Судьба Семёна Фруга была типичной для еврейского национального литератора того времени: бурная популярность у соплеменников при жизни и полная безвестность после смерти. Ведь после Октябрьского переворота созданные им произведения оказались не ко двору: Фруга окрестили «трубадуром сионизма» и, понятно, сочинения его в СССР ни разу не переиздавались.

Ранним сентябрьским утром 1916 года стотысячная толпа заполнила центр Одессы, движение на некоторых улицах было приостановлено. А люди, облачённые в траур, нескончаемым потоком всё шли и шли за гробом, провожая в последний путь поэта Семёна Григорьевича Фруга (1860-1916). В редакции еврейских изданий со всех сторон летели скорбные письма, телеграммы соболезнования, стихотворные эпитафии. А кто-то вспомнил в связи с кончиной поэта его собственные слова:

Не стало одного и тщетно ждать другого. Не плачьте! Над его могилой в этот час Рыдает Библии забытой нами слово, И не о нём, – о нас!..

Чем же так привлекала современников его поэзия? Не претендуя на полноту, попытаемся проследить некоторые вехи литературной судьбы этого полузабытого, но исключительно яркого и самобытного художника. Исследуя художественную лабораторию Фруга, мы не будем забывать о еврейской и русской литературных традициях, которые одушевляли его творчество; о российской действительности, из которой оно произрастало; о поставленных им актуальнейших вопросах своего времени. Как мы покажем, вопросы эти остро злободневны и сегодня, особенно в контексте русско-еврейских отношений.

Семён Фруг родился в Новороссии, в еврейской земледельческой колонии. Здесь необходим исторический экскурс, поскольку феномен еврея-хлебопашца в Российской империи большинству современных читателей совершенно не известен. Между тем, ещё в 1775 году, когда разрабатывались проекты привлечения новых поселенцев в южные губернии России, светлейший князь Григорий Потёмкин-Таврический (1739-1791) настоял на водворении туда «хоть жидов». Он представил целую программу привлечения иудеев в Новороссию, чтобы как можно скорее развернуть торговлю на отвоёванных землях: в течение семи лет не взимать с них налогов, обеспечить защиту от мародёров. Иудеям разрешалось открывать синагоги, сооружать кладбища и т. д. Для увеличения народонаселения края поощрялся ввоз в Новороссию женщин из еврейских общин Польши: за каждую такую потенциальную невесту светлейший платил 5 рублей. Вскоре Екатеринослав и Херсон стали частично еврейскими городами.

Мысль о том, чтобы приохотить русских евреев к земледелию, приписывается российскому поэту и царедворцу Гавриилу Державину (1743-1816), которого император Павел I (1754-1801) в 1799 году командировал в Белоруссию расследовать жалобы на владельца Шклова графа Семёна Зорича (1745-1799), угнетавшего как иудеев, так и русских крестьян. Виновником всех зол Державин, однако, объявил евреев, по его словам, «неопрятных, ленивых, праздных и злых». Затем в 1800 году последовала вторая его инспекция в тамошние края для расследования причин голода населения, и опять к делу он подошёл с внутренним убеждением, что «причиною истощения белорусских крестьян суть жиды». Плодом крайней неприязни к народу Израиля явилось державинское «Мнение об отвращении в Белоруссии недостатка хлебного обузданием корыстных промыслов евреев» (1800). В сем документе, ставшем впоследствии хрестоматийным для антисемитов, говорилось об органическом неприятии евреями производительного труда («тунеядцы, они обманами и пронырством пребывали в изобилии за счёт своих гостеприимцев, не занимались ремёслами и хлебопашеством»). Державин предлагает для «исправления» евреев создать из них особый класс сельских тружеников и поселить их на юге империи для освоения ещё не обжитых степных земель. Одновременно с Державиным свою записку об экономическом положении евреев представил и литовский губернатор Иван Фризель (1760-1810). Он не только говорил о важности приобщения евреев к хлебопашеству, но и предлагал уравнять их в правах с однодворцами. Иными словами, в отличие от Державина, он хотел превратить иудеев в полноправных российских граждан.

