете превосходно, Вы пластичны, т. е. когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками. Это настоящее искусство". Писал Чехов и о том, что не принимал в рассказах Горького. Расспрашивал о нем самом. Так завязалась их переписка, одна из интереснейших в русской литературе. А потом они встретились, в марте 1899 года, когда Горький приехал с Миролюбовым в Ялту.

Они часто бывают вместе, и их беседы подчас затягиваются до самого утра. М. Горький пишет в начале апреля жене: "Меня трогает его доверие ко мне, и вообще я сильно рад, очень доволен тем, что он, которого я считаю талантом огромным и оригинальным, писателем из тех, что делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества, — он видит во мне нечто, с чем считается. Это не только лестно мне, это крайне хорошо, ибо способно заставить меня относиться к самому себе строже, требовательнее. Он замечательно славно смеется — совсем по-детски. Видимся мы ежедневно". Эта весенняя встреча окончательно закрепила их сердечную дружбу.

Той же весной 1899 года состоялось еще два интересных знакомства — с молодыми, начинающими тогда писателями А. И. Куприным и с И. А. Буниным. Чехов подружился с ними.

Центром ялтинских встреч был книжно-табачный магазинчик "Русская избушка" Исаака Абрамовича Синани, помещавшийся на набережной. "Около магазина, — вспоминала О. Л. Книппер-Чехова, — была скамейка, знаменитая скамейка, где сходились, встречались, сидели и болтали все приезжавшие в Ялту "знаменитости": и литераторы, и певцы, и художники, и музыканты… У Исаака Абрамовича была в магазине книга, в которой расписывались все эти "знаменитости" (и он гордился тем, что все это общество сходилось у него), у него же — и в магазине, и на скамейке — узнавались все новости, все, что случалось и в небольшой Ялте, и в большом мире. И всегда тянуло пойти на ослепительно белую, залитую солнцем набережную, вдыхать там теплый, волнующий аромат моря… Тянуло поздороваться и перекинуться несколькими фразами с ласковым хозяином, посмотреть полки с книгами, нет ли чего новенького, узнать, нет ли новых приехавших, послушать невинные сплетни…"

Синани быстро привязался к Чехову. Проявлял трогательную заботу обо всех его делах, с радостью исполнял все его поручения. Большую помощь оказал во время строительства дачи, вместе с архитектором Шаповаловым, подрядчиком Кальфа принимал участие в обсуждении возникавших при этом многочисленных вопросов.

В Ялте Чехова не оставляют мелиховские заботы. Оттуда идут письма с просьбами и жалобами. О характере этих забот можно судить по письму Чехова начала 1899 года, в котором он просит наконец-таки освободить его от обязанностей попечителя Чирковского и Талежского училищ: "…постоянные дрязги в Талежс[ком] училище, поп, мужики, бьющие стекла, г-жа Анисимова со своим характером, жалостные письма ее помощницы, полное невнимание управы, ее отчеты по народному образованию… Не могу больше!" Уже с осени 1898 года писатель полон забот о предстоящем строительстве школы в Мелихове, шлет в связи с этим подробнейшие письма-инструкции, занят изысканием средств. В ноябре пишет своей хорошей знакомой, писательнице Шавровой: "У меня опять строится школа… и нужно 2 1/2 тысячи, хоть в петлю полезай". В это время под закладную Чехов купил участок в Аутке, взял в долг 5 тысяч на строительство дачи. В этих обстоятельствах он отдает Марии Павловне распоряжение — все деньги, поступающие из театров за постановку его пьес, использовать на строительство Мелиховской школы.

Мелиховские заботы дополняются новыми. Неурожай в Самарской губернии вызвал голод. Страшные картины этого бедствия были хорошо знакомы писателю еще с 1891–1892 годов. Чехов начинает большую работу по сбору средств голодающим детям — печатает воззвание, лично собирает пожертвования, организует любительские благотворительные спектакли, печатает отчеты. Вскоре избирается действительным членом Ялтинского отделения Российского Общества Красного Креста. Втягивают Чехова и в работу по народному образованию. В октябре его назначают членом попечительского совета женской гимназии, позже он станет попечителем народного училища в Мухалатке. Ялтинская земская управа приглашает писателя на заседания врачебного совета.

Чем дальше, тем больше включается Антон Павлович и в заботы о многочисленных туберкулезных больных, которые подчас без всяких средств приезжали в Ялту. В особенно трудном положении писатель оказался, когда в августе 1899 года газета Н. Е. Эфроса "Новости дня" сыграла с ним злую шутку, поместив объявление о том, что он открывает в своем имении санаторий или колонию для земских учителей, после чего к нему посыпались письма с благодарностями и просьбами принять в санаторий. Вскоре Чехов начинает распространять воззвание с просьбой сбора средств в помощь нуждающимся туберкулезным больным. Направляя текст воззвания Михаилу Павловичу с просьбой напечатать его в ярославской газете "Северный край", Чехов пишет: "Меня здесь одолевают больные, которых присылают сюда со всех сторон, — с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане. Приходится бороться с этим кошмаром, пускаться на разные фокусы". "Видеть их лица, — пишет он Горькому, — когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело".

На какие "фокусы" пускался при этом писатель, помогают понять воспоминания А. Я. Бесчинского, который рассказывает: "Мне лично точно известно, каким путем Чехов подчас помогал больным "дешево устроиться". Он через меня оплачивал их квартиру или целиком вносил за них плату в приют хроников благотворительного общества, куда мне, по его поручению, случалось помещать больных".

Существенную часть чеховских доходов составляли средства от продажи сборников его рассказов, которые издавал Суворин. Еще в августе 1898 года Чехов ставит перед ним вопрос об издании Собрания сочинений. Однако писатель руководствуется при этом не только и, видимо, не столько материальными соображениями, сколько заботой о приведении в порядок своего литературного наследства. Сообщая Суворину, что новое издание вывело бы его из затруднений и что это рекомендует ему Л. Н. Толстой, Чехов тут же добавляет: "В пользу моего намерения говорит и то соображение, что пусть лучше проредактирую и издам я сам, а не мои наследники". Суворин принял предложение, и подготовка Собрания сочинений начинается. Однако идет она из рук вон плохо и медленно. Поступление средств в связи с этим откладывалось на неопределенное время, не говоря уже о том, что Чехов оставался в полной зависимости от суворинской книжной торговли, которая тоже была поставлена очень плохо и велась, судя по всему, не очень добросовестно. Автору было практически невозможно учесть ни количество изданных, ни число проданных экземпляров. Плюс к этому вечная бухгалтерская путаница при расчетах. В этих условиях начались переговоры с А. Ф. Марксом, который предложил Чехову продать право собственности на его сочинения.

Вел переговоры с Марксом по поручению Чехова писатель П. А. Сергеенко, и к концу января 1899 года в основном они были завершены. За 75 тысяч, из которых 20 тысяч писатель получал при подписании договора, а остальные в течение последующих двух лет, Чехов уступал издателю право собственности на все произведения, которые он написал, и те, которые напишет в 20 последующих лет. Каждое новое свое произведение он имел право опубликовать в любом периодическом издании, после чего оно становилось собственностью издателя, который выплачивал за него автору по 250 рублей за лист. Это в первое пятилетие. В каждое последующее — полистная оплата повышалась на 200 рублей (450 рублей, 650 рублей, 850 рублей за лист). Деньги за постановку пьес поступали Чехову, а после его смерти — наследникам. Последний пункт Антон Павлович отстаивал особенно настойчиво.

Несомненно, договор был кабальный, и Чехов отлично сознавал это, но другого выхода у него не было. Во время переговоров Суворин сделал жест, который потом пытался истолковать как стремление выручить Чехова. Отказавшись купить произведения писателя и тем более за более высокую цену, чем Маркс, он сообщил Антону Павловичу, что готов немедленно выслать ему 20 тысяч рублей. Однако Чехов по достоинству оценил этот "широкий" жест и тут же отклонил его. Позже он напишет Михаилу Павловичу: "Аванс в 20 тысяч — это значит купить произведения за 20 тысяч, так как я никогда не вылез бы из долга". И тут же о тех соображениях, которые заставили его принять предложение Маркса: "Полное собрание моих сочинений начали печатать в типографии, но не продолжали, так как все время теряли мои рукописи, на мои письма не отвечали и таким неряшливым отношением ставили меня в положение отчаянное; у меня был туберкулез, я должен был подумать о том, чтобы не свалить на наследников своих сочинений в виде беспорядочной, обесцененной массы".

Получая от Маркса сразу крупную сумму денег, Чехов избавлялся не только от суворинских беспорядков. Наконец-то он получал возможность полностью покончить с Сувориным всякие деловые отношения, которые тяготили его последние годы все больше и больше. Вот откуда этот вздох облегчения в письме к Сергеенко 1 февраля 1899 года: "У меня такое чувство, как будто, наконец, святейший синод прислал мне развод после долгого, томительного ожидания".

Конец первой ялтинской зимы 1898 года в творческом отношении был плодотворен. В ноябре — декабре написаны "Случай из практики", "По делам службы", "Новая дача" и "Душечка". Каждый из этих рассказов — развитие тем и мотивов мелиховского цикла. "Новая дача" — это вновь об идиотизме деревенской жизни и ее причинах — беспросветной нищете и темноте мужиков. И еще — о невозможности мира и согласия между бедными и богатыми. "По делам службы" — о том же неравенстве людей, одни из которых берут от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, оставляя другим лишь легкое и радостное, чтобы они могли, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего обездоленные страдают и гибнут. И опять о здоровом начале народной жизни, которое так ясно воплощается в "цоцком" Лошадине, и размышление о том, сколько тут, в глуши, "таких истрепанных, давно нечесанных, "нестоящих" стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь".

В рассказе "По делам службы" Чехов возвращался к основной теме своего рассказа "Студент". Следователь Лыжин, который мечтает о служебной карьере и о столице, с раздражением и брезгливостью воспринимает наблюдаемую им жизнь в провинциальном деревенском захолустье, тоже вдруг начинает видеть ее в новом свете, как и студент, приходит к пониманию ее разумного начала. То, что казалось ему вначале хаотичным и случайным, внезапно осмысляется как часть единого, разумного целого. "И несчастный, надорвавшийся, убивший себя "неврастеник"… и старик-мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это".

Однако мысли студента о высоком смысле человеческого бытия, в котором правда и красота всегда составляли главное, теперь существенно уточняются. Уточняется само понятие правды и красоты. Как оказывается, они в постижении глубоких, кричащих противоречий жизни, и в связи с этим в осознании каждым своего места в жизни, своего человеческого гражданского долга. Только поняв, как обездолены одни и как незаслуженно щедро оделены другие, Лыжин осознает самого себя как часть общего. Теперь "он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином, с досадой или насмешкой, но к которым не идут на помощь…"

Это была квинтэссенция чеховских мыслей о чудовищной несправедливости, противоестественности социальной действительности и, одновременно, о человеческом долге и призвании, мыслей о неискоренимом стремлении человека к красоте и правде, составляющем здоровый стержень народной жизни. То, что к этой правде приходят все новые и новые люди, и давало Чехову основание не бояться мерзостей реального бытия и в повседневном быту, и в своем творчестве смело и открыто смотреть им в глаза.

В январе 1899 года, почти в то время, когда в "Книжках недели" был опубликован рассказ "По делам службы", Чехов получил письмо от И. Щеглова, в котором он, в частности, сообщал об убийстве на почве ревности декоратором театра К. Маловым известного провинциального актера Рощина-Инсарова. Рассказывая об этом трагическом происшествии, И. Щеглов обмолвился фразой, удивительно похожей на исходные мысли следователя Лыжина: "Что за путаница в современной жизни!" Чехов замечает по этому поводу: "Мне всегда казалось, что Вы несправедливы к современной жизни, и всегда казалось, что это проходит болезненной судорогой по плодам Вашего творчества и вредит этим плодам… Я далек от того, чтобы восторгаться современностью, но ведь надо быть объективным, насколько возможно справедливым. Если теперь нехорошо, если настоящее несимпатично, то прошлое было просто гадко".

Чеховское понимание отличия настоящего от прошлого ярко запечатлено в рассказе "Случай из практики". Это вновь тяжелая картина современности, на этот раз из фабричной жизни. Чехов вновь подтверждал тут общую мысль, высказанную в рассказе "На подводе", — мысль о чудовищной нелепости человеческих отношений, "когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку".

"Случай из практики" продолжал и еще одну важную чеховскую тему. Тут тоже бабье царство, как и в одноименном рассказе, и то же чувство неправоты у молодой наследницы пяти огромных фабричных корпусов. Однако в отличие от Анны Акимовны, жизнь которой, в общем-то, катилась по предначертанному ей пути, теперь речь идет о явном ощущении кризиса, невозможности продолжать жизнь так, как это диктует Ляликовой ее положение богатой наследницы. И это радует героя рассказа, доктора Королева, который говорит ей: "У вас почтенная бессонница; как бы ни было, она хороший признак. В самом деле, у родителей наших был бы немыслим такой разговор, как вот у нас теперь; по ночам они не разговаривали, а крепко спали, мы же, наше поколение, дурно спим, томимся, много говорим и все решаем, правы мы или нет. А для наших детей или внуков вопрос этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть".

Впрочем, и для Королева многое уже ясно: ясно, например, что Ляликовой нужно поскорее оставить ее миллион и пять корпусов, и он по глазам видит, что и она это понимает и только ждет, чтобы кто-нибудь, кому она верит, подтвердил это. И Королев подтвердил ее тайное намерение, а когда она спросила — куда же можно уйти, ответил ей: "Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку".

Встреча с Ляликовой и позволила Королеву уехать в хорошем, добром настроении из этого царства дьявола с красными глазами. "Королев уже не помнил ни о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе, а думал о том времени, быть может, уже близком, когда жизнь будет такою же светлою и радостной, как это тихое, воскресное утро; и думал о том, как это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке, в хорошей коляске и греться на солнышке".

Рассказ был опубликован в декабре 1898 года, а новый, 1899 год принес Чехову неотразимое доказательство его глубокой прозорливости в оценке современной русской действительности.

Правда, сами эти подтверждения, судя по всему, были для Чехова достаточно неожиданны, так как пришли из сферы, к которой он давно привык относиться несколько скептически. Но факт оставался фактом — в стране начиналось бурное студенческое движение; и чем неожиданнее оно было для Чехова, тем большее приобретало значение как свидетельство общих сдвигов в общественной атмосфере. Отсюда тот интерес, который сразу же проявил к этим событиям писатель.

Начало движению положили февральские события 1899 года в Петербурге. Желая подтянуть бразды правления и, видимо, руководствуясь соответствующими указаниями, администрация Петербургского университета в весьма грубой форме запретила проведение традиционной студенческой манифестации, которая обычно проходила 8 февраля после торжественного акта по случаю основания университета. Это было тем более неожиданно для студентов, что манифестации носили весьма безобидную форму — студенты шли по Невскому, пели студенческие песни, хотя, конечно, шумели. Но власти были непреклонны. Когда 8 февраля 1899 года студенты вышли из университета, путь к Дворцовому мосту оказался прегражден полицейскими. Пытавшихся перебраться через Неву конная полиция стала избивать нагайками. На следующий день студенты объявили забастовку. Последовали репрессии, которые вызвали движение в защиту студентов университета в других учебных заведениях столицы. Вскоре студенческое движение охватило многие города страны.

Как справедливо отмечает в своей обстоятельной и интересной статье А. Н. Дубовиков ("Письма к Чехову о студенческом движении 1899–1902 годов"), на этом этапе студенты еще не осознавали связи "между своей борьбой за гражданские права, за академические свободы и общим процессом нарастания классовой борьбы в стране". Однако это движение стало серьезным событием в общественно-политической жизни России, взбудоражило все слои русского общества и вызвало многочисленные и, конечно, весьма противоречивые отклики.

Известия о событиях в Петербурге стали поступать и к Чехову в Ялту. Он узнает о них от Александра Павловича уже в феврале и просит его сообщать о них и дальше, а 18 марта 1899 года пишет земскому врачу И. И. Орлову: "Получаю много писем по поводу студенческой истории — от студентов, от взрослых; даже от Суворина три письма получил. И исключенные студенты ко мне приходили". Свое мнение по поводу этих событий Чехов четко и ясно сформулировал в этом же письме: "По-моему, взрослые, т. е. отцы и власть имущие, дали большого маху; они вели себя, как турецкие паши с младотурками и софтами, и общественное мнение на сей раз весьма красноречиво доказало, что Россия, слава богу, уже не Турция".

Отчетливо определилось отношение Чехова и к самим участникам студенческого движения. Обычно для иллюстрации якобы все еще сохранявшегося у Чехова скептического отношения к студенчеству приводят другое его письмо к И. И. Орлову, написанное несколько раньше — 22 февраля 1899 года, в котором содержится весьма резкая оценка русской интеллигенции. Чехов писал: "Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила…"

Обращаясь к этому письму, не следует, однако, забывать, что написано оно было не по поводу студенческого движения, а в ответ на письмо Орлова, в коем он жаловался на власти, которые не поддержали одно из начинаний местных либеральных деятелей, и объяснял убогость местной общественной жизни произволом администрации. Чехов, как мы видели, с уважением относился к земцам, однако никогда не питал иллюзий по поводу смысла и значения их деятельности, никогда не забывал о коренных интересах народа, не забывал и о Должиковых, Благово, Ионычах и иже с ними, коих в самом деле был легион. Все это и заставило писателя напомнить адресату об ответственности за состояние общественной жизни самой интеллигенции, напомнить о ее реальном облике. Тем самым письмо это прежде всего демонстрировало принципиальное отличие убеждений Чехова от взглядов либералов, всех мастей вообще, от оценки действительности таким умеренным либералом, как Орлов, в частности.

И все же письмо это писалось в то время, когда к Чехову уже поступали первые сведения о событиях в Петербурге. Видимо, эти первые вести и обусловили резкое противопоставление студентов массе буржуазно-дворянской интеллигенции. Гнев и негодование Чехова были направлены против процесса буржуазного перерождения вчерашних студентов.

Заявив, что он не верит в фальшивую, лицемерную, невоспитанную, ленивую русскую интеллигенцию, Чехов так заканчивал свои рассуждения: "Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна…"

В то время, когда писались эти строки, Россия уже вступала в третий, пролетарский период русского освободительного движения, но буря — движение самих масс — еще только зрела в стране. И все же Чехов, столь далекий и от марксизма, и от растущего рабочего движения в стране, улавливал общее направление исторического развития. Об этом свидетельствует и концовка его рассуждений о роли отдельных личностей, или "партизанов прогресса", если пользоваться терминологией Н. В. Шелгунова. Писатель говорит тут не об аптечках и библиотечках, не о модных либеральных начинаниях, а о том, что он считал коренным и главным, — о неуклонном продвижении вперед науки, о том, что нравственные вопросы начинают приобретать все более беспокойный характер, о росте общественного самосознания. Что при этом он имел в виду, показало его последующее письмо, в котором он заявил, что общественное мнение, выявившееся в связи со студенческим движением, показало, что Россия, слава богу, уже не Турция.

Нет сомнения, чем яснее вырисовывался перед Чеховым размах студенческого движения, тем тверже становилось его убеждение в том, что жизнь идет к крутым переменам, что она становится все интереснее и интереснее. Но, вот беда, — тем тоскливее и неуютнее было ему в провинциальной, скучной Ялте. Уже в ноябре 1898 года он готов променять хорошую погоду на дурную московскую, лишь бы попасть в толчею, которая помогает не замечать погоды, а в январе 1899 года пишет Иорданову: "Вот уже неделя, как в Ялте непрерывно идут дожди, и я готов кричать караул от скуки. А как много я теряю оттого, что живу здесь!" В феврале: "Приходится делать над собой усилие, чтобы жить здесь изо дня в день и не роптать на судьбу". И все же ропот пробивается в его письмах. "Я точно армейский офицер, заброшенный на окраину", — это в феврале. Потом Авиловой: "Беллетрист Иван Щеглов называет меня Потемкиным и… восхваляет меня за уменье жить. Если я Потемкин, то зачем же я в Ялте, зачем здесь так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу".

Это чувство тоски и одиночества, похожее на то, которое переживает человек, искусственно вырванный из привычной среды, оказавшийся в заключении или ссылке, будет все нарастать у Чехова независимо от обилия дел, многолюдья, интересных ялтинских встреч и знакомств.

Помимо общего ощущения оторванности от привычной обстановки, от большой жизни, были к тому еще и дополнительные, особые причины. Драматизм сложившейся ситуации обострялся тем, что писатель был оторван от Москвы именно тогда, когда его властно потянуло туда. В первую очередь такой притягательной силой стал для Чехова Московский Художественный театр.

Принципиальные основы будущего Московского Художественного общедоступного театра были заложены во время знаменитой встречи К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко, которая состоялась 21 июня 1897 года. Началась она в 14 часов в ресторане "Славянский базар", а закончилась на даче Станиславского под Москвой в 8 часов утра на следующий день. "Программа начинающегося дела, — вспоминал Станиславский, — была революционна. Мы протестовали и против старой манеры игры, и против театральности, и против ложного пафоса, декламации, и против актерского наигрыша, и против дурных условностей постановки, декораций, и против премьерства, которое портило ансамбль, и против всего строя спектаклей, и против ничтожного репертуара тогдашних театров". Надо ли говорить, что это была война против давних врагов и Чехова, против той рутины, которая доставила ему столько огорчений, загубила постановку "Чайки" на сцене Александрийского театра. Естественно, поэтому, что Чехов-драматург и новый театр должны были встретиться. И они встретились.

Репертуар Художественного театра должен был состоять из классических пьес русской и иностранной литературы и, как писал Станиславский, "из произведений молодых авторов, в которых бился пульс жизни того времени"… Вот таким автором и был признан в первую очередь Чехов. Именно с него, с его "Чайки", решил начать Немирович-Данченко современный репертуар нового театра. Однако получить на это согласие Чехова было не так-то легко.

Немирович-Данченко обратился к нему в апреле 1898 года. Антон Павлович нашел письмо Немировича на своем столе в Мелихове, вернувшись из Парижа. Немирович-Данченко рассказывал об организации нового театра и просил дать театру "Чайку". Обосновывая свою просьбу, он писал, что эта пьеса захватывает его скрытыми драмами и трагедиями в каждой фигуре, высказывал убеждение, что при умелой, небанальной, тщательной постановке они захватят и зрительный зал. "Может быть, — писал он, — пьеса не будет вызывать взрывов аплодисментов, но что настоящая постановка ее со свежими дарованиями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства, — за это я отвечаю". Однако Антон Павлович отказался дать разрешение, ссылаясь на то, что он не в силах больше переживать театральные волнения, что он не считает себя драматургом и т. п. 12 мая последовала повторная просьба. На этот раз Немирович-Данченко писал: "Если ты не дашь, ты зарежешь меня, так как "Чайка" единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром. Если хочешь, я до репетиций приеду к тебе переговорить о "Чайке" и моем плане постановки". Чехов ухватился за это предложение и написал Немировичу: "Мне так хочется повидать тебя, что ты и представить не можешь, и за удовольствие повидаться с тобой и потолковать я готов отдать тебе все свои пьесы". Эта фраза была истолкована как согласие автора, и работа началась.

Антон Павлович заинтересованно следит за этой работой. Получив 21 августа письмо от Немировича-Данченко, вскоре пишет Суворину: "У него кипит дело. Было уже чуть ли не сто репетиций, и актерам читаются лекции". Потом приходили другие письма Немировича-Данченко. 24 августа, сообщая о считках "Чайки", он писал: "Если бы ты незримо присутствовал, ты… знаешь что?.. Ты немедленно начал бы писать новую пьесу!" 9 сентября Антон Павлович приехал в Москву и в тот же день был на репетиции "Чайки". 11-го — на второй репетиции. 12 сентября Немирович-Данченко писал Станиславскому:

"Приехал Чехов. Привел я его дня три назад на репетицию. Он быстро понял, как усиливает впечатление Ваша mise en scene. Прослушал два первых акта, высказал мне, а потом артистам свои замечания. Они очень волновались. Он нашел, что у нас на репетициях приятно, славная компания и отлично работает.

На другой день мы (без Чехова) переделали по его замечаниям (кое-где я не уступил), и вчера он опять слушал. Нашел много лучшим".

О. Л. Книппер рассказывает об этой первой встрече артистов Московского Художественного с автором, которого они к этому времени успели глубоко полюбить: "И все мы были захвачены необыкновенным, тонким обаянием его личности, его простоты, его неумения "учить", "показывать". Не знали, как и о чем говорить… А он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бороду и вскидывая пенсне… Недоумевал, как отвечать на некоторые вопросы… Он отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и мы не знали, как принимать замечание — серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же, подумав немного, чувствовалось, что это сказанное как бы вскользь замечание начинало проникать в мозг и душу, и от едва уловимой характерной черточки начинала вырастать вся суть человека".

Побывал Антон Павлович и на репетиции "Царя Федора Иоанновича" — будущей премьеры Московского Художественного театра. О своих впечатлениях, полученных на репетициях, Чехов рассказал, находясь уже в Ялте. Шутливо Мизиновой: "У Немировича и Станиславского очень интересный театр. Прекрасные актрисочки. Если бы я остался еще немного, то потерял бы голову. Чем старше я становлюсь, тем чаще и полнее бьется во мне пульс жизни. Намотайте себе это на ус". В другом письме уже серьезно: "Если случится быть в Москве, то побывайте в театре "Эрмитаж", где ставят пьесы Станиславский и Вл. Немирович-Данченко. Mise en scene удивительные, еще не бывалые в России". Несколько позже о впечатлении, полученном на репетиции "Царя Федора Иоанновича":

"Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность — так хорошо, что даже в горле чешется".

14 октября 1898 года состоялась первая премьера нового театра. Давали "Царя Федора". Художественный общедоступный театр был открыт. И все же, свидетельствует Немирович-Данченко, хотя успех был и пьеса делала полные сборы, "ощущения того, что родился новый театр, не было". А дальше дела пошли все хуже и хуже. Не имел успеха "Шейлок", в последнюю минуту перед премьерой запретили "Ганнеле". "Сборы, — пишет Немирович-Данченко, — все падали… Вот так, ко времени первого представления "Чайки"… наш театр был накануне полного краха".

Чехов, судя по всему, внимательно следит по прессе за положением дел в театре, кое-что узнает из писем. Когда Немирович-Данченко от имени театра 17 октября выразил ему соболезнование по поводу смерти отца, Чехов, поблагодарив за внимание, поздравил их с успешной премьерой: "Этот Ваш успех еще раз лишнее доказательство, что и публике, и актерам нужен интеллигентный театр". А потом, видимо, наступило время напряженного ожидания. Чем труднее складывалось положение дела в театре и чем ближе становился день премьеры "Чайки", тем тревожнее было Чехову. Надо думать, не раз приходила ему горькая мысль — не ждет ли его новое унижение, новый скандальный провал? Так определялось значение этой премьеры. Для театра она означала — быть или не быть Московскому Художественному. Но ведь и Чехов говорил, что ему не пережить нового испытания. И это знали в театре. Наконец 17 декабря 1898 года премьера состоялась, состоялась в предельно нервной атмосфере, да еще и при неполном сборе. Тем радостнее была настоящая, большая, ошеломляющая победа.

К. С. Станиславский пишет: "Как мы играли — не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния. Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел… раздвинулся… опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев… и снова занавес… Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. М. П. Лилиной, которая играла Машу и своими заключительными словами пробила лед в сердцах зрителя, мы устроили овацию. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом". А Немирович-Данченко закончил свой рассказ о премьере так: "Новый театр родился". От имени зрителей и артистов Чехову в ту же ночь была послана телеграмма, а на следующий день новая, уже со ссылкой на газеты, которые единодушно назвали успех "Чайки" "блестящим, шумным, огромным". Полетело к Чехову и множество других поздравительных телеграмм, а потом долго шли все новые и новые письма.

На приветственные телеграммы Чехов ответил Немировичу-Данченко так: "Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Сижу в Ялте как Дрейфус на острове Диавола. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым. Чехов". Вот так — всплеск радости и одновременно отчаяния, — отчаяния, что он не там, не с ними. И Ялта — место ссылки, остров Дьявола.

