Евреи в царской России. Сыны или пасынки?

Бердников Лев Иосифович

II. Литературные портреты

 

 

Мудрец из Шклова. Иегошуа Цейтлин

Иегошуа Цейтлин (1742-1821) – личность, еще не вполне оцененная историками. Между тем, он был первым в России приметным еврейским деятелем, соединившим в себе глубокую раввинскую ученость со страстным стремлением приобщить своих соплеменников к российской общественной жизни. Видный гебраист и тонкий толкователь Талмуда, он в то же время высоко ценил русскую культуру.

Иегошуа был уроженцем Шклова (Минского воеводства Речи Посполитой) и происходил из известного и знатного иудейского рода. После окончания хедера он направляется в иешиву Минска, где получает фундаментальное знание Еврейского Закона. Духовным учителем и наставником Цейтлина был известный талмудический корифей р. Арье Лейб бен-Ашер (1700-1785), который славился способностью «развивать в учениках находчивость и догадливость». И надо сказать, эти качества, дарованные нашему герою уже от природы, обрели под руководством сего ребе и блеск, и завидную зрелость, удивительную в юном школяре.

После окончания иешивы он продолжает неустанно изучать Тору и Талмуд. Однако Иегошуа (подобно древним танаим) считал, что знаниями торговать негоже, а зарабатывать на жизнь еврею надлежит ремеслом, самой земной профессией. И наш герой сосредотачивается на торговле и предпринимательстве, благо, что и талантом финансиста не был обделен. Цейтлин возвращается в родной ему бойкий торговый город Шклов.

С незапамятных времен там жили иудеи. Заезжий иноземец Иоганн Корб в конце XVII века писал, что евреи «составляют в сем городе богатейшее и влиятельнейшее сословие людей». А во второй половине XVHI века их насчитывалось уже около половины городских обитателей. Оборотистые шкловские купцы исколесили всю Центральную и Восточную Европу и вместе с заморскими товарами привезли с собой в родные пенаты дух Просвещения, открытость к иным языкам и культурам. Еще в большей степени влияние европейской культуры испытали на себе еврейские интеллектуалы. По словам американского историка Дэвида Фишмана, Шклов в конце XVIII века стал метрополией русского еврейства, средоточием как раввинской учености, так и научных знаний и идей Гаскалы в России. Здесь работала иешива, была учреждена еврейская типография, построена большая каменная синагога, где велись бурные диспуты о сущности веры между хасидами и миснагдим.

После Первого раздела Польши и перехода Шклова под российский скипетр в 1777 году императрица Екатерина II пожаловала город своему отставному фавориту графу Семену Гавриловичу Зоричу (1745-1799). Сей бывший монарший любезник жил здесь этаким местным царьком с многочисленным двором, царскими выездами и балами, театром, где ставились французские оперы и итальянские балеты. Деньги он проматывал огромные. Нечистый на руку карточный шулер, безалаберный и невоспитанный, привыкший к исполнению всех своих прихотей, этот, как его называли, «шкловский деспот» любил, чтобы перед ним лебезили, и не терпел препирательств. И Иегошуа (вместе со своим братом, который был командирован Зоричем в Ригу, чтобы скупать там по сходной цене антиквариат и «мягкую рухлядь») становится его фактором. Неизвестно, какие именно поручения графа выполнял Цейтлин, но есть свидетельства, что в 1770-1780-е годы он, по заданию сего самодура, часто наезжает в Берлин.

Синагога в Шклове

По счастью, от таких вояжей наш герой получал не только коммерческую выгоду, но и обильную пищу для ума. Он сближается с деятелями берлинской Гаскалы и становится частым гостем в доме основоположника Еврейского Просвещения, «еврейского Сократа» Мозеса Мендельсона (1729-1789). Товарищеские узы связали его с такими выдающимися маскилим, как главный раввин Берлина Гирш Лебель (1721-1800); выдающийся лингвист и экзегет Нафтали-Герц Вессели (1725-1805); идеолог ассимиляции и провозвестник реформизма в иудаизме Давид Фридлендер (1750-1834) и ДР. По-видимому, в это время складывается своеобразная культурная и мировоззренческая позиция Цейтлина. Как и приверженцы Гаскалы, он был против культурной обособленности еврейства и видел в усвоении европейской образованности залог улучшения положения своих соплеменников. В то же время он находился под значительным влиянием раввинистической культуры, ярчайшим выразителем которой был знаменитый Виленский гаон, р. Элияху бен Шломо (1720-1797). Иегошуа старался подчинить светское знание дисциплине религии и никак не разделял рационалистические взгляды «берлинеров», их пренебрежительное отношение к Устному учению, Талмуду и иудейской обрядности. По существу, взгляды Цейтлина аккумулировали в себе идеалы европейского Просвещения и еврейской интеллектуальной традиции. По словам историка еврейской литературы Исраэля (Сергея) Цинберга, Иегошуа суждено было встать «во главе умственного центра» еврейства Шклова.

Иванов М.М. Конный выезд Г. А. Потёмкина

Судьбоносным для Цейтлина стало его знакомство с «великолепным князем Тавриды» Григорием Потемкиным, который владел поместьем Кричев-Дубровна и другими землями неподалеку от Шклова. Потемкин, обладавший даром «величайшего познания людей», сразу же оценил этого еврея и приблизил его к себе. По словам мемуариста Александра Давыдова, Иегошуа стал «министром финансов и снабжения» при Потемкине, он управлял имениями светлейшего князя, строил города, оформлял займы для снабжения армии и возглавил монетный двор в Крыму. О хитроумии и неистощимой изобретательности Цейтлина свидетельствует испанский путешественник Франсиско де Миранда, посетивший этот монетный двор в Феодосии (Кафе): «Чеканятся монеты, состоящие из меди и лишь на одну треть из серебра…. но выглядят так, будто сделаны из чистого серебра».

Потемкина пленили не только деловые качества, но и поразительная богословская эрудиция Иегошуа. Ведь известно, что светлейший сызмальства проявлял к вопросам религии живой интерес. Современник рассказывает: «Он [Потемкин – Л.Б.] держал у себя ученых рабинов, раскольников и всякого звания ученых людей; любимое его было упражнение: когда все разъезжались, призывать их к себе и стравливать их, так сказать, а между тем сам изощрял себя в познаниях». И набожный Цейтлин, облаченный в традиционную еврейскую одежду, был непременным участником всех религиозных диспутов. Не кто иной как Цейтлин привил Потемкину интерес к иудаизму. Достаточно сказать, что в личной библиотеке князя хранился драгоценный свиток из пятидесяти кож с «Пятикнижием Моисеевым», написанный, предположительно, в IX веке (ныне хранится в Научной библиотеке им. H.H. Лобачевского Казанского федерального университета).

По свидетельствам очевидцев, Иегошуа часто «расхаживал вместе с Потемкиным, как его брат и друг». Он часто сопутствовал князю и в его конных выездах, величаво выступая рядом с ним на великолепной темно-гнедой кобыле. Правнук Цейтлина, еврейский писатель Шая Гурвиц живописует: «Как знак особого достоинства, Иегошуа получил в подарок от императрицы роскошную форменную одежду, с золотыми полосами, сияющими пуговицами, а также мечом наперевес. Этот убор надлежало носить, когда еврей сопровождал товарища своего, светлейшего князя. Они осматривали дороги и здания, созданные не без участия Цейтлина…. Когда светлейший рассматривал петиции от обступивших его просителей, мудрец р. Иегошуа был осаждаем меламедами и раввинами и должен был отвечать на разные галахические вопросы. Тогда ребе сходил с лошади, становился на колени и писал обстоятельные респонсы, и только по окончании сего продолжал путешествие».

Именно Цейтлин подсказал Потемкину сколь дерзновенную, столь и фантастическую по тем временам идею о размещении евреев в отвоеванном у турок Иерусалиме. Исследователи видят в этом «попытку связать «стратегические» еврейские интересы с имперским визионерством Потемкина». Вот что сообщает историк: «Он [Потемкин – Л.В.] стал развивать ту мысль, что когда империя Османов будет наконец разрушена, Константинополь и проливы в русских руках, то и Иерусалим будет не во власти неверных. А тогда должно в Палестину выселить всех евреев… На родине же своей они возродятся». И князь пытался претворить сию идею в жизнь. По-видимому, он замышлял паломничество большого числа евреев в Палестину. Дабы разведать обстановку на месте, отправлял туда лазутчиков. По его представлению, 1 июля 1784 года был выдан паспорт некоему Юзефу Шишману, следующему в Иерусалим вместе с группой единоверцев.

А в 1786 году Потемкин создает сформированный целиком из иудеев «Израилевский» конный полк, который, по его мысли, и надлежало в дальнейшем переправить в освобожденную от турок Палестину. Командовал им именитый князь Фердинанд Брауншвейгский. Как заметил историк Саймон Себаг-Монтефиоре, «на фоне традиционного русского, а тем более казацкого антисемитизма эта идея была особенно удивительна». Со времен римского императора Тита, разрушившего в 70 году н. э. Иерусалимский Храм, это была чуть ли не первая в мировой истории попытка вооружить евреев!

Однако еврейской коннице Потемкина не довелось доскакать до Святой земли. «Израилевский» полк просуществовал недолго и уже через пять месяцев был расформирован. Шарль де Линь говорил, что светлейший распустил сие воинство, «чтобы не ссориться с Библией». Как ни убеждал Иегошуа князя, что вовсе не в Библии тут дело, а в ложном, превратном ее толковании «христолюбивыми» церковниками, тот прочно утвердился в этом мнении: ведь при всей широте мышления и веротерпимости светлейший был все же в плену у своего времени с его религиозным антисемитизмом.

Впрочем, решение о роспуске еврейского эскадрона вовсе не отменяло покровительства, которое Потемкин продолжал оказывать Иегошуа, а через него и сынам Израиля. Весной 1787 года по ходатайству светлейшего Екатерина II, путешествовавшая тогда по югу империи, приняла в Шклове возглавляемую Цейтлиным еврейскую депутацию с просьбой отменить употребление в России оскорбительного слова «жид», о чем мы уже упоминали.

Неоценим вклад нашего героя в победу России в русско-турецкой войне 1787-1791 годов. Цейтлин, наряду с другим замечательным еврейским правозащитником Нотой Хаймовичем Ноткиным (1746-1804), был одним из главных поставщиков российской армии и флота. Важно и то, что сам Цейтлин осознавал собственную деятельность как труды, «понесенные на пользу государственную». Для него это была служба, «отягченная ко благу Отечества заботами и изнурениями».

Потемкин воздал еврею по заслугам. В 1787 году он выхлопотал для Иегошуа у польского короля Станислава Августа чин надворного советника, что давало тому дворянское звание и право владеть землей. Добился светлейший и того, чтобы Цейтлин стал обладателем богатейших поместий: Устье в Могилевской губернии и Софийка под Херсоном. Так, по воле своего покровителя, некрещеный еврей вдруг стал владельцем сотен христианских душ – случай в России беспрецедентный! Но кто мог тогда перечить всесильному властелину Тавриды?!

Во многом благодаря Потемкину укрепились связи Цейтлина с государственной элитой империи, и он не преминул использовать их во благо своих соплеменников, став одним из деятельных штадланов своего времени. Ратуя за интеграцию иудеев в российское общество, он защищал единоверцев от преследований и дискриминации, не гнушаясь, как об этом говорит историк Ольга Минкина, «методами неформальной коммуникации с представителями российской власти». В тех условиях это было куда более действенно, чем официальные обращения и ходатайства. Современник свидетельствует: «Всякий удрученный и обиженный еврей стучался к нему в дверь, и он не отказывал никому». И благодарные иудеи стали уважительно называть сего народного заступника «Ха-сар Цейтлин» и «Мудрец из Шклова».

После кончины Потемкина Иегошуа, наживший миллионное состояние, удалился от дел и обосновался в своем имении Устье, где отстроил великолепный дворец, утопавший в зелени садов и живописных виноградных рощ. Как подлинный еврейский меценат, Цейтлин создал здесь свой бет-га-мидраш с украшенной золотом и дорогими каменьями священной утварью и свитками Торы, завезенными из Палестины и Оттоманской Порты. Ревнитель знаний, он приглашал сюда выдающихся ученых и талмудистов, дабы те, получая все необходимое для жизни, могли свободно предаваться своим научным занятиям. В их распоряжение была предоставлена собранная хозяином уникальная библиотека с древними свитками и манускриптами, увесистыми фолиантами по Галахе и Каббале, а также с литературой по многим отраслям знания. В отличие от шумных религиозных диспутов Потемкина, более походивших на склоку, здесь царила атмосфера духовности и подлинного благочестия. Цейтлин, на правах учителя бет-га мидраша, обыкновенно читал вслух выдержки из комментариев к Торе или Талмуду, а слушатели глубоко и всесторонне анализировали текст, толкуя его каждый по-своему, однако в конце всегда находили разумный компромисс.

Кто же были эти ученые школяры, получавшие поддержку «еврейского помещика»? Прежде всего, видные интеллектуалы и книжники, и среди них первые еврейские просветители в России. В Устье построил лабораторию и проводил химические опыты раввин Барух Шик (1740-1812). Комментатор сочинений Маймонида и переводчик «Элементов» Эвклида на иврит, он с благословения Виленского гаона горячо пропагандировал светские знания, гневно бичуя противников просвещения. Он задался целью «отпарировать гордые насмешки других народов, которые упрекают [евреев] в невежестве и пренебрежении науками». Шик являл собой тип ученого-энциклопедиста, соединив в себе самые привлекательные черты недюжинного математика, астронома, естествоиспытателя, врача и популяризатора науки.

Еще один гость Цейтлина – известный педагог Менахем Мендл Лефин (1741-1819). Он приехал в Устье, отказавшись от преуспеянья в поместье князя Адама Чарторыйского в Миколаеве. А все потому, что его привлекла возможность «просвещать народную массу и поучать ее мудрым наставлениям». Но в своем понимании просветительства он решительно расходился с Гаскалой: пытался нести в народ знания на разговорном еврейском языке, который германские маскилим пренебрежительно называли «жаргоном» и «презренным наречием кухарок» (он перевел на идиш и напечатал «Притчи» Соломоновы). В бетга-мидраше Лефин написал главный свой труд «Хешбон ха'нефеш» (Самовоспитание, 1808). Традиционные взгляды на иудаизм сочетаются здесь с духом эпохи Просвещения (он, в частности, опирается и на моралистические постулаты Б. Франклина). Излагая основы еврейской религиозной этики, автор прибегает к ярким примерам из области естествознания. Согласно Лефину, моральное удовлетворение человека достигается от сознания творения им добра, от проникновения в тайны природы. Евреи, утверждал он, первыми в истории человечества поняли, что высшее признание Бога зиждется не на страхе и боязни, а на любви и доверчивой преданности. Правилами нравственности по Лефину руководствовались в своих статутах многие еврейские общины Галиции и Подолии, где образовались особые братства его последователей.

В Устье обосновался и знаток ивритской грамматики Нафтали Герц Шульман (1830). Он был полиглотом и настолько овладел русским языком, что писал на нем и стихотворные сочинения. Шик был озабочен составлением фундаментального словаря, который, помимо древнееврейских слов, должен был заключать в себе слова из Талмудов, Таргумов, Мидрашим и Зогар. По-видимому, именно в стенах бетга-мидраша у Шульмана зародилась мысль основать еженедельное периодическое издание на иврите (по примеру журнала берлинской Гаскалы «Меасеф»). Он мечтал о возможности «распространить в [еврейской] массе полезные сведения по языкам, математике, географии, естествознанию и другим областям знания». К сожалению, издание осуществлено не было.

В бет-га-мидраше нашли себе приют и сторонники вполне ортодоксальных взглядов. Иегошуа дал кров ревнителям патриархального благочестия раввинам Менахему Нахуму и Элиэзеру из Слонима, занимавшимся составлением комментариев к Талмуду. Работал здесь и видный талмудист Вениамин Ривелес (1813). Ученик Виленского гаона, он, подобно древним ессеям, вел аскетический образ жизни. В Устье он собрал уникальный гербарий и составил глоссы к Библии и Талмуду (Гевии Гевиа Ха-Кесеф, 1804). (Бытие 44:2)

Цейтлин всемерно поддерживал и образовательные проекты миснагдим. В 1803 году, когда было решено открыть в Воложине иешиву, он не только сам пожертвовал средства на ее строительство, но и побудил это сделать многих еврейских филантропов.

Однако мысль о постепенной интеграции евреев в Российскую империю (историк называет это «умеренной аккультурацией») долго не оставляет его. Характерно, что и своего внука, Гирша Перетца, он обучает не только Еврейскому Закону и ивриту, но арифметике, геометрии, алгебре и – особенно углубленно! – русскому языку, для чего приглашает в менторы некоего Сенявина.

Удар по ассимиляторским надеждам Цейтлина нанесло утвержденное Александром I «Положение об устройстве евреев» 1894 года, когда за иудеями была официально закреплена черта оседлости, сохранялся запрет на аренду и покупку земли, им возбранялось жить в деревнях и селах, нести государственную службу и т. д. Иегошуа разуверился в самой возможности культурной и политической реформы еврейства. Тем более, что горькие плоды ассимиляции, как то – забвение национальных традиций и крещение, ему довелось вкусить и в своем собственном доме. Одна из его дочерей в 1798 году сбежала с полковым лекарем Капелло, прихватив и часть отцовского имущества, и приняла католичество. Напрасно Цейтлин в попытке вернуть отступников задействовал старые связи в высших сферах – власти взяли сторону христиан-неофитов, и ему пришлось смириться со своей потерей.

А.И. Перетц

Под конец жизни разочаровал Цейтлина и любимый зять Абрам Израилевич Перетц (1771-1833), бывший его правой рукой в финансовых делах. Обосновавшись в Петербурге и преуспев в коммерции и предпринимательстве, Перетц все более отдалялся от своих еврейских корней, а после кончины жены Сары-Фейгеле крестился по лютеранскому обряду. Горечь была тем сильнее, что Иегошуа воспринимал Абрама как свое alter ego, ведь как и у самого Цейтлина, способности талмудиста сочетались в Перетце с деловой хваткой коммерсанта (впрочем, финансовый гений Перетца не знал себе равных: зять многажды превзошел тестя). Но более всего удручало Цейтлина то, что его дорогой внук Гирш, воспитанный в имении Устье, принял протестантизм и нарекся Григорием Абрамовичем.

Как пережить ренегатство близких людей, казавшихся родными по духу? Отринуть, подвергнуть остракизму или принять, проявив «милость к падшим»? Старик Цейтлин выбрал последнее: он не порывает связи со своим зятем и внуком после их крещения. И не только упоминает Абрама Перетца в своем завещании, но и признает за ним право на приобретение имения Устье. Сам же находит утешение в тайнах познания. Он углубляется в изучение еврейской книжности. Составляет подробные комментарии к французскому средневековому галахическому своду «Сефер мицвот катан» (Малая книга заповедей, 1820). А в коллекции барона Давида Гинцбурга (ныне в Отделе рукописей РГБ) хранится сочинение Цейтлина «Хидушим бепилпул» (Новые толкования).

Он напряженно работал, словно спешил, боялся не успеть доделать задуманное. Но сказано же еврейскими мудрецами: «Тот, кто погружается в учение, удлиняет жизнь» (Авот, гл. 2: 8). И Иегошуа Цейтлин, этот мудрец из Шклова, подобно ветхозаветному Аврааму, «умер в доброй старости, насыщенный жизнью, богатством и славою, и приложился к народу своему». Он встретил смерть со спокойным лицом в своем заповедном Устье. «Вожделенное сокровище и тук в доме мудрого».

 

Два мира в одном Шапиро. Константин Шапиро

Многим памятна ставшая крылатой фраза «два мира, два Шапиро». И восходит она к реальному эпизоду конца 1940-х гг., когда в Москве в здании ТАСС встретились два корреспондента по фамилии Шапиро, один – американский, другой – советский, причем проявили друг к другу открытую враждебность. Оно и понятно, ведь первый олицетворял собой загнивающий капиталистический Запад, второй – страну, уверенно шагающую в светлое коммунистическое завтра. Эти миры, точнее, антимиры разделял тогда железный занавес, глухой и непроницаемый.

По историческому совпадению, наш герой звался Шапиро. Но ему удалось гармонично соединить два мира, которые современникам тоже казались мирами параллельными, несоединимыми. Судите сами: с одной стороны, его называли лейб-фотографом русской литературы; он титуловался фотографом Академии художеств. Император Александр III наградил его большой серебряной медалью «За полезный труд». И в то же время это был яркий еврейский общественный деятель, ревностный сторонник сионистской идеи, даровитый ивритский поэт. Даже имени у нашего Шапиро (1840-1900) было два: в русском обществе его аттестовали Константином Александровичем, соплеменники же обыкновенно называли его Ошер…

Ошер Шапиро родился в Гродно, в 1840 году, а именно 19 августа – ровно в тот самый день, который теперь отмечается как всемирный день фотографии. В том, что так сошлись звезды, можно усмотреть нечто символическое и судьбоносное. Но его родители ведать не ведали об истинном предназначении появившегося на свет малыша и готовили ему совсем иное поприще. Отец, Элиягу Шапиро, из рода гродненских раввинов, пробавлялся торговлей, в погоне за гешефтами исколесил всю Восточную Европу, но вольномыслия не терпел, а был, что называется, самым правоверным иудеем. И сына он вознамерился воспитать и образовать в строго ортодоксальном духе. Благо губернский город Гродно с преимущественно иудейским населением открывал для этого все возможности. То был важный центр духовной жизни еврейства и раввинской культуры; здесь работала еврейская типография, одна из первых в России. Как и любой пятилетний еврейский мальчуган, Ошер был определен в хедер, где шесть дней в неделю спозаранку и дотемна постигал премудрости Торы и Талмуда.

К. А. Шапиро. Автофотопортрет

Особенно же он поднаторел в древнееврейском языке, на котором, к удивлению местечкового меламеда, стал сочинять складные, красивые вирши. В его стихах поражала особая изобразительность, пластичность, осязательная точность деталей. Рано, очень рано развил он в себе способность мыслить и творить образами. Следующий шаг – он берется за кисть и переносит на полотно то, о чем поет в стихах. Так художественные фантазии Ошера обретают зримое материальное воплощение. Так, уже в детские годы Шапиро нашел ключ к пониманию направления своей жизни и творчества.

Его отличали жажда новых знаний, открытость иным языкам и культурам. Не знаем, кто был тем гродненским ментором, что возбудил в нем острый интерес к идеям Хаскалы (их называли «берлинерами»), но видно, что и в юные лета он ратует за приобщение единоверцев к светским наукам и видит в этом основу их жизненного успеха. Он усиленно штудирует просветительскую литературу и, прежде всего, боевитый журнал «Ха-Меассеф» («Собиратель»), программный для нескольких поколений еврейских ассимиляторов.

Главное же внимание он уделяет совершенствованию своего иврита, который усилиями последователей «еврейского Сократа» Мозеса Мендельсона (1729-1786) превратился в образцовый высокохудожественный литературный язык, приближенный к живому наречию. Вместе с тем он усиленно познает и русский язык, и великую литературу Пушкина и Гоголя. Углубляется он и в изучение немецкого языка; сочинения просветителей писались тогда преимущественно на языке Гейне и Гете…

А дальше произошел многократно описанный в литературе конфликт просвещенного еврейского юноши с жестоковыйными единоверцами. Прознав о том, что сын читает светскую литературу и изучает «гойские» языки, Элиягу Шапиро вознамерился «повыбить из него всю эту дурь» и женить его, пятнадцатилетнего отрока (чем раньше остепенится, тем лучше!), на нелюбимой им, но «правильной» девушке из «хорошей еврейской семьи». В результате Ошер оказался в совершенно чуждом, враждебном ему окружении, где чтение любой, кроме Талмуда, книги воспринималось как ересь и святотатство. Он лишился маломальского глотка свободы. Атмосфера взаимной нетерпимости с семьей жены все сгущалась. После очередного скандала он бежит в уездный город Белосток, что в 80 верстах от Гродно, зарабатывает там на жизнь уроками иврита, но затем по настоянию отца все же возвращается в постылый дом.

Травля «правоверными» родственниками и свойственниками ничуть не ослабевает, но Шапиро, по счастью, находит себе отдушину. Он всецело посвящает себя фотографии и именно в этом новомодном деле видит разрешение своих творческих исканий. Дитя прогресса XIX века, фотография (или светопись) стремительно развивалась в России, и даже в заштатном Гродно имелось несколько фотоателье. Дабы обучиться сей науке, Ошер стал работать подмастерьем у одного местного умельца, высокопарно называвшего себя «фотохудожником». Можно, конечно, усмотреть в такой аттестации самонадеянность и бахвальство, однако, обратившись к периодике того времени, мы обнаружим здесь отзвук жаркой общественной полемики о природе и выразительных возможностях светописи. Хотя некоторые критики видели в ней примитивный натурализм, не имевший эстетической ценности, большинством она воспринималась как начало нового самостоятельного вида изобразительного искусства. Что до Шапиро, то весьма сомнительно, что он задавался вопросом, ремесло это или искусство. Важно было овладеть профессиональными навыками, а художественный взгляд и инстинкт непременно довершат дело.

Человек увлекающийся и пылкий, он ушел в работу с головой, и это давало ему новые душевные силы. Долгое время он терпеливо сносил обиды и оскорбления домочадцев. Но всему есть предел! И он принимает решение – разрубить сей гордиев узел и бежать из Гродно уже навсегда.

Новым прибежищем Шапиро становится столица Австро-Венгрии, ослепительная Вена. Причем первое, что он здесь предпринял, – оформил развод с чуждой ему женой. Примечательна была и его встреча с писателем и публицистом Перецем Смоленскиным (1842-1885), которого в еврейской интеллектуальной элите называли «кумиром прозревших маскилим». Помимо страстной преданности ивриту, их объединяла и общность характеров и судеб (Смоленский также порвал с ортодоксальным окружением и бежал сначала из Шклова, а затем из Витебска и зарабатывал на жизнь уроками иврита). Шапиро принял участие в издаваемом в Вене с 1868 года просветительском журнале Смоленскина «Ха-Шахар». И программный посыл этого издания «оставим вредные предрассудки…, будем дорожить нашим языком и нашим национальным достоинством» был вполне ему близок.

Но главная притягательность Вены для Ошера заключалась в том, что она была колыбелью всяческих фотографических новшеств. Достаточно сказать, что венцем Йозефом Максом Петсвалем (1807-1891) был изобретен объектив, который оказался в 20 раз сильнее применявшихся ранее, так что техника портретной фотографии существенно упростилась. Интерес к светописи был здесь необычайный; индустрия развивалась столь интенсивно, что усовершенствованные камеры неуклонно дешевели. Издавалось несколько журналов, посвященных истории, теории и практике фотодела. Не исключено, что Ошер посещал заседания Фотографического общества в Вене, проходившие в стенах Императорской Академии наук. Здесь обсуждались достижения и самые последние новинки светописи. Вероятно и его знакомство с тогдашним президентом этого общества доктором Эмилем Хорнингом (1828-1890), профессором химии, стремившимся поставить фототехнику на научную основу, издателем специализированного профессионального журнала. Но, пожалуй, наиболее сильное впечатление произвела на него организованная весной 1868 года ежегодная международная фотовыставка. С удивлением и завистью смотрел Ошер на все эти хитрые камеры, оптические приборы, альбомы, жанровые и видовые снимки, портреты-дагерротипы. И не ведал он, что минет время, и передовая Вена увенчает его почетной медалью за особые достижения в фотоискусстве…

Но достижения были далеко впереди, а в конце 1868 года Шапиро направился в Петербург. Он лелеял мечту открыть здесь собственное фотографическое дело. Но вот незадача, как лицо иудейского вероисповедания, он не имел права даже на временное пребывание в российской столице. Он жил на нелегальном положении, бродяжничал, не гнушался самой черной работой – чистил снег, убирал улицы. Надломился, ослабел, заболел тифом и наверняка отправился бы к праотцам, если бы не она, эта самоотверженная русская женщина-швея, ходившая за ним, как за малым дитем. Незатейливая и простодушная, но такая чуткая и преданная, это она своей любовью сберегла его жизнь и его мечту. Оправившись, наконец, от тяжелого недуга, он, казалось, почувствовал к ней такую нежную благодарность, каковую не испытывал никогда ни к одной женщине. И Ошер вспоминал свой первый брак, навязанный авторитарным отцом. Тогда он был отчаянно молод, полон надежд и грез, но в глазах жены всегда был скучным чужаком. Та не оценила и не приняла его в силе и бодрости, а эта русская была рядом с ним в неизбывном горе и поверила в его звезду. Нет, теперь он полюбил и женится непременно по велению сердца, и только на ней, своей спасительнице!

Однако, по законам Российской империи, брак с православной был возможен только в случае крещения иудея. И как ни уговаривал себя Шапиро, что это простая формальность, принесенная в жертву любви, он не мог не понимать, что такой его шаг будет воспринят отцом, да и всеми соплеменниками как предательство своего народа, веры и собственной семьи. Того, кто принял крещение, называли «мешумад», т. е. «уничтоженный». От такого человека отрекались все; существовал даже специальный обряд, когда ближайшие родственники справляли по нему траур (надрывали края одежды и сидели на полу без обуви). Выкреста предавал проклятию (херему) раввин, а на еврейском кладбище появлялась условная могилка, к которой безутешные родители приходили помянуть потерянного сына. Но все это как будто осталось там, в прошлой жизни, связь с которой давно оборвалась. А сейчас, после долгих душевных борений, Шапиро все же решился осенить себя крестным знамением. После церковного обряда он был наречен Константином Александровичем. И получил к тому же право беспрепятственно проживать в Петербурге и – во исполнение заветной мечты! – разрешение открыть здесь фотоателье.

Казалось, все устроилось удивительно счастливо, но наш христианин-неофит глубоко страдал из-за отступничества от веры отцов. Впрочем, ренегатство его было лишь внешним, показным. Люди из ближнего крута Шапиро свидетельствовали: в душе он продолжал оставаться иудеем, вел еврейский образ жизни и строго соблюдал все религиозные обряды. Пройдет время, и на новом витке жизненной спирали он еще вернется в еврейский мир и заявит об этом открыто и громогласно. А пока жена, хотя и помогала зажигать субботние свечи, стала звать его ласково по-русски Костенькой. Да и для окружающих он стал неизменно Константином Александровичем, и имя это как будто к нему приросло.

Прежде чем завести собственное дело, Шапиро начал работать в содружестве со старейшим фотографом Вильгельмом Шенфельдом (1810-1887). Их фотоателье называлось «Шенфельд и Шапиро». «Дагерротипист из Парижа», как себя называл Шенфельд, обосновался в России еще в 1840-е годы и имел за плечами богатый опыт портретной фотографии. Но и Шапиро к тому времени был уже вполне сложившимся мастером, а потому сомнительно, что он объединился с мэтром в целях профессиональной учебы. Их тандем скоро распался (скорее, здесь сыграли роль материальные проблемы). Не прошло и полугода, и 16 ноября 1869 года Константин Александрович дает объявление в газете «Санкт-Петербургские ведомости»: «Фотограф Шапиро, желая расстаться с своим компаньоном, предлагает гг. фотографам свои услуги». И хотя фирма «Шенфельд и Шапиро» еще фигурировала на петербургской Мануфактурной выставке 1870 года, однако ее почетным дипломом Константин Александрович был награжден лично, и это было первое признание его заслуг.

Фотоателье Шапиро открылось в бойком месте северной столицы – по адресу, как значилось на фирменном бланке, «Невский проспект, № 30, у Казанского моста, где купеческое собрание» и получило название «Светопись и Живопись». От клиентов не было отбоя, но Шапиро пекся не столько о сорящих деньгами нуворишах. Он испытывал огромный пиетет перед деятелями культуры и науки и был горд тем, что в поле его зрения оказались русские писатели, живые классики. Он приглашает в свою студию Ивана Тургенева, Михаила Салтыкова-Щедрина, Якова Полонского, делает их большие портреты («копии с натуры»), используя при этом самую передовую фотографическую технику. А к Федору Достоевскому приезжает лично и, по свидетельству вдовы писателя Анны Григорьевны, «портрет его вышел довольно удачно…. и г. Шапиро счел нужным предложить… мужу, кроме маленьких портретов, две дюжины кабинетных его портретов», на что тут же получил согласие. Столь высокая оценка работы Шапиро дорогого стоит, ибо Достоевский говорил (словами своего героя) об обязательных для мастера светописи правилах – прочитать «главную мысль лица», запечатлеть «духовное сходство» с оригиналом, только тогда выйдет «настоящий портрет, а не механический оттиск». Примечательно, что в российском телесериале «Достоевский. Жизнь, полная страстей» (2010) имеется сцена, где писатель охотно позирует перед фотокамерой.

Не знаем, как пришла к Шапиро эта идея, названная современниками «прекрасной», но 22 мая 1879 года в газете «Голос» (№ 81) появляется объявление о его намерении создать «Портретную галерею» выдающихся деятелей современной России. Такой культурно-патриотический проект был, вероятно, подсказан ему петербургским литографом Александром Мюнстером (1824-1908), издавшим в 1860-е гг. 200 превосходных портретов русских деятелей, с биографическими очерками. «Мы русские, – писал тогда немец Мюнстер, – и ни один русский деятель не должен быть нами забыт». Так и издание еврея Шапиро вышло в свет на волне подъема русского национального самосознания и интереса ко всему русскому.

Ф.М. Достоевский. Фотопортрет К.А. Шапиро

Первый выпуск «Портретной галереи Русских литераторов, ученых и артистов, изданных фотографом Шапиро» увидел свет в 1880 году. Каждый портрет был окружен художественно исполненной рамкой в старинном русском стиле. Оригиналом ей послужил орнамент с грамоты времен царя Алексея Михайловича. К портрету был приложен лист с краткой биографией писателя на русском и французском языках и его факсимиле. Сведения носили фактический характер, за одним лишь исключением: в биографию высоко почитаемого им Достоевского издатель, не в пример прочим, вставил восторженный отзыв о писателе Виссариона Белинского. Журнал «Российская библиография» (1880, № 53 (1) отмечал: «Это во всех отношениях превосходное издание…, бесспорно одно из лучших изданий последнего времени, и надо только желать, чтобы издатель не замедлял выход в продажу своих следующих выпусков». А «Отечественные записки» (1880, Т.249) говорили о «впечатляющем успехе предприятия г. Шапиро», о том, что это своего рода «светильник русской литературы», возбудивший любовь благодарных россиян.

Не прошло и двух месяцев, как 800 экземпляров альбома разошлись, и вышел второй его выпуск с портретами Дмитрия Григоровича, Александра Островского, Александра Писемского, Якова Полонского, Льва Толстого, и – снова оглушительный успех! Более того, Шапиро предпринял дешевое, так называемое «народное издание» под названием «Русский Пантеон» и подготовил для него около 140 портретов известных деятелей науки, литературы и искусства. Отбор имен был крайне взыскательным и строгим. Его прошли: Петр Боборыкин; Сергей Боткин; Александр Бутлеров; Петр Вейнберг; Григорий Данилевский; Константин Кавелин; Анатолий Кони; Николай Костомаров; Николай Лесков; Аполлон Майков; Дмитрий Менделеев; Николай Михайловский; Василий Немирович-Данченко; Николай Пирогов; Антон и Николай Рубинштейны; Сергей Соловьев; Константин Станюкович; Александр Серов; Иван Сеченов; Даниил Хвольсон и другие столь же замечательные люди России. Попасть на страницы «Русского Пантеона» почиталось большой честью. Примечательно, что в московской газете «Голос» (ι882, № 166) появилась шутливая заметка о некоем г. Канаеве, «авторе начинающем и не подающем никаких надежд»: «Я уверен, по крайней мере, – иронизировал газетный критик, – что ваш петербургский фотограф г. Шапиро не запишет имени г. Канаева в список тех знаменитостей, портреты которых он рассчитывает поместить в своем «Пантеоне».

А.Ф. Писемский. Фотопортрет К.А. Шапиро

Не обошлось, конечно, и без зоилов. Объявились и такие, кто отрицал самую идею издания портретов знаменитостей. Газета «Дело» (1880, № 9), посетовав на дурные вкусы публики, «воспитанной в школе сонников и всякой иллюстрированной дребедени», разразилась гневной тирадой: «Мы никак не можем понять, почему нас должна интересовать физиономия писателя, ничего не объясняющая и ничего не дополняющая к его внутреннему мировоззрению». Отметив, что судить об «искусстве г. Шапиро» он не вправе, рецензент указывает, однако, на допущенную фотографом явную лакировку действительности. «Старческие, апатичные и несколько помятые жизнью физиономии наших литературных знаменитостей выступают перед публикой у г. Шапиро такими свеженькими, мягкими, примазанными, точно они никогда не знали каторжного труда рабочего кабинета русского литератора и явились из великосветской гостиной или из интимного женского будуара. Милки – да и только!». Впрочем, и некоторые товарищи по цеху говорили, что портреты безмерно приукрашены. Редактор журнала «Фотограф» Вячеслав Срезневский подверг критике произведения «Русского Пантеона», увидев в них зло ретуши: «Кожа лица со всеми нежными оттенками, морщинами, обезображена и обращена в грубую баранью кожу в роде шагреневой. Можно ли иметь так мало вкуса и так подчиниться неразумию конопатчика-ретушера?» Константин Александрович пытался было оправдываться, говорил о трудных условиях съемки, о том, что «некоторые из выставленных лиц обладают наружностью, чрезвычайно неблагодарною для фотографии, что невыгодно отражается на работе». С письмом в поддержку фотографа выступил тогда драматург Александр Островский, где подтвердил свое сходство с портретным изображением, помещенным в альбоме. Большую моральную поддержку оказал Шапиро и Иван Тургенев.

А.Г. Рубинштейн. Фотопортрет К.А. Шапиро

Так или иначе, Шапиро в 1880-е гг. становится культовым фотографом. Его «Светопись и Живопись» прочно вошла в моду, дело росло стремительно (за десять лет годовой товарооборот увеличился почти в 9 раз!) и обрело официальное признание. Великий князь Владимир Александрович удостоил Константина Александровича почетным титулом «фотограф Императорской Академии художеств». На Всероссийской художественно-промышленной выставке 1882 года в Москве «за богатое собрание фотографических портретов русских общественных деятелей» он был увенчан бронзовой медалью. А в 1883 году император Александр III отметил его издание дешевого «Русского Пантеона» высочайшей наградой «За полезный труд»: большой серебряной медалью.

Альбом Шапиро «Иллюстрации к «Запискам сумасшедшего» Н.В.Гоголя» (1883) высоко оценили даже самые искушенные профессионалы, отметив его как «важную художественную новость», «драгоценный почин г. Шапиро». «Для надлежащего воссоздания образов, созданных писателем, – отмечал Шапиро в предисловии, – от художника требуется, кроме высокого дарования, еще глубочайшее проникновение в дух писателя… Мне казалось, что если бы фотографически передать гениального актера в наиболее характерные моменты роли…, то получились бы приближающиеся к совершенству иллюстрации [художественного произведения]».

Откроем альбом. В нем 30 фотографий известного артиста московских театров Василия Андреева-Бурлака (1843-1888), исполнявшего роль Поприщина. Выразительно переданы поза и мимика этого талантливого лицедея. Последовательность моментальных кадров дает иллюзию запечатленного театрального действа. Это позволяло увековечить наиболее выразительные эпизоды спектакля. Такая серия из мгновенных снимков рождает эффект «движущейся фотографии» – предвестницы хроникальной киносъемки.

Критик Владимир Стасов восторженно писал: «Идея иллюстраций Шапиро нова и оригинальна…… [Здесь] фотография вступает в союз с настоящим художником… Нечто такое, что найдет себе непременно подражателей не только в России, но и в самой Европе». И Николай Михайловский отметил, что «фотографии г. Шапиро превосходны». Об альбоме как о значимом культурном явлении писали и в Европе. На фотографической выставке в Вене в 1884 году Константин Александрович получил большую золотую медаль. Он предполагал создать подобные альбомы, посвященные «Горю от ума» и «Ревизору», однако замыслы эти, к сожалению, не осуществились.

Владимир Михневич, автор книги «Наши знакомые: Фельетонный словарь современников» (1884), посвятил ему специальную статью:

«Шапиро, известный петербургский фотограф, сколько искусный, столько и предприимчивый, – совершил нечто – более сверхъестественное, чем библейский Ной. Ной собрал с помощью Божьей в своем ковчеге всех чистых и нечистых тварей, то удивительно, но г. Шапиро, собрав воедино в своей портретной «галерее» всех российских писателей, столь разрозненных всяческою враждою, дал пример несравненно удивительнейший. Вообще, г. Шапиро по праву может титуловаться лейб-фотографом русской литературы и русского искусства. Увековечивает он не только деятелей этих профессий, но и их творения, как это показал его замечательный опыт изображения гоголевского Поприщина в исполнении Андреева-Бурлака».

Но мало кто из русского общества, в средоточии которого разворачивалась деятельность этого преуспевающего фотографа, подозревал о переполнявшем его глубоком национальном чувстве. Немногие знали, что он всегда был в душе иудеем, соблюдал все необходимые обряды, собирал и собрал, наконец, знатную библиотеку еврейских книг. Говорили же маскилим – последователи Мозеса Мендельсона, «будь евреем в шатре своем и человеком, выходя из него». Может статься, приверженность Шапиро религии Моисея так никогда и не вышла бы за пределы этого его шатра, но… ядовитый смерч антисемитизма вдруг налетел и порушил все разом, словно утлый карточный домик. Агрессивная юдофобия, набравшая силу на излете царствования Александра-Освободителя, стала той чертой, за которой оставаться безучастным созерцателем было уже никак невозможно.

Здесь, в Петербурге, Шапиро сближается с выдающимися еврейскими интеллектуалами: поэтом и публицистом Иехудой Лейбом Гордоном (1830-1892), последователем Переца Смоленскина, прозванным «еврейским Некрасовым»; фельетонистом и тонким стилистом, издателем Авраамом Шаломом Фридбергом (1838-1902); редактором первой ежедневной газеты на иврите «Ха-Иом» Иехудой Лейбом Кантором (1849-1915) и др. Духовные поиски приводят его к потребности быть со своим народом, там, где, перефразируя Анну Ахматову, его «народ, к несчастью, был». Происходит перерождение ассимилированного петербургского интеллигента в национального еврейского деятеля.

Шапиро К. А. Автофотопортрет в одежде раввина

Свой художественный дар он аккумулирует теперь в поэтическое слово и обращается к соплеменникам на великом языке Торы. Незрелые ученические вирши остались в детстве, а теперь затверженный с младых ногтей иврит обретает под его пером особую выразительность и блеск.

В первом опубликованном стихотворении «К певцам моего народа» («Эл мешоререй бат-амми», 1879) он еще верен прежним просветительским идеалам: скорбит о том, что евреи, «подобно льду», закоченели в своем невежестве. Задачу поэта он видит в том, чтобы «железным стихом» разбудить «спящий сном непробудным народ», а панацею от изоляции и преследований видит в приобщении единоверцев к мировой культуре.

Однако погромы, ознаменовавшие первые годы правления «фельдфебеля на троне» Александра III, похоже, начисто избавили его от ассимиляторских иллюзий. В еврейской печати он теперь страстно выступает за национальную и религиозную идентичность евреев. Кроме того, он не только словом, но и материально поддерживает многие еврейские культурные проекты, журналы и газеты на иврите; не отказывает и в помощи бедным иудеям-студентам. Но в счастливое будущее еврейства в России верит слабо и включается в злободневную тогда полемику о необходимости эмиграции иудеев из империи. И настаивает на предпочтительности эмиграции именно на землю предков. Более того, он присоединяется к движению Ховевей Цион и жертвует немалые суммы на организацию сельскохозяйственных колоний в Палестине.

И в стихах он поет о бедах гонимого народа. Лирику Шапиро отличает величественная образность и характерная напряженность стиля. Он призывает к мщению за национальную катастрофу, прося у Всевышнего «огня из ада, смолы и серы из Содома и Гоморры, чтобы испепелить весь мир»; скорбит о «величайшем божьем проклятии» еврейского народа – о его бессмертии. Подчас вдохновителем его Музы становится великий образ материнской любви – праматерь Рахиль, молчаливая и прекрасная. Гимн еврейской женщине звучит во многих стихах поэта, в том числе в текстах «Ивритский поэт» («Хамешорер ха-иври, 1898), «Сила души еврейской женщины» («Коах лев ишша иврия», 1899) и др.

Духом романтизма проникнута одна из лучших его поэм «Видения моего народа» («Хезионот бат-амми», 1884), где, пожалуй, впервые в поэзии на иврите (!) сюжеты Аггады сочетаются с его лирическими воспоминаниями о детстве в родном Гродно. Происходит очевидная метаморфоза: то, от чего Шапиро в дни юности отвернулся с негодованием и проклятием, становится дорогим, милым сердцу поэта. Воспоминания детства, простой патриархальный уклад жизни, народные верования и обряды обретают высокий эстетический накал. И в стихотворении «Благословение субботних свечей» («Биркат нерот», 1886) воспевается древний еврейский обряд.

Не обходит он вниманием и острые события современной эпохи. Глубоко оригинальна поэма «Содом» («Сдом», 1899), посвященная пресловутому антисемитскому «делу Дрейфуса». Это своего рода бурлеск, где высокие библейские образы используются для характеристики неприглядной современной жизни, что и порождает комический эффект. Примечательно, что после смерти Шапиро большая часть его произведений была собрана и издана отдельной книгой «Избранные стихи» («Ширим ниврухим», Варшава 1911)…

Казалось бы, две ипостаси Константина Шапиро, русская и еврейская, – это какие-то параллельные миры, существующие сами по себе и никак не пересекающиеся. Казалось бы, он должен был испытывать душевный разлад. Нет, ничуть! И обособленность эта мнимая! Шапиро понимал: подавляющее число российских евреев к концу XIX века говорили на русском языке и жадно читали русскую литературу. И он взял за правило знакомить соплеменников с последними литературными новинками, тем более, что был лично знаком со многими русскими писателями. Представляет интерес эссе «Тургенев и его рассказ «Жид» («Тургенев ве-сиппуро «Ха-иегуди», 1883), где он защищает классика от обвинений в предвзятом отношении к евреям. Напомним, Тургенев снимался в ателье Шапиро, и его портрет был ретуширован. Не оставил ли он попытку приукрасить облик писателя и на сей раз?

Предприимчивый фотограф, Константин Александрович продолжал украшать витрину своего ателье портретами известных и знаменитых людей. У него неоднократно снимался Антон Чехов. Брат писателя Александр, увидев выставленный портрет Антона Павловича, раздраженно писал ему: «Шапиро выставил твой портрет. Публика любуется и находит гениальные черты и в глазах, и в носу, и в складках губ, и проч. Прислушался раз к восторгам барынь, взвизгивавших у витрины, возмутился, плюнул и ушел… Не всегда приятно быть и популярным человеком». Сам же Чехов оценивал «шапировские карточки» с присущим ему юмором. Об одной из них сказал, что он здесь «зализан и похож на святого»; о другой, – что «вышел каким-то иеромонахом, а между тем, [он] большой грешник и [ест] в пост скоромное». А в письме к А.М. Евреиновой от 8 февраля 1889 года сострил: «Нельзя ли посвататься по телеграфу? Меня невеста может видеть в фотографии Шапиро».

В 1891 году мастерскую фотографа удостоил своим посещением сам великий князь Константин Александрович: «с него были сняты 6 кабинетных и 3 больших парадных портрета, из коих два немного менее натуральной величины». Фотографировал Шапиро и других персон августейшей фамилии. Вскоре к его прочим титулам добавляется – «фотограф их императорских высочеств Константина Александровича и Марии Павловны». На весенней 1891 года фотографической выставке в Петербурге он поучил серебряную медаль «за искусное выполнение портретов и типов». Получил он признание и в Европе: Парижская Академия изобретателей избрала его своим членом-корреспондентом.

Однажды в фотоателье Шапиро случился пожар, погибло много его работ и огромное количество негативов. Это страшное событие отражено в письмах современников. Известный адвокат Анатолий Кони сообщил Антону Чехову из Петербурга 24 ноября 1900 года: «Как нарочно – у меня осталась лишь одна карточка, негатив которой погиб при пожаре в фотографии Шапиро». Эта трагедия глубоко потрясла нашего фотографа.

В том же 1900 году Константина Александровича не стало. Он, по счастью, успел заблаговременно распорядиться своим наследием. Фотографическое дело перешло к его сыну Владимиру. Фирма сохранила имя своего основателя и называлась «Шапиро, Конст.». С 1907-1918 гг. ее владельцем был племянник Константина Шапиро Павел Семенович Жуков (1870-1942).

По завещанию Шапиро, несколько десятков тысяч рублей отошли Одесскому комитету общества Ховевей Цион, а его богатая библиотека была передана филантропу Иосифу Хазановичу для последующей пересылки в Иерусалим (она и ныне хранится в Еврейской национальной и университетской библиотеке)…

Константин Шапиро, гармонично соединивший в себе два разнородных мира, положил жизнь на то, чтобы внести в каждый из них своеобычный вклад. И своего добился: фотографические портреты великих сынов Отечества обеспечили ему почетное место в русской культуре; и его еврейская Муза нашла широкий отзвук среди соплеменников. Так благодаря усилиям одного Шапиро два мира – русский и еврейский – сделались ярче, богаче, заиграли новыми красками.

 

Из иудеев – в славянофилы. Павел Шейн

Павел Васильевич Шейн (1826-1900) – фигура знаковая. Его сборники русских народных песен занимают в мировой фольклористике самое почетное место. Благодаря усилиям Шейна, достоянием культуры стали более 2 500 великорусских, 3 000 белорусских песен, около 300 сказок и легенд, множество пословиц, заговоров, других произведений фольклора. Основной его труд, «Великорусе в своих песнях, обрядах, обычаях, верованиях, сказках, легендах…» (1898-1900), явивший собой грандиозную попытку поэтического выражения русского народа с невиданной доселе шириной охвата, стал главнейшим источником для изучения обрядовой поэзии. В отличие от своих предшественников, Шейн стремился представить в своих изданиях массовое творчество, показать, как народная поэзия живет в крестьянском быту. Наряду с «Песнями» Петра Киреевского, «Пословицами русского народа» Владимира Даля, «Народными русскими сказками» Александра Афанасьева, «Онежскими былинами» Александра Гильфердинга, сборники Павла Шейна относятся к выдающимся книжным памятникам.

Жизнь и судьба Павла Шейна весьма примечательны. Выходец из иудейской среды, только в 17 лет обучившийся русскому языку и крестившийся в 22 года, он вдруг становится страстным собирателем и популяризатором русского фольклора, отдав ему более 40 лет жизни. А если принять во внимание, что он был калекой, передвигался на костылях и трудился на сем поприще бескорыстно, тратя на это свое скромное учительское жалование, деятельность его можно назвать беспримерным подвигом во благо России. Характерно, что писатель Василий Розанов, говоря о выдающихся евреях, сравнил вклад Шейна в развитие русского духовного самосознания с творчеством живописца родной природы Исаака Левитана. «Время оценки Шейна еще настанет», – пророчески указал Розанов.

П.В. Шейн

Многое в творческой биографии Павла Васильевича еще остается невыясненным. Не вполне понятно, ощущал ли Шейн свою еврейскую идентичность, почему он отказался от заложенных с детства религиозных традиций, в результате какой работы мысли и душевных борений пришел он к идее посвятить свою жизнь русскому народному творчеству. Его духовные искания представляют тем больший интерес, что и в сегодняшней России многие деятели еврейского происхождения отказываются от своих национальных корней и иудейской веры, жертвуя ими во имя христианства и русской культуры. А потому путь Шейна, его подвижничество на ниве русского народоведения оказывается глубоко симптоматичным. Признавая неотъемлемое право каждого на выбор пути и свободу совести, мы попытаемся воссоздать творческий путь Шейна таким, каким он был, руководствуясь исключительно требованиями исторической правды и не опускаясь до пристрастных оценок и навязчивого морализаторства. Может статься, наш рассказ наведет читателя на вопросы, не имеющие однозначных ответов. Смеем, однако, думать, что сама постановка таких судьбоносных вопросов, решение коих, по словам поэта, «каждый выбирает по себе», является и важной, и своевременной.

Биографы Шейна говорят, что он был «воспитан в упорных еврейских антипатиях» к христианству и иным культурам, и, оказавшись в обществе русских людей, якобы нравственно и интеллектуально превосходивших его соплеменников, он раз и навсегда порвал с прежней средой, заскорузлой и косной. Такая примитивная схема грешит тенденциозностью и не вполне соответствует действительности.

Hoax родился в Могилеве на Днепре и был старшим сыном в семье небогатого торговца Мофита Шейна. Как это водилось в иудейских семьях, пятилетним мальчуганом он был отдан в хедер, где, выучившись свободно читать и писать на древнееврейском языке, под водительством бдительного меламеда постигал Тору и премудрости Талмуда. Однако дальнейшее обучение Ноаху пришлось продолжить на дому, по причине неожиданно открывшихся у него неизлечимых телесных недугов. Вот что скажет об этом он сам: «До пятнадцати лет переболел я многими тяжкими болезнями, часто приковывавшими меня надолго к родимой берлоге, к одру страданий, а на пятнадцатом сподобился испытать участь Ильи Муромца, в первый период его жизни, то есть сделался калекой неперехожим». Сравнение с легендарным богатырем пришло на ум Ноаху позднее, тогда же в силу болезни он, прикованный к дому, не знал не только русского, но и белорусского языка, на коем говорило большинство жителей Могилева.

Тит. л. кн.: Шейн П.В. «Белорусские народные песни…» (1874)

Зато поднаторел в еврейской учености, богословии и грамматике – ведь недаром говорят: чем слабее тело, тем сильнее дух! В этом ему помог некий просвещенный раввин (имя его он не сообщает), уроки которого оплачивал Шейн-старший, озабоченный серьезным образованием сына. «Этот раввин, – отмечает этнограф В.Ф.Миллер, – принадлежал к тому типу еврейских либералов, которых русские евреи, называли «берлинерами». То были поборники Гаскалы – Еврейского Просвещения (основоположником сего движения был знаменитый германский мыслитель Мозес Мендельсон), и иудейская масса относилась к ним настороженно, если не сказать враждебно. Дело в том, что, скованный бесчисленными запретами и предписаниями, еврей-традиционалист не тяготился ими, но видел в этом источник бесконечных радостей; ум его находил удовлетворение в тонкой диалектике Талмуда, чувство же в мистицизме Каббалы. Знание грамматики почиталось такими староверами чуть ли не как преступление, кощунственными казались им и пропаганда светских знаний, разговоры об улучшении еврейского воспитания. Между тем, идея просветителей (берлинеров, маскилов) состояла в том, чтобы возрожденный древнееврейский язык стал средством приобщения иудеев к европейской культуре и цивилизации. И нет сомнения, что помянутый раввин знакомил Ноаха с трудами на иврите по светским наукам – естествознанию, медицине, математике, истории. Кроме того, он воспитывал в нем поэтическое чувство, обучил законам версификации. Ведь, как отмечает «Еврейская энциклопедия», «витиеватый слог, звучная рифма, красивое выражение, составленное из обломков библейских стихов, почиталось [берлинерами] весьма ценными. Каждый считал долгом слагать оды в честь библейского языка, «прекрасного и единого».

Ф.Б. Миллер

То, что к образованию отрока привлекли такого раввина-либерала, не означает, конечно, что родители Шейна сами были людьми передовых взглядов. По всей видимости, выбор наставника был сделан случайно, и отец, озабоченный торговлей и гешефтами, не придавал значения досужим толкам о том, что этот «учителишка (болячка ему в бок!) воспитывал кинда из порядочной семьи как какого-нибудь гоя». Между тем, помимо языкового чутья и глубокого знания древнееврейской литературы, Hoax уже в отрочестве обрел важное, определившее всю его дальнейшую жизнь качество – открытость к новым знаниям, иным языкам и культурам.

И видно, что отец любил своего первенца, который (вот это голова!), несмотря на недуги, помогал ему вести всю торговую бухгалтерию. Но вот оно какое, еврейское счастье! – болезнь Ноаха все усугублялась, а врачевание местечковых эскулапов впрок не шло. Хвала Всевышнему, что купцы-единоверцы насказали Шейну-старшему о Ново-Екатерининской больнице в Москве – там, дескать, обретаются настоящие медики-чудодеи, которые только мертвых не поднимают на ноги. И Мофит заторопился в Первопрестольную и добрался до Глебовского подворья, где обычно останавливались на краткий срок заезжие иудеи (жить в Москве продолжительное время им строго возбранялось). И снова повезло – он сыскал подходящего грамотея, который написал ему прошение на имя столичного генерал-губернатора князя А.Г. Щербатова о дозволении показать больного докторам. Наконец, разрешение было получено, и заботливый родитель на руках принес неподвижного сына в больницу. По счастью, главного врача, доктора А.И. Поля болезнь заинтересовала, и Ноаха оставили на лечение. Какое-то время Мофит находился при сыне и доставлял ему кошерную пищу, однако вынужден был удалиться восвояси, в родной Могилев. Между прочим, его отношение к сыну биографы изображают превратно: якобы, Мофит повинен и в том, что Ноаха лечили в Могилеве невежественные лекари (будто он был дока в медицине и в выздоровлении сына заинтересован не был). И в Москву привез его из корысти (воспользовался болезнью юноши, чтобы самому остаться и торговать в этом закрытом для иудеев городе). Факты этого не подтверждают, и то обстоятельство, что отец, покуда его как иудея из столицы не выдворили, находился при Ноахе неотлучно и следил за его питанием, свидетельствует как раз об обратном.