Но Державин и Фризель были не первыми, кто поставили вопрос о евреях-хлебопашцах в России. Инициатором еврейского земледелия в империи был… иудей, общественный деятель Нота Ноткин (1747-1804), которого называли «защитником своего народа». Еще в 1797 году (то есть до того, как Державин познакомился с сей «ленивой» нацией) Нота подал генерал-прокурору князю Александру Куракину (1752-1818) «Проект о переселении евреев колониями на плодородные черноморские степи для размножения там овец, земледелия и прочего…» Он ратовал за создание сельскохозяйственных поселений, разрушал миф о непригодности иудеев к труду на земле, апеллируя к ветхозаветным временам: «Употреблённые к сему [сельскому труду – Л.Б.] евреи от рук своих возымеют себе пропитание, подражая древним праотцам своим». Упоминание о праотцах было тем более уместным, что, согласно Библии, земледелие у древних евреев пользовалось всеобщим уважением и его не чурались даже люди знатные и богатые (примером чего являются Гедеон, Вооз, Саул, Елисей). Важное значение придавал хлебопашеству и пророк Моисей, назвав сей труд одним из оснований своего Закона. Древние израильтяне достигли в нем высокого уровня, используя передовые методы орошения, искусственные средства для улучшения и удобрения земли. Благоденствие народное явлено и в Книге Царств в образе почивающего на лаврах земледельца: «И сидели Иуда и Израиль спокойно, каждый под виноградником своим и под смоковницей своею» (3-я Царств, 4:25). И Ноткин верил в возрождение иудея-пахаря на российской почве: «Евреи государству со временем немалую пользу принесут, и со временем необходимость научит их земледелием сыскивать хлеб свой». Он стоял за расселение иудеев в колониях Причерноморья, что, по его мнению, сулило державе большие выгоды, благодаря плодородию здешней земли и близости портов для перевоза сельской продукции.

Несомненно, мысль о создании еврейских земледельческих колоний была внушена Державину Ноткиным, которого он знал лично и с проектом которого познакомился во время пребывания в Белоруссии. Более того, Державин поначалу относился к Ноткину вполне уважительно и даже пригласил его в 1802 году принять участие в работе Комитета для создания Положения о евреях. Выработанное сим Комитетом Положение. «О устройстве евреев» (1804) законодательно утвердило особый класс евреев-земледельцев, предоставило им всевозможные льготы: право приобретать, продавать и арендовать землю, не платить двойные налоги; их даже обеспечивали необходимой ссудой и т. д.

С другой стороны, евреям запрещалось содержать в сельской местности шинки, кабаки, арендовать постоялые дворы, а их владельцам предписывалось в недалеком будущем покинуть деревни и сёла. Такие подлежавшие высылке «тунеядцы» и должны были, по мнению властей, пополнить ряды землепашцев. И действительно, к 1806 году в Белоруссии образовалась многотысячная масса еврейского люда, выгнанного из селений, и из её среды стали поступать настойчивые просьбы о разрешении переезда в Новороссию. Это переселение выразительно описал в 1808 году витебский губернатор в донесении министру внутренних дел Виктору Кочубею: «Деревенских евреев безвременно прогнали, разорили, ввергли в нищету; большая часть из них лишена дневного пропитания и крова и потому не в малом количестве едут в Новороссию. Многие, в чаянии переселиться в Новороссию, продали своё имущество и неотступно просятся туда, хоть только для жительства». Затем началось и само переселение с пособием от казны. Первоначально население этих колоний состояло из 300 семейств, или около 2000 душ. Вслед за этим началось самочинное движение евреев из белорусских губерний в Новороссийскую, и к 1810 году первые земледельческие поселения в Херсонской губернии насчитывали 600 семейств с 3640 душами. На устройство этих колоний правительство израсходовало 145 тысяч рублей. И хотя на реализацию этого плана было выделено 30 тысяч десятин земли, он охватывал лишь 1,5 % подлежащих выселению иудеев. Тем не менее, в 1810 году в одной только Херсонской губернии существовало уже 8 сельскохозяйственных колоний. Знаменательно, что некоторым колониям дали названия на иврите (Хар-Шефер, Сде-Менуха, Нахар-Тов), а также Израилевка, подчеркивая тем самым древнюю связь еврейского народа с землёй.