Эта телеграмма Чехова, конечно, не предназначалась для печати, но все же попала в газеты. "В Ялте, — сообщит Чехов позже, — она вызвала ропот негодования". И тут же вновь о Ялте: "…зимой — это марка, которую не всякий выдержит. Скука, сплетни, интриги и самая бесстыдная клевета".

Еще труднее стало Антону Павловичу вдали от Москвы после триумфа "Чайки". Сетования на скуку становятся все более частыми.

Постановка "Чайки" была лишь началом сближения писателя с Художественным театром. Сразу после премьеры Немирович-Данченко попросил Антона Павловича передать театру "Дядю Ваню". Однако эта пьеса была уже обещана Чеховым Малому театру, и он не мог отказаться от своего слова. Малый театр в феврале 1899 года возобновил свою просьбу, писатель ответил согласием. Теперь нужно было одобрение Театрально-литературного комитета. Однако комитет в составе Н. И. Стороженко, А. Н. Веселовского и И. И. Иванова отнесся к этой пьесе Чехова еще более критически, чем к "Чайке". Решили, что "Дядя Ваня" может быть принят к постановке лишь при условии изменений и вторичного представления ее в комитет. 14 апреля 1899 года Чехов передал пьесу в Художественный театр. В это время он в Москве, потом в Мелихове. 24 мая писатель вновь в Москве и прямо с вокзала едет на репетицию "Дяди Вани".

Лето 1899 года показало, что в Москву Чехова влекла еще одна властная сила — сила зарождавшегося чувства к молодой актрисе Художественного театра Ольге Леонардовне Книппер.

Антон Павлович впервые увидел Книппер на репетиции "Чайки", а потом "Царя Федора". Рассказывая о том большом впечатлении, которое она произвела на него в роли Ирины, Чехов в заключение, как бы шутя, пишет: "Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину".

В начале февраля 1899 года Мария Павловна третий раз смотрела "Чайку", и тут Вишневский перезнакомил ее со всеми артистами. Сообщая об этом брату, Мария Павловна, между прочим, писала: "Я тебе советую поухаживать за Книппер. По-моему, она очень интересна". Чехов так ответил ей в очередном письме: "Книппер очень мила, и, конечно, глупо я делаю, что живу не в Москве". Мария Павловна и не подозревала тогда, насколько серьезен был ответ брата. Первой встречи оказалось достаточно, чтобы образ молодой, обаятельной актрисы овладел им навсегда. То же, видимо, произошло и с Ольгой Леонардовной. Она так завершила потом свой рассказ об их знакомстве на репетициях, осенью 1898 года: "И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни".

Чехов приехал в Москву 12 апреля 1899 года и уже 18 апреля, в первый день пасхи, внезапно нанес визит Книппер. Этот визит был тем значительнее, что Антон Павлович, как было хорошо известно, не любил ходить и не ходил в гости. Потом они вместе были на художественной выставке — смотрели новые работы Левитана. 1 мая специально для Чехова в помещении театра "Парадиз" была показана "Чайка". Чехов снялся с артистами Художественного театра, запятыми в "Чайке". При съемке было инсценировано чтение автором своей пьесы. 9 мая Антон Павлович пишет Горькому уже из Мелихова: "Чайку" видел без декораций; судить о пьесе не могу хладнокровно, потому что сама Чайка играла отвратительно, все время рыдала навзрыд, а Тригорин (беллетрист) ходил по сцене и говорил, как паралитик; у него "нет своей воли", и исполнитель понял это так, что мне было тошно смотреть. Но в общем, ничего, захватило. Местами даже не верилось, что это я написал".

Вскоре в Мелихово приехала Ольга Леонардовна, пробыла там три дня и уехала совершенно очарованная. Ее пленило там все: "…и дом, и флигель, где написана была "Чайка", и сад, и пруд с карасями, и цветущие фруктовые деревья, и телята, и утки, и сельская учительница, гулявшая с учителем по дорожке, — казалось, что шла Маша с Медведенко, — пленяли радушие, ласковость, уют, беседы, полные шуток, остроумия".

Потом Ольга Леонардовна уехала в Грузию, где на даче около Мцхеты, жил ее брат. 16 июня Чехов пишет туда письмо, спрашивая, что случилось с ней, почему от нее нет вестей. Письмо в привычном для писателя шутливом тоне — тут и о телятах, которые теперь не кусаются, и о том, как это вероломно забывать автора, и шутки-вопросы — уж не вышла ли она в Грузии замуж и не решила ли бросить сцену? В ответ пришло большое милое письмо, в котором речь шла и о трудной дороге, и о кавказских красотах, и о своем к ним отношении. "Несмотря на здешнюю красоту, — рассказывала Ольга Леонардовна, — я часто думаю о нашей северной шири, о просторе — давят все-таки горы, я бы не могла долго здесь жить". Тут же Ольга Леонардовна приглашала Антона Павловича приехать в Мцхету, чтобы потом вместе поплыть из Батуми в Ялту.

Антон Павлович от предложения приехать в гости уклонился, а вот совместную поездку морем в Ялту принял с радостью. И эта поездка состоялась, только встретились они не в Батуми, а в Новороссийске, так как Антону Павловичу до этого нужно было побывать в Таганроге. 18 июля они сели на пароход, а 20-го были в Ялте, где Ольга Леонардовна остановилась в семье их общего знакомого — доктора Л. В. Средина. Чехов поселился в гостинице "Марино".

Пробыли они в Ялте до 2 августа, потом вместе поехали в Москву. Из Ялты направились через Ай-Петри в Бахчисарай, и эта поездка надолго запомнилась Ольге Леонардовне. "Хорошо было покачиваться на мягких рессорах, дышать напоенным испарением сосны воздухом, и болтать в милом, шутливом чеховском тоне, и подремывать, когда сильно припекало южное солнце и морило душу зноем…"

Поездка Чехова в Москву была опрометчива. Здесь его встретила плохая погода, и здоровье писателя быстро ухудшилось. 8 августа он пишет Марии Павловне: "Мой грипп прошел. Книппер вчера была у нас и ужинала. Третьего дня был Немирович, был Мейерхольд". Но тут правдив был лишь рассказ о встречах. 19 августа он признается Суворину, что ему нужно уезжать из Москвы. "Не знаю, бациллы ли то бунтуют, или погода дает себя знать, только мне невмоготу и клонит мою головушку на подушку". Но дома усидеть трудно, и уезжать не хочется, хоть и надо. Сообщая о предстоящем отъезде в Ялту, пишет Горькому: "Усижу ли там долго, буду ли там писать — сие неизвестно. В первое время придется жить на бивуаках, так как дом мой еще не готов",

В Ялту Чехов вернулся 27 августа 1899 года и поселился во флигеле еще не достроенного дома. Вслед ему полетело письмо Ольги Леонардовны, полное самых теплых чувств и трогательной заботы: "Мне так грустно было, когда Вы уехали, так тяжело, что если бы не Вишневский, который провожал меня, то я бы ревела всю дорогу. Пока не заснула, мысленно ехала с Вами. Хорошо Вам было? Не мерзли?" Потом ворох новостей и впечатлений. И в заключение: "Если захочется, напишите тепленькое письмецо, а не захочется — не пишите лучше совсем… А обедаете Вы каждый день? Смотрите, питайтесь хорошенько. Ну, спите спокойно, будьте здоровы. Жму Вашу руку. Ольга Книппер". 3 сентября последовали ответы на все вопросы Ольги Леонардовны, из которых, в частности, явствовало, что питается он, как и раньше, плохо. "Что еще? — писал Чехов. — В саду почти не бываю, а сижу больше дома и думаю о Вас. И, проезжая мимо Бахчисарая, я думал о Вас и вспоминал, как мы путешествовали. Милая, необыкновенная актриса, замечательная женщина, если бы вы знали, как обрадовало меня Ваше письмо. Кланяюсь Вам низко, низко, так низко, что касаюсь лбом дна своего колодезя, в котором уже дорылись до 8 саж[ен]. Я привык к Вам и теперь скучаю и никак не могу помириться с мыслью, что не увижу Вас до весны; я злюсь, одним словом, если бы Наденька узнала, что творится у меня в душе, то была бы история". Наденька — это шутка по поводу ревнивой жены или невесты, шутка, которая лишь слегка вуалировала обуревавшие писателя чувства.

Октябрь 1899 года принес Антону Павловичу новую радость. 26-го состоялась премьера "Дяди Вани". Был явный успех, который все нарастал от спектакля к спектаклю. Чехов пишет Книппер: "Телеграммы стали приходить 27-го вечером, когда я был уже в постели. Их мне передают по телефону. Я просыпался всякий раз и бегал к телефону в потемках, босиком, озяб очень; потом едва засыпал, как опять и опять звонок. Первый случай, когда мне не давала спать моя собственная слава". Однако эта радость вновь обострила чувство одиночества и тоски. 11 ноября пишет Марии Павловне: "Жить теперь в Крыму — это значит ломать большого дурака. Ты пишешь про театр, кружок и всякие соблазны, точно дразнишь; точно не знаешь, какая скука, какой гнет ложиться в 9 час. вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы. Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающе, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть".

Когда писались эти строки, быт Антона Павловича стал относительно налаживаться. Постройка дачи была закончена, было посажено много деревьев и цветов, и чеховский домик уже получил у местных жителей название "Белая дача". Кончилось скитание по частным квартирам и гостиницам, а потом и одинокая жизнь во флигеле. 8 сентября в Ялту приехали мать и сестра, которые привезли с собой старенькую кухарку Марьюшку, к которой все так привыкли в Мелихове. Однако Мария Павловна пробыла недолго — полтора месяца — и возвратилась в Москву.

Вначале планы были иные. Дача строилась в расчете, что в Ялте будут жить всей семьей. Осенью 1898 года подыскивали Марии Павловне должность учительницы в Ялте. Были и другие планы — Антон Павлович предлагал Марии Павловне стать при нем секретарем, даже с оплатой труда, которая возмещала бы ее заработок учительницы. И Мария Павловна вроде бы соглашалась.

5 января 1899 года она писала ему: "Я совсем окунулась в светскую жизнь, почти не сижу дома, очень часто бываю весела, даже забываю, что я стара! Когда меня помучивает совесть, то я говорю себе, что это последний год в Москве!" Однако чем скучнее Антону Павловичу становилось в Ялте и чем очевиднее свидетельствовали письма сестры, как все крепче врастает она в московскую жизнь, тем настойчивее Чехов советует ей хорошенько подумать, прежде чем принимать окончательное решение. Потом возник план купить в Москве небольшой дом. План этот так и не осуществился, но как-то само собой получилось, что Мария Павловна осталась в Москве. В Ялту она будет приезжать лишь в каникулярное время.

Чехов не был бы Чеховым, если бы поступил по-другому — если бы стал настаивать на переезде сестры. Однако такой оборот событий был сам по себе весьма печальным. Антон Павлович очень любил сестру, привык в Мелихове видеть ее деятельной и заботливой хозяйкой дома. Нет сомнения, без сестры он чувствовал себя в Ялте особенно одиноко. Да и Евгении Яковлевне справляться с ялтинским домом одной было непосильно. И это тоже имело грустные последствия. Чехов не любил лечиться, плохо ел, между тем он крайне нуждался в определенном режиме и внимательном уходе. "Но что могла сделать, — пишет ялтинский врач Чехова И. Н. Альтшуллер, — эта милая, всеми любимая старушка! Разве могла она что-нибудь провести или на чем-нибудь настоять! Кухней заведовала древняя-древняя старушка Марьюшка… И выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему часто совершенно неподходящую, а компрессы ставила неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого больного, некому было позаботиться".

До осени 1899 года Антон Павлович ничего не пишет. Московский Художественный ставит пока что уже известные пьесы Чехова. "Дядя Ваня" был написан тоже давно. Чехов так и не сообщил даты переделки "Лешего" в "Дядю Ваню", но, судя по всему, новая пьеса родилась где-то в промежутке между временем окончания первого варианта "Чайки" (ноябрь 1895 года) и ее постановкой на сцене Александрийского театра. Во всяком случае, когда в ноябре 1895 года кн. Урусов обратился к Чехову с новой просьбой, ранее уже отклоненной Чеховым, — разрешить напечатать "Лешего", Антон Павлович ответил ему, что добудет пьесу, прочтет ее и тогда даст настоящий ответ. Впервые "Дядя Ваня" был опубликован в сборнике чеховских пьес, который вышел в 1897 году, а первое упоминание о нем содержится в одном из писем Чехова 1896 года. Основной тезис "Лешего" — мир погибает от вражды между хорошими людьми — теперь был решительно отброшен. Впитав в себя мелиховские впечатления, пьеса рассказывала о крушении либерально-народнических иллюзий, развенчивала вчерашних властителей дум, показывала полную бесплодность серебряковых и серебряковщины. В более общем плане это была драма идейного бездорожья, прозаического, будничного бытия. Как и другие произведения Чехова этого времени, пьеса будила чувство протеста против жизни, лишенной высокой гражданственной цели.

К писателю приходят лестные отзывы о рассказах, которые он написал в конце 1898 года. В частности, ему сообщали, с каким наслаждением читал вслух в домашнем кругу Л. Н. Толстой "На подводе", а потом с еще большим удовольствием "Душечку", не уставая при этом восторженно отзываться о самом Чехове. Однако за новые произведения Антон Павлович все не мог приняться. И настроения не было, да не было и времени. Договор с Марксом принуждал писателя к чрезвычайно большой и трудоемкой работе. Нужно было в короткий срок собрать и представить новому собственнику все, что было написано за все годы его литературной деятельности. Как выяснилось, архива у Чехова не было, не было и библиографии своих сочинений. Начались срочные розыски и переписка сотен совершенно забытых писателем, затерянных в многочисленных журналах произведений. А далее — самое трудное — решать, что следует включить в Собрание сочинений.

Писатель весьма критически отнесся к массе своих ранних произведений. Уже в начале этой работы он пишет: "Все мало-мальски порядочные и сносные рассказы уже давно выбраны и остались непереписанными только плохие, очень плохие и отвратительные, которые мне нужны теперь только потому, что на основании 6 пункта договора я обязан сдать их г. Марксу". С таким настроением Чехов приступал к собиранию своего наследия. Потом в апреле, уже получив переписанные рассказы, говорит: "Присланные… рукописи читаю: о, ужас, что это за дребедень! Читаю и припоминаю ту скуку, с какой писалось все это во времена оны…" В мае 1899 года сообщал из Мелихова об итогах уже проделанной работы: "Я почти здоров, читаю корректуру, редактирую свои старые произведения. Марксу я уже послал около двухсот рассказов новых, т. е. еще не помещенных в сборниках, да почти столько же мною брошено за негодностью". Впрочем, кое-какие рассказы, отобранные и тщательно отредактированные, позже, уже в корректуре, тоже браковались и исключались. Все это весьма досадовало издателя, который видел в этом прямой ущерб своим материальным интересам. Однако Чехов твердо отстаивал свои решения. По воспоминаниям редактора "Нивы" Р. И. Сементковского, Антон Павлович при этом утверждал, что нельзя настаивать на публикации того, что писатель не считает "ни художественным, ни даже просто грамотным. "Чехонте" мог многое написать, что "Чехов" никогда не напишет… Пусть библиографы и критики соберут вычеркнутое… но публике это никогда не должно быть предложено".

Работа по подготовке Собрания сочинений велась Чеховым до 1903 года. Писатель проделал огромную по объему и бесценную по результатам работу. Ведь тщательной редактуре, филиграннейшей доработке подверглись не только ранние, но и последующие его сочинения. И все это было проделано человеком тяжело больным, хорошо понимавшим, что жить ему осталось совсем немного, который, как показывают его записные книжки, был полон новых творческих замыслов и планов. Может быть, ни в каком другом случае не проявилась так полно высочайшая требовательность писателя к самому себе, чувство глубочайшей ответственности за литературное дело, его неумолимая воля и удивительная работоспособность.

Осенью 1899 года, когда объем работы по подготовке Собрания сочинений несколько уменьшился и как-то наладился устойчивый домашний быт, Чехов наконец возобновляет творческую работу. Пишет "Даму с собачкой" и начинает обдумывать повесть "В овраге". Возымели результат и усилия Немировича-Данченко и Горького побудить Чехова написать новую пьесу. Антон Павлович в конце концов соглашается, но предупреждает, что будет она не скоро. Замысел "Трех сестер" тогда только-только начинал формироваться в глубине его сознания.

"Дама с собачкой" создавалась в атмосфере ярких впечатлений конца этого лета — свидания писателя с Ольгой Леонардовной, их отъезда из Ялты, поездки в Бахчисарай. Но, может быть, главным в той личной эмоционально-психологической почве, на которой окончательно созрел замысел рассказа, была боль разлуки, уже тогда возникшее у писателя грустное предчувствие, что, как бы там ни сложилась в будущем их судьба, им — ему и Ольге Леонардовне — и впредь не миновать разлук, что они всегда будут стремиться друг к другу, и чем сильнее будет это стремление, тем больше будут они страдать, так как никогда им не суждено жить вместе.

"Дама с собачкой" — это тоже рассказ о любви, и вновь это драма любви. Никогда, однако, до этого не удавалось Чехову показать так просто и так впечатляюще великую емкость этого чувства, его смысл и значение в жизни человека. Может быть, особенно очевидно это в финале рассказа. Писатель оставляет своих героев, когда во время очередной тайной встречи они мучительно думают:

"…Как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу? Как освободиться от этих невыносимых пут?

— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко, и что самое сложное и трудное только еще начинается".

Психологическая достоверность такого финала понятна. Соединить свою жизнь двум семейным людям было в тогдашних условиях нелегко. И то, что герои понимают или чувствуют это, наполняет финал рассказа огромным смыслом, помогает вспомнить не только об изуверской процедуре царского суда, но и о неизбежной зависимости героев от общества, от его лицемерных, ханжеских устоев, как и о многом другом, так хорошо знакомом по трагической истории Анны Карениной. Однако емкость и сила финала "Дамы с собачкой" этим не исчерпываются.

Нетрудно видеть, что и в финале, и на протяжении всего рассказа Чехов ничего не говорит о тех практических проблемах, которые нужно было решить героям, стремящимся соединить свою жизнь. Нигде! И это-то умолчание и позволяет писателю наполнить финал рассказа глубочайшим содержанием.

С первых страниц произведения Чехов рисует Гурова человеком глубоко противоречивым. Он филолог, но служит в банке и уже имеет в Москве два дома. Он бравирует тем, что презирает женщин, но они как-то инстинктивно тянутся к нему. Почему? Да потому, видимо, что женское чутье не обманывало их, — в нем действительно таилось что-то очень притягательное, человечное. Они только не могли вызвать к жизни это его второе "я". Но то, что не могли сделать те женщины, с которыми он сближался, но которых не любил, невольно удалось Анне Сергеевне.

Когда она встретилась с Гуровым, он был таким, как всегда, — добрым, порядочным, но очень уж легко плывущим по течению. Он презирал пошлую курортную философию и курортные сплетни, но, когда увидел даму с собачкой, тут же поддался этой философии: "ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им". Таким же он остается и позже, когда они сблизились. Она плакала, а он хоть и был ласков, но больше недоумевал ее слезам, и вся эта трудная сцена не помешала ему отрезать ломоть арбуза, который был на столе в номере, и не спеша есть его.

Он сильно увлекся Анной Сергеевной, но, когда они расстались, Гуров отдавал себе отчет, что хотя и был "приветлив с ней и сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее". А потом родился новый Гуров. Когда он почувствовал, что все происшедшее в Ялте, было совсем не похоже на его прошлые романы, когда он увидел, что дама с собачкой неотступно "шла за ним всюду, как тень", он понял ужас той жизни, которая его окружает, законам которой и сам он так долго и безропотно подчинялся. Когда однажды в ответ на попытку приоткрыть свою душу клубному знакомому он услышал простую житейскую реплику, которая к тому же повторяла его собственные слова, сказанные давеча, — что осетрина была с душком, — этого оказалось достаточно, чтобы он все вокруг себя увидел в новом свете.

"Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и разговоры все об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или арестантских ротах!"

Потом он поехал в город С. и увидел против дома Анны Сергеевны "забор, серый, длинный, с гвоздями" и сразу понял, почему тосковала и металась тут Анна Сергеевна. "От такого забора убежишь!" — подумал он. Увидел он и мужа Анны Сергеевны, которого она назвала как-то лакеем. И в самом деле, когда он посмотрел на его кланяющуюся походку, на весь его лакейски-скромный облик, то и ученый значок в его петлице показался Гурову лакейским номером. А потом они с Анной Сергеевной быстро шли по коридорам и лестницам, и что-то все мелькало у них перед глазами, но чаще всего разные мундиры и тоже все со значками. Вот это и была та жизнь, которая так истомила Анну Сергеевну, и это Гуров понял так же хорошо, как и то, что "эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя…".

Это мимолетное свидание, укрепившее уверенность Гурова в силе его чувства, вместе с тем углубило и его новый взгляд на привычную, примелькавшуюся жизнь. Теперь он думал уже не только о себе, но и о внутреннем мире окружающих его людей. Поняв, что у него сложилось две жизни: "одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно", он полагал теперь, что и "у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь".

Свидание в городе С. положило начало встречам Анны Сергеевны и Гурова в Москве, во время которых они, конечно же, говорили о своих планах и о своих намерениях, не раз обсуждали их. Чехов опускает все это, прямо ведя нас к финальным мучительным размышлениям героя. Отступление от бытовой достоверности? Конечно! Но это отступление и дает возможность писателю сосредоточить наше внимание на основной проблеме рассказа. Не на проблеме брачных уз, которые нужно разорвать героям, чтобы соединиться, а на всем строго господствующих отношений, так как только свобода от этих уз — от арестантских рот бессмысленной повседневной жизни, может принести им чаемую свободу и счастье. Но как? Как это сделать? В этом и состоит истинный драматизм их положения, столь остро обнаженный в финале.

Так драма двух любящих и мыслящих существ вырастает в конечном счете в драму всемирно-исторического содержания.

Как удается это писателю, как ведет он нас от простейших бытовых коллизий к коренным проблемам социального бытия, вершинам человеческого духа? Как построена художественная ткань этого удивительного произведения? Видимо, это долго будет одной из величайших загадок несравненного чеховского художественного таланта и мастерства.

Обычно обращают внимание на использование Чеховым деталей. И в самом деле, здесь это искусство достигает удивительного совершенства. Ученый знак, как лакейский номер, арбуз, который ест Гуров в номере у Анны Сергеевны, серый забор, серое, точно больничное, одеяло в его номере гостиницы и многое-многое другое оказываются средством удивительно меткой, исчерпывающей характеристики. А описание ялтинской толпы, которая ограничивается указанием: "пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов"? И так далее, и тому подобное. Можно заметить, какого эффекта добивается Чехов повторением определенных деталей. Как только значок на груди супруга Анны Сергеевны стал символом лакейства, так даже беглое упоминание о подобных значках на мундирах театральной публики становится средством и ее исчерпывающей характеристики. Однако уже здесь обращает на себя внимание более тонкое проявление чеховского мастерства.

Две кульминационные сцены — в номере ялтинской гостиницы и заключительная, в номере "Славянского базара" — похожи по структуре; там Анна Сергеевна плачет, а Гуров ест арбуз, и тут она плачет, Гуров же в это время пьет чай. Но если неспешная еда арбуза говорит о грубоватости и беспечности счастливого любовника, то питье чая оказывается признаком чего-то совсем иного — может быть, домашности, интимности их уже сложившихся, окончательно определившихся отношений.

Детали не живут сами по себе, они приобретают свой глубокий смысл лишь в определенном окружении, определенном смысловом и эмоциональном контексте. Один разительный пример. Казалось бы, серый цвет — цвет тюремного забора, солдатского одеяла и пыли, — который так остро примечает Гуров, должен был бы стать ему ненавистен. Но вот в заключительной сцене Анна Сергеевна поджидает Гурова в его любимом платье, и это платье — серое.

Вчитываясь в рассказ, замечаешь далее, что дело не только в бытовых, вещных деталях, а в чем-то более общем — в деталях любого описания, деталях всего повествования. Тут тоже нет ничего, что лишь фиксировало бы какой-то факт, ограничивалось информацией как таковой, описанием как таковым. Вот Гуров после сближения с Анной Сергеевной впервые обращается к ней и говорит ей "ты". И в этом весь Гуров. А вот они наконец остановили свой шальной бег по коридорам театра, и его первое обращение к ней — "вы". И в этом опять весь Гуров, но уже новый. Или пресловутая реплика его клубного знакомого, построенная как согласие с тем, что осетрина действительно была с душком. То, что это согласие именно со словами самого Гурова, помогает лучше понять глубокую сущность и психологическую оправданность гуровского взрыва.

Как ни был страстен Гуров в Ялте, страстен и нетерпелив, рассказчик подмечает, что он все время настороже — как бы не увидели! И в этом опять весь Гуров. А вот когда они остановились в театре на узкой, мрачной лестнице и на них смотрели сверху, с площадки, два гимназиста, это было уже безразлично ему, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее. А разве нейтрально упоминание о том, что остановились они на "узкой, мрачной лестнице"?

И так далее, и тому подобное. Чем глубже вглядываешься в художественную ткань рассказа, тем очевиднее становится, что особенность художественного мастерства Чехова состоит не только в выборе деталей портрета, окружающей героев обстановки, деталей в описании их действий, их поведения. Главное, видимо, состоит в сложном взаимодействии всех этих деталей, в том, что они не только информативно дополняют одна другую, но и постоянно взаимопроникают, обогащают друг друга и именно в связи с этим становятся такими художественно выразительными и содержательными.

В этом, очевидно, и состоит секрет идейно-эстетической емкости чеховских малых форм, удивительного чеховского умения вместить в повесть, в рассказ содержание, которое во внечеховской прозе могло бы уместиться лишь в рамках романа или большой повести.

Не следует, однако, забывать, что само это мастерство основывалось на способности писателя найти, увидеть характерные особенности героев и окружающей их действительности, каждый раз определялось конкретной идейно-эстетической задачей, которую ставил перед собой художник. Иначе говоря, главным все же является постижение жизни, своеобразие ее видения и понимания художником. Вот в этом и состоит глубочайший смысл чеховского убеждения в том, что ум художнику нужен так же, как и талант, что нужно ясное понимание цели, цели и общей и конкретной, применительно к каждому данному произведению, каждому новому образу, каждой детали. Только тут и вступает в действие тот или иной художественный принцип построения образа, сцены, произведения в целом. У Чехова в самом деле были излюбленные приемы и пейзажной и портретной живописи, как и принципы повествования, был и неизменный общий принцип — принцип объективности, которому он неуклонно следовал, и все же писатель никогда не повторялся. Новый жизненный материал, новая творческая задача всегда вынуждали его искать новые средства художественной выразительности, вели к открытию все новых возможностей даже отработанных приемов, устоявшихся принципов. Вот почему каждое его произведение, оставаясь "чеховским" по своему стилю и интонациям, было всегда ново и неожиданно не только по содержанию, но и по форме.

Так было у Чехова всегда, и в этом его даре вновь убедились современники, когда в январе 1900 года была опубликована повесть "В овраге". Даже те, которые давно высоко ценили и любили его талант, восприняли повесть как новое слово не только в творчестве Чехова, но и в мировой литературе. А ведь Чехов обратился тут к тому же материалу, который, казалось бы, так полно был использован в "Мужиках" и "Моей жизни".

Восторженный отзыв прислал писателю М. Горький, он же сообщил о высокой оценке повести Л. Н. Толстым. В феврале в "Нижегородском листке" появилась статья Горького, в которой было высказано много глубоких мыслей о творчестве Чехова в целом, его новой повести, в частности. Горький утверждал тут, что как стилист "Чехов недосягаем, и будущий историк литературы, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот создали Пушкин, Тургенев и Чехов". Отмечал, что в произведениях Чехова все чаще слышится "грустный, но тяжелый и меткий упрек людям за их неуменье жить". Вместе с тем Горький особо подчеркивал ту мысль, "что каждый новый рассказ Чехова все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни", что в его новом рассказе, "трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше"…

17 января 1900 года Чехову исполнилось 40 лет. Этот день принес ему приятную новость — он получил известие, что 8 января избран почетным академиком. Но радости было мало. Антон Павлович хворал. Марии Павловне он сообщает: "В Ялте туман. День моих именин прошел в угрюмом молчании, я был нездоров". А несколько раньше: "Вчера было 17-е янв[аря] — мои именины и избрание в академики. Сколько телеграмм! А сколько еще будет писем! И на все надо отвечать, а то потомство обвинит в незнании светских приличий". И в эти же дни вновь о своей тоскливой жизни в Ялте: "Я жив, почти здоров. Бываю болен, но ненадолго, и в эту зиму меня ни разу не укладывали в постель, а болел я на ходу. Работал больше, чем в прошлом году, и скучал больше. Без России нехорошо, нехорошо во всех смыслах. Живешь тут, точно сидишь в Стрельне, и все эти вечно зеленые растения, кажется, сделаны из жести, и никакой от них радости. И не видишь ничего интересного, так как нет вкуса к местной жизни".