Медиков привлекла возможность испробовать на пациенте новые методики врачевания – массажи, растяжки, а также только что изобретенные «тиски Штромайеровой машины». Обер-полицмейстер Н.П.Брянчанинов регулярно докладывал генерал-губернатору, что и больному надобно покинуть Москву, но главный врач стоял на своем, поскольку «к излечению еврея Ноаха Шайна имеется надежда». Минуло два года, и в рапорте Н.П. Брянчанинову от 31 марта 1845 года сообщалось: «Еврей Hoax Шайн, несмотря на медленное по упорности болезни лечение, получил значительное облегчение. Так что есть большая надежда к восстановлению владения в ногах, и старший врач Поль нужным считает оставить его, Шайна, в больнице для дальнейшего лечения». И вскоре произошло чудо – Hoax встал на ноги, и хотя мог передвигаться только на костылях, но уже самостоятельно, – и это было счастьем. Перед ним предстала Белокаменная русская столица, причем не из окна лечебницы, а во всей своей осязаемой красе площадей, набережных, извилистых улочек и закоулков. Он без посторонней помощи мог совершать по ней непродолжительные пешие прогулки…

Юноша вызывал сочувствие и симпатию окружающих. Странноватое еврейское имя Hoax они переиначили на русский лад и стали называть его Павлом. Этот Павел по части языкознания оказался феноменом удивительным. Под руководством нескольких студентов и врачей больницы – выходцев из Германии он быстро овладевает немецким языком и открывает для себя поэтический мир И.В. Гете, Г. Гейне, Ф. Шиллера, Ф. Рюккерта, Г.Ф. Фрейлиграта. При этом не ограничивается пассивным чтением: красоту и богатство немецкого литературного языка стремится привнести в родной ему идиш, сочиняет на нем стихи в духе Гейне, доказывая тем самым, что этот «жаргон» (так нелестно аттестовали идиш даже во второй половине XIX века) вполне пригоден для выражения высоких поэтических чувств. Нельзя не видеть в этих его опытах продолжение традиций Менделя Левина, который стремился превратить идиш в полноценный литературный язык. Важно и то, что Шейн поначалу пишет стихи исключительно для своих единоверцев – он не мыслит себя вне еврейства, плотью от плоти коего себя ощущает.

Едва только один соплеменник-выкрест из бывших кантонистов обучил Павла начаткам русской грамоты, тот приохотился к чтению и требовал все новые и новые книги. Вообще, русские люди, окружившие его в Ново-Екатерининской больнице, своим участием и бескорыстной помощью внушили ему особое расположение и душевную привязанность к ним. Тора воспитала в нем чувство благодарности, которую, как учил его наставник-раввин, человек должен выражать всегда, словесно и на деле. Первое затверженное Шейном русское слово, было «спасибо», и он не уставал повторять его семь раз на дню, вызывая понимающую улыбку окружающих. И сам он пытался понять умом, почувствовать и принять всем сердцем этот приютивший его симпатичный, добрый народ. Он жадно читает русскую классику и всматривается в национальные типы, представленные в произведениях Н.В. Гоголя и В.И. Даля. Живо интересуется российской историей и проникается ее величием, штудируя сочинения бессмертного Н.М. Карамзина, М.М. Щербатова, В.Н. Татищева, И.Н. Болтина. Искушенный в древней поэзии, он восхищается мелодикой русского стиха, заучивает и читает наизусть стихотворения В.А. Жуковского, A.C. Пушкина, М.Ю. Лермонтова, Е.А. Баратынского, Е.П. Ростопчиной. Он и сам пытается сочинять. Однако наряду со стихами на русские темы, думы о еврействе по-прежнему занимают и волнуют его. Он внимательно читает книги о своих соплеменниках на немецком языке и делает стихотворный перевод на русский язык классической трагедии поэта-маскила Иосифа Тропловица «Саул» на древнееврейском языке. Есть сведения, что он в то время был одержим идеей просвещения своих единоверцев.

Что ж, сосредоточимся на его внутреннем убеждении служить своему народу (впрочем, сравнительно скоро покинувшем Шейна). Говорят, история не имеет сослагательного наклонения. Имеет, еще как имеет! История, как и жизнь, многовариантна. И все меняется порой из-за какой-то сущей случайности, в коей фаталисты видят исполнение неумолимого рока, а люди верующие – Божественный Промысел. Незадолго до Павла из черты оседлости в Москву отправился другой даровитый еврейский юноша, Леон Мандельштам (1819-1889). Он начал изучать русский язык почти одновременно с Шейном (в 16 лет), писал на нем незрелые, но искренние стихи об отчем доме, о дороге к знаниям, выпавшей на его долю. И он станет первым иудеем – выпускником российского университета, защитит диссертацию, получит степень кандидата прав, и все это сделает для того только, чтобы сеять просвещение и культуру среди евреев, чему и посвятит жизнь. В 1846 году Леон становится «ученым евреем» (была такая официальная должность!) при министре народного просвещения графе С. С. Уварове и ревностно станет проводить в жизнь николаевские реформы по «преобразованию» российских иудеев (работу более 150 вновь открывшихся еврейских училищ он будет инспектировать и курировать). Мандельштам станет первым автором-евреем, издавшим поэтический сборник на русском языке. Составитель еврейско-русских и русско-еврейских словарей, толкователь Библии и Талмуда, переводчик Моисеева Пятикнижия на русский язык, яркий публицист и журналист, первый переводчик произведений Пушкина на иврит, он стяжает не громкую, но почетную славу еврейского просветителя. Повернись жизнь иначе, может, и Шейну была бы уготована похожая участь. Однако…

В 1846 году лечение Павла в больнице подошло к концу, и надобно решать было, как жить дальше. Но – случайность ли это или рука Всевышнего! – в его еврейских пенатах происходят события чрезвычайные: мать, любящая мамеле Ноаха (а ей так и не довелось узнать его нового имени Павел!) отправилась к праотцам, а его дражайший родитель, недолго кручинясь, женился на молодухе, женщине вздорной и расчетливой. Она-то, окаянная, верховодит теперь и домом и отцом. Эта новоиспеченная мачеха смотрит на него, пасынка, как на постылого калеку, тягостную обузу для семьи. Понятно, попасть от нее в зависимость было для Павла смерти подобно. Потому-то о возвращении в Могилев он говорит не иначе, как с ужасом. И потому именно, а не из-за сродства с русской культурой (которое хотя и зрело в нем тогда, но еще не вполне укоренилось), он всеми правдами и неправдами стремится остаться в Москве. И вот (услышал Господь молитвы раба своего!) врачи больницы испросили ему разрешение обучаться в столице, и Павел приемлет сие как дар небес и вскоре становится учеником-пансионером сиротского отделения училища при лютеранской церкви св. Михаила. Этот шаг имел для Шейна важные последствия, ибо по мере учебы все более ослаблялась его связь не только с родными (символично, что отделение называлось «сиротским»!), но и вообще с еврейскими корнями и традициями. Все свое внимание он обращает к России, ее культуре.

Здесь, в училище, русский язык и литературу преподает известный поэт Федор Богданович Миллер (1818-1881), который сразу же выделил этого пытливого юношу с недюжинными гуманитарными способностями. По признанию же Шейна, Миллер стал для него более чем учителем: он был другом и «родным братом», принимал «деятельное» участие в его судьбе; их объединили «довольно сходные мнения и чувства», любовь к русской словесности и языку. Именно Федор Богданович приобщил Павла к устному народному творчеству. Искусный стилизатор и знаток русской старины, он сам творил яркие произведения по фольклорным мотивам («Поток-богатырь и девица Лебедь» (это былина из времен князя Владимира Красного Солнышка), «Песня про Илью Волговича», «Русалка», «Помолодевший старец» и др.). Между прочим, его шутливые стихи «Раз, два, три, четыре, пять, // Вышел зайчик погулять» стали поистине крылатыми. Именно Миллер пробудил в Шейне интерес к записям произведений фольклора. А все началось с того, что чуткий Павел стал прислушиваться к живому московскому говору, подмечая в нем яркие слова, образные выражения. Уже в 1846 году, то есть в самом начале своего школярства, он записал «длинный выкрик» молодого разносчика клюквы: «По клюкву, по клюкву!»; в другой раз – разговор с «незавидным» извозчиком, который на слова Шейна: «Экая, братец, у тебя лошаденка, настоящая мышка, того и гляди не довезет!», – метко отвечал: «Эх, барин, ведь не поется большой, а поется удалый!».

Федор Богданович пробудил в Павле то беспокойное чувство, ставшее затем стойким состоянием души, которое называли тогда «деятельное народолюбне». Этому немало способствовали литераторы, сгруппировавшиеся вокруг поэтов Федора Николаевича Глинки и его жены Авдотьи Павловны, в московском доме которых на Садовой улице Павел по рекомендации Миллера был принят и вскоре стал желанным гостем.

Федор Николаевич Глинка (1786-1880) привлек Шейна знанием Библии, любовью к отечественной старине, широтой и глубиной эрудиции в самых разных науках – истории, словесности, этнографии, мифологии; он был собирателем древних русских рукописей и книг. Писатель читал вслух гостям отрывки из сочиненного им (совместно с Авдотьей Глинкой) «народного предания» под названием «Таинственная капля» – о земной жизни Иисуса Христа, содержание коей, по его словам, было заимствовано «из древней легенды, сохранившейся в хрониках средних веков, в семейных рассказах и в памяти христианских народов». Говорилось здесь о разбойнике, вкусившем в младенчестве каплю молока Богородицы и раскаявшемся при распятии на кресте рядом со Спасителем. То был первое подробное повествование о Христе, услышанное нашим героем, и, понятно, было по отношению к нему деятельным прозелитизмом авторов. Неизвестно, оказало ли оно тогда влияние на его тогда еще не крещеную душу. Но вот образ ветхозаветного праведника, представленный в «Свободном подражании Священной книге Иова» Глинки, Павлу, воспитанному в иудейских традициях, был более близок. Тем более, сам сочинитель говорил здесь: «У евреев ученые раввины, составители Талмуда, потом раввин Елеазар и другие… с благоговением рассуждали об этой книге». И юноша мог подписаться под словами Федора Николаевича: «Повесть о страданиях Иова во все времена будет велика, прекрасна, для всех трогательна, ибо она основана на общей истине и составляет историю всего человеческого рода». Знал Шейн и о том, что Глинка написал «народную повесть», которую адресовал «сельским чтецам, деревенским грамотеям», а такие произведения поэта, как «Не слышно шуму городского…» и «Вот мчится тройка удалая…», сами станут потом народными песнями.

Ф.Н. Глинка

Супруга Федора Николаевича, Авдотья Павловна Глинка (1795-1863), обладала замечательным качеством, которое в былое время на Руси называли странноприимством. Женщина «высокой и теплой души», она благодетельствовала нищим, привечала стариков, калек (то, что Шейн был калекой, вызывало у нее особое сострадание), любила разговаривать с крестьянами и, выведав их нужды, спешила творить добро. Пожалуй, одна из первых Глинка преподала Павлу урок заботливого внимания к русскому крестьянину: она выступила популяризатором Священного Писания в народной среде. Из книг такого рода особым успехом пользовалась ее «Жизнь Пресвятой девы Богородицы из книг Четьи-Минеи» (1840), которая выдержала более двух десятков изданий. (Примечательно, что Ф.М. Достоевский сформулирует впоследствии положение, реализованное ранее в творческой практике А.П.Глинки: «Мы должны преклоняться перед правдою народной и признать ее за правду, даже и в том… случае, если бы она вышла бы отчасти из Четьи-Минеи»). Авдотья Павловна задалась целью переложить «книжный славянский язык, возвышенный, великолепный, [но]…не довольно слит[ый] с нашим бытом общественным» на «простой, почти разговорный русский язык». А в предисловии к своей книге она обратилась к россиянам с такими словами: «Как же нам, воспитанным в Церкви православной, не ублажать Пречистую Матерь Господа? Отечество наше исполнено знамением ее милостей… Да утешит каждого… всеобщая Утешительница христиан!». Строгим христианским благочестием отмечена и лирика Авдотьи Глинки, изобилующая обличительно-назидательными интонациями с характерными укорами искателям «наслаждений и ума». Подавляющее большинство ее стихов религиозно-моралистического свойства с настойчиво повторяющимися заглавиями: «Тебе», «Себе», «Он все», «Никто более», «Верующим» и т. д. Исследователь Н.В. Новиков, исследовавший архивы Шейна, говорит об их тесной дружбе с Авдотьей Глинкой, из чего можно заключить, что она оказала на него нравственное, а, может быть, и религиозное влияние.

Дружеские отношения связывали Павла и с Семеном Егоровичем Раичем (1792-1855), тоже человеком глубоко религиозным, сыном священника и выпускником Орловской семинарии (он, между прочим, был братом киевского митрополита Филарета Амфитеатрова). Преподаватель русской словесности Московского университета, Раич был и знатоком европейских литератур, переводчиком «Георгик»

Вергилия, «Неистового Роланда» Л. Ариосто, «Освобожденного Иерусалима» Т.Тассо. О том, какое обаятельное и симпатичное впечатление производил Семен Егорович, говорит хотя бы тот факт, что его воспитанник-поэт Ф.И. Тютчев благоговел при одном упоминании имени С. Е. Раича и ставил его выше признанного корифея, профессора А.Ф.Мерзлякова. И хотя некоторые произведения поэта служили объектом насмешек и пародий (например, получивший печальную известность стих: «Вскипел Бульон, течет во храм»), Шейн относился к поэзии своего старшего друга с благоговением, а впоследствии, уже спустя много лет после его кончины, цитировал стихи Раича в своих трудах.

Кружок Глинок посещала и графиня Евдокия Петровна Ростопчина (1811-1858), творчество которой производило на Павла самое сильное впечатление. Жизнь женской души, для которой любовь – смысл существования, составила ведущую тему ее стихотворений, в коих и взыскательный В.Г. Белинский находил «высокий талант». Очень точно и лаконично сказал о ее стихах Ф.И Тютчев: «То лирный звук, то женский вздох». Это «лирное», мелодическое начало поэзии Ростопчиной отозвалось в ее фольклорных стилизациях («Простонародная песня», «Русская песня», цикл «Простонародные мелодии и песни») и в романсах, положенных на музыку М.И. Глинкой, A. C. Даргомыжским, П.И. Чайковским, А.Г. Рубинштейном. Примечательно, что впоследствии В.Ф. Ходасевич и всю ее поэзию охарактеризует как «романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно безвкусного». Шейн, однако, не находил в стихах графини решительно никаких изъянов. «С тех пор, как Господь «книжному меня искусству вразумил», – поведал он Ф.Б. Миллеру, – ни один поэт из всех, читанных мною, не возбуждал во мне столько душевного участия и сочувствия, как графиня Ростопчина, потому что никто из них не говорил моей душе таким родным ей языком, как она».

Завсегдатаем в доме был и поэт, критик, мемуарист Михаил Александрович Дмитриев (1796-1866), называвший себя «антикварием литературных наших дел». Переводчик произведений Горация, Г. Гейне, Ф. Шиллера, И.Г. Гердера, Л. Уланда, он в то же время неизменно критиковал западников, сетовал на оскудение христианской любви, забвение старинных русских обычаев и переимчивость иностранного. Характерно, что в стихотворении «Семисотлетняя Москва» (1845), которое мог слышать Шейн в доме Глинок, он сетует:

Раз лишь ослушалась наша Москва! Не хотелось старушке Бороды брить сыновьям, дочерей наряжать по-немецки! Старые люди упрямы! Старые кости не гибки! Стыдно ей было плясать на старости лет в ассамблеях, Горько ей было, что внуки в Немецкую слободу ездят!

Хотя М.А. Дмитриев писал и лирические, и эпически-описательные, и публицистические произведения, наибольшее внимание современников привлекала его сатирическая поэзия, о которой Н.В. Гоголь сказал, что в ней «желчь Ювенала соединилась с каким-то особым славянским добродушием». Кроме того, Михаил Александрович был прекрасным рассказчиком, раскрывшим Павлу художественные достоинства русской литературы XVIII века, воспринимавшейся большинством читателей 1840-х гг. как череда нелепых ошибок. «Наша литература последней половины прошлого века была не так слаба и бесплодна, как некоторые об ней думают. – оспаривал это предубеждение Дмитриев. – Она ограничивалась не одними цветочками, но приносила плоды, которыми в свое время пользовались и наслаждались». Племянник видного стихотворца И.И. Дмитриева, близкого друга писателя и историографа Н.М. Карамзина, он дает живые портреты литераторов в интерьере времени, доносит до слушателя дыхание Екатеринина века.

При этом особенность его повествования составляли безыскусственность и простота. Подкупали также особый доверительный тон и удивительная скромность автора. Свои бесценные мемуары он назовет потом «мелочи из запаса моей памяти» и будет говорить: «Я знаю многое кое-что об нашей литературе, или об наших литераторах, что теперь или не известно, или забыто… Я не признаю в этом никакого достоинства, потому что обязан этим только моим летам, только тому, что я живу дольше других, что я старее молодых словесников: преимущество не важное!». Хотя М.А. Дмитриеву в то время едва перевалило за пятьдесят, Павел воспринимал его как старика, но внимал ему с жадностью.

Кружок Глинок посещал и прозаик, поэт, историк Александр Фомич Вельтман (1880-1870), бывший в то время заместителем директора Оружейной палаты Московского Кремля. Действительный член Общества любителей российской словесности и Общества истории и древностей российских, он в своем творчестве деятельно разрабатывал тему древней Руси (письмо «О Господине Новгороде Великом», 1834). Его считают создателем оригинального фольклорно-исторического жанра, черты которого видны в романах «Кощей Бессмертный. Былина старого времени» (1833) и «Святослав, вражий питомец» (1835). Белинский отмечал, что романы Вельтмана о древней Руси «народны в том смысле, что дружны с духом народных сказок, покрыты колоритом славянской древности». К славянству же и славянскому фольклору писатель проявлял стойкий интерес – опубликовал роман «Райна, королева болгарская» (1843), стихотворную драму «Ратибор Холмоградский» (1841), а также написанную на основе сербских баллад и преданий «Троян и Ангелица. Повесть, рассказанная светлой денницей ясному месяцу» (1846). Важно и то, что Александр Фомич был неутомимым собирателем фольклорных произведений, что объединяло его с нашим героем.

В числе непременных посетителей литературных вечеров был поэт, переводчик, историк Николай Васильевич Берг (1823-1884), тоже «народолюбец» и энтузиаст славянства. Он перевел стихотворения и эпическую поэму «Пан Тадеуш» Адама Мицкевича, произведения болгарских, сербских, словацких, украинских, словенских, чешских поэтов. Однако особое внимание уделял Николай Берг изучению народной песни славян, и в этом отношении общение с ним было благотворно и чрезвычайно полезно для Шейна (в 1854 году Н.В. Берг издаст сборник «Песни народов мира», куда войдут песни 26 народов – в оригинале и переводе на русский язык).

Бывал в доме на Садовой улице и поэт Василий Иванович Красов (1810-1854). Выпускник Вологодской семинарии и словесного отделения Московского университета, он до 1839 года исправлял должность адъюнкта Киевского университета. Стихи писать он начал рано и печатался в таких популярных тогда изданиях, как «Московский Наблюдатель», «Отечественные Записки», «Молва», «Москвитянин», «Библиотека для Чтения». Знаток древних и новых языков, переводчик Овидия, И.В. Гете, Г. Гейне, Дж. Г. Байрона, он благоговел перед У. Шекспиром и Вальтером Скоттом и в то же время был сторонником русской самобытности и писал песни в народном духе (кстати, был дружен со своим знаменитым земляком A.B. Кольцовым, о коем говорил: «Я люблю его задушевно»).

О глубоком понимании Красовым самых основ народного искусства говорит его работа над целым циклом российских песен, куда входили песни царевны, ямщика, новгородского удальца и где, по словам поэта, «должна кипеть вся широкая богатырская отвага древней Руси». Его песни обретали совершенные формы в их строгой простоте и доверительности, идущей от народной поэзии интонации («Уж я с вечера сидела», «Старинная песня», «Уж как в ту ли ночь» и др.). О творческих исканиях поэта в этом жанре дает представление его «Русская песня»:

Ах, ты, мать моя, змея-мачеха! Я пойду гулять – разгуляюся, С молодым купцом повидаюся; Я пойду гулять, наряжу себя, Уберусь ли вся по-бывалому: В косу длинную, в косу русую Заплету – вот так – ленту алую… У меня, младой, грудь высокая, Глаза черные с поволокою, На белой груди жар-кольцо горит…

Однако научная карьера у Красова не задалась (говорили, что помешала сему как раз его поэтическая натура – «восторженность», «необыкновенный жар», «особенность видеть в утрированном поэтическом свете самые обыкновенные вещи»). После отставки он перебрался в Белокаменную «в одной плохой шинельке и питаясь черным хлебом», учительствовал, пробавлялся частными уроками, а к моменту знакомства с Шейном преподавал русский язык в I Московском кадетском корпусе. Критик П.В. Анненков говорит, что Василию Ивановичу свойственны были «благородство чувств», «юношеская горячность в привязанностях, беспечность в жизни и неизменная доброта сердца». Натура экзальтированная и восторженная, Красов сразу же привязался к юноше-инвалиду, в коем более всего его подкупала неподдельная любовь к русскому народу.

Первое выступление Павла Шейна в печати состоялось в 1848 году в альманахе с характерным названием «Панорама народной русской жизни, особенно московской…», к сотрудничеству в коем их с Василием Красовым привлек его издатель, писатель и знаток отечественной старины Сергей Михайлович Любецкий (1810-1881). Здесь было опубликовано стихотворение нашего двадцатидвухлетнего героя «Утренняя прогулка по Кремлю». Издание открывалось этим программным произведением, написанном Павлом к памятному событию – 700-летию Москвы (это видно из цензурного разрешения, которое было получено издателем альманаха 30 июля 1847 года).

Однако прежде чем обратиться к этому произведению Шейна, есть резон вновь вспомнить его соплеменника Леона Мандельштама. По иронии судьбы именно в возрасте 22-х лет он тоже сочинил стихи, обращенные к Москве (они вошли в его книгу «Стихотворения Л.И. Мандельштама» (М., 1841):

Столица России! Мечта моей жизни! Изгнанника мира, как сына отчизны, С любовию матери примешь ли ты?.. Глядит он, глядит на твои красоты, – И сердце в нем ноет, и рвется, и скачет, – Он вспомнил о доме, – и плачет, и плачет.

Как пояснил сам Леон, эти стихи – «перевод с еврейского, перевод мысленный и словесный… Иудаизм вьется по ходу моего сочинения… Вы найдете здесь ту пылкую страсть, те болезненные стоны, свойственные «несчастным изгнанникам мира». Помимо темы вечных скитаний народа Израиля по свету, здесь звучит тоска по родному местечку, по своим соплеменникам, жажда еврейской духовной пищи. Москва для Мандельштама – мечта всей жизни, и он не ведает, обласкает ли она его своей материнской любовью, но знает наверняка: он признает себя сыном Отчизны только тогда, когда она, Отчизна эта, примет его таким, каков он есть, с его иудейской верой и еврейской идентичностью.

Вчитываясь после сего в текст Павла Шейна, попадаешь в совершенно иной мир, иной строй дум и чувств открывается взору. Трудно даже предположить, что их авторы – сверстники и вышли они из одной среды, принадлежат к одному этносу. Ничего еврейского здесь нет и в помине. Сочинитель вовсе не ощущает себя пришельцем в чужой культуре – он глубоко укоренен в российскую жизнь и не только объявляет русских людей своими предками, но подает это как некую аксиому, о доказательстве коей нимало не заботится:

Мне дорога о предках весть, Об их трудах, их прежнем быте. Не верьте, верьте, – как хотите.

Поэт апеллирует к авторитету почитаемого им историографа Н.М.Карамзина, объявляет себя «поклонником старины народной» и хранителем русских традиций:

Пускаясь в даль воспоминанья, Пытливых глаз я не свожу С недосягаемой твердыни, С крестов Кремлевския Святыни, С Кремлевских древле грозных стен. С благоговением потомок Кладет кирпичный их обломок, Свидетеля былых времен, На любознательный безмен.

Заслуживает внимания и использование Шейном слов, сравнений и метафор, восходящих к народной поэзии. И хотя созданные им образы грешат вычурностью и картинностью и не всегда художественно выразительны, поиск и экспериментирование в этом направлении очевидны и говорят о его повышенном интересе к русскому фольклору:

…Едва Заря ширинкою янтарной С пурпурной яркой бахромой Успеет алою каймой Раскинуть пояс лучезарный, Светлее всех земных корон, На отдаленный небосклон, Для встречи радостного солнца Едва в небесное оконцо Свое огнистое чело Под жемчугом и перламутром, Мир поздравляя с добрым утром, Оно спросонья навело На темя стража великана Святыни древнего Кремля – Проснулась Русская земля, Москва вставать привыкла рано.

Шейн слагает гимн Москве как твердыне православия, явлению русского национального духа:

Святого брашна сладкой пищей За трапезой великих дум – Здесь вечеряет Русский ум! Идите в Кремль на богомолье; Душе там Русской есть раздолье, Воображению простор…

Свои размышления о «русской душе», характере («ментальности», как бы мы сейчас сказали) русского человека Шейн поведал бумаге.

Понятно, что круг его общения был достаточно узок, потому материалом для анализа служит ему отечественная словесность. По разумению нашего героя, русский человек соединил в себе две крайности: едкую иронию и тонкий юмор. Первая имела свой «едва заметный источник в народных пословицах Даниила Заточника, закипела животворящим ключом сатиры в творениях Кантемира и Грибоедова, явилась прозрачным, излучистым потоком в произведениях Фонвизина, Хемницера, Измайлова, Крылова и наконец хлынула светлым, брызжущим, никого и ничего не щадящим водопадом в гениальных сочинениях Гоголя». Вторым – «проникнуты все старинные песни русского народа. Он составляет особенный отпечаток всех русских истинных поэтов, которые почти сплошь да рядом были преимущественно лирики. В особенности же эта безотчетная тайная, рыдающая грусть, это задушевное уныние, эта безутешная кручина встречаются на каждой почти странице лирических произведений Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Кольцова». Несмотря на спорность суждений Павла, оригинальность и глубина их бесспорны.

Публикации Шейном стихотворения в альманахе СМ. Любецкого и рассуждениям о русском характере сопутствовали его отказ от иудейской веры и крещение в 1848 году по лютеранскому обряду. На фоне явной православной и славянофильской ориентации нашего героя его обращение в протестантизм может показаться странным: ведь те же славянофилы считали сию веру отравленной духом рационализма и органически чуждой русскому народу. Вот что писал по сему поводу один из основоположников славянофильства A.C. Хомяков: «Протестанство бежит на всех парусах от нагоняющего его неверия, бросая через борт свой догматический груз, в надежде спасти себе Библию, а критика, с язвительным смехом, вырывает из оцепеневших рук его страницу за страницей, книгу за книгой». Могут возразить, что подвижник русского слова В.И. Даль тоже был протестантом и при этом издавал и свои замечательные словари, и сочинения в русском народном духе. Однако датчанин Даль был лютеранином с детства по воле родителей, в зрелые же годы он принял православие. Что же касается российских евреев, то они в то время крестились, как правило, именно по протестантскому обряду (речь не идет здесь о кантонистах, чье обращение в православие было преимущественно вынужденным и принудительным).

Показательна в этом отношении судьба первого русскоязычного писателя-еврея, маскила Лейба Неваховича (1776-1831). Автор книги «Вопль дщери Иудейской» (1803), где он выступил в качестве штадлана (ходатая за свой народ) перед власть имущими, Невахович впоследствии сближается с предтечами славянофилов из окружения адмирала A.C. Шишкова. Он пишет апологетические сочинения о русских с их «мужественным духом, языком глубоким и обширным»; в столичных театрах ставятся его патриотические пьесы о «храбрых братьях славянах». При этом Невахович, совершая в возрасте 30 лет обряд крещения, почему-то тоже становится лютеранином. Случайно ли это?

Безусловно, обращение соплеменника в христианство воспринималось иудеями как тягчайший грех. Существовал даже специальный обряд «шива», когда родные надрывали края одежды и в течение часа сидели на полу без обуви, справляя по нему траур, как по умершему. Однако протестантизм (как и ислам) был в глазах иудеев отступничеством все же не столь вопиющим, как православие с его почитанием икон. Последнее толковалось как особо осуждаемое Торой и Талмудом идолопоклонство, и выкрест-неофит, вышедший из еврейской среды, так или иначе должен был убеждения этой среды учитывать.

Терпимость иудеев к протестантизму была тем очевиднее, что некоторые раввины разрешали при отсутствии синагоги молиться в реформистской кирхе, поскольку никаких изображений там не было. А толерантность маскилов к этой вере была и вовсе безгранична, и известный еврейский просветитель Давид Фридлендер даже призывал единоверцев ходить в лютеранские храмы, считая их очагом европейской цивилизации. Существенно и то, что лютеранство свободно от строгой обрядности и не требовало обязательного посещения церковных служб (кстати, оно в значительной мере повлияло и на так называемый «реформированный иудаизм»). И не случайно, что впоследствии в России были разрешены браки между лютеранами и иудеями и муж-протестант мог вызволить супругу-еврейку из черты оседлости. И хотя нельзя сказать, что лютеране пользовались в империи особыми привилегиями (их переход в православие всемерно поощрялся, а вот обращение православных в протестантизм считалось уголовным преступлением), дискриминации они не подвергались, и вознамерившийся принять сию веру Павел Шейн мог получить право беспрепятственно жить в столице.

Характерный тип еврея-выкреста блистательно раскрыл А.П. Чехов в рассказе «Перекати-поле» (1887). Он показал здесь некоего индивидуума, кстати, тоже выходца из Могилевщины, нареченного Александром Ивановичем, который на вопрос о перемене веры «твердил только одно, что «Новый завет» есть продолжение Ветхого», – фразу, очевидно, чужую и заученную и которая совсем не разъясняла вопроса». Русский писатель указал здесь на весьма распространенный и общепринятый аргумент, ибо мысль эта повторяется на все лады в сочинениях православных знакомцев Шейна, и, возможно, на прямой вопрос и наш герой ответил бы точно также.

И все же случай Павла Шейна особого рода. Шейн, хотя прожил в Могилеве до 17 лет (а по еврейским меркам, это был возраст вполне зрелого мужчины; достаточно сказать, что Исаак Бер Левинсон в 9 лет написал ученую книгу о Каббале, а Виленский Гаон Илия в 13 лет стал знаменитым талмудистом), понимал, что был в сущности «плохим иудеем». Запертый болезнью в стенах дома, он не посещал синагогальных служб, был оторван от еврейской народной жизни, и его эрудиция была исключительно книжной. То было знание, не согретое верой, живым общением с соплеменниками. В его памяти остались лишь сценки из далекого детства: вот они – школяры в хедере громко зазубривают урок; вот въедливый меламед отвешивает ему незаслуженно обидный подзатыльник; а над крышей родного дома все играет и играет светлое нежаркое, но такое приветное солнце. Разве это солнце тоже было еврейским? Голос крови? Павел не мог понять, что сие означает. Хотя русские друзья говорили: когда он вспоминал о могилевском прошлом, в его речи чувствовался заметный еврейский акцент. Он явственно помнил смех матери, своей аидише мамы. Она то и дело тайком от отца балует его, своего старшенького, подходит к изголовью, подсовывает то пряник, то миндальную баранку, то какую другую вкусность, ее нежные руки касаются его лба. Сейчас мамеле уже нет, в комнате ее обосновалась совсем чужая женщина и всем заправляет в доме, да и сам он стал в этом доме совсем чужим. Да, остался отец, но он – человек сугубо практического склада, помешан на своей коммерции, и обсуждать с ним то, что действительно его волнует, никакого резона нет – да и говорят они теперь на разных языках. И не только потому, что он уже не Hoax, а Павел, и стал думать по-русски. И хотя идиш вроде тоже не забыл, не знает он, как сказать на нем: «Благовестительный орган Ивана Великого», «Святая брашна сладкой пищи». Не может он втолковать отцу, что такое великая русская литература, почему она великая, какие дали отверзли ему Пушкин, Лермонтов, Гоголь. И не в состоянии выразить в словах, как и почему он прилепился душой к русскому народу, отчего, переступая порог православного храма, теплеет он сердцем, и душа будто вздымает ввысь. Удивительно точно все-таки сказал русский поэт: «Как сердцу высказать себя? / Другому как понять тебя?». Горько, конечно, что этим «другим» был его родной отец, это от него Павел принужден был таить сокровенные «мечты и помыслы свои».

Впрочем, и его русские литературные друзья высказывали подчас такое, внимать чему было неприятно и больно. Вот, к примеру, его кумир Евдокия Ростопчина писала: «С уловкой сатаны, как род еврейский, / Вы вкривь и вкось толкуете слова». А Федор Глинка заявил как-то, что «ежели жиды выйдут на свободу, то свет кончится». Да и Василий Красов, тот самый Вася Красов, который вроде бы души в нем не чаял, в стихотворении «Еврей» (1833), разглагольствуя о вине всего народа Израиля за распятие Спасителя, патетически вопрошал:

Скажи, Еврей, чего здесь ожидать? Чья грудь тебя заботливо согреет? Ты век гоним, ты низок сердцем стал, И над тобой проклятье тяготеет! Увы, Еврей, ты Бога распинал!

И ведь он к каждому еврею персонально обращался, следовательно, и к нему, Павлу. Но ни за собой, ни за своим народом Шейн вины не чувствовал. И в той крестной казни многовековой давности он видел ухищрения и злодейства горстки первосвященников и фарисеев (а крики «распни его!» – так то ревела чернь, которая у всех народов одинаково неразумна и слепа). И он вспоминал слова апостола Павла о евреях: «Это народ закона и пророков, мучеников и апостолов, «иже верою победиша царствия, содеяше правду, получиша обетования»». Неизвестно, обсуждал ли Шейн эти тогда не совсем безразличные для него вопросы со своими русскими друзьями, с Красовым (возможно, стихотворение «Еврей» Павел имел в виду, когда написал впоследствии, что «некоторые его [Красова-Л.Б.] пиесы… довольно слабы»), или держал обиду в себе. Видно только, что подобные уничижительные отзывы о народе, из коего вышел наш герой, не стали препятствием на пути к его обращению в христианство, хотя этот его шаг повлек за собой полный и окончательный разрыв с отцом и братьями, еврейской средой.

Но нельзя сказать, что Павел Шейн, подобно чеховскому Александру Ивановичу, «был доволен и собой, и новой верой, и своею совестью». Уж чего-чего, а тупого самодовольства в нем не наблюдалось. Он глубоко переживал конфликт с родными и порой даже сомневался в правильности своего духовного выбора, да вообще и всей жизни. Вот что он пишет Ф.Б. Миллеру: «Когда я подчас оглядываюсь назад, на свое прошлое, то ясно вижу, что вся моя судьба состоит из одних ошибок: не скажу ошибкою родился [подчеркнуто Шейном – Л.В.], но по крайней мере меня ошибочно воспитывали, ошибочно подвергали многим болезням, ошибочно очутился я христианином, ошибочно, к несчастью, меня понимали и учили преподаватели школы святого Михаила…». Как видно, единственно, в чем уверен здесь наш герой, это в том, что он не ошибкою родился, а Hoax-Павел был рожден в еврействе.

А другому письму Шейн предпослал эпиграф из Лермонтова: «И скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды». И продолжает: «Вот… эпиграф души моей со дня разлуки с бедными моими родителями, родными, родиной, которые с холодным презрением отвергнули, оттолкнули меня от себя, кажется, навек, как отчаянного грешника». Примечательно то, что тоска по еврейскому очагу вызывает у него чисто русские литературные реминисценции.

Павел, однако, не казнил себя и не каялся в своем отступничестве, а считал себя «невинно страдающим, отвергнутым родителями». Он не разумел того, что понял чеховский Александр Иванович: «Каждый народ инстинктивно бережет свою народность и свою веру». И Шейн, как будто, «старался собрать все силы своего убеждения и заглушить ими беспокойство души, доказать себе, что, переменив религию отцов, он не сделал ничего страшного и особенного, а поступил, как человек мыслящий и свободный от предрассудков»…

В 1851 году он вышел из стен училища св. Михаила, как он напишет, «с весьма скудным запасом сведений и с одной горячей любовью ко всему русскому» и «без руля и ветрила пустился в море житейское на произвол судьбы». Он здесь явно скромничает: знаний, полученных им, было вполне достаточно, чтобы самому стать ментором не из последних. В поисках хлеба насущного он и занялся учительством, чем зарабатывал на жизнь, воспитывая барских детей в богатых помещичьих семьях. С лета 1851 до весны 1855 гг. он пребывает в доме H.A. Загряжского; с лета 1855 по весну 1856 гг. у П.А. Оленина; лето и осень 1856 г. – в семействе Н.С. Краткова; с весны 1857 – осень 1859 г. у графини М.Ф. Соллогуб, сестры видного славянофила Ю.Ф. Самарина; с мая 1859 г. до конца 1860 г. – в имении тверского генерал-губернатора графа П.Т. Баранова.

В 1851 г. он вместе с семейством Загряжских направляется в их деревню Селихово Тверской губернии, где впервые близко знакомится с народным бытом, причем пытается понять нутряную суть крестьянина, сам затевает с ним беседу и… сразу же располагает к поселян к себе. «Тут постоишь немного, – удовлетворенно пишет он, – с одним мужиком поговоришь, другого о чем-нибудь спросишь, третий и сам без спроса тебе наскажет с три короба». В то время деревенская жизнь виделась ему в самых радужных тонах и очень напоминала славянофильскую идиллию: «Солнце село за лес, и отовсюду раздается блеянье стад, крик пастухов, ржание и топот разгоняемых лошадей, веселый говор и песни довольных, неприхотливых поселян».

Характеристика, которую Павел дает Загряжскому, знаменательна и, прежде всего, свидетельствует о приоритетах и жизненных ценностях самого Шейна. Вот что он пишет о своем барине-работодателе: «[Загряжский] – большой патриот, сознательно и без предубеждений любит Россию, русский язык, русскую поэзию, и в большом почете у всех окружающих…». Но подчас Павел чувствовал себя в помещичьем доме постояльцем и чужаком. Однажды, в такую минуту он, досадуя на свое положение интеллигентного раба, выразит свою горечь словами из песни A.B. Кольцова. В письме к Ф.Б.Миллеру он процитирует:

У чужих людей Горек белый хлеб, Брага хмельная – Не размывчива! Речи вольные Все как связаны; Чувства жаркие Мрут без отзыва…

Но Шейн начинает серьезно интересоваться и всамделишними народными песнями и преданиями. Он ищет бахарей, сказителей и певунов: «Я обратился к подрядчику плотников, на которого вся барская прислуга указывала как на отличного певца, – пишет Павел, – и попросил мне спеть какую-нибудь песню про богатыря. Он после некоторых колебаний пропел мне былину про Илью Муромца, которую я тут же записал, вознаградив певца по достоинству. Это ему развязало язык и склонило на мои просьбы приходить ко мне по вечерам для записывания других былин, хранившихся в его счастливой памяти. Таким образом, в течение недели я от своего почтенного барда Егора плотника и записал до шести довольно объемистых былин… Моей радости не было конца. Я стал отыскивать в нашей деревне других певцов. Нашлись и они. В течение осени я еще записал от 20 до 30 былин и исторических песен». В то же время он делает выписки из древнерусских летописей, статей языковедов Я.К. Грота, И.И. Срезневского, Ф. Миклошича и др. О Павле как о собирателе народных крылатых словечек говорит в 1852 году и Анастасия Глинка: «Мы часто Вас вспоминаем, – пишет она Шейну, – особенно при каком-нибудь особенном выражении, но недостает терпения, как у Вас, записывать такие приобретения».

Однако интерес к еврейской просветительской литературе Шейн тоже не потерял. В 1853 году Павел настойчиво рекомендует для прочтения сочинение духовного вождя Хаскалы Мозеса Мендельсона «Федон, или о бессмертии души» (1841). Он говорит о книге как о «душеспасительной» и «благодетельной», способной «принести человеку образованному более духовной пользы и назидательности, более истинной теплой любви к милосердному и всеблагому Творцу нашему, чем целые сотни проповедей самых красноречивых и набожных пасторов».

В 1856 году, оказавшись в Москве, он знакомится с известным писателем Сергеем Тимофеевичем Аксаковым (1791-1859), которого задолго до этого «издали и по сочинениям привык уважать и любить от души». Но, пожалуй, наибольшую роль в судьбе Шейна сыграла его встреча с профессором, академиком, «поэтом мысли» Степаном Петровичем Шевыревым (1806-1864). Ревностный сторонник идеи русской народности и патриархальных православных ценностей, он первым с университетской кафедры высказал пожелание о составлении «Полного свода всех русских песен, сказок и пословиц». Шевырев настаивал на скорейшем освоении фольклорного материала: «Как до сих пор мы не спешим уловить русские песни, столь родные нашему сердцу, которые, может быть, скоро унесет с собой навеки старое поколение?». Согласно профессору, собиратель песен должен обладать «большим запасом эстетического вкуса и чутья народности» – качествами, которые всемерно старался развить и воспитать в себе наш герой. И неудивительно, что между – ним и маститым ученым вскоре возникли симпатия и привязанность. «Душевно уважаемый», «многочтимый Степан Петрович», – пишет ему Шейн и признается: «Задушевная моя мысль – трудиться на пользу русской литературы всем, чем только богат». И Шевырев уже называет Павла «милым другом» и «любезным доброхотом», делится с ним впечатлениями о литературной жизни Москвы.

Видимо, с подачи Шевырева Шейн попадает в московский дом «неисправимого славянофила» Юрия Федоровича Самарина (1819-1876), чьи взгляды повлияли на него самым решительным образом. Прежде всего, это относится к основополагающей идеи народности. «Говоря о русской народности, – настаивал Самарин, – мы понимаем ее в неразрывной связи с православной верою, из которой истекает вся система нравственных убеждений, правящих семейною и общественною жизнью русского человека». По мысли Самарина, выявлению начал, которыми русский народ поверяет себя в песнях, и должна быть одушевлена деятельность русского фольклориста. И, как отмечает биограф, Шейн «попадает в атмосферу славянофильства и народности и охватывается ею».

К.С. Аксаков

Огромное и, можно сказать, определяющее влияние на него имело знакомство с русскими славянофилами Алексеем Степановичем Хомяковым (1804-1860), Иваном Сергеевичем (1823-1886) и Константином Сергеевичем (1817-1860) Аксаковыми, Михаилом Петровичем Погодиным (1800-1875), Осипом Максимовичем Бодянским (1808-1877), Михаилом Александровичем Максимовичем (1804-1873), Николаем Филипповичем Павловым (1803-1864) и др. При этом Хомяков и Аксаковы впечатлили Шейна даже своим внешним обличьем: они не брили бороду и демонстративно носили стародавнее русское платье, что было по тем временам шагом смелым и решительным.

Вера славянофилов в высокую силу и мощь народа, в творческий характер русской народной культуры определила их глубокий интерес к фольклору. И заслуги их на сем поприще столь масштабны, что для серьезного собирателя народной поэзии, каким старался стать Шейн, сближение с ними было и неизбежным, и необходимым. Петру Васильевичу Киреевскому (1808-1856), которого называли «великим печальником земли русской», принадлежит заслуга собрания тысяч лирических и исторических песен, народных былин, большинство из коих увидели свет уже после его жизни. Вдохновленный A.C. Пушкиным, CA. Соболевским и СП. Шевыревым идеей собирательства, Киреевский в письме к Н.М. Языкову дал очень точное определение своему труду: «Собрание Русских Песен будет не только лучшая книга нашей Литературы, не только из замечательнейших явлений Литературы вообще, но что оно, если оно дойдет до сведения иностранцев в должной степени и будет ими понято, то должно ошеломить их так, как они ошеломлены быть не желают! Это будет явление беспримерное!». Хотя первый выпуск «Песен» П.В. Киреевского увидел свет в 1860 году, методы работы этого замечательного фольклориста и содержание его сборника были ведомы Павлу значительно раньше.

Вопросы теории фольклора и народной песни разрабатывал К.С.Аксаков, которого Шейн близко знал и состоял с ним в переписке. В статьях: «О древнем быте славян вообще и русских, в особенности, на основании обычаев, преданий, поверий и песен», «Богатыри времен великого князя Владимира, по русским песням» он представил целостную концепцию жанровой природы народной поэзии. КС Аксаков утверждал: «Песня равно принадлежит всякому в народе, поэтому народную песню поет весь народ, имея весь на нее равное право, поэтому на песне нет имени сочинителя, и она является вдруг, как бы пропетая всем народом». Он подчеркивал: «Везде, где есть народ, есть национальная поэзия и народные песни»; они выражают вечную и истинную сущность народа, раскрывают его смысл и характер и вместе с тем остаются «верною опорою» и «порукой за будущее народа», «к каким бы сомнениям и противоречиям не привело нас его дальнейшее развитие». К.С. Аксаков резюмирует: «Все здесь принадлежит каждому в народе, ибо здесь индивидуум – нация, здесь он живет под этим национальным определением… Разнообразные и истинные, всегда ровные, верные сами себе, всегда полные одною определенною жизнью, стройно и невозмутимо поднимаются песни над народом, живущим в периоде исключительной национальности». О том, какое значение придавал К.С. Аксаков русской фольклорной традиции, говорят его страстные стихи:

Пора домой! И песни повторяя Старинные, мы весело идем. Пора домой! Нас ждет земля родная, Великая в страдании немом.

В былинном же образе Ильи Муромца ему видится «непреоборимая могучесть» русского народа, проявляется «спокойная, никогда не выходящая из себя и потому никогда не слабеющая сила». Он рассуждает о «глубоко правдивом и религиозно-нравственном миросозерцании», выраженном в песнях о богатырях.

Христианизация народного творчества характерна и для Ивана Васильевича Киреевского (1806-1856). Даже отсутствие у русского народа застольных песен он связывал с религиозно-нравственными свойствами крестьянина, для которого якобы на первом месте – молитва.

А A.C. Хомяков, с коим тоже непосредственно общался Шейн, говорил об исключительной жизненности русского фольклора и противопоставлял его «бесполезной для бытового человека» европейской народной поэзии. «Наши старые сказки отыскиваются не на палимпсестах, – писал он, – не в храме старых и полусгнивших рукописей, а в устах русского человека, поющего песни старины людям, не отставшим от старого быта. Наши старые грамоты являются памятниками не отжившего мира, не жизни, когда-то прозвучавшей и замолкнувшей навсегда, а историческим проявлением стихий, которые еще живут и движутся на нашей великой Родине. Для A.C. Хомякова, с характерной для него концепцией «ретроспективной утопии»», русский быт с его устоями и народная поэзия неотделимы. И такое мнение разделяли большинство славянофилов. Примечательно, что близкий к ним литератор Н.Ф. Павлов в стихотворении 1853 года, обращенном к A.C. Хомякову, охарактеризовал его как личность харизматическую «с ясной мыслью, с звуком чистым», которого благословили на служение народу «Златоуст и Аполлон».

По мысли профессора славяноведения Московского университета О.М. Бодянского (он будет активно сотрудничать с Шейном на ниве журналистики), песня – «дневник народов», их история, «хранилище всякого ведения и всякого верования», «их феогония, космогония, память, тризна по своих отцах и дорогих сердцу, надгробный памятник священной старины, живая говорящая летопись времен давно прошедших», «многосложная картина минувшего века, его духа», «верный очерк быта и всех его неуловимых простым глазом мельчайших подробностей». Совсем в духе A.C. Хомякова он заявляет, что славянский фольклор в гораздо большей степени отражает национальный характер и народный дух, чем другие народы, ибо славяне – «самый песенный, самый поэтический народ в Европе».

С исключительной настойчивостью задачи собирания памятников фольклора и народного быта проводил в жизнь М.П. Погодин (Павел ходил на его лекции в Московском университете). Погодин не только сам записывал песни, совершая поездки по северу России, но и усиленно вербовал собирателей, поддерживал их начинания, популяризировал произведения фольклора на страницах «Москвитянина» и других журналов.

Воззрения славянофилов на народ и его песенное творчество, их горячее желание глубоко изучить и сделать общим достоянием отечественный фольклор оказались созвучными чаяниям Шейна, решившего посвятить жизнь русскому народоведению. Однако, как заметил B.C. Соловьев, «господствующий тон всех славянофильских взглядов был в безусловном противоположении русского нерусскому, своего – чужому». И в их декларациях и историко-культурных построениях иудеям, к коим по рождению принадлежал Павел, отводилась весьма жалкая роль, и изображалось еврейство в самых черных красках. Иудеям-деятелям культуры A.C. Хомяков отказывает не только в оригинальности, но и в нравственности: «Имена многих великих музыкантов принадлежат к роду Еврейскому; – пишет он, – к нему же принадлежат многие литераторы, замеченные по остроумию, грации или силе ума и выражения (хотя все они представляют что-то ложное в чувстве и мысли)». Утверждая самобытные начала русской культуры, он не только не признает за современными ему евреями какого-либо значения, своеобычности, но и отрицает их право эту собственную культуру иметь: «Иудей после Христа, есть живая бессмыслица, не имеющая разумного существования и потому никакого значения в историческом мире».

Ему вторит И.С. Аксаков, в устах которого нетерпимость к иудеям обретает откровенно антисемитские обертоны: «Верующий Еврей продолжает в своем сознании распинать Христа и бороться в мыслях, отчаянно и яростно, за отжитое право духовного первенства, – бороться с Тем, Который пришел упразднить «Закон» – исполнением его».

А что Павел Шейн? Как отнесся он к подобным инвективам славянофилов? Похоже, он стремился стать своим среди этих людей, не только чужих, но и откровенно враждебных еврейству и иудейской вере. И, приходится признать, что наш герой последовал совету расположенного к нему Ивана Аксакова: «Логический выход из такого положения возможен только один: отречься от жидовства и принять те начала, которые составляют закон всего современного просвещенного мира. Это честный, прямой и вполне плодотворный выход…». Так «просвещенный» славянофилами Павел Шейн истребил в себе последние останки еврейского национального чувства. Может статься, он сделал это «честно, прямо», по глубокому внутреннему убеждению.

Плодотворной оказалась, однако, его активность совсем иного рода – на поприще литературы, журналистики и собирания памятников русского фольклора. Шейн становится непременным участником заседаний Общества истории и древностей российских – первого у нас научного общества для изучения и публикации документов по русской истории; он также вовлечен и в работу Общества любителей российской словесности, целью коего было «способствовать успехам отечественной литературы, как главному средству к распространению просвещения».

В 1859 году Павел по предложению своего давнего литературного наставника Ф.Б. Миллера начинает сотрудничать в издаваемом им журнале «Развлечение», где под псевдонимами «П.Ш.», «Наум Словолюб» и «NN» в разделе «Библиографические известия» публикует свои мелкие рецензии и аннотации на вновь вышедшие книги. При этом Шейн представляется читателю (1859, № 16) как «простой любитель русской словесности, подчас марающий для своего удовольствия», и видит главную задачу своего участия в журнале борьбу за сохранение чистоты русского языка от нелепых потуг «гнуть его как попало на тот иностранный лад, который временно у нас преобладает». С этой, вполне славянофильской, точки зрения его положительной оценки удостаиваются «Разные сочинения» СТ. Аксакова, автора коих он называет «Нестором нашей литературы»; перевод СП. Шевыревым драмы Ф.Шиллера «Валленштейнов лагерь»; а также книга «Украинские народные сказания» Марко Вовчок (М.А. Вилинской), переложенная «полным мастером и хозяином русского слова» И.С. Тургеневым. Он и выбирает для рассмотрения книги о народе и написанные в народном духе – «Очерки Печерского Края» (1859), «A.B. Кольцов, его жизнь и сочинения» H.A. Добролюбова (1859). Вместе с тем он выступает ревностным пропагандистом христианской морали и нравственности. В рецензиях на педагогические сочинения он поднимает на щит книгу Ф. Г. X. Шварца «Руководство к воспитанию и обучению» (1859), объявляющую христианство основой всякого образования. Рецензент настаивает на том, что религиозное чувство надо прививать с младых ногтей, приобщая детей к вдумчивому чтению Евангелия (показательно, что труд Ф.Г.Х. Шварца станет потом настольной книгой самого Шейна-педагога).

Интересным литературным начинанием Шейна, поддержанным Ф.Б. Миллером, стало предпринятое им издание книги стихов покойного друга, поэта-самородка Василия Красова, скончавшегося в безвестности от чахотки в 1854 году. В этом сборнике, по мысли издателя, заключалось именно то, чем «умственно жило и интересовалось образованное русское общество в далеком, как и близком прошедшем… [Произведения Красова] в тридцатых и сороковых годах печатались в лучших журналах того времени наряду со стихотворениями Лермонтова, Огарева, Кольцова; многие из них с увлечением читались, перепечатывались, заучивались наизусть просвещеннейшими современниками покойного поэта, у которых они до сих пор сохранились в памяти». Важно то, что Шейн решает печатать стихи Красова в хронологическом порядке, поскольку, как он считает, это позволяет «проследить постепенное развитие поэта» (именно такой «диалектический» принцип расположения материала он примет и в своих фольклорных сборниках и назовет его «календарно-биографическим»). Однако усилия Шейна сделать стихи Красова достоянием широкого читателя пропали втуне: почти весь тираж напечатанной книги сгорел во время пожара на складе. Уцелело лишь самое незначительное число экземпляров, ставших библиографической редкостью.

Важную вдохновляющую роль в профессиональной судьбе Шейна сыграл известный немецкий филолог, основоположник мифологической школы в фольклористике Якоб Гримм (1785-1863). Шейн свиделся с ним во время поездки за границу (в качестве домашнего учителя в одной семье), когда ему довелось посетить Берлин. Автор (вместе с братом Вильгельмом) знаменитого собрания немецких сказок, Гримм одобрил фольклорные начинания Павла, с восторгом говорил о только начавших выходить «Народных русских сказках» А.Н. Афанасьева и все сокрушался, что Шейн, живя в Москве, незнаком с ним. «Непременно познакомьтесь с Афанасьевым, – настаивал Гримм. – И передайте от меня приветствие и благодарность за его сказки!».

В 1859 году в «Чтениях Общества истории и древностей российских» (кн. III), редактируемых О.М. Бодянским, был опубликован сборник былин и песен, записанных Шейном еще в 1856 году (он был издан и в виде отдельного пятидесятистраничного оттиска под заглавием «Русские народные былины и песни, собранные П.В. Шейном»). И показательно, что именно А.Н. Афанасьев специально выделил книгу Шейна и охарактеризовал собранные им материалы как «прекрасные дополнения к сборникам Кирши Данилова и Академии наук».

Получив одобрение ученого знатока, Павел решает «отныне посвятить все свои силы и способности дальнейшему собиранию памятников народного творчества – и, по возможности, заинтересовать в пользу этого дела и других грамотных людей везде, где придется жить и служить». Он верит, что его труды послужат «маленьким подспорьем, хоть одним камушком для созидающегося фундамента народоведения у нас на Руси».

И Шейн хочет быть полезным русскому народу. Одно время он становится преподавателем одной из московских воскресных школ, в 1861 году по приглашению Л.Н. Толстого учительствует в Яснополянской школе, затем делается учителем и штатным смотрителем училищ в Туле и Епифани. И всюду он, елико возможно, собирает произведения фольклора, привлекая к сему и своих учеников, и коллег-учителей, и просто случайных знакомых. При этом у него выработалось важное, необходимое фольклористу-профессионалу качество, о чем говорит В.Ф. Миллер: «в разговоре с простым народом Павел Васильевич умел скоро устранять всякие стеснения и заинтересовывать собеседника, напоминал сам ту или другую песню из богатого запаса своей памяти». Необходимо также отметить его деятельное участие в работе Русского географического общества, с коим он сотрудничал до конца жизни.

За время своего учительства, сопровождавшегося переездами из губернии в губернию, он собрал огромное число народных произведений. Еле-еле передвигаясь на костылях, со сведенными от ревматизма пальцами, мешающими записыванию песен, Шейн обнаруживает самую завидную энергию. Следует помнить и то, что труд сей совершался калекой, которому передвижение и писание давались ценой физических страданий (он не мог даже одеться без посторонней помощи, а влезать и слезать с экипажа стоило ему настоящих мучений).

В 1868-1870 гг. в «Чтениях Общества истории и древностей российских» выходят русские песни, собранные Шейном, в следующем порядке: песни детские, хороводные, плясовые, скоморошные, беседные, голосовые или протяжные, шутливые, забавные и сатирические, обрядные, свадебные и похоронные причитания и др. Они издаются и в виде отдельной боо-страничной книги: «Русские народные песни» (Ч. 1. М, 1870), с посвящением «неутомимому деятелю на поприще русского слова» В.И. Далю. Сборник включал в себя около тысячи великорусских песен, расположенных в принятом собирателем календарно-биографическом порядке. «Везде я старался сближаться с народом, – признается Шейн в предисловии, – прислушиваться к его живой своеобразной речи, пользовался всяким удобным случаем для пополнения своего собрания». Он глубоко убежден, что песня до сих пор «остается верной спутницей многотрудной жизни русского человека от колыбели до могилы», и своим расположением материала стремится раскрыть всю биографию и быт крестьянина в последовательном порядке. Свою задачу он видит в том, чтобы познакомить читателей «очень близко со многими сторонами быта русского человека, с его верованиями…, с неисчерпаемым богатством его языка, которым он так творчески умеет пользоваться». И, как отмечали исследователи, «искусным подбором песен Шейну удалось воспроизвести типические черты русского национального характера». Интересно, что одна песня из этого сборника «Спится мне, младешенькой» была включена H.A. Некрасовым в поэму «Кому на Руси жить хорошо».