С. Г. Фруг

Колония же Бобровый Кут, где родился Семён Фруг, основанная в 1807 году на левом берегу притока Днепра реки Ингулец, была заселена выходцами из Могилёвской губернии, кои водворились туда на собственный счет. Вот как объясняет этимологию названия «Бобровый Кут» сам поэт: «Когда первые эмигранты прибыли на то место, где теперь существует колония, они застали совершенно пустынную степь, по которой местами чернели могильные курганы запорожцев и редкие хутора одиноких обитателей обширных новороссийских равнин. Один из них, Бобров, хутор которого находился недалеко от избранного эмигрантами пункта, встретил новоприбывших искателей мирного земледельческого труда со всем радушием и лаской библейско-пастушеского гостеприимства. Многие из эмигрантов в течение нескольких месяцев пользовались вдоволь продуктами его хорошо устроенного молочного хозяйства, мукой, пшеном, фруктами, овощами и проч., и колонисты, в благодарность за гостеприимство, решили назвать колонию его именем. К имени “Бобров” прибавлено “Кут” потому, что колония расположена в угловой котловине (угол – кут), окружённой гористыми возвышенностями». Чувства такого эмигранта-переселенца очень точно переданы Григорием Богровым в его «Записках еврея» (1874): «Моё пылкое, услужливое воображение рисовало уже прелестные картины будущей сельской жизни. Всё читанное мною по идиллической части, все собственные деревенские впечатления сгруппировались разом и манили меня к себе. Все чувства были возбуждены: я уже слышал, казалось, далекий, глухой лай деревенской собаки, я видел колеблющееся мерцание далёкого огонька – маяка наших необозримых степей; я… вдыхал аромат полевых цветов и свежей травы».

Одним из первых поселенцев Бобрового Кута был дед нашего героя, тоже перебравшийся сюда из Могилева. Был он человеком книжным, по словам Фруга, «служителем культа», и подался в Новороссию с надеждой и здесь заниматься тем же: ведь богослужение необходимо евреям везде. Жизнь его, однако, изменилась самым решительным образом: он сделался «самостоятельной ревизской душой с известными податями и повинностями и… самостоятельным же участком» в 5 десятин земли. Это потом в колонии будут отстроены синагога, хедер и два молитвенных дома: пока же деду поэта надлежало обрабатывать землю, чем и кормиться. Так книжник превратился в пахаря.

Тем не менее, своему сыну, Моше-Цви, он дал еврейское образование и настоял на его учебе в хедере. Тот овладел и русским языком и одно время служил в колонии писарем. Есть сведения, что он пробовал свои силы и в литературе и даже взялся за написание книги. Всё же основным занятием юноши было хлебопашество. Как отмечает литературовед Залман Либинзон, «Моше-Цви всю жизнь обливал по́том свою нелегко поддающуюся целину… и [являл собой] особый тип еврея-колониста, еврея-земледельца, который все силы положил на то, чтобы сделать степь плодородной». Между прочим, хозяйство его считалось образцовым, за что он получил похвальный лист от самого министра государственных имуществ России Павла К иселёва (1788-1872).

Фруг С. Г. Думы и песни. Спб., 1887.

Психология отца и его товарищей-колонистов будет позднее детально раскрыта Фругом. Они, «дети земли», как называл их поэт, «остро чувствовали любовь к жизни своей трудовой, к сохе-кормилице, к сивке-товарищу, к каждой кочке и травке родной, милой полоски». Он не находил особого различия между еврейским и русским землепашцами. «В проявлениях будничной, повседневной жизни, – подчёркивал он, – еврей-колонист представляет собой точную копию своего соседа-крестьянина. Земля и орудия, которыми она обрабатывается, «скотинка» и постоянные заботы о ней – вот главные пункты, к которым устремлены взор и помыслы колониста и от которых исходят все его радости и печали». Если же считать крестьянами всех, кто работает на земле и от земли кормится, то и колонистов можно смело включить в их число.