Так начинался для Чехова первый год нового — двадцатого — века: в ореоле все более широкого признания и растущей славы, которая, однако, делала еще более мучительным его невольное ялтинское затворничество.

 

Позднее, трудное счастье

Письма, которые Чехов получает от Ольги Леонардовны, живы, занимательны, непосредственны, искренни — искренни и тогда, когда она рассказывает о себе, о своем состоянии, настроении, и тогда, когда проявляет заботу об Антоне Павловиче. Тут и вопросы — как он живет, как питается, как работает, помнит ли о ней, почему нет от него писем; и, как бы ни был мал промежуток между очередными письмами, он всегда кажется ей большим, и тогда непременно следует вопрос — уж не забыл ли писатель об актрисе? То чуть шутливо, то с неподдельной тревогой: "Вы совсем забыли актрису, не хотите писать — мне это больно. Отчего Вы молчите?" Такие же вопросы и в письмах Антона Павловича, только чаще всего приправленные шуткой: "Не забывайте писателя, не забывайте, иначе я здесь утоплюсь или женюсь на сколопендре". Но иногда и серьезно: "Актриса, пишите, ради всего святого, а то мне скучно. Я как в тюрьме и злюсь, злюсь". А несколько позже уже Ольга Леонардовна Чехову: "Ах, писатель, писатель, не забывайте меня, ради бога, и любите меня хоть немножечко, мне это надо". В других письмах просьбы простить ее, что долго не писала, ссылки на усталость, дурное настроение. "Я все пишу Вам и писем не отсылаю. Отчего?!. Не могу писать Вам так, как бы хотела. Я измучилась за эту зиму и устала, мыслей не соберу, да и мало их у меня что-то стало. Жду с нетерпением дня, когда мы увидимся".

Из писем Ольги Леонардовны видно, что не только она сама, но и ее родные, люди ее ближайшего окружения находятся под обаянием и личности и творчества писателя. Вот она с семьей и их другом — профессором консерватории Николаем Николаевичем Соколовским — в Большом театре на "Спящей красавице". Сообщая об этом Антону Павловичу, пишет: "Что это за чудная, красивая, полная неги музыка!.. Под впечатлением музыки Чайковского Николаша начал говорить о Вас, говорил много, хорошо, тепло, взволнованно, и мне было ужасно приятно слушать…" А вот она дома. Газеты принесли известие об избрании Чехова почетным академиком. Ольга Леонардовна пишет: "Вы довольны или равнодушны? У нас в доме гвалт был страшный по этому поводу, носились с газетами… Дядя Саша ужасно Вас любит". И к слову "ужасно" сноска: "Пишу как институтка — ужасно, ужасно, ужасно".

Ольга Леонардовна все больше и больше сближается с Марией Павловной, они часто встречаются. И конечно же, чаще всего говорят о нем, обмениваются новостями, которые поступают к ним из Ялты. Да и сам Антон Павлович в письмах к сестре постоянно упоминает об Ольге Леонардовне, шлет ей добрые пожелания или просит передать что-нибудь.

В письмах Ольги Леонардовны перед Чеховым раскрывался сложный духовный мир талантливой актрисы, самоотверженной труженицы, бесконечно преданной своему прекрасному искусству, ее жизнь в вечных поисках, надеждах и сомнениях, жизнь, напряженная до предела, когда радость всепоглощающа, а горе неудач и разочарований кажется неизбывным, всеподавляющим, огромным. Неудачный спектакль, Ольга Леонардовна пишет: "Спать не могу. Прошел "Грозный", и… скверно на душе, вероятно, у всех… Мне так больно, так тяжело на душе, я Вам передать не могу! Теперь все хаос, а завтра еще хуже будет". А уже через три дня: "Вчера играли нашу любимую "Чайку". Играли с наслаждением. Театр был полон. Сердце запрыгало, как увидела милые декорации, уютную обстановку, услышала грустные вальсы за сценой… Игралось хорошо, легко. Главный режиссер сказал, что я ни разу не играла так сильно".

Прошла премьера "Дяди Вани", которая была принята как победа театра. А вот закулисный, внутренний мир актрисы: "Пьеса имела шумный успех, захватила всю залу, об этом уже говорить нечего. Я всю ночь не смыкала глаз и сегодня все реву. Играла я невообразимо скверно…" Тут же мучительные размышления — почему? И опять: "Боже, как мне адски тяжело! У меня все оборвалось. Не знаю, за что уцепиться. Я то головой об стену, то сижу, как истукан. Страшно думать о будущем, о следующих работах…" И, видимо, самое главное: "Не могу Вам сказать, как меня убивает мысль, что именно в Вашей пьесе я играла неудачно!.. Простите, ради бога, не ругайте меня, завтра же буду исправляться. Надо мне только окрепнуть, а то я ослабела и обессилела".

А вот письмо, которое писалось с перерывами. Начинается оно с сообщения об очередной радости — удачно играли "Чайку", удивительно хорошо принимал зал. Тут же веселые шутки по поводу якобы предстоящей женитьбы Чехова на поповне. Потом через несколько дней продолжение. Тут-то она и пишет, что не отсылает писем, потому что не может писать их так, как бы хотела, что бесконечно устала.

Чехов подчас немного досадует на эту поглощенность сценой, полушутя-полусерьезно он ревнует: "Ах, как мне хочется в Москву, милая актриса! Впрочем, у Вас кружится голова. Вы отравлены. Вы в чаду — Вам теперь не до меня. Вы теперь можете написать мне: "Шумим, братец, шумим!" Иногда это и досада, и недоумение, и горечь — все вместе. "Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь, когда Вам читает Ваш дядя, — чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть? Если я иногда позволю себе пожаловаться в письме на скуку, то имею на то некоторое основание, а Вы?" Однако постепенно писатель все глубже втягивается в заботы и треволнения Ольги Леонардовны и своих друзей из Московского Художественного. Да и могло ли быть по-другому? Ведь это было теперь и его кровное дело. Там не только хорошо играли, делали, по его убеждению, хорошее, полезное дело, не только ставили его пьесы, там жили им, постоянно помнили о нем. И он сам все глубже и глубже входит в интересы театра.

В ноябре 1899 года он пишет Немировичу-Данченко: "В твоем письме звучит какая-то едва слышная дребезжащая нотка, как в старом колоколе, — это там, где ты пишешь о театре, о том, как тебя утомили мелочи театральной жизни. Ой, не утомляйся, не охладевай! Художественный театр — это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре. Этот театр — твоя гордость, и это единственный театр, который я люблю, хотя ни разу еще в нем не был. Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к вам в администрацию, хотя бы в качестве сторожа, чтобы помочь хоть немножко, и, если можно, помешать тебе охладеть к сему милому учреждению".

Эта любовь — деятельная любовь к общему делу — все заметнее сказывается и в письмах к Ольге Леонардовне. Тут и вопросы, и советы, и озабоченность, и наставления. Нервность, резкие перепады настроения чаще всего беспокоят, а не раздражают писателя. "Да, актриса, — пишет он после премьеры "Дяди Вани", — вам всем, художественным актерам, уже мало обыкновенного, среднего успеха, Вам подавай треск, пальбу, динамит. Вы вконец избалованы, оглушены постоянными разговорами об успехах, полных и неполных сборах, вы уже отравлены этим дурманом, и через 2–3 года вы все уже никуда не будете годиться! Вот Вам!" Он призывает к выдержке, настойчивости, к тому, чтобы раз и навсегда оставить мысли об успехах и неуспехах. "Пусть это Вас не касается. Ваше дело работать исподволь, изо дня в день, втихомолочку, быть готовой к ошибкам, которые неизбежны, к неудачам, одним словом, гнуть свою актрисичью линию, а вызовы пусть считают другие. Писать или играть и сознавать в это время, что делаешь не то, что нужно, — это так обыкновенно, а для начинающих — так полезно!"

Глубокие, мудрые советы подавал Чехов и по частным вопросам. "Я Мейерхольду писал и убеждал в письме не быть резким в изображении нервного человека. Ведь громадное большинство людей нервно, большинство страдает, меньшинство чувствует острую боль, но где — на улицах и в домах — Вы видите мечущихся, скачущих, хватающих себя за голову? Страдания выражать надо так, как они выражаются в жизни, т. е. не ногами и не руками, а тоном, взглядом; не жестикуляцией, а грацией. Тонкие душевные движения, присущие интеллигент[ным] людям, и внешним образом нужно выражать тонко. Вы скажете: условия сцены. Никакие условия не допускают лжи". Это писалось Книппер в связи с постановкой пьесы Гауптмана "Одинокие". Однако Чехов определял при этом одну из характернейших особенностей своего творчества, драматургического в частности, и вместе с тем — стилистики нового театра. В последующем, в период работы театра над его пьесой "Три сестры", ему придется не раз возвращаться к этому тезису.

Любовь к Художественному театру и любовь к "необыкновенной женщине", "чудесной актрисе" все теснее переплетались в душе Чехова, так что оба эти чувства все время усиливали и обогащали одно другое. Практически же дело оборачивалось так, что их встреча с Ольгой Леонардовной оказывалась в зависимости от встречи писателя с театром. Антон Павлович все настойчивее зовет театр в Ялту. Планы менялись, — то эта поездка была вроде бы совершенно решена, то становилась неосуществимой. Наконец в марте 1900 года вопрос был решен окончательно. В апреле театр выезжал на гастроли в Крым. В это время на пасхальные каникулы в Ялту собиралась ехать и Мария Павловна, и они договорились с Книппер, что поедут раньше, чем труппа театра, чтобы до начала гастролей Ольга Леонардовна погостила у них на даче.

Все так и было. В начале апреля Ольга Леонардовна уже у Чеховых. В прошлый приезд на участке Чехова еще шли работы — достраивали дачу, и будущий его сад только намечался. Теперь Белая дача была и построена, и обжита. Начали разрастаться посадки. Особенно быстро пошла в рост аллея акаций. Антон Павлович не только показывал, но и рассказывал о том, где что будет со временем. Тут Ольга Леонардовна увидела и двух прижившихся у Чехова дворняжек, его неизменных спутников в прогулках по саду, познакомилась с двумя журавлями, которые жили у Чехова и необычайно были привязаны к его дворнику и садоводу Арсению. Когда Арсений отлучался — скучали, а когда возвращался — неизменно приветствовали его криком и какими-то странными движениями вроде вальса.

Бывал у Чеховых Горький. "И он сам, — вспоминала Ольга Леонардовна, — и то, что он рассказывал, — все казалось таким новым, свежим, и долго молча сидели мы в кабинете Антона Павловича и слушали, слушали…" Видимо, очень быстро пролетели эти дни — 7 апреля труппа театра должна была прибыть в Севастополь, и Ольга Леонардовна уехала.

В Севастополе Художественный театр давал "Дядю Ваню", "Одиноких", "Эдду Габлер" и "Чайку". Нужно было ехать туда и Чехову. Ведь он не был еще ни на одном спектакле своего любимого театра. И тут писатель заболел, но все же поехал, и 10-го утром был уже в Севастополе. В тот же день, наконец-то, Антон Павлович увидел своего "Дядю Ваню" и окунулся в атмосферу зримого торжества нового театрального искусства — торжества, о котором ранее мог судить лишь по рассказам. А успех был, по свидетельству К. С. Станиславского, чрезвычайный: "Автора вызывали без конца и меры". 11-го Чехов смотрел "Одиноких" Гауптмана, и этот спектакль ему очень понравился. Это была, пожалуй, самая близкая Чехову зарубежная пьеса тех лет, сразу поразившая его, когда он ее впервые прочел, прелестью своей новизны. А вот "Эдду Габлер" почти не смотрел. 13-го шла "Чайка", но писатель почувствовал себя совсем плохо и вынужден был, не дождавшись спектакля, уехать в Ялту.

14 апреля вечером артисты Художественного театра были уже в Ялте, где их ждали многие видные литераторы того времени — Горький, Бунин, Куприн, Мамин-Сибиряк, Станюкович, Скиталец, Елпатьевский, Лазаревский. Начались спектакли, а между спектаклями все эта большая, шумная компания талантливых людей — артисты и литераторы — с утра до вечера бродили по Белой даче, шутили, смеялись, спорили, читали, рассказывали. Станиславский вспоминал:

"В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит Антон Павлович и хохочет, помирает от смеха. Никто так не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении…

Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников… Словом, весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство — вот атмосфера, в которой мы в то время находились.

Такие дни и вечера повторялись чуть ли не ежедневно в доме Антона Павловича".

Надо ли говорить, как доставалось хозяйкам — Евгении Яковлевне и Марии Павловне. Люди приходили и уходили. Только кончался один завтрак, как нужен был другой, потом обед, чай — и так до самого вечера, когда все уезжали в театр. Впрочем, в этих хлопотах самое деятельное участие принимала и Ольга Леонардовна, то ли "как верная подруга, — замечает Станиславский, — или как будущая хозяйка".

А в театре успех следовал за успехом. Без конца вызывали автора, он очень смущался и сбегал. "Но чествования его в заключительный день гастролей… когда шла "Чайка", — пишет Мария Павловна, — Антон Павлович избежать уже не мог. Ему пришлось несколько раз выходить на вызовы публики. Я еще никогда не видала такого подъема в зрительном зале. Все аплодировали, кричали, бесновались. Тогда же брату поднесли пальмовые ветви с красной лентой и надписью "Глубокому истолкователю русской действительности" и большой адрес с массой подписей. Это был первый случай в жизни брата, когда он сам был свидетелем, что его драматургическое творчество получило такое шумное, публичное признание". Преодолев сопротивление брата, Мария Павловна пальмовые ветви повесила в столовой дачи.

По единодушному мнению всех, видевших Чехова в это время, он был необыкновенно оживлен. Хорошо сказал о нем Станиславский: "Он напоминал, — отлично помню это впечатление, — точно дом, который простоял всю зиму с заколоченными ставнями, закрытыми дверями. И вдруг весной его открыли, и все комнаты засветились, стали улыбаться, искриться светом. Он все время двигался с места на место, держа руки назади, поправляя ежеминутно пенсне. То он на террасе, заполненной новыми книгами и журналами, то с несползающей с лица улыбкой покажется в саду, то во дворе. Изредка он скрывался у себя в кабинете и, очевидно, там отдыхал".

А потом — 24 апреля — был заключительный банкет, который устроила ялтинская богачка Ф. К. Татаринова, большая поклонница Чехова и Художественного театра.

"Помню, — пишет Станиславский, — жаркий день, какой-то праздничный навес, сверкающее вдали море…

Помню восторженные, разгоряченные южным солнцем речи, полные надежд и надежд без конца.

Этим чудесным праздником под открытым небом закончилось наше пребывание в Ялте".

После отъезда театра на Белой даче, видимо, даже физически ощущалась наступившая тишина. Начались будни. В письме к Иорданову 27 апреля Чехов рассказывает: "На страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор никак не могу прийти в себя. На святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя, так как после длинной, тихой и скучной зимы пришлось ложиться спать в 3–4 часа утра и обедать каждый день в большой компании — и так больше двух недель. Теперь я отдыхаю".

От Ольги Леонардовны с дороги приходили письма. 1 мая, уже из Москвы, она писала: "Ялта промелькнула, как сон. Мне так отрадно вспомнить, как хорошо я провела первые дни у Вас, когда я не была еще актрисой". Запомнились и дни в Ялте с театром — "сплошной шумный праздник".

Антон Павлович отдыхал недолго. Не усидел в Ялте один и уже 8 мая был в Москве. Здесь он навестил тяжело заболевшего Левитана. Это была их последняя встреча. 22 июля Левитан скончался.

Поездка в Москву вновь дорого обошлась Чехову. Он заболел и уже 17 мая вынужден был выехать обратно в Ялту. По приезде пишет Книппер: "Милая, восхитительная актриса, здравствуйте! Как живете? Как себя чувствуете? Я, пока ехал в Ялту, был очень нездоров. У меня в Москве уже сильно болела голова, был жар — это я скрывал от Вас грешным делом, теперь ничего".

Никак не сиделось писателю в Ялте. В конце мая с М. Горьким, В. М. Васнецовым и А. Н. Алексиным он отправился на Кавказ. Проехали по Военно-Грузинской дороге, побывали в Мцхете и Тбилиси. Потом — в Батуми и далее — морем. 13 июня вернулись в Ялту. Теперь уже недолго осталось ждать "восхитительную актрису". Как они и договорились еще в апреле, она приехала в Ялту и провела у Чеховых весь июль. Это была их решающая встреча. Письмо, посланное Ольгой Леонардовной 6 августа по пути из Ялты в Москву, начиналось теперь так: "Доброе утро, дорогой мой!" "Милая моя Оля, радость моя, здравствуй!" — это обращение Чехова в первом письме после ее отъезда.

Сближение произошло, но они не сразу освоились со своими новыми отношениями. Ольга Леонардовна не понимала даже, как они будут теперь называть друг друга. Она спрашивала его об этом, не зная, что в этот день — 9 августа — Чехов писал письмо, которое начиналось "Милая моя Оля…". Сама же "милая Оля" робко назвала его лишь в конце письма "мой Антон". Однако обращение "милая моя Оля", видимо, чем-то коробило Чехова. Может быть, ему казалось, что это звучит немного холодно? Кто знает, но только Антону Павловичу легче было писать по-другому — чуть шутливо: "милюся моя", "милая, хорошая моя актрисочка", однако когда Ольга Леонардовна немного обиделась и спросила, почему он не называет ее по имени, опять появилось: "милая Оля", "милюся моя, Оля, голубчик". Но позже вновь стали преобладать обращения, где нежность и шутка смешиваются воедино: "милая моя собака", "милая моя дуся, хорошая, славная девочка". И Ольга Леонардовна все больше вживалась в этот стиль. Теперь ее трогало и радовало, что он обращался к ней именно так.

Расставшись, они еще долго живут июльским свиданием и пишут об этом. Она — взволнованно делясь с ним какими-то живыми впечатлениями и ощущениями их встреч. "Как мне хочется посидеть у тебя в кабинете, в нише, чтобы было тихо, тихо, — отдохнуть около тебя, потом потормошить тебя, глупостей наговорить, подурачиться. Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила. Боже, пишу, как институтка" — это Книппер. "Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь на репетициях или в Мерзляковском пер[еулке], далеко от Ялты и от меня". Это — Чехов.

И ему и ей тяжело в разлуке. "Милая, славная, великолепная моя актриса, я жив, здоров, думаю о тебе, мечтаю и скучаю оттого, что тебя здесь нет. Вчера и третьего дня был в Гурзуфе, теперь опять сижу в Ялте, в своей тюрьме. Дует жесточайший ветер, катер не ходит, свирепая качка, тонут люди, дождя нет и нет, все пересохло, все вянет, — одним словом, после твоего отъезда стало здесь совсем скверно. Без тебя я повешусь".

"Мне скучно без тебя. Так хочу тебя сейчас видеть, так хочу приласкаться, посмотреть на тебя. Точно меня выбросили куда-то за борт — такое у меня сейчас ощущение.

Что ты делаешь, что думаешь?

Мне сейчас гадко, тоскливо, и устала я, и отдыхать не могу".

"А дождя все нет и нет. У нас во дворе строят сарай. Журавль скучает. Я тебя люблю". Это первый раз великий писатель искал нужные слова, чтобы рассказать уже не о чужой, а о своей любви.

Так была предрешена их судьба.

В октябре 1898 года Антон Павлович писал брату Михаилу, который советовал ему жениться: "Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша… Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь за малым". Теперь у него была любимая и любящая его женщина, талантливая, умная, замечательная труженица, товарищ и единомышленник. Судьба посылала ему настоящее, большое счастье. То, что им суждено быть вместе, понимали и в их окружении. Приехав в Москву, Ольга Леонардовна писала, что ей не дают проходу — уверены, что они уже повенчаны. И все же Чехов не спешит с окончательным решением.

До 21 октября 1900 года он прожил в Ялте, в последнее время совсем один. В Москву уехала сперва Мария Павловна, а потом, 23 сентября, Евгения Яковлевна. 23 октября приезжает в Москву Чехов. Пробыв здесь полтора месяца, 11 декабря уезжает в Ниццу. В Ялту возвращается 15 февраля 1901 года. Вновь встретились они с Книппер в Москве 11 мая. С перерывом в полтора месяца почти год разлуки.

23 марта 1895 года Чехов писал своему корреспонденту, который усиленно рекомендовал ему покончить с холостяцкой жизнью: "Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра — я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым… Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день…" Конечно, надо принять во внимание, что писались эти строки, когда практически такого вопроса — жениться или не жениться — перед Чеховым не стояло. Разговор носил абстрактно-теоретический характер и велся не без полемического подтекста. Не случайно же заканчивал Антон Павлович это рассуждение так: "оттого, что я женюсь, писать я не стану лучше". При всем том было здесь что-то, несомненно, идущее от привычки к сложившемуся образу жизни, устоявшемуся в Мелихове семейному быту. Это подтверждается и другим письмом Чехова, написанным несколько позже, где он вновь говорит, что боится жены и семейных порядков, так как они стеснят его.

И вот теперь судьба посылала ему, казалось бы, именно то, что он хотел. Но это была злая ирония судьбы. И дело было не только в том, что к этому времени рухнул мелиховский быт и что в Ялте Чехов почувствовал себя ссыльным узником. К нему пришла настоящая, большая любовь. И сразу все стало куда более трудно и сложно. Писатель понял это еще до июльской встречи. Может быть, в первую очередь это и заставляло его не спешить с окончательным решением. Ведь Ольга Леонардовна еще питала иллюзии, что их совместная семейная жизнь возможна, — именно совместная, пусть и с небольшими разлуками. Уже в сентябре того же 1900 года она зовет его в Москву и пишет: "Ну приезжай же, я сделаю все, чтобы… ты оттаял, отошел, чтобы тебе было хорошо от моей любви. А мне от твоей будет тоже хорошо? Милый, милый, так хочется жить полной жизнью". Но он-то в глубине души понимал, что никакой полной жизни, стремление к которой так естественно, быть не может, что он калека, которому суждено доживать свои дни здесь, в скучной Ялте. Тогда же в сентябре он признается ей: "Писать мне не хочется, да и о чем писать? О моей крымской жизни? Мне хочется не писать, а говорить с тобой. Завтра в Москву едет мать, быть может, и я поеду скоро, хотя совсем непонятно, зачем я поеду туда. Зачем? Чтобы повидаться и опять уехать? Как это интересно".

Да, она стремилась к полной жизни, и он понимал это, более того — понимал, что она рождена для такой жизни и без нее будет чахнуть. Да и полюбил бы он ее, если бы она была другой? А вот дать ей эту полную жизнь он не мог — в этом и была драма.

Драма была и в том, что он тоже чахнул без полной, большой жизни, в том, что ощущение одиночества после их встреч неизбежно усиливалось. И об этом он не мог не думать. А он-то как, — сможет ли он найти в себе силы для той жизни, которую уготовила им судьба? И оказывалось, что и ему, человеку с железной волей, не так-то легко поручиться за самого себя. Он все время был в разладе с собой, и это не могло не сказываться на содержании и тоне его писем. Ольга Леонардовна была умной и чуткой женщиной, она хорошо улавливала его настроение, но поэтому постоянно оказывалась в бесконечно сложном положении. Не всегда правильно понимала его, да и как ей было понять правильно, если он и сам не мог понять себя, справиться с раздиравшими его противоречивыми стремлениями, примирить зов сердца и жизни с трезвыми, но — увы! — такими безысходными для него размышлениями и заключениями, означавшими в конечном счете лишь одно — похоронить себя заживо. Пусть и на это у него хватило бы воли. Но ведь он должен был решать не только свою судьбу. Он не мог не понимать, что его жизнь уже нерасторжимо связана с судьбой другого, любимого человека. Так возникали дополнительные сложности. Ольга Леонардовна тоже металась, мучительно ища выхода из этих сложностей и сопутствующих им недоразумений. Так было уже в сентябре, когда решался вопрос о приезде писателя в Москву.

Они очень хотели встречи, но Книппер была занята в театре, и эта встреча могла состояться лишь в том случае, если он приедет в Москву. Они понимали это и писали об этом. Наконец он сообщил, что приедет после 20 сентября. Книппер пишет: "Я тебя страшно хочу видеть, но как же ты приедешь в холод? Это меня сильно беспокоит, подумай хорошенько, милый мой". При этом она находила, что приехать надо сейчас, пока в Москве стоит хорошая, теплая осенняя погода. Об этой хорошей погоде, о своей чудесной прогулке на Воробьевы горы она и рассказывала ему, но прямо упомянула о том, что лучше ему приехать сейчас, лишь в следующем письме, написанном через два дня. Чехов получил первое письмо, и оно очень растрогало его. "Оно очаровательно, как ты сама", — писал он и тут же сообщал, что болен, что у него жар, кашель, насморк уже седьмой день. А далее следовало: "Ты не советуешь мне ехать в Москву? В первых числах октября в Москву уезжает мать, надо мне отправлять ее туда, так что, очевидно, ехать к тебе не придется. Значит, зимой ты забудешь, какой я человек, я же увлекусь другой, буде встречу другую, такую же как ты — и все пойдет по-старому, как было раньше".

Это письмо прямо-таки ошеломило Ольгу Леонардовну. "Дорогой мой, милый писатель, ты как-то странно мне пишешь. Я не хочу, чтобы ты приехал в Москву? Я не хочу? Когда я мучаюсь, негодую, что все время стоит тепло, а тебя здесь нет? Я решила, что ты охладел ко мне, что тебя не тянет ко мне, в Москву. Боже, мне так хочется, чтобы ты был здесь, со мной, чтобы, придя с репетиции, я могла бы отдыхать с тобой, на твоем плече. Мне было бы так покойно, хорошо! Пойми ты, что я сдерживаюсь, когда пишу тебе. Думаю о твоем здоровье. Неужели ты этого не понимаешь! Хотя я так рассуждаю, — если тебе здесь нравственно будет хорошо и покойно, ты и физически будешь лучше себя чувствовать — я не права, милый мой? Приезжай, приезжай скорее, я хочу, хочу, хочу тебя видеть, хочу, чтобы ты был здесь сейчас же".

Потом она получила другое письмо Антона Павловича, то, в котором он спрашивал — а зачем ему, собственно ехать? Чтобы уезжать опять? И вновь она в тревоге и растерянности.

"Что тебе мешает? Что тебя мучает? Я не знаю, что думать, беспокоюсь сильно…

…Я не вынесу этой зимы, если не увижу тебя. Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты его делаешь черствым?

Я, может, пишу глупости, не знаю. Но у меня гвоздем сидит мысль, что мы должны увидеться. Ты должен приехать. Мне ужасна мысль, что ты сидишь один и думаешь, думаешь…"

И тут же невольно возникала самая больная тема. "Антон, милый мой, любимый мой, приезжай. Или ты меня знать не хочешь, или тебе тяжела мысль, что ты хочешь соединить свою судьбу с моей? Так напиши мне все это откровенно, между нами все должно быть чисто и ясно, мы не дети с тобой. Говори все, что у тебя на душе, спрашивай у меня все, я на все отвечу".

Чехов сразу пишет ответное письмо. Прежде всего снимает ее подозрения и упреки, говоря, что до сих пор не ехал в Москву лишь по той причине, что был болен. Потом сообщает ялтинские скудные новости, просит ее писать, писать обо всем подробно. А потом шло главное:

"А в Ялте все нет дождей. Вот где сухо, так сухо! Бедные деревья, особенно те, что на горах по сю сторону, за все лето не получили ни одной капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья…

Ты пишешь: "ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?" А когда я делал его черствым? В чем, собственно, я выказал эту свою черствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в черствости просто так, здорово живешь.

По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьезными лицами, с серьезными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству.

Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей.