Рецензируя книгу, академик Я.К. Грот говорил о Шейне как об одном из «самых ревностных» русских собирателей, подарившем науке сборник песен, «собранных на обширном пространстве великой России; отмечались его необыкновенная преданность делу и удивительная опытность и сноровка в записывании песен. «По богатству содержания этот том, посвященный В.И. Далю, конечно, порадует всех, интересующихся разработкой русской народной поэзии», – резюмировал Я.К. Грот. А H.H. Костомаров в статье «Великорусская народная поэзия. По вновь изданным материалам» (1872), так писал о Шейне: «Такое лицо, свято и бескорыстно посвятившее себя прекрасному делу, полезному для отечественной науки, достойно того, чтобы помочь ему, а помочь ему можно только одним – даровать ему средства и содействие к продолжению своего дела. Этот человек весь предан ему, любит его более всего в мире, и, несмотря на свои немолодые лета и очень хилое здоровье, готов еще и, конечно, может сделать более десяти молодых и здоровых, с его необыкновенною любовью и неутомимою деятельностью. Дай Бог, чтоб на Руси не переводились такие почтенные труженики, которые, не возносясь высоко, не принимая на плечи свои тягости, которой они нести не могут, работают скромно, но делают столько, сколько сделать в состоянии по своим способностям и обстоятельствам жизни».

Между тем, обстоятельства жизни заставляют его сосредоточиться на учительской профессии: он изучает специальную литературу, ведет наблюдения над языком учащихся, их поведением. Осенью 1865 года Шейн переселился в Витебск и занял место преподавателя немецкого языка в городской гимназии; работает он также в местных мужской и женской гимназиях.

В Витебске Павел Васильевич вознамерился собирать белорусский фольклор. Он разработал специальную памятку для записи песен, которую назвал «Просьба», Она была тиснута тиражом в боо экз. в Витебской типографии и разослана по Северо-Западному краю (а впоследствии неоднократно перепечатывалась). По существу это первая фольклористическая инструкция в России! Шейн настаивает здесь на необходимости точного сохранения говора, точного обозначения, к какому роду относится песня, как и от кого, когда и где записана – словом, излагает те требования, которые станут впоследствии общеобязательными для каждого собирателя. Особенно важно впервые установленное им правило повторять записанные песни с пения и говора «во всех его мельчайших оттенках».

«В то же время, – признавался Шейн, – и я сам не дремал, не сидел, сложа руки, загребая ими время от времени то, что доставят другие». Переезжая из города в город, передвигаясь на костылях по непролазным сельским дорогам, останавливаясь в селах и деревнях, он по утвержденной методике, точно записывал тексты песен и легенд, фиксировал особенности местного говора. Павел Васильевич обладал замечательным даром общения, и крестьяне проникались симпатией и сочувствием к барину-инвалиду. Более 4-00 песен он записал от Марии Васильевны Котковичовны из местечка Чашники, которую называет «знахаркой своего дела», женщины весьма колоритной, в коей знание народной жизни сочеталось с самодовольством и шляхетской спесью.

Сборник «Белорусские народные песни, с относящимися к ним обрядами, обычаями, суевериями, с приложением словаря и грамматических примечаний» увидел свет в 1874 году в «Записках Географического общества». Помещенные здесь юоб произведений фольклора размещены, как обычно у Шейна, по «биографически-календарному» принципу. Такая система имела назначение раскрыть «общую картину» бытовой жизни белорусского крестьянина, «круготочение» которой составитель попытался проследить на песнях лирико-обрядовых – от колыбельных до похоронных. Наш герой впервые дал в руки исследователю обильное число белорусских песен – крестинных, колыбельных, детских и особенно трудовых (толочанских и жнивных). Он снабдил сборник и толковым научным аппаратом, что усиливало его достоинства. По свидетельству академика Е.Ф. Карского, «Белорусские народные песни» превзошли своими качествами все, что было создано до этого в белорусской этнографии на русском и польском языках. «Наиболее обширным сборником белорусской народной поэзии, исполненным без вычур» назвал труд Шейна историк литературы А.Н. Пыпин. А академик Л.Н. Майков характеризует сборник как «благообразный и занимательный». Русское географическое общество наградило Павла Васильевича малой золотой медалью. А по рекомендации академика О.Ф.Миллера, отметившего необычайную добросовестность, скрупулезность и скромность собирателя, Академия наук присудила ему Уваровскую премию…

Однако приходится признать, «учителем милостью Божьей» он не был и не оставил о себе как о преподавателе светлой памяти. Так, В.К. Стукалич, учившийся у него до 1873 года, говорит о нем как об «очень неважном педагоге», любившем нудно и подолгу «распекать» класс и изливать перед ним свои «далеко не всегда верные и справедливые нарекания».

Следует, однако, признать, что характер у Павла Васильевича, каким он предстает в сохранившихся письмах и документах, был взрывной, неуживчивый и конфликтный. В учебных заведениях, где ему довелось работать, вспыхивали постоянные ссоры, и долго на одном месте Шейн не задерживался. Уволенный по жалобам гимназистов из Витебска, он преподает немецкий язык в прогимназии г. Шуя (1873-1874 гг.), затем работает учителем русского языка и словесности в реальных училищах г. Зарайска (1874 – май 1875 г.) и г. Калуги (1876-1881 гг.). Неприязнь к Шейну педагогического коллектива, как видно, была вызвана его угодничеством перед начальством, покровительственным к нему отношением со стороны инспектора Московского учебного округа А.Г. Семеновича, а также его крайне правыми политическими взглядами и установками.

На них стоит остановиться подробнее. Уже в письме к орловскому губернатору (и видному библиографу и историку литературы) М.Н. Лонгинову 26 января 1872 года Шейн заявляет о своей «политической благонадежности». А в многочисленных письмах А.Г. Семеновичу он строчит на своих коллег-учителей настоящий политический донос, называя их «крамольниками, нигилистами, разрушителями начал школьной дисциплины, доброй гражданской нравственности». «До Бога высоко, до царя (и начальства) далеко, – докладывает высокому чиновнику Павел Васильевич, – и всякого, кто по долгу совести и присяги рискует раскрыть, где следует зловредность их принципов и действий, могущих гибельно повлиять на целые поколения, того они не обинуясь называют шпионом, клеймят его в обществе самыми нелестными кличками». При этом Шейн объявляет себя идейным сторонником Михайла Никифоровича Каткова (1817-1887), чья консервативно-оппозиционная ориентация по отношению к реформам Александра II общеизвестна. В издаваемых им «Московских ведомостях» Катков иронизировал над либералами и «всякого рода добродетельными демагогами и Каями Гракхами» и ликовал, что «пугнул эту сволочь высокий патриотический дух, которым мы обязаны польскому восстанию».

Кстати, в типографии Каткова печатались «Русские народные песни» Шейна. Любопытно отметить, что в Музее книги РГБ сохранился экземпляр этого издания с автографом Павла Васильевича: «Ольге Алексеевне Киреевой в знак душевного уважения от собирателя. Москва. Январь 3. 1860». Адресат дарителя – O.A. Новикова (урожденная Киреева) (1840-1925), выступавшая под псевдонимом Русская, публицист, представитель так называемого «патриотического консерватизма» и ревностная сторонница взглядов Каткова. «Ваш авторитет направляет мою деятельность и дает силу моим доводам», – писала она ему. «Патриотизм» O.A. Киреевой закономерно приведет ее впоследствии в Союз русского народа, деятельной активисткой которого она станет.

Нет сведений, поддерживал ли наш герой националистические устремления Каткова и его нападки в печати на инородцев, но Павел Васильевич неизменно говорит о нем с придыханием как об «истинном патриоте», который «указывает бесстрашно на корень всякой неурядицы у нас».

Ссылаясь на авторитет Каткова, Шейн просит А.Г. Семеновича наказать калужских педагогов, принять жесткие меры для наведения «порядка» в училище и ни в коем случае не оставлять «злоумышленников» на службе, если они «радикально не изменят свой образ мыслей и не отрекутся от своего катехизиса». И вот что примечательно – начальство рекомендациям Павла Васильевича неукоснительно следует: учителя Ф.Г. Смирнова срочно переводят в Тулу, а престарелого директора В.А. Дейлидовича принуждают немедленно уйти в отставку.

1860 – 70-е гг. ознаменованы в России борьбой иудеев за свои гражданские права и оживлением еврейской культурной жизни. Однако в творчестве Шейна мы не находим и следа интереса к подобным вопросам. В 1873 он году публикует свои «Дополнения и заметки к Толковому словарю Даля», где указывает, что в словарной статье на слово «Кстати» пропущена поговорка: «Кстати жид крестился и монах женился». Вдумался ли он в смысл высказывания? Понял ли заключенные в нем насмешку и сарказм? Ведь крещение еврея объявляется здесь явлением одного порядка, а, следовательно, столь же невероятным, как и женитьба человека, давшего обет безбрачия. А, значит, совсем некстати было в глазах народа это крещение, что и нашло выражение в его поговорке. Но, похоже, Шейн вовсе не хочет размышлять на эту тему. Что за блажь все примерять к себе! И он лишь механически воспроизводит то, что слышит – и с него довольно!

Зато внимание Павла Васильевича к белорусской культуре только усиливается, и Отделение русского языка и словесности Академии наук, уже достаточно оценившее его энергию и трудоспособность, в 1877 году командирует Шейна в Северо-Западный край, ассигновав на это боо рублей. Собиратель находился там более пяти месяцев и объехал пять уездов, причем сделал более ЗООО записей с подробными описаниями обрядов, обычаев, внешнего быта и самих произведений народного творчества.

По счастью, доверительная, с оттенком лукавинки, манера общения Шейна с крестьянами нам доподлинно известна, поскольку живое свидетельство такого общения оставил он сам: «Как начнут отнекиваться, – рассказывает Павел Васильевич, – я тотчас за свой сборник – открою в нем какой-либо отдел, прочту какую-либо песенку и давай экзаменовать: «Ци пяюць у вас, Гапуля, или там, Ганнуля, гэту песню?» – «Ня ведаю, панночек, ня чула». Тут я, не говоря более ни слова, затяну, как сумею, на голос названную песню и тотчас на лицах кругом обстоящих меня певиц (реже певцов) непременно появится непритворное выражение удивления и нетерпеливости, и едва успею пропеть несколько стихов, как уже замечаю, что мои внимательные слушательницы потихоньку полушепотом начинают мне вторить, подтягивать, постепенно возвышая свой голос, а более смелая из них еще вздернет плечами, отвернется в сторону от негодования, плюнет, пожалуй, и скажет в сердцах: «Брэшецъ хто табе так пеяу. Ци так пеюць гэту песню?». А мне это и на руку. Тотчас, разумеется, замолчу, а затем скажу и своей, сконфузившей меня при всей честной компании критикантке:,Д як жа у вас пяюць? Я ня тутейший, сам ня ведаю як. Людзи кажуць у вас лепше поюць и ваше песни лепше. Спей гэту песню, альбо другую якую!». Ободренная этими словами, моя слушательница, после некоторых новых отговорок, сказанных просто ради чванства, непременно споет мне сперва желанную песню, затем другую, третью и т. д. Этим способом мне всегда удавалось до такой степени развязать язык и голос моих певиц, что успевай только записывать, а на другой день по первому моему призыву охотно являлись в назначенный час для нового сеанса». Как видно, Шейн всем своим обликом, голосом, жестом, умением вести разговор вызывал предельную открытость и непринужденность собеседника. Можно назвать его беседу с крестьянами эстетической провокацией собирателя, поскольку беседа эта побуждала их к творчеству – активизировала память, заставляла говорить, скандировать, петь, – словом, воспроизводить произведение народного искусства.

Шейн интересовался и мелодиями белорусских песен. Напевы не записывал, поскольку нот он не знал, но с его голоса их записывали музыканты-профессионалы. По словам исследователя В.Н. Добровольского, Павел Васильевич сам был знатным певцом и особенно хорошо исполнял белорусскую песню «Научить тебя, Ванюша, ко мне не ходить». В.Ф. Миллер, говоря о командировке Шейна в Белоруссию, заметил: «Едва ли можно себе представить, что где-либо научные экспедиции совершались так дешево и приносили такие капитальные результаты».

А результаты были и впрямь впечатляющими. В 1887-1902 гг. Академия наук издает капитальный четырехтомный труд Шейна «Материалы для изучения быта и языка русского населения Северо-Западного края». Бросается в глаза универсальность сборника: вся жизнь белоруса, все виды народной поэзии раскрыты в нем глубоко и разносторонне. Обильно представлены обряды (родины, крестины, рождественские праздники, святки, обряды колядные, великодные на Юрьев день, троицкие, русальские, петровские, купальские, жнивные) и песни (колыбельные и детские, беседные, бытовые, шуточные, разгульные, любовные, семейные, рекрутские, солдатские, свадебные, погребальные, причитания). Далее следуют произведения эпической поэзии – духовные стихи, молитвы, сказки, анекдоты, предания, воспоминания, пословицы, поговорки, приветствия, пожелания, божба, проклятия, ругань, заговоры, заклинания, вирши. Завершают картину описания быта и материальной культуры белорусов: их жилище, одежда, пища, занятия, препровождение времени, игры, верования, обычное право; а также чародейство, колдовство, знахарство, поверья и суеверья, приметы и т. д.

Нелишне отметить, что при анализе произведений Шейн задействует и свои знания еврейской традиции и культуры. Так, комментируя белорусскую байку «Пошел козел за орехами» и говоря о бытовании ее сюжета в славянском и германском фольклоре, он возводит его к преданиям Агады – области талмудической литературы, возникновение которой относят ко II веку до н. э. Вместе с тем он демонстрирует эрудицию не только в древнееврейской книжности, но и в иудаике на немецком языке. Показательно, однако, что все цитируемые им сочинения германских гебраистов относятся к началу XIX века. И это верное свидетельство тому, что проблема еврейства занимала Шейна когда-то давно, на самом раннем этапе его жизнедеятельности, и за текущей литературой в этой области он не следил. И в этом своем труде он выступает как бесстрастный выразитель, так сказать, «гласа народа». Вот какую озорную припевку предлагает читателю Павел Васильевич:

Пришли жиды под лужок, Узяли с хаты семь мешок, Пришли жиды у пятницу, Узяло с хаты лопацицу, Пришли жиды у субботу, Узяли с хаты усю работу, Пришли жиды у недзелю, Узяли мою усю надзею.

«Материалы…» не только получили высокую оценку ведущих ученых (академиков Е.Ф. Карского, А.И. Соболевского, А.Н. Веселовского, профессоров Н.Ф. Сумцова, П.В. Владимирова), но и были удостоены премии имени Батюшкова Академии наук.

С 1881 года Шейн решает полностью сосредоточиться на ученой и собирательской деятельности, выходит в отставку, переезжает в Петербург и живет на 61-рублевую учительскую пенсию. Такой микроскопической суммы было недостаточно даже для такого аскетически-скромного труженика, тем более, что этнографическая работа требовала немалых расходов. Коллеги и друзья Павла Васильевича говорили, что такой высокий пример служения науке нуждается в государственной поддержке, и хлопотали об увеличении ему денежного довольствия. Однако бесконечные бюрократические препоны и проволочки все затягивали дело, и только в 1891 году, то есть, только в возрасте 65 лет, Шейн стал получать удвоенную, в сравнении с прежней пенсию – 122 руб. 50 коп.

Называя себя «чернорабочим в науке», Павел Васильевич с 1876-1900 гг. публиковал свои ученые изыскания на страницах редактируемого В.Ф. Миллером «Этнографического обозрения», в других периодических изданиях. Среди его статей: «О собирании памятников народного творчества для издаваемого Академией наук Белорусского сборника, с предисловием Я. Грота» (1886), «К вопросу об условных языках» (1899), К диалектологии великорусских наречий» (1899). Шейн участвовал также в составлении академического словаря русского литературного языка, который пополнял народной фразеологией.

Под старость в одинокую жизнь Павла Васильевича был внесен проблеск радости и семейного уюта. Улыбкою прощальной ему блеснула любовь, а ею стала простая русская женщина, петербургская белошвейка Прасковья Антиповна Виноградова, младше его почти на целые ЗО лет. Натура сострадательная, отзывчивая, она всем сердцем прикипела к мужу-инвалиду, полюбив его просто за то, что он есть. Воодушевление и бодрость духа, испытываемые Шейном в ее присутствии, современник живописует в самых притягательных чертах: «Большая подвижность, несмотря на калечество, выразительная игра лица, совершенно молодые блестящие глаза, крупная и характерная голова с густыми белыми кудрями, живость и остроумие разговора и горячий живой интерес ко всему… Он так легко побеждал силой духа все свои немощи и убожество, и вы невольно забывали о них». Прасковья Антиповна, которую он называл полушутливо: «моя сестра милосердия», словно оправдывая это прозвание, не уставала дарить ему свою милость сердца, щедрость русской души – стала рачительной, домовитой хозяйкой, помогающей ему во всем. Не беда, что читала с трудом, ибо с грамотой не дружила, но корректуры в типографию носить могла – и носила, и все желания его угадывала, не успеет сказать, – а все готово уже, и вдобавок еще, как в том еврейском анекдоте, немного шила (ведь белошвейкой была), пополняя семейную казну.

И вот на седьмом десятке у Шейна рождается дочь. Девочку сразу же крестят по православному обряду. Ее баюкают под напевы русской колыбельной. Она внимает сказкам об Иване-царевиче и Илье Муромце. И едва ли скоро узнает, что она дочь еврея. Да и на фотографическом портрете самого Павла Васильевича тех лет едва ли угадываются семитские черты: похоже, за долгие годы общения с крестьянами он настолько сроднился с ними, что обрел какой-то простонародный облик. Он очень напоминает мужика-великоросса средней полосы, и его окладистая борода тоже воспринимается как вполне русская, словно на эту русскость работает.

Последним и главным трудом Шейна стал «Великорусе в своих песнях, обрядах, обычаях, верованиях, сказках, легендах и т. п.» (1898-1900). Это было такое дело, для которого, по словам собирателя, «действительно нужно было иметь «силушку звериную», «потяги держать да лошадиные», как поет народ про свою жизнь и работу». И воспринимал он сей труд как итоговый, после свершения которого можно было сказать словами его старшего друга, покойного поэта С.Е. Раича:

Благодарю тебя, Всевышний!

И я на земле был не лишний!

И он жадно и вдохновенно работал. Казалось, долгожданное семейное счастье достигнуто, стало надежным, стойким и давало творческий стимул его напряженным трудам.

Но недаром говорят, пришла беда – отворяй ворота! Все оборвалось в одночасье! Наверное, немилосердный Иегова мстит ему за отступничество! Кто еще мог наслать напасти на его «сестру милосердия», Прасковью Антиповну, Пашеньку?! «Моя бедная, трудолюбивейшая и добрейшая жена, – пишет Шейн В.Ф. Миллеру 8 февраля 1896 года, – заболела такой болезнью, которой помочь без операции невозможно… Я решительно в отчаянии, как мне с дочуркой прожить на свете… Ведь ни я, ни дочурка не можем ни шагу сделать без мамули нашей: она нас и одевает, и раздевает, и кормит, и лечит; одним словом, она все в нашей ежедневной жизни». Через некоторое время он пишет другое, полное отчаяния письмо: «Моя милая многострадальная жена с прошлой субботы находится в Евангелической больнице, и сегодня утром ей там сделали операцию весьма серьезную. Что будет с нею, и что ожидает меня с дочуркой – страшно подумать. У меня голова трещит, все нервы в страшном напряжении, – плачу поминутно, как старая деревенская баба… Какие вести принесет мне завтрашний день? Уповаю на милосердие Бога, что сподобит ему передать ему дух мой на руках моей милой, дорогой жены и не попустит смерти подкосить мою жизнь в одиночестве, нежели окончу свой небесполезный для моих соотечественников труд».

Однако операция не помогла. Организм Прасковьи Антиповны оказался поражен раковыми метастазами. Ее перевезли из больницы домой, и Павел Васильевич долгие месяцы сидел у одра страдалицы-жены. Обласканный всего несколько лет уютом семьи, он остро переживал свалившееся на него горе, скорбно ждал одиночества, но ни на минуту не оставлял мысли о труде всей своей жизни: «Уже не говоря о том, что предстоящее мне испытание, когда Богу угодно будет призвать меня к себе, убьет последнюю жизненную силу мою, которая каким-то чудом сохранилась во мне, в моем слабом организме с такою живучестью, но страдания мои душевные… высасывают всю мою кровь, сжимают мою слабую грудь до спазм, до бессонницы: не сплю до 4-х, 5-ти часов утра. А между тем меня академическая типография осаждает корректурами моего «Великорусса». Не знаю, хватит ли у меня сил для перенесения предстоящего несчастия, но мне не хотелось бы умереть раньше окончания моего сборника, на который я потратил столько лет жизни, энергии и всевозможных жертв. Для этой цели я готов, как нищий на улице, просить, клянчить у всех проходящих мимо меня и близ меня людей и приятелей, довлачить мне мою разбитую нежданно-негаданно жизнь, хоть кое-как, до окончания моего многолетнего, многострадального труда».

В феврале 1897 года Прасковья Антиповна отмучилась и покинула сей мир. «Какой тяжелый, сокрушительный удар нанесла мне судьба этой утратой, в особенности в мои годы! – воскликнул Павел Васильевич. – Страшно мне будет довлачить остаток жизни…».

А через год увидел свет первый том его «Великорусса», в коем Шейн хотел собрать и объединить все свои многочисленные материалы, как опубликованные, так и хранившиеся в рукописях. Труд сей может быть назван энциклопедией поэтического богатства русского крестьянина. Хотя издание не завершено, и в него вошел только песенный материал, но и в незаконченном виде он принадлежит к самым замечательным памятникам мировой фольклористики. В нем свыше 2500 песенных текстов из 22 российских губерний с подробным описанием народных обрядов и обычаев. Содержание «Великорусса» богато и разнообразно. Художественное чутье и опытность помогли собирателю отобрать лучшие образцы русской народной песенной лирики. Новацией было и то, что к сборнику прилагались ноты к VJ песням и объяснительное письмо к ним, способствовавшие полноценному восприятию народного творчества.

По словам литературоведа М.К. Азадовского, «для изучения обрядовой поэзии – это основоположный труд и один из важнейших классических сборников русского фольклора». А академик Е.Ф. Карский назвал его «выдающимся явлением великорусской этнографии». Однако, как верно заметил этнограф A.B. Марков, «Великорусе» стал «лебединой песнью неутомимого собирателя».

Шейн продолжает свои труды, хотя им часто овладевает глубокое уныние. «И это нравственное состояние тем тяжелее для меня, – откровенничает он, – что я по два – по три дня не выхожу из дому, редко дышу свежим воздухом… Сажусь за работу, над которой сижу до поздней ночи. Эта почти механическая работа убила наповал мою личную жизнь… Опасаюсь, чтобы отчаяние… не лишило меня возможности продолжать работать над собранным, не легко обозримым и, как смею думать, ценным для науки материалом».

В другом месте он, описывая свой распорядок дня, признается: «Как только встаю, сейчас за «Новое время», затем чай…». Из сего видно, что чтение антисемитской газеты, издаваемой A.C. Сувориным, настолько вошло у него в привычку, что стало своего рода ритуалом, обязательным перед чаепитием. Что искал в ней этнический еврей Шейн? Чем могли быть ему любы погромные настроения лютых «патриотов» и шовинистов? Нет ответа. Но, приняв во внимание крайне правые воззрения Павла Васильевича, можно утверждать, что его жгучий интерес к «Новому времени» далеко не случаен.

Хилый и физически разбитый, Шейн направился лечиться на берег Балтийского моря, где 14 августа 1900 года окончил свой жизненный путь. Он нашел успокоение вдали от России, на немецком кладбище в Риге. Но памятник Павлу Васильевичу был сооружен российским Обществом любителей естествознания, антропологии и этнографии, отдавшим дань его бескорыстному служению науке и русскому народу. И сегодня именем Павла Васильевича Шейна называют в России улицы, почетные студенческие стипендии, сведения о нем вошли во многие биографические словари и энциклопедии, причем не только литературные.

Знаменательно, однако, что хотя Шейн долгое время ничего общего со своими соплеменниками не имел, все биографы собирателя неизменно подчеркивали его еврейство. «Павел Васильевич Шейн, родом еврей, – писал Н.И. Костомаров, – в молодости принял христианство, не из расчета, как поступают нередко его соплеменники, а из убеждения, и с тех пор предался всею душою русскому народу, посвятив себя изучению его народности… Он исполнял свое дело с редкою страстною любовью и удивительным постоянством». «Своим свыше чем сорокалетним трудом, – вторил ему профессор Б.М. Соколов, – еврей Шейн явил достойный пример служения русскому народу и его самобытной культуре». В этом же духе высказывались А.Е. Грузинский, Ф.В. Миллер, А.Н. Пыпин. И становится очевидным, что Шейн, искренне принявший христианство и не только вошедший в отечественную культуру, но и обогативший ее, был для части русской интеллигенции типом образцового, эталонного российского еврея. Ассимиляция, русификация, отказ от иудейских традиций, хотя не всегда декларировались прямо, но неизменно в такой эталонный образ вписывались. Об этом, кстати, рассуждает и Василий Розанов в статье «Пестрые темы».

Стоит ли доказывать, что духовный выбор Шейна – не единственный возможный путь для еврея в России. В ней имеют право быть и такие деятели, как Исаак Левитан, иудей, так щедро обогативший русскую культуру, и Леон Мандельштам, служивший Отечеству, но сохраняя при этом свою веру и еврейскую идентичность. Их жизнь, как и жизнь Павла Васильевича Шейна, так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая.

 

Братья-антиподы

Петр Исаевич Вейнберг (1831-1908) своей многогранной деятельностью заслужил в отечественной культуре самое почетное место. Поэт, ученый, академик, педагог, издатель, редактор, переводчик-профессионал, много сделавший для знакомства русских читателей с западной литературой, заступник писательской братии, – он прочно вошел в историю российской словесности. Младший же его брат, Павел Исаевич Вейнберг (1846-1904), снискал себе иную славу, сколь шумную, столь и скандальную, – славу рассказчика еврейских анекдотов и был вскоре заслуженно забыт…

Родители братьев были этническими евреями, однако приняли православие задолго до их рождения. И что характерно, старшие Вейнберги стали христианами не корысти ради, но по зову души. Отец, Исай Семенович, строго следил за исполнением семьею всех церковных обрядов, сам подавал этому пример, и дети с самых ранних лет привыкли относиться к религии с благоговением. Учиться Закону Божию начали дома, у матери, Розы Абрамовны, которая выучила их главным молитвам и рассказывала им эпизоды священной истории. А по праздникам в дом Вейнбергов неизменно приезжали священники и истинно по-пастырски говорили с детьми.

Но в этой, казалось бы, вполне обрусевшей православной семье неистребимым остался завещанный еврейскими пращурами культ разума и знания. Исай Семенович, нотариус и сын нотариуса, хотя и не получил университетского диплома, был весьма эрудированным человеком, в высокой степени уважавшим науку, и главную свою заботу видел в том, чтобы дать многочисленным чадам (шести сыновьям и четырем дочерям) достойное образование. При этом не стеснялся иной раз прибегать к самым жестким мерам педагогического воздействия, сиречь к розгам, так что штрафникам, повинным в лености в учебе, приходилось хлебнуть лиха. Человек завидного остроумия (которое, кстати, в большой степени передалось и нашим братьям), он подводил под порку ослушника строгую документальную базу. Однажды, когда сын словчил, подскоблил и исправил оценку в школьном дневнике, отец, прежде чем задать трепака, привел ему ссылки на «Уложение о наказаниях уголовных и исправительных» и соответствующие статьи прочих российских узаконений, древних и новых.

И.С. Вейнберг

P.A. Вейнберг

Хотя в семье Вейнбергов не почитались иудейские традиции, можно говорить, тем не менее, об их отголосках. Примечательно, что на пятом году жизни старшего из чад (а известно, что как раз в этом нежном возрасте еврейского отпрыска отдавали учиться в хедер) Исай Семенович решает определить его в знаменитый в Одессе пансион. «Ты должен, – категорически заявил он при этом сыну, – в тринадцать лет писать уже латинские стихи». Дата эта никак не произвольна, а знаменовала собой бар-мицву – пору духовной зрелости для еврея.

И еще одно наследие родных пенатов получили братья – страстную любовь к театру, всемерно поощряемую отцом. В их поместительном одесском доме давались самодеятельные спектакли, в коих принимали живое участие все Вейнберги, от мала до велика. На таких домашних представлениях не гнушались выступать всероссийски знаменитые Михаил Щепкин и Павел Мочалов, известный американский чернокожий актер-гастролер Аира Олдридж, неподражаемый в ролях Шейлока и Отелло. Исай Семенович и сам был не чужд лицедейства. Он близко знал директора Одесского театра, водил дружбу с многими артистами и частенько брал за кулисы сыновей, демонстрируя знаменитостям их дарования. И был безмерно горд, когда великий Щепкин взял на руки малыша-сына и сказал: «Отдайте мне его, я сделаю из него хорошего актера!» Будучи безотчетно увлечченным театром, Вейнберг-старший пекся о том, чтобы воспитать артистическое чувство и у своих детей. Забегая вперед, скажем, что ему это удалось. Впрочем, степенный, охочий до знаний Петр и проказливый, нерадивый Павел, казалось, только по страннейшему недоразумению были детьми одних родителей. И хотя братья получили одинаковое воспитание, из отчего дома они вышли в большую жизнь совершенно разными людьми.

 

Рыцарь духа. Пётр Вейнберг

Литераторы, современники Петра Вейнберга, аттестовали его «рыцарем духа», «сеятелем разумно-доброго», служившим русской словесности самозабвенно, «с исключительной искренностью и самоотверженной чистотой». Подчеркивалось при этом его русское образование и культурное воспитание.

А магия литературы заворожила его с детства. Он, пятилетний мальчуган, сочинил «трагедию», в эпилоге которой изображалась степь, а «по углам» ее стояли разбойники, и оркестр громко играл «Боже! Царя храни!». После сего отец, уверовав в литературную Фортуну Петра, определил его в лучшее в Одессе учебное заведение – Василия Андреевича Золотова (1804-1882). Пансион, как называл его Петр, «золотого Золотова», в котором он проучился шесть лет, оказал на него огромное нравственное влияние и сформировал его эстетический вкус. «Живой, как ртуть», человек, педагог-новатор, Василий Андреевич, в прошлом преподаватель Ришельевского лицея, обучал детей по методе, основанной на системе француза Жана Жакото, т. е. разумного согласования впечатлений глаза со слухом. Ненавидел «долбню», а пылко ораторствовал, увлекаясь сам и увлекая за собой слушателей. Подготовил учебные пособия для учащихся, легкие, доступные для понимания. Завоевав общее доверие и уважение, он взял за правило вникать в жизнь каждого воспитанника, поощрял доброе, корил и совестил оступившегося, давая пример беспристрастной моральной оценки. Важно и то, что на словесность здесь научили смотреть как на высокое, святое дело, и о тех, кем гордится русская литература, говорили как о лучших государственных мужах, так что все знали наизусть стихотворения Державина, Жуковского, Пушкина. Отличный ритор и декламатор, Золотов сопровождал чтение разъяснениями внутреннего смысла произведения, поддерживая в учащихся тот «священный огонь», который во многих продолжал гореть все последующее время их жизни. Как сказал Петр, этот учитель заложил в его ум и сердце ту «литературную закваску», благодаря которой и окрепла в нем беззаветная любовь к русской словесности.

Особенно памятен Вейнбергу был день, когда в Одессу пришло известие о кончине Пушкина. По настоянию Золотова, учение было тогда прекращено на три дня; три дня кряду в пансионе служились панихиды, и каждый день после богослужения Василий Андреевич в течение нескольких часов читал каждому «возрасту» отдельно лучшие произведения погибшего поэта и уяснял ту великую потерю, которую понесла в его лице вся Россия. А после публикации письма Жуковского о последних минутах Пушкина учитель прочел его всем воспитанникам – «и сам не удержался от слез, и все плакали чуть ли не навзрыд».

П.И. Вейнберг

Отметим, что Петр Исаевич всю жизнь будет стремится подражать своему первому учителю. Он использует его педагогические идеи: когда в 1868-1874 гг. возглавляет кафедру русской литературы в Варшавском университете, и на Высших женских курсах, где в продолжение пятнадцати лет читает курс всеобщей и русской истории, и будучи доцентом С.-Петербургского университета, где также преподает историю литературы. Но особенно востребованным для Вейнберга оказался такой психологический подход к ученику в Коломенской детской гимназии, а также в реальном училище Я.Г. Гуревича, где он не только преподает, но и директорствует. И так же, как и Золотев, Петр Исаевич пишет ряд учебных пособий: «Европейский театр» (1875), «Русские писатели в классе» (ю вып., 1881-1886), «Русская история в русской поэзии» (1888) и др.

Но то случится в далеком будущем, пока же одиннадцатилетний Петр поступает в гимназию при Ришельевском лицее, «неся туда ту живую душу, которая была [в него] положена незабываемым Василием Андреевичем и которую [он] надеялся найти в последующих руководителях». Но в гимназии «царил рутинный формализм при полном отсутствии живого элемента». Не лучше обстояло дело и на юридическом факультете лицея, куда Вейнберг поступил по окончании гимназии. «Не столько юридические науки, – признавался он, – сколько поистине ужасный способ их преподавания бездарными и ленивыми профессорами, отравил мне годы, которые я поневоле проводил на скамьях лицейских аудиторий». К тому же, одержимый любовью к словесности, наш лицеист не мог смириться с тем, что профессор Константин Зеленецкий (1812-1857), даром что сочинил труды по риторике, читал лекции «жалко и комично», притом только о русской литературе (кафедры литературы всеобщей там не было). Потому, когда отец разрешил Петру, за полгода до окончания курса, покинуть Лицей и отправиться в Харьков, в университет, чтобы стать студентом историко-филологического отделения, казалось, мечты его сбылись.

Однако открывшаяся перед ним картина оказалась, по его словам, «мрачной и печальной». Преподавание в университете стояло на самой низкой ступени и, что еще печальнее, среди профессоров было немало лакомых до мзды: существовала даже негласная такса за сдачу экзамена студентами, перевод их из курса на курс (даже если те вообще не посещали лекций). Один из таких витий-мздоимцев читал лекции по богословию по замшелым, пожелтевшим от времени конспектам. А профессор-ретроград Николай Лавровский (1827-1899) заявлял, что «все, что появилось в русской литературе после Карамзина, не заслуживает серьезного изучения», а о творчестве Пушкина отзывался как «о легкой поэзии для препровождения времени».

И все же в этом «сборище бездарностей» находились молодые преподаватели, отличавшиеся «содержательностью, широтой взглядов, новизной обобщения, отзывчивостью на общественные вопросы, ораторским талантом… Их слушали с жадностью, и слова их глубоко запечатлевались в умах и сердцах студентов». Петр с благоговением вспоминает филолога Николая Костыря (1818-1853), вдохновенно и так романтично читавшего лекции по эстетике и русскому языку. В нем «студенты нашли не только руководителя в области наук, но и старшего товарища, советника и помощника в материальных нуждах». Это по его инициативе в университете стали проводиться литературные собрания, на которых студентам вменялось в обязанность читать опусы собственного сочинения с последующим их обсуждением и критическим разбором. Благодаря словеснику Костырю уже наличествовавшая в нашем герое литературная закваска вызвала творческое брожение. Насколько оно было бурным, свидетельствует тот факт, что отсчет писательской деятельности Вейнберга ведется именно с его студенческих лет, когда в 1851 году в журнале «Пантеон» (№ и) был напечатан перевод драмы Жорж Санд «Клоди» (анонимно, без указания имени переводчика). Мало того, он переложил стихотворение Виктора Гюго «Молитва обо всех» (Харьковские губернские ведомости, 1852, февр.). А в письме к редактору «Пантеона» Ф.А. Кони от 24 сентября 1852 года Вейнберг предлагает свои услуги как переводчик рассказов, пьес, водевилей. Тогда-то и началась деятельность этого «переводчика из переводчиков», как будут потом называть нашего героя.

В 1854 году в Одессе выходит поэтический сборник Петра Вейнберга с переводами из Горация, Шенье, Виктора Гюго, Байрона и несколькими оригинальными стихотворениями. Но вот незадача: окончив курс университета в 1854 году, наш поэт не получил при этом звания кандидата. А виной тому был неисправимый буквоед Лавровский: влепил ему двойку на кандидатском экзамене по русской литературе, придравшись к одной фактической ошибке из истории словесности XVIII века (мстил за прогул своих унылых лекций). Так что экзамен пришлось пересдавать через год.

А тем временем наш герой направляется в Тамбов, в качестве чиновника особых поручений при губернаторе Карле Данзасе (1806-1885). О трех годах, проведенных в Тамбове, Петр Исаевич будет говорить как о «времени глупого, праздного и бесцельного существования». Впрочем, он здесь излишне самокритичен, поскольку помимо службы усиленно занимается литературной работой: редактирует неофициальную часть «Губернских новостей», сам пишет много и вдохновенно. Забавно, что даже свое отвращение к чиновничьей службе он выражает посредством стихотворной пародии (на стихотворение «Выхожу один я на дорогу» М. Лермонтова):

Выхожу один я в коридоры, Подо мной паркетный пол блестит, Сторож спит, потупит в землю взоры, И курьер впросонках говорит… Я б хотел заснуть, чтоб видеть сон, Будто я уже начальник в силе, Будто я начальством награжден…

Вообще, тамбовский период, о коем наш герой, по его словам, не может вспоминать «без содрогания», сыграл в становлении Вейнберга-поэта весьма значительную роль. И прежде всего потому, что он открыл для себя творчество Генриха Гейне – мастера, к которому до конца жизни питал неизменный пиетет. Петр Исаевич в свободное от служебных обязанностей время переводит его сочинения, сам пишет стихи в подражание немецкому поэту. При этом произошел казус, впрочем, вполне объяснимый. Редактор петербургского «Русского вестника» Михаил Катков принял его стихи за переводные и в 1856 году поместил их в журнале под заглавием «Из Гейне». Это забавное событие побудило Вейнберга взять псевдоним «Гейне из Тамбова». А впоследствии он будет аттестовать себя «тезкой великого Гейне».

Вейнберг – редактор первого и последующих собраний сочинений Гейне на русском языке, переводчик более 250 стихотворений, пропагандист и издатель его произведений, их критик и комментатор, биограф и истолкователь жизни и творчества немецкого поэта. В любовной лирике Петра Исаевича влияние Гейне весьма ощутимо, причем с самых первых его шагов на поэтическом поприще. По образцу «песен» немецкого поэта построены многие стихотворения из цикла Вейнберга «Песни о любви», в которых эмоциональное напряжение так же снимается иронической концовкой. Обращает на себя внимание стихотворение «Доктрина» с зачином одноименного стихотворения Гейне и с продолжением, в котором сквозит самоирония над тяготением к мещанской успокоенности. Творческие принципы и художественная манера Гейне угадываются в пьесах «Взгляд на природу», «Дождь и слякоть… По аллее», «Элегия (Один из современных вопросов с поэтической точки зрения)», «Мы с ней молчаливо сидели», «В фотографии недавно», «К укротителю в зверинец», «Перед стройною испанкой» и т. д.

Как отмечал критик Юрий Веселовский на рубеже веков, «его юмористичекие вещи, печатавшиеся под псевдонимом Гейне из Тамбова, имели весьма оригинальную судьбу: некоторые из них, особенно бойкие и остроумные, пользовались – и поныне пользуются – широкой популярностью у читателей во всех концах России…, но подчас они и не подозревали, какой литератор скрывается за шутливым псевдонимом». Но правда и то, что «милый и тихо улыбчивый юморист Вейнберг был слишком добродушным и покладистым для сатирических настроений, и потому сатирические его попытки никогда не возвышаются над ремеслом на случай, упражнением на сатирическую тему не сатирика, а просто человека, одаренного известною долею остроумия и способностью к версификации. Отсюда ясно, что Гейне из Тамбова – не целиком Гейне, даже на тамбовский лад, а Гейне довольно ограниченный и смирный».

Как иронизировал журнал «Стрекоза» (1882, № 46), Гейне оставил после себя в России «целые полчища вполне достойных смерти подражателей, пере дел ывателей и обкрадывателей». В этой череде Гейне из Тамбова был, несомненно, первым и лучшим, а за ним последовали Гейне из Архангельска – B.C. Курочкин, из Вельска – А.Н. Коропчевский, из Глуховки – Н.П. Матвеев, из Иприта – Ф.Ф. Филимонов, из Кунавина – С.Ф. Рыскин, из Любани – A.B. Круглов, из Мирославки – И.Ф. Гордеев, из Темрюка – Л.Л. Мищенко, из Уржумки – М.С. Попов, из Харькова – А.Я. Немировский, и имя им легион. Приходится признать, что сатира таковых, равно как и Вейнберга, осторожна, притуплена и неизбежно сползает к юмору, она «кругло безобидна». Литературовед Яков Гордон говорит о «гейневском стереотипе» – использовании лирико-иронической манеры немецкого поэта с неизбежным уплощением содержания гейневского стиха или поэтического произведения, которое местный автор пытался подогнать под манеру Гейне.

К периоду пребывания в Тамбове относится и самое, пожалуй, знаменитое стихотворение Вейнберга «Он был титулярный советник» (1859), впоследствии вошедшее в сборник «Юмористические стихотворения Гейне из Тамбова» (Спб., 1863) и положенное на музыку Александром Даргомыжским. Надо сказать, что этот «шедевр декламации» обессмертит уже в XX веке Федор Шаляпин. Сюжетом его стало неудачное сватовство чиновника невысокого ранга к дочери генерала, отразившее факт личной биографии автора: как свидетельствует Петр Исаевич, он был тогда безнадежно влюблен в дочь губернатора; а вот по мнению правнучки поэта Галины Островской, речь идет в нем о его будущей законной жене, дочери генерала Зинаиде Ивановне Михайловой (1840), но предложение руки и сердца было принято не сразу. Последняя версия едва ли основательна, поскольку свадьба четы Вейнбергов состоится только в 1861 году. Интересно, что и другое ставшее программным стихотворение Вейнберга, из цикла «Морские мелодии», также было навеяно ему Генрихом Гейне, которого называли «придворным поэтом Соленой стихии» («Море было моим единственным собеседником, и лучшего у меня никогда не было», – признавался немецкий поэт). Оно так же получило широкую известность, и на надгробном памятнике Петра Исаевича на Литераторских мостках в Петербурге, высечены слова:

А седые волны моря Пробуждены «духа вторя Откликом природы, Все быстрей вперед летели, Все грознее песню пели Мощи и свободы!

В 1858 году Вейнберг переезжает в Петербург и по рекомендации поэта Владимира Бенедиктова посещает журфиксы Александра Дружинина, где знакомится со всем цветом писательского мира: Тургеневым, Гончаровым, Григоровичем, Писемским, Некрасовым, Боткиным и т. д.; ведет раздел «Литературные летописи» в «Библиотеке для чтения», сотудничает в «Современнике», «Сыне Отечества», «Русском слове», «Отечественных записках», «С-Петербургских Ведомостях», публикует цикл фельетонов «Мелодии серого цвета» в журнале «Весельчак», проявляя необыкновенную энергию и трудолюбие. Не было ни одного сколько-нибудь выдающегося издания, в котором бы он так или иначе не участвовал. Писатель Юрий Морозов приводит на сей счет анекдот об одном провинциальном литераторе, искавшем работы в столице. «Приходит он в одну редакцию, предлагает «Внутреннее обозрение». – Извините, – отвечают ему, – у нас этим отделом заведует П.И. Вейнберг. – Идет молодой человек в другую редакцию с предложением писать статьи об иностранной политике. – Этот отдел уже поручен нами П.И. Вейнбергу. – В третьей редакции на предложение театральных рецензий, получается тот же ответ… Куда ни толкнется молодой человек, – всюду слышит имя Вейнберга. С отчаянья он решается, наконец, предложить свои услуги «Модному вестнику»… Входит в редакцию – и видит: за столом сидит Вейнберг и вырезывает выкройки. Молодому человеку ничего не остается, как, выскочив из подъезда, прямо броситься в Фонтанку. Но чья-то сильная рука выхватывает его из воды. Он хочет узнать имя своего нежданного спасителя – и слышит в ответ: «П.И. Вейнберг». Везде поспел!»

В 1859 году в Петербурге начал издаваться сатирический журнал революционно-демократического направления «Искра», основателями коего были поэт Василий Курочкин и Николай Степанов. И, начиная с первого же его номера, Вейнберг принимает в журнале самое деятельное участие, будучи его постоянным автором, а некоторое время и членом редакции. «Искра» занимала непримиримую позицию к проявлению всякого рода произвола: издевательства над крепостными, казнокрадству, взяточничеству, прочим безобразиям и отвечала на них острыми фельетонами, сатирическими стихами и карикатурными портретами, задевая подчас и сильных мира сего. Именно «Искра» была той творческой лабораторией, в которой окрепло дарование Вейнберга и оформилось его поэтическое лицо. Заметим, что стихотворение «Он был титулярный советник…» увидело свет именно в «Искре» (1859, № 2). Петр Исаевич впоследствии вспоминал о том, «как жадно набрасывалась публика на каждый номер «Искры», какой авторитет завоевала она себе на самых первых порах, как боялись ее все, имевшие основания предполагать, что они могут попасть на карандаш ее карикатуристов или под перо ее поэтов и прозаиков, с какой юношеской горячностью, наконец, относились к своему делу мы сами».

П.И. Вейнберг. Карикатура

Весьма симптоматично, что издание не боялось возвышать свой голос в защиту евреев от нападок реакционной печати. Вот что писал редактор «Искры» Василий Курочкин, обращаясь к журналистам-юдофобам:

Мы смехом грудь друзей колышим, Вы желчью льетесь на врагов. Мы с вами под диктовку пишем Несходных нравами богов; Мы – под диктовку доброй феи; Вы – гнома злобы и вражды; Для нас евреи суть евреи, Для вас евреи суть жиды.

А в стихотворении Вейнберга «Дамам-патриоткам» заключен скрытый протест против квасного патриотизма и племенной исключительности. Как бы желая вторить призывам и пламенным стремлениям «дам-патриоток», автор предлагает подвергнуть отныне остракизму иностранные романы, облечься в зипуны, кафтаны, мурмолки, «с дегтем сапоги», не танцевать заморских танцев – и «идти вперед быстрее раков»; услышав радостную весть о таком решении «патриотического союза», «Иван Сергеевич Аксаков подпрыгнет весело в Москве».

Отметим, что Вейнберг бичевал в «Искре» нечистоплотных дельцов всех племен и мастей, в том числе греков (от имени некоего Христофора Панаіото-Каракатопульї), не щадя при этом и своих соплеменников. Под псевдонимом П. Хазер-Трефный он опубликовал очерк, направленный против откупщика-еврея, некоего Шельмовича-Гольдорфа (Утина), ставшего к тому же объектом фельетонов и многочисленных карикатур журнала, где тот аттестовался Ицкой Гусиным. По словам критика, «нет ничего удивительного в том, что Вейнберг, будучи евреем, не жертвует национальному чувству истиною и обличает возмутительные деяния другого еврея». Впрочем, резкость тона филиппики объясняют, в частности, и влиянием Николая Степанова, оттачивающего на злополучном Утине свое редакторское остроумие. Между тем, Петр Боборыкин вспоминает, что Вейнберг покровительствовал еврейским литераторам и направил к нему «курьезного еврея», некоего Оренштейна, для которого сочинил псевдоним «Семен Роговиков» – перевод с немецкого его фамилии.

Собственно поэтическое творчество Вейнберга мало оригинально, стихи рассчитаны на декламацию. Обычно они звучны, логически ясно и четко построены, выразительны и эмоциональны. Их отличает умелая версификация: они бывают сильны и гармоничны, но не лишены и шаблонных эпитетов, сентиментально-слащавых выражений и штампов. Но писал он не только оригинальные стихи (число коих в итоговом сборнике не превысило и 130!), но и историко-литературные этюды, критические статьи, обзоры-рецензии, публицистические фельетоны. Знаток и любитель театра, он инсценировал «Дворянское гнездо» Тургенева, сочинил несколько прологов для сцены, среди них: «У Фонвизина» (1892), к «Недорослю» и «Миллион терзаний» (1894) – к «Горю от ума» Грибоедова. Писал он и водевили, и либретто опер. Опубликовал ряд книг, посвященных истории русской литературы, в частности, «Русские народные песни об Иване Васильевиче Грозном» (1872), «Народная хрестоматия: A.B. Кольцов и его произведения» (1884), «Критическая хрестоматия по истории русской литературы» (1887). Был он и деятельным культуртрегером – составителем всякого рода сборников, хрестоматий: «Знание. Сборник для чтения» (1867) – книга для чтения по различным областям знания, «Ученье – свет. Книга для чтения в классе и дома» (1883), «Практика сценического искусства. Хрестоматия» (1888) и др., иными словами, профессиональным литератором самого широкого творческого диапазона.

Важным событием культурной жизни Петербурга было создание в 1859 году Литературного фонда, организованного в целях оказания помощи нуждающимся литераторам и ученым. Одним из его инициаторов, деятельных участников, а потом и председателем был Петр Вейнберг. Борис Глинский свидетельствовал: «Он буквально в своей личности сосредоточил все обилие горя, нужды и печали, которые так часто сопутствуют жизни писательского сословия». При этом не боялся вступаться за литераторов-революционеров, подвергшихся репрессиям (ходатайствовал об освобождении Горького, арестованного после событий 9 января 1905 года, о разрешении вернуться в Петербург из Вильны сосланного Германа Лопатина). Он был «вечным ходатаем перед обществом за писательское сословие, устраивая в его пользу концерты, спектакли, чтения, привлекая сюда выдающиеся поэтические силы, хлопоча о величине сборов, дабы иметь возможность как можно шире прийти на помощь человеческой беде». Возглавлял Петр Исаевич и Союз взаимопомощи русских писателей, председателем которого был избран в 1897 году. А в 1905 году по рекомендации А.П. Чехова он стал еще и почетным академиком.

Серьезный любитель и знаток сценического дела, Петр Исаевич играл Хлестакова в благотворительном спектакле «Ревизор» в пользу Фонда, где выступали все жившие в то время в Петербурге классики русской литературы – Тургенев, Некрасов, Гончаров и др. А Достоевский выступал там в роли почтмейстера Шпекина. Образ, представленный на сцене Вейнбергом, Достоевского впечатлил:

– Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии, – нервно заговорил он и, заметив нечто вроде недоумения на лицах стоявших тут же нескольких человек, продолжал: – Да, да, трагикомическом! Это слово подходит сюда как нельзя больше!.. Именно таким самообольщающимся героем – да, героем – должен быть в такую минуту Хлестаков! Иначе он не Хлестаков!

По словам современника, «ни одно литературное начинание в его широкой общественной обстановке не обходилось без ближайшего участия Петра Исаевича, причем часто именно он стоял в их главе в роли организатора и устроителя». Это он был инициатором обедов в редакциях «Биржевых ведомостей» и «Молвы», где разработал так называемый «обеденный устав», согласно которому на стихотворное приглашение так же надлежало отвечать исключительно в стихах. Квартира его на Фонтанке у Аничкова моста, которую знала чуть не вся научно-литературная Россия, стала своего рода центром, куда люди шли за советом, с просьбою, за помощью и поддержкой. Петр Вейнберг был учителем, профессором, общественным деятелем, почетным академиком. Но всем этим он был только потому, что он был литератором. Литература пронизывала собой все эти его занятия и должности, и занимал он их только для того, чтобы полнее и целесообразнее служить все ей же, и только ей одной. А вот отзыв восторженного слушателя его стихов: «Читал он их как-то особенно убедительно, вдохновенно-горячо, напрягая почти через силу свой слабый старческий голос. В эти минуты скромный и тихий Петр Исаевич походил на могучего библейского пророка».

Да и сам лик Вейнберга с длинной, как у Авраама, окладистой бородой называли «иконописным» и сравнивали с легендарным летописцем Нестором. Ибо Петр Исаевич был «Нестором петербургского писательского мира»: человек этот, как верно заметила Зинаида Гиппиус, формировал и олицетворял собой «настоящую исконную литературную среду», был «верным рыцарем русской литературы».

И все же главная и неоценимая заслуга Вейнберга в том, что он ввел в российский культурный обиход шедевры мировой литературы. Переводчик-профессионал, он мог работать над любыми произведениями – художественными и научными, классическими и современными, стихотворными и прозаическими. Работал он умело и быстро, брался, например, за месяц перевести пьесу Шекспира. Поэт Алексей Плещеев утверждал, что он «может переводить, что угодно, – и хоть по акту в день может строчить стихами».

Масштабы переводческой деятельности Вейнберга огромны: свыше шестидесяти европейских и американских авторов от Данте до его современников. Он участвует в подготавливаемых Н.В. Гербелем изданиях Ф. Шиллера, Дж. Байрона, У. Шекспира (перевел 9 пьес), осуществляет издания Г. Гейне (1864-74; 3-е изд. – 1904), И.В. Гете (1865-71, 1875-76), Л. Берне (1869; 2-е изд. – 1896), В. Гюго (1887,1895), Ф. Könne (1889), а также переводит произведения Х.Ф.Д. Шубарта, Л. Уланда, А. фон Шамиссо, Н. Ленау, А.Г. Гофмана фон Фаллерслебен, Ф. Фрейлиграта, Ф. Шпильгагена, Г. Зудермана, Р.Б. Шеридана, Р. Бернса, П.Б. Шелли, Э. Б. Браунинга, А Мюссе, О. Барбье, Брет Гарта, Г.Х. Андерсена, Г. Ибсена, А. Мицкевича и др. Важно то, что неутомимый популяризатор западной литературы Вейнберг формулирует принципы художественного перевода, которыми неукоснительно руководствуется. Он ориентируется на читателя, не владеющего иностранным языком, а потому озабочен тем, чтобы перевод был полным, сохранял национальный дух и исторический колорит оригинала и изложен безукоризненным русским языком. Впрочем, более всего ему удавались прозаические и драматические переводы, что до переводов стихотворных, особенно лирики, то в них заметно пренебрежение формой оригинала, поэтические штампы, многословие. Однако, по словам литературоведа Юрия Левина, «в истории русской переводной литературы XIX века ни один переводчик ни до, ни после Вейнберга не пользовался таким авторитетом, не получил такого общественного признания и почета, каким был окружен он в конце своего творческого пути. Среди своих современников Вейнберг стяжал славу лучшего переводчика, а его переводы долгое время считались образцовыми».

Совокупность его переводов образует, в своем роде, грандиозное целое и красноречиво свидетельствует о безусловном общественном значении его работы. Отмечалось, что «переводными трудами своими Вейнберг стал одним из усерднейших и значительнейших образователей русской интеллигенции, и имя его для этой области в истории русской литературы навсегда останется среди полезнейших и почтеннейших».

А каким было отношение Петра Исаевича к иудейской религии, еврейству вообще? Существует ошибочное мнение, впервые высказанное в «Еврейской энциклопедии» (T.V, Стб. 382), что Петр Вейнберг будто бы крестился в юности. Его опроверг сам писатель в «Автобиографии», указав на свое метрическое свидетельство за подписью протопресвитера армии и флота Василия Бажанова (впоследствии духовника трех российских императоров). Но вопрос этот, надо думать, был для него принципиальным, ибо его отношение к выкрестам благожелательным назвать трудно. Об этом можно судить по резко-осуждающему тону, с коим он говорит о таком «фальшивом шаге» своего литературного кумира Генриха Гейне. Слабыми, не выдерживающими строгой критики называет Вейнберг ссылки великого поэта на то, что «крещение представляет собою билет для входа в европейскую культуру». Негоже было Гейне страшиться и вздорных насмешек над его «жидовством», которые исходили бы только от невежественного, обскурантного меньшинства. И отрадно, что Гейне скоро пожалел о содеянном. «Не глупо ли? – приводит его слова Вейнберг. – Едва я выкрестился – меня ругают как еврея… Я ненавидим теперь одинаково евреями и христианами. Очень раскаиваюсь, что выкрестился: мне от этого не только не стало лучше жить, но напротив того – с тех пор нет у меня ничего, кроме неприятности и несчастия». А вот еще одна характерная реплика, переданная Вейнбергом: «Когда еврей, сын религии, не только удовлетворящей его идеальным потребностям, но и обуславливающей всю его жизнь, меняет ее на другую, то для него эта перемена означает разрыв не только с его прошедшим, но и со всем его внутренним существом. Ни одна религия не проникает в плоть и кровь человека, как еврейская. От этого ни один выкрестившийся еврей, при всем своем желании, не становится вполне христианином: новая религия, как вода, которою окрестили его, остается только на его поверхности. И по той же самой причине выкреститься так тяжело для всякой благородной натуры; еврей, делающий этот шаг охотно и весело, часто не что иное, как плут, настолько проникнутый страстью к торгашеству, что на свою веру он смотрит как на товар».

Г. Гейне

Что до самого Петра Исаевича, то, будучи христианином, он, по собственным словам, стремился постичь «область религии с ее внутренней стороны», развить и укрепить в себе нравственно-религиозное чувство. Примечательно, что при этом он высоко почитал и духовное наследие народа Книги. Достаточно обратиться к его «Притче» (Еврейская библиотека, 1875, Т. 5). Ветхий и Новый Заветы материализуются здесь в образах скалы и растущего на ней дерева и никак не могут согласиться между собой, кто же из них главнее. Далее следует примиряющий вывод:

Так дерево спорит с скалою, Но связь не слабей оттого: Оно зеленеет, как прежде, Она – вся фундамент его.