Шимон (Семён) Фруг родился в 1860 году в колонии Бобровый Кут, где проживало тогда уже около 2-х тысяч евреев. Он был у родителей первым ребёнком, который выжил (четверо до него умерли). Сам раввин Любавичский Менахем-Мендл (1789-1866) послал мальчику написанное им благословение, которое мать хранила в специально сшитом по сему случаю бархатном «ментелах». То, что Семён происходил из семьи хлебопашцев, наложило отпечаток на его мировосприятие, ибо любовь к земле была заложена в нём, так сказать, на генетическом уровне. «Вскормленный на лоне земли, – отмечает критик Григорий Бродовский, – он, в отличие от других еврейских поэтов, был благословлён детством. Истинным подлинным детством не в сыром подвале промозглого местечка, а в близком общении с природой». Позже он увековечит в слове «мирные приюты родного уголка», «светлую, весёлую речку Ингулец», «долину, окружённую холмами, где ютится колония евреев-земледельцев». Идиллический мир детства будет всегда властно, ностальгически манить его, и он будет с теплотой говорить о дружбе русских и евреев, которые жили там, в Бобровом Куте, на одной земле, выручая и помогая друг другу, и где он чувствовал себя дома: «О, милый, милый уголок! Я помню каждое деревце, каждый кустик твой, помню их и люблю, как друзей моих, как товарищей дорогого детства. А на зелёном фоне родных полей и садов десятками и сотнями вырисовываются предо мною знакомые лица соседей, русских людей, которых я видал в доме отца моего, деливших с нами наш еврейский хлеб-соль и братски звавших меня в дом свой. Я помню эту честную трудовую жизнь двух соседей-поселян, одного еврея, другого христианина; я помню их нужды и радости, я благословляю эту жизнь, я жажду ее, как благодать Господню для сотен и тысяч моих обездоленных братьев».

Но каким бы радужным ни было детство нашего героя в Бобровом Куте, где, живя преимущественно в еврейском окружении, он чувствовал себя ровней другим, один случай заставил его крепко задуматься об окружающем миропорядке. Дело в том, что «ближайший к колонии лесок находился по той стороне Ингульца и принадлежал не колонии, а помещику» Петру Бабичеву. Туда-то и повадились ходить по ягоды дети еврейских земледельцев. Бабичев очень сердился, когда на его добро покушались, а потому отрядил здоровенных, свирепых объездчиков, чтобы те отлавливали и примерно наказывали непрошеных «жиденят». Среди маленьких воришек был и злосчастный Йолэк, «тщедушный мальчик, глухой, говоривший писклявым и слабеньким фальцетом». Углубившись в лес, он набрёл на заветную поляну и стал уписывать ягоды так жадно и самозабвенно, что не услышал приближения погони. Бородатые верзилы Бабичева были неумолимы и запороли несчастного насмерть. После похорон Йолэка, на которых присутствовала вся колония, дети поклялись никогда, ни под каким предлогом больше в помещичьи леса не наведываться. А сыну еврейского пахаря был преподан урок: за пределами обжитого им мира есть чужая земля, где его пребывание не только нежелательно, но и опасно.

Как это водилось в иудейских семьях, шести лет мальчика отдали в хедер, где он овладел чтением на древнееврейском языке, штудировал Пятикнижие Моисеево, постигал премудрости Талмуда. Занятия длились четыре долгих года, причём ежедневно, с раннего утра до восьми вечера. Но наука была мальчику в радость, и даже когда меламед реб-Эли, осердясь на какую-то ошибку, шлёпал нерадивого ученика по щеке (что, конечно, было не вполне педагогично), Семёну казалось: «от такой пощёчины звучат в ушах тотчас звуки десяти тысяч колокольчиков». Меламед был человеком односторонним (это Фруг поймёт уже потом, в зрелые годы), «не имевшим никакого понятия, что такое “стихотворение”». Но, признавался юный мечтатель, «сколько дивных образов вставало предо мной, и сколько сладких слёз пролили глаза мои над повестью любви Амнона и Тамары, над сказанием о мученической кончине Иегуды Галеви, над героической эпопеей Бар-Кохбы, сказочного богатыря, ездившего верхом на африканском льве, сопутствуемого яркой незакатной звездой – эмблемой победы и славы». Уроки реб-Эли («да сияет Рай ему!») заставляли радостно биться сердце и пробуждали в нашем школяре поэтическое чувство.