Что в театре нового? Пиши, пожалуйста".

Да, это и была главная проблема, сформулированная с безупречной чеховской точностью и лаконизмом. Беда только, что она как была, так и оставалась проблемой. Да, они не были виноваты в том, что иронией судьбы были обречены редко видеть друг друга, но именно потому, что это была проблема, затрагивающая самые сокровенные струны их души, всего их бытия, они на каждом шагу оказывались невольно виноватые друг перед другом. И в этом тоже была злая ирония судьбы.

Как и всегда потом, они и на этот раз поняли друг друга, хотя и не до конца, хотя какой-то осадок недоговоренности после объяснений в письмах, конечно, оставался. И это еще раз напоминало им, как нужно им быть вместе, как важны их встречи. "Нежный мой Антон, — пишет Ольга Леонардовна, — как мне хочется видеть тебя! Как хочется приласкать тебя, поговорить с тобой обо всем, о чем не дописывалось в письмах, о том, что на душе друг у друга. Не пугайся, — я не хочу разговора с серьезными лицами и последствиями, как ты опасался. Не буду приставать к тебе, не буду тебя мучить, а буду только любить, буду мягкая, хорошая и интересная для тебя — хочешь?"

Конечно же, он хотел, и, когда приехал, то еще раз убедился, что так оно и есть — что его "удивительная актриса" — действительно "необыкновенная женщина", что она любит его, живет им. Но ему пришлось еще раз убедиться и в другом — в той прискорбной и тоже не новой для него истины, что Москва и московская жизнь ему уже не по силам.

Водоворот московских встреч и дел сразу с головой захлестнул писателя. В письмах он сообщает, что его трудно застать дома, так как уже с утра его рвут на части. 1 ноября пишет: "Я в Москве, и неизвестно, когда я выберусь отсюда… Здесь Горький. Я и он почти каждый день бываем в Художественном театре, бываем, можно сказать, со скандалом, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам. Завтра оба идем к Васнецову. И так далее, и так далее — словом сказать, я еще не садился работать, а когда сяду, неизвестно". В середине ноября уже жалобы на плохое состояние здоровья — болит голова, кашель, признает, что недуги гонят его из Москвы вон, но с отъездом тянет. Наконец 11 декабря 1900 года уезжает за границу.

И опять боль разлуки. Вслед ему Ольга Леонардовна пишет: "Я не могу примириться с тем, что мы расстались. Зачем ты уехал, раз ты должен быть со мной? Вчера, когда уходил от меня поезд, и вместе с ним и ты удалялся, я точно первый раз почувствовала, что мы действительно расстаемся. Я долго шла за поездом, точно не верила, и вдруг так заплакала, так заплакала, как не плакала уже много, много лет".

И в это свидание они стали еще ближе друг к другу, но это означало, что вопрос — как поступить — не только остался, но стал еще острей. Тут же она писала ему: "Антон, знаешь, я боюсь мечтать, т. е. высказывать мечты, но мне мерещится, что из нашего чувства вырастет что-то хорошее, крепкое, и когда я в это верю, то у меня удивительно делается широко и тепло на душе, и хочется и жить и работать, и не трогают тогда мелочи жизненные, и не спрашиваешь себя, зачем живешь. А ты во мне поддерживай эту веру, эту надежду, и нам обоим будет хорошо, и не так трудно жить эти месяцы врозь, правда, дорогой мой?" Как было отказать в этом призыве, который к тому же был криком и его души? Отказать нельзя, но невозможно забыть и о своей болезни. И Чехов вновь думал, думал, думал… Думал наедине с самим собой. Ведь, кроме всего прочего, был тут вопрос, о котором он уже никак не мог говорить с Ольгой Леонардовной.

В Ницце Чехов вновь часто встречается с профессором Ковалевским. В конце января они отправляются в путешествие по Италии. М. Ковалевский в 1915 году рассказывал: "Когда я вспоминаю о Чехове, мне живо приходит на ум ночь, проведенная с ним в одном поезде по дороге в Рим (ночь с 30 на 31 января 1901 года). Нам обоим не спалось. Мы разговорились о своих планах и надеждах. "Мне трудно, — сказал он, — задаться мыслью о какой-нибудь продолжительной работе. Как врач, я знаю, что жизнь моя будет коротка".

Вот об этом и думал Чехов. По необходимости один. Она чувствовала это и писала ему: "Что у тебя на душе? Не надо только гнета, не надо едкой тоски; отдыхай, будь покоен за меня, набирайся здоровья, сил, пиши, работай, посылай мне письма, думай обо мне, питайся хорошенько, живи с комфортом и жди меня — во, сколько дел!"

Все это время Чехов не только думал о своей и ее судьбе. Он много работает.

В Ялте Станиславский и Немирович-Данченко получили от писателя обещание, что к осени он закончит "Три сестры". Но работа затягивалась, шла трудно. А тут мешали бесконечные посетители, настолько мешали, что Чехов не может скрыть своего раздражения. 18 августа 1900 года пишет: "…мне жестоко мешают, скверно и подло мешают. Пьеса сидит в голове, уже вылилась, выровнялась и просится на бумагу, но едва я за бумагу, как отворяется дверь и вползает какое-нибудь рыло". Ольга Леонардовна счастлива, что у него налаживается работа над пьесой, только не понимает, почему он не оградит себя от назойливых посетителей. Она пишет: "Милый, голубчик, ну устрани, ну сделай как-нибудь, чтобы этого не было, чтобы ты мог спокойно, не раздражаясь, работать… Я, конечно, свои занятия не могу сравнить с твоей работой, но и я оградила себя от ненужных посещений. Запираюсь у себя и сообщаю прислуге, что я перестаю существовать для кого бы то ни было. Да что я пишу, — ты все это отлично сам знаешь и понимаешь". Конечно, он понимал, но… Чехов оставался Чеховым. В очередном письме опять: "Ах, как мне мешают, если бы ты только знала!!!" И тут же: "Не принимать людей я не могу, это не в моих силах". Так все и шло без изменений все оставшиеся ему годы жизни.

Потом он болел в сентябре. 14 сентября сообщает: "Сегодня, кажется, немного лучше, пошли на поправку, но все же слабость и пустота, и скверно от сознания, что целую неделю ничего не делал, не писал. Пьеса уныло глядит на меня, лежит на столе; и я думаю о ней уныло".

На следующий день, узнав из газет, что спектакли в театре начинаются 20 сентября, сообщает, что вряд ли решится дать пьесу театру в этом сезоне, так как ему непременно надо присутствовать на репетициях. "Четыре ответственных женских роли, четыре молодых интеллигентных женщины, оставить Алексееву я не могу, при всем моем уважении к его дарованию и пониманию. Нужно, чтобы я хоть одним глазком видел репетиции".

Впрочем, пока что Чехов продолжал хворать. Хворал и тогда, когда проводил в Москву мать и остался в Ялте один на попечении садовника Арсения. Во всяком случае, 4 октября он вновь пишет, что болеет, но начал поправляться.

К. С. Станиславский неточен в своих воспоминаниях. Чехов не посылал в театр из Ялты отдельных актов своей пьесы. Он привез пьесу в Москву, не завершив над ней работу. Во всяком случае, перед отъездом из Ялты он просил Ольгу Леонардовну и не спрашивать о пьесе, так как в этом сезоне ее все равно играть не будут. А чуть раньше ей же писал: "В этом сезоне "Трех сестер" не дам, пусть пьеса полежит немножко, взопреет, или, как говорят купчихи про пирог, когда подают его на стол, — пусть вздохнет". Но театр и не мыслил своего нового сезона без пьесы Чехова. Его стали уговаривать, и кончилось это тем, что Антон Павлович отдал театру свой черновой ялтинский вариант, оговорив, что окончательный текст он даст позже, когда перепишет пьесу. Переписывая произведение, писатель вносил в него последние уточнения. Впрочем, сказать "последние" — значит сказать неточно. Отработка текста продолжалась и позже. Поэтому он всегда ставил непременным условием присылку ему корректуры, и не в верстке, а в листах, которые всегда возвращались в редакцию со множеством исправлений.

Читка пьесы в театре состоялась в присутствии автора. Потом Чехов начал дорабатывать ее и перед отъездом за границу успел передать театру два первых акта. Третий и четвертый были высланы уже из Ниццы. Театр спешно работал над новым чеховским спектаклем. Эта работа очень волновала писателя. Он все время просит Ольгу Леонардовну подробно писать ему о репетициях, волнуется, досадует, когда дело идет не так, как ему того хотелось бы, резко критикует отдельные мизансцены, дает разъяснения и советы. Конкретные советы и пояснения содержатся также в письмах Станиславскому, Вишневскому и Тихомирову, который исполнял роль Федотика.

2 января 1901 года Станиславскому: "Вы пишете, что в III акте Наташа при обходе дома, ночью, тушит огни и ищет жуликов под мебелью. Но, мне кажется, будет лучше, если она пройдет по сцене, по одной линии, ни на кого и ни на что не глядя, а 1а леди Макбет, со свечой — этак короче и страшней". В тот же день Книппер: "Опиши мне хоть одну репетицию "Трех сестер". Не нужно ли чего прибавить или что убавить?.. Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров. Понимаешь?" Из разъяснений в письме к артисту театра И. А. Тихомирову 14 января: "Ирина не знает, что Тузенбах идет на дуэль, но догадывается, что вчера произошло что-то неладное, могущее иметь важные и при том дурные последствия. А когда женщина догадывается, то она говорит: "Я знала, я знала".

…Действительно, Соленый думает, что он похож на Лермонтова; но он, конечно, не похож — смешно даже думать об этом… Гримироваться он должен Лермонтовым. Сходство с Лермонтовым громадное, но, по мнению одного лишь Соленого".

И так чуть ли не в каждом письме. 20 января Книппер:

"Судя по письмам, все вы несете чепуху несосветимую. В III акте шум… Почему шум? Шум только вдали, за сценой, глухой шум, смутный, а здесь на сцене все утомлены, почти спят… Если испортите III акт, то пьеса пропала, и меня на старости лет ошикают. Тебя Алексеев в своих письмах очень хвалит и Вишневский тоже. Я хотя и не вижу, но тоже хвалю. Вершинин произносит "трам-трам-трам" — в виде вопроса, а ты — в виде ответа, и тебе это представляется такой оригинальной шуткой, что ты произносишь это "трам-трам" с усмешкой… Проговорила "трам-трам" — и засмеялась, но не громко, а так, чуть-чуть. Такого лица, как в "Дяде Ване", при этом не надо делать, а моложе и живей. Помни, что ты смешливая, сердитая. Ну, да я на тебя надеюсь, дуся моя, ты хорошая актриса.

Я же говорил тогда, что труп Тузенбаха проносить неудобно по Вашей сцене, а Алексеев стоял на том, что без трупа никак нельзя. Я писал ему, чтобы труп не проносили, не знаю, получил ли он мое письмо".

Если судить по большинству воспоминаний, Чехов бывал всегда растерян и застенчив, когда дело доходило до постановки его пьес, а его советы носили характер неожиданных, чаще всего парадоксальных замечаний, смысл и значение которых не так-то легко было отгадать. Как видно, это было совсем не так. Напротив, его советы отличаются не только глубиной, но и предельной точностью и ясностью. Тут нет ничего дилетантского, они профессиональны, и профессиональны в лучшем смысле этого слова. Видимо, суждения о дилетантском характере замечаний Чехова по вопросам сценической интерпретации его пьес — это еще одна легенда, с которой мы также должны решительно расстаться.

Откуда же эта легенда? Она была порождена тем, что друзья и единомышленники, единомышленники в главном и основном, — Чехов и руководители Художественного театра не всегда понимали друг друга. Такое недопонимание выявилось уже при постановке "Чайки". Чехов был больше всего недоволен исполнением роли Тригорина, которого Станиславский играл, по убеждению Чехова, совершенно ошибочно. Теперь же, при работе над "Тремя сестрами", это взаимное недопонимание приобрело для Чехова особенно тревожный характер. Станиславский, рассказывая о том, как проходил обмен мнениями после первой читки пьесы в театре, пишет, что "одни называли ее драмой, другие — трагедией, не замечая того, что эти названия приводили Чехова в недоумение". Из театра Антон Павлович ушел глубоко огорченный, не дождавшись конца обсуждения. "Оказывается, — пишет Константин Сергеевич, — что драматург был уверен, что он написал веселую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая ее. Это заставило Чехова думать, что пьеса непонятна и провалилась".

В этом рассказе не все точно. У нас нет никаких свидетельств, подтверждающих, что Чехов считал свою пьесу "веселой комедией". Несомненно другое, писателя не устраивало пессимистическое прочтение его произведения. В этом суть его краткого и предельно сдержанного резюме обсуждения пьесы в Художественном театре, которое содержится в письме к В. Ф. Комиссаржевской от 13 ноября 1900 года: "Три сестры" уже готовы, но будущее их, по крайней мере ближайшее, покрыто для меня мраком неизвестности. Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная, говорю — неудобная, потому что в ней, например, 4 героини и настроение, как говорят, мрачней мрачного". Вот этого настроения — настроения "мрачней мрачного" — и боялся Чехов. В Ницце они встретились с Немировичем-Данченко, но эти беседы лишь подтвердили его опасения. 14 января, вновь спрашивая Ольгу Леонардовну, как идет пьеса, он замечает: "Ты писала только насчет Санина и Мейерхольда, но вообще о пьесе не писала вовсе, и я подозреваю, что пьеса моя уже проваливается. И когда я здесь виделся с Немировичем-Данченко и говорил с ним, то мне было очень скучно и казалось, что пьеса непременно провалится и что для Художественного театра я больше писать не буду".

Нет, Чехов никогда не предполагал, что "Три сестры" должны восприниматься, как веселая комедия. Что же веселого в торжестве Наташи? В гибели Тузенбаха? В драме трех сестер, которых все теснее обступает наглая, торжествующая пошлость и бездуховность? Чехов никогда до этого не рисовал в своих пьесах столь мрачной картины, никогда с такой силой не клеймил в них прозу будничного существования. Но ведь и повесть "В овраге" была беспощадно правдива в обличении темных сторон современной действительности, однако это не помешало Горькому увидеть в ней крепнущую ноту бодрости и любви к жизни. И Чехов с глубоким удовлетворением принял этот отзыв. "Три сестры" писались тем же автором, и эта нота бодрости и любви к жизни звучала здесь не менее отчетливо, чем в его прозаических произведениях. Но этого не замечали в театре.

Да, это была драма будничного существования и видимого торжества пошлости, но чем беспощаднее она обнажалась, тем обоснованнее было неприятие этой жизни, стремление к жизни иной — разумной и человечной, которое и определяет лейтмотив основных действующих лиц пьесы. Всем своим существом стремятся к ней сестры, будущей счастливой жизни философствует Вершинин. Мало этого, здесь Чехов впервые вывел героев, которые на деле ищут пути к иной жизни. Таков барон Тузенбах, который не только добровольно отказывается от своего привилегированного положения, но и убежденно заявляет, что через 25–30 лет работать будет каждый, то есть что жизнь вскоре сметет все привилегированные классы русского общества. Это придавало воистину пророческое значение его словам, которые звучат уже в первом действии: "Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка, и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку". И не он один идет навстречу этой буре. Ищет пути к осмысленной, уже сегодня полезной людям работе Ирина. Собираясь ехать в школу на кирпичном заводе, она думает именно об этом.

Но раз так разворачиваются события, — если так зримо торжествует пошлость, если вместе с тем возможны не только мечты о новой жизни, но и какие-то практические действия, — то в новом свете предстает и благодушное философствование на ту тему, что жизнь сама мало-помалу изменится к лучшему, в особенности та прекраснодушная мечтательность о лучшем будущем, которая не уберегает героя от пошлости, не мешает умножать ее. Ведь Андрей Прозоров тоже философствует о будущем. Предубеждение к труду, лень, гнилая скука, равнодушие — это не абстрактные понятия в пьесе, они тоже воплощены в действующих лицах. Переписывая пьесу в Москве, потом в Ницце, Чехов и стремился в первую очередь подчеркнуть эти ведущие, определяющие черты своих героев: например, последовательность и целеустремленность Ирины, лень, равнодушие, опустошенность доктора Чебутыкина.

К великому огорчению писателя, всех этих столь важных, столь существенных оттенков в характеристике действующих лиц, оттенков в настроении, в звучании пьесы Художественный театр не улавливал, а если и улавливал, то не придавал им должного значения. Вот это и наполняло сердце Чехова глубочайшей тревогой за судьбу его детища.

Судьба этой пьесы, ее звучание так особенно остро волновали Антона Павловича потому, что она впитала в себя многое, что было лично им выстрадано.

Он писал роль Маши для Книппер, верил в нее и именно поэтому воплотил в этой роли так много своего — чеховского. "Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто…" Но разве не таким был сам писатель? Разве не так нес он свое горе — свою тяжкую болезнь, свои страдания и огорчения?

Чехов хорошо знал цену будничной московской жизни и в отличие от трех сестер не считал и не мог считать ее панацеей от всех бед и зол. Но не менее хорошо знал он — как все же она отличается от тусклой провинциальной жизни. И теперь, в Ялте, это и было для него основным, определяло его непреодолимое, страстное стремление в Москву! в Москву! Так и родился этот чудесный, емкий, многозначный лейтмотив трех сестер. Позже Чехов сам своеобразно признается в этом. В одном из его писем к Ольге Леонардовне читаем: "Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву. В Москву, в Москву! Это говорят уже не "Три сестры", а "Один муж".

И все же, как бы важны ни были эти детали, главным был вопрос об основной тональности пьесы.

Устремленность в будущее не была для Чехова умозрительной идеей в духе времени, она была действительно выстрадана им, составляла глубочайшую основу его личного бытия. Недаром же Ольга Леонардовна после их решающей июльской встречи называла его в письмах "человеком будущего". Улавливали эту его особенность и другие люди, которые хорошо знали писателя в ту пору. "Эта мысль о красоте грядущей жизни, — писал А. И. Куприн, — так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых, его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как часто, должно быть, думал он о будущем счастье человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы, еще влажные от росы, или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег".

Но Чехов был трезвым человеком. Как никто другой, он остро видел, сколь далека реальная действительность, даже те люди, которые его окружают, от его высочайшего идеала. Он не мог не страдать от этого. Но, страдая и осуждая людей, и чем дальше, тем резче, он не отворачивался от них, не замыкался в гордом одиночестве провидца. Он оставался с людьми и, желая, чтобы они стали лучше, не только обличал человеческие слабости и пороки, но и пытался понять и объяснить их истоки и причины, стремился пробудить в людях лучшие стороны их души, помочь им уверовать в самих себя и вместе с тем в светлое будущее.

А. Серебров (Тихонов) рассказал в своих воспоминаниях о разговоре с Чеховым в 1902 году. "- Вот вы говорите, — передает он слова писателя, — что плакали на моих пьесах… Да и не вы один… А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое… Я хотел только честно сказать людям: "Посмотрите на себя, посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!.." Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь… Я ее не увижу, но я знаю, она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть… А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: "Поймите же, как вы плохо и скучно живете!" Над чем же тут плакать? "А те, которые уже это поняли?" — повторил он мой вопрос и, вставая со стула, грустно докончил: — Ну, эти и без меня дорогу найдут…"

Беспокойство писателя по поводу провала его пьесы, к счастью, не подтвердилось. Премьера, которая состоялась 31 января 1901 года, прошла успешно. Но понервничать Чехову пришлось долго. Перед премьерой он уехал в Италию, переезжал из одного города в другой, письма и телеграммы не попадали к нему. Картина стала для него проясняться лишь во второй половине февраля, когда он вернулся в Ялту.

Ольга Леонардовна писала Чехову 12 февраля о пьесе "Три сестры" на сцене Художественного театра: "Тот, кто ее понял, тот не выносит гнета в душе, а кто не понял — жалуется на безумно тяжелое впечатление. Если бы ты мог быть на последних репетициях, конечно, многое было бы еще лучше". Осенью 1901 года перед началом сезона Чехову предоставится возможность не только побывать на репетициях, но и кое-что уточнить в спектакле. Однако сколько-нибудь существенно изменить его общее звучание эта дополнительная режиссура, конечно, не могла.

Пройдет много времени, пока театр поймет коренные причины тех расхождений с писателем, которые имели место тогда — в самом начале XX века. 16 января 1939 года уже на первом собеседовании режиссера с участниками спектакля, которое положит начало длительной работе Немировича-Данченко по подготовке нового спектакля "Три сестры", причины эти и их последствия будут определены весьма точно. Одна из участниц беседы, Н. Н. Литовцева, скажет: "Сейчас, когда мы рассматриваем пьесу с нашей теперешней точки зрения, мы видим в ней то, чего не видели тогда: что они были отделены какой-то тоненькой стеной от той жизни, о которой они страстно мечтали и в которую хотели проникнуть. А тогда у всех нас, игравших и смотревших спектакль, было такое впечатление, что они как будто ногтями пытаются открыть тяжелую-тяжелую дверь. Полная безнадежность".

Как показывает приведенная выдержка из письма Ольги Леонардовны, а также ряд других откликов, в том числе и в печати, не все так пессимистически понимали пьесу Чехова, но все же преобладали оценки, отмечавшие именно безысходность настроения спектакля, а отсюда и его несозвучие времени.

Восприятие спектакля и его оценка осложнялись тем, что премьера в Москве, а потом и в Петербурге совпали с дальнейшей активизацией общественной жизни в стране. В это время резко обострилось студенческое движение. 11 января было опубликовано правительственное сообщение о беспорядках в Киевском университете. Вскоре приговорили к солдатчине группу петербургских студентов. Эта мера вызвала забастовки и мощные студенческие демонстрации, которые в Петербурге прошли 19 февраля и 4 марта. Демонстрация 4 марта у Казанского собора закончилась зверским избиением ее участников, после чего начались массовые аресты. Среди других были арестованы М. Горький и В. Поссе.

Жизнь все отчетливее подтверждала прозорливость писателя, глубокую историческую обоснованность его оптимистического взгляда на будущее. Но театр и его руководители не улавливали этого. Они все еще находились под властью традиционного представления о Чехове как певце и печальнике хмурых людей.

Уже во время петербургских гастролей возник вопрос о новой встрече писателя с Ольгой Леонардовной. Он звал ее в Ялту, но та не соглашалась. "Я бы приехала к тебе, — писала Книппер 21 марта, — но ведь мы не можем жить теперь просто хорошими знакомыми, ты это понимаешь. Я устала от этого скрыванья, мне тяжело это очень, поверь мне". Антон Павлович понимал ее и изъявлял готовность приехать в Москву, а она видела, что он плохо себя чувствует, и боялась его приезда. 26 марта Чехов послал ей телеграмму: "Здоров, приеду после пасхи, привет. Жду писем", но на следующий день получил встречную: "Выезжаю завтра Ялту. Ольга". И они встретились в Ялте. Ольга Леонардовна пробыла здесь с 30 марта по 4 апреля и уехала вместе с Марией Павловной, хотя могла бы пробыть и дольше. Потом они объяснялись по этому поводу в письмах. Она недоумевала: почему он не задержал ее в Ялте, когда она собралась ехать с Марией Павловной? Что же, — это было сделано из соображений приличия, спрашивала она. И тут же писала: "Мне как-то ужасно больно думать о моем последнем пребывании в Ялте, несмотря на то, что много дурили. У меня остался какой-то осадок, впечатление чего-то недоговоренного, туманного". Получив это письмо, Чехов ответил ей: "Милая, славная моя Книпшиц, я не удерживал тебя, потому что мне в Ялте противно и потому что была мысль, что все равно скоро увижусь с тобой на свободе". Однако еще до этого Чехов написал ей письмо, которое окончательно проясняло их отношения.

В конце января 1901 года Чехов и Книппер послали друг другу письма, которые имели непривычную в их переписке концовку. 28 января свое письмо из Ниццы Антон Павлович закончил так: "Будь здорова, супружница милая. Остаюсь любящий тебя…" А вот строки из письма Ольги Леонардовны, помеченные 29 января: "Ну, спи, мечтай[…] о нашей будущей жизни, супруг мой милый. Целую крепко". В предшествующем же письме она спрашивала его: "В апреле приедешь? Мы с тобой тихонько повенчаемся и будем жить вместе. Без всяких хлопот. Согласен? Целую и обнимаю крепко. Твоя Ольга".

Тема супружества потом возобновляется, но весьма неожиданно. Находясь на гастролях в Петербурге в феврале того же года, Ольга Леонардовна сообщает Чехову об очередной петербургской сплетне: "Антон, почему мне за последнее время с нескольких сторон говорят, что ты женат? Правда это?.. Будто в Екатериносл. губ. на девице, которую ты знал четыре дня? Ведь это глупости? Или это был твой брат?" В это время Антон Павлович в Ялте чувствует себя очень плохо, и это, видимо, определяет его тяжелое настроение. Да и вести в это время приходят к нему тяжелые — о расправах правительства со студентами, об арестах. Почувствовав себя несколько лучше, 7 марта Антон Павлович пишет: "Я жив и, кажется, здоров, хотя все еще кашляю неистово. Работаю в саду, где уже цветут деревья; погода чудесная, такая же чудесная, как твои письма, которые приходят теперь из-за границы. Последние письма — из Неаполя (речь идет о письмах Книппер, которые посылались Чехову за рубеж и вот только теперь догоняли его в Ялте. — Г. Б.).

Ах, какая ты у меня славная, какая умная, дуся! Я прочитываю каждое письмо по три раза — это minimum. Итак, работаю в саду, в кабинете же скудно работается; не хочется ничего делать, читаю корректуру и рад, что она отнимает время. В Ялте бываю редко, не тянет туда, зато ялтинцы сидят у меня подолгу, так что я всякий раз падаю духом и начинаю давать себе слово опять уехать или жениться, чтобы жена гнала их, т. е. гостей". И далее шутка продолжается так: "Вот получу развод из Екатеринославской губ. и женюсь опять. Позвольте сделать Вам предложение". А несколько ниже серьезно: "Я ведь тебя люблю, знай это, жить без тебя мне уже трудно". А потом чуть позже, тоже в марте, в связи с обсуждением ранее высказанного Чеховым предложения поехать в Швецию: "Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским — так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать".

Потом была встреча в Ялте, оставившая у Ольги Леонардовны какое-то чувство недоговоренности. Не потому ли, что Чехов так и не сказал ничего определенного о предстоящем бракосочетании? Судя по всему, он все еще думал свою нелегкую думу. Причем в первую очередь думал о ней, о том, что же принесет ей этот брак. Но ведь она любила его, любила такого, каким он был, не мыслила своей жизни без него. Он видел это, она писала ему об этом и, конечно, вновь говорила о том же во время их свидания. И Чехов наконец принимает решение. Вслед ей он пишет:

"Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не свершится, — то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться.

У меня все в порядке, все, кроме одного пустяка — здоровья".

В другом письме смысл последнего замечания раскрывается уже со всей определенностью. Предлагая после свадьбы поехать по Волге, потом через Астрахань на Кавказ или по Северной Двине в Соловки, далее он пишет: "Затем всю или большую часть зимы я буду жить в Москве, с тобой на квартире. Только бы не киснуть, быть здоровым. Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, я вяло думаю о будущем и пишу совсем без охоты. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке".

Да, кашель, — все тот же зловещий кашель не прекращался и в эти дни. Что он сулил ему? "Только бы не киснуть, быть здоровым…" Есть ли на это хоть какая-нибудь надежда? Приехав в Москву 11 мая, 16-го он направляется на освидетельствование. Несколько позже Чехов так рассказал об этом А. Ф. Кони: "В Москве доктор Щуровский — очень хороший врач — нашел у меня значительные ухудшения; прежде у меня было притупление только в верхушках легких, теперь же оно спереди ниже ключицы, а сзади захватывает верхнюю половину лопатки".

Заключение было убийственное. Ни Ялта, ни Ницца не приостановили процесса, напротив, он шел, и шел угрожающе быстро. Сомнений для Чехова-врача больше не оставалось. Дни его действительно были сочтены. Сколько еще оставалось прожить? Он не знал этого, но отчетливо понимал — оставшийся отрезочек жизни очень невелик, катастрофически мал. Нужно было по-хозяйски распорядиться им. И Чехов распорядился: 25 мая 1901 года состоялась их свадьба в церкви Воздвижения на Овражке, в Воздвиженском переулке на Плющихе. Из родственников во время бракосочетания присутствовали в качестве шаферов брат и дядя невесты. Заехав ненадолго к матери Ольги Леонардовны, они оттуда прямо направились на вокзал. По совету того же доктора Щуровского решили ехать в Уфимскую губернию в санаторий, где Чехов должен был принять курс лечения кумысом. В тот же день в Ялту была направлена телеграмма Евгении Яковлевне: "Милая мама, благословите, женюсь. Все останется по-старому. Уезжаю на кумыс". И далее адрес санатория.