Нашелся, однако, маститый писатель, который Петра Исаевича объявил жидом и отказал ему в праве быть русским литератором и сыном Отечества. Речь идет об Иване Гончарове, который в известном письме к великому князю Константину Романову (K.P.) от 12-15 сентября 1886 года назвал Вейнберга одним из «целой фаланги стихотворцев, борзых, юрких, самоуверенных, иногда прекрасно владеющих выработанным, красивым стихом и пишущих об всем, чем угодно, что потребуется, что им закажут… Они космополиты-жиды, может быть, и крещеные, но все-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… У их отцов и дедов не было Отечества, и они не могли завещать детям и внукам любви к нему… Отцы и деды не могли воспитать детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества». Как ни парадоксально, но с мнением Гончарова невольно солидаризуются исследователи Лазарь Медовар и Хамутал Бар-Иосеф, которые называют Вейнберга «еврейским писателем». Зинаида Гиппиус с этим категорически не соглашается: «Вероятно, в нем была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал». Правнучка Петра Исаевича Галина Островская уточняет: «Конечно, бытовой антисемитизм в России был широко распространен, и с его проявлениями Петру Исаевичу безусловно и многократно приходилось сталкиваться. И, конечно, он это остро и болезненно переживал. И страшно даже подумать, что творилось в его душе, когда в 1905 году в его любимой Одессе, где жили его многочисленные родственники и друзья, прокатилась волна ужасных еврейских погромов. Тем не менее литератором он был безусловно русским»…

Факты свидетельствуют о том, что свои еврейские корни Петр Исаевич безусловно ощущал и уважал. Существенно, что еврейская тема занимала в его творчестве весьма значительное место. И, по-видимому, именно влияние и обаяние Гейне с его повышенным интересом к еврейству дали Вейнбергу импульс к разработке темы уже на более широком литературном материале.

Гейне горячо любил свой народ и, хотя нередко подшучивал над своими соплеменниками, в глубине души никогда не переставал быть евреем. Вот что писал он в «Признаниях» (в переводе Вейнберга): «Теперь я вижу, что греки были только прекрасными юношами, тогда как евреи всегда являются мужами, сильными, непреклонными мужами, и не только в области прошлого, но и по нынешний день, несмотря на восемнадцать веков преследований и бедствий. Теперь я научился вернее их понимать и ценить, и – считай я всякую родовую гордость глупым противоречием – я гордился бы тем, что мои предки происходят из благородного дома Израиля, что я потомок тех мучеников, которые дали миру Бога и нравственность, которые во всякой идейной борьбе выступали борцами и страдальцами».

Книга Генриха Гейне «Еврейские мотивы» (Спб., 1902) открывается переводом статьи немецкого биографа и издателя Адольфа Штродмана «Гейне и еврейство» (из книги «Н. Heines Leben und Werke»). В сопроводительном примечании Вейнберг сообщает: «Статья интересна тем, что рисует отношение поэта к знаменитому «Обществу еврейского просвещения и науки» и главным его деятелям: Леопольду Цунцу, Моисею Мозеру, Людвигу Маркусу и др. В русской литературе эта часть биографии великого поэта еще недостаточно разработана». Рецензенты единодушны: Вейнберг показал себя здесь как мастер художественного перевода, тончайший стилист, передавший мелодику и ритм не только поэзии, но и прозы Гейне. Что до вступительной статьи, то речь идет в ней о деятельности Общества (1819-1823 гг.) по «коренной перемене еврейского воспитания и жизни», улучшению общественного положения евреев. Гейне дает характеристики товарищам, которых называет «образцовыми гуманистами», «роскошными изданиями настоящего человека». Взгляды поэта на еврейство воссоздаются во всей их сложности и противоречиях. Гейне убежден, что задачи евреев связаны с задачами человечества вообще, а полная их эмансипация связана с эмансипацией христиан. В то же время он считает иудеев «гвардией Господней», гонения на них называет «мозолями на ногах немецкого государства» (не случайно филолог Александр Дейч заметил, что «проблема зоологического национализма была для Гейне проблемой трагической») и призывает власть имущих строить синагоги, «чтобы остальной народ видел, что есть люди, которые во что-то еще верят». Словом, Гейне томим «сильной тоской по еврейству», «Отнимись, моя правая рука, если я забуду тебя Иерусалим, – приводит он стих величального псалма и продолжает, – и я все еще считаю эти слова своими». Яркий пример сему – песня в зачине сборника:

Разразись ты громким воплем, Песня мрачная моя, Песня муки, что так долго В скорбном сердце прятал я…

Тит. л. кн.: Гейне Г. «Еврейские мотивы» (1902)

И текут все эти слезы К югу из далеких стран И согласными струями Льются в тихий Иордан.

Далее следует баллада о великом талмудисте и поэте «золотого века еврейства» в Испании Иегуде Бен-Галеви. Достигнув глубокой старости, он отправился в Иерусалим и, согласно легенде, был убит там всадником-крестоносцем в тот самый миг, когда преклонил колени и в восторге целовал Святую землю. То

…был поэт великий И звезда своей эпохи, Был он яркое светило Для народа своего… Повелитель мира духов, Божьей милостью поэт.

Перед нами вдохновенный художник, «самодержец в царстве грез», оплакивавший гибель Иерусалима:

Нализались перлы-слезы На златую нитку рифмы И из кузницы искусства Драгоценной песнью вышли.

Голос лирического героя призывает читателя заняться ивритом и изучать произведения великих еврейских классиков – таких, как Ибн-Эзра и «вещий Габироль»,

…этот полный Чистой веры соловей, Чьею розой был Всевышний.

Яркая образная характеристика дается Талмуду и его составу – сей основе основ иудаизма:

…Как небо льет на землю Два различных рода света: Яркий свет дневного солнца И мерцание луны – Так Талмуд блистает также, Светом двойственным делясь На Галаху и Агаду. Я сравнил Галаху с Школой Фехтовальной, а Агаду Назову удачно садом, Бесконечно фантастичным.

Романтизация иудаизма и старинных обрядов, приправленная, правда, толикой неизменной гейневской иронии, представлена в стихотворении «Принцесса Шабаш». Прославляя «царственную принцессу, цвет красы вселенной», поэт сосредотачивается на перле еврейской кухни, субботнем блюде – шалет:

«Шалет – божеская искра, Сын Элизия!» – запел бы Шиллер в песне вдохновенной, Если б шалета вкусил.

Речь идет о божественном происхождении шалета, который стоит выше амброзии, пищи древнегреческих богов, а сами олимпийцы язычников объявляются дьяволами:

Шалет – истинного Бога Чистая амброзия, И в сравненье с этой снедью Представляется вонючей Та амброзия, которой Услаждалися лжебоги Древних греков, – те, что были Маскированные черти.

В сборник вошел и неоконченный роман Гейне «Бахарахский раввин», в основу коего положены сказания о средневековых кровавых наветах и гонениях на евреев в прирейнских землях XII–XV вв. В центре внимания – евреи городка Бахарах, поселившиеся там еще в незапамятные времена Древнего Рима, но в XIV веке подвергшиеся облыжным обвинениям во всех смертных грехах – в распространении чумы, осквернении колодцев, ритуальных убийствах. Духовный лидер раввин Авраам, благочестивый и набожный, знает, что его единоверцы обречены, а уж когда злоумышленники подбрасывают к синагоге окровавленный труп христианского младенца, взывает к соплеменникам: «Видите ли вы Ангела смерти? Вот он носится там внизу, над Бахарахом». И только после того, как последовавшие за ним иудеи покидают город, говорит с облегчением: «Мы избежали Его меча! Слава Господу!» Казалось бы, община нашла себе приют во Франкфурте-на-Майне, где вырос целый Еврейский квартал, отгороженный от крещеного мира глубоким рвом и стенами. Но то были стены вековой враждебности, а потому как ни крепки были засовы ворот гетто, в 1240 году сюда ворвались «христолюбивые» громилы и истребили добрую половину евреев, подтвердив тем самым горькую истину: «Ангелы смерти все похожи друг на друга!» В 1349 году они пустили красного петуха, в чем, конечно, тут же обвинили самих обитателей квартала.

Интересен представленный здесь образ еврейского шута Екеля с его неистребимым юмором, он прыгает и звенит бубенчиками в самых отчаянных жизненных ситуациях. Не прототип ли это самого поэта? Ведь по словам критика Эмиля Бреннинга, иные произведения Гейне «сопровождаются резким хихиканьем и оглушительным хохотом», а сам поэт «наряжается внезапно в шутовской костюм, вооружается палкой Арлекина и принимается выкидывать замысловатейшие шутки».

Обратимся к трактовке еврейской темы в творчестве Вейнберга. Отметим, что современники называли его «лучшим переводчиком Шекспира». Поистине крылатыми стали слова из его перевода шекспировского «Отелло»: «Она меня за муки полюбила, // А я ее за состраданье к ним». И разговор следует начать с его переложения «Венецианского купца» (1860), где дан вечный тип иудея Шейлока, сколь преследуемого и презираемого, столь необходимого христианам в их корыстных видах (достаточно вспомнить бессмертные слова A.C. Пушкина: «Проклятый жид, почтенный Соломон!»). Примечательно, что упомянутый ранее американский чернокожий актер Аира Фредерик Олдридж (1807-1867) играл Шейлока на сцене Одесского театра и, надо думать, произвел на тогда еще юного Петра самое сильное впечатление. А в одесском журнале «Сион» (1861, № 21) появился отклик на исполнение им этой роли, где рецензент Александр Георгиевский дал глубокий анализ образа Шейлока, подчеркивая его неизбывный трагизм. Он сослался на тонкую характеристику хрестоматийного еврея, данную Генрихом Гейне и Людвигом Карлом Берне, и сосредоточился на обуреваемых им страстях и мотивах действий. «Надо понять все значение имущества для евреев, – отметил он, – чтобы не быть беспощадно строгим к господствующей страсти Шейлока… Богатство для него есть средство… к сохранению безопасности, своей жизни, своей чести от незаслуженных насилий, от преследований и оскорблений. Только под условием богатства в нем признается еще человеческое достоинство».

Георгиевский акцентировал внимание на таких качествах Шейлока, как чувство собственного достоинства, его глубокая привязанность и любовь к дочери, покойной жене – получился живой многомерный образ: страсть к наживе и холодный расчет сочетаются у него с великой идеей правды, воспринятой им от религии Моисея. Высказывалось сожаление по поводу «систематического устранения [евреев] от всего, что может возвышать человека в его собственных глазах», что было характерно не только для Венеции XVI в., но и для России XIX в. В переводе Вейнберга Шейлок произносит выразительный, исполненный внутреннего достоинства монолог:

Терпенье же – наследственный удел всей нации еврейской. Вы меня ругали псом, отступником, злодеем, – Плевали мне на мой кафтан жидовский, И это все за то лишь, что своим Я пользуюсь. Теперь, как видно, помощь Моя нужна – ну, что ж! вперед! и вы Приходите ко мне и говорите: «Шейлок, нужны нам деньги». Это вы Так просите, вы, часто так плевавший Мне в бороду, дававший мне пинки, Как будто псу чужому, что забрался На ваш порог. Вам нужны деньги. Что ж Мне следует ответить? Не сказать ли: , Да разве же имеет деньги пес? Разве же возможно, чтоб собака Три тысячи дукатов вам дала?»

Вейнберг переводит и драму Карла Гуцкова (1811-1878) «Уриэль Акоста» (Отечественные записки, 1872, № 2, 11, 12), а затем она переиздается в 1880, 1895, 1898 и 1905 гг. По словам «Еврейской энциклопедии», это «одно из величайших произведений всех времен», «проповедь религиозной терпимости и свободомыслия». Достойно внимания то, что писатель Александр Амфитеатров объяснил обращение Вейнберга к этой драме его «расовым темпераментом». В центре внимания пьесы – дерзкий вольнодумец, «амстердамский саддукей с мощным обаяньем», преследуемый религиозными обскурантами. Пьеса изобилует страстными репликами героя:

Нет, довольно! Мы требуем свободы от ярма! Пусть символом всей веры будет разум – И только он! А там, где мы, идя За правдою, терзаемся сомненьем – Там лучше нам искать иных богов, Чем с старыми богами не молиться, А проклинать! Он бросает в лицо своим гонителям: Ведь это мне слепой ваш фанатизм Грозит теперь уничтоженьем.

Уриэль любит и любим, но свою возлюбленную Юдифь никак не желает подвергать опасности:

Ты знаешь ли, что мне грозит теперь? Суровый суд, изгнание, проклятье! Проклятого любить ты не должна! Да, не должна! Проклятье это честью Считаю я, но никого на свете Не допущу делить его со мной.

Вопреки исторической правде (реальный Акоста, затравленный жестоковыйными соплеменниками, кончает с собой) в драме торжествуют силы добра. Юдифь порывает с фанатиками и остается с Уриэлем, вдохновляя его на новые труды:

…О будем Надеяться и верить! Ты за мною Последуешь, мой милый! Тот, в ком есть Энергия и воля, побеждает Преграды все и покоряет мир.

Здесь с особенной силой явлено искусство риторической декламации, проникнутой патетикой гуманистических чувств.

«Уриэль Акоста» был настолько популярен в России, что стал сюжетом опер Александра Серова и Александра Фаминцына. А один из эпизодов драмы послужил сюжетом для картины С. Гиршберга «Уриэль Акоста и Спиноза». Счастлива была и театральная судьба драмы в России. Первая постановка «Уриэля Акосты» состоялась в сезон 1875/76 гг. в Вильно. В 1879 году «Уриэль Акоста» был поставлен в Москве в Малом театре в бенефис Марии Ермоловой, выступившей в роли Юдифи, а Уриеля Акосту играл Александр Ленский. В 1883 году на роль Акосты в спектакле Малого театра был введен Александр Южин-Сумбатов. Впечатление, которое трагедия произвела на тогдашнюю российскую молодежь, описал журналист Влас Дорошевич, в те годы московский гимназист: «…Из нас никто не спал в ту ночь, когда мы впервые увидели «Уриэля Акосту». Вот это трагедия! Акоста! Это показалось нам выше Гамлета. «Это выше Шекспира!» – «Конечно же, выше!» – «Бесконечно! Неизмеримо!» – «Вот борьба! Борьба за идею!»…

Достать «Акосту» было нашим первым делом. Выучить наизусть – вторым. Мы все клялись быть Акостами». А в 1880 году «Уриэль Акоста» был поставлен в Санкт-Петербурге в бенефис Николая Сазонова на сцене Александрийского театра. С 1883 года драма шла в театре Корша в Москве, с Митрофаном Ивановым-Козельским в роли Акосты, а в 1895 году была показана на сцене Охотничьего клуба на Воздвиженке Московским обществом литературы и искусства – в постановке Константина Станиславского; он же исполнитель заглавной роли; в роли Юдифи – Мария Андреева. В 1904 году в Петербурге постановкой «Уриэля Акосты» был открыт театр Веры Комиссаржевской, Акоста – Павел Самойлов. В 1910 году спектакль «Уриэль Акоста» был поставлен в Петербурге в Михайловском театре с Юрием Юрьевым в главной роли; затем эта постановка была перенесена на сцену Александрийского театра. Примечательно, что текст Вейнберга был переведен на идиш Эммануилом Казакевичем для спектакля, поставленного в 1938 году на сцене Биробиджанского театра.

Борьбе народа за защиту веры и закона Божьего посвящена переведенная в стихах Вейнбергом пьеса Генри Уодсуорта Лонгфелло (1807-1882) «Иуда Маккавей» (Еврейская библиотека, 1875, Т. 5). Эта пятиактная драма американского поэта написана в 1872 году и считается одним из лучших произведений об Иуде Маккавее, возглавившем восстание евреев за независимость. В сюжете использована Вторая книга Маккавеев, где наиболее сильно изображен конфликт между иудаизмом и варварской эллинизацией, которую осуществлял Антиох IV Эпифан. Тиран Антиох, жестокий и алчный, намерен огнем и мечом искоренить «испорченное еврейство»:

Всю кровь из них по капле выжму, если Не сделаю их греками! Я в пепел превращу Столицу их; я сделаю пустыней Безлюдною их нивы и луга; Засыплю я все их жилища солью, Как некогда в Содоме!

В пыточных застенках дворцовой темницы принимают мученическую смерть семь сыновей иудейки Магалы (использована апокрифическая легенда о Ханне и ее семи сыновьях), так и не отрекшиеся от своей веры, и та считает их героями:

Я смотрю На вас без слез: такой прекрасной смертью Вы умерли, что ваша мать должна Не сетовать, а радостно гордиться.

Братья Маккавеи отстаивают право иудеев молиться своему Богу и жить по Его закону. Иуда Маккавей (он появляется лишь в третьем акте – на поле сражения) восклицает:

Остановилось солнце, и владыки Могучие лежали под ногами Израильских солдат, как будешь ты, О, Антиох, чудовище злодейства, Валяться под пятою у меня.

Иуда собирает под свое знамя еврейское воинство, которое жаждет отмщения за осквернение Храма, превращенного святотатцами-язычникам и во вместилище разврата и вакханалий. Когда же посланник Антиоха Никанор стращает Маккавеев огромным войском, вопрошая:

– Против них Что можешь ты поставить? – тот отвечает: – Силу Бога, Которого дыханье разметет Шатры врага, как ветер хлопья снега По воздуху разносит. С нами Бог!

И в заключении поверженный Антиох, стоя на коленях, возносит молитву уже еврейскому Богу:

– Иегова, Бог Израиля! Теперь, Когда все остальные боги Оставили, – спаси меня! Спаси – И я восстановлю священный город, Богатыми дарами наделю Священный храм, и твоему народу, Который я презрительно топтал, Дам все права антиохийских граждан. Я сделаюсь евреем…

Вейнберг переводит драму «Натан Мудрый» Готхольда Эфраима Лессинга (1729-1781) – яркое произведение в защиту веротерпимости, гуманности, равноправия евреев. Неслучайно ее назвали «монументальным итогом всего века Просвещения». Как отмечал сам переводчик, прототипом главного действующего лица этой драмы был маскил Мозес Мендельсон, в котором «к огромной учености и уму присоединялись большие нравственные достоинства». Таков представитель иудейства Натан, «столь же умный, сколь и мудрый»:

Как дух его от предрассудков всех свободен! Как открыто сердце добродетели! Как восприимчиво оно ко всякой красоте! Какой еврей! И хочет с виду евреем только быть!

Крестоносцы, истреблявшие иудеев, зарубили его любимую жену и семь цветущих сыновей, но Натан, как ветхозаветный Иов, исполнен смирения: «И это было Богом решено! Да будет так!». Оруженосец приносит ему христианскую девочку, и Натан не только полюбил, но воспитал ее в духе величайшей совестливости, чистого богопочитания, добродетели и нравственности. «Драма Лессинга, – резюмировала «Еврейская библиотека» (1875, кн. 5), – имеет для каждого еврея еще большее значение, чем для остальных читателей. Никогда, ни в какие времена, даже между самими евреями, не восставало более могучего, более энергического, более талантливого защитника их прав, чем Лессинг».

Привлекла внимание Вейнберга и драма французских писателей Эмиля Эркмана (1822-1899) и Александра Шатриана (1826-1890) «Польский еврей» (Спб., 1874). Впрочем, несмотря на название еврей-протогонист играет в драме лишь номинальную роль. Действие происходит в маленьком городке у подножия горы, в Эльзасе, где расположилась таверна и мельница Матиаса. Горожане любили его за добрый нрав, позволяющий им выпить кружку-другую вина или получить в долг муки на мельнице. Жену свою Матиас любил, а тут и красавица дочка подросла, в которую влюбился бравый молодой офицер, недавно присланный возглавлять жандармерию города. Словом, живи да радуйся, если бы не главная мечта Матиаса – стать бургомистром. Ради нее пришлось заложить таверну и мельницу соседу Францу за шесть тысяч франков. Срок возврата денег близился, Франц грозил выкинуть на улицу всю семью. Было о чем задуматься Матиасу в рождественскую ночь во время сильнейшей бури… но тут зазвонил колокольчик, и в таверну постучался странник, польский еврей Барух Ковеский, желающий немного согреться и передохнуть. А в поясе у него Матиас увидел много яркого, сияющего золота. После этого Барух в пьесе не появляется и сообщается, что он ограблен и убит. Интересно, что в 1896 году в Московском обществе искусства и литературы Константин Станиславский поставил эту драму (в переводе Вейнберга), где сам сыграл роль Матиаса, чем обеспечил ей бурный зрительский успех. О своем «оригинальном подходе к пьесе», об «узорах режиссерской фантазии» мэтр рассказал в книге «Моя жизнь в искусстве». Характерно то, что в качестве лейтмотива спектакля он, как и в оригинале, использовал звон колокольчика, звучащий то радостно и победно, то зловеще, то мучительно, то назойливо и угрожающе (отметим, что автор английской переделки этой драмы Леопольд Льюис дал ей название «Колокола»). Существенно, что в постановке Станиславского акценты все же не расставлены. Вот заключительный акт: Матиас, уже состоявшийся бургомистр, оглушен этим пронзительным звоном. Он в горячечном бреду видит себя убийцей богатого польского еврея. Ему чудится кузнечный горн, и он спешит протиснуть в его жерло тело убиенного и сжечь следы преступления. Но вместе с ними он сжигает и свою душу. Наутро гости находят Матиаса мертвым. Так в пьесе бред перемешан с явью, что допускает ее неоднозначную трактовку.

Перевод Вейнберга драматической поэмы писателя-романтика Виктора Гюго (1802-1885) «Торквемада» (Восход, 1882, Кн. 9-ю) критики называли «превосходнейшим». Драма возвращает нас к мрачным временам инквизиции. Маркиз Фюантель, важный государственный сановник, пытается втолковать королю Фердинанду и королеве Изабелле, сколь невыгодно и вредно изгнание евреев из Испании. А затем из «толпы евреев в рубище и покрытых пеплом» выдвигается великий раввин Моисей бен-Хабиб, встает на колени перед их величествами и молит о пощаде, предлагая взамен деньги. Его пламенная речь о страданиях народа Израиля исполнена горячего патриотизма:

За что… Израиль должен все На родине покинуть и пуститься В бездомное скитальчество? За что Он перестать обязан быть народом И сделаться прохожим?.. Зверю Дают в лесу свободно жить с семьей, В родном гнезде спит безмятежно птица, Кормить детей свободно может лань, – Позвольте ж жить и нам в подвалах наших, Под кровлями убогими, почти На каторге почти рабами, лишь бы Невдалеке от дедовских могил.

Однако король, прожженный циник, хотя и презирает иудеев и аттестует их «презренными жидами», но… падок на деньги, потому вроде бы становится милосердным:

Эдикт изгнания жидов не исполнять; Костер для них готовый не зажигать; В тюрьме сидящих всех освободить!

Финал драмы – «В эту минуту дверь открывается с шумом настежь, и на пороге показывается Торквемада с распятием в руке». И становится очевидными грядущее выдворение, а также страдания и аутодафе евреев, в коих великий инквизитор видел гарантию против мук загробных и адского огня. Отметим, что сама эта пьеса была написана под влиянием погромов в России, с осуждением которых Гюго, президент комитета помощи русским евреям, неоднократно выступал в печати. Тема изгнания из страны также обретала свою актуальность в связи с небывалой волной эмиграции иудеев из империи и поощрительными призывами властей: «Западная граница открыта для вас!». Драму Гюго и восприняли в России как отклик на погромные события.

Вейнберг был и популяризатором и переводчиком собственно еврейской литературы. Знаменательно, что он перевел капитальную монографию Густава Карпелеса (1848-1909) «История еврейской литературы» (Спб., 1890) – первый систематический опыт подобного рода, имевший огромное культурное значение. «Среди евреев нет в настоящее время писателя, который столько бы сделал для просвещения своего народа, как он», – говорили о Карпелесе современные ему критики. Этот ученый определял еврейскую литературу как «умственные произведения евреев, в которых отпечатлеваются еврейское миросозерцание, еврейская культура, еврейский образ мысли, еврейское чувство». Надо отметить, что и в наши дни господствует мнение о том, что еврейской литературы на современных европейских языках не существует, говорят лишь о «еврейском вкладе» в национальные литературы. А исследователь Шимон Маркиш хотя и утверждает, что содержательный, а не языковой фактор есть главный критерий еврейской литературы (как «выражения духовного стремления и движения тех, кто принадлежит к еврейству, стали носителями еврейской мысли»), но приписывает авторство сей дефиниции венгерскому ориенталисту Вильмошу Бахеру (1911) и Семену Дубнову, на самом деле лишь повторившими определение Карпелеса.

Книга одушевлена идеей единства еврейской культуры во времени и пространстве. Автор стоит на позициях литературоцентризма, подчеркивая, что «история еврейского народа есть в то же время его литература». Согласно Карпелесу, она насчитывает уже более трех тысячелетий и ведет начало от библейской письменности. Предлагается оригинальная хронология – шесть исторических периодов еврейской литературы, и каждому автор дает самую глубокую и развернутую характеристику. Обозначим их лишь пунктирно.

Первый, библейский период, до II в. до н. э., стал основой основ всего совокупного развития литературы. Карпелес рассматривает Библию как национально-религиозную поэзию. В псалмах Давидавых видит мощную лирику, в притчах Соломона – «драматическую идиллию» с высокими нравственными идеалами, а в «Песни Песней» – «самое зрелое, самое чистое и самое прекрасное из всего созданного… эротическою поэзией всего мира». Книга Иова – яркое дидактическое произведение о борьбе сильной, добродетельной души, перед лицом отчаянных страданий, за веру в божественную справедливость. Вообще, пророческая литература «есть самое верное выражение еврейского монотеизма, его полнейший расцвет, высшая ступень его религиозного и нравственного совершенства». Пророки – возвышенные ясновидцы, чьи речи – «облеченный в живое слово народный дух». И хотя мечта Моисея о том, чтобы весь народ еврейский обратился в пророков, не сбылась вполне, перед нами предстают Исайя с его пламенной фантазией, нежно-задушевный Иезекииль, светлый и пылкий Иеремия.

Второй период, еврейско-эллинский, до I в. до н. э., когда «еврейский дух сталкивается с греческой образованностью и ассимилируется с нею». Еврейские произведения нередко пишутся на греческом языке, да и сам новоеврейский язык дополняется греческими и латинскими словами. В то же время ведется напряженная работа по комментированию Писания. Появляются апокрифические «Книга Товита» и «Книга Юдифи». Рассказывается и о легендарном мудреце Гил еле с его бессмертными максимами: «Если я не за себя, то кто же за меня, но если я только за себя, то зачем я? И если не сейчас, то когда же?», «Не суди ближнего, пока не стал на его место».

Третий, талмудический период, 1-Х вв. н. э. (место действия – Вавилон и Палестина), ознаменован напряженными духовными поисками, превращением иудеев в «нацию надежды». Усилиями ученых и книжников создается Вавилонский Талмуд (500 г. н. э.), причем Галаха содействовала созданию партикулярного еврейства и его литературы, а Агада – еврейскому универсализму. Пришло осознание того, что сформулировал равви Акиба бен Иосиф, «Нам не осталось ничего более, как это учение!». Этика Талмуда, подчеркивает автор, остро современна и сегодня: «Будь из тех, которые гонимы, а не из тех, которые гонят»; «Раскаянье и добрые дела суть всякой мудрости на земле».

Четвертый период, еврейско-арабо-испанский, XI–XIII вв. характеризуется как «золотой век» еврейской литературы. Стараниями выдающихся философов, медиков, астрономов, математиков, поэтов новоеврейский язык получил особую гибкость и богатство. Автор сосредотачивается на «поэте мировой скорби» Соломоне ибн Габироле, «поэте покаяния», Моисее бен Иакове Ибн Эзра и, особенно подробно, на беззаветном певце еврейства Иегуде бен Самуил Галеви. Это «поэтически просветленный образ души народа в ее поэтических ощущениях, в ее исторической борьбе, в ее патриотических чувствах и всемирно-историческом мученичестве». А систематизатор научных воззрений, составитель комментариев к Вавилонскому и Иерусалимскому Талмудам, а также «Мишне Тора» Моисей бен Маймон (Рамбам) аттестуется как герой чистого мышления, благородных желаний, возвышенных нравственных идей, в ком «гармонично соединились все яркие лучи заходящего солнца испанской блистательной эпохи».

Пятый, раввинский период, обнимает отмеченное глубоким драматизмом время XIV–XVIII вв. Он вместил в себя и бесчинства инквизиции с ее преследованиями марранов и изгнанием иудеев из Испании (здесь предстает фигура великого Исаака бен Иуды Абраванеля, министра двух королей, бежавшего в Италию, автора комментариев к Второзаконию и объяснения к историческим книгам Библии). То было время инкунабул, печатавшихся в новооткрытых еврейских типографиях Италии, Турции, Португалии, Франции; жарких богословских диспутов, таких, какой вел защитник еврейской науки Иоганн Рейхлин и обскурант Иоганн Пферферкорн; расцвета еврейской поэзии на разных европейских языках с ее богатством метрических форм, гимнами, песнями, аллегорическими поэмами (даже Талмуд и обрядовые кодексы излагались в стихах). Рассказывается и о еврейской общине «голландского Иерусалима» – Амстердама с ее «романтикой мученичества и горячим стремлением к свободе» в лице Уриеля Акосты и Баруха Спинозы и противоборством им воинствующего фанатизма; о рождении еврейского народного языка («жаргона»), лексикографии и популярной литературы на нем, а также о национальной библиографии; о деятельности еврейских маскилим под предводительством Мозеса Мендельсона, переложившего Пятикнижие на немецкий язык. «Терновый куст Моисея был постоянно объят пламенем, но оставался несгораемым», – резюмирует Карпелес.

Наконец, шестой период, назван литературой нового времени. Он берет начало с основания в Берлине «Общества культуры и науки для евреев» (1819 г.) Леопольдом Цунцем, Эдуардом Гансом, Генрихом Гейне и др. и «Журнала для науки иудейства» (1822), который «внес свет и ясность в темные шахты Агады» и всесторонне изучил богословские проповеди евреев, синагогальную поэзию средних веков. Говорится и о духовных поисках современного еврейства, например, о том, что Самсон Рафаил Гирш стоял у истоков ортодоксального иудаизма, а Авраам Гейгер был адептом его реформистского направления. Людвиг Филиппсон, издатель «Всеобщей газеты иудейства» (с 1837 г.), «наиболее даровитый журналист в еврейских кругах новейшего времени», харастеризуется как «один из самых выдающихся борцов за реформу и эмансипацию». В зоне внимания – еврейские мотивы в европейской поэзии. Отмечается, в частности, что «Еврейские мелодии» Байрона были написаны для его друга юности еврея Исаака Натана:

Есть гнезда у горлиц, нора у лукавой лисицы, Тебе же, Израиль, остались одни лишь гробницы.

Яркие страницы посвящены «певцу мировой скорби» Генриху Гейне и его «Еврейским мелодиям», а также Бертольду Ауэрбаху, Людвигу-Карлу Берне, Фрицу Маугаеру, Морицу Готлибу Сафиру, Натану Самуэли, Морицу Раппопорту, Соломону Кону и др. Особое внимание уделяется Карлу Эмилю Францозу, Арону Бернштейну, Леопольду Комперту и др., литературная направленность которых – «разрушающийся мир еврейского гетто», а наиболее адекватные жанры, отвечающие «мелким страданиям и радостям, мелочным судьбам и внутренним движениям его обитателей» – очерк и повесть.

Если пользоваться терминологией Карпелеса, то Петр Вейнберг был популяризатором еврейской литературы как раз «нового времени» и перевел многих из указанных авторов. Событием большой общественной значимости стал выход двухтомника «великого политического сатирика» Карла Людвига Берне (1786-1837) под редакцией и в переводе Вейнберга (Спб.,1869), с приложением его биографической статьи об авторе. И необходимо воздать должное переводчику, который выбрал для издания «все наиболее характеристическое» из творчества писателя и передал неповторимый стиль и выразительный строй оригинала. «Если когда-нибудь нужен был честный и твердый голос публициста среди наших журнальных фокусников, то это именно теперь, – отозвался известный критик Николай Шелгунов. – Берне будил совесть своих современников и не утратил этого драгоценного свойства до сих пор. Он всю свою жизнь посвятил борьбе за право независимого убеждения и свободного слова». Особенно публицистически яркими были статьи и памфлеты Берне, направленные против реакционеров, лжепатриотов и антисемитов в Германии: «Вечный Жид», «Парижские письма», «Надгробное слово Жан Полю Рихтеру» и, конечно же, знаменитый «Менцель-франпузоед», написанный, как выразился автор, «не словами и чернилами, а кровью сердца и соком нервов». Последняя статья бичевала литературного доносчика Вольфганга Менцеля, добившегося своими инсинуациями запрета бундестагом изданий «Молодой Германии» – творческого содружества прогрессивных литераторов, к коему принадлежали Гейне, Гуцков, Генрих Лаубе, сам Берне и др. В России произведения Берне обретали злободневное звучание; не случайно, что они подверглись самой жесткой цензуре. Рецензент «С.-Петербургских ведомостей» (1869, № 309) настойчиво рекомендовал: «Прочтите, например, в блистательнейшем из памфлетов Берне «Менцель-французоед» все то, что он говорит против безнравственности того формального узкого патриотизма, который нам проповедовался и проповедуется до сих пор нашими доморощенными Менцелями «Московских ведомостей» и «Голоса», и вы в словах великого германского публициста найдете полное и беспощадное разъяснение пошлой казуистики, поддерживающей подобный патриотизм». В 1896 году двухтомник был переиздан и так же вызвал положительные отклики в печати. Интересно, что Алексей Плещеев в письме к Вейнбергу расценивал его перевод сочинений Берне как подозрительный, «неблагонадежный», с точки зрения властей предержащих.

Несомненный интерес представляет перевод произведения «еврейского романиста большой руки», педагога, пылкого оратора Бертольда Ауэрбаха (1812-1882) «Поэт и купец» (Восход, 1885, Кн.6-и) о еврейском поэте конца XVIII века Эфраиме Мозесе Ку (1731-1790), родственнике основоположника Гаскалы Мозеса Мендельсона. Подобно самому писателю, его главный герой – вольнодумец, разбивающий цепи традиций и рвущийся из тесноты и мрака еврейского мира в свободный мир европейской культуры. На примере семьи поэта Ауэрбах показал распространение идей еврейского Просвещения и расслоение немецкого еврейства конца XVIII века. При этом отец героя Мозес Даниель Ку олицетворял в романе патриархальное еврейство, а Эфраим Мозес и его братья – поколение новое, просвещенное. Однако, изображая идейные течения в немецком еврействе, он с горечью констатировал, что в среде «просвещенных» немало и ренегатов (Натан и Хаим Ку). Сам же Ауэрбах призывал к преобразованию еврейства, а вовсе не к отходу от него. С большой симпатией и теплотой рисует он картины немецко-еврейского гетто Франкфурта-на-Майне. В годину «массовых крещений» евреев в России роман «Поэт и купец» был весьма поучителен. Отметим также, что Ауэрбах говорил об охватившем Европу антисемитизме как о «всеобщей нравственной порче» и «варварстве», и был глубоко потрясен погромами в России 1881 года.

Гонения на евреев «святой» испанской инквизиции запечатлены в историческом романе «Яков Тирадо» (Восход, 1886, Кн. 9-10) Людвига Филиппсона (1811-1889), известного общественного деятеля, раввина, переводчика Библии на немецкий язык, просветителя (награжденного Николаем I золотой медалью). Он посвящен мужественной борьбе марранов, один из которых, францисканский монах с еврейской душой, бросает вызов угнетателям, «чтобы искупить вину предков и отомстить за постигнутую их судьбу… чтобы снова соединить разбросанных по свету соплеменников и получить возможность открыто и беспрепятственно исповедовать мою веру». Страстная обличительная речь, эмфатическая напряженность слога переданы в звучных периодах русского перевода: «Я один из марранов, потомок тех евреев, которые были вынуждены силой принять католичество и с тех пор подвергаются таким неумолимым и жестоким преследованиям того же католицизма. Мы долго терпели, но это не принесло нам никакой пользы. Теперь мы проснулись, и неужели кто-нибудь обвинит нас за желание бороться с нашими угнетателями? Да, я испанец. Но когда я вижу мое отечество угнетаемым и опустошаемым, его права и привилегии попранными, его высокодаровитый народ повергнутым в отупение и рабство, то разве возможно мне не восставать против этой своры палачей, превращающих пышный рай в кладбища, пустыни и темницы?» Яков со своим отрядом сражается теперь за независимость новой родины – Голландии и спасает от смерти самого Вильгельма Оранского. И это о свободе толкует он с амстердамским раввином Ури. Тирадо настоятельно просит признать таких, как он, марранов правоверными иудеями: «Пусть здесь мы будем приняты в их союз, пусть здесь сбросим, наконец, ту лицемерную оболочку, в которой приходилось нам так долго скрывать себя, и станем свободно пользоваться тем светом, который уже так давно светит нам из глубины нашей души».

Вейнберг перевел некоторые «Галицийские рассказы» писателя из Львова Натана Самуэли (1846-1921), отличающиеся острой наблюдательностью и мягким юмором. Они направлены против ренегатства молодого поколения. Интересен рассказ «Только не по-еврейски» (Восход, 1886, Кн. 1), в котором представлены горе-ассимилянты: мадам Жаннет (урожденная Эльферт Инге) и ее муж Гершко, – разбогатевшие «темными и грязными делами». А правит бал в семье их возлюбленное чадо, красавица Ольга, которая, будучи еврейкой, в пансионе выучилась «страшно ненавидеть евреев, немножко бренчать на фортепьяно и чуточку болтать по-французски». По ее-то хотению и велению все в доме стало заведено «на совершенно христианской ноге»: с дверей сняли «замшелые» мезузы; богомольной матери (хотя «еврейство бушевало в ней и не давало покоя») запретили молиться, зато поручили пестовать милягу-болонку; стали давать званые вечера, куда вход иудеям был заказан из-за их «некуртуазных манер». Да и женихов-евреев Ольга, богатая девица на выданье с приданым в 40 тысяч гульденов, немилосердно браковала, потому как была прогрессисткой и к тому же питала слабость к блондинам арийского типа. Наконец, на германском курорте Ольга узрела свой идеал – белокурого голубоглазого юношу с изысканными манерами, сына богатого фабриканта, Альфонса Эпштейна, «золотого человека». «На еврея ничуть не похож», – восхищается Ольга, и в ее устах это, конечно, наивысший комплимент. Ну, как тут не расстараться для такого долгожданного суженого! И вот она дает новогодний вечер для самого «изысканного, блестящего общества», чтобы ее любимый увидел, какая она современная, культурная, что не позвала сюда ни одного жида. В центре залы зажигается елка, вспыхивают огни иллюминации. «Все это совсем по-христиански!» – радостно говорит она Альфонсу Эпштейну. Реакция жениха оказалась непрогнозируемой:

– Действительно, все это совсем по-христиански… Я должен зажечь ханукальные свечи, – отвечал он с изящным, отнюдь не еврейским поклоном всей компании и исчез – чтобы больше никогда не появляться. Критик Семен Дубнов в статье «Еврейско-галицийские рассказы Н. Самуэли» (Восход, 1885, Кн. 11) высоко оценил повествовательное мастерство этого писателя, его умение выбрать типическое лицо и характерный момент.

Отметим и перевод «Избранных мыслей» (Спб., 1893) еврейско-австрийского писателя-сатирика Морица Готлиба Сафира (1795-1852), весьма популярного и в России благодаря своему сверкающему остроумию (его юмор ценили Федор Достоевский и Лев Толстой). Непревзойденный мастер афоризма, «остроумный балаганщик и сплетник», он поражал читателя своим парадоксальным мышлением, неожиданными сопоставлениями, каламбурами. Вот избранные нами «мысли» сатирика: «В любви теряют рассудок, в браке же замечают эту потерю»; «История – это роман, в который верят, роман же – история, в которую не верят»; «Небо негодует на нас за наши грехи, а мир – за наши добродетели»; «Нужда – это шестое наше чувство, заглушающее нередко все остальные»; «Дети – вот причина, почему небо не разрушило мира»; «Надпись на надгробном памятнике: «Прости, что при жизни мы не дали тебе хлеба, зато после смерти мы дали тебе камень». И хотя Генрих Гейне не находил в пассажах Сафира «серьезной основы» и называл их «умственным чиханием», они востребованы и в наши дни и вошли в многочисленные сборники «Мыслей и афоризмов деятелей и мыслителей народов мира».

Заслуживает внимания и перевод произведения другого австрийского писателя еврейского происхождения, Фрица Маутнера (1849-1923), известного более как театральный критик, фельетонист, автор колких литературных пародий и трагикомических историй, выдающийся философ-лингвист. Речь идет о его романе «Новый Агасфер» (1882), публиковавшемся по горячим следам в ежемесячнике «Восход» (1882, № 12, 1883, № 1-3). Отметим, что в Европе сей его опус был встречен весьма прохладно и стал мишенью критики за «длинноты» и «безжизненный слог» – то, чего всемерно пытался избежать наш русский переводчик. Он снабдил публикацию предисловием, в коем оговорил, что излагает роман в сокращенном виде, акцентируя внимание читателей именно на его «еврейской стороне». Вечный Жид является здесь в обличий современного XIX века, когда его уже «не жгут больше, не отсекают голову, но старая злоба подымается и восстанавливается против отвратительных гадин для того, чтобы он погиб от отвратительных укушений и уколов их». А вот что говорит герою романа Генриху Вольфу, ассимилированному еврею с университетским дипломом, его многомудрый дед: «После того, как ты проживешь с кем-нибудь пятьдесят лет, деля с ним хлеб и соль, после того, как ты спасешь десять раз жизнь ему самому или один раз его ребенку, ему может не понравиться нитка, которою пришита пуговица к твоему сюртуку, и он схватит тебя за горло и крикнет: «Жид!». Едко высмеивая шовинистов, таких, как юдофобствующие д-р Штропп и Бумке, автор горько иронизирует: «То дворянство, родословное древо которого восходит до Авраама, не приносит благословения своим потомкам».

Боевитая статья «Еврейский вопрос в иностранной сатирической литературе» (Восход, 1881, Кн. 1) язвит известных в то время германских горлодеров Бернхарда Ферстера, Адольфа Штеккера и Эрнста Генрици и доводит до абсурда их и без того иррациональные ксенофобские пассажи. Достаточно сказать, что в своем параноидальном страхе те объявляли евреями Гете, Шиллера, Бюргера, Лессинга, Ленау, Клейста и других корифеев немецкой литературы. Мир у такого озверелого юдофоба черно-бел, причем «еврейская краска всегда была черной, печальной, уродливой и злой, в противоположность германской белокурости. Не случайно письмо о смерти запечатано, [по их разумению], черной печатью, а не белокурой. А все потому, что чернокнижники суть евреи». Даются образчики пещерной логики подобных деятелей. «Если твой компаньон по квартире будет отличаться прилежанием, порядочностью, энергией и постоянной деятельностью, придерись к тому, что ему недостает нескольких зубов, чтобы выбросить его из квартиры на улицу… Если у тебя заболел мизинец, вели отрезать у себя обе ноги… Если в то время, как ты варишь кофе, пойдет жар и дым, кричи во все горло: пожар!.. Если тебе понадобится разменять талер на мелкие деньги, вторгнись со взломом в кассу государственного банка». Завершает статью незатейливая песенка, сочиненная от имени студиозуса-юдофоба, где тот обещает евреев «ругать до последнего поту», похваляясь:

…тщетно ищут защиты От меня все студенты-семиты.

Надо сказать, что и в жизни Петр Исаевич был нетерпим к любым проявлениям юдофобии. Знаменательный факт: когда в 1897 году в журнале «Нива» появилась статья, восхваляющая антисемита В.П.Буренина, Вейнберг отписал издателю журнала А.Ф. Марксу: «В сегодняшнем номере «Нивы» я прочел статью в честь господина Буренина! После такой оценки его заслуг я (и смею думать, что найдутся люди, которые поступят точно так же), конечно, должен лишить себя возможности печататься долее в Вашем журнале».

Теме антисемитизма посвящена и переведенная Вейнбергом с немецкого языка газель «Еврей о христианине» (Еврейская библиотека, 1871, Т. 1):

Редко, редко забывает он, что ты еврей, Редко даже если дружен он с тобой. Хоть и будет в нем сознанье, что из всей среды Твоего народа резко выделился ты, – Но побаиваться станет: все-таки еврей! Для него так трудно, трудно не считать тебя Алчным скрягой… Будь, как хочешь, набожен, добр – Все его тревожить будет мысль, что ты еврей…

Представляет интерес и материал «Из переписки английской дамы о еврействе и семитизме» (Восход, 1884, Кн.1-3), посвященный положению иудеев в современной Европе. Автор отмечает общее падение нравственности, крах христианской цивилизации и в то же время – агностицизм и прагматизм среди некоторых евреев, желавших выкрестить своих детей, дабы избавить их от «всяких столкновений». Речь идет об особом типе людей без рода и племени, «для которых еврейство и христианство представляются равно ничтожными нулями; они с одинаковым равнодушием перешли бы в ислам или буддизм, лишь бы освободиться от общественного гнета и беспрепятственно наслаждаться житейскими благами». Как только еврейство служит им помехой в карьере, эти люди «ползут к кресту».

Между тем, в религии иудейской заключено нечто, дающее «необыкновенную силу сопротивления». Это, прежде всего, высокие этические начала, отпечатавшиеся в Торе, что делает евреев «народом апостольским», призванным дать пример другим нациям, как сохранить жизненную энергию. Уделено внимание и юдофобам, они подобны «червям, оплодотворяющим своей слизью земляную почву». «Порода юдофобов не вымирает, так же как и еврейское племя, и возобновляется с этим последним из поколения в поколение», – считает автор. Но стоит ли их страшиться? Следуют слова Писания: «Всякое орудие, выкованное против тебя, отскочит от твоего тела, и всякий язык, произносящий твое обвинение, ты заставишь умолкнуть». И еще (здесь приводятся слова Эрнеста Ренана): «Одна из кар гонителей заключается в привилегированном положении, которое они создают для гонимых». Талмуд изощрил ум евреев, сделал их дальновидными, дал стимул к духовному движению вперед; невежество стало считаться среди иудеев величайшим позором. Письма изобилуют историческими экскурсами и параллелями. Завершается же текст сведениями о положении иудеев в России. Автор потрясен «уменьшением числа учащихся из евреев» (пресловутой «процентной нормой»), «варварскими погромами» и «печальными фигурами еврейских беглецов, нашедшими убежище в Америке».

Интересен и перевод главы «Римское гетто» из книги «Воспоминания об Италии» испанского писателя Эмилио Кастеляра (1832-1899) (Еврейская библиотека, 1878, Т. 6). Вот что поразительно: в «погрязших в нищете и невежестве обитателях гетто» автор узрел силу их веры, сплоченность, «жизненность», проявляющиеся и в самых ужасающих условиях. Он говорит об исторической преемственности и слагает гимн народу книги: «Евреи до сих пор говорят так, как говорил Авраам, они поют те же псалмы, что пел Давид, хранят в себе идею Бога, как собранную в пустыне манну душ, повинуются данным в Синае законам, не падают под гнетом вавилонского пленения, сопротивляются несравненной лести Александра, неодолимому могуществу Рима, жестоким преследованиям Тита, проклятиям пап, гонениям королей, гневу народов, огню инквизиции, нетерпимости сект – стоя вместе с другими в бесконечном водовороте, непрерывном потоке человеческих идей, они, однако, живут как бы вне своего времени и воссоздают в своих мыслях разрушенный храм, в котором незыблемо хранится ими старая вера с ее благодатными надеждами».

Обстоятельная статья «Бытописатели гетто» (Восход, 1884, Кн. 4-5) – сокращенный перевод главы из книги «Literarische Phisiognomien» (Wien, 1881) Вильгельма Гольдбаума (1843-1912). Однако Вейнберг привносит в текст свое отношение, комментирует, а иногда и спорит с автором. «Слово «гетто» звучит так средневеково, так дико-варварски в наше новое «просвещенное» время, – отмечает переводчик, – однако в беллетристических произведениях, где оно служит главной темой, рисуется как явление чисто современное…, которому и смерти не предвидится в недалеком будущем». В поле зрения здесь находятся пять весьма своеобычных писателей, раскрывающих внутреннюю жизнь гетто в разных его ипостасях.

Вот Леопольд Комперт (1822-1886), уроженец богемской улицы, в своих «Уличных рассказах» дает поэтическую картину богемского гетто. Нравственный склад еврея этих мест видится ему в соединении национальной традиции и эмансипации. Он верит в освободительное призвание еврейской религии, говорит о бессмертии еврейства. И в то же время уверен, что «от духовного переливания еврейства в христианскую кровь произойдет нечто третье, отличное от того и другого, но более родственное с первым, чем со второю» («Богемские евреи»).

Если Комперт может быть назван поэтом гетто, то Аарон Давид Бернштейн (1812-1884) скорее его художник. Он происходит из городка Фордон, что на северо-востоке прусской Познани с преимущественно еврейским населением. Если Комперт хотел превращать гонителей еврейства в его друзей, то Бернштейн в повестях «Фейгеле Магид» и «Мендель Гиббор» их беспощадно и гневно бичует, используя при этом всю палитру художественных средств. Он иронизирует, язвит, упражняется в логической эквилибристике, разит врага издевательски хитрой диалектикой. Говоря о силе еврейского духа, он по существу ратует за национальный изоляционизм: его персонажи имеют с иноверцами исключительно деловые отношения. И уж, конечно, для писателя совершенно неприемлемо ренегатство иудеев. «Еврей сделался, так сказать, важным винтом в литературной машине, – иронизирует Бернштейн, – вещью, выводившуюся напоказ в эстетическом обществе, из угождения к которому он, конечно, более наружно, чем внутренно, охватывался духом времени и нередко принимал крещение».

В.Гольдбаум

А вот произведения Соломона Германа фон Мозенталя (1821-1877), по мнению автора, пресны и лишены специфически еврейского духа, ибо сей литератор не переживал жизнь гетто собственным сердцем, а описал ее с чужих слов. И не мудрено, ведь гражданин германского мира Мозенталь жил в Касселе и о гетто слышал от своих отцов и дедов. Потому его знаменитая «Дебора» – эффектная драма с эмоциональным мотивом – производила впечатление на людей всех исповеданий. Он стремился показать «разлад между религиозной закоснелостью гетто и обольщениями окружающего мира». Однако еврей является здесь «только по имени, самое дело ему чуждо».

О Карле-Эмиле Францозе (1848-1904) говорится как о «большом повествовательном даровании» и «изобретателе гетто галицийского». Он живописует яркими красками жизнь несуществующего городка Барнова (по-видимому, речь идет о заштатном Черткове в восточной Галиции), с его колоритными обитателями, среди коих есть собственные Гилели, Спинозы и прекрасные Эсфири.

Однако, как ни парадоксально, в художественном отношении выше всех бытописателей Вильгельм Голдбаум ставит не уроженца гетто, а христианина-немца Леопольда фон Захер-Мазоха (1835-1895). Более того, он утверждает также, что только этот писатель и «может быть вполне беспристрастным в своих взглядах и изображениях», отмечает его «тонкое знание характера евреев, реалий еврейской жизни на всем пространстве между Лембергом и Черновицами». Захер-Мазох, по словам автора статьи, – «художник, рисующий с натуры, где предмет наблюдения приходится ему по вкусу»; главная же его заслуга – «исторически прочный и устойчивый» образ, точнее, тип женщины гетто. Но Вейнберг никак не согласен с такой оценкой, а потому считает нужным вступить в разговор. «Ни в каком случае нельзя признать справедливым уверения критика, – полемизирует он, – что рассказывать Захер-Мазох умеет так же прекрасно, как все остальные поэты гетто, а пейзажные рамки его рассказов превосходят всех… Мы полагаем, что по художественности… он далеко уступает, например, Карлу Францозу… Кроме того, Захер-Мазох делает страшно грубые ошибки при изображении религиозных форм, обрядов и т. п. Он жестоко путает, и к нему в этом отношении как нельзя вернее можно применить поговорку: «Слышал звон, да не знает, откуда он».

Надо сказать, что слово Вейнберга дорогого стоит, ибо основано на вдумчивом изучении многих произведений «бытописателей гетто», которые он к тому же переводил. Пример тому – повесть Леопольда Комперта «Дети рандара» (Восход, 1884, Кн. 6,8,10-12). Этот писатель вообще считается первооткрывателем темы гетто в литературе. С присущим ему тактом и тонким психологизмом он воссоздает неповторимый мир, где любят и ненавидят, смеются и плачут, пируют и ведут войны, ревнуют, заводят интриги. Критики были единодушны: «Никто не умел с такой чуткостью улавливать биение пульса гетто, как Комперт; никто больше не вносил столько сердечности и теплоты в описание жизни этого своеобразного мира». Действующими лицами являются здесь обыкновенный рандар (шинкарь), раввин и его домочадцы, а также богатая духом еврейская голытьба (шнорреры). И все они, независимо от степени встроенности в жизнь и культуру Чехии, остаются, прежде всего, иудеями. Вот сын рандара школяр Мориц (Мошеле) свободно говорит по-чешски и соглашается общаться только на этом языке (а не на имперском немецком), к вящему удовольствию патриота Чехии Гонзы. Но восстание гусситов почему-то напоминает сыну еврейского шинкаря историю Маккавеев. А нарушив законы кашрута (на деревенской свадьбе, куда затащил его Гонза), Мошеле «сам себе и судья и подсудимый»: «грех бушевал во всех уголках его души и насильственно выталкивал прежний луч невинности». Нищий Мендель увещевает Мошеле: «Оставаться евреем необходимо всякому, какой бы учености ни набрался человек. Почему? Потому что ведь может такое случиться, когда Иерусалим снова выстроится? Когда Бог пожелает вдруг снова призвать к себе весь народ израильский. Коли не окажется в наличности хахохим (мудрецов), что тогда прикажете делать?» И престарелый Мендель, у которого «волосы поседели, тело слабо, но сердце молодо», совершает паломничество в Иерусалим и с благоговением передает родителям Мошеле горсть Святой земли. Он одержим мыслью восстановить Храм: «Я отправляюсь в Вену поговорить с Ротшильдами и другими тамошними богачами. Надо уговорить их, чтобы они и силой своей и деньгами помогли выстроить Иерусалим».

А рассказы и повести австрийского писателя Леопольда Риттера фон Захер-Мазоха, проникнутые симпатией к еврейству Галичины, воспринимались с интересом и в России. Они живописали вечные национальные типы – спорщиков-талмудистов, местечковых мечтателей, других колоритных обитателей и обитательниц гетто. Петр Вейнберг перевел четыре его произведения: «Еврейские музыканты» (1888), «Палестинянка» (1888), очерк «Просвещенный» (1885), а также повесть «Гошана Рабба» (1883). Отметим, что он выступает не только как переводчик, но и как комментатор текста, давая в сносках необходимые фактические и исторические справки. В названной повести предстает циничный и наглый авантюрист Барух Корефле (по кличке Индюк). Этот «мошка» (так в Галиции называли евреев) стал подельником самого пана Калиновского, драчуна и забияки, для которого «колотить жидов доставляло величайшее удовольствие». Заклятые друзья горазды на всякие проказы. Вот Барух восхотел заиметь интрижку с христианкой, для чего обрядился в турецкого пашу, а Калиновский вымазался черным – ну сущий мавр! – и только спустя месяц, когда паша вдруг заговорил по-еврейски, обольщенная поняла, что ее провели. А потом Корефле и вовсе исчез, так что его жена, добродетельная Хайка, должна была как-то выжить с тремя голодными детьми, которых учила «быть чистыми в сердце и твердыми в разуме». И она все рассказывала им притчу о еврейском Нарциссе, который должен быть не красивым, а добрым, что едва ли возможно, когда ты нищая и твое имущество описано кредиторами. Никто не ободрил их, не протянул руку помощи, и дабы дети не умерли с голода, ей пришлось пойти на подлог с подделкой векселя. Когда обман открылся, женщину ждал позор, проклятия единоверцев. Но мудрый раввин рассудил иначе: «Эта женщина согрешила, – обратился он к прихожанам, – но ее грех падет на вас, что вы оставили ее в нужде, вы насмехались над ее бедностью, горем, вы осмеивали скорбь ее материнского сердца! На вас падет ее грех – падет в десять раз, в стократ увеличенный!» Хайка избежала наказания и счастлива вдвойне, поскольку является вдруг домой и ее блудный муж: оказывается пан Калиновский давно умер, а он, Барух, по собственному почину совершил паломничество на Святую землю, был в Иерусалиме, на могиле рабби Иегуды бар-Илана, и вернулся в родные пенаты мудрым, набожным, просветленным. Завершается текст назиданием Соломона: «Чтобы достигнуть почета, надо прежде вынести сострадание». В очерке «Просвещенный» торговец хлебом Абурель слыл образованным и среди иудеев, и среди христиан. Однако слово «просвещенный» обрело здесь самый широкий смысл и означало, прежде всего, благородство души (семья Абуреля воспитывала христианскую девочку). Здесь, как и в других произведениях, филосемит Захер-Мазох идеализирует своих героев. Как отметил критик, этот писатель, «вошедший в гетто и из внешнего мира, вносит в его спертую атмосферу освежающее слово утешения».

А вот Карла-Эмиля Францоза называли «лучшим бытописателем гетто», сильным и обаятельным художником. Он был чрезвычайно популярен в Европе и сразу же переведен на английский и французский языки. В 1886 году под редакцией и частично в переводах Петра Вейнберга вышел в свет сборник его «Повестей и рассказов» на русском языке, публиковавшихся ранее в русско-еврейской периодике. Критики отмечали: «Очерки Францоза не только ближе подходят к жизни наших русских евреев, но даже по большей части составляют целиком выхваченную картину этой жизни… Выводимые им лица – это все люди нам знакомые, люди, которых мы могли бы назвать по имени, до того они типичны, до того они верно подходят к нашей действительности. Всех этих купцов и раввинов, всех этих докторов-автодидактов и философов-самоучек, всех этих мужчин и женщин, все эти свадьбы и похороны, все эти праздники и трауры, все эти собрания и рассуждения – вы словно вчера видели еще в Киевской или Ковенской губернии». В то же время подчеркивалось, что проза Францоза, «очень хорошо и талантливо написанная, дает нам возможность заглянуть и в область явлений… совершенно нам неизвестных; она выводит перед нами ряд лиц, в высшей степени замечательных в психологическом отношении… вы можете понимать [эти произведения] лишь постольку, поскольку вы их прочувствовали».