Фруг С. Г. Стихотворения. Т. 1. Одесса, 1913

В девять лет Семён поступает в только что открывшееся в колонии училище. «Около четырёх лет провёл я в этом заведении, – напишет он, – где приобрёл элементарные знания в русской грамматике и научился читать и писать», а затем он вернулся к отцу. Стремление к самосовершенствованию и неукротимая тяга к знаниям овладели им настолько, что он превратился в самого отчаянного книгочея, жадно поглощая всё, чем были богаты местные библиотеки. Он особенно пристрастился к чтению русских книг, постигая красоты языка Пушкина и Достоевского (родным для него был идиш). Впрочем, то, что Семён жадно впитал в себя великую русскую литературу, было явлением типическим, ибо именно на ней к концу XIX века выросло целое поколение иудеев, считавших её своим личным достоянием. О том, сколь притягательным для Фруга было чтение русской классики, говорит Григорий Ландау (1877-1941): «Пушкина и Лермонтова он не перечитывает, потому что прекрасные поэмы так его увлекают, что, взяв книжку, он уже не может ее оставить, хотя бы приходилось читать напролёт до утра».

В 16 лет он и сам начинает писать стихи на русском языке. Первые пробы пера он сделал в Херсоне, куда (как некогда его отец, от которого наш герой унаследовал, между прочим, прекрасный почерк) определился писарем в раввинат. Здесь же, в Херсоне, судьба свела его с одним корректором газеты «Губернские ведомости», который и преподал ему первые уроки версификации. Впрочем, Фруг не порывает связи с Бобровым Кутом, частенько туда наезжая. Примечательно, что в метрической книге колонии о роде его занятий сказано: «поэт», что для сельского поселенца кажется весьма необычным. Но символично, что одно из первых его стихотворений носит характерное название – «Труд»: он был не только поэтом «от сохи», но и прямо отождествлял своё творчество с трудом землепашца:

Я не знаю, то ли благо, Что иду сам-друг, И что поле мне бумага, А перо мой плуг. Кто мою подскажет долю, Кто мне предречёт, Что меня на этом поле Ждёт или не ждёт.

Писательская доля Семёна Фруга складывалась счастливо. Хотя долгое время он не отказывался от подённого литературного труда, работая то корректором в Херсоне, то корреспондентом одесской губернской газеты, известность пришла к нему уже в юности. Первое его стихотворение увидело свет в журнале «Рассвет», когда автору было 19 лет. Поначалу он публиковался только в еврейских изданиях, затем его стихи, очерки и фельетоны стали появляться и в русских либеральных журналах «Русская мысль», «Неделя», «Вестник Европы». Живая, лёгкая речь, музыкальный стих и подкупающая искренность привлекали к нему широкий круг читателей. Первый же его сборник «Стихотворения» (СПб., 1885) был высоко оценён еврейской и русской критикой, а следующие книги – «Думы и песни» (СПб., 1887) и «Стихотворения 1881-1889» (СПб., 1889) упрочили его литературные позиции. Фруг был назван «одним из самых симпатичных, искренних и, главное дело, истинных поэтов».

Примечательно, что на одном из конкурсов Семён Григорьевич получил звание «национального еврейского поэта». Но писал он преимущественно на русском языке. А русско-еврейская литература, по словам её историка Василия Львова-Рогачевского, «всегда была двуликим Янусом: одним ликом обращена к русскому читателю, другим к еврейскому, одним ликом к русской литературе, другим к своей книге – к Библии». И хотя писавший на иврите и идише крупнейший поэт XX века Хаим Нахман Бялик (1873-1934) говорил о Фруге: «Читая его русские стихи, я не замечал русского языка. Я чувствовал в каждом слове язык предков, язык Библии», тем не менее русская словесность оказала на поэта решающее влияние. Свое поэтическое дарование он взрастил на произведениях русской классики, которые любил и считал своими, испытывая за них чувство законной гордости. И в этом своём преклонении перед её высокими нравственными идеалами, защитой униженных и оскорблённых, вечными поисками истины и добра Фруг был постоянен и последователен.