Эта фраза — "все останется по-старому" — тоже таила в себе скрытый драматический смысл. Отношения Антона Павловича и Ольги Леонардовны развивались на глазах у Евгении Яковлевны и Марии Павловны, и Чехов видел, что воспринимают этот роман мать и сестра весьма ревниво. Когда Антон Павлович звал Ольгу Леонардовну после петербургских гастролей приехать в Ялту, а она отказывалась, то смущала ее не только и не столько ложность ее положения вообще. В первую очередь она думала о сложности ее положения именно в доме Чехова. Мы видели, сразу после своего июльского пребывания на Белой даче, Ольга Леонардовна вспоминала о радостных сторонах их встречи, но вот теперь из ее писем выясняется, что далеко не все было тогда безоблачно. 9 марта она пишет Антону Павловичу: "Опять скрываться, опять страдания матери, прятки, мне это, право, тяжело, поверь мне". 21 марта: "Я устала от этого скрывания, мне тяжело это очень, поверь мне. Опять видеть страдания твоей матери, недоумевающее лицо Маши — это ужасно! Я ведь у вас между двух огней".

Надо думать, эта сложность сохранилась и в последний приезд Ольги Леонардовны. Видимо, поэтому и не стал Чехов удерживать ее, когда она собралась ехать в Москву с Марией Павловной. И вот теперь надо было разрубить и этот драматический узел. Антон Павлович попробовал как-то подготовить Марию Павловну. 20 мая, сообщая ей о заключении доктора Щуровского и о его рекомендации ехать на кумыс, он тут же писал: "Уж я не знаю, что мне делать, как быть. Ехать одному скучно, жить на кумысе скучно, а везти с собой кого-нибудь было бы эгоистично и потому неприятно. Женился бы, да нет при мне документов, все в Ялте, в столе".

Мария Павловна без труда догадалась, о ком идет речь, и ответила весьма решительно: "Теперь позволь мне высказать свое мнение насчет твоей женитьбы. Для меня лично свадебная процедура ужасна! Да и для тебя эти лишние волнения ни к чему. Если тебя любят, то тебя не бросят, и жертвы тут никакой нет, эгоизма с твоей стороны тоже нет и малейшего. Как это тебе могло прийти в голову? Какой эгоизм?! Окрутиться же всегда успеешь. Так и передай твоей Книпшиц". Впрочем, далее уверенность покидала Марию Павловну, и она писала: "Во всяком случае, действуй по своему усмотрению, быть может, я и пристрастна в данном случае".

Это письмо было написано накануне свадьбы брата. Мария Павловна узнала об этом на следующий день из его телеграммы. Найти в себе душевные силы для нового письма удалось ей не сразу. Наконец 28 мая она пишет: "Хожу я и все думаю, думаю без конца. Мысли у меня толкают одна другую. Так мне жутко, что ты вдруг женат! Конечно, я знала, что Оля, рано или поздно, сделается для тебя близким человеком, но факт, что ты повенчан, как-то сразу взбудоражил все мое существо, заставил думать и о тебе, и о себе, и о наших будущих отношениях с Олей. И вдруг они изменятся к худшему, как я этого боюсь… Я чувствую себя одинокой более, чем когда-либо". И далее о том, что злого чувства у нее нет, она любит его еще больше, чем прежде, а вот в новых чувствах к Ольге Леонардовне разобраться не может.

Через два дня было написано письмо Книппер, которое начиналось так: "Ну, милая моя Олечка, тебе только одной удалось окрутить моего брата!" Мария Павловна была уже спокойней, и ее старания теперь сводились к тому, чтобы объяснить свои волнения беспокойством по поводу того, как дальше сложатся их отношения с Ольгой Леонардовной. При этом, правда, Мария Павловна писала так: "Но как я страдала, если бы ты знала, моя дорогая! Что, если наши отношения изменятся к худшему, — теперь все зависит от тебя. И вдруг ты будешь Наташей из "Трех сестер"! Я тебя тогда задушу собственноручно". Упоминание о Наташе было, конечно, более чем неожиданно, но все же буря утихала. Заканчивалось письмо так: "Ну, будь здорова, моя новая сестрица, целую тебя очень крепко и надеюсь, что ты будешь для меня тем же, чем была".

Получив это письмо, Ольга Леонардовна ответила ей: "Если бы ты знала, милая моя Машечка, какой гнет ты сняла у меня с души своим письмом. Я просто не знала, что думать после твоего письма к Антону. Я все перестала понимать. Сразу так вскипела, что хотела накатать тебе сгоряча письмо здоровое, но, спасибо, Антон остановил меня. Он сам очень расстроился твоим письмом и ничего не понимал. Ты бы, наверное, не написала такого письма, если бы знала, как огорчишь его. Ну, довольно об этом. Сегодняшнее письмо успокоило нас".

Этот всплеск чувств, в первую очередь Марии Павловны (Евгения Яковлевна после первой острой реакции быстро успокоилась, быстро привыкла к мысли, что ее Антоша женат), нет сомнения, дорого дался Ольге Леонардовне. Все это было ей особенно больно, так как они ведь по-настоящему сдружились к этому времени с Марией Павловной. Во всяком случае, письма Ольги Леонардовны не только к Марии Павловне, но и к Чехову свидетельствуют, что она действительно привязалась к ней; всегда писала и упоминала о ней с чувством не только уважения, но и любви. Ведь она-то помнила об этом. Помнила Ольга Леонардовна также и о том, что всегда в письмах своих к Антону Павловичу за границу просила его не забывать писать домой, а после приезда в Ялту советовала не раздражаться, быть мягче с матерью. И сразу после свадьбы, еще не зная реакции Марии Павловны, писала ей искренние, милые, хорошие письма.

Но что делать, — их положение в сложившейся ситуации было слишком неравным. Суть этой ситуации весьма точно определила сама Мария Павловна в письме к Чехову 16 июня. Объясняя то состояние, в котором она находилась, получив известие о бракосочетании, Мария Павловна, в частности, писала: "Если бы ты женился на другой, а не на Книпшиц, то, вероятно, я ничего но писала бы тебе, а уже ненавидела бы твою жену". И тут же: "Оля мне сама рассказывала, как ей трудно было пережить женитьбу своего старшего брата, и, мне кажется, она скорее всего могла понять мое состояние и не бранить меня".

Однако постепенно страсти улеглись. Конец лета все они провели в Ялте. Но как ни трудно было жене и сестре, труднее всего было, конечно, Антону Павловичу, который действительно оказывался между двух огней, вынужден был успокаивать и одного и другого близкого ему человека. Причем применительно к сестре и матери его основным аргументом и была эта сразу найденная им формула — все останется по-старому, — как жили, так и будем жить дальше. Вновь ведь горькая ирония судьбы! То, что составляло драму его последующей семейной жизни — необходимость жить с женой врозь — оказывалось лучшим средством для успокоения сестры и матери. Впрочем, подлинный драматизм этих утешительных слов понимал в то время, видимо, лишь он один.

Начиналась новая, семейная жизнь писателя. Она заведомо не сулила ему безмятежного покоя и счастья. Счастье, которое он выбрал, было трудным. Он понимал, что здоровье его станет неуклонно ухудшаться и что это будет неизбежно приковывать его к Ялте, из которой его столь же неизбежно будет тянуть в Москву, и — чем сильнее, тем прочнее он будет к Ялте привязан. Понимал он и то, что семейная жизнь врозь будет неизбежно вызывать не только горечь разлук, но и связанные с ними осложнения в их отношениях — какие-то недопонимания и недоразумения. В этом он уже убедился на опыте. Видел и то, что избежать этих разлук невозможно. Он знал, что такое жизнь в отрыве от привычной среды, жизнь в роли невольного ссыльного, и, конечно, не мог пойти на то, чтобы уготовить такую судьбу и жене.

В начале 1902 года Л. А. Сулержицкий так будет рассказывать о жизни в Ялте Чехова и его друзей:

"Толчется бестолково между глупыми камнями холодное море, торчат нелепые, безжизненные кипарисы, темное, тяжелое небо точно набухло и вот-вот расплачется, а унылый ветер он слышит из дому так же хорошо, как и мы.

Жутко, холодно, неуютно.

А главное — пусто.

Когда собираемся вместе, то смотрим друг на друга безнадежно — все, что можно было выжать нового друг из друга, уже давно выжато…"

Что же, и ее сюда? Для такой же жизни? Да и что бы это дало ему самому? Ведь она была теперь для него живой связующей нитью с Москвой, Художественным театром. Он так любил ее письма, так умолял ее писать самым подробнейшим образом, с такой радостью читал и перечитывал их. Могла ли стать его жизнь богаче, если бы оборвалась и эта нить? Нет, конечно. Какие бы противоречивые чувства ни вызывали у него подчас эти письма, как ни обостряли они его чувство одиночества, ее жизнь там, в Москве, жизнь в театре, стала теперь и его жизнью. Прервать ее означало обокрасть не только жену, но и самого себя. Ольга Леонардовна будет предпринимать попытки уйти из театра, неизменно встречая при этом, как она потом напишет, "сильный отпор" со стороны руководителей театра. И это было понятно. Театр только становился на ноги, а его успехи, особенно в чеховском репертуаре, во многом определялись и ее успехами. Но решало дело все же другое — понимание, как важна и для Чехова ее работа в театре. Вспоминая о горечи разлук, о мыслях оставить театр, она тут же напишет потом: "Но рядом вставал вопрос — нужна ли Антону Павловичу просто жена, оторванная от живого дела?.."

Таким уж было это его позднее, трудное счастье.

Домашним врачом Чехова последние годы был И. Н. Альтшуллер, с которым писатель встретился и подружился в Ялте. В воспоминаниях Альтшуллера, отрывок из которых уже был приведен, — воспоминаниях интересных и доброжелательных, было высказано, однако, следующее весьма определенное суждение о последних годах жизни писателя: "Его несчастьем было счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: женитьба и Художественный театр". Нет сомнения, Чехов никак не мог бы согласиться с этим определением. И дело не только в том, что, когда Антон Павлович все же стал наконец заниматься своим здоровьем, процесс зашел слишком далеко и являлся для тогдашней медицины необратимым, необратимым даже в том случае, если бы периодические поездки больного в Москву и были исключены. Главная ошибка доктора Альтшуллера состояла в другом. Чехову не нужно было прозябание. Вот такая жизнь действительно была бы для него убийственной.

Распорядившись последними годами своими именно так, — не отвернувшись от своего трудного счастья, Чехов вовсе не безумствовал. Он был лишь верен себе — верен всей своей предшествующей жизни, до конца верен тем идеалам, которые утверждал в своем творчество. И он не ошибся.

Он сумел сполна вкусить это свое позднее, трудное счастье. Не ошибся он и в отношении Ольги Леонардовны. Что же, ей тоже было нелегко, гораздо труднее, чем она предполагала, когда решала соединить свою жизнь с Антоном Павловичем. И все же потом, подводя через много лет итоги и вновь оценивая это свое решение, она имела все основания сказать: "Верилось, что жизнь может и должна быть прекрасной, и она стала такой, несмотря на наши горестные разлуки, — они ведь кончались радостными встречами".

 

"Здравствуй, новая жизнь!"

Итак, прямо из-под венца — в Уфимскую губернию. Поездка была интересной, но обошлось и без приключений. Знакомый Чехова непродуманно определил им рейс от Нижнего Новгорода, и они в ожидании парохода на Уфу на сутки застряли на пристани Пьяный Бор, хотя ночевать там было негде, да и спать нельзя было, так как никто не знал, когда пароход появится. Пахнуло тут на Чехова воспоминаниями о путешествии по Сибири!

Но до этого была интересная остановка в Нижнем Новгороде, где они побывали в гостях у Горького, который в это время находился под домашним арестом. Ольга Леонардовна писала Марии Павловне из Пьяного Бора: "У Горького при входе в сенях и в кухне сидит по городовому… Только в конце уже пришлось к слову, и мы сказали, что обвенчались. Он, конечно, пустил черта, удивился, обрадовался и здорово колотил меня по спине". Горький был действительно рад. Чехова он любил всей душой, но и к Ольге Леонардовне относился трогательно и любовно. Еще 5 декабря 1900 года он писал ей: "Вы — славная, Вы — хорошая, Вы — милый человек и талантливая Вы, и я мог бы еще много сказать Вам — но лучше будет, если я молча, крепко, от всей души пожму Вам руку".

В том же письме из Пьяного Бора Ольга Леонардовна, рассказывая об унылой обстановке на пристани, писала:

"Но мы ничего, в хорошем настроении… Антон милый-размилый, я его люблю и любуюсь им и ухаживаю за ним… Он такой нежный, ласковый, хороший. Сидит сейчас и читает, а то писал письма. Уже темнеет…

Мне самой очень, очень хорошо, чувствую себя счастливой и хочу, чтобы и Антон был со мною счастлив. Ему хорошо, я чувствую. Ты не волнуйся, Машечка, родная, будь умница, будь милая, чтобы нам всем хорошо жилось, ведь мы любим все друг друга — правда?" Это и было одно из тех писем, которые слала Ольга Леонардовна Марии Павловне, еще не получив ее последних писем.

Санаторий был расположен в красивом месте. Было где и рыбу поудить, и погулять. "Природа здесь… чудесная, — писал Чехов, — масса полевых цветов, поверхность гористая, много ручьев… И чувствуется скорый, жадный рост трав, так как лето кончается уже в августе, а жить и расти хочется. Садов нет. Охота, по-видимому, дивная; хариусы и форели ловятся в речке". К кумысу Антон Павлович привык, пил его по четыре бутылки в день. Кумыс слегка пьянил его, и он много спал. Стал набирать вес. В одном из писем сообщает, что набрал уже 11,5 фунта.

Однако санаторий быстро надоедает ему. В письмах жалуется, что публика окружает его неинтересная, санаторная обстановка кажется гнетущей. Уже 23 июня пишет: "Надоело здесь ужасно, живу точно в дисциплинарном батальоне, скучища, хочется удрать…" Пробыли в санатории всего месяц и 1 июля досрочно уехали с Ольгой Леонардовной в Ялту.

Возвращаясь в Крым, Антон Павлович иллюзиями себя не тешил. Сообщая из Аксенова, что набрал 10 фунтов, он тут же добавлял: "но все же домой я вернусь с тем, что и было у меня, т. е. с притуплением ниже ключицы…" В Ялту торопился не только потому, что надоел санаторий. Предполагал, что там наконец засядет за работу. К сожалению, надежды эти не оправдались. В Ялте почувствовал себя плохо. 24 июля пишет Горькому: "В Аксенове чувствовал себя сносно, даже очень, здесь же, в Ялте, стал кашлять и проч. и проч., отощал и, кажется, ни к чему хорошему не способен". Работа сводится к чтению корректур для очередного тома Собрания сочинений.

Видимо, ухудшение состояния здоровья, несмотря на кумыс, окончательно убедило Чехова, что дни его сочтены. Во всяком случае, 3 августа 1901 года он написал завещание. Дачу в Ялте, деньги и доход от драматических сочинений оставлял сестре, жене — небольшое имение в Гурзуфе и часть денег. Кроме того, часть денег Мария Павловна должна была выдать братьям Александру, Ивану и Михаилу и двум другим родственникам. Далее, обращаясь к Марии Павловне, Антон Павлович писал: "После твоей смерти и смерти матери все, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение Таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — Таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию". Чехов был до конца последователен в своих заботах о родном городе. Не забыл и о Мелихове. "Я обещал, — писал он дальше, — крестьянам села Мелихова сто рублей — на уплату за шоссе…" В конце следовало: "Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно".

А 20 августа настала первая разлука после свадьбы. Ольга Леонардовна уехала в Москву. И опять полетели письма из Ялты в Москву, из Москвы в Ялту. Уже с дороги, 21 августа: "Когда я успокоилась, я начала думать о нашей любви. Хочу, чтобы она росла и заполнила твою и мою жизнь. Представляла себе, как бы мы с тобой жили зиму в Ялте, искала и находила себе занятия. Это так, верно, и будет в будущем году. Ты веришь? Ну, загадывать не будем, а эта зима сама покажет, как и что будет". По приезде в Москву: "Как бы мне хотелось прижаться к тебе, услышать, как ты меня "дусей" называешь, увидеть твои ласковые, любящие глаза. И как мне больно думать, что ты сейчас, может, сидишь и тоскуешь… И приятно и больно". 21 августа Чехов: "Я тебя очень люблю и буду любить". 23 августа: "Я тебя люблю, дуся моя, очень люблю… Целую тебя и крепко обнимаю, моя дорогая, неоцененная. Храни тебя бог. Благословляю тебя. Пиши, пиши и пиши каждый день, иначе будешь бита. Ведь я очень строгий и суровый муж, ты это знаешь".

Ольга Леонардовна часто вспоминает о ласковых, любящих глазах Антона Павловича, но в их глубине она чутко улавливала потаенную тоску и тревожно писала об этом. Он ей отвечает:

"Ты пишешь: "Душа начинает ныть, когда я вспоминаю о твоей тихой тоске, которая у тебя, кажется, так глубоко сидит в душе". Какой это вздор, дуся! Никакой у меня тоски нет и не было, я чувствую себя довольно сносно, а когда ты со мной, то и совсем хорошо.

…Пиши подлинней, не ленись. Я пишу тебе длинно, но почерк у меня мелкий, и потому выходит коротко".

Однако шутка насчет почерка не утешает Ольгу Леонардовну, она тоже просит его писать о себе больше. Чехов отвечает: "Ты жалуешься в письме своем, что я пишу кратко. Милая, это почерк у меня мелкий. Впрочем, и мысли теперь у меня не разгонистые, едва вымолвить успел два-три слова, как и ставь уже точку; но все же писал я тебе почти каждый день и писал обо всем, что меня касалось. Не сердись на меня, жена моя милая, подружка моя хорошая".

Первая разлука после свадьбы давалась им особенно трудно. Они хотели быть вместе. На расстоянии Ольге Леонардовне лезли в голову ревнивые мысли: "А меня, верно, у тебя в доме никто не вспоминает ни словом?.. Маша, вероятно, теперь и здорова и в хорошем настроении. Ведь я всегда буду стоять между тобой и ею. И чудится мне, что она никогда не привыкнет ко мне, как к твоей жене, а этим она расхолодит меня к себе, я это чувствую. Вот я уже раскаиваюсь, что пишу тебе все это. Да мне как-то тоскливо, беспокойно на душе".

Чехов ответил Ольге Леонардовне так: "То, что ты пишешь о своей ревности, быть может, и основательно, но ты такая умница, сердце у тебя такое хорошее, что все это, что ты пишешь о своей якобы ревности, как-то не вяжется с твоею личностью. Ты пишешь, что Маша никогда не привыкнет к тебе и проч. и проч. Какой все это вздор! Ты все преувеличиваешь, думаешь глупости, и я боюсь, что, чего доброго, ты будешь ссориться с Машей. Я тебе вот что скажу: потерпи и помолчи только один год, только один год, и потом для тебя все станет ясно. Что бы тебе ни говорили, что бы тебе ни казалось, ты молчи и молчи. Для тех, кто женился и вышел замуж, в этом непротивлении в первое время скрываются все удобства жизни. Послушайся, дуся, будь умницей!"

А вот и отклик Ольги Леонардовны на этот совет: "Крепко целую тебя за твои бесконечно милые письма. После одного я всплакнула. Помнишь, ты писал, чтобы я была сдержанной и на все молчала бы? Ты такой милый, такой благородный, что мне стыдно стало за себя. Сначала я кипятилась, бурлила, горячилась, доказывала, объясняла, но теперь молчу. Я не дождусь тебя, родной мой".

Бывали вспышки ревнивых чувств и потом, о которых знал Чехов, были сложности, о которых он, видимо, и не подозревал. Уже похоронив мужа, Ольга Леонардовна продолжала все еще беседовать с ним, писала дневники-письма, исповеди-воспоминания, писала наедине с собой и своей памятью о нем. 19 августа 1904 года: "Мне сейчас странно, что я пишу тебе, но мне этого хочется, безумно хочется. И когда я пишу тебе, мне кажется, что ты жив и где-то ждешь моего письма…" Заново передумывая пережитое, она, в частности, писала о своих отношениях с Машей: "Чувствовал ли ты, что происходило между нами? Ведь все это была ревность, и больше ничего. Ведь любили мы друг друга очень. А ей все казалось, что я отняла у нее все, и дом, и тебя, и держала себя какой-то жертвой. Сначала я все объяснялась с ней, говорила много, горячо убеждала, умоляла; сколько мы слез пролили, если бы ты знал! Но все не ладилось, и в конце концов я махнула рукой. Если бы она только знала, сколько мы с тобой говорили, помнишь, в Аксенове, о том, чтобы она не чувствовала себя обездоленной. Ведь я же не выказывала никаких хозяйских прав или наклонностей, всегда считала Ялту ее домом, и мне так больно было слышать, когда она говорила, что у нее теперь нет ни дома, ни угла, ни сада. Боже мой, зачем это все так сложилось! Если бы она знала, с какими радужными надеждами я ехала с тобой из Уфы в Ялту! Не вышло с первого же дня… А если бы все так было, как я мечтала, я бы, вероятно, остыла к театру…"

Эти слезы были пролиты, видимо, в Москве, вдали от Ялты и Чехова. Но, как бы ни мучительны были ревнивые чувства, эти две женщины не порывали друг с другом. В Москве жили на одной квартире, вместе ждали очередного приезда Антона Павловича, его писем. Доброе отношение друг к другу было все же главным, и оно побеждало, несмотря на все трения и осложнения.

17 сентября 1901 года Чехов приехал в Москву и, как мы помним, сразу же активно включился в репетиции "Трех сестер" в Художественном театре. 21 сентября присутствовал на спектакле. "Новости дня" на следующий день сообщали: "Три сестры" принесли вчера своему автору, А. П. Чехову, целый ряд восторженных оваций. Весть, что горячо любимый публикою писатель — в театре, быстро облетела всех, и уже после первого акта начались вызовы его. После 2-го акта, когда А. П. Чехов появился наконец на подмостках, в зрительном зале поднялась целая буря, которой, казалось, не будет конца…

Присутствие автора, очевидно, электризовало артистов, и пьеса прошла лучше, чем когда-либо. Кое-что в исполнении изменено, говорят, согласно указаниям автора. Особенно это заметно в роли Андрея, исполняемой г. Лужским…" По воспоминаниям Лужского, Чехов поработал с ним долго, тщательно пройдя всю роль от начала до конца.

Накануне Антон Павлович смотрел в Художественном театре "Дикую утку" Ибсена. Нашел, однако, постановку слабой, вялой, неинтересной.

Уже в Ялте, перед поездкой в Москву, чувствовал себя Антон Павлович плохо. Видимо, оживление, связанное с радостной встречей, московскими впечатлениями, Художественным театром, несколько взбодрило его. А потом наступает реакция. Уже к концу сентября пишет, что нездоров и безвыходно сидит дома, а 15 октября признает, что здоровье его развинтилось и надо уезжать на юг. 19-го сообщает Миролюбову: "Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким. Она плачет, а я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия. Будьте здоровы, голубчик. Пишите мне почаще". 28 октября вернулся в Ялту. Начиналась ялтинская зима 1901/02 года.

Зимой в Ялте было не только одиноко и неуютно, по и трудно для больного. Когда погода портилась, дул холодный ветер, в кабинете Антона Павловича температура не поднималась выше 11 градусов. Не спасала и печь. Если сесть к ней спиной, спину обдавало жаром, а руки мерзли. Что же удивительного, что у него так часто бывал плеврит. Мучил Чехова и застарелый, тяжелый колит. Нужна была строгая диета, которая выдерживалась, когда на каникулах бывала Мария Павловна. Но она уезжала, писатель оставался на попечении двух добрых, милых старушек, а они систематически, от доброты души своей, давали ему пищу, для него совершенно непригодную. Ольга Леонардовна досадовала и кипела там, в Москве, удивлялась, почему он не наведет порядок, а Чехов писал, чтобы она не беспокоилась, что же касается наведения порядка, то считал это делом безнадежным. В этих условиях уже в декабре ему начинает казаться, что в Москве он чувствовал себя все же лучше. К концу ялтинской зимы ослабел он значительно. 6 февраля пишет: "Вчера и сегодня я обрезал розы и — увы — после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало".

В истекшие месяцы неоднократно возникал вопрос — не бросить ли Ольге Леонардовне сцену, но Антон Павлович не менял своего мнения. И ноября пишет: "Эта зима пройдет скоро, в Москву я приеду рано весной, если не раньше, затем всю весну и все лето мы вместе, затем зиму будущую я постараюсь прожить в Москве. Для той скуки, какая теперь в Ялте, покидать сцену нет смысла". А Ольга Леонардовна металась там, в Москве. 26 декабря писала Марии Павловне, которая приехала в Ялту на каникулы: "Значит, мое предчувствие не обмануло меня — он был болен сильнее, чем мы думали. Это ужасно, ужасно. Я не знаю, что мне делать. Сегодня же буду просить об отпуске, а если не дадут, я способна бросить все и удрать. Ничего не знаю. Мне безумно тяжело на душе. Сижу целый день дома — одна. Не по силам себе я жизнь устраиваю. Надо что-то сделать, на что-то решиться. Запутлявила я и свою и чужие жизни. Как-то я с этим справлюсь!" А он утешал ее: "Здоровье совсем хорошо. Компресс уже снял вчера. Завтра Альтшуллер поставит две мушки, и шабаш, лечение кончено. Ем теперь много и аппетитом могу похвастаться".

Зимой следующего года Антон Павлович будет еще настойчивей отговаривать Ольгу Леонардовну от намерения оставить театр. 20 января 1903 года он напишет ей: "Ты, родная, все пишешь, что совесть тебя мучит, что ты живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести, что едва ли было бы лучше. Я ведь знал, что женюсь на актрисе, т. е. когда женился, ясно сознавал, что зимами ты будешь жить в Москве. Ни на одну миллионную я не считаю себя обиженным или обойденным, — напротив, мне кажется, что все идет хорошо, или так, как нужно, и потому, дусик, не смущай меня своими угрызениями. В марте опять заживем и опять не будем чувствовать теперешнего одиночества. Успокойся, родная моя, не волнуйся, а жди и уповай. Уповай и больше ничего".

Ольге Леонардовне удалось вырваться к Чехову на несколько дней лишь в конце февраля 1902 года. Радостная, но очень уж короткая встреча.

В это время недалеко от Ялты, в Гаспре, жил Л. Н. Толстой. Чехов часто навещает его. В январе — феврале 1902 года Лев Николаевич так тяжело заболел, что врачи временами теряли надежду. Антон Павлович с тревожным вниманием следит за ходом его болезни, врачи Толстого регулярно сообщают ему о развитии событий. Но Лев Николаевич справился с болезнью, и в марте становится ясно, что здоровье его решительно пошло на поправку.

В ноябре 1901 года в Крым приехал освобожденный из-под домашнего ареста, но оставленный под гласным надзором полиции М. Горький. В Ялте ему прописка была воспрещена, и он, пока подыскивал дачу в окрестностях, прописался и остановился у Чехова. Прожив на Белой даче примерно неделю, поселился в Олеизе, недалеко от Толстого.

Вспоминая о встречах со Львом Николаевичем в Гаспре, М. Горький рассказывал об отношении Толстого к Чехову. Однажды Толстой говорил:

"- Я — старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она — не русская. Стали писать какие-то особенные стихи, — я не знаю, почему эти стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, — он (Толстой) обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский.

И, ласково улыбаясь, обнял А[нтона] П[авловича] за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.

Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А[нтона] П[авловича] взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А[нтон] П[авлович] шел по дорожке парка, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед ему, говоря вполголоса:

— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!"

Вспоминает Горький и другие суждения Толстого о Чехове: "- Вот писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает…"

Столь же трепетно, по воспоминаниям Горького, и Чехов относился к Толстому.

"О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.

Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и часто противоречивые мысли старого мудреца".

В апреле 1902 года в печати появился новый рассказ Чехова "Архиерей". Писался он долго и трудно, с большими перерывами. Начал его Антон Павлович в марте 1901 года. Ольге Леонардовне он сообщал: "Хотя бросил литературу, но все же изредка по старой привычке пописываю кое-что. Пишу теперь рассказ под названием "Архиерей" — на сюжет, который сидит у меня в голове уже лет пятнадцать". Потом он упоминает о рассказе в августе: "Архиерея" вынул из чемодана". Но работа и на этот раз не продвинулась. В октябре пишет редактору журнала, что прерванный рассказ ему трудно дописывать и что, вернувшись из Москвы в Ялту, он начнет его сызнова. В Ялте работает над рассказом, но вновь медленно и трудно. 27 ноября говорит Ольге Леонардовне: "Ты пишешь, что жаждешь прочесть мой новый рассказ. Но при теперешнем настроении, в этой паршивой Ялте я не могу написать ничего такого, что могло бы, по твоему мнению, утолить жажду". В декабре, тяжело болея и сообщая об этом редактору, он, однако, подтверждает, что рассказ пришлет. Выслал Чехов рассказ лишь 20 февраля 1902 года. Миролюбову при этом писал: "Дорогой Виктор Сергеевич, простите, что так долго тянул сию музыку. Рассказ давно кончил, но переписывать его было трудновато; все нездоровится… Нездоровится, хоть плюнь".

Когда-то в пору своей работы в юмористических журналах, Чехов привык писать рассказы применительно к календарю — рождественские, новогодние, пасхальные, дачные и тому подобное. Давно ушли в прошлое эти времена, но вот теперь невольно вышло так, что этот так мучительно долго рождавшийся рассказ оказался приуроченным к календарю. Вышел он весной, и в рассказе шла речь о весне, о праздничных, предпасхальных днях.

Удивительный рассказ! Написанный в сумрачные, ненастные зимние дни, написанный человеком, приговоренным к смерти, он полон весеннего света, торжественного праздничного благовеста, радостного, светлого взгляда на мир.

Этот радостный взгляд на мир не задан с самого начала, он лишь постепенно вырастает из того сложного настроения, которым проникнуто произведение, только к финалу становится преобладающим. Но именно он определяет своеобразие рассказа, его глубокий философский смысл. Повествование о смерти человека выливается в радостный гимн неистребимой, торжествующей жизни.

Весенняя, залитая солнцем природа, торжественная, праздничная атмосфера в соборах, яркая полная луна по ночам — все это захватывает архиерея, но силы его слабеют. Утомительные, непрерывно сменяющиеся церковные службы он вынужден вести, борясь с недомоганием, не зная, что недомогание это серьезно, что у него брюшной тиф. И чем слабее становится архиерей, тем сильнее охватывает его одновременно и радостное и грустное чувство, все более пестрой чередой проходят перед ним картины прожитой жизни, особенно детства. "Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле?" А потом настроение героя меняется. Он все более остро начинает ощущать окружающую его раболепную обстановку, все настойчивее преследуют его мысли о мизерности, ничтожности той деловой суеты, в которую он погружен. "И теперь… его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своей массою…"

Однако эти трудные мысли не вызывают у архиерея пессимистического взгляда на жизнь. Как и другие герои Чехова, он лишь приходит к заключению, что это его личная жизнь сложилась не так, что, хотя он и достиг всего того, что было доступно человеку его положения, в жизни его недоставало чего-то самого главного, самого важного, а произошло это потому, что попал он не на свою улицу — не в свою среду. И его властно потянуло из архиерейских покоев, от этого тяжелого монастырского запаха, а когда был при смерти, "представилось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь как птица, может идти, куда угодно".

В "Даме с собачкой" есть удивительный пейзаж. Когда Гуров и Анна Сергеевна утром в Ореанде смотрели вниз на море, "Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет". Казалось бы, — классическое пейзажное введение к столь модным уже тогда пессимистическим рассуждениям о бренности и бессмысленности человеческого бытия. Однако Чехов делает диаметрально противоположный вывод. "И в этом постоянстве, — продолжает он, — в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства". И далее о том, "как в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве".

Вот эта философская посылка о равнодушии природы "к жизни и смерти каждого из нас" и реализуется теперь в "Архиерее". Ушел из жизни преосвященный Петр. "А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей: гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем".

Жизнь продолжается, и это, думает Чехов, — главное.

Весна принесла Ольге Леонардовне и Антону Павловичу большое горе.

Они хотели ребенка. 2 ноября 1901 года, после возвращения из Москвы в Ялту, Чехов писал Ольге Леонардовне: "А что ты здорова и весела, дуся моя, я очень рад, на душе моей легче. И мне ужасно теперь хочется, чтобы у тебя родился маленький полунемец, который бы развлекал тебя, наполнял твою жизнь. Надо бы, дусик мой!"

Из Ялты 28 февраля 1902 года Ольга Леонардовна уезжала в Петербург, где начинались гастроли Художественного театра, уезжала в положении, но не знала об этом. Много работала, много двигалась — никак не берегла себя. И вот 30 марта пришла беда. Вызвали врачей. Смотрел видный петербургский акушер Д. О. Отто, а вечером ее увезли в клинику, где срочно сделали операцию. Когда уже послали за врачами, "…я, — писала Ольга Леонардовна 31 марта, — начала… догадываться, что это было, и обливалась горючими слезами — так мне жаль было неудавшегося Памфила". Несколько позже с горькой иронией сообщала Чехову: "Не могу удержаться, чтобы не написать остроту Москвина по поводу случившегося: "Осрамилась наша первая актриса, — от какого человека — и не удержала…"

Вся труппа огорчена таким исходом".

Поначалу думали, что больная поправится через несколько дней, но болезнь затягивалась, а Ольга Леонардовна рвалась в Ялту. 7 апреля пишет Чехову: "Господи, когда я выздоровлю? Я так не привыкла хворать. А с другой стороны очень боюсь остаться калекой, и потому надо отлеживаться. А главное — до ужаса хочу к тебе, понимаешь, до ужаса. Ты мне снился всю ночь буквально, понимаешь ты, мой нежный поэт?!"

Треволнения Антона Павловича начались 5 апреля, когда к нему дошло письмо Ольги Леонардовны от 31 марта. Полетели в Петербург запросы и письма. В конечном счете решили, — как только больной станет лучше, она в сопровождении акушерки приедет в Ялту. В Ялту Ольга Леонардовна прибыла 14 апреля еще больная. С парохода ее снесли в экипаж на носилках.

Поправлялась больная медленно, да и Чехов чувствовал себя плохо. Планы поехать на север и жить летом на даче где-нибудь на Волге откладывались. Наконец, 25 мая выехали в Москву. Но в Москве здоровье Ольги Леонардовны ухудшилось вновь, и ее уложили в постель. А потом наступило резкое ухудшение, настолько серьезное, что опасались за ее жизнь. Врачи нашли воспаление брюшины (перитонит). Улучшение наступило лишь к середине июня. Воспользовавшись этим, Чехов решил немного отдохнуть. Принял предложение С. Т. Морозова и 17 июня отправился с ним в Нижний, оттуда пароходом до Перми, потом в Усолье и далее в имение Морозова.

В письмах Чехов сообщает, что Кама ему очень понравилась. "Вот, думаю, — пишет он Марии Павловне, — хорошо бы прокатиться как-нибудь нам всем вместе. Речной пароход — это лучшая дача". Вернувшись из поездки, подводит итог: "Путешествие мое было ничего себе, я отдохнул от треволнений, которые пришлось пережить, и если бы не жара в Пермской губ., то все было бы великолепно".

Во Всеволодово-Вилье осматривали химический завод, который принадлежал Морозову. Условия труда были ужасные, работали 12 часов. Чехов не скрыл от Морозова своего возмущения по этому поводу, говорил о необходимости ввести восьмичасовой рабочий день. После посещения завода Морозов уехал осматривать имение, а Чехов остался в большом морозовском доме на попечении А. Н. Тихонова — студента, практиканта Горного института, впоследствии литератора (А. Серебров). Тихонов оставил интересные воспоминания об этой встрече.

Запомнился Тихонову больной, раздраженный Чехов. Было мучительно жарко, в доме, где срочно наводили порядок перед приездом хозяина, пахло краской, окна на ночь не открывали — боялись воров. Чувствовал себя Чехов одиноко. Парадные обеды, освящение школы — все это проходило в обстановке крайнего раболепия перед хозяином-миллионером. До Чехова никому дела не было, да и вряд ли кто-нибудь из этой морозовской свиты читал его. А когда Морозов, который чувствовал себя неудобно перед Чеховым, пытался обратить на него внимание гостей, получалось совсем неловко, и Чехов вовсе мрачнел.

Позже, когда они остались одни с Тихоновым, было много разговоров о литературе и других вопросах. Студентик терялся, а Чехов подтрунивал над ним, как бы поддразнивая парадоксами, которые окончательно обескураживали его юного собеседника. Позже Антон Павлович стал мягче, добродушнее. Они дружно ловили рыбу, причем рыболовом себя Антон Павлович показал отменным.

Потом наступила грозовая ночь. Была настоящая буря, и в минуту затишья Тихонов услышал в комнате Чехова стоны и, испугавшись, решив, что Чехов умирает, побежал в его комнату.

"На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча… Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за край кровати длинную, с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля… И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутыли, выхаркивалась кровь.

За шумом начавшейся опять грозы Чехов меня не заметил. Я еще раз назвал его по имени.

Чехов отвалился навзничь, на подушки и, обтирая платком окровавленные усы и бороду, медленно, в темноте, нащупывал меня взглядом.

И тут я — в желтом стеариновом свете огарка — впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез… Он тихо, с трудом проговорил:

— Я мешаю… вам спать… простите… голубчик…"

В разговоре с Тихоновым Чехов отозвался о Морозове весьма нелестно: "Богатый купец… театры строит… с революцией заигрывает… а в аптеке нет йоду и фельдшер — пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой… Все они на одну стать — эти наши российские Рокфеллеры". Но Морозов все же был действительно незаурядным человеком. Сказалось это и в данном случае. Он не пропустил мимо ушей слова Чехова об условиях работы на его заводе. По его указанию двенадцатичасовой рабочий день был с 1 июля заменен восьмичасовым — решение по тем временам весьма прогрессивное.

В Москву Чехов вернулся 2 июля, а 5-го они с Ольгой Леонардовной переехали на подмосковную дачу, в Любимовку, предоставленную им К. С. Станиславским.

Ольга Леонардовна все еще чувствовала себя плохо, так что ехали на вокзал на извозчике медленным шагом.

В Любимовке Антону Павловичу понравилось. Сообщая Станиславскому о здоровье Ольги Леонардовпы, Чехов писал далее: "Апрель и май достались мне недешево, и вот мне сразу привалило, точно в награду за прошлое, так много покоя, здоровья, тепла, удовольствия, что я только руками развожу. И погода хороша, и река хороша, а в доме питаемся и спим, как архиереи. Шлю Вам тысячи благодарностей, прямо из глубины сердца. Давно уже я не проводил так лета. Рыбу ловлю каждый день, по пяти раз на день, ловится недурно (вчера была уха из ершей), и сидеть на берегу так приятно, что и выразить не могу. Одним словом, все очень хорошо. Только вот одно плохо: ленюсь и ничего не делаю".

И все же 14 августа 1902 года Антон Павлович уехал в Ялту. Ольга Леонардовна осталась в Любимовке. В Ялту ее не пускали врачи. Однако отъезд Антона Павловича ее очень огорчил. Дали себя знать издерганные за болезнь нервы. Ей казалось, что это Мария Павловна перетянула его в Ялту и не захотела, чтобы с ним приехала и она. Это было явно несправедливо, и Чехов, первый раз за всю их переписку, мягко пожурил ее: "Нельзя, нельзя так, дуся, несправедливости надо бояться. Надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой, тем паче, что ты добрая, очень добрая и понимающая. Прости, дусик, за эти нотации, больше не буду, я боюсь этого". Пришлось признаваться и в том, что из Любимовки выгнало его кровохарканье.

Нервы, нервы! А тут письма ходят так медленно. То, что в разговоре можно выяснить быстро, при переписке долго терзает людей. На несколько писем растянулась эта размолвка. Наконец пришло от Ольги Леонардовны письмо от 29 августа, которое успокоило Чехова. Она просила не сердиться на нее, писала о том, что ей ведь некому сказать все то, что у нее на душе, что не привыкла быть без него и что ей хочется сейчас стоять перед ним на коленях и просить прощения. А через два дня она была уже в Москве. Врачи одобрили состояние ее здоровья, и она радостно пообещала подарить Антону Павловичу в будущем году сына.

Они будут все мечтать о сыне, но так и не сбудутся эти мечты.

С 14 октября по 27 ноября Антон Павлович пробыл в Москве, а потом началась еще одна трудная ялтинская зима — зима 1902/03 года. Весной 1903 года он вновь вынужден будет признать, что сильно сдал. 14 марта он напишет: "Погода в Ялте великолепная, весенняя, все цветет, я почти каждый день бываю в городе. И, вероятно, я очень изменился за зиму, потому что все встречные поглядывают сочувственно и говорят разные слова. И одышка у меня".

Все эти последние годы Чехов много читает, отмечая все новое, что появляется в русской литературе. Почти со всеми наиболее значительными литераторами дружен, для всех для них дом Чехова в Ялте и Москве — притягательный центр. В своих оценках литераторов нового поколения всегда доброжелателен, но требователен. Начиная с Горького, в творчестве которого ему не все нравится. Чехов высоко ценит многие его рассказы, но "Фома Гордеев" и "Трое" кажутся ему написанными слабее, не в полную меру горьковского таланта. Чутко улавливая общественно-политическое значение творчества Горького, Антон Павлович ревниво следит за подготовкой его спектаклей в Художественном театре, а когда у него появляется сомнение в успехе, раздражается и негодует. Во время гастролей театра в Петербурге пишет Книппер:

"Зачем вы играете в одну дудку с "Новым временем", зачем проваливаете "На дне"? Ой, нескладно все это. Поездка ваша в Петербург мне очень не нравится…

Почему не ставите "Мещан"? Ведь они нравятся в Петербурге".

Уже на основании того, что было написано Горьким к 1903 году, Чехов сумел определить непреходящее значение его творчества. Антон Павлович считал, что Горький "первый в России и вообще в свете заговорил с презрением и отвращением о мещанстве, и заговорил именно как раз в то время, когда общество было подготовлено к этому протесту". "По-моему, — писал Чехов, — будет время, когда произведения Горького забудут, но он сам едва ли будет забыт даже через тысячу лет". Чехов, пожалуй, первый по достоинству оценил и роль Нила в "Мещанах", настойчиво убеждал театр, что это центральная роль, героическая. "Это не мужик, — писал он Станиславскому, — не мастеровой, а новый человек, обинтеллигентившийся рабочий".

Познакомившись с первыми произведениями Леонида Андреева, Антон Павлович сразу выделил его среди молодых писателей. "В нем мало искренности, — писал он в 1901 году, — мало простоты, и потому к нему привыкнуть трудно. Но все-таки рано или поздно публика привыкнет и это будет большое имя". Отметил Вересаева, особенно его рассказ "Лизар". Что касается Бунина и Куприна, то они у Чехова чувствуют себя как дома.

Небольшой штрих, показывающий, как внимательно и доброжелательно следил Чехов за работой писателей нового поколения. Штудируя шестой выпуск "Словаря русского языка", издаваемого Академией наук, Антон Павлович отмечает ссылки на Куприна и немедленно пишет ему об этом. Сообщает о том же и Телешеву. Приводя соответствующие ссылки из словаря, пишет: "Стало быть, с точки зрения составителей словаря, Вы писатель образцовый, таковым и останетесь теперь на веки вечные".

К декадентству Чехов относится резко отрицательно и неизменно иронически. Об этом свидетельствуют все, знавшие Чехова. "Это они лишь притворяются больными и безумными, — говорил он Куприну, — они все здоровые мужики". "Жулики они, а не декаденты! — уверял Чехов Тихонова. — Гнилым товаром торгуют… Религия, мистика и всякая чертовщина!.. Это все они нарочно придумали, чтобы публику морочить. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не "бледные", а такие же, как у всех, — волосатые". Ознакомившись с пародией Гиляровского на произведения декадентов, тут же написал ему: "Милый дядя Гиляй, твои "Люди четвертого измерения" великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец, дядя!"

30 декабря 1902 года пишет С. П. Дягилеву: "Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего… а религиозное движение… есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает". А несколько позже о журнале, который издавал и редактировал Дягилев: "Мир искусства", где пишут новые люди, производит… совсем наивное впечатление, точно сердитые гимназисты пишут". Познакомившись в январе 1903 года с декадентским журналом "Новый путь", замечает: "…могу сказать только одно: я полагал раньше, что религиозно-философское общество серьезнее и глубже".

Все, знавшие Чехова в последние годы, отмечают его всевозраставншй интерес к общественно-политическим событиям в стране.

"По мере того как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции, — писал Станиславский, — он становился все более решительным. Ошибаются те, кто считает его безвольным и нерешительным, как многие из тех людей, которых он описывал…

— Ужасно! Но без этого нельзя. Пусть японцы сдвинут нас с места, — сказал мне Чехов взволнованно, но твердо и уверенно, когда в России запахло порохом".

"Кто из знавших его близко, — писал Куприн, — не помнит этой обычной излюбленной его фразы, которую он так часто, иногда даже совсем не в лад разговору, произносил вдруг своим уверенным тоном:

— Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция".

"Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России". Это свидетельство Н. Д. Телешева.

Рассказывая о своем знакомстве с Антоном Павловичем весной 1903 года, В. Вересаев упоминает о том, как для него был "неожидан острый интерес, который Чехов проявил к общественным и политическим вопросам". "Глаза его, — пишет Вересаев, — загорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II".

"Помню, — пишет С. Елпатьевский, — когда я вернулся из Петербурга в период оживления Петербурга перед революцией 1905 года, он в тот же день звонил нетерпеливо по телефону, чтобы я как можно скорее, немедленно, сейчас же приехал к нему, что у него важнейшее, безотлагательное дело ко мне. Оказалось, что это важнейшее, безотлагательное дело заключалось в том, что он волновался, что ему безотлагательно, сейчас же, нужно было знать, что делается в Москве и Петербурге, и не в литературных кругах, о которых раньше он исключительно расспрашивал меня, а в политическом мире, в надвигавшемся революционном движении… И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на меня с резкими, не сомневающимися, не чеховскими репликами.

— Как вы можете говорить так! — кипятился он. — Разве вы не видите, что все сдвинулось сверху донизу! И общество, и рабочие!.."

Единство чеховских литературных и общественно-политических взглядов со всей очевидностью проявилось в связи с нашумевшим в 1902 году "академическим инцидентом".

27 февраля 1902 года Чехов из телеграммы Миролюбова узнал об избрании М. Горького почетным академиком. Горький жил тогда в Олеизе, и Чехов от души поздравил его. А 10 марта в газетах появилось сообщение: "Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию отделения русского языка и словесности и разряда изящной словесности императорской Академии наук, — выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова… привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, — объявляются недействительными". 12 марта то же извещение было опубликовано под заголовком: "От императорской Академии наук".

Этому извещению предшествовали следующие события. Ознакомившись с решением об избрании М. Горького, министр внутренних дел Сипягин подготовил для царя вырезку из "Правительственного вестника" от 1 марта с извещением об избрании Горького, приложив к ней доклад департамента полиции, характеризующий Горького как политически неблагонадежное лицо. Николай наложил резолюцию: "Более чем оригинально". Одновременно направил министру просвещения, генералу Ванновскому, прославившемуся зверскими подавлениями студенческих волнений, письмо. "Петр Семенович, — писал Николай, — известие о выборе Горького в Академию наук произвело на меня, как и на всех благомыслящих русских, прямо удручающее впечатление. Чем руководствовались почетные мудрецы при этом избрании — понять нельзя. Ни возраст Горького, ни даже коротенькие сочинения его не представляют достаточного наличия причин в пользу его избрания на такое почетное звание. Гораздо серьезнее то обстоятельство, что он состоит под следствием, и такого человека в теперешнее смутное время Академия наук позволяет себе избрать в свою среду. Я глубоко возмущен всем этим и поручаю вам объяснить, что по моему повелению выбор Горького отменяется. Надеюсь хоть немного отрезвить этим состояние умов в Академии. Николай". Ванновский, во исполнение повеления Николая, направил президенту Академии наук, великому князю К. К. Романову, текст извещения, которое и было без всяких изменений опубликовано в печати. Таким образом, академики, участвовавшие в выборах Горького, узнали о новом, якобы их, решении лишь из газет.

Чтобы по достоинству оценить остроту ситуации, следует учесть, что по уставу Академии наук выборы собрания считались окончательными и не подлежали утверждению. Случай был, следовательно, беспрецедентным. Все эти события взбудоражили общественность, вызвали бурю негодования, но из числа академиков лишь два человека — Чехов и Короленко — нашли в себе мужество выразить публичный протест против царского произвола. В письмах и во время встречи в Ялте 24 мая, тщательно обсудив сложившуюся ситуацию, они договорились о совместном демарше, и каждый из них демонстративно сложил с себя звание почетного академика. Соответствующее заявление Короленко направил 25 июля, а Чехов 25 августа 1902 года. Вначале писатель думал адресовать его президенту академии, но потом направил на имя А. Н. Веселовского, председателя II отделения Академии наук. Чехов писал, в частности: "Я поздравлял сердечно и я же признал выборы недействительными — такое противоречие не укладывается в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство же с 1035 ст. ничего не объяснило мне. И после долгого размышления я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно, почтительнейше просить Вас ходатайствовать о сложении с меня звания почетного академика".

Еще до написания "Архиерея" Чехов задумал для Художественного театра новую пьесу. 22 апреля 1901 года он признавался Ольге Леонардовне: "Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Худож[ественного] театра 4-актный водевиль или комедию. И я напишу, если ничто не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года".

Так был обозначен замысел итогового произведения писателя, работа над которым заняла последние годы его жизни. Когда знакомишься с тем, как мучительно и медленно прояснялся этот замысел и шла работа, как нервничали в театре, как нетерпеливо ждали новую пьесу Чехова, не устаешь удивляться осмотрительности и прозорливости писателя, видимо заранее взвесившего все те огромные трудности, которые ему предстояло преодолеть в работе над будущим "Вишневым садом". Во всяком случае, он с удивительной точностью выполнил поставленную перед собой задачу. Работу над пьесой Антон Павлович закончит 12 октября 1903 года.

Конечно, эти трудности определялись прежде всего здоровьем писателя, вынужденными переездами, неблагоприятными условиями работы. О помехах, которые чинили ему назойливые посетители, Чехов будет упоминать в своих письмах чуть ли не до конца дней своих. И все же главная сложность состояла в определении и уточнении самого замысла. Этот этап работы будет особенно долгим и трудным.

В самой общей форме замысел определился уже вначале. Должна была быть написана именно комедия. Этому решению Чехов будет верен до конца. Завершая пьесу, он скажет: "Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс…" Надо учесть, в какой обстановке зарождался этот замысел, чтобы понять тот большой смысл, который вкладывал в него Чехов. Мысль о комедии рождалась у него под свежим впечатлением премьеры "Трех сестер" в Москве и Петербурге, когда он убедился, что его оптимистические чаяния и надежды не прозвучали в этих спектаклях. Но так "Три сестры" были истолкованы не только в Москве и Петербурге. Вот почему еще 7 марта 1901 года, сообщая об успехе пьесы в киевской постановке, Антон Павлович тут же писал: "Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу". Желание написать комедию возникло у писателя в качестве противодействия истолкованию его пьес как тяжелых, гнетущих драм русской жизни, как радикальная мера борьбы против превращения их в "плаксивые". Комедийное начало явно понимается Чеховым как синоним бодрого, оптимистического тона. Иначе говоря, сущность замысла сводилась к тому, что новая пьеса должна была выразить это оптимистическое настроение более полно и ярко.

Вот тут и начинались сложности. Какая она должна быть, эта комедия? Проблемы, которые при этом возникали, были в первую очередь проблемами идейно-эстетическими, а не формальными. Писателю необходимо было заново пересмотреть свою художественную систему, подчинив ее новым задачам, таким образом перестроить ее, чтобы она отвечала его новым настроениям, порожденным предреволюционной обстановкой в стране. Работа над пьесой, начиная с уточнения замысла, и вылилась поэтому в поиски нового сюжета, новой манеры письма, новых средств художественной выразительности. Это хорошо уловил М. Горький, который писал в 1901 году В. А. Поссе: "А. П. Чехов пишет какую-то большую вещь и говорит мне: "Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного". Полагает, что в России ежегодно, потом ежемесячно, потом еженедельно будут драться на улицах и лет через десять-пятнадцать додерутся до конституции. Путь не быстрый, но единственно верный и прямой. Вообще, А. П. очень много говорит о конституции, и ты, зная его, разумеется, поймешь, о чем это свидетельствует. Вообще — знамения, все знамения, всюду знамения. Очень интересное время…"

Достоверность этого свидетельства подтверждается как письмами, так и творческими исканиями Чехова тех лет.

Рассказ "Архиерей" был первым этапом этих исканий. Работая над ним, Чехов заботится о том, чтобы подчеркнуть свой оптимистический взгляд на жизнь, чему и служило контрастное столкновение темы смерти и торжества жизни. Однако эта работа не вполне удовлетворила писателя. Видимо, он расценил рассказ не как начало нового пути, а скорее как подведение итогов прошлой, уже выработанной манеры письма.

Ко времени окончания "Архиерея" замысел "Вишневого сада" еще не оформился в сознании писателя. Пока что нет названия пьесы, а о ней самой Чехов так сказал в письме к Ольге Леонардовне 20 января 1902 года: "Я не писал тебе о будущей пьесе не потому, что нет еще веры в тебя, как ты пишешь, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще сам не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день". К лету он имеет не то осьмушку, не то Ґ листа, исписанных мелко, для будущей пьесы. Этот листок 6 июня 1902 года он просит Марию Павловну выслать в Москву. Потом была поездка с Морозовым, а в Любимовке, видимо, работа не шла, хотя Чехов и почерпнул тут кое-какой материал для пьесы. По воспоминаниям К. С. Станиславского, здесь он познакомился с англичанкой, гувернанткой соседей по даче. Константин Сергеевич пишет, что это было "маленькое худенькое существо с двумя длинными девичьими косами, в мужском костюме… Она обращалась с Антоном Павловичем запанибрата, что очень нравилось писателю. Встречаясь ежедневно, они говорили друг другу ужасную чепуху". По мнению Станиславского, она и стала прообразом Шарлотты. Одним из прообразов Епиходова Константин Сергеевич считал служащего, который жил на даче и ходил за Чеховым. "Чехов, — рассказывает Станиславский, — часто беседовал с ним, убеждал его, что надо учиться, надо быть грамотным и образованным человеком. Чтобы стать таковым, прототип Епиходова прежде всего купил себе красный галстук и захотел учиться по-французски". Некоторые черты облика сына горничной, который служил в конторе имения, пригодились Чехову при создании образа Пети Трофимова.

Антон Павлович уехал из Любимовки, надеясь, что работа над пьесой лучше пойдет в Ялте, но надежды эти не оправдались. Работа не шла, а потом оказалась отодвинута новым замыслом. Сообщив 1 октября 1902 года Станиславскому, что сюжет для пьесы у него есть, но "пока еще не хватает пороху", Чехов вскоре начал работу над рассказом "Невеста". Это был новый этап творческих исканий писателя, имевший для него принципиально важное значение.

И эта работа оказалась долгой и трудной. Писатель закончил рассказ 27 февраля 1903 года, но остался своей работой недоволен. 23 февраля писал Ольге Леонардовне: "Я тебе ничего не сообщаю про свои рассказы, которые пишу, потому что ничего нет ни нового, ни интересного. Напишешь, прочтешь и видишь, что это уже было, что это уже старо, старо. Надо бы чего-нибудь новенького, кисленького".

Такая характеристика "Невесты" может показаться неожиданной. В самом деле, здесь многое ново для творчества Чехова. Старые рассказы напоминают лишь описание пошлой, мизерной обстановки в доме Нади, образ ее ничтожного жениха. Однако в отличие от героини рассказа "В родном углу" Надя находит в себе душевные силы и мужество порвать с этой жизнью и, следуя советам Саши, покинуть и родной дом, и своего жениха.