К.-Э. Францоз

Рассказ «Барон Шмуль» (Еврейская библиотека, 1870, Т. 8) показывает отчаянный протест евреев против унижения и бесправия. Жестоко избитый нагайкой могущественным польским бароном Полянским мальчик-разносчик Шмуль стал инвалидом и лишился глаза, но не мог найти правду в суде. И он положил жизнь на то, чтобы отмстить за позор и унижение, и неуклонно шел к этой цели. Проявив неистощимую энергию, отказывая себе во всем, он добился того, что в конце концов стал торговцем-миллионером, крестился, сам стал бароном. И успокоился лишь тогда, когда разорил, завладел землей и замком обидчика, сделав из него бродягу и пьяницу, заискивающего перед ним, теперь всесильным бароном Шмулем. И хотя образы даны схематично и весьма тенденциозно, как верно отметил критик Семен Дубнов, «нагайка пана Полянского определила всю жизненную карьеру Шмуля, весь характер его и все непривлекательные стороны этого характера… Не составляет ли [эта] нагайка… эмблему отношения нееврейского мира к евреям вообще?».

В рассказе «Без надписи» (Еврейская библиотека, 1878, Т. 6) описывается убогая жизнь барновских евреев, угнетаемых то двумя польскими старостами (те соперничали между собой в защите евреев, потому и перебили их немало), то графом Чарторийским, что охотился на них («потому что мало было в лесах другой дичи»). Где же найти покой еврейской душе? Таковым пристанищем оказывается еврейское кладбище – «единственная недвижимость, которою предоставляли владеть этим людям». Францоз с удивительной любовью говорит об этом «добром месте», где иудеи уже не ведают чувства голода и ударов кнута. Он обращает внимание на надписи на могилах. Сама их форма строго определена талмудистами: сперва идет фамильный знак, затем имя усопшего и его родителей и, наконец, обозначение сословия и профессии покойного. Но попадаются и надгробья без надписи – тех, о которых нельзя сказать ни одного доброго слова. Понятно, что судьей здесь является местная община, карающая за малейшее отступничество от предписанных правил. Вот анонимная могилка Леи, дочери Рувима, «преступление» которой состояло в том, что она после замужества вопреки традиции не отрезала свои роскошные волосы, чем навлекла гнев и херем (проклятие) на всю семью. И еще одна – сапожника Хаима Липпинера: тот возомнил себя философом, читал христианские книги и все повторял: «Кто знает истину?»

Местечковое еврейство предстает здесь в его крепких бытовых формах, семейном строе, спокойствии, единомыслии ощущении счастья. Однако писатель-реалист говорит и о веяньях прогресса, о бунте нового поколения, видящих в традиции суеверие, фанатизм, ханжество и другие проявления вековой отсталости. Интересен в этом отношении рассказ «Шейлок из Барнова» (Еврейская библиотека, 1879, Т. 7), где на примере одной семьи как раз показан разрыв поколений. Героиня его, просвещенная Эстер, бросает дерзкий вызов окружающим, совершает поступок, о котором долго судачат барновцы – она бежит из дома, бежит навсегда, громогласно заявив тем самым свой протест против «темного царства еврейского». И ее правоверный иудей-отец, прозванный за накопленное богатство «Шейлоком из Барнова», в отличие от чадолюбивого героя У. Шекспира, проклинает беглянку-дочь, а все свое состояние завещает цадику Садогорскому, «жесточайшему врагу просвещения».

В рассказе «Дитя искупления» (Еврейская библиотека, 1878, Т.6) вдова могильщика Мириам борется за жизнь тяжело больной дочери, и опять вдали маячит фигура цадика Садогорского, «ревностного поборника старой мрачной веры». Местный раввин внушает безутешной матери, что поскольку смерть ее мужа от эпидемии холеры была угодна Всевышнему, то и дочь не может получить благословения, ибо она – дитя искупления. Не находит Мириам поддержки и у соседей, смотревших на девочку «с сострадательным ужасом и эгоизмом». Единственный выход – ехать за сотни верст в Садогоры, чтобы чудодей смилостивился и сказал: «Я дозволяю твоему ребенку жить!» И она отправляется в путь. Однако, встретив сострадательную польскую пару, снабдившую ее лекарствами, возвращается домой и выхаживает дочь. «Здесь все сделала только любовь, – итожит автор, – материнская любовь, вступившая в борьбу с ненавистью и обнаружившая свою целительную силу».

Однако, раскрывая непривлекательные стороны отсталого еврейства, писатель делает это не как сторонний наблюдатель, а как любящий друг, стремящийся разорвать те оковы, которые держат в своих тисках отсталую массу соплеменников. Он певец высоких и сильных чувств поверх сословных, да и национальных барьеров. «Эстерка Регина» (Восход, 1881, Кн. 8) – рассказ, который, по словам автора, «сочиняет не мозг писателя, а сама жизнь – этот величайший и бесчеловечнейший поэт». В центре внимания – дочь местечкового мясника Рахиль Пинкус, прозванная Эстерка (как библейская Эсфирь) за свою «царственно прекрасную красоту». Но красота стала для нее не благословением, а скорее проклятием, ибо умирает она именно «от страданий сердца». И виной тому друг ее детства Аарон Лейбингер, вздумавший после долгих лет отсутствия навестить родной Барнов. Но то был уже не тот «горемычный мальчик», «волевой» Аарончик, любивший маленькую Рахиль, а просвещенный Адольф, получивший в Вене диплом доктора и в придачу прозвище «мешумед» (отверженный) – за свое новое имя и немецкое платье. Сильное всепоглощающее чувство к нему («первая и великая страсть моей жизни») заставляет девушку расстаться с любимым: «Меня слишком долго продержали в темноте и невежестве. Я не умела бы понимать Вас». Как точно отметил критик А. Воловский, полюбив свободным чувством Адольфа, Эстерка уже частично освободилась от традиций гетто. Но и «железный прагматик» Адольф, при всей своей жесткости и суровости («любовь – чувство мягкое, а я человек твердый»), узнав о кончине любимой, упал навзничь и «с надрывающим сердце рыданием прошептал: «Отчего все так кончилось, отчего?»

В истории «Мельпомена» (Восход, 1886, Кн. 11-12) показана судьба еще одной несчастной. Лея Герцемейгер из Праги – девушка замечательной красоты, но начисто лишенная жизнерадостности, способности жить настоящей минутой, а потому прозванная Мельпоменой – по имени Музы трагедии. Она взращена в «самой горькой бедности, полной стыда и унижения», и то была «озлобляющая бедность», приправленная завистью, без всякой надежды на лучшие дни. Однако родители Леи, одержимые «нищенствующей гордостью», видя притягательность дочери, вознамерились отдать ее только за богатого жениха и поправить тем самым семейные дела. И все, наверное, так бы и сталось, но… однажды в городской толчее на празднике св. Непомука студент-христианин Рихард Визнер спас Лею от пьяного громилы и получил ранение. Человек этот в высшей степени достойный, его преданность, самопожертвование, нежность растопили сердце девушки. Причем Францоз, истинный сердцевед, показывает, как у этой девушки из гетто, скованной вековыми предрассудками, зарождается и вызревает глубокое чувство любви. Финал трагичен: по настоянию родителей девушка должна выйти замуж за постылого, плотоядного богатея-вдовца и расстаться с Рихардом, но она кончает с собой, приняв яд. Как и Катерина в «Грозе» Александра Островского, Лея умирает за собственное право на любовь и счастье…

Подводя итоги пятидесятилетней литературной деятельности Петра Исаевича, поэтесса Ольга Чумина адресовала ему памятные слова:

Рыцарь духа. Это слово Вдохновенного певца Жаждой подвига святого Жгло избранников сердца.

Главная же заслуга Петра Вейнберга перед русско-еврейской литературой в присвоении ей ярких произведений еврейской литературы зарубежья и тем самым возвышении ее на качественно новый художественный уровень. Он расширил горизонты и обогатил духовную жизнь русского еврейства. А потому его позволительно назвать подвижником русско-еврейского культурного процесса. В некрологе об этом замечательном по широте и многогранности деятеле перефразируются слова из шекспировского «Гамлета»: «Писатель он был». Что же, к почетным регалиям безусловно русского писателя Петра Вейнберга можно добавить и толику еврейской славы.

 

Присяжный смехотворец. Павел Вейнберг

Младший брат, Павел Исаевич, как это подобало отпрыску семейства Вейнбергов, был одержим неукротимой страстью к театру, однако с явным уклоном в сторону комедии. Тому немало способствовал рано обнаружившийся в нем дар имитатора-пародиста. Он был настолько переимчив, что самым точным образом изображал чужие манеры, жесты, речь, улавливая характерные особенности интонации, мелодику и тембр голоса. Сызмальства он настолько виртуозно передразнивал товарищей детских игр и домочадцев, что вызывал взрывы искреннего смеха. А как уморительно пародировал он говор одесских обывателей – евреев, греков, армян; корчил такие забавные рожи, что национальные типажи выходили потешно и весьма натурально.

Вместе с отцом он неизменно посещал все театральные премьеры и дивертисменты, хаживал за кулисы и знал лично многих знаменитых лицедеев. Но из всех спектаклей особенно сильное впечатление произвели на Павла «сцены из народного быта» блистательного рассказчика-импровизатора Ивана Горбунова (1831-1896), гастролировавшего тогда в Одессе. Сей мастер перевоплощения, в каком бы обличий ни являлся публике – купца ли, мастерового, фабричного рабочего, приказчика, городового или околоточного и т. д. – говорил таким своеобычным и сочным языком, что возникали удивительно яркие, живые образы. Это Горбунов сделал общепопулярным жанр устного рассказа, это его юмор «рассыпался по всей России и вошел в поговорки, в пословицы».

Павел и сам готов был «шутить и век шутить», а вот об учении не радел вовсе, за что взыскательный Исай Семенович частенько драл его розгами, обставляя такую экзекуцию всякий раз новыми остроумными аргументами. Но наш герой готов был терпеть и даже ждал порки, лишь бы только слышать шутейные эскапады изобретательного отца. Он и сам без устали каламбурил, впрочем, часто обидно, с издевкой – про таких говорят: «ради красного словца не пожалеет родного отца». Очень любил анекдоты, которые записывал в специальную тетрадь (потом он будет даже платить за них, а за наиболее удачные презентовать дорогостоящие галстуки).

О набожности Павла судить трудно, нет данных и о его отношении к астрологии. Любопытно, что гороскоп Вейнберга тем не менее существует (и составлен он в наши дни), и содержит его весьма точный психологический портрет (). Отмечаются такие его качества, как инициатива и смелость, желание выделиться из общей массы, но при этом отчаянная самоуверенность, и, главное, – крайняя неразборчивость в средствах для достижения цели: он не гнушается тем, чтобы хорошо толкаться локтями, а подчас и бить ниже пояса. И еще: такие, как Вейнберг, не видят своих поражений, и поэтому беда всегда приходит для них неожиданно, мир рушится, и часто это бывает связано с тяжелыми заболеваниями.

О том, насколько верны пророчества астролога, речь впереди. Что же до вожделенной цели, то таковая обозначилась рано. Павел вознамерился стать актером, он «хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов». И непременно быть кумиром десятков, да, что там, – сотен тысяч благодарных зрителей! И тогда он, Павел Вейнберг, равновеликий самому Горбунову, превзойдет и посрамит старшего брата Петра, даром, что тот так налегал на науки. Похоже, подспудное желание вызвать на соревнование и победить известного брата-литератора и было той силой, что одушевляла действия нашего славолюбивого героя. За ценой он не стоял, освобождая мысли от всего лишнего, наносного и не заморачиваясь по пустякам. Потому, наверное, во 2-й одесской гимназии, куда определил его отец, он учился из рук вон плохо и дошел только до младших классов, после чего был отчислен. Глубоко антипатична ему была и служба мелким клерком на Одесской железной дороге, и если бы не отдушина (любительские спектакли в свободное от работы время, где он играл преимущественно комические роли), жизнь его была бы совсем несносной. И может статься, заветная цель так и осталась бы миражом, пустым мечтанием (сколько их, безвестных актеришек!), если бы в нужный момент он не схватил удачу за хвост.

Павел И. Вейнберг

Киевский мемуарист и театрал Сергей Ярон утверждает, что «Вейнберг избрал своей специальностью рассказы из еврейского быта совершенно случайно». И приводит судьбоносный для Павла эпизод, когда в 1866 году он впервые выступил со своими опусами на любительском спектакле, причем читал «визгливым, резавшим слух голосом», так «подходившим к еврейскому акценту при передаче рассказов». На самом же деле, ровно в тот самый день, когда этот стройный, подвижный юноша семитической наружности выступил со своими анекдотами про евреев, отчаянно коверкая русские слова, он вдруг понял: это голос его, Павла Вейнберга, Фортуны. Утрируя еврейское произношение, он все нагнетал и нагнетал иронические модуляции, возбуждая к своим героям брезгливый и презрительный смех:

– Ви завеем как дворники: ви вшегда во двор ходите!

– Оштавьте, бабишка, от ваш кроме ашкарбительства никакого лашки нельзя получить…

– Ти корова!

– От такого же самого предмету я этого слово слышу.

Надо сказать, такое коверканье речи было своего рода ноу-хау Павла Исаевича. И это несмотря на то, что у него, конечно, были и учителя. Лингвист Роман Якобсон усмотрел в пассажах Вейнберга ряд «трафаретных способов изображения еврейского акцента русской речи», используемых еще литераторами начала XIX века. Однако неистощимый Павел Исаевич в своей имитации местечкового говора заткнул за пояс всех предшественников и был в своем роде вполне оригинален. Он извлекал комический эффект не только из нарушения норм русской орфоэпии («вже» (уже), «брыльянт», «каравул», ««мене», «з вэкселями» и т. д), но из акцента, интонации, из неправильного словоупотребления, из неверного построения фразы. Александр Бенуа будет говорить об особом «уморительном жидовском жаргоне» Вейнберга.

А литературовед Семен Венгеров утверждал, что весь юмор его только и держится на передразнивании речи евреев. Примечательно, что газета «Киевское слово» (1889, № 674) будет писать о «карикатурах, разговаривающих языком рассказов Вейнберга».

Таким образом, Вейнберг создает нечто вроде антисемитского новояза. И весьма сомнительно, чтобы он был мучим какими-либо душевными борениями, позволительно ли унижать достоинство своего народа. Неистовый ревнитель славы, он радовался, что безошибочно угадал свое подлинное амплуа. Перефразируя песню Владимира Высоцкого «Антисемиты», на его, Вейнберга, стороне были и «закон,» дискриминирующий иудеев в империи, и «поддержка и энтузиазм миллиона» юдофобов. Ведь это даже хорошо, что он сам из евреев, да еще и с такой характерной фамилией, – тем натуральнее и комичнее зазвучат его пассажи. А изображаемые им незадачливые, коверкающие язык соплеменники, надо думать, не позволят русскому зрителю усомниться: он-то, Павел Исаевич – прогрессист, национальным предрассудкам чужд.

Так Вейнберг, играя на самых низменных инстинктах плебса, «случайно» ввел в обиход, как он его называл, «еврейский жанр». В известном смысле его можно назвать лансером (от глагола «lancer» – запускать, вводить, кидать) новой, весьма востребованной обществом моды: он превратил карикатуру на своих соплеменников в коммерчески выгодный, ходкий товар. Некоторые исследователи говорят о приоритете Вейнберга, превратившего «пишет израильский литературовед Арье-Лейб. – По этой причине Аркановы и Жванецкие тоже «родом из Вейнберга». Однако позднейшие сатирики начисто лишили этот жанр его юдофобской подкладки, главенствующей в пассажах Вейнберга. К тому же, как отмечает автор монографии «Русский театр и евреи» (Т. 1, Иерусалим, 1988 г.) Виктория Левитина, Вейнберг очевидным образом исходил из популярного тогда устного рассказа с его метким языком и полнокровными образами, представленного такими яркими его исполнителями, как Иван Горбунов, Пров и Михаил Садовские. Но Павел трансформировал этот жанр до неузнаваемости. Его целью было не ознакомление слушателей с жизнью непонятного для них народа, но издевательство над ним, злобная карикатура. И успех не заставил сцены из еврейского быта» в эстрадный жанр. «По стопам Вейнберга пошли молодые да ранние – Владимир Хенкин, Леонид Утесов… – себя ждать, поскольку такие репризы были тогда новинкой.

Анекдоты про абрамчиков давали сбор, а их рассказчик сразу же стал артистом кассовым. Неудивительно, что одесский театральный деятель Фолетти приглашает его выступать на разных сценических подмостках. Когда же был образован Одесский русский театр, где выступала труппа известного актера и антрепренера Николая Михайловского (1811-1882), Вейнберг был туда принят и, помимо своих «еврейских» реприз, с которыми продолжал выступать на разных сценах, играл в спектаклях, причем не последние роли. Он, подобно старшему брату Петру, играл Хлестакова в гоголевском «Ревизоре», а также Англичанина Джона в водевиле Сергея Бойкова «Купленный выстрел». Но более всего он имел успех, исполняя роли евреев и евреек. Так, в «героической комедии» Нестора Кукольника из Петровских времен, «Маркитантка», он был неподражаем в образе корчмаря Ицки. Сей персонаж выдержан в водевильных тонах: от предательства он удерживается с трудом, трусость борется в нем с благодарностью к русским, спасшим его от шведов. Своим ничтожеством, отсутствием чувства собственного достоинства, собачьей преданностью русским, этот еврей вызывает скорее брезгливое снисхождение. К тому же, Вейнберг «обогатил» речь Ицки характерным для своих рассказов местечковым акцентом (в оригинале тот лишь однажды восклицал: «ай-вай-вай-мир»).

В 1870 году Вейнберг дебютирует в печати, издав в Петербурге книжку «Сцены из еврейского быта», получившую вскоре шумную известность. Это были короткие сценки, точнее анекдоты. Два – три персонажа, два-три штриха. Никаких описаний, только диалог. Никаких аксессуаров, ни костюма, ни грима. Зато преувеличенно яркая речь. Актерская задача – мгновенное перевоплощение – достигалась только языковой характеристикой. Поэтому маковались неправильные выражения, придумывались немыслимые пассажи.

Обратимся же к самому оригиналу. Перед нами «Письмо» из Петербурга бердичевского еврея Абрама Брумгера своему знакомцу Шмулю Зейловичу. Наивно-доверительный тон послания, адресованного «понимающему» соплеменнику, помогает автору-очернителю показать узость мысли и нравственное убожество иудеев, оказавшихся в столице, благодаря разрешительным либеральным узаконениям Александра-Освободителя. Беззастенчивые откровения Брумгера поражают отчаянной наглостью и очень походят на своего рода самоизвет. Вот что он пишет относительно получивших право на жительство в Петербурге единоверцах: «Ти знаешь, што вшакого еврей ждесь должен с какого-нибудь ремесло занятье иметь, патаму нам иначе ждесь жить невозможна [законом 28 июня 1865 года внутренние губернии империи были открыты для евреев-ремесленников и мастеров– Л.Б.]. Ну, а Янкель, звестно, ведь умного еврей; он сибе скоро шделал ремесло! Деньги немного имел и шделал контора, чтобы деньги под залог вещи давать; шлава Богу это хорошо; патаму в Петербург много без деньги сидют, и нас все очинь благодарят, что ми добрые евреи бедным людям помогаем».

Тит. л. кн.: Вейнберг П.И. Сцены из еврейского быта. (1874)

Сарказм бьет в глаза: под маркой разрешенными властями занятием производительным трудом, ремеслами, евреи, дескать, паразитируют, занимаясь презренным ростовщичеством. Отвратительно и бахвальство Брумгера, что одна из железных дорог «в наши еврейские руки попалась», а также то, что все оказавшиеся в столице евреи якобы находятся между собой в тесной спайке («как будто храбрые шаддаты на войну идут»). Об уровне культуры сего местечкового выходца говорит следующее: очень ему не нравится, что в Петербурге нельзя кричать во все горло – «в Бердичеве в сто раз лучше: на улице целый гвалт паднимать можна, и даже вшем это очень приятно».

Сценка «Экзамен в Еврейском училище» изображает «маленького еврея» совершеннейшим неучем. Он несет такую несусветную околесицу, что, казалось бы, сразу же должен получить от ворот поворот. Но учитель, дабы насладиться самому и потешить читателя его непроходимой тупостью, а также уморительным коверканьем русской речи (Вейнберг включает свой излюбленный прием), упорно продолжает экзаменовать его по всем предметам:

Учитель (давая ему книгу). Прочитайте что-нибудь. Ученик (читая). Балшой корабль пливал на бурнующим волнам…

А вот как ученик по заданию учителя склоняет слово «пароход»:

Ученик (склоняет)

Я перэход, ти перэход, он перэход, ми перэходы, вы перэходы, они перэходы. Я бил перэход.

Русскую словесность ученик знает разве только понаслышке. Вот как звучит в его исполнении отрывок из классического текста Лермонтова, упорно называемого им «штихотворение «Мачта»:

Билеет мачта одинокой, Вдоль по дорожка сталбавой, Что ищет он в штране далекой? Шпи, ангел мой, Бог с тобой!

А басню Крылова «Пастинник и Видмедь» («Пустынник и Медведь») он пересказал своими словами и завершил ее так: «Блоха вскакила к нему к нему на лобу; ведмедь вискачил из тирпенья, взял балпгущий камень и бросил на лицо; таз лицо пастинника зделался клейпс! Надравученье басни: когда хочете спать вместе с видмедь, так закройте лицо с платок, чтоб вас не кусали блохи!».

Ученик смешивает «логарифмы» и «лабиринты», утверждает, что существуют только два климата – «шентиментальный и мокрый» и две части света – Европа и заграница, разглагольствует о некой «балпгущей стране Македон, поражающей взгляд прекрасностью тех местов, которые лежат вблизи, как то: Киев, Ница, Нева, Петербург и Бердичев» и столь же нелепую чепуховину.

А в рассказике «Прием учителя» изображается еврейский оболтус одиннадцати лет, с говорящей фамилией Бородавкин. Он затвердил несколько дежурных фраз на немецком и французском, но его отец, еще больший невежда, возомнил его, чуть ли не полиглотом («он типири так на эти языки разговаривает, что я сиби за волосы даже взял, как услышал»). Студент, взявшийся экзаменовать отрока, сразу же понял, что он не знает ни уха, ни рыла и годится только в первый класс гимназии. Все кончается тем, что Бородавкин-старший устраивает недостойный торг со студентом, и тот отказывается от репетиторства и уходит.

Насколько далекими от реальности, утрированными были евреи-невежды под пером Вейнберга, видно хотя бы потому, что вместе с ним во 2-й Одесской гимназии, в которой, кстати сказать, автор прошел только низшие классы, обучалось 53 (!) еврея. Число образованных евреев (врачей, адвокатов, нотариусов) даже в его родном городе было весьма значительным.

Некоторые пассажи изображают евреев-глупцов, впрочем, глупцов азартных, получающих удовольствие от самого процесса торга. Вот, скажем, пьеска «Разносчик», в коей остановившегося в уездной гостинице постояльца одолевает явившийся нежданно-негаданно иудей со словами «Пожалуста, погашайте что-нибудь». Происходит характерный диалог:

Господин.

Убирайся!

Еврей.

Что, убирайся! Ви пасматрите тавар: часы с бадильник, что крепко над вухо стучит… персидский парашок ат блахов…

Господин.

Покажи порошок. (Еврей вынимает баночку с черной мазью.) Это что?

Еврей.

Для иштребленья блахов.

Господин.

Что же с этим нужно делать?

Еврей.

Иштреблять.

Господин.

Да как же истреблять?

Еврей.

Я вас буду научить: ви вазмите кусочек сирнички, заклапайте с баначка немножка памада, спаймайте потихонечко блаха и пичкайте ей эта памада в рот; та ана будет чахнуть, чахнуть, чахнуть и сдохнет…

Господин.

Так я же лучше пальцами задушу ее.

Еврей.

И это можно, и это хорошо.

Господин.

Так для чего же ты эту мазь держишь?

Еврей.

Для продажа…

Надо сказать, что этот комический образ получил популярность и упомянут А.П. Чеховым: в письме к А.Н. Плещееву от 3 февраля 1888 года при посылке ему рассказа «Степь» он, в частности, пишет: «Насчет аванса у нас уже был разговор. Скажу еще, что чем раньше я получу его, тем лучше, ибо я зачах, как блоха в вейнбергском анекдоте».

Множество сюжетов посвящены скаредности иудеев. Вот один толстосум норовит заплатить за билет двадцатилетнего сына полцены, как за малого дитятю: «Он за целый балет даже сидеть не может!» И только когда узнает, что дело пахнет нешуточным штрафом, если обман вскроется, спохватывается и платит сполна («На Одесской железной дороге»). Или же два еврея, опоздавшие на спектакль, как на рынке, торгуются с кассиром театра, чтобы тот продал им билеты по заниженной цене: «Зделайте милость, уступите на дивяносто копеек!». А третий еврей извинительным тоном объясняет ситуацию: «Ви им звыните, г. кассир, патаму что ани з Бирдичев: ани все эти парядки ни знают, как здесь у вас делаются. Ани ежели приходят в тиатр в Бердичев и адин тиатр кончился, ани менши плотят, ежели два тиатера кончились – ище менши, ежели три тиатера – ище менши; они все эти парядки, которые здесь, завеем ни знают, как я харашо их знаю и панимаю…»

Потешается Вейнберг и над евреями – зрителями театральных представлений. Незатейливый пересказ сюжета спектаклей с характерными жаргонными словечками выдает с головой их пошлость и примитивность. В пьесе «Елена Прекрасная (Рассказ еврея)» такой смотритель сообщает, что «видал, как люди представляли… вшэ от греческой фимологии (т. е. мифологии)», причем отчаянно перевирает античный миф. Елена, по его словам, учиняет экзамен пастуху Париске, «королю» Минелайке и «вшем» прочим, вопрошая «за что в море бывает саленая вода?». «Никто не сгадал. Адин шказал, что ана саленая за того, что это море; другой шказал, – что там нима сладкая вода; вдруг выходит Париска и говорит: что «в море бивает саленая вода зато, что там плавают очень много селедки». И далее следует бахвальская реплика: «Это умная голова, это мальчик! Никто не мог сгадать, а он сгадал; наверно из евреев». Далее следует сцена свидание Елены с Париской, будто бы забывшим в ее спальне свой «шмаркательный платок».

В этом же ключе дан и рассказ об опере «Руслан и Людмила» (автор, по-видимому, посчитал этот текст одним из самых удачных, ибо посвятил его жене, Е.П. Красовской). Но Вейнберг не был бы Вейнбергом, если бы не стал педалировать тему коммерции, денег, по его разумению, составляющую основу основ сребролюбивого еврея. «Когда вше покушали, – рассказывает этот еврей, – та король вштавал и шказал: «Милый шин Рушлан, вот тибе моя дочка и двадцать тисяч в приданое, только шделай милость, будь хороший муж и ни шпорти мине моя Людмила!» Та Рушлан шказал: «Бог з вами, милый папынька, что я разве дите, только пожалуйте деньги вперед». Да и после исчезновения Людмилы, когда «подимался на триятере [театре – Л.Б.] такой гвалт, который редко и в Бердичеве бывает», поясняется: «вше побежали шукать» Людмилу только лишь потому, что «король шказал, что [он] дает за нее 3 т. карбованцев». Симптоматичен и вывод от всего увиденного: «Этот триятер 5 т. карбованцев стоил. Хорошее дело!»

А.И. Лебедев Ил. к кн.: Вейнберг ПИ. «Сцены из еврейского и армянского быта» (СПб., 1878).

Обращает на себя внимание пьеска «Почетное гражданство», где рассказывается о, казалось бы, весьма похвальном, благородном поступке еврея – в годину военных действий он предоставил русской армии 16 лошадей из собственной конюшни. Причем, как видно, сделал он это совершенно бескорыстно: на вопрос генерала о награде отвечал: «Ваше високоблагородное благородье, я свой Отечество защищал, а ви мне говорите – сколько мине следовает? Мине ничего не следовает». За это еврей был пожалован золотой и серебряной медалями («магдалями», как он их называет) и званием почетного гражданина. Но – Вейнберг опять верен себе – куда деть корыстолюбие и провинциальное бахвальство – пружина всех действий местечковых потомков Иудиных? Первым делом награжденный побежал к ювелиру, «пасматреть, чи настоящие, чи фальшивые, какой проба, сколько стоят эти магдали». А затем, они с сыном, обуреваемые законной гордостью, «такие радые, взяли эта магдали и, чтобы все видали, что мы их получили, привесили их на ворота» [дома]. Концовка подчеркнуто комична: «Что ви думайте, какой у нас пархатый город? К вечеру оба магдали з вороты вкрали! Что мине то гражданство, когда на дивяносто вошем карбаванцев золота вкрали! Хорошее дело!»

В рассказе «В вагоне» предстают нелепыми и смеха достойными догматы иудейской веры. Поезд трогается. Еврей-пассажир ставит на пол таз, наливает в него воду, снимает сапоги и ставит в таз ноги. В вагоне начинается шум: «Что за свинство, мыть ноги в вагоне!., где кондуктор? Позовите кондуктора!». Кондуктор настойчиво просит еврея вынуть ноги из воды, надеть сапоги и вылить воду, но тот категорически отказывается и говорит, что это никак невозможно.

Кондуктор.

Отчего невозможно?

Еврей.

Патаму… что сигодня шабота, шабат, так ми ни можим по закон ехать; ми только можим ехать на вода; так когда я ноги в вода держу, так завеем похоже, что я на вода еду. Жделайте милость, пожвольте мине так шидеть!

Рассказик «Мыши» – о патологической трусости евреев. Мальчик еврей рассказывает товарищам-гимназистам о том, что на них с отцом напало двенадцать волков: «такие, что з норки скакают, на задние лапка садятся и делают: пес! пес!».

Гимназист.

Так ведь это не волки, это мыши.

Еврей(обидчиво)

Миши?! Ну, а что, а дванадцать миши на два жида не штрашно!?

Или анекдот о незадачливых контрабандистах, переодевшихся в одежды священников, но из-за плохого знания русского языка, назвавшихся халамандритом, гумином, памынарем (вместо архимандрита, игумена и пономаря) и потому пойманных пограничниками.

Чего стоят говорящие фамилии «героев» его эскапад – кровососы Хапзон, Цикерхапер, Вездецелов, Голдблад, Шельменштейн, Гешефтер и др. И все это сплошь людишки с крайне узким умственным кругозором, корыстолюбцы, мздоимцы, пошляки. Вот как живописует он домочадцев ростовщика Хапзона («Наем дачи»): «Особенно подгаживала дело его теща. Это была грязная, толстая еврейка в больших бронзовых серьгах. Скупа была до жадности, грязна до отвращения. Внучки ее, Миленька, Циленька и Манечка, корчащие из себя светских барышень, возмущались каждым поступком бабушки и говорили, что она «вшакава раз в до канфужливость доводит; всякого человек может догадываться, что ми из еврейского народу… Дети жрали сразу четыре пирожных и три бутерброда».

Другой ростовщик, или, как он себя величает, «директор и содержатель кассы ссуд» Цикерхапер выдает дочь, «золотое дите», замуж (сценка «Жених приедет»). «Выговор ужасный и кривляння отчаянные,» – комментирует автор. Все завершается низкой сварой, которую учинил один из гостей, поссорившись с Цикерхапером. Доносится ругань:

– Ты врешь, шарлатан!

– Я шарлатан?! Ти сам шарлатан, процентщик, закладчик!

– Я закладчик? Ах, ти разбойник!..

– …Что мене эти шарлатанские гости наделали, чтоб вжэ лучше их черт побрал!

– Что!!! Ах, ти жид! Гошпода, едем. Благодарим вам!

Елизавета Уварова, автор монографии «Как развлекались в российских столицах» (Спб., 2004), похваляя мастерство Вейнберга-рассказчика, говорит об особой колоритности его «говора», характерности реплик, подвижности мимики, выразительности жестов, настаивая на том, что он трогательно доброжелателен к высмеиваемым им персонажам, что юмор его совершенно беззлобен. И другой критик утверждает, что рассказы его якобы «никогда не рисовали евреев с дурной стороны, а касались только находчивости и остроумия евреев».

Надо сказать, в копилке еврейских анекдотов и сцен Вейнберга, в самом деле, наличествовали и вещи нейтральные. Так, пьеса «Наследство» рассказывает о споре трех евреев о том, «кто может выдумать такое, чтобы быть богаче всех и сколько каждый желал бы иметь». Первый еврей захотел, чтобы ему и только ему принадлежали все российские рубли; второй возжелал заполучить золотой запас всего мира. В разговор вступает третий еврей: «А я ничего би больше не хател, как только, чтобы ви оба ув один и тот же день падохли сибе, и чтоби я оставался единственного вашего наследником! Я би этого только и хотел!» Или анекдот «Порок». Еврей продает барину лошадь, утверждая, что никаких пороков в ней нет. Когда же выясняется, что скотина слепа на левый глаз, и рассерженный покупатель призывает еврея к ответу, тот парирует: «Разве шлепота – это порок? Это только большое несчастье; это только жалеть надо!». В сценке «Фокус» еврей смотрит, как некий иллюзионист показывает исчезновение положенного на ладонь рубля. «Ничего особенного. – парирует он. – Вот в нашем банке фокус – двести тысяч рублей – «алле пасе марш» – и пропал». В пьеске «Приручили» – еврея спрашивают, каков новый начальник полиции. «Был очень сердитый. – А теперь? – Теперь? Теперь вже из рук кушает». Интересна и сценка «Овес». Нищий еврей везет повозку с поклажей в мешках, в которую впряжена тощая, истомленная лошаденка. «Что везешь? – Овес, – отвечает он шепотом. – Что так тихо говоришь? – Чтобы часом моя коняга этого не услышала. Потому она давно уже этого не кушала, чтобы она теперь не захотела попробовать». Или еще такая лаконичная реприза: «Еврей посылает из Херсона в Одессу телеграмму: «Телеграфирую. Шлава Богу вчера обручался с моего замечательного невеста. Очень рад. Поздравьте нас. Ответ уплачен». Несколько подобных анекдотов вошли в книгу «Еврейские штучки» (2000), составленную Ефимом Захаровым и Эдвардом Мишннаевским.

Но отнюдь не эти безобидные шутки определяют литературную деятельность Вейнберга. Большинство его опусов пышут неприкрытой злобой и отвращением по отношению к соплеменникам, причем автор сознательно выключает себя из их числа. В его пьесе «Старые порядки» описывается губернский городок черты оседлости. «Одного там было достаточно, даже в очень большом количестве, – сообщает автор, – это – жидов, этих, счастливых сынов Израиля, грязных, неумытых, нечесаных и видевших в каждом приезжем свою жертву; они наполняли и улицы, и дома, и гостиницы, которые., были ужасны». Остановившись в местной гостинице, он всю ночь был мучим клопами, на что пожаловался ее содержателю-еврею:

– Клопи? – отвечает тот. – Это, господин, ничего; они только покудова будут знакомиться, а потом уже они вам никакого вниманию не будут делать… Ждесь все вжэ привыкали; без клопи даже ждесь невозможно.

– Отчего невозможно?

– Потому ждесь, звыните, еврейского город; клопи без еврея не могут жить.

– Да, я-то чем виноват?

– Ну, они, звыните, в первого ночь не могли же знать, что ви русского; они вжэ теперь сами не будут вам трогать….

И далее вывод: «Жиды надоели до смерти. Они, как мухи: сгонишь одного, явятся другие; просто хоть из пистолета стреляй»…

В его «жидовских» рассказах не достает «чутья правды», как заметил литературовед и библиограф Семен Венгеров. А актер-чтец Владимир Давыдов, характеризуя вейнбергские анекдоты, саркастически заметил: «Еврейского в них было столько же, сколько во мне китайского».

Как же встретила книгу «Сцены из еврейской жизни» современная журнальная критика? Вот что писали «Отечественные записки (1870, № 7): «Мы не понимаем, что остроумного или даже просто веселого в этом неловком кривляний… По нашему мнению, в русской литературе давно не было ничего более плоского и бесцветного… Но что всего замечательнее, книжонка…, содержащая в себе 125 страниц разгонистой печати, стоит рубль. Для первого дебюта это недурно». «Дело» (1870, № 7) вторило: «Главное назначение этой литературы – потешить, рассмешить читателя тем шутовским смехом, в котором нет никакой мысли, никакой цели, ни даже признака какого-нибудь содержания… Представьте себе, читатель, книжку, не дающую ничего другого, кроме пошлого передразнивания евреев, говорящих ломаным русским языком. По нашему мнению, это так же занимательно, как пение петуха и хрюканье». «Давно уже не приходилось читать ничего более тупого и шарлатанского книжки Павла Вейнберга», – резюмирует рецензент и говорит о его своекорыстии, «жалком остроумии», о «выведенных им дураках-евреях, которых он заставляет коверкать русский язык на 125 страницах». Говоря о «литературном кривляний» Вейнберга, журналисты обвиняют его в своекорыстии: «Автор обнаружил желание снискать себе литературную славу вместе с презренным металлом». Они уверены, что образчики такого «жалкого остроумия» не понравятся умным евреям, и потому они не дадут ни одного рубля сер. Г. Вейнбергу… Что же касается до русских читателей, то как они ни тароваты на покупку глупых книжонок, а тут, вероятно, поостерегутся и найдут лучшее применение лишнему рублю».

А.И. Лебедев Ил. к кн.: Вейнберг ПИ. «Сцены из еврейского и армянского быта» (СПб., 1878).

Вейнберга часто сравнивали с шутом, задача которого – потешать (действительно, однажды купец пригласил его на свадьбу: «промеж танцев побалагурьте»). Тем не менее, вопреки прогнозам маловеров, таковое шутовство оказалось чрезвычайно востребованным не только читателями, но и зрителями. Его «Сцены из еврейского быта» (Спб., 1870) были раскуплены в несколько месяцев и до 1874 года переизданы четыре (!) раза, и каждый раз весьма внушительным для того времени тиражом – 3 000 экз., в 1878 году выходят в свет «Сцены из еврейского и армянского быта», затем «Новые сцены и анекдоты из еврейского, армянского, греческого и русского быта» (Спб., 1880) и «Полный сборник юмористических сцен из еврейского и армянского быта» (М., 1883), наконец, «Новые рассказы и сцены» (Спб., 1886).

Общий тираж изданий «сценок» Вейнберга составил астрономическую по тем временам цифру – 25 тысяч экземпляров. Литератор Владимир Михневич утверждал, что «Павел Исаевич известен всей городской России, которую он задался миссией рассмешить своими потешными рассказами о «еврейской нации». А вот свидетельство другого современника: «Вряд ли в России есть такой театр, на подмотках которого не выступал бы Вейнберг. Одно время он был до того популярен, что вечера его давали громадные сборы, впоследствии программа вечеров дополнялась, для большего успеха, участием и других лиц. Был даже такой период, когда Вейнберг разъезжал по России с венгерской шансонетной певицей Илькой Огай, устраивая литературно-вокальные вечера: представителем литературы был Вейнберг, а вокальной части – Огай». Последнюю аттестовали так: «Илька Огай, поющая шансонетка в мужском платье, она страшно вульгарна и цинична, и поет всегда под винными парами», впрочем, «генералы даже ездят, чтобы ее послушать. Такой теперь форс задает… Аристократы к ней «Мамзель Илька, мамзель Илька», а она их «брысь», да и делу конец». (H.A. Лейкин). Можно представить, какой апофеоз пошлости и бескультурья являли собой эти представления. Зато они давали знатный сбор: годовой доход Вейнберга, по некоторым данным, составлял 15 тысяч рублей – такую сумму едва ли получали даже тайные советники. А в 1880 году Павел Исаевич был даже принят в труппу Александрийского театра. Петр Гнедич вспоминал, как его «запрягли на бессловесную роль» в гоголевском «Ревизоре» за умение ловко щелкать языком. Вейнберг часто исполнял роли евреев и евреек и, будучи «небольшим актером сего театра, он в ансамбле держался весьма прилично и даже еврейские роли исполнял мягко, без нажима». Но при этом он не только не перестал рассказывать анекдоты, но выступал с ними и на сцене самой Александринки, что весьма поощрялось театральной дирекцией, поскольку такие выступления собирали переполненные залы.

А вот передовой российской интеллигенции «сногсшибательный успех» Павла Исаевича претил настолько, что иногда таковой отрицался, вопреки самой очевидности. «Как Вейнберг ни пришепетывает по-еврейски, – писали «Отечественные записки» (1881, Т. 256, № 5), – с литературой его анекдоты не имеют ничего общего… Избрав себе звукоподражательную специальность, передразнивая говора разных инородцев, населяющих наше отечество, и потому вынужденных говорить по-русски, г. Вейнберг отнюдь не помышляет о создании каких-нибудь юмористических типов, об уловлении какой-нибудь типической национальной черты… Для г. Вейнберга все едино, все на потребу, лишь бы «смешно» выходило. Вот в виду этого сосредоточения всех сил и способностей на смехотворности, нам и кажется, что почтеннейшая публика смеется сравнительно мало даже над г. Павлом Вейнбергом». А писатель Александр Амфитеатров говорил о том, что «такие присяжные смехотворцы, как Вейнберг, не поднимаются выше подворотни литературы».

Примечательно, что актер Евгений Кузнецов в книге «Из прошлого русской эстрады» (М., 1958) назвал анекдотические сценки Вейнберга «отвратительнейшими по своей тенденции» и связал их с «несомненным влиянием наступления реакции». Он пишет о «шумной известности» Павла Исаевича. Понятно, что характеристика «шумная» применительно к популярности Вейнберга, сродни с определением «скандальная».

Неудивительно, что выступления Вейнберга сопровождались скандалами со стороны еврейского населения. Сохранилось воспоминание Максима Горького о его посещении концерта актера в Казани в 1884 году, во время летних гастролей актера, где тот выступал на открытой эстраде: «Мне нравилось слушать его рассказы, – рассказчик он был искусный… Однажды я пошел туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издает человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся – лицо Греймана, освещенное луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зеленое, странно вытянутое, оно все дрожало, казалось, что и зубы дрожали, – рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел:

– Сволоч-чь… о, с-сволочь…

И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть. Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушел, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушел, но не за ним, а в сторону от него и долго ходил по улицам, видя перед собой искаженное лицо человека, котого пытают, и хорошо поняв, что я принимал веселое участие в этой пытке. Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм все-таки я считаю гнуснейшей из всех».

Важно то, что русский писатель глубоко проникся болью чужого, гонимого народа. Плоские «шуточки» Вейнберга, поначалу вызывавшие у него бездумный смех, при взгляде на искаженное от страдания и гнева лицо Греймана, обретают совершенно иные смысл и звучание. Пытаясь понять, что значат такие «шуточки» для евреев, он находит удивительно точный оксиморон – «веселая пытка».

Интересно, что в повести А.П. Чехова «Степь. История одной поездки» (1888) выведен тип иудея Соломона. Этот ярмарочный гаер, как и Павел Вейнберг, пробавляется рассказами еврейских сценок и пользуется большой популярностью. Вот какое впечатление произвел он писателя: «Можно было разглядеть его улыбку; она была очень сложной и выражала много чувств, но преобладающим в ней было одно – явное презрение. Он как-будто думал о чем-то смешном и глупом, кого-то терпеть не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху». И еще – «в его позе было что-то вызывающее, надменное и презрительное и в то же время в высшей степени жалкое и комическое». Не списан ли сей малосимпатичный портрет с самой натуры?

Впрочем, в книге Давида Флисфидера «Евреи и их учение об иноверцах» (Спб. 1874) «сарказм, ходячие анекдоты, взятые напрокат у Павла Вейнберга» ставятся в один ряд с антисемитскими сочинениями Якова Брафмана с их «отвратительными инсинуациями» и уподобляются «огромной куче мусора». О концертах Вейнберга писала еврейская газета «Недельная хроника Восхода» (1883, № 18): «Можно представить себе, какое благотворное воспитательное значение могут иметь такие представления в Одессе – городе, где так много рабочего населения и где впервые появились еврейские погромы». Да и «Русская мысль» (1898, Т. 19, № 11-12) отмечала, что «из Сцен еврейского быта Павла Вейнберга юдофобы почерпают самые ядовитые обвинения и насмешки по адресу евреев», и поставила их в один ряд с антисемитской стряпней о кровавом навете. «Еврейская энциклопедия» Брокгауза и Ефрона» прямо обвиняла Вейнберга в «упрочении юдофобства в России». А один из зрителей вопрошал: «был ли хоть один уголок, где появление Вейнберга не сопровождалось бы скандалом со стороны еврейского населения?».

Гнался ли Вейнберг за дешевым успехом, угождая обывателю? Хотел ли вызвать антисемитские настроения? Ведал ли, что творил? Понимал ли, что анекдоты его обидны и оскорбительны для евреев? Не только понимал, но знал наверняка, и более того, отчаянно этим бравировал, рассказывая о каждом таком случае со сцены. Вот случай, приключившийся с ним во время гастролей в Перми, где он выступал в городском дворянском собрании. На этом своем концерте Вейнберг живо изобразил старика-еврея, у которого накануне брился. Еврей заподозрил в нем приезжего и стал расспрашивать о его профессии, причем сразу же догадался, перед ним артист, поскольку тот «разговор имеет ласковый». Когда же парикмахер стал допытываться, как фамилия артиста, Вейнберг ответил вполне самокритично:

– Нет, не скажу! Узнаешь, так, пожалуй, нос отрежешь!

– Честное слово, не отрежу.

– Ну, изволь, моя фамилия Вейнберг.

– Ах, тот, который…

– Да, тот, который…

– Я уж даже теперь смеюсь! – парировал цирюльник.

Когда Вейнберг поведал об этом с эстрады, клиентов у парикмахера заметно прибавилось, и тот в благодарность вернул ему 30 копеек за стрижку.

Но гораздо чаще Павел Исаевич выставлял недовольных иудеев в самом жалком, глупом и смешном виде, и тем самым, как ему и мнилось, множил свою популярность среди определенного сорта публики.

Почти на каждом концерте он с видимым удовольствием сообщал зрителям о том, как однажды толпа евреев в Одессе ожидала его из театра с целью мордобития. Евреев было человек двадцать. Как только Вейнберг появился, послышались голоса из толпы: «ну, начинай», «зачего я, начинай ты». Вейнберг прошел квартала два; в толпе все шли переговоры, но, видимо, никто не решался выступить первым. Вдруг кто-то крикнул: «Господин Вейнберг!» – «Что вам угодно?» – остановился тот. – «Спокойной ночи!» – «И вам того же». – «Благодарим Вам. Будьте здоровы!». И евреи разошлись. Как же реагировали на такие его рассказы русские зрители? Михаил Шевляков в своей книге «Современники» (1900) пересказывает со слов Вейнберга этот сюжет и итожит: «Трусливая толпа разбежалась».

В другой сценке «В вагоне» Вейнберг выставил еврея сколь убогого, столь не в меру обидчивого и чванливого. «В вагоне второго класса много публики. Идет веселый разговор, кто-то рассказывает еврейские анекдоты. Все смеются. В конце вагона сидит какой-то еврей и злится, что затрогивают их (!) нацию. Наконец, терпение его истощается. Он подходит к рассказчику.

– Ижвините, пожалуйста, что я вмешиваюся в вашу компанию, то я больше вжэ сидеть шпокойно не могу.

– Что же вам угодно?

– Мне, шобственно, ничего не угодно. А что вам от евреев угодно?..

– Ничего не угодно. Мы просто анекдоты рассказываем.

– Анекдоты? Это вам, верно, господин Вамберг учил так предштавлять? Он вжэ нам довольно пашкудство делает! Пожвольте вам шказать, что я сам имею большую честь принадлежать к большого еврейского народа!.. Тольки я вам могу шказать, что ви завшем неверно про евреи говорите. 3 еврейского биту много есть очень хорошего даже ражказывать. А вот з русского биту я тоже жнаю смешного ишторья, более смешного, чем з еврейского биту!». И еврей рассказывает анекдот о русских, а потом, «заложивши руки в карман, с гордостью идет на место», чем вызвает смех не столько над анекдотом, сколько над собой.

Справедливости ради отметим: насмешки над евреями находили радостный отклик не только у неразвитой публики. К анекдотам Вейнберга вполне благосклонно относился Федор Достоевский. В письме из Эмса от 2 (14) августа 1876 года (он как раз работал тогда над «Дневником писателя», печально известным своими антисемитскими пассажами), Федор Михайлович корил жену: «Очень сержусь на тебя, зачем не ходила ни к Славянскому, ни к Вейнбергу, ни в театр. Несравненно бы сделала мне больше удовольствия, если бы пошла, да мало того: взяла бы ложу, а в ложу детишек. Им пора повидать комедию». Достоевский, как видно, рассчитывал, что и его малышам высмеивание и передразнивание евреев доставят радость и удовольствие.

А вот у Петра Исаевича Вейнберга еврейские анекдотцы брата вызывали чувство негодования и жгучего стыда. Когда репортер «Петербургской газеты» спросил его, «что бы вы прежде всего сделали, если бы получили большой капитал?», тот, не задумываясь ответил:

– Я бы положил пожизненную пенсию моему брату Павлу… Чтобы он навсегда расстался со своей профессией рассказчика еврейских сцен.

Современники и аттестовали Павла Исаевича не иначе как «скорбь своего родного брата, достоуважаемого Петра Вейнберга». Ведь всей своей творческой деятельностью Вейнберг-старший демонстрировал прямо противоположное. Он проявлял жадный глубокий и непрерывный интерес к еврейству, его истории и культуре. И воссоздал яркую панораму еврейской жизни, возвышенные и прекрасные характеры, с их неподдельными чувствами, жаждой любви и поиском правды. А у Вейнберга-младшего – скукожившийся удушливый мирок подонков общества, узколобых мещан, гешефт-махеров, снобов-неучей и прочей человеческой требухи. Может показаться, что старший брат, вольно или невольно, искупал перед соплеменниками вину младшего, которого Максим Горький отнес к числу «выродков и негодяев народа своего». Израильский литературовед Леонид Коган столь же категоричен, аттестуя Павла Вейнберга «отщепенцем-ренегатом», а его сценки «злобными выпадами против своих соплеменников, разжигавшими у зрителей антисемитские чувства».

Финал жизни Павла Исаевича трагичен. Предначертана ли ему такая планида неумолимым роком, или то была карающая десница разгневанного на него Иеговы (в существование которого тот, впрочем, не верил), но на гребне успеха и славы сорокапятилетнего Вейнберга разбил паралич. Этот присяжный смехотворец, знавший шумный успех и бури оваций, был теперь прикован к постели и влачил самые печальные дни. «Почти все забыли о нем, и только товарищи, старые и молодые, устраивали ежегодно спектакль в его пользу, давали «дотянуть» свой век артисту», – сообщал «Исторический вестник» (1904, Т. 97–98). Эти же товарищи переиздали его «Новые рассказы и сцены» (Спб., 1895), но материальное положение семьи продолжало оставаться трудным. Павел Вейнберг был обречен на медленное и тягостное умирание – мучился пятнадцать лет. И когда ушел, «никто почти не знал о смерти былого любимца, и на унылую панихиду пришло лишь несколько человек». Не было на ней и Петра Вейнберга; сказавшись больным, он не проводил младшего брата в последний путь.

* * *

После публикации сокращённого варианта статьи («Крещатик», № 2, 2015), я получил неожиданное письмо, подводящее своего рода итог истории братьев-антиподов. Его автор, Давид Иоффе из Хайфы, вспоминает: «В конце сороковых годов прошлого века моим соучеником в 8-Ю классах был Юрий Ш., правнук Павла Вейнберга… Юрий очень гордился своим двоюродным дедом Петром Вейнбергом, на школьных вечерах выступал с чтением его стихов (помню, как он читал «К морю»), перед чтением объявляя: «Стихотворение моего прадеда Петра Вейнберга». Но о прямом своём прадеде Павле не упоминал. Как-то, возвращаясь вместе с ним из школы (мы жили по соседству) я что-то спросил о Павле Исаевиче. Юрий смутился, ничего не ответил, а когда мы прощались, попросил никогда не спрашивать о прадеде. Как я понял, в семье стеснялись этого родства. Так что не только финал жизни, но и посмертная судьба Павла – трагична».

 

Из кантонистов – в писатели. Виктор Никитин

Имя Виктора Никитича Никитина (1839_1908) ныне известно лишь специалистам, а когда-то об этом даровитом писателе-самоучке, редком по своему трудолюбию и энергии литературном и общественном деятеле, знала вся читающая Россия. Современники характеризовали его как «защитника страждущих и борца с неправдой», «известного тюрьмоведа и писателя, взявшего на себя благородную задачу поведать тепло и правдиво о «невидимых миру слезах», страданиях, нравах и быте разного рода «несчастненьких», которых так много на Святой Руси». Этнический еврей, он в девять лет был взят в кантонисты в Нижний Новгород, где его окрестили и дали русское имя (первоначальное еврейское имя и фамилия его неизвестны). Став военным писарем, он усердно занялся самообразованием, сделав весьма успешную карьеру. После окончания в 1869 году военной службы он стал одним из директоров Петербургского тюремного комитета, чиновником 5-го класса особых поручений при министре земледелия и государственных имуществ и управляющим инспекторским делопроизводством канцелярии министра.

В.Η. Никитин

Никитин – талант скорее неяркий, но умный и добрый. Он был одушевлен эпохой великих реформ и обратил на себя внимание в то самое время, когда был введен гласный суд, публикуя «судебные сцены» (кстати, явился родоначальником самого этого жанра) в газетах «С-Петербургские ведомости» и «Гласный суд», журнале «Сын Отечества», имевших шумный успех. Они были потом собраны в книгах «Мировой суд в Петербурге» (1867) и «Обломки разбитого корабля. Сцены у мировых судей шестидесятых годов» (1891), а также очерки «Петербургский суд присяжных» (1871).

Муштра рекрутов во времена Николая П. Зарисовка А. Васильева

Рассказам о тяготах службы николаевских кантонистов посвящены его беллетризованные автобиографические произведения: «Многострадальные» (Отечественные записки, 1871, № 8-Ю; отд. изд. – 1872), а также «Жизнь пережить – не поле перейти (Из рассказов отставного солдата)» (Еврейская библиотека, 1873, T.IV; отд. изд. – 1876).

Никитин – автор фундаментальных монографий, ставших плодом предпринятого им скрупулезного обследования российских тюрем, арестантских рот и крепостей империи. Его монографии «Жизнь заключенных» (1871), «Обзор петербургских тюрем…» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873), «Тюрьма и ссылка» (1880) и др. заложили основы истории и социологии тюрем в России. А книга «Несчастные (по поводу большого тюремного конгресса)» (1890), содержала конкретные рекомендации по улучшению отечественной пенитенциарной системы.

Многолетняя тюремно-попечительская практика Никитина послужила материалом для его остро-полемичной книги «Благотворительные подвиги» (1886), благодаря которой автор, как отмечали критики, «составил себе реноме «беспокойного» блюстителя филантропического грошика, подстерегаемого обыкновенно столькими хапугами». Теме детской и ювенальной благотворительности он посвятил работу «Покровительство малолетним детям заключенных» (1894).

Огромна заслуга Никитина в том, что он, воспользовавшись своим служебным положением, извлек из государственных архивов богатый исторический материал по истории возникновения и постепенного роста еврейских сельскохозяйственных колоний в России. Его капитальное исследование «Евреи-земледельцы: административное и бытовое положение колоний в Херсонской и Екатеринославской губерниях в 1807-1887» (Восход, 1881-1886; отд. изд. – 1887) получило высокую оценку в русской, польской, немецкой и французской печати и было награждено золотой медалью Вольного Экономического общества. Продолжением этой работы явилась монография «Еврейские поселения северо– и юго-западных губерний в 1835-1890» (1894). Представляют интерес и его повести и рассказы, вошедшие в сборники «Жажда богатства» (1875), «Разнообразие» (1895), а также повесть «Пройдоха. Воспоминания купца старого времени» (1900), отмеченные глубоким сочувствием писателя к «страждущим» героям.

Главное и ценное достоинство сочинений Никитина – непосредственность наблюдений, близкое знакомство со своим предметом, бытописательская точность деталей, простота и ясность изложения. Недостаток художественности, отсутствие метафор и своеобычных образных сравнений компенсируются органичным введением в текст колоритных идиом, а также реплик и диалогов, что придает повествованию известную живость. Такой способ подачи словесного материала особенно выигрывает в произведениях «большой» формы, в результате чего достигается вожделенная легкость восприятия текста читателем. Что до собственно эстетической задачи, то Никитин, как писатель тенденциозный, по-видимому, таковой перед собой и не ставил.

Тит. л. кн.: Никитин В.Н. Евреи-земледельцы (1887)

Тит. л. кн.: Никитин В.Н. Еврейские поселения северных и юго-западных губерний (1894)

Однако важный мировоззренческий аспект творчества Никитина остается не вполне выясненным. Израильский литературовед Шимон Маркиш называет его «аутсайдером» еврейской литературы, говорит о нем как об «авторе считанных еврейских рассказов и очерков, совершенно теряющихся в его чисто русской беллетристической «продукции». И задается вопросом: принадлежит ли этот писатель исключительно к русской или все же и к русско-еврейской литературе?

Чтобы подойти к решению проблемы, предоставим для начала слово самому писателю. На излете жизни Виктор Никитин, уже отставной чиновник в генеральских чинах, опубликовал в журнале «Русская старина» (1906, № J – Vi, 1907, № 1-2) обширные мемуары, оборвавшиеся на 1870-х гг. Интересны они тем, что являют собой авторскую версию его литературной биографии. Примечательно, однако, что рассказ свой он начинает вести только с 1848 года – времени, когда «девяти лет от роду попал в кантонисты неранжированного батальона 4-го учебного карабинерного полка в Нижнем Новгороде, называвшегося в просторечии «живодерней». По-видимому, сознательно ориентируясь на русскую читательскую аудиторию журнала, Никитин не упомянул ни о своем иудейском происхождении, ни о детских годах в захолустном местечке, ни об обстоятельствах крещения в православную веру. Он говорит исключительно о русских духовных истоках и литературной традиции, сознательно подчеркивая свою принадлежность к народным низам.

О том, как муштрой, розгами, жестокими пытками принуждали креститься новобранцев-евреев, он с пронзительной силой расскажет потом в своих литературно-публицистических произведениях. Существенно, однако, отметить, что его крестный, губернский секретарь, делопроизводитель хозяйственного комитета полка набожный Никита Ермолаевич Валов, по имени которого наш герой получил отчество и фамилию, фактически заменил ему отца и имел на него огромное духовное влияние. Валов сам происходил из кантонистов и заслужил репутацию отличного учителя; в 1820-е годы он преподавал в училище для гражданских чиновников, давал и частные уроки в барских домах. Он стоял горой за Никитина и из уважения к Валову никто не смел обижать крестника; он добился для своего протеже всяческих послаблений и привилегий – право носить одежду из тонкого сукна и обуви, разрешения по праздникам отлучаться из полка в гражданском платье. И это при том, что в казарме кантонистов били кулаками, а то и драли розгами даже за отстегнутую пуговицу. И, конечно, это по его, Валова, протекции Никитина произвели сначала в десяточные, а затем в капральные ефрейторы, знаменщики и, наконец, ординарцы. В 1852 году наш герой, снова с подачи крестного, стал писарем полковой канцелярии, а в 1854 году получил звание рядового.

Валов наставлял своего воспитанника в православном и верноподданическом духе. «Должно молиться Богу, почитать начальство, служить прилежно и вести себя безупречно, – поучал он Никитина перед отправкой его полка в поход во время Крымской войны в 1854-1856 гг. в Петербург и Выборг. При этом благословил его образком и посоветовал почаще обращать глаза к небу. И хотя Виктор, как это водилось у писарей канцелярской команды, был перегружен бесконечными отчетами и строевыми рапортами, он тем не менее находил время, чтобы аккуратно ходить «по субботам – ко всенощной, а по воскресеньям – к обедне». Никитин пишет, как перед выступлением полка «отслужили молебен, всех окропили святою водою», а перед отправкой солдат на диковинном в то время паровозе с платформы Николаевской железной дороги всем «приказали перекреститься». Вообще, Никитин предстает в «Воспоминаниях» человеком глубоко православным: он не пропускает церковные службы и даже потом будет ходатайствовать перед Св. Синодом о прощении заблудших.

Впоследствии он будет говорить о «мизерной жизни», «отчаянном невежестве» военных писарей, которых назовет не иначе, как «переписывающими машинами». И в самом деле, хотя он пишет о Валове с большим пиететом, видно, что тот, научив его читать, писать и четырем действиям арифметики, не приохотил его даже к элементарному чтению. Да и вкус к литературе он, как видно, привить крестнику никак не мог. Судите сами: однажды Никита Ермолаевич привел Никитина в дом, где среди гостей был знаменитый Тарас Шевченко, освобожденный из солдат Оренбургского гарнизона и возвращавшийся в Петербург. Он сразу же приковал всеобщее внимание и попросил принести горсть зерен. Затем взял из кучки одно, показал его и сказал: «Вот вам старший над всеми», потом бросил его в кучку и добавил: «Вот уже и нет его: так и люди могут». Все удивлялись его мудрости. Но только не Валов. Вот как он объяснил Виктору слова малоросса: «Власти от Бога поставлены, а потому все обязаны подчиняться старшим и своевольничать грешно, а Шевченко, как неверующий, пострадал уже за свои прегрешения, но так как не унимается, то Бог его еще накажет за вольнодумство». Так крестный все свел к излюбленной им благонамеренно-охранительной тенденции: понять масштаб таланта и личности Кобзаря было ему не по силам. Валов никогда не упоминал даже имен Пушкина и Гоголя.

И уже только после расставания с Валовым, в Петербурге, в Департаменте военных поселений, куда он был переведен из Нижнего Новгорода писарем, Виктор впервые познакомился с книгой. Как-то во время перерыва один из сосуживцев стал читать вслух роман Ивана Лажечникова «Ледяной дом». Голос чтеца дрожал при рассказе о мрачной године Бироновщины, о мучительствах и издевательствах над человеческом достоинством.

На него, бывшего кантнониста, это произвело самое сильное впечатление (Никитин еще не знал тогда, что будет потом словом и делом защищать униженных и оскорбленных). «Воображение распалялось при описании замораживания людей» и живо вспомнился холодный карцер полковой казармы, где гнобили проштрафившихся новобранцев. Но тут – на самом волнительном месте! – явился грозный фельдфебель и приказал немедленно прекратить «безобразничать»: «Вольнодумством, смотрите, не заразитесь от разных вздорных книжек! Коли донесу экзекутору, чем вы тут пробавляетесь, сидеть вам всем в карцере».

Рвение к службе, которой Никитин «предался с пылом юности», обратило на себя внимание руководства, и он раньше срока получил должность писаря 3-го класса (1857 г.) – по его словам, он «встал на собственные ноги». Занимался он и частной перепиской у либерального графа А.П. Орлова-Давыдова, готовившего материалы для крестьянской реформы, причем обязался хранить о сем глубочайшую тайну. Но сам жадно вникал во все, что происходило вокруг и, между прочим, слышал разговоры и о литературе. Особенно же часто поминали герценовский «Колокол», но что это такое, он тогда не понимал.

Только в 1858 году, когда Никитин получил назначение в Законодательное отделение Военного министерства, на его пути встретился «бескорыстный покровитель и наставник», сыгравший в жизни будущего писателя едва ли не определяющую роль. То был статский советник Иван Герасимович Устрялов (1818-1861), брат известного историка. Видя скромность, старание и любознательность молодого писаря, он поручил ему составить опись министерской библиотеки, а затем и заведовать ею. Сюда стекались все военные, морские и гражданские законы, а также только что вышедшие повременные издания и газеты «Русский Инвалид», «Северная Пчела», «С-Петербургские Ведомости» и т. д. По заданию Устрялова, Виктор вырезал нужные статьи, переписывал отчеты, все более и более приобщаясь к современной словесности. Мало того, начальник давал ему книги из своей домашней библиотеки – Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Достоевского – и не только определял круг чтения Никитина, но и «призывал [его] к себе в квартиру, а там распрашивал, что он понял из прочитанного, советовал заниматься самообразованием и поощрял чем мог». Три года, проведенные под началом взыскательного Устрялова, стали для Никитина временем его культурного роста.

«Ты отличен за свое благонравие, смышленость и старание, чем и должен дорожить», – обратился к Виктору директор Канцелярии Военного министерства Константин Петрович Кауфман (1818-1882), подписывая приказ о его назначении своим личным секретарем. При этом нисколько не препятствовал чтению, и наш герой взял за правило просматривать в приемной свежие газеты. Так и продолжалось изо дня в день, пока на глаза Никитина не попалась статейка «Московская летопись» из «С-Петербургских Ведомостей» (1861, № 266), возмутившая его до глубины души. Автор, скрывшийся под маской анонима, шельмовал лакеев, извозчиков и особенно писарей. Говорил о грубости их поведения, сравнивал их с беспородными дворняжками и советовал читателям вышвыривать «этих выскочек и нахалов» вон.

Товарищи по службе, разделяя его возмущение, присоветовали написать возражение на сей пасквиль. «Я разинул рот от изумления, – признавался Виктор, – я не имел ни малейшего понятия, как это делалось». В сильном душевном волнении он готовил отповедь злоумышленнику, страстно выступил в защиту «несправедливо униженных писарей, произведенных из них чиновников и представителей других сословий, опозоренных московским летописцем». Когда рукопись была готова, ее просмотрели и отредактировали грамотеи Канцелярии. Более всего к ней руку приложил начальник отделения Дмитрий Александрович Саранчев (1833-?). Выпускник юридического факультета Московского университета, он сам занимался литературой и печатался в «Отечественных записках». И это благодаря Саранчеву опус Никитина был опубликован в «Прибавлении к «Русскому Инвалиду», 1862, № 6 под псевдонимом «Один из военных писарей». Впоследствии Никитин напишет, что «вступил на литературное поприще случайно, без всякой подготовки».

Впрочем, о литературном дебюте Виктора скоро прознали все сослуживцы, и его, «как автора, водили напоказ к некоторым членам военного совета, а писаря из всех учреждений министерства недели две сряду приходили [его] благодарить от несправедливых нападок… [Он] был упоен «славою соблазнительною».

Саранчев настоятельно советовал продолжать писать, и исключительно о том, что пережито и выстрадано. Это он предложил Никитину сочинить рассказ о кантонисте, о его жизненных злоключениях и мытарствах, но со счастливым концом: герой возвращается домой к отцу и матери после спасительного манифеста Александра-Освободителя, родные встретили юношу с распростертыми объятиями, и все зажили в согласии и довольстве. Саранчев кое-что подправил, назвал рассказ «Стерпится – слюбится» и отослал в редакцию какого-то журнала.

И вот новоявленного сочинителя вызвал на ковер сам военный цензор, генерал-майор Людвиг Людвигович Штюрмер (1809-1886). Никитин передает в лицах их диалог. Штюрмер ткнул пальцем в тетрадку и грозно вопросил:

– Ты смастерил эту мерзость?

– Точно так-с, – сдавленным голосом ответил Виктор, – я, простите, Ваше превосходительство, написал, кажется, правду-с.

– За твою дерзкую правду тебя следует по меньшей мере отодрать! – все более распалялся Штюрмер, – Ты, солдат, осуждаешь закон, существовавший бывший о кантонистах. Да как ты это смел, кто тебя на это надоумил, отвеч-чай?

Генерал стал стращать розгами и арестантскими ротами, а затем швырнул ему в лицо тетрадку, топнул ногою и вскричал:

– Пошел вон, рак-калия эдакая!

Никитин опрометью выскочил вон, на улицу. Его объял такой невообразимый страх, что он тут же бросился за защитой к своему патрону, генералу Кауфману. Тот обещал поговорить со Штюрмером и, действительно, на следующий день вызвал его к себе. Никитин не слышал из приемной, о чем говорили за закрытыми дверями их превосходительства, только после сего военный цензор подозвал его к себе и, погрозив кулаком, вполголоса произнес:

– Смей только сочинять, так я тебя, мерз-завца! – и добавил: – Что бы ты ни написал, я все зачеркну.

Но Никитин не смалодушничал: его желание стать автором только усилилось. И рядом был взыскательный ментор – Дмитрий Саранчев. Он поощрял творческие начинания Виктора, учил не столько пересказывать мысль, сколько изображать живые картины, заставлял его работать над словом, правил и шлифовал стиль. Конечно, возможности литературных друзей были скромны: ведь вездесущий военный цензор продолжал лютовать и запрещал буквально все, что выходило из-под пера Никитина. Удавалось печатать лишь отрывки произведений, куцые, да притом совершенно беззубые. Редактор «Военного сборника», генерал-лейтенант Петр Меньков, только разводил руками: «Автор обладает способностью и наблюдательностью, но публиковать целиком нельзя-с». А генерал-майор Александр Гейрот из журнала «Чтение для солдат», поместив один никитинский жалкий фрагмент, посоветовал автору брать сюжеты из гражданской жизни, дабы миновать военную цензуру. Но разве возможно писать о том, чего не ведаешь? Другое дело – жизнь кантонистов, о злоключениях которых – из первых рук! – еще не поведал русской публике ни один писатель. Он, Виктор Никитин, будет первым, и сделает это «в удобочитаемой беллетристической форме». Повесть получила пронзительное и, как казалось, очень точное название «Многострадальные», а эпиграфом к ней послужили бессмертные слова A.C. Грибоедова «Свежо предание, а верится с трудом».

Текст Никитина – это строго обоснованный и документально выверенный обвинительный акт, предъявленный всему институту кантонистов, через горнило которого прошло за 31 год 7.905.000 мучеников. Шаг за шагом раскрывает автор жизнь кантонистов с того момента, как ребенок становился «казенным» и попадал в науку к пьяным дядькам и ротным кровопийцам. Окрест только и слышалось: – «С шеи до пят всю шкуру спущу!», – «До смерти запорю, шмара проклятая!», – «Всем по полсотне!». Заплечные мастера выработали целый ряд пыток: что там привычные зуботычины, «волосянки» и оплеухи! – детей лупили кулаками по голове, иногда заставляли одного «харкнуть хорошенько» другому «в рожу» или дать тому «два раза по шее». Суровому наказанию подвергались за такие «преступления», как кашель в строю, улыбку некстати, лишний кусок хлеба за обедом и т. д. «Виноват, не виноват, а морду все равно расквашу на память», – похваляется бригадный командир Драконов. А капитан со столь же говорящей фамилией Живодеров зорко следит за тем, чтобы «во всех комнатах были розги», и изгаляется в сочинении новых, самых изощренных казней:

– Как бы так драть, чтобы и ловчей, и больней было? Не вздумал ли ты какого-нибудь нового метода? – отнесся он к фельдфебелю. И по его приказу штрафников истязают их же товарищи-кантонисты, воспитываемые «в остервенении против ближних».

Провинившихся ставили на горох, на битый кирпич, стоявшему на коленях давали сундук в руки и секли без конца – и просто, и «в пересыпку», и «на весу», а за побег иные получали четыреста розог. Во время инспекторских смотров детей изувеченных, со всякого рода изъянами прятали на чердаках, в конюшне, причем число таких укрываемых доходило порой до двухсот человек.

Дает Никитин и портреты, правда, весьма схематичные, военных и учителей, приставленных к кантонистам. Тот же Живодеров – неистовый тиран, бредящий «повальной экзекуцией». Он и дома провоцирует ссоры, лупцует жену и взрослую дочь. Другой персонаж, капитан Тараканов, одержим «доведенной до сумасшедствия» страстью к шагистике и парадомании. Дома он, надев форменный сюртук, выдвинет на середину комнаты стулья, установливает их в три ряда и громко командует:

– Третий с левого фланга, пол-шага назад! Пятый, глаза направо! Смотреть веселей! Ешь начальника глазами! Седьмой ряд, не шевелись, всю морду переколочу! А-а? Вам хохеньки, хахеньки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина эдакая!

И, подбежав к одному из стульев, колотит по нему кулаком. После таких его экзерсисов остается груда разбитой мебели, так что приходится звать столяра. В этом же ключе выдержаны такие казарменные герои, как «отчаянный фронтовик» штабс-капитан Свиньев, полковник Курятников, учитель пения с замашками заправского садиста Федоренко и др. Изредка среди воспитателей попадались и гуманные люди, как, например, учитель Андреев, но их выживали или сживали со света.

Были среди кантонистов и бунтовщики, но их забивали или доводили до петли. Особенно тяжко жилось в этой живодерне новобранцам-евреям. На одном смотре недовольный Мамаев жалуется инспектору: – «Мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься». И рисует картину их физических и нравственных истязаний: – «Узнает, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза три в год по сто или по двести), и сразу шлет унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из солдат-евреев. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату, без кроватей, без тюфяков; все, что у них наедется съестного – отнимут и запрут их под замок. И валяются они на голом полу, стучат от холода зубами и плачут целые сутки. На утро придет к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. – «Что за люди?» – крикнет он, будто сам не знает. – «Жиды», – ответит ему фельдфебель. – «Как жиды? – закричит он во все горло. – «Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю на мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом – туда им и дорога!». Те, известно, путаются, а ему только этого и надо. – «Эй, ты, поди сюда!» – зовет он того из еврейчиков, кто трусливей выглядит. – «Кто ты?» – «Еврей» – «А, еврей, ну, хорошо… Желаешь креститься, а?». Тот молчит. – «Выбирай любое: или говори «желаю» и иди вон в тот угол обедать, или, если хочешь, раздевайся. Все долой с ног до головы! Запорю!» Голод, как известно, не свой брат, розги – страх, ну, и отвечает «желаю» и идет есть. А кого ни страх, ни голод не берет, тех через три четвертого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать вгоняют. А крещеные нередко по три месяца не могут запомнить, как их зовут по-русски, а молитвы выучат разве только через год».

Страшен рассказ еврея Бихмана о том, как его в 11 лет схватили, потащили в острог, сковали вместе с другим евреем и доставили с партией грязных, заеденных вшами в заведение, где их насильственно окрестили. – «Кто теперь приласкает меня от души, кто приголубит? Мать, что ли, да жива ли она? Где она, да и приголубит ли она меня, крещеного? Ведь крестился, значит от родных отступился… Вот этаким путем душа моя изныла. Житья нету. Я руки на себя наложу», – так говорил юноша, удавившийся потом на полотенце в клозете. – «Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, – отозвался о смерти кантониста фельдфебель, – а оно ведь казенное, за него каптенармус житья не даст»…

Саранчев несколько раз перечитал рукопись «Многострадальных», внося в нее стилистические коррективы, наконец, остался доволен текстом и даже похвалил Виктора, сказав, что получилось сильно и весьма выразительно. «Не смотри сентябрем, – ободрил он Никитина, – непременно попробуем напечатать!». И вот наш герой с рекомендательным письмом Саранчева у знаменитого профессора-историка Николая Ивановича Костомарова (1817-1885). Дрожащими руками Никитин подал ему рукопись, которую тот проглядел.

– Это ты про кантонистов написал, – отозвался он, – вполне современная тема. Кантонистская школа была, помню, и в Саратове, где я долго жил и слыхал про нее много дурного…. Я отрекомендую тебя одному из редакторов «Современника», куда это, как я полагаю, подходит, а он, Чернышевский, человек с отзывчивой душой, – выдвинет тебя, если твоя работа ему понравится… он ценитель хороший, беспристрастный.

– Милости прошу сюда, – встретил в тот же день гостя Чернышевский, – Положите сюда на стол Вашу рукопись… Расскажите мне вкратце, где и чему Вы учились, давно ли на службе, где служите, и что побудило Вас в тяжелом солдатском положении заняться сочинительством.

Когда же Виктор ответил на вопросы Чернышевского, тот сказал:

– Коль скоро Вы протянули такую суровую лямку, то из Вас может выйти дельный человек.

Вдруг вошел без доклада высокий серьезный мужчина в очках, с бородой, как у немецких пасторов, и отрекомендовался Николаем Добролюбовым. Как оказалось, он знал крестного Никитина, ибо был сыном протоиерея Покровской церкви Нижнего Новгорода.

– Итак, бывшие: я – семинарист, а Вы – кантонист, вот где встретились. Так будемте вместе сбирать в наше ополчение, по примеру нашего предка Минина, – весело сказал он Виктору.

Открылась дверь, и на пороге появился пожилой высокий господин с французскою бородкой, истомленным, добрым лицом и сиплым голосом. Оба встали и поздоровались с ним, как младшие со старшим – почтительно, и называли его Николаем Алексеевичем.

– Пиши, пиши, братец, хорошенько, поддержим, – протяжно заговорил пожилой, потрепав Виктора по плечу. – Ты из народа – говори нам его устами правду про его радости и печали.

– А Вы читали стихотворения Некрасова? – спросил Добролюбов.

– Некоторые в «Современнике» читал.

– Так вот он, сам поэт, перед Вами.

«Я выпучил глаза и замер от охватившего меня волнения, – признается Никитин, – ибо в канцелярии все его превозносили, и я его представлял себе неземным существом».

– Если ты читал только некоторые, так дайте ему, Николай Гаврилович, все. Почитай, братец, и скажи, может ли народ понимать их?

Добролюбов тем временем достал из шкафа три книги, завернул их в газету и подал Никитину.

– Прочитайте, пожалуйста, внимательно, – внушал Чернышевский, – чтобы в Вашей памяти сохранились изображенные поэтом картины и лица. А рукописью Вашей я непременно займусь, зайдите ко мне недели через три, побеседуем…

Едва дождался Никитин назначенного Чернышевским времени встречи. Тот принял его радушно и так отозвался о «Многострадальных»:

– Мысли, факты, негодование против угнетателей – все это у Вас прекрасные, – начал он, – но все это нужно выставить поярче, а сами Вы едва ли сумеете сделать так, как нужно…. Я сам это сделаю, если не будете меня торопить. Еще вот что: пишите, как говорите, просто, прямо, а то у Вас какой-то книжный язык-с.

Эти слова, «книжный язык», точно колокол, звенели в ушах нашего автора, он не вполне понимал, что они значат. Тем не менее, он занялся литературной учебой с новой силой.

– Нет, я не против сочинительства, – объявил ему при приеме на новую службу обер-полицмейстер Петербурга Иван Васильевич Анненков (1814-1887), – Служите лишь честно и рачительно, а досугами пишите себе, что сумеете, ничьих только личностей не задевайте, чтобы не обижались и не жаловались на Вас.

В обязанности Виктора входило хранение и систематизация законодательных материалов, подготовка документов и прошений, и он – к удивлению начальства! – в отличие от остальных, писал бумаги не «плохим темным слогом», а ясно, по-деловому. Знакомясь по службе с многообразными полицейскими обязанностями и житейскими казусами, Никитин приобретал опытность, развивал свои способности и деловитость. Работал Виктор без устали, за что в 1863 году был пожалован чином писаря 1-го разряда, а там и подоспел указ об освобождении кантонистов от обязательной службы, что он считал величайшим благом. А творил он вечерами, кое-какие мелкие рассказы удавалось печатать в «Северной Пчеле» и «Народной газете», причем в последней он получил первый в своей жизни гонорар – 5 рублей!

Гражданская казнь Н.Г. Чернышевского

А вот о повести «Многострадальные» от Чернышевского долго никаких вестей не было. Никитин отправился было к нему домой, но обнаружил полицейский наряд у подъезда. Оказалось, что литератор, к которому он питал «безотчетное уважение», не кто иной как государственный преступник, потому он арестован, а квартира его опечатана. Но говорят же, что рукописи не горят! По прихоти судьбы, тюк с книгами и бумагами Чернышевского поступил из III отделения в Канцелярию обер-полицмейстера, а составить их опись было поручено именно Никитину, который таким образом и спас свое сочинение.

Виктор посчитал своим долгом хоть издали увидеть Чернышевского в скорбный час его гражданской казни. Он вспоминал потом, как площадь запрудила толпа из пяти тысяч петербуржцев, «как бы удрученных одним горем». Полк ощетинившихся жандармских штыков.

Палач переломил шпагу над его головой «преступника». Вдруг «солнце ярко блеснуло и заиграло, а через головы солдат перелетел и прямо упал к ногам Чернышевского букет живых цветов. Он с улыбкой кивнул в ту сторону, откуда он прилетел. Войско выдвинулось ближе к эшафоту, а букеты и венки со всех сторон градом полетели на эшафот. Чернышевский улыбался, а полицейские тщетно пытались ловить руки бросавших цветы, ибо публика оттесняла их»…

Важно то, что во время обер-полицмейстерской службы внимание Никитина привлекли словесники круга славянофилов – литератор и фольклорист Павел Якушкин (1822-1872) и историк и публицист Михаил Хмыров (1830-1872). И знакомство Виктора с ними произошло как раз в Канцелярии, куда сии мужи были вызваны для сурового выговора за ношение неподобающего «мужицкого» платья. То были красная рубашка, армяк, плисовые шаровары и сапоги с длинным голенищем. Рассказывали, что Якушкина видели в таком наряде на опере «Жизнь за царя» в Мариинском театре, и когда ему указали, что негоже на себя внимание публики обращать, тот резко парировал:

– Вольно же им ротозейничать! Я никого не прошу смотреть на меня. К тому же опера русская, а я, как изволите знать, тоже русский, потому сюда и пришел.

Когда полицейские хотели обязать непокорных подпиской не носить такое платье, в этом же духе отозвался Хмыров:

– Такой подписки я не дам: это русское платье русским законом не запрещено носить русским людям.

При этом он заметил, что сам государь дозволил ему заниматься в своей библиотеке в таком вот виде.

Однако вскоре Виктор понял, что такая выставляемая напоказ русскость – вовсе не бравада, не дерзкий вызов существующему дресс-коду, а глубоко пережитое состояние души. Якушкин под видом офени «каликою перехожим» исходил всю Россию, чтобы изучить народ и жить с ним одной жизнью. Он жадно записывал народные песни. «Простодушный, великодушный, широкое сердце, чудный товарищ», Якушкин верил в честную, даровитую натуру великорусского племени. В этом самобытнике и Народнике с большой буквы Никитин видел такие замечательные свойства русского характера, как доброта, чистота, душевная прямота, удаль, веселость и «благородное самоотвержение». И вспоминал о том, как Якушкин взял вину на себя и тем самым спас от тюрьмы одну экзальтированную девушку, после того, как та бросила букет живых цветов к эшафоту во время гражданской казни Чернышевского. Еще одна яркая сцена – из Петербурга высылали опального историка и философа Афанасия Щапова (1831-1876), и тогда сочувствовавший ему Якушкин явился в к обер-полицмейстеру и громко объявил:

– Вот и я готов в какую угодно Палестину. Я, братцы, – заговорил он, обращаясь к жандармам, – человек веселый, и вы со мной не соскучитесь, да и мне с вами весело будет. Когда осведомились, где его поклажа, Якушкин показал на свой маленький узелок: его бессребреничество вошло в пословицу.

И Михаил Хмыров своим патриотизмом мог вполне поспорить с Якушкиным. Он был страстно увлечен историей России, древней и новой, и особенно известен трудами по генеалогии дворянства, а также биографиями русских писательниц. Штабс-капитан в отставке, человек непрактичный, доведенный к концу жизни буквально до нищеты, Хмыров все свои сбережения тратил на свою поистине уникальную библиотеку – из 12 тысяч изданий. Как отмечает Никитин, для того чтобы только обозреть все эти книги, потребен двухмесячный труд, причем… полутора десятка человек (ныне его библиотека хранится в Государственном Историческом Музее, Москва). Хмыров лелеял мечту создать универсальную «Энциклопедию Отчизноведения», а именно, подробный словарь того, что писалось о России, всевозможные сведения о ее истории, географии, статистике, этнографии, торговле, промышленности и т. д. Может статься, он делился этими (увы! – не осуществленными) планами и с Виктором. Несомненно одно – эти два самобытных русских таланта Никитина «очень интересовали» и помогли в его литературном становлении.

В Канцелярии Министерства государственных имуществ Виктор служил под началом Александра Порецкого (1819-1879), «замечательно кроткого, доброго человека, честного труженика», к тому же видного литератора, прославившегося прелестным, положенным на музыку детским стихотворением «Пойманная птичка» (1864):

Ах, попалась птичка, стой! Не уйдешь из сети, Не расстанемся с тобой Ни за что на свете…

Порецкий был не только детским писателем, но и переводчиком (романов Ж. Санд, например), редактором популярного журнала «Воскресный досуг»; он писал художественную прозу, а также статьи по педагогике для журналов Федора и Михаила Достоевских «Эпоха» и «Время», вел библиографический отдел в журнале «Гражданин».

– Мне приятно знать, что Вы употребляете свой досуг на литературные занятия, – сказал Порецкий, но тут же не преминул дать Виктору важное наставление, требуя от него, русского литератора, художественной правды и народного языка.

– Советую Вам писать более простым разговорным языком, периоды делать – короче, чтобы легче было читать, брать сюжеты также из знакомой Вам среды, произведения Ваши и явятся правдивыми, а это всего важнее: народ не любит вымыслов. Лучше всех удается писать народною речью Н. Успенскому, Левитову.

– Продолжайте, продолжайте писать, – горячо ободрил он Никитина, – в Вас есть способность и наблюдательность, а стиль выработается прилежанием и внимательностью.

Никитин послал в «Отечественные записки» рассказ «С одного вола семь шкур», и, когда увидел его напечатанным (1871, № з), поборов робость, решился отправиться прямо к редактору Некрасову, столь им почитаемому.

– Ах, хорош, хорош Ваш рассказец, потому скоро помещен, а не залежался. – приветил его поэт. – Описываемый Вами мир мрачен, очень мрачен, потому освещать его полезно… Молодец, молодец! Я рад, очень рад, что Вы сумели проторить себе дорожку и сделаться полезным деятелем. Народ помаленьку выдвигает своих представителей, а в числе их вот и Вы, ну и стойте за его процветание.

Когда же Некрасов узнал, что рукопись повести о кантонистах, переданная Чернышевскому, уцелела, он искренне обрадовался:

– Принесите ее: она, припоминаю со слов Чернышевского, очень интересна, и мы ее поместим и Ваш труд вознаградим. (Некрасов сдержал слово: «Многострадальные» были напечатаны в № 8-Ю журнала за 1871 г.).

– По понедельникам от часа дня сюда приходят наши близкие сотрудники потолковать между собою. – продолжал Николай Алексеевич. – Вы мне нравитесь тем, что упорным трудом проложили себе дорогу, потому приходите запросто и Вы: познакомитесь с ними, они с Вами, услышите их суждения, узнаете взгляды на разные предметы, словом, многое такое, что Вам неизвестно, приобретете больше знаний, а они Вам пригодятся, очень пригодятся при писательских занятиях.

И Никитин с благоговением вспоминал об этих редакционных понедельниках, о горячих спорах их непременных участников – М.Е.Салтыкова-Щедрина, А.Н. Плещеева, А.М. Скабичевского, Г.И. Успенского, Н.К. Михайловского, А.Н. Островского, Н.С. Курочкина, П.И.Вейнберга, Е.П. Карновича и др. Речь вели преимущественно о литературе – о прочитанных журналах, книжных новинках, статьях, о цензурных гонениях. Тон всему задавал Некрасов, который неизменно вел беседу в деликатной, но наставнической форме. А Виктор, чтобы не сконфузиться, больше молчал или же кратко отвечал на обращенные к нему вопросы…

Отдавая дань Некрасову, Никитин в своих «Воспоминаниях» умолчал о том, что тот открыл ему широкое литературное поприще не только на ниве собственно русской словесности. Дело в том, что Николай Алексеевич с его «умением прозреть и поддержать таланты» обратил «лестное внимание» и на еврейского писателя Григория Богрова (1825-1885), чей полубиографический роман «Записки еврея», подготовленный к публикации М.Е. Салтыковым-Щедриным, напечатал в «Отечественных записках» (1871-1873). Знакомство с Богровым стало, по-видимому, судьбоносным для Никитина, поскольку помогло ему обратиться к своим забытым национальным корням. Писатель вновь возвращается к выстраданной им теме кантонистов, чтобы рассмотреть ее уже непосредственно с еврейской точки зрения. Так, мотив «приневоливания еврейчиков креститься», намеченный в «Многострадальных», получает новое сюжетное развитие. При этом в отличие от предшественников, так или иначе затрагивавших тему еврейских кантонистов (Г.И. Богров, O.A. Рабинович в рассказе «Штрафной» (1859), Н.С.Лесков в рассказе «Овцебык» (1863), И. Аксенфельд в драме «Der ershter idisher rekrut» (1862) и др.) только Никитин мог опираться на собственный армейский опыт.

Его повесть «Век пережить – не поле перейти» с подзаголовком «Записки отставного солдата» была опубликована в «Еврейской библиотеке» (1873, № IV) (вместе с «былью» Богрова «Пойманник», тоже, кстати, посвященной теме еврейского рекрутства). Главным героем предстает здесь своего рода alter ego Никитина – Лева Кугель, кантонист, который, в отличие от него, несмотря на все понуждения и издевательства, не отрекся от веры предков. Надо сказать, что сама эта фамилия – говорящая, и она подчеркнуто полемична. Кугель – традиционное блюдо восточноеворопейских евреев (печеная лапша или картофельная запеканка) символизировало вообще все еврейское: на идиш о человеке, похожем на еврея, говорили: «у него на лице кугель написан». Показательно, что Богров, полемизируя с ревнителями иудейской традиции, называл их «кугельными патриотами» (по аналогии с «квасными патриотами»). Но все дело в том, что Лева Кугель таковым вовсе не был. Его скептик-отец считал раввинов ханжами, да и у него самого «с малолетства выбили ревность к религии». Как это водилось, он был отдан в хедер, где рыжий меламед «наказывал мальчуганов за всякие пустяки, колотил куда попало и даже стучал их головами об стену». Такая «наука» могла вызывать у него только стойкую неприязнь. Примечательна и такая сцена: как раз перед самым походом новоявленных рекрутов к месту назначения отуманенные горем родственники решили получить благословение на то у известного баал-шема (цадика, еврейского чудодея). Их встретил пожилой толстяк с длинными до плеч пейсами и с окладистой бородою. Подозвав к себе Леву, благочестивый изрек прочувствованное наставление и дал медную медальку с какими-то знаками посредине, навязав ее на тесемку:

– Надень, дитя Израиля, вот этот талисман на шею и никогда его не снимай. – снова заговорил цадик. – Пока будешь его носить, будешь достоин обетованной земли, а как только снимешь, отдашь, потеряешь – все козни человеческие обрушатся на тебя, и ад, кромешный ад, помни твой удел!

Кугель говорит о своей «неограниченной вере в его слова», но тут же эту свою веру дезавуирует: оказывается, «точно таким же порядком все рекруты перебывали у благочестивого, по секрету друг от друга, причем… он взимал за наставление с медалькою – по пяти рублей, а за одно наставление – по два». Когда Леву и прочих «пойманников» угоняли по этапу в николаевские казармы, толпы иудеев провожали их с погребальными причитаниями: эти дети фактически умерли для еврейской общины. Словом, такие, как Лев Кугель, оставались «евреями только по физиономии, все остальные признаки они растеряли».

Богрова и Никитина роднит скептическое отношение к иудейской традиции и религии, о чем очень точно сказал Семен Дубнов: «застыл[и] в догме отрицания национального еврейства». Как убедительно показал историк И. Петровский-Штерн, «сравнение рассказа Никитина «Век пережить – не поле перейти» с «Записками еврея» [глава «Странствия Ерухима» – Л.Б.] Богрова обнаруживает поразительные композиционные, тематические и образные совпадения между двумя произведениями». Однако трудно согласиться с И. Петровским-Штерном в том, что критика еврейского мира служит этим писателям своего рода самооправданием для перехода в православие. И Богров (крестившийся лишь значительно позднее), и Никитин проникнуты болью своего народа. С иудеями этих литераторов связывает, прежде всего, враждебность к ним окружающего большинства. «Если бы евреи в России не подвергались таким гонениям и преследованиям, я бы, быть может, переправился на другой берег [т. е. крестился – Л.Б.], – признавался Богров. – Но мои братья по нации, вообще 4 миллиона людей, страдают безвинно, ужели порядочный человек может махнуть рукою на такую неправду?». И еврейские герои Никитина, при всем своем критицизме, не устают повторять, что не желают быть отщепенцами своего народа и презирают ренегатов.

Видя, какие льготы сулит крещение, как многие, помимо послаблений по службе, получают еще и прочие льготы, Кугель обращается за советом к честному русскому дядьке. Этот добрый человек сказал бесхитростные, врезавшиеся ему память слова: «Креститься и отступиться от родителев за корм и за какие ни есть деньги, по-моему, – грех, да и всяк назовет тебя веропродавцем, покеда не знаешь хорошенько веры – не крестись». Жуткие условия пребывания в казарме, в этой «человеческой бойне», «издевательства над телом» привели Леву в лазарет, а оттуда, за «окончательной неспособностью к фронту», – в Петербург, учиться ремеслу. Попав в услужение к одному переплетному мастеру, Кугель, хоть и натерпелся от хозяев за то, что «жиденок», «нехрист окаянный», со временем благодаря своему радению и расторопности стал старшим подмастерьем, оделся франтовски и превратился во вполне солидного Льва Абрамовича. Он полюбил милую русскую девушку Наташу, и эта любовь оказалась для него новым испытанием на верность гонимому народу.

– Ребенком меня оторвали от родных, от моей веры: лет девять сряду издевались над моим телом, разрушали мое здоровье, а теперь, когда уже я взрослый, вдребезги разбивают и мое сердце. – размышлял он. – Еврею и любить запрещается.

И он вынужден был объявить девушке, брак с которой возможен лишь при условии, что он станет христианином, что крещение для него неприемлемо. (Никитин верен реалиям эпохи с ее религиозной нетерпимостью: девушка, при всей, казалось бы, самоотверженной любви к Леве, не допускает и мысли о принятии иудаизма, ибо в то время это считалось уголовным преступлением.)

После долгих злоключений Лева попал в казарму, где спознался с Петровым, кантонистом из евреев, но крещеным – писарем, дослужившимся до унтер-офицера. Однажды они попали на дневку в уездный город, из которого происходил Петров. Когда отец Петрова узнал, что сын крестился, он не позволил ему даже переступить порог дома.

«Минуту спустя… выбежала женщина и прямо кинулась было Петрову на шею, но остервеневшийся отец оторвал ее, втолкнул в дверь и запер изнутри. [Они] слышали, как мать благим матом выла, рвалась к сыну, а отец силою удерживал ее».

Другое дело он, стойкий и несгибаемый Лев Кугель. Пройдя свои казарменные хождения по мукам, став калекой, этот отставной солдат отправился, наконец, восвояси с казенным наказом: «бороду брить, по миру не ходить». И вот, возвращаясь к родному пепелищу, он все убаюкивал себя надеждой, что родные непременно возгордятся его твердостью в вере. Но то были лишь грезы – он не нашел дома, да и в живых из близких никого уже не осталось. Горечь и отчаяние овладели им: «Общего у меня с моими соплеменниками ничего не осталось: в 15 лет я совершенно отвык от всех беспорядочных их порядков, запрещающих и разрешающих всякий вздор; я даже их наречия не понимал. Напрасно только я растравлял зажившие было раны».

Автор, похоже, сознательно, не занимает твердой позиции, допуская множественность оценок поведения и нравственной позиции героев. Неслучайно и современные исследователи трактуют текст по-разному. Литературовед Бетиа Вальдман акцентирует внимание на том, что герой повести «не отрекся от веры отцов, чем вызывает уважение христиан». А современные израильские историки, напротив, видят в произведении Никитина «художественно-оформленный социально-политический манифест, призывавший… оправдать уход от еврейства».

Рассказ Никитина «Искатель счастья» (Еврейская библиотека, 1875, T. V) так же полемичен по своему заглавию, ибо так называли «чувствительные» любовные романы. Здесь же протагонист, Абрам Шмулевич, кадит бездушной Мамоне и в этом видит свое предназначение. Впрочем, подзаголовок «Из записок отверженного» сообщает повествованию вполне определенный эмоциональный заряд. Выходец из самой бедной еврейской семьи «судьбой обиженной местности», герой сызмальства пережил национальные и человеческие унижения и затвердил наказ разорившегося в прах отца: «Богатому все кланяются. Если вырастешь и сделаешься богатым, отлично жить будешь». Абрам одолеваем самыми неукротимыми страстями: «Злоба, страшная злоба и ненависть закипела во мне за свое бессилие, и я почувствовал неописанную жажду к обогащению всем, всем, что под руку попадется».

Он и впрямь упрямо идет к цели, не разбирая путей, благо умен, дерзок, самоуверен, отчаянно беспринципен (хотя у него достает сил на то, чтобы не предать свою веру), увертлив, обладает жаждой к жизни. В религии разочарован; раввина, у которого служит лакеем, называет фарисеем и ханжой. Он вполне ассимилирован: владеет русской грамотой, речь его изобилует пословицами («Раньше вставай да свой затевай», «С сильным не борись, с богатым не тянись» и т. д.), более того, в обществе скрывает свое еврейство, выдает себя за русского и соглашается есть некошерную пищу.

В отличие от героя романа Федора Достоевского «Подросток» (1875) Аркадия Долгорукого, обуреваемого желанием «стать Ротшильдом, стать таким же богатым, как Ротшильд», чтобы получить господство над миром, Абрам с помощью богатства не в последнюю очередь стремится избавиться от национального унижения, уравняться de facto в правах и возможностях с коренным населением империи.

В поисках барыша этот корыстолюбец отправляется в Петербург, где пробавляется то ростовщичеством, то скупкой краденых вещей, то работой в кухмистерской, «где кормили падалью, которую подавали миловидные девушки», то в качестве надсмотрщика на водочном заводе, где крали спирт и подделывали градусники и т. д., а сам ищет все новых и новых гешефтов и никак не может остановиться. Он с жалостью и брезгливым высокомерием смотрит на тех своих соплеменников – портных, сапожников, медников, часовщиков, бриллиантщиков, наборщиков – кто зарабатывал на жизнь честным трудом: «Все отзывались, что они довольны, счастливы, а чем? Работою по 12 часов в сутки, тухлою селедкою, коркою черствого хлеба!» Нет, у него, Абрама Шмулевича, запросы крупного масштаба: «Мне, человеку неугомонному, как большому кораблю, нужно было большое плавание, такое широкое раздольное плавание, какое выпадало на долю других, ловких моих соплеменников». Оказавшись на приеме у одного такого денежного воротилы и неловко намекнув ему на прежнее ничтожество, Шмулевич был выгнан взашей гайдуками.

Три года Абрам служил полицейским агентом и, несмотря на немалую зарплату и успехи в сыске, он и здесь польстился на куш, разоблачив вора и попросив за молчание кругленькую сумму, однако был взят с поличным и сам посажен в тюрьму.

– Закон не для вас, жидов, – обратился к нему привратник, – а ты, коли чего добиваешься, валяйся у меня в ногах, лижи мне сапоги, так сделаю, а не хочешь – шиш получишь. Кланяйся же мне в ноги, проси – прощу, нет – зубы разобью.

Но как ни тяжело доставалось в тюрьме иудеям («над ними все потешались, их презирали, на них сваливали всякие скандалы, хотя они жили тише воды, ниже травы»), и здесь с деньгами «еврею жилось не хуже русских, а случалось, и лучше». Как только у Абрама завелись деньги, к нему стали относиться благосклонно и даже разрешили гулять пять раз в день. Так он лишний раз убедился, что «деньги на свете дороже всего, во всяком положении».

В последнем слове на суде он напирает на то, что совершил преступление, «чтоб избавиться от бесчисленных притеснений, какие выносят евреи, эти, точно прокаженные, судьбою гонимые, вечные скитальцы, бобыли». Судья, однако, начисто отверг эту национальную подоплеку и согласился с мнением прокурора, что мотивом к совершению преступления стала безудержная жажда наживы. Осужденный был приговорен к 2,5 годам гражданских арестантских рот.

Похоже, что и автор вполне удовлетворен таким приговором суда: ведь поражение в правах и дискриминация – весьма жалкое оправдание для еврея, вставшего на путь жульничества и уголовщины. Он на стороне честных тружеников-евреев, а корыстолюбцы и гешефт-махеры ему явно антипатичны. Когда этот несостоявшийся «миллионщик» говорит о себе как о человеке, «тщетно искавшем счастья, но не нашедшем его нигде и ни в чем», он, конечно, лукавит, поскольку его счастье заключено исключительно в богатстве. Это о таких, как алчный Абрам, говорят здесь русские арестанты с их простонародными предрассудками:

– Сейчас еврей везде виден: везде с деньгами. Евреи, слышал я, и в могилу кладут покойникам деньги, чтоб на том свете от ада от чертей откупиться. Правда, ребята?

– Вестимо, правда, на то жиды и хитрость эдакую чертовскую имеют.

Никитин, с его богатым опытом исследования арестантских рот, похоже, с документальной точностью приводит слова начальника такой роты, какими он встретил вновь прибывших евреев:

– Шабашовать не позволяется, а гуляй вместе с прочими по воскресеньям… по воскресеньям же молитесь хоть до тошноты в камере, покуда народ в церкви. Все свои тфилен-шпилен, цицес-мицес и другие там молельные ваши штуки – к черту до выхода отсюда, а то могут ими удавиться, чего доброго. Жидов, что они из трусости перед розгами не курят, не пьянствуют и не дерутся – одобряю, а за то, что канючат легкой работы, фискалят, разводят переписку о каких-то своих правах – ненавижу!..

Существует мнение, что этими рассказами национальная тема в творчестве Никитина и исчерпывается, и «к еврейским сюжетам и мотивам он в дальнейшем не возвращался». На деле же, еврейские темы и сюжеты мы находим во многих «русских» произведениях писателя, где даются живые зарисовки, а также характеристики лиц, с которыми автор соприкасался, преимущественно по служебной надобности. Специфика этого разнородного, не учтенного еще исследователями материала в том, что речь ведется здесь от лица российского чиновника, радеющего о государственных интересах. Здесь нет и намека на чувство национальной солидарности. Никитин пишет о евреях отстраненно, что предполагает тем более объективную оценку.

Выделяются характеры и обстоятельства, способные вызвать любопытство, удивление у русского читателя. Между прочим, он живописует такую курьезную сцену. В Никольском соборе в присутствии генералитета и многочисленной публики отпевали управляющего делами Военного совета тайного советника A.A. Котомина. И вот последним на катафалк для прощания с покойным взобрался старик-иудей и при общей тишине произнес ошеломляющую речь. Он говорил о том, что тридцать лет назад он был богачом, но из-за военных подрядов постепенно разорился, а, ведя по сему предмету тяжбу с военным ведомством, вовсе впал в нищету. Покойный же в продолжение десятков лет не удосужился рассмотреть его дело, потому теперь еврей просит его хоть на том свете заняться им, и, когда он сам вскоре явится туда, – объявить о своем решении. Кончив говорить и положив на грудь покойника памятную записку об этом своем деле, оратор в изнеможении упал навзничь, его подняли, вывели из церкви и отвезли в полицию. А через несколько дней, по особому повелению, старику до решения его дела выдали 10 тысяч рублей и отправили из северной столицы домой.

В другом месте автор предлагает вниманию рассказ о сколь бедных, столь благочестивых и набожных иудеях Брест-Литовска. Несмотря на все уговоры, еврей-извозчик в божественную субботу не соглашается никого везти даже за 5 рублей (хотя «деньги эти для него, нищего, – целый капитал!»), тем не менее, «ни за какие земные блага он не нарушит правила святой веры». И далее следует разъяснительная реплика, причем, что характерно, не самого Никитина, а русака-офицера, сопровождавшего его в походе:

– Все почти здешние и окружные евреи – голытьба, – молвил Бобров, – в будни они чрезвычайно трудолюбивы, оборотливы, изворотливы, делают все, что угодно, за гроши, а наступит шабаш – хоть озолоти их – пальцем не шевельнут; фанатики по религии, не смотря на то, что народ вообще умный. И не только в доме, но и в дороге, где бы их ни застал пятничный вечер, – с места не стронутся до субботнего вечера. Их религиозности и семейным добродетелям всем можно позавидовать.

И даже, казалось бы, обыкновенно ходульная фигура еврея-ростовщика, служившая в русской литературе мишенью для самой едкой и беспощадной сатиры, под пером Никитина обретает известную многомерность. Речь идет о такой, по его словам, «оригинальной личности», как директор Тюремного комитета Пинхус Хаймович Розенберг (1810-1881). (Между прочим, он увековечнен Аркадием Аверченко в его рассказе «Пинхус Розенберг»). И опять-таки сближение их происходит никак не на национальной почве, но исключительно «по комитетским делам». Розенберг, оказывается, обладал инстинктивным чувством справедливости, а потому «спорные речи» Никитина, рвение, с которым тот на заседаниях Комитета отстаивал права сирых и убогих, как добивался правды, даже если на пути к ней стояли самые сильные, чиновные супостаты, вызвали его симпатию и уважение. Никитин продолжает: «Протянулись годы, в течение которых я изучал его из любопытства и вызывал его на откровенность». А путь к почестям и богатству этого нувориша был весьма тернист: «Смолоду прослужив 25 лет солдатом мастеровой команды и закройщиком Преображенского полка в качестве портного, обшивал офицеров. Выйдя в отставку, умом и ловкостью открыл и быстро расширил свою мастерскую до значительных размеров и одновременно ссужал заказчиков деньгами под проценты, а когда разжился – продал мастерскую, приписался в купцы и в члены благотворительных организаций, по ним за пожертвования пробрался в почетные граждане, поселился в бельэтаже на Невском [в доме № 4], обставил шикарно квартиру, женился на молоденькой красавице-еврейке и ежедневно катался с ней по Невскому в щегольском экипаже. Она обращала на себя особое внимание светских франтов, но ревнивый муж ни на шаг одну ее от себя не отпускал, а потому франты поневоле знакомились с ним посредством займов у него денег. Мало-помалу он сделался светским ростовщиком и узнал всю высшую аристократию, посредством наживы от нее. Короче, его знало все столичное общество».

Однако при всем его корыстолюбии, Розенберг «в Комитете считался в числе полезнейших членов: за право называться Директором и сидеть между известными лицами он щедро платился». Его благотворительность не знала границ. Задумали, например, устроить в пересыльной тюрьме водопровод. Архитекторы составили смету на 2 500 рублей. В заседании начались прения о размере стоимости. Он прислушался и спокойно сказал, что дает всю сумму, лишь бы спорить перестали. Понадобились для Николаевского детского приюта железные кровати и новые матрацы, и Розенберг незамедлительно прислал тех и других по 25. Содержал он и специальную кухмистерскую, доставлявшую кошерную пищу арестантам-евреям.

При этом Пинхус был религиозен и, пригласив однажды в гости Никитина, похвалялся сделанным на заказ серебряным макетом иерусалимской синагоги величиной с полкомнаты. Он был преисполнен собственной значимости и, казалось, по-детски счастлив.

– Кто в Петербурге первый человек? – лукаво вопрошает он Никитина.

– Государь, – отвечает тот.

– Нет, а кроме царской фамилии? – не унимается ростовщик.

– Не знаю.

– Так я Вам скажу: я, да, я.

– Почему Вы?

– Потому что вся аристократия мне должна, и векселями ее наполнен вот этот железный шкаф; она меня любит за то, что я ее выручаю, и уважает за то, что я ей услуживаю, а некоторых и обогащаю.

Заключительная сцена застает Розенберга уже во время тяжелой болезни. Тот настойчиво просит жену послать за графом Г., а когда граф является, приказывает Никитину поднести его к тому самому железному шкафу, что и было исполнено; Еврей отпирает шкаф и вручает графу толстый пакет со словами: «Вот Ваши деньги!». Когда граф откланялся, Пинхус подзывает к себе Никитина: «В пакете было графских 20 ООО руб., находившихся у меня без расписки; теперь я рад, что отдал их ему; я сильно сомневался, чтобы жена возвратила их, в случае моей смерти, потому что она жадная на деньги, а я не хочу умирать бесчестным». Так, и на смертном одре Розенберг остается верен честному купеческому слову…

Историк литературы Абрам Рейтблат отмечал: «Как общественной, так и литературной деятельностью Никитин стремился облегчить положение представителей неполноправных, униженных слоев и групп населения». Неудивительно, что в поле зрения писателя оказались те иудеи, кто волею судеб стал маргиналами и подверглись тюремному заключению. О таких узниках «темного мира человеческих страданий» рассказывается в его книгах «Жизнь заключенных» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873) и «Тюрьма и ссылка» (1880). И важно то, что Никитин говорит о причинах, вынуждавших иных евреев обходить закон, иными словами, вскрывает социально-экономическую подоплеку совершенных ими правонарушений. Вот какой диалог с извозчиком-евреем приводит он в бытность в Брест-Литовске (где находилась военно-арестантская рота с 40 узниками-евреями):

– Чем здесь евреи занимаются?

– Плютуют.

– Зачем же они так недобросовестно поступают?

– Нузда, – ну и хоцели назить более гросей.

Далее следует развернутый комментарий автора: «Едва мы поместились в сквернейшем номере корчмы, как нас осадила толпа факторов с предложениями: кто разведать о чем угодно, кто посредничать при покупке, продаже чего бы то ни было, а кто с вопросами: «цаво пан хоцет?». На вопросы, кто побуждает их именно факторствовать – все отвечали одно и то же: «более зить нецем». Впоследствии мы убедились, что они правы: производительности никакой нет, и масса евреев целый день бегает из города в крепость и обратно за какие-нибудь 5-10 копеек, на которые содержат семейства из 6-8 членов».

Положение иудеев в заключении очень точно охарактеризовал один сиделец-старожил: «Нам, русским, в арестантах жить, впрочем, еще можно, а вот евреям – точно, беда:…пищи нашей не едят: вера запрещает, к строгостям не привычны, к работам тоже… ну, и тают, бедняжки, точно воск».

Никитин вводит в текст живые монологи (своего рода интервью) арестантов-евреев, имитируя при этом их характерный местечковый говор. В этом он был не одинок: тогда только вошли в моду «Сцены из еврейского быта» Павла Вейнберга (1-е изд. – 1870), где комический эффект достигался как раз пародированием еврейского акцента. При этом критики сравнивали такой его прием с бездумным «хрюканьем» и упрекали Вейнберга за бессодержательность и даже за разжигание юдофобии. У Никитина, однако, такая имитация вовсе лишена негативного оттенка (к слову, он имитирует также кавказский и татарский акценты), скорее в духе натуральной школы он лишь передает тем самым характерную особенность своих героев.

Тем более, что их бесхитростные рассказы о жизни вызывают доверие и сочувствие. Трагична судьба одного пожилого иудея, который поплатился за свое… законопослушание. Он «23 года отслузил верой и правдой горнистом в полку, зил аккуратно, скопил 1000 рублей, вышел бессрочный, вернулся на родину в Варшавскую губернию и занялся торговлей». Однако здесь торговца стал притеснять «земский стразник» и добился того, чтобы с него ни за что ни про что взыскали штраф. А поскольку тот отказался платить, посчитав это незаконным, стражник явился к нему домой, при этом обругал и толкнул жену еврея, после чего та родила раньше срока и тяжело заболела. Тот самоотверженно вступился за супругу и прилюдно «хорошо укусил» обидчика. Накануне суда взятки от него домогался писарь, но еврей опять захотел быть честным. В результате его осудили и посадили на полтора года, а жена, получившая 4 месяца тюрьмы, «хлопотала, подала 80 жалоб и просудила весь капитал».

А вот другой иудей, «сильно заморенный, совершенно одичалый, низенького роста» двадцатилетний арестант Юдилевич, не выдержав тюремных порядков, был доведен до умопомешательства. Его незаконно сдали в солдаты в возрасте 15 лет, потому что «кагальные заплатили доктору 30 р. и обставили 19 годов». От отчаяния и тяжести службы он бежал из полка и оказался в арестантских ротах. Говорит он сбивчиво и бессвязно: «За сто зе я риштант? Не хочу быть риштантом… Как зе это мозно такой порадок?.. Ползу никому нет, сто я 3 года буду зить здесь, а мине оцень цизало. По заповедям, обизать людей – грех, а риштанты обизену; по заповедям, луди надо на воле жить, а не в риштантах. Зацем зе не исполняют заповеди?.. Я цалвек деликатный, сердце горацее имею, все изнил. Здесь много риштантов затосковали… Ви только поглядите, народ залко».

– Все говорят, что свихнулся маленько с панталыку, – пояснил его товарищ-сокамерник, – Мы все его жалеем: он добряк и простяк, одно слово, дурашный парнишка…. Он изведется беспременно.

Судьба этого еврея, как видно, живо интересовала Никитина. «Судя по рассказанному и другим сведениям, – сообщает он, – Юдилевич с год бродил полупомешанным, пользовался в госпитале и недавно умер, наконец». Смысл здесь в этом «наконец», ибо нежизнеспособность в условиях тюрьмы такого «деликатного цалвека» вполне закономерна.

А вот об отщепенцах своего народа, людях аморальных и безнравственных, говорится с нескрываемой издевкой. В пересыльной тюрьме внимание автора привлекла «очень миловидная, франтовато одетая женщина, лет 18-ти», присланная для отправки по этапу, в Ковно, за просрочку паспорта.

– И зацим зе мине в Ковну, коли я не хочу больше бить еврейкой? – закартавила она, всхлипывая. – Там мине скорей втонают, цим крестят… Мине и паспорт не прислали нарочно: нихай я еду туда, а там… они мине убьют, верно убьют… Я теперь желаю криститься.

Оказалось, что это проститутка, и она пожелала принять православие, чтобы избежать высылки на родину и остаться в Петербурге и продолжать амурное ремесло.

– А вот погоди! Тронемся в путь, так мы сами тебя и окрестим. – сурово отрезал один арестант. – Вспороть бы тебя, анафему этакую, чтоб не таскалась в таких малых годах. Нашего брата портить ведь только!

Понятно, что Никитину чуждо «сентиментальное представление» о проститутках как о жертвах, возобладавшее потом в русской, да и в русско-еврейской литературе (господствовало убеждение, что девочки и молодые женщины вынуждены торговать собой, чтобы не умереть с голоду). Для него это именно хищницы, чья порочность усиливается их своекорыстным ренегатством.