Нов был для Чехова и образ Саши, который звал Надю уже сейчас, немедля уехать и начать новую жизнь. В рассказе были прозрачные намеки на то, что Саша звал ее идти в революцию. При бурном размахе в те годы студенческих волнений учеба и участие в революционном движении не противоречили одно другому. Эти намеки сохранялись в рассказе до последней корректуры. Здесь были, в частности, следующие строки: "…поговорили о Петербурге, о новой жизни, и Саша все приходил в восторг и радовался.

— Отлично, превосходно, — говорил он. — Я очень рад. Вы не пожалеете и не раскаетесь, клянусь вам. Ну, пусть вы будете жертвой, но ведь без жертв нельзя, без нижней ступени лестницы не бывает. Зато внуки и правнуки скажут спасибо".

Да, все это было ново для Чехова, но не для русской литературы. И это очень точно уловил сам Антон Павлович, когда в конце января 1903 года сказал в письме к Ольге Леонардовне: "Пишу рассказ для "Журнала для всех" на старинный манер, на манер семидесятых годов". Не исключено при этом, что, когда он говорил о манере семидесятых годов, ему в первую очередь припоминалась тургеневская "Новь". Вот этот перепев, перепев уже бывшего в литературе, и не устраивал Чехова. В марте, а потом в мае — июне 1903 года, когда к нему приходят первая и вторая корректуры рассказа, Антон Павлович серьезно перерабатывает его.

В окончательном варианте "Невесты" Чехов тщательно редактирует первые главы, убирая те подробности, которые делали обстановку в доме Нади особенно неприглядной. Внешне быт семьи, образы матери и бабушки становятся менее отталкивающими. Тем большее значение приобретает новый взгляд Нади на эту жизнь, как на что-то бесконечно пошлое, отжившее, устарелое. Образ Саши уточняется, как образ чудака и мечтателя. Видимо, таким путем писатель стремился избежать перепевов литературы, повествовавшей в семидесятые годы о героях хождения в народ. Во всяком случае, теперь именно Саша, мечтатель и чудак, оказывается воплощением доброго, хорошего, но безвозвратно ушедшего прошлого. Когда Надя, отправившись погостить домой, повидала по дороге Сашу, то после зимы, проведенной в Петербурге, он показался ей уже "серым, провинциальным", "от Саши, от его слов, от улыбки и всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу".

Старый мечтательный альтруизм уходил в прошлое, но, по мнению Чехова, продолжал делать свое доброе дело, заражал людей прекрасной мечтой о будущем, открывая им глаза на пошлость сонного, полумертвого, паразитарного существования. Саша толкнул на новый путь Надю. Но не только ее. Вот и теперь, уже незадолго до смерти, он думает о том, чтобы направить на тот же путь другую свою знакомую.

Жизнь идет вперед, появляются новые люди, которые, видимо, более трезво смотрят на будущее, умеют не только мечтать о нем, но и искать к нему реальные пути. С такими людьми, надо думать, и встретилась Надя в Петербурге. Только этим ведь и можно объяснить ее новый взгляд на своего первоучителя.

Что касается самой новой среды, в которую попала героиня, тех новых идей, которые ее захватили, то все это в рассказе покрыто некой романтической дымкой. В первоначальных вариантах Надя рассказывала о том, что в Петербурге она именно учится. "Конечно, — говорила она матери, — когда поступила на курсы, то думала, что достигла всего, уже не захочу ничего больше, а вот как походила, поучилась, то открылись впереди новые планы, а потом опять новые и все шире и шире, и, кажется, нет и не будет конца ни работе, ни заботе". Все это было прекрасно, но опять же не выходило за рамки старых песен шестидесятых-семидесятых годов о женской эмансипации. Для общественной обстановки кануна революции 1905 года этого было мало. И Чехов решительно снимает все конкретные указания на жизнь Нади в Петербурге. Теперь лишь кратко упоминается, что погостить она поехала домой "после экзаменов". Зато усиленно подчеркивается ее бодрое, веселое настроение, ее новый взгляд на Сашу, ее окрепшая вера в новую жизнь. Не только в ту — грядущую, о которой мечтал Саша, но и в ту, которая уже сегодня открывалась перед ней там, в Петербурге. Так и кончается рассказ. Прощаясь со своим родным домом, она теперь "ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что все ей тут ненужно, все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело, и пепел разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла тут.

"Прощай, милый Саша!" — думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее.

Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город, — как полагала, навсегда".

В "Невесте" сохранилась философская основа "Архиерея". Ведь и тут умирает герой. Кстати сказать, умирает от чахотки и о своей болезни говорит — уже накануне смерти — почти буквально словами Чехова. Когда Надя в Москве тревожно сказала Саше, что он болен, он ответил ей: "Нет, ничего. Болен, но не очень…" Герой умирает, а жизнь продолжается. Та же схема, однако на этот раз наполняется она новым содержанием. Теперь это не просто неуклонное движение жизни, а движение и развитие прогрессивных идей, преемственная смена поколений передовых людей. И в художественном плане это было продолжение и развитие традиций, как предшествующего творчества писателя, так и литературы семидесятых годов. Не перепев, как было вначале, а продолжение и развитие традиций.

Это и был первый непосредственный отклик писателя на зреющие в России революционные события. Отклик очень своеобразный, совсем не похожий на горьковский, особенно на его революционно-романтические песни о Буревестнике и о Соколе. И это, конечно, не могло не смутить кое-кого из современников писателя. Тогда Горький был признанным буревестником революции, именно его произведения были своеобразным эталоном откликов на близящуюся бурю.

Показательна в этом отношении беседа, которая состоялась между Чеховым и Вересаевым. Вересаев рассказывает:

"Антон Павлович спросил:

— Ну что, как вам рассказ?

Я помялся, но решил высказаться откровенно.

— Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. А такие девицы, как ваша Надя, в революцию не идут.

Глаза его взглянули с суровою настороженностью.

— Туда разные бывают пути".

Это был мудрый ответ. В революцию и в самом деле вели разные пути. Своим путем шел к ней Горький, своим, непроторенным, Чехов, выходцами из разных слоев русского общества были их герои, очень различны были и те художественные средства, к которым прибегали писатели для того, чтобы способствовать приближению грядущей революционной бури. Но ведь это и являлось лучшим показателем размаха зреющих событий, наглядным подтверждением того исторического факта, что идеи революции 1905 года созревали в самых широких демократических кругах русского общества. Не следует забывать также и того, что Чехов и не ставил перед собой задачи рассказать о людях, которые были во главе революционной борьбы. Надя лишь одна из тех, которые примыкали к движению. Да Чехов и не имел возможности ставить перед собой такую задачу. Он был далек от революционной среды и мог судить о ней лишь по письмам, которые приходили к нему, да и то лишь от участников студенческого движения, и еще по рассказам, в первую очередь — Горького. Смертельно больной писатель отлично понимал это. Осенью того же 1903 года он с грустью писал: "Я все похварываю, начинаю уже стариться, скучаю здесь в Ялте и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что, как литератор, должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в моих глазах в одноцветное, серое поле, ибо уже не вижу, как прежде". Вот об этом главном — о том, что жизнь и люди становятся все лучше, он и стремился поведать в своих произведениях.

Завершение работы над рассказом "Невеста", видимо, помогло Чехову окончательно определить для себя, так сказать, "принципиальную схему" "Вишневого сада", его идейно-историческую и философскую основу. Наступал заключительный этап работы. Уже во многом выношенные образы уточнялись, начинали жить и действовать.

В 1903 году Антон Павлович приехал в Москву 24 апреля. В это время Ольга Леонардовна возвращалась из Петербурга после весенних гастролей Художественного театра. Квартира была нанята хорошая, удобная, но расположена она была на третьем этаже, и, хотя Чехов писал из Ялты, что это не страшно, подниматься ему по лестнице оказалось на деле мучительно трудно.

В середине мая съездил на два дня в Петербург для личных переговоров с А. Ф. Марксом.

Еще в 1901 году Горький, зная о кабальном договоре Чехова с издателем, решил добиться расторжения этого договора, с тем чтобы сочинения Антона Павловича издавались "Знанием". Но где было взять 75 тысяч рублей? Горький писал Пятницкому: "Можно ли заложить мой пай в "Знании" и доход с изданий? Дорогой мой — как мне улыбается Чехов, изданный "Знанием"!" В другом письме: "Ну-с, а теперь о Чехове. Мысль об издании его рассказов "Знанием" не дает мне покоя. Завтра подаю начальству прошение о позволении мне выехать 15-го сентября в Ялту. Голубчик! — едемте! Заложим жен и детей — но вырвем Чехова из Марксова плена!" Антон Павлович отнесся к этой идее скептически. Он писал Горькому, что деньги получены и истрачены. "Да и нет желания затевать это дело, воевать, хлопотать, нет ни желания, ни энергии, ни веры в то, что это действительно нужно". В другом письме, говоря, что Маркс сейчас очень болен, Чехов уведомлял Горького, что ничего не станет предпринимать, не поговорив с издателем лично. Горький все вновь и вновь ставил переговоры с издателем. Наконец в начале 1903 года Чехову предложили юридический путь расторжения договора, но он отверг его."…Как-то не литературно, — писал он Ольге Леонардовне, — прицепиться вдруг к ошибке или недосмотру Маркса и, воспользовавшись, повернуть дело "юридически". Да и не надо все-таки забывать, что, когда зашла речь о продаже Марксу моих сочинений, то у меня не было гроша медного, я был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хотя бы в кое-какой порядок". Не был он уверен и в целесообразности разрыва договора. Писателя смущало, что его сочинения "опошлены "Нивой", как товар", и уже не стоят 75 тысяч, "по крайней мере не будут стоить еще лет десять, пока не сгниют премии "Нивы" за 1903 г.". В этом году сочинения Чехова были выпущены Марксом вторым изданием в качестве приложения к журналу "Нива" и, по приблизительным подсчетам друзей Чехова, уже принесли издателю в общей сложности тысяч двести-триста дохода. Но все же Чехов решил переговорить с Марксом.

Вернулся Антон Павлович из Петербурга, ничего от издателя не добившись. Маркс предложил Чехову 5 тысяч на лечение, от которых Антон Павлович отказался, и несколько пудов книг, им изданных, которые были приняты. Заботы о пополнении таганрогской библиотеки Чехов не оставлял до самой своей смерти.

В мае окончательно договорились с Ольгой Леонардовной, что лето они проведут за границей, но перед этим Чехов сходил на консультацию к профессору Остроумову. Заключение профессора все эти планы опрокинуло. В тот же день, 24 мая, Антон Павлович писал сестре в Ялту: "…он долго выслушивал меня, выстукивал, ощупывал, и в конце концов оказалось, что правое легкое у меня весьма неважное, что у меня расширение легких (эмфизема) и катар кишок и проч. и проч. Он прописал мне пять рецептов, а главное — запретил жить зимою в Ялте, находя, что ялтинская зима вообще скверна, и приказал мне проводить зиму где-нибудь поблизости Москвы, на даче. Вот тут и разберись!" И в этом же письме: "Здоровье мое в общем недурно, жаловаться не на что. Обедаю хорошо". План поездки за границу Остроумов отверг самым решительным образом, заявив Чехову: "Ты же калека".

Заключение Остроумова ошеломило Чехова. "Если Остроумов прав, — пишет он, — то зачем я жил четыре зимы в Ялте? Моя супруга засуетилась теперь, ищет усадьбу". Но задача эта была непростая. "Где я найду, — пишет он в другом письме, — под Москвой такую, в которой можно было бы не околеть от холода и всяческих неудобств?" Чуть позже Лаврову: "А когда я поселюсь под Москвой и начну тут привыкать, меня доктора пошлют опять в Крым или в Каир".

Во всяком случае, от намерения поехать в Швейцарию отказались и уже в конце мая переехали на дачу под Москву, в имение Якунчиковой, в 1–1,5 версты от станции Пара Брянской железной дороги, в просторный флигель. Была там и река, и старая часовня. Было много рыбы. Здесь Чехов завершил переделку рассказа "Невеста" и продолжил работу над "Вишневым садом". 4 июня пишет: "Погода здесь дивная, очаровательная, все в цвету, птицы кричат день и ночь. Я сижу у большого окна и помаленьку работаю".

7 июля распрощались с дачей и уехали с Ольгой Леонардовной в Ялту, где она пробыла до 19 сентября. Работа над "Вишневым садом" идет, но медленно. В театре волнуются, нетерпеливо ждут пьесу. 22 августа артист А. Л. Вишневский, ведавший хозяйственными делами Художественного театра, большой друг Антона Павловича и Ольги Леонардовны, пишет ей из Москвы в Ялту: "Без Чехова существовать нельзя. Я вижу отсюда, как мой друг детства относится к этой подчеркнутой фразе, но мне решительно все равно, ибо если Чехов не даст нам пьесы, которая должна быть поставлена сейчас же после "Юлия Цезаря", то я откажусь от заведования хозяйственной частью, ибо при этом громадном бюджете, какой в данное время, можно будет только просуществовать с Чеховым. Если это будет — мы спасены!" А Чехов утешал театр, говоря, что пьесу даст, и если немного опоздает, то это не беда, так как обстановочную часть в пьесе он свел до минимума. Только во втором акте рассчитывал получить настоящее зеленое поле, и дорогу, и необычайную для сцены даль. 15 сентября пишет: "Пьесу я почти окончил, но дней 8-10 назад я заболел, стал кашлять, ослабел, одним словом, началась прошлогодняя история".

Завершающий этап работы над "Вишневым садом" был тоже трудным. И дело было не только в болезни, в непрекращающейся физической слабости. Антон Павлович особенно тщательно шлифовал пьесу. Он дважды переписывал ее, внося все новые и новые изменения, все откладывая и откладывая посылку "Вишневого сада" в Москву. "Лошадка моя, не пиши мне сердито-унылых писем, — говорит он 9 октября Ольге Леонардовне, — не запрещай мне приезжать в Москву. Что бы там ни было, а в Москву я приеду, и если ты не пустишь меня к себе, то я остановлюсь где-нибудь в номерах. Дусик мой, здоровье мое гораздо лучше, я пополнел от еды, кашляю меньше, а к 1-му ноября, надеюсь, будет совсем хорошо. Настроение у меня прекрасное. Переписываю пьесу, скоро кончу, голубчик, клянусь в этом… Уверяю тебя, каждый лишний день только на пользу, ибо пьеса моя становится все лучше и лучше и лица уже ясны".

Наконец 14 октября отправлена в Москву телеграмма: "Пьеса уже послана. Здоров. Целую. Кланяюсь. Антонио". Начались новые волнения, связанные уже с рождением спектакля.

Как всегда, Чехова волновало и беспокоило прежде всего общее истолкование его пьесы и состав исполнителей. 21 октября пишет Ольге Леонардовне: "Сегодня получил от Алексеева телеграмму, в которой он называет мою пьесу гениальной; это значит перехвалить пьесу и отнять у нее добрую половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь. Немирович не присылал мне еще списка артистов, участвующих в пьесе, но я все же боюсь. Он уже телеграфировал, что Аня похожа на Ирину; очевидно, хочет роль Ани отдать Марии Федоровне. А Аня так же похожа на Ирину, как я на Бурджалова. Аня прежде всего ребенок, веселый до конца, не знающий жизни и ни разу не плачущий, кроме II акта, где у нее только слезы на глазах. А ведь М. Ф. всю роль пропоет, к тому же она стара. Кто играет Шарлотту?" Тревожные письма идут к Станиславскому и Немировичу-Данченко. "Почему ты в телеграмме говоришь о том, — пишет он Немировичу, — что в пьесе много плачущих? Где они? Только одна Варя, но это потому, что Варя плакса по натуре, и слезы ее не должны возбуждать в зрителе унылого чувства. Часто у меня встречается "сквозь слезы", но это показывает только настроение лиц, а не слезы".

Но пока это все опасения. А первое огорчение, связанное с "Вишневым садом", было вызвано публикацией в "Новостях дня" информации близкого Художественному театру критика Н. Е. Эфроса, который, пересказав пьесу, многое переврал, исказив ее смысл и содержание. На Чехова это произвело удручающее впечатление. Статейку Эфроса стали перепечатывать другие газеты. Чехов пишет: "…если бы я знал, что выходка Эфроса подействует на меня так нехорошо, то ни за что бы не дал своей пьесы в Художественный театр. У меня такое чувство, точно меня помоями опоили и облили". Несколько позже: "У меня такое чувство, будто я растил маленькую дочь, а Эфрос взял и растлил ее".

Другое огорчение было связано с публикацией "Вишневого сада". Все началось хорошо — Горький и Пятницкий взялись опубликовать пьесу в очередном сборнике "Знание", предложив Чехову повышенный гонорар — 1,5 тысячи с листа. Для этого им пришлось, чтобы не было нарушения договора с Марксом, разрешавшего публикацию новых произведений лишь в периодических изданиях и изданиях благотворительных, объявить этот сборник благотворительным. Публикация затянулась, и тут выяснилось, что, пользуясь своим правом собственника, Маркс чуть ли не одновременно выпускает свое издание пьесы. Начались протесты. Чехов, поздно узнав об этом, пытался задержать марксовское издание, но из этого ничего не получалось. Негодование Горького и Пятницкого было обращено против издателя, но во всю эту тяжелую историю неизбежно оказался втянут и Чехов. Получив от Пятницкого письмо по этим вопросам, Антон Павлович разрешал "Знанию" подать на него (Чехова) в суд, с тем чтобы, в свою очередь, предъявить судебный иск Марксу. Предлагал и другой вариант — не только вернуть Пятницкому полученный гонорар, но и покрыть из своих средств убытки. В заключение писал: "Простите, что я в Вашу тихую издательскую жизнь внес такое беспокойство. Что делать, у меня всегда случается что-нибудь с пьесой, и каждая моя пьеса почему-то рождается в свет со скандалом…" Писал Чехов эти строки в Баденвейлере, за две недели до смерти.

В Москву Антон Павлович приехал 4 декабря 1903 года и сразу зачастил на репетиции своей пьесы. 31 декабря был на новогоднем празднике в театре. Когда кончился банкет и начались танцы, Горький и Чехов сидели в сторонке. Чехов шутил, Горький смеялся, а потом закашлял. Кашлял и Чехов. И Антон Павлович сказал, улыбнувшись: "Про нас с вами могут сказать: хороша писатели провели вечерок, интересно друг с другом покашляли!" А потом подошел статный, фрачный Станиславский и увел их за кулисы.

Премьера "Вишневого сада" была приурочена ко дню рождения писателя — 17 января 1904 года. Уже давно шли разговоры о том, что в этом году должен состояться двадцатипятилетний юбилей творческой деятельности Чехова, но он решительно отклонял эти планы. К этой дате был приурочен и демарш Марксу. Друзья Чехова подготовили большое, аргументированное письмо, в котором издателя просили расторгнуть кабальный договор с писателем. Письмо должны были подписать крупнейшие деятели литературы и искусства России, но Антон Павлович узнал об этой инициативе и попросил отказаться от нее. О том, что в театре на премьере должно состояться его чествование, ничего не знал. Его привезли в театр к концу третьего действия, и он оказался перед совершившимся фактом. После третьего действия началось чествование.

Было много адресов и телеграмм с разных концов России. Говорилось о любви к Чехову и его творчеству, о его непреходящем значении, о том, как много сделал он для русской литературы, для русского общества. А Чехов чувствовал себя плохо, кашлял, был бледен, и это было так заметно, что кто-то из зала крикнул, чтобы он сел.

"Но Чехов, — вспоминал Станиславский, — нахмурился и простоял все длинное и тягучее торжество юбилея, над которым он добродушно смеялся в своих произведениях. Но и тут он не удержался от улыбки. Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте.

— Дорогой и многоуважаемый… (вместо слова "шкаф" литератор вставил имя Антона Павловича) — приветствую вас… — и т. д.

Антон Павлович покосился на меня — исполнителя Гаева, — и коварная улыбка пробежала по его губам.

Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе".

А Чехов на следующий день писал: "Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное". Работа театра не удовлетворила писателя. Недоволен он был многими исполнителями, но главное — общей тональностью спектакля. Позже писал: "Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал…" В другом письме: "Как это ужасно! Акт, который (4-й акт. — Г. Б.) должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут. Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский". Станиславский же признавал позже:

"…Спектакль имел лишь средний успех, и мы осуждали себя за то, что не сумели с первого же раза показать наиболее важное, прекрасное и ценное в пьесе.

Антон Павлович умер, так и не дождавшись настоящего успеха своего последнего, благоуханного произведения".

Все это было тем более прискорбно, что в "Вишневом саде" писатель стремился наиболее полно высказать свой взгляд на русскую жизнь, на ее прошлое и настоящее.

Теперь русская действительность дается Чеховым в ее социально-исторической конкретности, в процессе ее прогрессивного социально-исторического движения и развития. В прошлом — крепостническое хозяйство, телеги, на которых развозилась по городам вишня. Давно рухнуло это хозяйство — и вот перед нами живые реликвии феодальной старины, потерявшие после отмены крепостного права почву под ногами, — Гаев, Раневская, Пищик, Фирс. Настоящему соответствует железная дорога, телеграф, разработка естественных богатств английским капиталом. Новое время представляет сын крепостного мужика, преуспевающий делец, растущий миллионер Лопахин.

Скупо обозначив характерные приметы феодальной и капиталистической эпохи в России, писатель главное внимание сосредоточивает на выявлении таких социально-психологических особенностей своих героев, которые одновременно и объясняются породившей их эпохой, и характеризуют ее.

К определению этих черт персонажей Чехов подошел чрезвычайно смело и оригинально. Он решительно отказался наделять их отталкивающими личными качествами. Прежде всего, это было бы не ново. Не говоря уже обо всей русской литературе, — хотя бы о Салтыкове-Щедрине, это не было ново и для Чехова, в творчестве которого, начиная с восьмидесятых годов, была создана большая вереница весьма неприглядных образов из дворянско-помещичьей среды и, пожалуй, еще более отталкивающих образов преуспевающих дельцов и кулаков. Чехов поставил перед собой куда более трудную задачу — выделить такие особенности своих новых героев, которые показали бы историческую обреченность даже лучших представителей господствующих классов прошлого и настоящего.

Такой ведущей чертой, объединяющей дворянскую галерею персонажей, таких, казалось бы, добрых, даже сердечных и милых людей, является паразитизм. Отсюда их практическая никчемность, их барский эгоизм, эгоизм тем более обескураживающий, чем он беззлобнее и бездумнее, чем мягче и добрей по своей натуре герои. Золотой, который дает прохожему Раневская, хотя дома нет денег, еврейский оркестр, нанятый в день торгов, отъезд к парижскому любовнику на деньги, присланные бабушкой для Ани, удивительная реплика Пищика — "лошадь хороший зверь… лошадь продать можно…", барские замечания Гаева, его знаменитая речь, обращенная к шкафу, представляющая собой квинтэссенцию столь ненавистного Чехову либерального словоблудия, удивительная легковесность чувств и переживаний всех их — и Пищика, вращающегося в порочном кругу своих неоплатных долгов, и Раневской с ее якобы нежной любовью к родине и вишневому саду, о которой она тут же забывает, и Гаева с его очередными пустопорожними проектами спасения имения от торгов, — все это и определяет реальный облик дворянских персонажей пьесы. Слова Пети Трофимова венчают их характеристику. "Владеть живыми душами, — говорит он Ане, — ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней…"

Если основным историческим пороком дворянства является его паразитизм, то определяющей чертой идущих ему на смену Лопахиных Чехов считает хищничество. И вновь дело оказывается не в личных человеческих чертах Лопахина. Недаром же писатель так старательно подчеркивал в переговорах с театром, что это вовсе не традиционный образ купца, не кулачок, что человек он "порядочный во всех смыслах", "мягкий человек". Эти положительные качества героя и дают возможность писателю показать объективную сущность лопахинской практики, вновь, как и в "Бабьем царстве", выявить непреложные законы капиталистической предпринимательской деятельности, властно определяющей поведение человека, его поступки, его отношение к людям. Лопахин добр, но именно он изгоняет из родного дома людей, которым сочувствует и искренне готов помочь; он понимает красоту купленного им прекрасного вишневого сада, но тут же принимается вырубать его; он ощущает красоту тысячи десятин, которые засеял маком, но сделал он это лишь во имя того, чтобы сорвать куш в сорок тысяч; он не прочь бы жениться на Варе, но ему не до того. "Он богатеет, — говорит Варя, — занят делом, ему не до меня". И так далее, и тому подобное. И все во имя денег, во имя приобретательства. Краткую и исчерпывающую характеристику и этому герою дает Петя."…Вы богатый человек, — говорит он Лопахину, — будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен".

Но в том-то и проявляется наиболее очевидно отмеченная Чеховым личная порядочность Лопахина, что он сам понимает уродство своей деятельности, неправоту своего дела. Отсюда его стремление как-то оправдаться, отсюда его демагогия на тему о новой жизни, которая будет построена путем… размножения дачников. Однако в глубине души он и сам чувствует вздорность и нелепость этих самоутешительных разглагольствований. Вот почему за минутой его высшего торжества сразу наступает горькое похмелье: "О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь!" — тут же восклицает со слезами на глазах новый владелец вишневого сада. Да и как может быть по-другому? Ведь понимает же он, что бог дал им "громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…" А вместо этого нечистоплотность, хищничество. "Надо только начать делать что-нибудь, — говорит он, — чтобы понять, как мало честных, порядочных людей".

Так выясняется не только противоестественность дворянского паразитизма и пришедшего ему на смену капиталистического хищничества, но и закономерность, историческая обоснованность отречения таких людей, как Петя Трофимов, не только от наследия феодального прошлого, но и от лопахинщины, от всего того, что еще так дорого ценят бедные и богатые, — все те люди, которые живут еще ложными, скомпрометированными понятиями и представлениями. Это отречение и дает Трофимову чувство свободы, которую он отстаивает, не боясь ни гонений, ни нищеты, ни болезней, это и заставляет его с гордостью носить кличку "облезлого барина".

Создавая образ Трофимова, Чехов, несомненно, вновь и вновь перебирал в памяти те многочисленные известия, которые приходили к нему о студенческом движении, о зверских расправах с молодежью полиции и царских тюремщиков. Может быть, вновь перебирал он в своем архиве письма, полученные им от студентов и их близких, вспоминал о своих встречах с участниками движения. Вот что писал ему, в частности, Михаил Лавров, сын издателя "Русской мысли" В. М. Лаврова: "Пора провести границу между практической мудростью и верой в широкие теории будущего. Пора сознать необходимость гибели, так как только при этом сознании возможно жить для далекого будущего… Мало студентов, которые хорошо понимали бы всю важность настоящих событий, еще меньше найдете вы этих понимающих в обществе. А это только дает уверенность, радость и сознание своей непобедимости. Наступает время, когда жить становится наслаждение. Таков новый век". Это письмо пришло к Чехову еще в марте 1899 года. Последующие же годы показали, что таких "понимающих" становится все больше — и "в обществе" и среди студентов. Сведения, которые приходили к Чехову в эти годы, подтверждали, что мысли, высказанные его молодым корреспондентом, его убежденность, готовность к самопожертвованию — не фраза, что именно так и вели себя сотни и тысячи молодых людей, вели себя на деле — и под нагайками полиции, и в царских застенках.

Конечно, Чехов, хорошо помнивший о цензуре, но мог рассказать обо всем этом в пьесе. "Меня главным образом пугала… — писал он 19 октября 1903 года, — недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?" В этих условиях Чехову ничего не оставалось, как сосредоточить усилия на том, чтобы нарисовать психологический тип такого молодого человека, человека, захваченного новыми идеями, не касаясь при этом тех его убеждений, которые непосредственно были связаны с практикой революционного движения. Уверенность в том, что старая мораль, старая жизнь отжила свое, что занимается заря новой жизни, что люди уже идут к этой новой жизни, — вот те основные черты, которые выделяет в своем герое Чехов. Все это и отстаивает Трофимов, отстаивает с юношеским энтузиазмом, угловатостью и максимализмом.

Пете Чехов и доверяет свои сокровенные мысли — веру в светлое будущее человечества, убеждение, что пустая болтовня, прекраснодушное краснобайство отжили свой век, что нужно трудиться, "работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину". Ему же доверяет Чехов и раскрытие своего понимания образа вишневого сада. Как ни прекрасен этот сад, но и он запятнан прошлым. "Подумайте, Аня, — говорит Петя, — ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов…" О чьих голосах говорит Петя? Нет сомнения — о голосах замученных, засеченных здесь крепостных людей. Поэтому он и не жалеет барского вишневого сада, падающего под топором Лопахина. Таков приговор истории. Но не согласен он и с Лопахиным, не знающим ничего, кроме опустошительного топора. Сам по себе сад все же действительно прекрасен, поэтому-то и убеждает Трофимов Аню, что будет выращен новый сад, что "земля велика и прекрасна", что "на ней много чудесных мест", что вся Россия — наш сад. И все это завершается его заключительными словами: "Здравствуй, новая жизнь!", в которых, несомненно, звучит и голос автора, протягивающего руку грядущему поколению счастливых, свободных людей.

Теперь нетрудно понять, каково было Чехову читать рецензии на спектакль, в которых "Вишневый сад" трактовался как трагедия дворянства, падающего жертвой кулачества! Самое печальное состояло, однако, в том, что театр дал все основания так понять чеховскую пьесу. Произошло это потому, что постановщики увлеклись тем, что лежало на поверхности, — горем людей, которые навсегда расстаются со своим родным домом, — людей, казалось бы, таких добрых, безвредных и беззащитных. Плюс к этому, поэзия вишневого сада, падающего под топором Лопахина. Все это уже потому было заманчиво для постановщиков, что легко отливалось в экспрессивно-элегические сценические формы, так хорошо отработанные в предшествующих чеховских спектаклях, хотя тут они были особенно опасны, вели к особенно большим издержкам.

Пройдет много лет, пока Станиславский до конца поймет ошибку театра, а когда поймет это, напишет: "Дайте… Лопахину в "Вишневом саде" размах Шаляпина, а молодой Ане темперамент Ермоловой, и пусть первый со всей своей мощью рубит отжившее, а молодая девушка, предчувствующая вместе с Петей Трофимовым приближение новой эпохи, крикнет на весь мир: "Здравствуй, новая жизнь!" — и вы поймете, что "Вишневый сад" — живая для нас, близкая, современная пьеса, что голос Чехова звучит в ней бодро, зажигательно, ибо сам он смотрит не назад, а вперед".

Быстро промелькнули оставшиеся Антону Павловичу месяцы жизни. Вскоре после премьеры, 15 февраля, он уезжает в Ялту. Там вновь чувствует себя плохо. 20 апреля пишет: "У меня расстройство кишечника и кашель, и это тянется уже несколько недель; и мне кажется, что всему этому немало способствует здешний климат, который я люблю и презираю, как любят и презирают хорошеньких, но скверных женщин". Но, как и прежде, он внимательно следит за событиями в стране, особенно напряженно и тревожно — за развитием русско-японской войны. Полон планов. Думает о новых рассказах, с осени 1904 года собирается принять обязанности редактора беллетристического отдела "Русской мысли", а в марте высказывает намерение, если позволит здоровье, поехать в июне врачом на фронт; артисту Орленеву обещает написать пьесу специально для его зарубежных гастролей, А. А. Плещееву соглашается написать водевиль. К брату Александру обращается в привычном для него шуточном стиле. Сообщая о предстоящей поездке в Москву, далее говорит так: "Пиши сюда письма, по возможности почтительные. Первородством не гордись, ибо главное не первородство, а ум". Совсем в том же духе и тоне, что и много лет назад. Ближе к весне мечтает о даче под Москвой. Ольге Леонардовне пишет: "А я сижу и все мечтаю о рыбной ловле и размышляю о том, куда девать всю пойманную рыбу, хотя за все лето поймаю только одного пескаря, да и то поймается из склонности к самоубийству". Тут же: "Ну, господь с тобой, моя радость, живи и спи спокойно, мечтай и вспоминай о своем муже. Ведь я тебя люблю, и письма твои люблю, и твою игру на сцене, и твою манеру ходить. Не люблю только, когда ты долго болтаешься около рукомойника". В другом письме: "Надо бы возможно великолепнее и уютнее убрать твою дачную комнатку, чтобы ты полюбила ее".

3 мая приехал в Москву и, видимо простудившись в дороге, слег. 20 мая началось обострение плеврита, острые боли в ногах. Лечивший Чехова врач Таубе предписал ехать на курорт в Южную Германию (Шварцвальд), в Баденвейлер. Почему? Профессор Остроумов вряд ли одобрил бы такой совет. Но Чехов не спорил, как не спорил с Остроумовым, а потом, приехав в Ялту, с Альтшуллером, который решительно отверг рекомендации московского светила. Что уж тут было спорить! Врач Чехов хорошо понимал, что происходящее с ним неотвратимо, и мужественно шел к неизбежному финалу. Все время, пока болеет в Москве, пишет деловые письма, за кого-то хлопочет, принимает друзей, читает рукописи. Перед отъездом в Германию направляет свою последнюю посылку с книгами в библиотеку Таганрога. В письмах держится бодро, но в разговоре с некоторыми из своих друзей признается, что едет умирать.

Бодрые письма шлет и из Германии. "Здоровье с каждым днем все лучше и лучше…" Это из Берлина, 6 июня. "Здоровье мое поправляется, входит в меня пудами, а не золотниками. Ноги уже давно не болят, точно и не болели, ем я помногу и с аппетитом, осталась только одышка от эмфиземы и слабость от худобы, приобретенной мною за время болезни". Понимай так, что болезнь уже за плечами. Самообман? Нет. Просто он не хотел до времени, при жизни, хоронить себя. Тем более не хотел создавать похоронное настроение у родных и друзей. Так и выработался этот стиль его писем, которому он был верен до конца. За четыре дня до смерти Ольга Леонардовна решила, что она должна наконец написать Марии Павловне правду о состоянии Антона Павловича. И вот, рассказав эту тяжелую правду, она тут же пишет: "Антону, конечно, не давай чувствовать в письмах, что я тебе писала, умоляю тебя, а то это его будет мучить. Пока я пишу, а он все твердит, чтобы я писала, что ему лучше".

Пока еще Антон Павлович мог двигаться, они совершали с Ольгой Леонардовной прогулки в экипаже по окрестностям Баденвейлера. Потом в своих письмах-воспоминаниях она будет воскрешать в памяти живые картины этих прогулок, вспоминать о том, как он был в это время нежен и ласков:

"Помнишь, как ты тихонечко брал мою руку и пожимал, и когда я спрашивала, хорошо ли тебе, ты только молча кивал и улыбался мне в ответ.

С каким благоговением я поцеловала твою руку в одну из таких минут! Ты долго держал мою руку, и так мы ехали в сосновом благоухающем лесу. А любимое твое местечко была изумрудная сочная лужайка, залитая солнцем. По прорытой канавочке славненько журчала водичка, так все там было сыто, напоено, и ты всегда велел ехать тише, наслаждался видом фруктовых деревьев, которые занимали огромное пространство и стояли на свободе, не огороженные, и никто не рвал, не воровал ни вишен, ни груш. Ты вспоминал нашу бедную Россию… А помнишь очаровательную мельничку, — как-то она внизу стояла, вся спрятанная в густой зелени, и только искрилась вода на колесе? Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: "Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!"

Дуся, дуся моя, где ты теперь!"

Но общая атмосфера в кайзеровской Германии, как и раньше, в прошлые поездки, производила на Чехова гнетущее впечатление. В письмах, рассказывая, что солнце тут ласковое, что кругом — большой сад, что уход за садами и цветами великолепный, он в то же время пишет: "В доме и вне дома ни звука, только в 7 час. утра и в полдень играет в саду музыка, дорогая, но очень бездарная. Не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем, ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность, хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего".

Развязка наступила в ночь с 1 на 2 июля 1904 года. Не выдержало сердце, которое очень ослабело у Чехова уже после поездки на Сахалин. А чем хуже работали легкие, тем большая нагрузка ложилась на сердце.

После относительно спокойного дня 1 июля больной заснул, но вскоре, около часа ночи, проснулся и попросил пригласить врача. Впрочем, когда пришел врач, Чехов сам сказал ему, что умирает. Сказал, что посылать за кислородом не следует, так как пока его принесут, он уже будет мертв. Доктор велел дать умирающему бокал шампанского. Чехов взял бокал и, как вспоминает Ольга Леонардовна, повернулся к ней, "улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: "Давно я не пил шампанского…", покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда…"

Похороны состоялись в Москве, на кладбище Новодевичьего монастыря.

Куприн вспоминает:

"Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом:

— Вот горе-то у нас какое… Нет Антоши…"

* * *

Смерть великого человека всегда огромная утрата, но, когда он уходит из жизни столь рано, уходит в расцвете своего дарования, потеря особенно тяжела. Такую боль довелось пережить не только родным и друзьям Чехова, но и широкой демократической общественности России. Но боль проходит, остается же чувство благодарности к ушедшему, благодарности за то, что он сделал для людей.

Замечательно сказал Максим Горький: "Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл".

В свое время Чехов считал, что читать его будут недолго, а помнить будут лишь потому, что он первый проложил путь от мелкотравчатой поденной газетной работы в большую литературу. В конце своего пути он был уже признанным главой новой русской литературы, но, как был убежден Бунин, даже и в это время не вполне осознавал истинного значения своего творчества. И это несмотря на то, что еще при его жизни Л. Н. Толстой утверждал: "Чехов — это Пушкин в прозе", предсказав тем самым его бессмертие.

Прав оказался Толстой. Чем больше лет проходит со дня смерти писателя, тем полнее и ярче раскрывается значение его творчества и у нас в стране, и далеко за ее рубежами. Могучее влияние Чехова на развитие прогрессивной художественной культуры XX века получило теперь всеобщее признание.

Великое искусство всегда оплодотворяется высокими демократическими идеалами. Творческие свершения Чехова, открывшего новую страницу в развитии мирового реалистического искусства, созданные им непреходящие художественные ценности с предельной наглядностью подтверждают эту непреложную истину.

С годами становится все очевиднее, что из писателей XIX века Чехов наиболее глубоко и последовательно произвел переоценку старых социальных и нравственных ценностей, нашел такие художественные средства, которые позволили ему наиболее убедительно показать глубинные процессы кризиса буржуазного общества. Этим в первую очередь определяется властное влияние писателя на прогрессивную демократическую литературу нашего века.

Все более отчетливо вырисовывается и другая — главная особенность творчества Чехова: его устремленность в будущее, созидательный характер его уничтожающей критики всего отжившего и отживающего. Развенчание социальных и нравственных устоев буржуазного строя всегда подчинено в его художественных произведениях задаче утверждения высокого призвания человека, высокого смысла его трудовой деятельности — деятельности во имя гармонического развития человеческой личности и человеческого общества, торжества социальной справедливости на всей Земле.

В этом причина все растущей популярности Чехова в нашей стране, где задача воспитания гармонически развитой человеческой личности является главной целью всенародной созидательной деятельности.

Но популярность Чехова растет не только в нашей стране. И чем глубже будут осознаваться людьми неизлечимые пороки буржуазного строя, чем шире будет развиваться всемирная борьба за преобразование общества на новых началах, тем ближе, понятнее и дороже будет творчество Чехова народам всех континентов.

 

Основные даты жизни и деятельности А. П. Чехова

1860 — 17 (29) января в городе Таганроге у Павла Егоровича Чехова и Евгении Яковлевны Чеховой (до замужества Морозовой) родился сын Антон.

1867 — Определен в подготовительный класс греческой приходской школы.

1868 — Учится в приготовительном классе таганрогской гимназии.

1869 — Поступает в таганрогскую классическую гимназию.

1876 — П. Е. Чехов признает себя несостоятельным должником. Семья уезжает в Москву. Антон Павлович остается в Таганроге.

1877 — Первая поездка в Москву на пасхальные каникулы. В Москву уезжает брат Иван. Антон Павлович посылает в Москву брату Александру свои "мелочишки" для помещения в журналах.

1877--1878 — Пишет пьесу "Безотцовщина" и посылает в Москву брату Александру.

1879 — Окончил гимназию. Приехал в Москву, поступил на медицинский факультет Московского университета.

1880 — В марте в журнале "Стрекоза" (№ 10) опубликованы "Письмо… к ученому соседу…" и "Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.".

1881 — Начало сотрудничества под различными псевдонимами в других юмористических журналах ("Зритель", "Будильник"). В последующие годы печатается в журналах "Мирской толк", "Свет и тени", "Развлечение", "Осколки" и др.

1884 — Окончил Московский университет. Выход первого сборника — "Сказки Мельпомены". Временно работает врачом в Чикинской земской больнице в городе Воскресенске и в звенигородской больнице. Замысел научного труда "Врачебное дело в России".

В декабре первое легочное кровохарканье.

1885 — Начало сотрудничества в "Петербургской газете". Лето на даче в имении Киселева Бабкино. В декабре первая поездка в Петербург.

1886 — Первый "субботник" в "Новом времени" (рассказ "Панихида" за подписью Ан. Чехов). Письмо от Д. В. Григоровича. Лето в Бабкине. Выход второго сборника — "Пестрые рассказы".

1887 — Поездка в Таганрог, Новочеркасск, Рогозину балку, Святые горы. Лето в Бабкине. Выход новых сборников — "В сумерках" и "Невинные речи".

19 ноября — первое представление "Иванова" в московском театре Корша. Начало работы над романом. Первые встречи с В. Г. Короленко и знакомство с А. Н. Плещеевым.

1888 — В журнале "Северный вестник" опубликованы: "Степь" (№ 3), "Огни" (№ 6), "Именины" (№ 11). В театре Корша поставлен водевиль "Медведь". Лето в Сумах у Линтваревых. Поездки в Крым, на Кавказ, по Украине. В октябре за сборник "В сумерках" присуждена половинная Пушкинская премия Академии наук. Вышел новый сборник — "Рассказы". В сборнике "Памяти В. М. Гаршина" — рассказ "Припадок".

1889 — Премьера "Иванова" по сцене Александрийского театра в Петербурге. Продолжение работы над романом. Вышел сборник рассказов "Детвора". Избран членом комитета Общества русских драматических писателей. Лето в Сумах у Линтваревых. 17 июня скончался брат Николай. Поездка в Одессу, Ялту, Феодосию. Посвящает сборник "Хмурые люди" П. И. Чайковскому. В "Северном вестнике" (№ 11) опубликована "Скучная история". 27 декабря премьера "Лешего" в московском театре Абрамовой. Начало подготовки к путешествию на остров Сахалин.

1890 — Поездка в Петербург. Изучение материалов о Сибири и Дальнем Востоке. Опубликован рассказ "Черти" ("Воры"). Резкое письмо В. М. Лаврову по поводу оскорбительной заметки в журнале "Русская мысль". 21 апреля отъезд на Сахалин. Ярославль, Нижний Новгород, Тюмень, Томск, Ачинск, Красноярск, Иркутск, Благовещенск, Николаевск. 11 июля — Сахалин. Дорожные очерки ("Из Сибири", "По Сибири") в "Новом времени". Обследование Сахалина. 13 октября отплыл через Японское море, Индийский океан, Суэцкий канал в Одессу. 8 декабря вернулся в Москву. Опубликован рассказ "Гусев".

1891 — Поездки в Петербург. Сбор книг и пособий для сахалинских школ и библиотеки. 17 марта выехал за границу: Вена, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Монте-Карло, Париж. 2 мая вернулся в Москву. Летом на даче в Алексине, потом в Богимове. Работа над книгой "Остров Сахалин". Написаны "Дуэль", "Бабы", фельетоны "Фокусники" и "В Москве". Организация помощи голодающим. Поездка в Петербург.

1892 — В "Северном вестнике" опубликован рассказ "Жена". Поездки в Нижегородскую и Воронежскую губернии по делам помощи голодающим. 4 марта переехал в Мелихово. В журнале "Север" опубликована "Попрыгунья". Разрыв отношений с Левитаном. Примирение с редакцией журнала "Русская мысль". Организует холерный участок в Мелихове, куда входят 25 деревень, 4 фабрики и монастырь; ведет амбулаторный прием больных в усадьбе. В "Русской мысли" опубликована "Палата № 6". Последний рассказ, напечатанный в "Новом времени" ("Страх").

1893 — Поездки из Мелихова в Москву и Петербург. В "Русской мысли" опубликован "Рассказ неизвестного человека". Резкие отзывы о "Новом времени". Работа в связи с новой вспышкой холерной эпидемии. В "Русской мысли" печатается "Остров Сахалин".

1894 — В "Русской мысли" опубликовано "Бабье царство". В связи с ухудшением здоровья поездка в Крым. Начало работы гласным Серпуховского земского собрания. Поездка в Таганрог, Крым, а оттуда (14 сентября) за границу: Триест, Фиуме, Венеция, Аббация, Милан, Генуя, Ницца, Берлин, Париж. 19 октября вернулся в Мелихово. Избран присяжным заседателем Московского окружного суда, утвержден попечителем Талежского сельского училища. Опубликованы в "Русских ведомостях" "Скрипка Ротшильда", "Вечером" ("Студент"), "Учитель словесности", "В усадьбе", "Рассказ старшего садовника".

1895 — Приезд в Мелихово после долгой ссоры Левитана. В "Русской мысли" опубликована повесть "Три года". Поездка в Петербург. Написал рассказ "Ариадна". Опубликован рассказ "Супруга". Отдельным изданием вышла книга "Остров Сахалин". Поездка в Ясную Поляну. 8-9 августа, первая встреча с Л. Н. Толстым. Завершает работу над первой редакцией "Чайки". В "Русской мысли" опубликован рассказ "Убийство".

1896 — Поездки в Петербург. Строит школу в Талеже. В "Русской мысли" опубликован "Дом с мезонином". 17 октября провал "Чайки" на сцене Александринского театра. В "Ежемесячных приложениях" к журналу "Нива" опубликована повесть "Моя жизнь", в "Русской мысли" — "Чайка".

1897 — Работа по переписи населения. Включил в сборник пьес "Дядю Ваню". Постройка школы в Новоселках, работа в земстве по надзору за народными библиотеками, утвержден попечителем Чирковского училища. 21 марта резкое обострение туберкулезного процесса. Помещен в клинику Остроумова, где его посетил Л. Н. Толстой. В "Русской мысли" опубликована повесть "Мужики". За работу по переписи награжден медалью. Вновь избран гласным Серпуховского земского собрания. 1 сентября уехал за границу: Париж, Биарриц, Байона, Ницца. Выслал из Ниццы в "Русские ведомости" рассказы "В родном углу", "Печенег", "На подводе". Напряженно следит за "делом Дрейфуса".

1898 — Продолжает в Ницце следить за "делом Дрейфуса". Резкие отзывы о "Новом времени". Вл. И. Немирович-Данченко сообщает о создании Художественного театра и просит разрешения на постановку "Чайки". 5 мая вернулся в Мелихово. В "Русской мысли" опубликованы "Человек в футляре", "Крыжовник" и "О любви". Строит школу в Мелихове. В "Ежемесячных приложениях" к "Ниве" — рассказ "Ионыч". 9-14 сентября присутствует на репетициях "Чайки" и "Царя Федора Иоанновича" в Художественном театре. Познакомился с О. Л. Книппер. 15 сентября уехал в Ялту. 12 октября — смерть отца. Приступил к строительству дачи в Аутке, близ Ялты. Включается в общественную жизнь Ялты. Начало переписки с М. Горьким. 17 декабря первое представление "Чайки" в Художественном театре. В "Русской мысли" опубликован рассказ "Случай из практики".

1899 — Продажа А. Ф. Марксу права собственности на свои сочинения. Окончание деловых отношений с издательством Суворина. Сбор и редактура материалов для Собрания сочинений. Сведения о студенческих волнениях в стране. Встречи с М. Горьким, А. И. Куприным, И. А. Буниным. Поездка в Москву. Последние дни в Мелихове. Встречи с Книппер в Москве, Новороссийске, Ялте. 26 октября — первый спектакль "Дяди Вани" в Художественном театре. Воззвание о сборе средств на постройку санатория в Ялте для нуждающихся туберкулезных больных. Принял обязанности попечителя Мухалатской школы. Вышел первый том Собрания сочинений в издательстве A. Ф. Маркса. В "Русской мысли" опубликована "Дама с собачкой".

1900 — 8 января избран почетным академиком по разряду изящной словесности Академии наук. В журнале "Жизнь" опубликована повесть "В овраге". Гастроли Художественного театра в Севастополе и Ялте. Поездка с М. Горьким, B. М. Васнецовым и другими на Кавказ. В июле у Чеховых в Ялте гостит О. Л. Книппер. Начало работы над пьесой "Три сестры". Поездка в Москву. 11 декабря уехал в Ниццу. Заканчивает работу над пьесой "Три сестры".

1901 — Жизнь в Ницце. 26 января уезжает с М. Ковалевским в Италию — Пиза, Флоренция, Рим. 31 января — первый спектакль "Трех сестер" в Художественном театре. 15 февраля вернулся в Ялту. Поездка в Москву. 25 мая повенчался с О. Л. Книппер. Поездка с женой на кумыс в Уфимскую губернию. 3 августа написал завещание. 17 сентября приехал в Москву. Вносит режиссерские поправки в спектакль "Три сестры". 28 октября вернулся в Ялту. Встречи с Л. Н. Толстым в Гаспре.

1902 — Встречи в Гаспре с Толстым, перенесшим тяжелую болезнь. Выборы Горького почетным академиком признаны недействительными. Материальная помощь ссыльным студентам. В "Журнале для всех" опубликован рассказ "Архиерей". Болезнь жены. Путешествие по Волге и Каме в имение С. Т. Морозова. Жизнь под Москвой в Любимовке. Работа над "Вишневым садом". 25 августа заявление об отказе от звания почетного академика.

1903 — 24 апреля приехал в Москву. Май — июнь на даче под Москвой. Завершение работы над рассказом "Невеста". 9 июля вернулся в Ялту. Октябрь — послал "Вишневый сад" в Художественный театр.4 декабря приехал в Москву. Присутствует на репетициях "Вишневого сада". Второе издание Собрания сочинений в качестве приложения к журналу "Нива".

1904 — 17 января — - премьера "Вишневого сада" и чествование писателя в Художественном театре. 17 февраля вернулся в Ялту. 3 мая приехал в Москву. Тяжелое обострение болезни в связи с плевритом. 3 июня выехал с женой на курорт в Германию. Скончался в ночь на 2(15) июля в Баденвейлере. 9 июля — погребение в Москве, на кладбище Новодевичьего монастыря.

 

Краткая библиография

Основные издания сочинений А. П. Чехова

Полное собрание сочинений, тт. 1-23. Пб., А. Ф. Маркс, 1903–1916.

Полное собрание сочинений и писем, тт. 1-20. М., Гослитиздат, 1944–1951.

Собрание сочинений, тт. 1-12. Вступ. статья В. В. Ермилова. М., Гослитиздат, 1960–1964.

Переписка, воспоминания, материалы к биографии А. П. Чехова

А. П. Чехов и В. Г. Короленко. Переписка. Ред. и вступ. Н. К. Пиксанова. Комментарии Л. М. Фридекса. М., изд. т-ва И. Д. Сытина, 1923.

Переписка А. П. Чехова и О. К. Книппер, тт. 1–2. Редакция и примечания А. Б. Дермана. М., изд-во "Мир" — Гослитиздат, 1934–1936.

Немирович-Данченко Вл. И. Из прошлого. М., Гослитиздат, 1938.

Письма к А. П. Чехову его брата Александра Чехова. Подготовка текста, вступ. статья и комментарии И. С. Ежова. М., Сонэкгиз, 1939.

М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания. Подготовка текста, комментарии Н. И. Гитович. Вступ. статья И. В. Сергиевского. М., Гослитиздат, 1951.

Чехова М. П. Письма к брату А. П. Чехову. Ред. и вступ. статья Н. А. Сысоева. М., Гослитиздат, 1954.

Чехов в воспоминаниях современников. Подготовка текста и комментарии Н. И. Гитович, И. В. Федорова. Ред. и вступ. статья А. К. Котова. М., Гослитиздат, 1954.

Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. — В кн.: Собрание сочинений в 8-ми томах, т. 1. М., "Искусство", 1954.

Гитович Н. И. Летопись жизни и творчества А. П. Чехова. М., ГИХЛ, 1955.

Чехова М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. Вступ. статья Е. З. Балабановича. М., "Московский рабочий", 1964.

Чехова М. П. Из далекого прошлого. Запись Н. А. Сысоева. М., ГИХЛ, 1960.

"Литературное наследство", т. 68. Чехов. М., АН СССР, 1960.

Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Воспоминания, статьи, переписка, чч. 1–2. Составитель, редактор, автор вступ. статьи В. Я. Виленкин. М., "Искусство", 1972.

Монографии, статьи, сборники о жизни и творчестве А. П. Чехова

Мышковская Л. М. Чехов и юмористические журналы 80-х годов. М., "Московский рабочий", 1929.

Балухатый С. Д. Чехов-драматург. Л., Гослитиздат, 1936.

Дерман А. Б. А. П. Чехов. Критико-биографический очерк. М., Гослитиздат, 1939.

Дерман А. Б. Москва в жизни и творчестве А. П. Чехова. М., "Московский рабочий", 1948,

Ермилов В. Антон Павлович Чехов. М., изд-во "Молодая гвардия", 1951. Серия "Жизнь замечательных людей".

Ермилов В. В. Драматургия Чехова. М., Гослитиздат, 1954.

Семанова М. Чехов в школе. Изд. 2-е. Л., Учпедгиз, 1954.

Строева М. Л. Чехов и Художественный театр. М., "Искусство", 1955.

Григорьев А. Л. Чехов и прогрессивная зарубежная литература. — Уч. зап. Ленинград, пед. ин-та им. А. И. Герцена, т. CXXI, 1955.

Бялый Г. А. А. П. Чехов. — В кн.: "История русской литературы", т. IX, ч

.

2. М, — Л., АН СССР, 1956.

Творчество А. П. Чехова. Сборник статей. Пособие для учителя. М., Учпедгиз, 1956.

Елизарова М. Е. Творчество Чехова и вопросы реализма конца XIX века. М., Гослитиздат, 1958.

Скафтымов А. Статьи о русской литературе. Саратов, Облиздат, 1958.

Дерман А. Б. О мастерстве Чехова. М., "Советский писатель", 1959.

Роскин А. Статьи о литературе и театре. Антоша Чехонте. М., "Советский писатель", 1959.

Роскин А. А. П. Чехов. Статьи и очерки. М., Гослитиздат, 1959.

Ермилов В. В. А. П. Чехов. М., "Советский писатель", 1959.

Семанова М. Л. Чехов и советская литература. М. — Л., "Советский писатель", 1966.

Гроссман Л. "Роман Нины Заречной". "Прометей". М., 1967, № 1.

Чехов А. И. Сборник статей и материалов, вып. 1–5. Таганрогский литературный музей А. П. Чехова. Ростов-на-Дону, Ростовское книжное издательство, 1959–1969.

Бердников Г. П. А. Чехов. Идейные и творческие искания. Изд. 2-е, дополненное. Л., ГИХЛ, 1970.

Семанова М. Л. Общался ли Чехов на Сахалине с политическими ссыльными? — "Русская литература", 1972, № 1.

Полоцкая Э. А. К источникам рассказа Чехова "Ариадна" (жизненные впечатления). Известия АН СССР, серия литературы и языка, т. XXXI, 1972, вып. 1.

Бердников Г. П. Чехов-драматург. Традиции и новаторство, в драматургии А. П. Чехова. Изд. 2-е, доработанное. М., "Искусство", 1972.

Балабанович Е. Чехов и Чайковский. Второе изд. М., "Московский рабочий", 1973.

Бучкин Семен. Дорогой Антон Павлович… Очерки о корреспондентах А. П. Чехова. Минск, "Наука и техника", 1973.

Библиографические указатели

Масанов И. Ф. Чеховиана. Систематический указатель литературы о Чехове и его творчестве, вып. 1. Вводная статья и ред. А. Б. Дермана. М., Центральная книжная палата РСФСР, 1929.

Полоцкая Э. А. Антон Павлович Чехов. Рекомендательный указатель литературы. М., Гос. библиотека имени В. И. Ленина, 1955.

История русской литературы XIX века. Библиографический указатель под редакцией К. Д. Муратовой. М.-Л., АН СССР, 1962.