В книге «Общественные и законодательные погрешности» (1872) Никитин сосредотачивается на деятельности ходатаев в суде, защищавших своих доверителей «часто самыми нелепыми, грубыми и лишенными всякого смысла аргументами». И приводит пример откровенной в своем цинизме адвокатуры такого витии-охотнорядца, силящегося оправдать торговца, который избил в кровь женщину-еврейку. Этот новоявленный Цицерон разглагольствует о том, что «жиды не достойны уважения и бить их, будто бы, не преступление; наказывать же за это христианина, напротив, грешно, тем более, что жиды, вероятно, стоят того, если их издавна били и унижали; теперь это делается, по его мнению, для того, чтоб они не перебирались, куда им не следует – в столицу, а жили бы в западных губерниях; что им напрасно дана слишком большая свобода селиться, где пожелают, что они теперь запрудили Петербург, один за другого стоят горой, а не так, как русские, которые, будто бы, сами добровольно душат, грабят друг друга». Едва ли суд внял сему ходатаю, но пышущие злобой юдофобские филиппики слушались с вниманием и находили отзвук в обществе, даже в те относительно «вегетерианские» для российских евреев времена.

Нет возможности привести все высказывания Виктора Никитина о своих соплеменниках. Но и из сказанного понятно: как ни дистанцируется от них писатель, как ни рядится в одежды бесстрастного и беспристрастного наблюдателя, его симпатии к гонимому народу все равно выходят наружу.

Знаменательно, что к 50-летию служебной и общественной деятельности Никитина еврейский еженедельник «Будущность» (1904, № 118, 7 мая) посвятил ему специальную статью, где отметил его кантонистское прошлое, а также «неутомимую энергию», благодаря чему тот «выбился на широкую дорогу». Обращалось внимание на то, что, добившись высокого положения, юбиляр «остался добрым отзывчивым человеком, готовым все сделать для блага ближнего, будь то знакомый или незнакомый». Говорилось и о неутомимой благотворительности Никитина и его заслугах в деле улучшения «мира отверженных» – российских тюрем. А среди прочих его произведений упоминались «Многострадальные», «Жизнь пережить – не поле перейти», труды по истории еврейских земледельческих колоний. Здесь же сообщалось, что многие его сочинения «хорошо известны еврейской публике». Так бывший кантонист Виктор Никитич Никитин оставил свой неповторимый след и в русской, и в русско-еврейской литературах. Он стал видным писателем, признанным самой широкой читательской аудиторией многонациональной России.

 

История одной картины. Моисей Маймон

К этой самой известной своей картине еврейский живописец и график Моисей (Мовше) Львович Маймон (1860-1924) шел 33 года. Впрочем, казалось, ему уже изначально было предначертано создать нечто важное, значительное во славу своего народа. Ведь род Маймонов восходил к знаменитому средневековому галахисту, философу, врачу и математику Моисею бен Маймониду (Рамбаму) (1135-1204), а тот, по некоторым сведениям, был прямым потомком царя Давида. Дедом же Моисея был видный раввин, ученый-талмудист, автор комментариев к Мишне и статей в газете «Ха-Магид» Александр Зискинд Маймон (1809-1887), оказавший на внука огромное нравственное влияние.

Уроженец местечка Волковишки Сувалкской губернии (ныне Вылкавишкис, Литва), Мовше сызмальства был отдан в хедер, где учился весьма прилежно, но проявлял неукротимый интерес к рисованию, что, однако, не только не признавалось и не поощрялось, но вызывало улыбку и насмешки. Образцами ему служили лубочные иллюстрации к еврейским изданиям «Эсфири» и «Пасхальной Агады». Местечковый раввин, увидев испещренные рукой Мовше страницы молитвенных книг, назвал его страсть к художеству «паскудным делом». Тем не менее, мануфактурные лавочники, прознав о способностях школяра, обращались к нему за рисунками, а иногда и награждали за работу. Поэтому, когда юноше минуло тринадцать, и настала пора определяться, каким ремеслом зарабатывать на жизнь, сомнений быть не могло – он станет художником.

Но окружающие обыватели слово «художник» понимали на свой лад. «В то время в городке К[альварии], отстоящем от нашего местечка верст за пятьдесят, – вспоминает Маймон, – жил и работал часовщик-еврей Цамех. О нем рассказывали чудеса, говорили как о великом мастере и прозвали «художником». Он в действительности был мастером своего дела, а художество его заключалось в том, что он чинил обывательские часы хорошо и добросовестно… К этому-то «художнику», в виду моего влечения к искусству и решили меня определить, и это считалось большим успехом и счастьем». Мовше наука мастера пошла впрок и может статься, он тоже со временем стал бы заправским часовщиком. Но не привелось: подвели его младые годы («я не обладал разумом и понятием взрослого»), а также обостренное эстетическое чувство. Случился пожар, а Мовше, вместо того чтобы в критический момент побежать и помочь Цамеху, стоял, как завороженный, и все глазел на эти багровые языки всепоглощающего пламени и не мог шелохнуться. «Художник», возмущенный такой черной неблагодарностью ученика, выгнал его вон из дома. Пришлось заниматься работой, не связанной с художеством даже отдаленно – отрок определяется приказчиком в бакалейную лавку в г. Ковно. Но страсть к искусству не оставляет, и он удивительно точно, схватывая самую суть характера, зарисовывает в альбом типы покупателей и прохожих. К тому же он берет уроки живописи у местных знаменитостей.

М.Л. Маймон

И вот в жизнь юноши властно вторгается многомудрый дед Александр Зискинд Маймон: видя недюжинные способности внука, он буквально настаивает на том, чтобы тот в 1878 году отправился в Варшаву, в тамошнюю художественную школу, как будто заранее знал, что и экзамен он выдержит и обязательно будет принят. Дед был для Мовше непререкаемым духовным авторитетом и вместе с тем ярким воплощением еврейского мира. И то, что он верил в звезду Маймона-художника, окрыляло талант и возвышало душу. После Варшавы Моисей отправляется в Виленскую рисовальную школу, где на отделении живописи под руководством академика Ивана Трутнева (1827-1912) совершенствует свое профессиональное мастерство. И вот уже двадцатилетний Маймон в Петербурге, студент Академии Художеств. Иудеи (коих было 9 человек), по словам инспектора Академии Павла Черкасова, «как терпимые в заведении, должны быть тише воды, ниже травы».

Но Маймон был из числа тех студентов, которые не только не скрывали своего еврейства, но дерзали говорить о нем во весь голос, и это было весьма симптоматично. Ведь в то лихолетье погромов и усиления российской антиеврейской политики авторитетный критик и теоретик искусства Владимир Стасов как раз призывал художников-евреев творить национальное искусство. И еврейская интеллигенция, разочаровавшаяся в просветительских и ассимиляторских идеалах, обратилась к национальным истокам, озаботилась поиском духовных связей со своим народом. Стасова по праву называли «отцом еврейского искусства»: его призыв «служение искусства – народу» обретал для художников-иудеев особый смысл: «служение искусства еврейскому народу», «еврейское национальное искусство»; искусство воспринималось уже, прежде всего, как явление национальной жизни.

Впрочем, свой путь в искусстве Моисей Маймон нашел не сразу. Он обратился к историческим сюжетам, и вот – первая победа: за картину «Смерть Иоанна Грозного» (1887) он получил золотую медаль и звание «классный художник первой степени». Теперь у него появилась возможность отправиться в Европу, чтобы изучить произведения великих мастеров. Постепенно он приобретает известность своими портретами, и хотя среди них есть такие официально-парадные, как «Его Величество Император» и «Цесаревич», все же превалируют изображения еврейских деятелей, и не только российских: востоковеда-эпиграфиста Даниила Хвольсона (1819-1911), главного ортодоксального раввина Британской империи Натана Маркуса Адлера (1803-1890), фольклориста, собирателя древнееврейских манускриптов д-ра Мозеса Гастера (1856-1939) юриста и филантропа Уолтера Льюиса (1849_1930) и др. Работает Маймон и над пейзажами и жанровыми сценами. В 1889 году он участвует в выставке в Кенигсберге, а затем – постоянно на академической выставке в Петербурге. В 1891-1892 гг. здесь экспонировались его жанровые полотна «С прошением», «Политики», «Уголок театра», «Ремонт» и др.

Антокольский М.М. Инквизиция. Скульптура. С рисунка пером

Наконец, в 1893 году он создает свою главную картину «Марраны (Тайный седер в Испании во времена инквизиции)». Тридцать лет спустя художник поведал в своих воспоминаниях о том, что импульсом к созданию его произведения послужило событие в пору его ученичества в Академии художеств. Его пригласили тогда в один еврейский дом на празднование «чудесной Пасхи». Настроение у гостей было торжественно-приподнятое. Во главе стола восседал живописный старик, «одетый в китель, с вышитою ермолкой на голове, обложенный разноцветными подушками. В знак свободы и радости читал он однообразно, но певуче знакомым мотивом агаду. Все в такт вторили ему, и было уютно и отрадно»… Но вдруг – «резкий звонок и одновременно стук многих кулаков в дверь». Являются сыщик, помощник пристава, дворники, проверяют документы и, обнаружив, что у хозяев нет необходимого разрешения на жительство в Петербурге, приказывают взять их под арест, а прочим – освободить помещение. «Ошеломленный и разбитый», плелся Маймон домой. Он все силился и никак не мог понять, «за что разорили уютное гнездо». И принял твердое решение – этот случай необходимо увековечить, и сделать это должен именно он, Маймон. Но как? Представить картину на подобный сюжет из современной российской жизни было тогда совершенно немыслимо…

Между тем, Академия объявила конкурс тематических работ на соискание звания академика. Дело спасла удачно найденная Маймоном историческая аналогия. Художник вспомнил, что грядет 400-я годовщина печально знаменитого события, когда христианнейшие король Испании Фердинанд и королева Изабелла изгнали из страны сотни тысяч евреев, живших здесь веками. Теме жестокости инквизиции был посвящен нашумевшый тогда роман Людвига Филиппсона «Яков Тирадо» (1887), переведенный на русский язык Петром Вейнбергом. Вот к этой-то дате Маймон и приурочил свое полотно.

Надо сказать, историческая живопись никак не противоречила требованиям академического искусства. Сюжеты из Библии, например, занимали в иерархии изобразительного искусства самое высокое место. Но важно то, что еврейские художники и здесь ставили перед собой и решали национальные задачи – напоминали о былом величии «народа книги», пробуждая в угнетенных соплеменниках чувство национальной гордости. Таков Исаак Асканзий (1856-1902) со своим монументальным «Моисеем в пустыне» (1885) – картине, доставившей художнику звание академика. И тема марранов не была обойдена вниманием еврейских мастеров. Марранами называют иберийских евреев-сефардов, которые в XV веке вынуждены были под давлением инквизиции перейти в христианство, но втайне продолжали соблюдать еврейские обычаи. То была мрачная пора мракобесия и фанатизма, господства «святой инквизиции», когда еретиков – людей, обвиненных в несогласии с догматами католической церкви, приговаривали к пыткам, а то и к сожжению заживо. Испанские евреи были вынуждены жить в строго определенных кварталах гетто, носили унизительные опознавательные знаки на одежде, подвергались оскорблениям, гонениям и резне. А марраны, празднуя великий еврейский праздник исторического исхода из Египта – Пейсах, подвергали себя неминуемой опасности: за оступничество от Христовой веры им грозили самые жестокие кары. И тем не менее, некоторые из них шли на это, оставаясь верными иудейской религии.

Маймон М.Л. Марраны и инквизиция в Испании. 1893

Как ни отдалена была тема расправы инквизиции над евреями, художники находили в ней параллели с современной российской действительностью. Запертые в гетто черты оседлости, иудеи империи были поражены в правах, и с молчаливого одобрения императора Александра III по стране прокатилась волна погромов. Как некогда в средневековой Испании, в России в XIX веке крещение и ассимиляция все еще оставались важными инструментами политики в отношении иудеев, направленной на «борьбу с их религиозным фанатизмом и сепаратизмом». В разное время эта борьба принимала разные формы, начиная от учреждения еврейских светских школ, откуда вытеснялся Талмуд, и запрета традиционной национальной одежды и заканчивая недоброй памяти рекрутчиной – «кантонизмом», призывом в армию малолетних детей, иногда и семи лет, которых самыми недозволенными методами принуждали принять христианство. По образному выражению историка Семена Дубнова, «для еврея единственным способом снискать благоволения правительства было склониться перед греческим крестом». И обращение к временам средневековых гонений стало для русско-еврейских художников своеобразным протестом против национального и религиозного притеснения, которое они ощущали на протяжении всей своей жизни.

Великий скульптор Марк Антокольский (1842-1902) выполнил горельеф «Нападение инквизиции на евреев в Испании во время тайного празднования ими пасхи» (1869), который в 1871 году был выставлен в Академии художеств и имел впечатляющий успех; великая княгиня Мария Николаевна заказала его на терракоты. Однако отлитая потом скульптура из цинка испортилась, и художник никому ее более не показывал, продолжая работать над композицией вплоть до своей кончины. Произведение его являло собой панораму, где скульптурные фигуры, предметы обстановки, комната, ее освещение органично сливались воедино. «В этой работе, кажется мне, заключена глубокая мысль и оригинальность исполнения. – отмечал скульптор Илья Гинзбург. – Горельеф изображает подвал со старинными каменными сводами. Случилось что-то ужасное… Опрокинут стол, скатерть, тарелки, подсвечники – все на полу. В паническом страхе все бегут, прячутся в огромную печь, некоторые захватили с собой молитвенники. Тут толпятся и старики, женщины с детьми, и молодые. Остались только двое… Один – убежденный и закаленный в вере старик: на него точно столбняк нашел. Другой, помоложе, смотрит в испуге туда, откуда слышны шаги. По круглой каменной лестнице спускается жирный инквизитор; рядом с ним идет привратник, освещающий факелом ступеньки: дальше видны воины с алебардами и цепями. Ужас, испытываемый при созерцании этой драмы, соединяется с наслаждением от талантливого исполнения работы».

И Маймоном сюжет с марранами был выбран для отвода глаз: ведь таким образом он решил изобразить то же «разорение уютного гнезда», только отодвинул событие на столетия назад, обрядил персонажей в испанские костюмы, а вместо полиции изобразил инквизиторов.

Хотя картина была посвящена «делам давно минувших дней», художник сомневался, что в условиях государственного антисемитизма академическое начальство санкционирует эту его работу. Дело спас влиятельный конференц-секретарь Академии граф Иван Толстой (1858-1916). Либерал и юдофил, он встал горой за «марранов», и Маймону предоставили на год необходимую мастерскую. Более того, он получил возможность отправиться в творческую командировку за границу. В поисках материала художник исколесил Испанию, Португалию, Голландию и Англию, где собрал данные об обстановке, утвари, быте евреев-изгнанников. Труднее было с фигурною частью: хотя было сделано много этюдов и эскизов, в картине наличествовал зияющий пробел – не давался образ старого маррана, по мысли художника, центральный в композиции. Фигура его, признавался Маймон, «была недостаточно сильна, недостаточно выразительна и портила общее впечатление; как я ни старался, дело не двигалось вперед, и я был в отчаянии».

По счастью, тут помог случай. Маймон оказался на одном из клубных собраний так называемых «Мюссаровских понедельников» – филантропического общества высокопоставленных чиновников и аристократов, покровительствовшего художникам и их семействам. Основатель общества, известный педагог и любитель искусств Евгений Иванович Мюссар (1814-1896) привлек в него видных коллекционеров и меценатов, а также профессиональных художников, которые в качестве ежегодного взноса обязывались предоставлять свои работы. Маймон пишет, что он неожиданно «увидел фигуру входившего в залу седого генерала, огромного, широкоплечего, с удивительно красивою старческою головою, как раз такою, которая мне была так необходима и которой я не мог найти в течение многих лет как у нас, так и в Европе». Когда Мюссар сообщил ему, что это или «начальник, или бывший начальник артиллерийской дивизии, большой любитель искусств Арнольди», Маймон «почти в слезах» умолил его уговорить генерала позировать для картины. К его удивлению, услышав о марранах, Арнольди воодушевился и, бросив на художника оценивающий взгляд, по-военному четко произнес: «Буду у Вас завтра в 11 утра – и баста!». И назавтра художник одел генерала в белый китель, опоясал его, надел на голову ермолку, и «получился редкой красоты старик с огромной седой бородой».

Маймон ощутил какое-то особое вхождение генерала в художественный образ, его горячее душевное участие в работе над картиной: «Он вошел в мастерскую, посмотрев на огромный холст, стал его подробно осматривать с одного конца до другого и особенно внимательно как бы изучал главную фигуру старого маррана… У меня перебывало много натурщиков, но я не помню, чтобы кто-то с таким интересом позировал. Я чувствовал, что мне судьбою послан клад, и я должен использовать это счастье как можно шире и глубже. С каждым новым мазком голова оживала, и фигура принимала то выражение, которое нужно было для общего впечатления». Наконец, когда на пятый день генерал, по обыкновению, подошел после сеанса осматривать полотно, он вдруг зычно скомандовал: «Ни одного мазка больше! И никаких испанцев!» От неожиданности художник вздрогнул, но, увидев на лице Арнольди довольную улыбку, понял смысл его категоричного приказа: тот опасался, что Маймон испортит так удачно написанную голову. И вот, перед самым своим уходом, стоя у картины и указывая на главного маррана, он сказал нечто ошеломляющее: «А знаете ли Вы, молодой человек, почему я так старательно Вам позировал? Потому что… потому что я сам из евреев. Меня мальчиком похитили из родного дома и насильно крестили, и я до сих пор помню два праздника: Пейсах и Йом-Кипур. Поэтому сразу согласился Вам помочь, что Вы угадали во мне еврейскую душу, которую я ношу уже восьмой десяток, хотя вместе с крестом на шее». Маймон был потрясен этой исповедью новоявленного соплеменника и наговорил ему много горячих слов. «После, – вспоминал художник, – я часто бывал у него на квартире, и много интересного рассказывал он из своей жизни и жизни кантонистов вообще».

А.И. Арнольди

Кто же этот самый генерал Арнольди, имя которого так тогда и не было названо?

Некоторые исследователи, исходя из рассказа художника, ничтоже сумняшеся, аттестуют его «прославленным генералом от артиллерии Арнольди». А американский литературовед Габриэла Сафран воссоздает возможную биографию генерала: «родился приблизительно в 1820-х гг. Кантонистом стал лет 12-18 (обычно мальчиков забирали в кантонисты в этом возрасте, хотя в некоторых случаях и раньше) – в 1830-х или 1840-х гг., во время проведения политики кантонизма, следовательно, когда он позировал Маймону, ему было около семидесяти лет».

Многие еврейские историки и литературоведы утверждают, что речь здесь идет о «генерале от артиллерии Михаиле Арнольди». С ними полемизирует российский публицист-почвенник Виктор Остерцов, который уверен, что военачальника Арнольди с таким именем не существовало. Кто же прав? На самом деле, Михаил Павлович Арнольди (1838), действительно, имел место быть и не только служил в российской армии более тридцати лет, но и издал в свет две книги:

«В Закаспийском крае в 1877 году (Воспоминания офицера)» (Спб., 1885) и «Сбережение казачьей сотни: Практические советы старого командира (из 32-х лет практики» (Спб., 1905). Известно, что в 1877 году он был сотенным командиром Лабинского Кубанского казачьего полка. Но правда и то, что никаким генералом он не стал, да к тому же был слишком молод, чтобы стать прототипом старика-маррана для художника.

Между тем, в просмотренных нами российских «Списках генералитета по старшинству» 1876-1885 гг. фигурирует лишь один Арнольди, Александр Иванович, который с 1883 г. характеризуется как уволенный в запас. С 1886 г. упоминания об Арнольди отсутствуют. Напомним также обстоятельства знакомства Моисея Маймона с генералом. Последний был завсегдатаем собраний Мюссара и «большим любителем искусств». А именно таковым был и Александр Арнольди, известный меценат и не последний художник-аквалерист. Правда, далекий от армии, человек большого света Мюссар в аттестации рода службы генерала все напутал, назвав его «начальником или бывшим начальником артиллерийской дивизии». Генералом от артиллерии был его отец, остзейский мещанин из Риги Иван Карлович Арнольди (1783–1860); подлинная его фамилия Арнольд. Он сочинил себе герб и прибавкой «и» в конце фамилии переделал ее на итальянский лад: будто бы он принадлежал к дворянству, и корни его рода – в Италии (солдаты звали его между собой «Арлондий»). Герой Прейсиш-Эйлау, Березины, Лейпцига и Кулвечи, бравый служака и острослов, сей сподвижник неутомимого Аракчеева особо лютовал при соблюдении строгих воинских уставов. «Он был по характеру своему настоящий русский Вандам, – пояснял современник, – не жалел ни приятелей, ни подчиненных».

Сам же Александр Арнольди (1817-1898) был генералом от кавалерии. Но вот незадача: биография и послужной список военачальника такого ранга, казалось бы, известны в мельчайших подробностях, и получается, что никаким кантонистом он не был, а получил воспитание в самом аристократическом военно-учебном заведении – Пажеском корпусе. Выпущенный оттуда в 1837 году корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, он сделал головокружительную карьеру: участвовал в Кавказских походах, отличился при подавлении Венгерского восстания (1848-1849 гг.), в Русско-турецкой войне (1877-1878 гг.). Отличался исключительной отвагой и мужеством. Показательно, что во время баталии около села Кацелеве он принял начало над передовым отрядом и остановил наступление турок, пытавшихся прорвать центр Рущукской обороны, за что был награжден золотой саблей с надписью «За храбрость». Кавалер семи российских и иностранных орденов, он командовал двенадцатой, а затем четырнадцатой квалерийской дивизиями, был военным губернатором Софии, в 1883 году был произведен в генералы от кавалерии и уволен со службы с мундиром и полным пенсионом…

Чем же объяснить такое явное несоответствие рассказа о кантонистском прошлом Арнольди его всем известной биографии? Быть может, все это – плод безудержной фантазии художника? Но Маймон говорит столь убежденно, а его удивление при известии о еврействе генерала столь неподдельно, что едва ли можно усомниться в правдивости его слов. Или это Арнольди сочинил историю о кантонисте и «еврейской душе», дабы потрафить иудею Маймону? Но какая корысть у заслуженного, овеянного славой русского генерала в том, чтобы произвести впечатление на начинающего рисовальщика? Зачем понадобилось что-либо измышлять ему в угоду?

Позволительно высказать еще одну версию, – самую невероятную! (но ведь жизнь оказывается порой куда невероятнее самой дерзкой выдумки!). Представим себе, что Александр Арнольди не солгал, и он, действительно, этнический еврей. Мальчиком был отдан в кантонисты и насильственно крещен, но был замечен и тайно усыновлен чадолюбивым генералом от артиллерии Иваном Арнольди. После чего, благодаря отцу, поступил в Пажеский корпус, и это положило начало его блистательной военной карьере. В пользу этой версии говорит поразительное сходство известного портрета седобородого генерала Александра Арнольди и старика-еврея на картине Маймона – одно и то же лицо!

Отметим еще одно привходящее обстоятельство. В 1815 году Иван Арнольди женился на вдове Надежде Ивановне Россет (Лорер); считается, что от этого брака в 1817 году и родился Александр Арнольди. Генерал, между тем, удочерил дочь Россет от первого брака, знаменитую впоследствии фрейлину Александру Смирнову-Россет (1809-1882). Замечательно, что последняя в своей «Автобиографии» делает неожиданное заявление: «Когда и где родился Саша Арнольди, не знаю». И хотя известно, что Александра с 1814-1818 гг. жила в Громоклее, в имении дяди по отцу Николая Лорера, такая неосведомленность о сводном брате невольно настораживает…

Но вглядимся пристальней в картину Маймона. Сюжет ее перекликается с «Инквизицией» Антокольского, но выполнен весьма своеобычно, что неудивительно, поскольку художник никак не мог видеть этот горельеф (когда он экспонировался, Мовше был еще подростком и жил в местечке). Седобородый патриарх марранов восседает во главе стола на праздновании еврейской Пасхи. Богатый дом, гости в элегантных платьях испанских грандов, роскошная мебель – кажется, все подчеркивает благополучие этих людей. Вдруг все смешалось – в дом врываются вооруженные инквизиторы в масках. Общее оцепенение и – опрокинутые стулья, разбитая посуда… И ясно, что всех их, тайных иудеев, ждут неправедные судилища, а затем – огни беспощадных аутодафе. Внимание приковывает этот старик с волевым лицом сефарда. (Примечательно, что в «Альбоме Академической выставки 1893 года», Спб., 1893, картина так и названа «Арест богатого маррана при совершении им обряда ветхозаветной Пасхи (из времен испанской инквизиции»). Спокойный и величественный, он лишь слегка приподнимается с места, и в его мужественной фигуре проступает статная генеральская выправка…

Картина приобрела известность, ее репродукция разошлась огромным тиражом, а Маймон вторым из евреев удостоился звания академика Российской Академии художеств и получил чин титулярного советника. Она выставлялась в Варшаве и Вильне, была воспроизведена в «Еврейской энциклопедии» Брокгауза и Ефрона и многих иностранных журналах, даже открытки с ней были весьма популярны.

Но незамедлительно последовала и жесткая критика картины в печати, а затем и преследования со стороны властей. Маймона обвиняли в плагиате «Инквизиции» Марка Антокольского, и самому скульптору пришлось объяснять беспочвенность такой оценки. Гвоздь был здесь, конечно, в идеологической подкладке, «вредной» тенденции картины, которую мгновенно уловила реакционная критика. В статье в «Московских ведомостях» «Марраны» Маймона названы «кучкой преступников», обманывающих «испанское христианское правительство». Мало того, президент Академии художеств, великий князь Владимир Александрович, в нарушение существующих правил (конкурсные картины, авторы которых удостаивались звания академика, приобретались для Музея Александра III), отменило решение о покупке «Марранов» как произведения «антихристианского». А что Моисей Маймон? Его мысли и чувства очень точно передает искусствовед Григорий Казовский: «Трагический смысл еврейской истории остается неизменным, независимо от эпохи и места; полицейские, нарушившие пасхальный седер, превращаются у Маймона в стражей инквизиции, а ее отношение к марранам соответствует официальной реакции на картину. Отпечаток этого трагизма просвечивает сквозь каждую еврейскую судьбу: седобородый генерал оказывается «марраном», а сам художник – одним из тех, кого притесняли и угнетали за их верность собственному народу (подобно марранам)».

Маймон был захвачен величием прошлого своего народа. В 1897-1900 гг. он создает впечатляющие художественные альбомы «Библейские женщины», «Мужи Библии», «Картины из еврейской жизни». Проявляет он интерес и к российской истории, создавая полотна «Петр I редактирует «Ведомости» (1903), «Александр I у Серафима Саровского» (1904), но особенный успех заслужил его «Иван Грозный» (1911). И все же главной темой, пронизывающей все творчество Маймона, была тема еврейская, и он сам Маймон заявлял о себе как о художнике еврейском (16), что в тех условиях было проявлением гражданской позиции и национальной гордости. Под его кистью оживают памятные события из жизни народа. Работа «18 апреля в горах Тюренчена» (1905) воссоздает героический эпизод Русско-японской войны, когда еврейские солдаты-музыканты, поддерживая раненого священника о. Щербаковского, самоотверженно ведут полк в атаку на неприятеля. А вот картины «Вечный странник» и «Опять на родине» (1906) вызваны непосредственной реакцией на кровавые погромы 1905-1906 гг. По силе эмоционального воздействия особенно выделяется последняя: раненый еврейский солдат, проливавший кровь на войне за Россию, возвращается на родину и находит здесь разоренный дом и узнает о жертвах погрома среди родных. Показательно, что цензура признала такой «реализм» вредным и распорядилась снять картину с выставки. Маймон выставлял свои произведения на международных вернисажах в Амстердаме и Лондоне, где некоторые его работы были приобретены в собрания частных коллекционеров. Человек яркого общественного темперамента, он активно участвовал в деятельности многих еврейских культурных организаций, избирался в правление крупнейшей из них – Еврейского общества поощрения художников (1916-1919). Обладая литературным даром, он был автором многочисленных статей, опубликованных в тематических сборниках, а также в журналах «Восход» и «Будущность». Признанный мастер и тонкий знаток живописи, он к тому же оказался и недюжинным педагогом: в 1910-1920-х гг. преподавал рисование в различных столичных учебных заведениях; а в 1919 году, когда был открыт Еврейский университет Петрограда, читал там лекции по истории еврейского искусства…

А какова дальнейшая судьба картины Маймона о еврейской Пасхе во времена инквизиции? В своей неоконченной статье «Кто виноват?» (1901) он сетовал на невнимание «просвещенных интеллигентов» к живописи еврейской тематики, при этом упомянул своих «Марранов», говоря о себе в третьем лице: «У одного моего близкого известного еврейского художника стоит до сих пор никем не приобретенная громадная историческая картина из еврейской жизни. Картина имела огромный успех здесь на выставках и в провинции. О ней говорили и судили на все лады, а между тем не нашелся никто, который ее приобрел исключительно из-за сюжета».

И далее, уже на закате жизни, он пишет: «Эта картина находилась в моей собственности до 1904 года, когда вместе с другими российскими художниками я порлучил приглашение участвовать в международной выставке в Сент-Льюисе. Я послал картину вместе с другими моими работами представителю этой выставки меховому фабриканту Грюнвальту, который должен был доставить ее в Америку». И с горечью прибавляет: «Затем моя любимая работа исчезла навсегда». Долгое время картина считалась безвозвратно утерянной. И художник в 1916 году рисует ее наново, однако не удовлетворен результатом: этот вариант по силе и чувству явно проигрывал первоначальному.

Но если правда, что рукописи не горят, то не обращаются в тлен и произведения искусства. Совсем недавно картина «Марраны» была найдена, в Нью-Йорке, в одном из еврейских Домов для престарелых. Американский искусствовед Муся Гланц, обнаружившая эту бесценную находку, увидела здесь закрывавшую почти всю стену картину размером 9 на 16 футов. «Слои пыли, покрывавшие ее много лет, – признается она, – не смогли скрыть ее выразительности и глубокого смысла… Чем дольше я смотрела на картину, тем сильнее я чувствовала великую силу искусства, которая способно соединять времена, страны и народы». Исследователь скрупулезно прослеживает путь «Марранов» из мастерской художника в Петербурге до Дома престарелых в Нью-Йорке, историю пропажи картины и ее новое обретение. Вдаваться в детали мы не будем, скажем только, что в историю эту вовлечено большое число людей, событий и мест. Хотя многие вопросы все еще остаются без ответа и требуют дальнейших розысканий.

Интерес к истории марранов заметен и в сегодняшней России. Осенью 2014 года в Музее истории религии в Санкт-Петербурге открылась экспозиция, где выставлены горельеф Антокольского «Инквизиция» (1902) и картина Маймона «Марраны» (1916), а также демонстрируется мультимедийный фильм о судьбе этих произведений и их авторов. А лейтмотивом выставки стали стихи Самуила Маршака о старике-марране на том праздновании Пасхи, твердом в вере и непоколебимом, как храбрый победоносный воитель:

Могучий и смелый, лишь он не дрожал, И встал он пророком В молчаньи глубоком И взором окинул подвал. И тихо он начал: «Рабами мы были!» Но в темной могиле, в подвале немом Мы гордо повторим: «Мы были, мы были! Теперь мы тяжелое время забыли – И дышим своим торжеством!»

 

«По долгу совести и принятой присяги…». Михаил Грулёв

В 2007 году в московском издательстве «Кучково поле», выпускающем литературу национально-патриотического направления, вышла книга с несколько неожиданным названием «Записки генерала-еврея». В рекламном объявлении о ее авторе, Михаиле Владимировиче Грулёве (1857-1943), сообщалось, что «в царской армии, оказывается, был один такой… генерал-еврей на службе Отечеству». И хотя известно, что и один в поле воин, издатели-патриоты здесь несколько не точны: в Российской империи генерал из евреев – случай отнюдь не уникальный. Командующий Добровольческой армией А.И. Деникин в своей книге «Путь русского офицера» (Нью-Йорк, 1953) утверждал, что параллельно с ним «в Академии Генерального штаба учились семь офицеров еврейского происхождения, шесть из которых стали потом генералами».

Потомками этнических евреев – бывших кантонистов (а из них 33 642 человека приняли православие) были такие видные военачальники, как истый монархист и последний защитник престола Николая II генерал H.H. Иванов, а также генералы В.Ф. Новицкий и А.П. Николаев. А говоря о временах более отдаленных, нельзя не помянуть генерал-аншефа AM. Дивьера, служившего еще при Петре I, генерал-лейтенантов М.П. Позена и В.И. Геймана, генерал-майоров СВ. Цейля и АП. Ханукова, генерал-адъютантов В.А. Вагнера и П.П. Гессе, контрадмиралов Я.О. Кефали, АД. Сапсая и др. Разумеется, все названные лица приняли христианство, а большинство из них вовсе отмежевалось от своего народа, превратившись в Иванов (точнее, в абрамов), не помнящих родства. Не то Михаил Грулёв! В подготовленном им издании книги «Записки генерала-еврея» (Париж, 193°) он на отдельном листе посвящения во всеуслышание объявил то, что «патриоты» в 2007 году со скрежетом зубовным воспроизвели лишь в предисловии: «Последние мои думы и слова посвящены памяти моих незабвенных родителей и многострадальному еврейскому народу». Этот генерал-лейтенант российского Генштаба, обладатель самых почетных наград и орденов, герой русско-японской войны, блистательный военный аналитик и историк, талантливый журналист и публицист никогда не забывал о своих национальных корнях.

Тит.л. кн.: Грулев М.В. Записки генерала-еврея (1930)

Михаил родился в городке Режице Витебской губернии (ныне Резекне, Латвия), находившемся в черте оседлости, в еврейской семье, бедной и многодетной, все помыслы которой были направлены на заботу о куске хлеба. Впоследствии он заметит: «Удивительно, как это все знают хорошо богатства Ротшильда или какого-нибудь Полякова, о которых говорят много, хотя их мало кто видел, но никто… знать не хочет повальной нищеты массового еврейского населения, которая у всех перед глазами». О занятиях режицких евреев в то время дает представление записка уездного предводителя дворянства адмирала Г. Мофета. На заседании Витебской губернской комиссии он заявил, что иудеи «приносят пользу своей торговлею, которую они находят возможным вести так, что местные продукты дороже покупают, а колониальные дешевле продают». Говоря же о беспатентной продаже евреями горячительных напитков, адмирал признал, что таковая «поддерживается самим народом»; в то же время он посетовал на скученность еврейского населения, лишенного права покупать землю и, соответственно, заниматься хлебопашеством.

Михаил был самым младшим в семье – «мизинником», как его называли (от слова «мизинец»), а потому самым обласканным и балованным сыном у родителей. Подобно другим местечковым мальчуганам, он сызмальства был отдан в хедер, где ежедневно ученики штудировали древнееврейский язык, постигали Тору и премудрости Талмуда под водительством бдительного меламеда, громко и вразнобой повторяя пройденное. И, хотя такое шумное зазубривание, сопровождаемое щипками и подзатыльниками учителя, Грулёв назовет потом «утлираздирающей какофонией», он овладел языком своих пращуров настолько, что сочинял на нем вполне складные вирши, а одно из его стихотворений опубликовала даже солидная еврейская газета «Га-Цфира» в Вильно.

Надо сказать, что в 1860-1870-е годы под влиянием охвативших империю просветительских реформ по всей территории черты оседлости открылись правительственные русские школы, посещение которых стало обязательным для еврейских детей. И Михаил здесь не стал исключением, пройдя курс такой «казенной» школы в Режице. Щеголяя знанием русского языка, он вместе с другими школярами-евреями распевал «Птичку Божию» или вот такую, очень злободневную тогда, песенку:

Нынче свет уж не таков: Люди изменились, Стало меньше дураков, Люди просветились.

И, в самом деле, правительство в те времена всеми силами стремилось приохотить евреев не только к начальному, но и к среднему и высшему образованию (только вот желающих находилось тогда не много). Это потом, при Александре III и Николае II возобладает прямо противоположная тенденция – пресловутая процентная норма приема сынов Израиля в гимназии и вузы. А в 1869 году Михаила с распростертыми объятиями принимают в уездное реальное училище в городе Себеже, куда переезжают Грулёвы. Даже по тем либеральным временам Александра II для Михаила это был неординарный и смелый шаг: он был единственным иудеем в этом русском заведении, и ему, в отличие от учащихся-христиан, государство выплачивало еще и стипендию – 60 рублей в год.

Овладев основами общего образования, Михаил становится запойным книгочеем и жадно впитывает в себя русскую культуру, которую, подобно другим своим ассимилированным соплеменникам, начинает считать своей. Особенно притягательной для него становится отечественная классическая литература, и он сам упражняется в словесном творчестве, оттачивая свой письменный русский язык, что впоследствии принесет ему славу публициста и безукоризненного стилиста. Однако иудеи-ортодоксы, одержимые, по слову писателя Льва Леванды, «школобоязнью», не могли не видеть таившуюся в русском просвещении опасность «воспитания гоев из еврейских детей». Обоснованы ли были эти опасения в случае Грулёва? Вот что говорит он сам: «Двадцать лет жизни в тесной еврейской среде были… достаточны для того, чтобы детская и юношеская восприимчивость впитала не только сокровенную любовь ко всему родному, но и немало еврейских суеверий и предрассудков… Но эти предрассудки рассеялись, как туман при ярком свете, оставив в тайниках сердца доподлинно лишь голос крови – врожденную любовь и жалость к своему многострадальному народу».

Приходится признать, что под «предрассудками» Михаил разумел завещанную ему праотцами иудейскую религиозную традицию, против которой он восстал уже в ранней юности. Прежде всего, он революционизировал одежду самым решительным образом: вооружившись ножницами, беспощадно обрезал фалды своего длинного сюртука, а стародавнюю шапку сменил на предерзкий щеголеватый котелок со шнуром для пенсне, вызывая ужас правоверных соплеменников. Дальше – больше! Он посмел даже покуситься на священный для раввинов Талмуд, который аттестовал не иначе как «мертвящую схоластику», «кудреватые толкования», «круглое невежество, граничащее с непостижимыми нелепостями с точки зрения современных понятий». Да и к хасидизму, этой религии еврейской бедноты с ее декларацией чувственного приближения к Богу, относился весьма скептически. Как-то, прознав, что в соседнем местечке остановился некий цадик (праведник), знаменитый своими чудесами и пророчествами, Грулёв вознамерился «проверить его святость». Но встреча с ним не впечатлила Михаила: ничего сверхъестественного цадик собой не явил. По словам нашего героя, он просто был неплохим психологом, поскольку поднаторел в общении с простолюдинами, а потому зачастую и отвечал на вопросы впопад.

М.В. Грулёв. 1875 г.

После окончания училища Грулёву пришлось призадуматься: «Что же оставалось предпринять мне, еврею, для которого в нашем городе закрыты были все пути, вне удушливого прозябания в еврейской среде?». Неожиданно он решает посвятить себя военному делу – занятию для иудея отнюдь не типичному. Знаток и бытописатель гетто Карл-Эмиль Францоз отмечал, что местечковые иудеи видели в желании стать «зельпером» (солдатом) «преступный замысел», противный вере, хотя бы потому, что таковой априори не станет исполнять предписанные религиозные обычаи. Михаил же свой выбор пояснил так: «Едва ли какую-нибудь роль играли воинственные порывы или славянский патриотизм. Вернее всего – простое любопытство: просто хотелось посмотреть войну».

Интересно, что сама фамилия «Грулёв» тоже связана с Марсовым ремеслом: ведь героем Севастопольской эпопеи был знаменитый генерал Степан Александрович Хрулев (1807-1870). Грулёв-старший по роду своей деятельности общался с военными людьми и принял такую фамилию (при этом идишский фрикативный звук «h» в русском написании был воспроизведен буквой «г»), словно отец знал о жизненном предначертании тогда еще не родившегося сына. Казалось бы, эта громкая раскатистая фамилия с самого начала обрекла Михаила на успех. Но вот незадача – он подает документы для поступления вольноопределяющимся в Царицынский полк, но получает от ворот поворот как лицо иудейского вероисповедания: ведь даже при Александре II Освободителе путь иудею в офицеры был заказан. «Обоснования» такому положению дел дал один ангажированный духовидец, протоиерей Дмитревский. На одном из заседаний Минской губернской комиссии по еврейскому вопросу (декабрь 1881) он воззвал: «Отвергая всякую возможность видеть русских солдат под командой еврея, обратить внимание на ту нравственную связь, которая существует между русским солдатом и его начальником-офицером, связь, которая необходима для поднятия духа армии в самые трудные минуты жизни, а подлинная связь между евреем-офицером и русским солдатом более чем сомнительна».

Хотя в 1878 году Михаила зачислили в Красноярский полк, где он проявляет такую смекалку и рвение, что скоро получает унтер-офицерский чин, все его попытки поступить на учебу неизменно терпят крах по той же самой причине. «Меня изгоняют за вероисповедание, – с горечью пишет он, – скорее за моих предков, за то, что я родился в еврействе, потому что с тех пор как я уехал из дома, я ни в чем не соприкасался с еврейским вероисповеданием – забыл про него. В каких-то бумажках что-то числится формально о вероисповедании».

Наконец, он держит экзамены в Варшавское юнкерское училище и, наученный горьким опытом, пытается вероисповедание скрыть. Поначалу все было вроде бы гладко – перед вступительной комиссией предстал исполнительный, дисциплинированный унтер, к тому же прекрасно аттестованный ротным командиром. Экзамены он выдержал превосходно, но, когда пришла пора зачисления, тут-то «каинова печать» иудейства снова выплыла наружу. И Грулёву было предложено: или (в который уже раз!) забрать документы и идти восвояси, или креститься. После долгих раздумий и колебаний он склонился к последнему…

Михаил и не скрывал, что обратился к православию не в результате напряженных духовных исканий (как это довелось сделать С. Франку, Л. Шестову, И. Гессену и др.), а принял его из соображений чисто прагматических. Тем не менее, он и спустя много лет полностью оправдывал свой поступок. «Я пытал мой разум, мою совесть, мое сердце, – писал он, – хорошо ли я поступил тогда, в мои юношеские годы, что перешагнул через этот Рубикон…; и – положительно не нахожу против себя никаких упреков, даже оставляя в стороне соображения материального характера. Ведь все-таки, и с материальной точки зрения, как-никак, а по ту сторону Рубикона я обрел – пусть не корону, пусть не «Париж, стоящий обедни», но и не какую-нибудь чечевичную похлебку по примеру Исава, а хорошую карьеру и совсем иное земное существование…» Крещение еврея он напрямую связывал с «положением гонимого, поставленного в невозможность сколько-нибудь человеческого существования и вынужденного совершить формальность для перемены религии, чтобы только получить возможность дышать воздухом, буквально: ведь это не везде позволительно было евреям!»

Однако Грулёв не мог не знать, что, согласно иудаизму, подобная «формальность» есть отступничество. И воспринимается эта самая «формальность» как предательство своего народа, веры и собственной семьи. Подобный еврей-отступник представлен в рассказе Шолом-Алейхема «Выигрышный билет» (1902). Биньоминчик, сын служки в синагоге, уезжает в большой город учиться «на доктора» и присылает письмо, в коем сообщает о своем крещении. Но оправдания сего ренегата, сказанные в свое оправдание, кажутся односельчанам диковатыми, лишенными какой-либо логики. «Язык какой-то странный… – говорят о его письме жители местечка, – Хм… Хм… Язык какой-то нечеловеческий… Нация… Манципация… Пацимация… Черт его ведает, что это значит!». Послание выкреста воспринимается как неприкрытая фальшь: «Иначе не могло быть, – писал он, – я очень мучился, так как знаю, какую боль я причиняю своим родителям. Но стремление к свету, к науке с самого детства было во мне так сильно, что оно победило». И, конечно, автор сочувствует еврейской родне: «Боль и позор были, видимо, так велики, что они не могли смотреть друг другу в глаза».

Тем не менее, атеизм в иудейской среде стал тогда столь массовым, что известный ученый-юрист Г.Б. Слиозберг в начале XX века вынужден был признать: определяет евреев России не религия, а национальная этническая идентификация. Еще в 1870-е годы народник А.И. Зунделевич подчеркивал: «Главный элемент, связующий евреев в одно целое – религия – признавался нами фактором безусловно-регрессивным». А если обратиться к 1920-1930-м годам, то именно евреи-коммунисты – наследники воинствующего богоборца (и антисемита) Маркса стали одними из самых непримиримых врагов религии своих отцов. Вот что писал о них тогда СМ. Волконский: «Много я видел людей яростных за эти годы, людей в последнем градусе каления, но таких людей, как еврей-коммунист, я не видал. В его жилах не кровь, а пироксилин: это какие-то с цепи сорвавшиеся, рычащие, трясущиеся от злобы. И затем – ненависть еврея коммуниста к еврею-некоммунисту…, никогда не видел, на что способен родич по отношению к родичу только за разность в убеждениях». Эти «пламенные борцы» уничтожали свою древнюю культуру, преследовали своих братьев, изучавших Тору и иврит, расправлялись с верующими евреями, посылали их в лагеря по обвинению в контрреволюции…

И сегодня в современном Израиле, по некоторым данным, около 25 % населения не верит в Бога, а более половины считают себя сторонниками светской традиции. Примечательно, что известный своими антирелигиозными воззрениями академик РАН Виталий Гинзбург высказался за материальную поддержку синагог исключительно потому, что они являются «не только молельным домом, но и центром общины», и их посещают и евреи-атеисты.

В XIX веке, по данным Святейшего Синода, в православие было обращено 69400 российских иудеев. А к 1917 году число это увеличилось до 100 тысяч. Хотя в 1871–1880 годы сию веру приняли всего 686 человек, современник говорит о «почти массовом ренегатстве» среди евреев в конце XIX века. Американский историк М. Станиславский наметил несколько типологических групп евреев, добровольно принявших христианство: 1) стремившиеся к образовательному и профессиональному росту; 2) представители высшей буржуазии; з) преступники (крестившись, они часто получали амнистию); 4) искренние приверженцы новой веры; 5) сильно нуждавшиеся и отчаявшиеся.

Православная миссия среди иудеев насчитывает много веков и освящена именами Иосифа Тивериадского, Романа Сладкопевца, Нафанаила (Кузнецкого), Александра Алексеева и других этнических евреев, превратившихся в ревностных проповедников греческой веры. Хотя Церковь и поощряла обращение евреев, ко многим выкрестам часто относились с покровительственным пренебрежением (отсюда известная пословица: «жид крещеный, что вор прощеный»). А поскольку православие было в России религией государственной, и принимая его, человек обретал права и привилегии, ранее ему не доступные, неофитов подозревали в неискренности (тем более, что некоторые позже возвращались к иудаизму). Еще в Византии церковники стремились предотвратить такое «лицемерное» обращение в христианство: Седьмой Вселенский Собор (Никея, 787 год) принял правило 8-е о том, что иудеев следует крестить только если обращение их будет от чистого сердца и засвидетельствовано «отречением от ложных учений и обрядов». Был даже установлен специальный «чин отречения от иудейских заблуждений» – испытание, которому должен был подвергнуться всякий желающий перейти из иудаизма в православие. И в Российской империи власти также предпринимали соответствующие меры. В некоторых губерниях прошения евреев о крещении рассматривало полицейское управление. Главным требованием здесь опять-таки была искренность перехода, а также знание основных догматов православной веры и молитв.

Наш герой-агностик придерживался на сей счет иного мнения. Своим оппонентам – и еврейским, и русским – он адресовал исполненный горечи страстный монолог: «Отнимают у человека право на человеческое существование, подвергают нравственным пыткам и гонениям всякого рода, сами указывают выход, где легко и просто найти убежище; и, когда человек воспользуется этим выходом, упрекают его в отсутствии стойкости. Можно ли представить себе провокацию худшего сорта! Ведь по элементарному здравому смыслу ясно, что быть стоиком в этом случае значило бы преклоняться перед явными предрассудками, которые представляются мне глупыми, жестокими и несправедливыми».

Не знаем, как готовился Михаил Грулёв к крещению, что чувствовал он в минуту, когда священник под звуки благостного церковного пения торжественно окроплял его чело святой водой. Может статься, ему слышался в сей миг и другой напев – древняя молитва Кол-Нидре в их городской синагоге в день Йом-Кипура. То была мольба о прощении: «Мы во всех обетах раскаиваемся. Пусть они не будут связывать нас. Пусть обет не будет признан обетом, а обязательство обязательством». Так обращались когда-то к Богу вынужденные принять христианство испанские мараны: они каялись в этом и пели о своей приверженности религии Моисея. Но смысл слов ускользал от Михаила. В его сердце раздавалась только мелодия, возвышенная, величественная, причем церковный хор чудным образом слился с синагогальным пением, и звуки эти как будто срослись, в согласии зазвучали, соединясь в какой-то небесной гармонии. Осенив себя крестным знамением, он не каялся в этом, но и отщепенцем своего народа себя тоже не считал, тщась примирить непримиримое. В отличие от славянофилов (особенно И.С. Аксакова), объявивших религию иудеев «безусловно враждебной» христианской, Грулёв ищет скрепы, наводит мосты между еврейством и православием, пытаясь избежать разлада в собственной душе. «Ни по букве, ни по духу христианского вероучения вообще, и православного, в частности, нет никакой вражды к еврейству; – говорит он себе, – напротив, – это ведь родственное вероучение, состоящее из Старого и Нового Завета, не имеющее ничего общего с гонением на евреев, народившимся лишь впоследствии, с течением веков, среди темных низин народных, при изуродованном понимании религиозных верований».

И логика жизни вела его от прагматизма и безбожия к вере, причем именно к вере православной. И дело, конечно, не в том, что он по роду своей деятельности стал посещать церковные службы. На войне, где смерть подстерегала на каждом шагу, Михаил пришел к твердому убеждению, что «в жизни человеческой виден какой-то перст Божий». А в его мемуарах и дневниковых записях проступает со всей очевидностью благоговение перед «великим Богом земли Русской». Бойцов вверенного ему полка, по его признанию, всегда настраивала и вдохновляла молитва. И Грулёв в самых восторженных тонах рассказывает о том, как войска после напутственного молебна «оказались снабженными для похода целыми иконостасами: поднесены иконы и от городов, и от дворянства, и от купечества… каждому нижнему чину выданы маленькие образки». И вот перед сражением он мысленно обращается с горячей молитвой к русскому Богу, прося его о помощи в предстоящем деле. И солдаты, его солдаты, «без напоминаний и команд… сами, по собственному побуждению, как один, сняли шапки, перекрестились, и… тронулись в первый поход – навстречу неведомым, но жгучим событиям». А над почившим юным солдатом-новобранцем Грулёв в порыве отчаяния «нагнулся, поцеловал и перекрестил его, призвав мысленно поцелуй его матери». Он признает Божий суд, а не «близорукий суд человека» и преклоняется перед великими истинами, явленными миру и завещанными Спасителем. Он твердо знает, что есть в мире «христианская вера в Божью помощь поднявшимся в защиту правды и готовым положить жизнь свою за ближних». И эта вера, «в связи с прирожденными русскому народу мужеством и храбростью», всегда склонит успех на сторону Отечества.

Но обращение в православие, к коему он все более прилеплялся душой, нисколько не ослабило любовь Михаила к «избранному» народу, частью которого он всегда себя ощущал, – избранному, по его словам, «не для радостей жизни, всем доступных, а для неизбывных гонений и страданий, неведомых и непонятных никакому другому народу в мире». Более того, делая карьеру и обретая все большее влияние в обществе, он мог приносить теперь большую пользу своим соплеменникам. Существенно и то, что и родные не отреклись от него, и он неизменно поддерживал с ними самые добрые отношения.

Позже, уже на закате дней, Грулёв признается: «Самое важное, что старательно и неусыпно держал всегда под светом моей совести, – это было то, что по мере сил я боролся, пассивно или активно, против несправедливых обвинений и гонений на евреев. Следуя вот в этих случаях «голосу крови» и велениям сердца, я в то же время видел в такой борьбе сокровенное и разумное служение России, моей Родине, по долгу совести и принятой присяги». Как видно, наш герой всемерно пытался соединить в своей жизни то, что нынешним националистам-почвенникам кажется несоединимым: беззаветный российский патриотизм и заботу о судьбе евреев.

Юнкерское училище Михаил называл «колыбелью главной массы нашего офицерства» и учился в нем блистательно. Овладевая специальными предметами и навыками боевой подготовки, он штудирует бездну военной и исторической литературы, не вылезая из училищной библиотеки. Не оставляет он и занятия литературой – перевел с немецкого пьесу Ф. Шиллера «Племянник – дядя» (переделку французской комедии Л-Б. Пикара), которая была поставлена в Офицерском собрании и имела успех. Тогда же проявились его аналитические способности и талант журналиста. Написанную им статью о походе в Индию напечатала в 1880 году авторитетная либеральная газета «Голос», причем как передовую, что для начинающего военного историка и литератора было большой честью. Позднее он опубликует много статей в «Русском Инвалиде», «Военном сборнике», «Историческом вестнике», «Русской Старине» и т. д. Но нельзя не сказать и о том, что тогда же, будучи юнкером училища, Михаил стал невольным свидетелем еврейского погрома в Варшаве. Потрясенный увиденным, он в сердцах выхватил винтовку и бросился защищать евреев и призывать их к самообороне, не думая о последствиях.

В 1882 году Грулёв был выпущен из училища прапорщиком в Красноярский полк. Условия жизни в сырой казарме, подобной склепу, отнюдь не вдохновляли, однако настроение нашего героя было радужным и приподнятым. «Что все эти невзгоды по сравнению с занявшейся зарей новой жизни, со всеми ее заманчивыми перспективами! – восклицал он. – Да есть ли предел фантастическим грезам, куда юного прапорщика уносит его душевное ликование в первые дни, когда он наденет офицерские эполеты? Что по сравнению с весенним трепетом души все эти преходящие неудобства житейские!» И прапорщик Грулёв по собственному почину обучает нижних чинов грамоте, но вскоре полковой командир сие нещадно пресекает. А все потому, что в годы наступившей тогда реакции на грамотность в войсках начальство смотрело чуть ли не как на родоначальницу вольнодумства. «Поощрялись только праздность, безделье, даже пьянство, – сетовал Михаил, – а всякая наклонность к серьезному отношению к жизни и службе в лучшем случае высмеивалась товарищами, а в худшем – привлекала подозрительность начальства». А сколько подтруниваний и зубоскальства пришлось вынести Грулёву, когда сослуживцы узнали, что он готовится к экзаменам в Академию Генерального штаба!

Через три года строевой службы он, по счастью, в Академию поступил и учился в ней весьма успешно. К чести Михаила, он, в отличие от других учащихся еврейского происхождения, никогда не скрывал свои национальные корни; напротив, – голос крови иногда одушевлял его действия, заглушая подчас голос разума. Такая неосторожность могла самым пагубным образом отразиться на его карьере. Так, он вступается за свою родственницу, студентку Петербургской консерватории, которую как еврейку грозятся выслать вон из столицы. И ведь не побоялся он пойти на прием к самому градоначальнику фон Валю, отъявленному юдофобу, которому так прямо и сказал, что ходатайствует о своей родственнице. Хорошо еще, что фон Валь, увидев перед собой бравого офицера, Грулёву не поверил, а игриво ему подмигнул: «Понимаем, с какой стороны «молодая жидовочка» приходится родственницей молодому офицеру. Что ж, пожалуй, так и быть, оставляю Вам Вашу «родственницу».

Другой эпизод имел для Михаила не вполне приятные последствия. Случилось так, что на один музыкальный концерт в Павловске Грулёв пригласил свою невестку, жену брата, и той почему-то пришло на ум говорить с ним на языке идиш. Их беседу услышал полковник Кублицкий, профессор Академии, и твердо вознамерился не давать ходу этому «шустрому еврейчику». И вот, когда пришла пора выпускных экзаменов, Кублицкий цинично придрался к Грулёву, стараясь всеми мерами преградить ему дорогу в Генеральный штаб. И, хотя другие профессора и преподаватели энергично защищали Михаила, из-за происков Кублицкого ему, выпускнику, не хватило все же двух сотых балла до первого разряда. Впрочем, ректор Академии дал Грулёву такую выдающуюся аттестацию, что тот был переведен в Генштаб даже раньше своих сверстников, получивших первый разряд.

После окончания Академии Грулёв направлен штаб-офицером в Забайкалье. Здесь, помимо военных, он демонстрирует и свои научные способности – в 1892 году выходят две его книги «Забайкалье. Сведения, касающиеся стран, сопредельных с Туркестанским военным округом» и «Аму-Дарья. Очерки Бухары и Туркмении», а в 1895 году – «Описание реки Сунгури» и «Сунгарийская речная экспедиция 1895 года», не утратившие своей ценности и сегодня.

Путешествуя по городам и весям империи, вглядываясь в жизнь и быт народа, Михаил пытается постичь русский национальный характер и делает зоркие наблюдения над «особым своеобразным типом сибиряка». Его взвешенной оценке людей этой «не видевшей крепостного права, необъятной страны» чужды как славянофильские восторг и умиление, так и русофобские шельмования. В самобытном русском характере, по словам Грулёва, «привольно размахнулись душевные качества по широкому масштабу: тут и чуткая отзывчивость к чужому горю, самоотверженная – просто ангельская иногда доброта, рядом с неудержимой удалью, железной волей и прямо нечеловеческой иногда жестокостью. Это кажущееся противоречие представляет собою ничто иное, как живое воплощение все той же беспредельной шири сибирской: доброта – так доброта без удержу; даст ли сибиряк простора злой воле, то она может проявиться в [самых] чудовищных размерах».

Офицера Михаила Грулёва заботило, чтобы Россия прирастала новыми землями и зонами влияния. Он руководит научной экспедицией в Маньчжурию и указывает место для строительства города Харбина, ставшего позднее центром русской эмиграции. Его направляют в командировки в Индию, Китай, Японию, Аравию, почти во все страны Европы. Он исколесил и всю Сибирь, Забайкалье и Приамурье, шел с караваном верблюдов по туркменским пустыням и поднимался на вершины Памира; побывал в буддийских монастырях и у бухарского эмира; плыл на пароходе по Атлантике к Новому Свету и останавливался на побережье Тихого океана.

М.В. Грулёв

В поездках по странам и континентам нашего героя иногда сопровождала жена, Н. Грулёва (известен лишь первый инициал ее имени), обладавшая, между прочим, незаурядными литературными способностями. В «Туркестанском литературном сборнике, в пользу прокаженных» (Спб., 1900), изданном на средства Российского Красного Креста, она опубликовала очерк «Ниагарский водопад», в коем ярко живописала это «ошеломляющее явление природы на нашей планете, превосходящее по своему величию почти все, что на земле доступно наблюдению». До нас дошло лишь одно ее сочинение, но и по нему можно судить об уме и тонком психологизме автора. Чего стоят, например, ее размышления о том, что мы сегодня называем «индустрией развлечений»: «Где силами природы или слабыми руками людей создано что-либо достойное внимания туриста, там непременно прилепились назойливые чичероне, способные отравить ваше существование. Вы стоите иногда пораженные чудным произведением человеческого творчества или дивным явлением природы, вам хочется забыть хоть на миг житейские невзгоды, стать ближе к великому художнику или Божественному Творцу, отдаться наплыву поэтического чувства, как вдруг, точно грозный memento mori – вам над самым ухом вкрадчивым голосом навязывает свои услуги неотвязчивый гид. Иной раз кажется, что он задался специальной целью изводить вас, не дать возвыситься над будничными чувствами. Отклоните вы его услугу, он все же будет преследовать вас, как тень; заплатите ему – он уже по обязанности неотступно сопровождает вас, как хозяин». Помимо безупречного стиля, глубоко оригинально художественное мышление очеркиста: «громадные изумрудные устои» и «неумолкаемый рокот» Ниагары вызывают у нее ассоциации с бессмертным державинским «Водопадом», где «подобно пучине вод, кипит стремление страстей». Хотя каких-либо биографических данных об Н. Грулёвой не находится, ее очерк позволяет нам заключить, что Михаил Владимирович выбрал себе в спутницы умную, проницательную и талантливую подругу, к тому же свою единомышленницу.

В это же время со всей силой развернулся и его яркий дар историка, журналиста и редактора. Он пишет острозлободневные статьи о международных отношениях, жизни российской армии, печатается в «Русском Инвалиде», «Историческом вестнике», «Военном сборнике», «Приамурских ведомостях», «Русской Старине» и др. Грулёв стяжал себе славу видного востоковеда. Он стал редактором «Известий Туркестанского отдела Императорского Российского Географического общества», основателем секретного журнала «Сведения, касающиеся стран, сопредельных с Туркестанским военным округом»; опубликовал также несколько статей и переводов в многотомном издании Военно-ученого комитета «Сборник географических, топографических и статистических материалов по Азии». Михаил Владимирович редактирует газету «Туркестанские Ведомости», причем за короткий срок превращает этот сухой официальный листок в боевой орган прогрессивной печати, издаваемый 5 раз в неделю. Его передовицы перепечатываются в Лондоне, Берлине и Париже.

Поставив перед газетой задачу «не кривя душой, стоять на страже правды и справедливости», Грулёв, как редактор и честный человек, не мог не откликнуться на дело Дрейфуса. В своем правдоискательстве он никогда не боялся идти против общего течения. Характерный тому пример: в зале суда полковник казачьего полка Сташевский убил выстрелом из револьвера адвоката Сморгунера, отца многочисленного семейства. А все потому, что Сташевскому якобы послышалось, что адвокат в своей защитительной речи сказал что-то оскорбительное для чести казаков. Однако было ясно, да и следствием доказано, что Сташевскому это только показалось. Тем не менее, местная военная среда это убийство даже одобряла: ведь с одной стороны – какой-то там еврей, а с другой, – свой казачий командир, «защищающий честь полка». Столичная печать на сие никак не откликнулась, а вот «Туркестанские Ведомости» отреагировали молниеносно! И тут же к военному министру полетела жалоба: Грулёв, дескать, принижает авторитет русского солдата и офицера.

Обвинение явно облыжное, ибо не кто иной, как Грулёв не уставал говорить об «искони присущей русскому воину дисциплине, добродетели и самоотверженной скромности», о «непобедимой стойкости русского солдата». При этом он цитировал слова Фридриха Великого: «Недостаточно убить русского солдата, его надо еще потом повалить!». И такой солдат мог происходить только из народа с «великой нравственной упругостью, неистощимой живучестью моральной силы», каковым, по мнению Михаила, был великий русский народ. И разве не Грулёв радел об уважительном отношении к русскому солдату не на словах, а на деле, говорил о недопустимости «тыканья», зуботычин и рукоприкладства в обращении с ним. Он негодовал на то, что «появление начальника в виде грозы и злого ненастья [подчас] отождествляется со служебным рвением», что «живуч и крепок еще у нас затхлый дух крепостничества, который поборники всякой косности готовы сделать каким-то привилегированным культом нашей армии». И уж совсем недопустимы случаи, когда защитника Отечества изгоняют из публичных мест и гуляний. Но, отдавая дань несокрушимому мужеству русского воина, Грулёв не мог не видеть, чего тому недостает – «простых положительных знаний, сведений из обыденной солдатской науки, без которых все его чудные нравственные силы остаются втуне лежащими и не приносят никакой пользы». И он предлагает ряд неотложных мер по воспитанию солдата.

А сколько привелось ему писать о нравственном престиже военной службы, о том, сколь высока и ответственна эта государственная и общественная обязанность! Ведь требует она от человека сразу трех искупительных жертв – все его самолюбие, вкусы, призвание. Что же до малодушных, бегущих из армии, то эти, по его мнению, достойны лишь презрения, ибо «неразумно проявлять нескромность в светлые дни побед, но еще хуже, преступно падать духом под влиянием временных неудач!». Согласно Грулёву, основной атом военной службы – это солдат, и прежде чем стать офицером, надлежит побывать в солдатской шкуре, потянуть лямку в самых нижних чинах, как это сделал когда-то непобедимый Суворов. И Михаил Владимирович не боится затрагивать самые острые вопросы современности: то он критикует армию за ее оторванность от российского общества; то ополчается на воздыхателей «отеческой розги»; то бичует армейскую канцелярщину с ее хроническим «чернильным запоем»; то призывает офицеров к сокращению числа кутежных праздников и строгому, умеренному образу жизни; то требует от начальства иметь по одному только денщику (а не целой дворни, как это было на самом деле); то ратует за увеличение ассигнований на библиотеку Главного штаба – это «драгоценнейшее книгохранилище Всероссийской армии». Как отмечает современный военный историк А.И. Каменев, некоторые идеи Грулёва не устарели и «близки по духу времени начала XXI века, то есть дню сегодняшнему».

Михаила Грулёва с полным правом можно назвать российским патриотом. Но он ратовал за «здоровый патриотизм», основанный на единственной и постоянной цели – безопасности государства. Его любовь к Отечеству не имела ничего общего с тем миражом внешнего и внутреннего благополучия, который окутал российское общество. Михаил всегда выступал против тупого шовинизма, преувеличения своих сил и умаления сил противника. Между прочим, именно мнение Грулёва учел Николай II, определяя позицию России в связи с англобурской войной (дело в том, что Германия в это время активно подталкивала Россию к военному вторжению в английские владения на Востоке – Афганистан и Индию). Грулёв тогда детально проанализировал последствия этой операции для России и региона в целом и выступил со своими рекомендациями на заседании Генерального штаба. А его капитальный труд «Соперничество России и Англии в Средней Азии» (1909) получил международное признание и был переведен на английский и немецкий языки.

Еще в 1895 году, будучи российским военным агентом в Японии, он представил подробную записку о боевом духе и вооруженных силах этой страны. Выводы его носили откровенно предостерегающий характер. Начальство, однако, не придумало ничего лучшего, как обвинить его в непатриотичности и самооплевывании, а ангажированные Военным министерством лекторы гастролировали по Руси и с лягушачьим бахвальством грозились «взять этих макак-японцев со стола и поставить их под стол» (по этому поводу язвительный генерал М.И. Драгомиров сострил: «Они-то макаки, да мы-то кое-каки»). Время, между тем, показало, что эти «ретивые партизаны самосмакования», кичившиеся своим патриотизмом, нанесли державе неисчислимый вред, а подлинными радетелями России были именно такие, как Грулёв, что они доказали и на поле брани.

Во время русско-японской войны полководческие таланты Михаила Владимировича раскрылись с наибольшей полнотой. Он командовал 11-м пехотным полком, затем целой дивизией и в конце войны был увенчан орденами Св. Владимира 2-й и 4-й степеней, получил наградное оружие «За храбрость» и чин генерал-майора. На этой войне он был тяжело контужен. Между прочим, благодаря донесению Грулёва (ведь бывают герои и проигранных сражений!) произошло спасительное отступление русской армии под Ляояном, что позволило избежать огромных людских и материальных потерь. При этом сам генерал прикрыл у Янтая тыл нашей армии от удара войск японцев. Он бросался в самое пекло битвы. «Жестокий кровопролитный бой кипит кругом меня; – живописует Грулёв в своих военных мемуарах, – это видно хотя бы потому, что смерть – лютая смерть – косит направо и налево. Меня самого смерть коснулась уже не раз в эти часы своим зловещим крылом, проносясь постоянно мимо меня, задев и седло, и лошадь; куда ни посмотришь около себя, видишь кругом кровь, страдания и смерть. А между тем – обозреваю глазом это поле смерти и поражает эта пустынность, эта наружная, чисто могильная тишина, прорывающаяся минутами среди ружейной трескотни; даже обычный мирный колорит жизни, судя по отдаленному дымку, который вьется из трубы китайской фанзы – покрывает этот ужасающий разгул смерти…». А с какой любовью пишет он о стойкости и остроумии российских солдат: «Люди надрываются, но не теряют бодрости духа, пуская время от времени веселые прибаутки. Каждая пушка окрещена или «Марьей Ивановной» или «теткой Пелагеей»:

– Ну, Марья Ивановна, повертывайся!

– Ну-ка, тетка, упрись задом!»

При этом он еще успевал освещать события этой войны в своих живых, чрезвычайно острых корреспонденциях, которые публиковались в «Русских Ведомостях» и в журнале «Разведчик».

Но, сражаясь на передовой за великую Россию вместе с другими своими соплеменниками, генерал остро переживал, что там, в тылу, прокатилась волна кровавых еврейских погромов. «На меня напало смертельное уныние, длившееся несколько недель, – признавался он, – одолела апатия, от которой я не мог освободиться. В душе произошел какой-то разлад с самим собою и со всем окружающим. Я стал искать выход из душевного маразма, примирения с совестью». Грулёв никак не мог взять в толк, почему в общественном сознании слово «патриот» никак не сопрягается со словом «еврей». Вот здесь, в этой самой Маньчжурии, погибли тысячи еврейских солдат. Но патриотами им быть отказано: ведь если они проливали кровь, то… не ту кровь; а если они погибали, то… как-то не взаправду, а с кукишем в кармане, – умирали вроде бы, сражаясь за Отечество, но думали-то при этом о тайном заговоре и закабалении России! А «окончивший службу еврейский солдат, случайно оставшийся в живых, не имел даже права жительства. Его сейчас же выселяли. С точки зрения правительства, только труп его мог там остаться. А сколько терпения и покорности злой судьбе нужно было еврейскому солдату, чтобы не только не бежать поголовно из армии, но еще проявлять… достаточную долю рвения!».

Более того, некоторые из евреев показали себя на войне подлинными героями, и среди них – знаменитый Иосиф Трумпельдор, ставший полным Георгиевским кавалером. Но вот что чудовищно – нередко самые смелые, самоотверженные поступки евреев истолковывались до того превратно, что служили мишенью для их обвинений и шельмования. Так, во время Тюреченского боя (15-18 апреля 1904 года) был ранен священник о. Щербаковский. Обессиленного иерея под сильным огнем неприятеля увели с поля брани двое евреев, которые этим и спасли ему жизнь. Оба были представлены к награде, и даже появилась литография, запечатлевшая трогательный момент единения разных сынов Отечества (сему была посвящена и знаменитая картина Моисея Маймона «18 апреля в горах Тюренчена», о чем мы писали ранее). Но не тут-то было: правая пресса тут же представила сей эпизод как образчик трусости иудеев, которые будто бы бежали в самый разгар битвы, прикрываясь ризой священнослужителя…

После заключения мира с Японией увенчанный наградами Грулёв получает лестное предложение занять место первого заместителя начальника Генерального штаба, но отказывается. «После всего пережитого в… войне, – пояснил он, – после всего, что творилось в России после войны, у меня раскрылись глаза… От предложенной мне высокой должности я отказался под предлогом служить в строю».

Между тем, он увлеченно работает над историей этой войны и в Военно-исторической комиссии Генштаба. Он также переводит с немецкого труд барона Эберхарда фон Теттау (1857-1922), прусского майора и германского военного атташе при Российской армии «Восемнадцать месяцев в Маньджурии с русскими войсками» (1907-1908). Кстати, перевод докладов Э. фон Теттау, читанных им в Военном обществе в Берлине, Грулёв публиковал и в журнале «Разведчик» в 1904-1905 годах. Взгляды автора и переводчика на эту бесславную для России войну полностью совпадают. Э. фон Теттау говорит, к примеру: «Никто не сочувствовал этой войне, даже в высшем обществе относились к ней равнодушно. Солдаты… едва ли знали, за что они сражаются. В каждом письме с родины их спрашивали, когда они вернутся домой, чего они ищут там в Маньчжурии». В этом же духе и оперируя теми же фактами, высказывается о войне и Грулёв.

Важным итогом осмысления уроков Цусимы и Порт-Артура явился двухтомник Грулёва «В штабах и на полях Дальнего Востока: Воспоминания офицера Генерального Штаба и командира полка о Русско-японской войне» (1908). Цель этой книги Михаил Владимирович видел в том, чтобы «все пережитое в этой войне запечатлеть по свежей памяти на страницах истории. И, может быть, – надеялся он, – из общего запутанного клубка только что пережитых событий, фактов и впечатлений, пытливому историку удастся извлечь руководящую нить для грядущей жизни». Убийственен и вывод генерала: «Отсутствие инициативы и самодеятельности, пассивная роль нашего командного состава, полагавшего возможным руководить войсками в бою только на основании нехитрого кодекса «слушаю» и «как прикажете», – кто не сознавал у нас этого недуга задолго еще до начала злосчастной войны».

Расширилась и журналистская деятельность Грулёва. Он активно сотрудничает с русской либеральной периодикой Петербурга, Москвы, Одессы, выступает в газете «Русские Ведомости» с целой серией острополемических статей под названием «Вопросы национальные и вероисповедальные». При этом признавался: «Я усиленно боролся в печати против преследования всяких инородцев, так как, по моему убеждению, это губило Россию больше, чем какое бы то ни было другое зло».

Почти все сочинения и переводы Михаила Владимировича напечатаны видным русским издателем и книготорговцем Владимиром Антоновичем Березовским (1852-1917), с которым Грулёва связывала давняя дружба. Достаточно сказать, что редактируемый Грулёвым популярный иллюстрированный военный журнал «Разведчик» был основан и печатался на средства Березовского. Создатель первого в России специализированного военного издательства, в прошлом сам кадровый офицер, тот выпустил около 4000 книг, и среди них такие, как «Энциклопедия военных и морских наук» в восьми томах (1883-1897), издания серии «Солдатская библиотека», «Атлас сражений XIX века» (1894); печатал он труды выдающихся военных теоретиков М.И. Драгомирова, А.К. Пузыревского, П.Л. Лобко и др. Березовский был и комиссионером военно-учебных заведений России. И он сразу же поверил в Михаила Грулёва, в коммерческий успех его книг, не говоря уже об их общественном и воспитательном значении. И не ошибся.

Даже оппоненты генерала из консервативного лагеря вынуждены были признать «огромную долю гражданского мужества со стороны автора». Грулёв не побоялся выступить и против проекта военного министра В.А. Сухомлинова, возжелавшего упразднить крепости на западной границе России. При этом генерал повел такое наступление в печати на проект Сухомлинова, что склонил на свою сторону и премьера П.А. Столыпина, и самого царя. А взбешенный военный министр, словно в издевку, назначил Михаила Владимировича комендантом самой отдаленной крепости на западном рубеже империи – Брест-Литовской, бросив напоследок едкую фразу: «Вот Вы все совали мне палки в колеса по крепостному вопросу: поезжайте теперь туда, чтобы поближе изучить это на практике!»

Прибыв на место назначения, генерал обнаружил множество вопиющих пробелов: не было гаубичной артиллерии, минимального комплекта боевых припасов; многие форты требовали постоянного ремонта; даже гарнизон крепости не был полностью сформирован. «Но о таких пустяках мало думали придворные подхалимы в Петербурге, занятые лишь мыслью угождать высшим сферам; – с горечью писал Грулёв, – там заняты были главным образом секретными циркулярами, чтобы оградить Россию от какого-нибудь латыша или еврея-механика».

В Брест-Литовске ему, как начальнику штаба крепости, в местной типографии И. Кобринца удается издать книгу, которая в другом месте империи едва бы прошла вездесущую цензуру: «Злобы дня в жизни армии» (1911). Он без обиняков заявляет здесь, что попытка начальства через улучшение материального довольствия оградить войска от революционных настроений закончилась полным провалом. Вновь говорит об унизительном отношении к нижним чинам, о малограмотности рядового состава, о плохом санитарном обслуживании. Затрагивает самый широкий круг вопросов: и военного планирования, и законодательства, и реформ в армии, и агентурной работы, критикует российскую систему управления окраинами и т. д. Причину поражения в войне с Японией Грулёв видит и в том, что правительство пренебрегло военным воспитанием молодежи, а именно на этом вопросе следовало бы «сосредоточить на себе внимание всех ведомств еще в большей степени, чем создание флотов воздушных или подводных». «Во всех без исключения государствах, – пишет он, – где серьезно озабочены вопросами государственной обороны, принялись теперь энергично за военное воспитание юношества. Это вызывается не только развитием идеи превращения армии в вооруженный народ, но также и крайним сокращением срока службы под знаменами. Без лишних слов ясно, что в течение двухлетней действительной службы нет возможности надлежащим образом образовать и воспитать солдата. Приходится волей-неволей обратиться к учащейся молодежи, т. е. подготовке сырого материала, поступающего в кадры для обработки».

Выразительная, яркая и вместе с тем предельно доходчивая речь генерала обретает глубину и афористичность: «Солдату нашему нужна не муштра и палка, а школа… Существует общее правило – когда человеку дается больше прав, от него требуется и больше обязанностей. У нас же все права переданы в законное владение начальству, все обязанности предоставлены в удел подчиненным… На практике переданная с рук на руки работа оседает, наконец, на спине того, кто не может уже свалить ее на шею другому».

Тит.л. кн.: Грулёв М.В. Злобы дня в жизни армии (1911)

Михаил Владимирович продолжает отстаивать свои взгляды в печати, и некоторые его статьи буквально вызывают бурю в Военном министерстве. В июне 1911 года министр строго предупредил генерала-вольнодумца: если направление Ваших статей не изменится, последует увольнение в отставку в дисциплинарном порядке. Не дожидаясь сего, он сам подает прошение об отставке «по болезни» (хотя все знали, какого свойства была эта «болезнь»). Но изгнать из армии заслуженного, уважаемого всеми военачальника было, по-видимому, как-то не с руки. Все же в 1912 году начальство приняло, наконец, соломоново решение: Грулёв получает высокое звание генерал-лейтенанта и одновременно – отставку. Полководец без армии, наш герой покидает Россию и выезжает на постоянное жительство в Ниццу.

Израильский исследователь А.Я. Черняк задался вопросом: каковы были финансовые возможности эмигранта Грулёва? Сославшись на историка П.А. Зайончковского, он указал, что в 1898 году пенсия генерал-лейтенанта Российской армии составляла 2858 рублей в год, а это, учитывая высокую покупательскую способность тогдашнего рубля, было довольно солидной суммой. Однако именно с 1912 года размер пенсий увеличен, они исчисляются не только из окладов жалования, но и от столовых и добавочных денег (а одни только столовые деньги начислялись в то время: начальнику дивизии – 6000 рублей, а бригадному командиру – 4000 рублей в год). При определении пенсий учитывались участие в военных действиях, боевые ранения, ордена и награды, срок службы (военные, прослужившие более 25 лет, получали пенсию в размере своего полного оклада). По особым правилам назначалась пенсия увольняемым в отставку по болезни (так что прошение об отставке по болезни Грулёва было неслучайным). Не упустил сей исследователь и такой источник дохода Михаила Владимировича, как литературные гонорары, в том числе за переводы его сочинений на иностранные языки. И хотя мы не располагаем даже приблизительными данными о размерах оплаты всех его трудов, надо думать, что отставной генерал обеспечил своей семье за границей вполне безбедную жизнь. Показательна семейная фотография Грулёвых с Лазурного берега. Наш герой запечатлен здесь вместе с престарелой матерью, женой и дочерью на пороге внушительного дома с инкрустированной дверью. Он одет с иголочки в респектабельную пиджачную тройку с крахмальной рубашкой и галстуком, с золотыми часами на цепочке. Держится вальяжно, запустив руку в карман, а другой опирается на клетку с экзотическим попугаем, – чем не символ достатка и преуспеяния?

М.В. Грулёв с семьёй в Ницце

Ницца – это вечный праздник и примета благосостояния. Русский националист Михаил Меншиков назвал сей город «негласной еврейской столицей». Однако, хотя иудеи поселились там с незапамятных времен, по данным на 1904 год, их насчитывалось лишь 500 при населении 93 тыс. человек, то есть менее 1 %! Зато русские обживали Лазурный берег весьма настойчиво. Здесь жили и творили Н.В. Гоголь, Ф.И.Тютчев, А.П. Чехов, М.З. Шагал, H.A. Бунин. Массовая эмиграция в эти места начнется уже после Октябрьского переворота, и известно, что к 1930 году на французской Ривьере проживало около 30 тысяч выходцев из России. А в конце XIX – начале XX века в Ницце нашли приют оппозиционеры самого разного толка. В этом средиземноморском городе покоятся останки Александра Герцена; здесь доживали последние дни опальный «диктатор сердца» Михаил Лорис-Меликов и отставленный уже Николаем II экс-министр иностранных дел России Сергей Сазонов. К моменту же приезда сюда генерала русская колония составляла около 3300 человек.

О будничной жизни Грулёва в богоспасаемой Ривьере дает представление эмигрантская печать. Газеты пестрят объявлениями о божественной литургии и молебнах в православных храмах, о выдаче карточек Церковно-приходского совета, о занятиях клуба русских скаутов, о публичных лекциях и собраниях «Литературного содружества» писателей в изгнании, о приеме в студию хореографии и даже об отправке в Россию посылок и переводов с «гарантией скорого и точного исполнения».

И видно, что нити, связующие Михаила Владимировича с Россией, не прерываются – он переводит труды своего старого товарища по оружию, майора Эберхарда фон Теттау «Куропаткин и его помощники: Поучения и выводы из Русско-Японской войны» и «От Мукдена до Портсмута: Поучения и выводы из Русско-Японской войны», которые издает в 1913-1914 годах все тот же В.А. Березовский. Помимо бескомпромиссности оценок самого автора, беспощадно критикующего действия российского генералитета, и сам переводчик в своих выводах не церемонится. «Я утверждаю, – заявляет Грулёв в предисловии, – что при всех таких качествах А.Н. Куропаткина и его помощников исход войны не мог быть иным даже в том случае, если бы в отношении тактической подготовки воюющие армии поменялись местами, т. е. если бы русскому командному составу… дали лучшую армию в мире, она даже при сравнительном превосходстве сил все же была разбита, потому что у начальников не хватало ни решимости, ни твердой воли, ни понимания важнейших факторов ведения войны».

Неудивительно, что позиция фон Теттау и Грулёва сразу же вызвала резко полемический выпад справа. Генерал-майор Николай Ухач-Огорович в опубликованном им сочинении «Куропаткин и его помощники: Ответ барону фон-Теттау» (1914) назвал их книги «пасквилем, оскорбительным для нашей армии». Восхваляя «боевой инстинкт русского народа» и подчеркивая, что «Куропаткин и большая часть его помощников – всей душой люди русские», Н. Ухач-Огорович склонен оправдывать и их, ибо, как он утверждает, «нельзя оценивать деятельность русских людей иноземным аршином»! Подтекст ясен: немец фон Теттау и еврей Грулёв, проявляя «близорукость и мелочность», чернят то, что для русского патриота светло и свято. И не Куропаткин с сотоварищами повинен в проигранной войне, а как раз такие «политические смутьяны», как автор и переводчик. В заключение генерал проводит весьма сомнительную параллель бесславной Русско-японской войны со спасительным поражением и отступлением армии в 1812 году. О русской армии Ухач-Огорович говорит самым приподнятым тоном.

Между тем, трезвая оценка военного начальства могла бы сыграть отрезвляющую роль в преддверии новой большой войны – Первой мировой. Накануне ее военный министр В.А. Сухомлинов опубликовал в «Биржевых ведомостях» статью с вызывающим названием – «Мы готовы!», и это в то самое время, когда, по его же признанию, Россия была не только не готова к войне, но элементарные реформы, необходимые армии, могли быть закончены только к 1916 году.

С самого начала баталий Михаил Владимирович выступает как военный репортер газеты Конституционно-демократической партии России «Речь», издаваемой под руководством П.Н. Милюкова и И.В.Гессена. Сотрудничество Грулёва с идеологами русского либерализма позволяет судить о его политических взглядах. Очевидно, что с кадетами его сближали такие пункты их программы, как равенство всех российских граждан без различия пола, религии и национальности, всеобщее избирательное право, культурное самоопределение всех наций и народностей.

Из Франции отставной генерал внимательно следит за событиями на полях сражений, подвергая действия противоборствующих сторон детальному аналитическому разбору. Результатом этой его работы как военного эксперта стали выпуски серии «Великая борьба народов» (1914–1918), явившие собой впечатляющие очерки боевых действий на европейских фронтах. Это роскошно иллюстрированное издание с картами, фотографиями баталий, портретами военачальников. Однако имя автора здесь не указано: по-видимому, генерал-эмигрант продолжал быть в опале у российских властей предержащих.

При характеристике военно-политической обстановки Грулёв всегда привлекает исторический материал, изучает национальные традиции и обычаи народа воюющей державы. Его гражданская и человеческая позиция наиболее полно выражена в концептуальной статье «Война России с Германией» (Выпуск 4, 1915). «Если припомнить легенду о борьбе гигантов, имевшую место в доисторический период, – пишет он, – и если принять ее аллегорический характер, относящийся до всех времен вообще, то настоящая европейская война вполне отвечает древним символам. А Россия с Германией являются главными борющимися колоссами!» «Мир с удивлением узрел русскую сплоченность, готовую дать могучий отпор войскам, считавшимся до сего времени лучшими по своей организации и обучению. – заявляет Грулёв и говорит о несомненном духовном превосходстве русских над немцами. – Отныне оно [это превосходство – Л.В.] будет служить основой нашей национальной гордости и поведет Россию по пути очищения от развившейся на ее могучем теле немецкой проказы. Сознание значения такого преимущества позволит нам возродиться и показать миру продукты нашего великорусского гения. Наша культура, доселе находившаяся в презрении у Запада, получила уже и теперь… название «культура ума, основанная на чистоте сердца». В будущем она завоюет себе еще большее поклонение. Это духовная чистота, выказавшая себя так рельефно в рыцарском образе действий наших войск, делает каждого русского рядового героем и, являясь антитезой немецких зверств, заставляет наших друзей и недругов признать великую и благоприятную для нас разницу между русской и немецкой национальностями. Теперь настало время повторять, не сомневаясь, как то иногда было раньше, в своих способностях к работе, фразу «будем сами собою».

Послужной список М.В. Грулёва

Значение сего труда для изучения истории Первой мировой войны трудно переоценить. Потому представляется странным, что в авторитетном издании «Военная мысль в изгнании. Творчество военной эмиграции» (М., 1999), имя Грулёва хотя и упомянуто, но сочинения его никак не освещены и не прокомментированы.

В эмиграции он сближается с видным деятелем освободительного движения, разоблачителем провокатора Е.Ф. Азефа, непримиримым борцом с монархизмом, большевизмом и нацизмом Владимиром Львовичем Бурцевым (1862-1942) и печатается в издаваемой им в Париже крупнейшей русской эмигрантской газете «Общее дело» (1918-1922), где публиковались такие признанные корифеи, как Л.Н. Андреев, И.А.Бунин, А.Н. Толстой и др. Генерал воспринимал это сотрудничество как продолжение своего служения свободному русскому слову и находил здесь преемственность со своей первой значимой публикацией – в либеральной газете A.A. Краевского «Голос», закрытой в 1883 году цензорами-гасильниками Александра III.

Грулёв сформулировал здесь принципиально важное положение: «Еврейские погромы всегда предвещают реакцию. Реакционеры пробуют здесь свои силы. Они бьют евреев, но метят в демократию». Показательно, что нетерпимость к антисемитизму проявляли русские эмигранты-демократы – представители самых разных партий и политических течений (В.А. Маклаков, П.Б. Струве, П.Н. Милюков, В.Д. Набоков и др.), в этом они противостояли нацистам и деятелям крайне правого толка.

В этой связи не вполне понятно, чем было вызвано согласие Грулёва стать одним из редакторов газеты «Вестник Ривьеры» (Ницца), начавшей выходить с весны 1930 г. На деле сия газета издавалась книготорговцем И. Г. Вилькомирским (1933) по инициативе Иосифа Иосифовича Колышко (1861-1938), личности в русской эмиграции весьма одиозной. Очевидно, что Колышко хотел воспользоваться именем Грулёва в чисто рекламных целях, как «свадебного генерала» при своем издании. Ведь взгляды Колышко достаточно ясно выражены в его письме от 5 апреля 1930 г. редактору белградской русской газеты фашистского толка «Новое время» М.А. Суворину (сыну A.A. Суворина, издателя одноименной известной правой газеты), Колышко, в частности, пишет: «…Смею Вас уверить, Ваш и наш орган будут вполне созвучны… А, может быть, кто из Ваших сотрудников почтит нас своей статьей… В надежде, что найду в Вас отклик, прошу верить в искренность чувств уважения и преданности». Характерно, что когда в 1934 году в Берлине начнет выходить субсидируемая Геббельсом русская нацистская газета «Новое слово», Колышко станет одним из ее ведущих авторов и публицистов. Острые идейные разногласия между ним и Грулёвым были неизбежны.

По словам писателя-эмигранта Владимира Крымова, Колышко сам «писал все номера» этого издания. Тем не менее, без участия Грулёва здесь, как видно, тоже не обошлось. Публикаций за его подписью в газете действительно нет, однако анонимная статья в № 32 «Вестника Ривьеры» от 2 ноября 1930 года близка по стилю и публицистической манере корреспонденциям нашего генерала и заключает в себе анализ военно-политической обстановки в современной Европе. Меткость характеристик выдает в авторе человека проницательного и широко мыслящего, подлинного знатока ратного дела. Он вопрошает: «Может ли воевать Польша Пилсудского, Германия Гитлера, едва стоящая на ногах (экономически) Италия, защемленная между Эррио и Тардье Франция и даже монолитная сталинская Россия?» И следует вывод, что нынче, в 1930 году, мировая бойня невозможна: «Воевать, т. е. в кого-то стрелять, кого-то душить газами и танками они могут. Но разве же это будет война… Да, пьяная, дикая свалка всех против всех возможна, как возможен тайфун или землетрясение» Далее дается прогноз, поражающий своей точностью: «Война как нечто осмысленное, глубоко обдуманное и обеспеченное ранее 1 Олега немыслима».

Откуда же исходит опасность? «Есть лишь одна страна, один народ в Европе, перед которым рисуется более или менее ясный объект войны – Германия, – утверждает он. – Реванш! Сбросить ярмо позорного Версальского мира! Мы знаем, как рисует себе реванш Германия Гитлера!. Примечательно, что Германия ассоциируется именно с Гитлером. И это притом, что нацистская партия еще не пришла тогда к власти (хотя и добилась успеха на выборах в сентябре 1930 года, получив в рейхстаге 107 депутатских мандатов: за нее проголосовало 6,5 млн. человек – 18,3 % всех избирателей), первенствовали же там в то время все-таки социал-демократы. Но генерал провидит страшную силу коричневой чумы. Увы, эти невеселые пророчества сбудутся: ровно через 10 лет Германия Гитлера нападет на Францию, и немецкие войска будут бойко маршировать по оккупированному Парижу.

Неповторимый стиль Грулёва с присущей ему афористичностью и яркой образностью угадывается в анонимной корреспонденции «У разбитого корыта» («Вестник Ривьеры», № 34, 1930, 16 ноября). В пользу его авторства говорят оригинальные исторические параллели, богатство культурных и литературных реминисценций, а также панорамный характер статьи, что вообще отличает работы генерала. Он весьма низко оценивает здесь нравственный уровень своих сотоварищей-эмигрантов. При этом все самые отталкивающие их свойства и черты объявляет наследием прежней, царской России, откуда те родом. Вот что он пишет: «В беженстве у нас пышно расцвели качества, заложенные со времен Тушинского вора (а то и раньше), Плюшкина, Держиморды, Фамусова, Хлестакова, Смердякова – имя же им легион: вероломство, скупость, злость, лакейство… В беженстве требуют от зайца доказать, что он не верблюд; в беженстве миллионеры собирают веревочки и окурки, а нищие пропивают последнее су; в беженстве скорпионы жалят насмерть зазевавшихся; в беженстве лгут, как не снилось Ноздреву, самозванствуют, как не снилось Хлестакову, подличают, как не подличал Смердяков, – в беженстве воскрешают ту Россию, над которой сквозь слезы хохотал Гоголь и с дворянским презрением морщился Бунин, которую в эпилептическом надрыве осязал Достоевский, с предсмертной тоской описывал Чехов и с хамским торжеством смаковал Горький – Россию смрада, застенка, лакейской и непревзойденного хамства… Не мало хамов и лакеев властвовало над Святой Русью. Со времен Бирона, Аракчеева, Булгариных, Бенкендорфов, Плеве, Витте, Протопоповых к лакейству и хамству отчизне Державина, Пушкина, Толстого не привыкать».

Как видно, столь уничижительная аттестация самовластья, прошлого страны разъединяет автора и с монархистами, и с русскими «патриотами» (потому атрибуция сего текста фашистствующему Колышко весьма сомнительна). Но в еще более резких выражениях характеризуется в статье послереволюционная Россия. Так, о захвате большевиками власти в 1917 году генерал пишет: «Тулуп монархии вывернули наизнанку и из вонючей, потом и насекомыми пронизанной овчины выползли такие хамы и лакеи, каких не знала Россия Гостомысла. И пала перед ними ниц Святая Русь. И хорохорились над ней революционные Хлестаковы…» А о «царстве Сталина» сообщается, что «власть бандита опирается на восемь миллионов ему сочувствующих и им живущих опричников; что остальные 142 миллиона русских людей – голодное, забитое стадо, которым успешно правит восемь миллионов отлично вооруженных, сытых пастухов; что голод нигде не способствовал инициативе и организации; что террор – именно то, что нужно большевикам, чтобы удержаться у власти».

Существенно, однако, что и либералы из окружения А.Ф. Керенского также не вызывают у автора ни малейшей симпатии. С горькой иронией пишет он о том, что бывший российский премьер вот уже 13 лет «учит оголтелое от нужды, унижений и размышлений беженское стадо, как надо сделать, чтобы Россию Сталина превратить в Россию… Керенского, чтобы вновь открылись царские постели и кухни и чтобы… золотая рыбка вновь служила ему за царским столом. Чтобы разбитое беженское корыто с намыленным беженским тряпьем превратилось в стол под зеленым сукном, за которым воссел бы, как в 1917 году, десяток болтунов под министерскими кличками и, разинув рты, внимали бы речам его, обер-болтуна». Грулёв глубоко разочарован, он называет Керенского «главой всероссийской говорильни» и заключает: «Главноуговаривающий Временного Правительства, не сняв еще юбки, сидит как ни в чем не бывало, у своего парижского корыта и приглашает постирать с ним грязное русское белье людям ума и таланта – тем людям, что были его жертвами в России… У разбитого корыта, если не разбитые надежды, то великий конфуз».

Разочаровавшись в либеральной говорильне, в возможности изменить государственный строй авторитарной России, наш генерал обратился к своим национальным корням, в чем и обрел свою духовную нишу. «Записки генерала-еврея» были завершены Грулёвым в 1929 году, а изданы за его счет в 1930 году. И знаменательно, что доходы от продажи издания автор пожертвовал «в пользу Сионизма» – в Еврейский национальный фонд.

Книга напечатана в парижской типографии Паскаля, издававшей книги на французском, немецком, армянском языках, иврите, выпускала и русские книги. Наряду с произведениями словесности (М.А. Алданова, O.A. Волжанина, А.М. Силетренникова, A.B. Петрищева, сборников эмигрантских поэтов Парижа и т. д.) эта крупная типография активно печатала биографическую и мемуарную литературу, которая, по словам историка эмиграции М. Раева, вызывала «неизбежный интерес у читателя Русского Зарубежья» и пользовалась «особенным успехом». В числе таких изданий – «Дневник кавалерийского офицера» (1931) Г.А. Гошовта, «Чечня и разбойник Зелимхан: Из далеких воспоминаний» (1932) CA. Бердяева, «Дела минувших дней: Записки русского еврея» (1933-1934) Г.Б. Слиозберга и др.»

Нельзя сказать, что позиция автора «Записок генерала-еврея» была сразу же и безоговорочно принята всеми. Генерал-майор В.И. Назнанский в своей книге «Крушение великой России и Дома Романовых» (1930) иронизирует по поводу «ярко-отчетливого заглавия» книги, да и о самом Грулёве говорит, что тот затаил злобу человека, «обиженного начальством… в генеральских чинах». А ежемесячный журнал эмигрантского Русского Обще-Воинского Союза «Часовой» (1983, № 641–646) тоже явно раздражен, потому как книга посвящена «многострадальному еврейскому народу», а «своего государя автор не помянул ни одним добрым словом»!

И все же тон высказываний «патриотов» о генерале-еврее по большей части одобрительный. Так, «запасной полковник» СВ. Грибанов в своей книге «Аз воздам» (1998), повествующей «о месте евреев и еврейства в русской государственной смуте», говорит: «Генерал Грулёв, человек всем сердцем полюбил русский народ и Россию, сражавшийся за нее на поле брани». Ему вторит историк-антисемит А. Дикий, отметивший «огромные заслуги генерала Грулёва в деле изучения Дальнего Востока и Маньчжурии, где, по его указанию, в выбранном им пункте, был основан город Харбин». Более того, А. Дикий в приложении к своей книге «Евреи в России и в СССР. Исторический очерк» (1967) поместил некоторые выдержки из «Записок генерала-еврея». При этом он, разумеется, выбрал из нее лишь те места, где Грулёв резко отзывается о том, что называл «предрассудками» местечковой среды. Но важно то, что книга Грулёва согрета любовью к еврейскому народу, и нелицеприятные высказывания автора об иудеях воспринимаются здесь через призму этой его жертвенной всепоглощающей любви. А. Дикий же вырывает из контекста нужные ему критические пассажи и использует их прямо в антисемитских целях. Можно предположить, что именно сочинение А. Дикого (оно было напечатано в России в 1994 году), популяризировавшее «Записки генерала-еврея», подвигло «патриотов» издательства «Кучково поле» на их публикацию. Показательно, однако, что в общем контексте книги Грулёва эти неодобрительные высказывания об отдельных сторонах еврейской жизни тонут, зато на первый план выходит как раз привязанность сочинителя к своему народу, вера в его животворные силы. Все это заставило публикаторов из «Кучкова поля» В. Климанова и Ф. Филиппова дать в примечаниях «просвещающие» комментарии и аттестовать Грулёва «еврейским националистом» (о тенденциозности сих публикаторов уже писал Г. Нискеров в статье «Комментарий к комментарию» в научно-просветительском журнале «Скепсис»). Любопытно, что один интернетовский пользователь оставил на сайте такой отзыв: «По-моему, эту книжку (если судить по комментариям) издали какие-то полулатентные антисемиты. Денег им платить, конечно, жалко, но – с другой стороны – оригинальное парижское издание 1930 года купить несколько затруднительно, так что пусть их…»

По-видимому, в последние годы творческая активность Михаила Владимировича заметно поубавилась. Пример тому – его неучастие в работе Русских военно-учебных курсов, открытых в Ницце в январе 1931 года. И это при том, что одним из руководителей курсов был его бывший сослуживец, генерал-лейтенант Генерального штаба М.А. Свечин.

Прихожанин русской церкви на улице Лонппамп, Грулёв похоронен на православном кладбище Кокад на западной окраине Ниццы, где нашли успокоение многие выдающиеся сыны России – генерал Николай Юденич, поэт и критик Георгий Адамович, писатель Владимир Жемчужников, художник Филипп Малявин.

Скончался Михаил Владимирович 17 сентября 1943 года. Франция была тогда оккупирована фашистами, и если бы Грулёв не остался в контролируемой итальянцами Ницце, местом его смерти наверняка стали бы Берген-Бельзен, Освенцим или Терезиенштадт – лагеря, куда отправляли евреев: ведь от нацистов нашего героя не спасло бы никакое вероисповедание. Он был еще жив, когда под Сталинградом русский солдат – тот самый русский солдат, которым так гордился и воспитанию которого отдал столько сил наш генерал-еврей – разбил в пух и прах хваленую армию фельдмаршала Паулюса. А это означало, что великий Бог земли Русской по-прежнему щедр и всеблаг и что его, Михаила Грулёва, жизнь прожита не зря.

 

О чем молчал автограф… Владимир Бурцев

Личность Владимира Львовича Бурцева (1862-1942), ревностного бойца с монархизмом, большевизмом и нацизмом, получившего за разоблачение провокаторов царской охранки прозвище «Шерлок Холмс русской революции», всегда привлекала мое внимание. Занимаясь в научной библиотеке Калифорнийского университета Лос-Анджелеса (UCLA), я неожиданно обнаружил его автограф. Он открылся мне на форзаце экземпляра книги В.Л. Бурцева «Протоколы Сионских мудрецов» – доказанный подлог» (Париж, 1938). Дарственная надпись гласила: «Дорогому Вас. Алексеевичу Маклакову от его подзащитного (1913 г.). Вл. Бурцев. 24.2.1938 г. В этой книге я защищаю то, что Вы всегда защищали».

Какие же взгляды разделял и защищал Бурцев? «Борьба с антисемитами – наше общее дело!» – не уставал повторять Владимир Львович и на протяжении всей своей долгой жизни неукоснительно сему завету следовал. Особенно важной и актуальной была его борьба после Октябрьского переворота, когда многие русские белоэмигранты, отмечая активное участие в революции этнических евреев-большевиков, возлагали их вину на весь народ Израиля (к слову, и сегодня евреев призывают публично покаяться за злодеяния Свердлова, Зиновьева, Юровского и им подобных). Вспышка неистового антисемитизма привела Россию в Гражданскую войну к кровавым еврейским погромам. И Бурцев в конце 1919-1920 гг. едет в Крым и на Кавказ, добивается аудиенции у генералов А.И. Деникина и П.Н. Врангеля и просит, убеждает, настаивает, чтобы те приняли неотложные меры против сего варварства. Он настойчиво повторяет, что ненавистные всем коммунистические вожди «были отщепенцами еврейской нации» и что «на самом деле они не были связаны ни с еврейской историей, ни с еврейской религией, ни с еврейской массой, а были исключительно интернационалистами, исповедовавшими те идеи, какие разделяли социалисты других национальностей, и сами они были ярыми врагами национального еврейства вообще». Это, говорил он, «проходимцы, порвавшие связь с еврейством», и они не имеют к нему решительно никакого отношения. Еврейская же масса в России «не причастна к большевизму и неответственна за него, как непричастны и неответственны и те евреи, кому приходится жить и работать при большевиках, у большевиков, не будучи большевиками, как приходится работать и многим русским, убежденным антибольшевикам».

Тит. л. кн.: Бурцев В.Л. «Протоколы сионских мудрецов» – доказанный подлог. (1938)

Между тем, к еврейскому вопросу Бурцев проявлял живой и сочувственный интерес. Говорил, что он «находился у истоков большинства национальных еврейских течений, как Бунд, сионизм и т. д.». Дружеские узы связывали Владимира Львовича с еврейскими деятелями самых различных политических взглядов – Д.С. Пасмаником, Г.О. Слиозбергом и многими другими, в коих его всегда привлекали «искренность, честность и компетентность». Присутствовал он и на 1-м Сионистском конгрессе в Базеле в 1897 году, проходившем под председательством Теодора Герцля, который произвел на Бурцева впечатление личности яркой и харизматической и чью идею о создании национального очага в Палестине он горячо поддерживал. Бурцев последовательно выступал против антисемитизма на страницах издаваемой им газеты «Общее дело» (Париж, 1918-1922, 1928-1933). При этом он подчеркивал, что заскорузлая юдофобия, охватившая значительную часть белой эмиграции, лишь компрометирует то «общее дело», под знаменами которого должны были бы объединиться все истинные патриоты России, – а именно, борьбу с коммунистическим режимом. Особенную силу его обличительный пафос обретает в 1930-е гг. В качестве свидетеля он участвует на Бернском процессе 1933~1935 ΓΓ.> на коем была доказана подложность состряпанных в недрах царской охранки пресловутых «Протоколов сионских мудрецов». Современные исследователи называют их «главной ложью в истории» и «ордером на геноцид». Вместе с Бурцевым на сем процессе свидетелями обвинения были П.Н. Милюков, Б.И. Николаевский, С.Г. Сватиков и др.

Автограф В.Л. Бурцева на форзаце книги

В. Л. Бурцев

Итогом этой его деятельности стала изданная в Париже в 1938 году книга «Протоколы сионских мудрецов» – доказанный подлог» с боевитым подзаголовком: «Рачковский сфабриковал «Протоколы сионских мудрецов», а Гитлер придал им мировую известность». На основании многочисленных документов и устных свидетельств он убедительно раскрыл здесь не только явный плагиат и подложность «Протоколов», но и их провокационный, человеконенавистнический характер. (Эту тиражированную антисемитскую фальшивку, переведенную с легкой руки нацистов на многие языки, и сегодня распространяют по свету в миллионах копий, продолжая работу по оболваниванию и развращению темного люда). «Пропагандисты «Протоколов», – говорил Бурцев, – люди, делающие заведомо нечестное, гнусное и кровавое дело. Про них нельзя сказать: «Не ведают, что творят!». Нет! Нет! Они хорошо знают, что творят». И собственную литературную работу Владимир Львович рассматривал как «отправной пункт борьбы со зловредным суеверием, опасным психозом масс и народов, зараженным маниакальным и до крайности злобным антисемитизмом».

Но вернемся к автографу Владимира Львовича. Надлежит выяснить, кто же этот «Вас. Алексеевич Маклаков», которому был подарен экземпляр книги? Что имел в виду Бурцев, когда писал о том, что они вместе защищали одно и то же, и почему указывает дату: 1913 год?

Оказывается, речь идет о члене ЦК кадетской партии, лучшем ораторе II, III, IV Государственных дум, бывшем после Временного правительства во Франции, активном участнике белого движения Василии Алексеевиче Маклакове (1869-1957). Он еще в начале XX века стал, по определению А.И. Солженицына, «сильнейшим адвокатом» России.

Сподвижник знаменитого Ф.Н. Плевако, Маклаков стяжал себе общероссийскую славу, проведя с блеском немало вероисповедных, «общественных» и политических судебных процессов. Профессионализм, компетентность, а также прекрасные человеческие качества – «благородное и доброе сердце» – его подзащитные ставили очень высоко. Но особенно ярко и впечатляюще адвокатское искусство Маклакова проявилось в самом громком процессе начала XX столетия – в деле Менахема Менделя Бейлиса, облыжно обвиненного в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Ющинского.

Правая пресса раздула в связи с этим делом дикую антисемитскую истерию, пытаясь склонить власти к безжалостной расправе над всеми евреями, как извергами рода человеческого. Вот, к примеру, как злобно кликушествовала перед этим процессом черносотенная газетенка «Русское знамя» (1913, № 177): «Правительство обязано признать евреев народом, столь же опасным для жизни человечества, сколь опасны волки, скорпионы, гадюки, пауки ядовитые и прочая тварь, подлежащая истреблению за свое хищничество по отношению к людям и уничтожение которых поощряется законом. Жидов надо поставить искусственно в такие условия, чтобы они постоянно вымирали: вот в чем состоит ныне обязанность правительства и лучших людей страны».

Несмотря на угрозы охотнорядцев, Василий Алексеевич в 1913 году выступил защитником Бейлиса и сыграл важную роль в его оправдании. В ситуации, когда антисемиты уже предвкушали самый суровый приговор для еврея, Маклаков в своей защитительной речи, обращаясь к присяжным, говорил просто, убедительно и показал всю подоплеку выдвинутых против Бейлиса абсурдных обвинений. «Нам говорят, что на этот процесс глядит весь мир, а мне хотелось бы забыть про это, и говорить только с вами, господа присяжные заседатели, – голос его зазвучал вдруг твердо, спокойно и проникновенно. – Бейлис – смертный человек, пусть он будет несправедливо осужден, пройдет время, и это забудется. Мало ли невинных людей было осуждено. Жизнь человеческая коротка – они умерли и про них забыли, умрет Бейлис, умрет его семья, все забудется, все простится, но этот приговор… этот приговор, не забудется, не изгладится, и в России будут вечно помнить и знать, что русский суд присяжных, из-за ненависти к еврейскому народу, отвернулся от правды». Последние слова защитника были произнесены в напряженной тишине зала: «Вас всячески стараются восстановить против евреев, вам говорят, что евреи ваши враги, что они смеются над вами, что они не считают вас за людей. Вас приглашают к тому же самому отношению к ним. Не поддавайтесь этому приглашению; если вы осудите Бейлиса, но не по уликам против него, а за что-то другое, если он будет жертвой искупления за других, то если бы даже и нашлись люди, которые первое время в своем озлоблении порадовались бы подобному приговору, то потом, когда время пройдет, они и сами об этом пожалеют, а он все-таки навеки останется печальной страницей в истории русского правосудия. Помните это, когда будете решать судьбу Бейлиса». И суд присяжных вынес решение – невиновен!

Когда М. Бейлиса оправдали, Василия Маклакова поздравляла с этой победой вся демократическая Россия. Видный политический деятель, член Государственного совета М.А.Стахович прислал ему телеграмму: «Обнимаю. Чудная, главное, умная речь, убийственная прокуратуре, срамникам, руководившим обвинением». Поступили поздравления от И.И. Петрункевича, Д.Н.Шипова, других лидеров российского либерализма. Маклакову выражали сочувствие и простые люди: рабочие, крестьяне. А в послании духовного правления Главной хоральной синагоги в Ростове-на-Дону говорилось: «Дело Бейлиса, которое Вы так геройски защитили, это дело всего мыслящего человечества. Вы были наиболее ярким выразителем лучшего и благороднейшего, что вылилось так сильно, так стихийно, так величественно-прекрасно в Вашей талантливой защите».

Не вызывает сомнения, что указывая дату – «1913 год» – и говоря о «защите» Маклакова, Бурцев имеет в виду роль этого адвоката в оправдании Бейлиса. Надо сказать, что и сам Владимир Львович в 1913 году писал в защиту Бейлиса статьи в газете «Будущее», которую издавал тогда в Париже, и готовился дать бой популяризаторам «Протоколов сионских мудрецов», поскольку ждал, что именно на этот опус будут ссылаться антисемиты в этом процессе. Вот что он пишет: «Обвинители, антисемиты, надеялись на этом процессе нанести убийственный удар по еврейству. Более года они готовились к нему. Но обвинение было дутое, и на гласном разбирательстве перед присяжными оно окончательно провалилось. Бейлис по суду был оправдан. Когда этот процесс подготовлялся, мне казалось, что представители русской власти на нем будут ссылаться на «Протоколы» и, следовательно, будут доказывать их подлинность. Это я тем более допускал, что в правительственных сферах было решено поддерживать на суде легенду о ритуальных убийствах». Однако опасения Бурцева оказались напрасными: антисемиты не решились выступить на процессе в защиту «Протоколов». Вольно или невольно, они тем самым признали их несостоятельность.

Остается ответить на вопрос: почему Бурцев в 1913 году называет себя «подзащитным» Маклакова? Это тем более требует разъяснения, поскольку ни в каких тяжбах Владимир Львович в это время участия не принимал и вообще находился за границей. По-видимому, смысл сего высказывания следует понимать метафорически. Все дело в том, что Бурцев, человек с растревоженной совестью, так глубоко и пронзительно прочувствовал боль униженного и оклеветанного еврея Бейлиса, что чуть ли не отождествил с себя с ним. А потому не только за Бейлиса стоял Маклаков на том судилище – он отстаивал высокие нравственные идеалы русской интеллигенции, его, Бурцева, идеалы. Показательно, что и в самой книге Бурцева о борьбе с юдофобами можно прочитать такие слова: «Нам не приходится сражаться с лояльным врагом, ни даже просто с человечным. Мы должны поражать олицетворенную бессовестность, лживость, являющуюся признаком общего умопомешательства, буйного, автоматического, бездушного. Это значит, что придется быть не только беспощадным, но и неутомимым, до полного истребления этой гидры, у которой на месте срубленной головы вырастает семь новых».

М. В. Маклаков

И еще – Бурцев говорит о Маклакове, что тот «всегда защищал» евреев. И это верно. В 1919 году Василий Алексеевич как русский посол приезжает на Кавказ в ставку генерала А.И. Деникина и убеждает его выступить с заявлением о равноправии евреев в грядущей России. А в 1920-е годы он ведет полемику с В.В. Шульгиным, автором нашумевшей книги «Что нам в них не нравится…» (Париж, 1930), о причинах и характере Октябрьской революции 1917 года. Шульгин утверждал, что русскую революцию совершили евреи, озлобленные на власть и «крепко объединенные сознательным и бессознательным стремлением к господству». А вот что ответил ему В.А. Маклаков в письме от 5 марта 1925 года: «В Вашей схеме Вы выводите евреев, как представителей озлобленности; тут Вы, конечно, правы; но этот вопрос не национальный, а неизбежное последствие нашей глупой политики… Поэтому нет ничего удивительного в том, что количество недовольных и озлобленных в еврействе было больше, чем где-либо, и при этом среди них было больше интеллигентов. За это тоже спасибо черте оседлости. Я хорошо знаю, что евреи не очень ассимилируются с другими народностями, но, однако, я наблюдаю евреев во Франции, и ничего подобного с психологией русского еврейства здесь нет. И еще меньше его в Англии. Таким образом, наблюдая развитие русской революции, я мог бы сказать Вам то, что сказал Лаплас Наполеону о Боге: «для объяснения того, что происходит в мире, я не нуждался в этой гипотезе». Точно так же, для того, чтобы понять, как развивалась революция в России, мне вовсе не нужно было говорить о еврейском вопросе; его роль настолько второстепенная, что я убежден, что если вычеркнуть даже всех евреев, то в главных чертах революция совершилась бы точно таким же способом, как она совершилась».

Сегодня, говоря о духовном наследии В.Л. Бурцева, В.А. Максакова и других борцов с антисемитизмом в России, нельзя не обратить внимание на то, что их деятельность вызывает у нынешних националпатриотов негодование и злобу. Как только их не чихвостят, называя то «русофобами», то «шабес-гоями», то «агентами мирового сионизма»! Но вот что примечательно: в годы войны выступавший против нацистов Бурцев сделался объектом травли со стороны фашистских властей, и когда те захватили Париж, его неоднократно вызывали в гестапо. Отпустили только из-за преклонного возраста, и этот оставшийся без средств к существованию «русофоб», как вспоминала дочь А.И. Куприна, «спорил с пеной у рта и доказывал, что Россия победит, не может не победить». А В.А. Маклакову повезло меньше: за свои откровенно антифашистские взгляды он в апреле 1941 года был арестован гестапо и пять месяцев провел в тюрьме. А в феврале 1945 года он в составе делегации русских эмигрантов посетил советское посольство в Париже и заявил: «Я испытываю чувства глубокого волнения и радости, что дожил до дня, когда я, бывший русский посол, могу здесь, в здании русского посольства, приветствовать представителя Родины и принять участие в ее борьбе с врагами-захватчиками».

А что же восхваляемые национал-патриотами «истинные радетели Отчества», те, что видели в жидо-масонском заговоре главную угрозу? Как боролись с «врагами-захватчиками» они? А вот как: бывший член Государственной думы, призывавший к «окончательному решению еврейского вопроса», Н.Е. Марков-Второй закончил свою «патриотическую» карьеру консультантом гестапо. Г.В. Бостунич, автор книжонки «Масонство и русская революция» и пропагандист «Протоколов сионских мудрецов», дослужился до чина штандертенфюрера СС, а заодно получил и звание почетного профессора СС как непревзойденный эксперт по козням мирового еврейства. А отличавшийся патологическим антисемитизмом генерал П.Н. Краснов приветствовал нападение Гитлера на СССР и активно сотрудничал с нацистами, сражаясь на стороне врагов своего Отечества (он, между прочим, корил другого предавшегося немцам русского генерала A.A. Власова за недостаточно последовательную анти-еврейскую пропаганду). Подобные примеры можно умножить. Думается, однако, что ни к патриотизму (в подлинном смысле этого слова), ни тем более уж к славе России они не имеют ни малейшего отношения.

Наши же герои, борясь со злом, стремились сделать Родину лучше и человечнее. А идеи справедливости и добра, как известно, всегда требуют защиты. Нуждаются в ней и Владимир Бурцев, и Василий Маклаков. А потому сегодня они – наши подзащитные, и мы должны защитить их от лжи и клеветы, невежества и обскурантизма, национальных фобий и предрассудков.