Позиция его тем более полемична, что и сегодня некоторые ревнители еврейства, уличив даже признанного мастера слова в антисемитизме, с порога отвергают и всё ценное, им созданное, обедняя тем самым собственную культуру. Отношение Фруга к русским классикам принципиально иное. Так, «пленительными тайнами непостижимой красоты» была полна для него поэзия Пушкина, воздействие которой на творчество поэта огромно. Он находит для своего великого предшественника определение весьма точное – «светильник дум» – и называет его:

Венча́нный лавром вечной славы, Певец Онегина, Полтавы, Кем русской лиры стройный звон Певучей, светлою волною Разлит над русскою землёю.

В статье «Чувства добрые» Семён Григорьевич задаётся целью показать значение Пушкина для российского еврейства. Он приводит знаменитые слова из пушкинского «Памятника»:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой, И назовёт меня всяк сущий в ней язык: И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий Тунгус, и друг степей калмык.

Вслед за этими восторженными оценками Фруг цитирует строки, в коих, как он деликатно выражается, «пророческий дар поэта в значительной степени уступал его мощному поэтическому дару»:

Однажды созвал я весёлых гостей, Ко мне постучался презренный еврей.

«Что же мы видим? – вопрошает Семён. – Дикий в то время тунгус едва ли стал менее диким; степи калмыцкие и поныне лежат объятые многовековым сном, чуждые животворной силы пушкинских вдохновений. А знают и любят Пушкина сотни тысяч потомков “презренного еврея”, которые читают его творения и благоговеют перед его великим бессмертным гением». Он пишет о широком приобщении еврейства к русской культуре, особенно массовым в эпоху царя-освободителя Александра II: «И тогда-то к Пушкину действительно “постучался еврей”, но не за презренным “златом”, которое платят шпиону, а за чистым золотом возвышенных поэтических вдохновений. Тысячи детей “презренного еврея” стали учиться русскому языку. Первое стихотворение, выученное еврейским ребёнком, было Пушкина. Первый восторг поэтического настроения, испытанный еврейским юношей, еврейской девушкой, почерпался ими у Пушкина». И особенно отрадно, что произведения великого поэта переведены на древнееврейский, и иудей, «ещё не зная русского языка, уже будет знать и любить того, кто составляет венец и гордость русской литературы».

Фруг горячо пишет: «Поэзия… создаёт в человеческой душе ту нравственную атмосферу, в которой, как зерно в рыхлом чернозёме [сравнение, характерное для сына пахаря! – Л.Б.], зарождаются, растут и зреют добрые чувства и высокие мысли… Как полезно, как благодатно было бы именно теперь пробуждение “добрых чувств” к обездоленному, измученному вековым бесправием народу, который рвётся к знанию и свету, как милости, просит права “учиться”, чтобы свои силы и знание своё употребить во благо себе и другим». Поэт сожалеет, что великий Пушкин не знал, чем стали российские иудеи за последние пятьдесят лет: «Если бы он видел хотя бы одного врача-еврея, добровольно отправляющегося в местности, заражённые холерой, цингой, голодным тифом, еврея, занимающего кафедру русской словесности, еврея, всю жизнь работающего в стенах публичной библиотеки над старинными рукописями, и в то же время сотни других евреев, лишённых возможности применять к живой и благотворной деятельности свои знания и силы, – он, стремившийся пробуждать своей лирой чувства добрые и милость к падшим призывать, вряд ли прошёл бы молча мимо этих явлений».

С большим пиететом относился он и к творчеству Лермонтова. Известный литературовед Семён Венгеров говорил, что Семён Григорьевич воспитывался под влиянием сего великого поэта, а Иван Розанов (1874-1959), отмечая в статье «Отзвуки Лермонтова», что многие стихотворцы пользовались «уже готовыми поэтическими оборотами и образами из славного наследия русской поэзии», среди них называет и Фруга. Критик Аким Волынский (1861-1925) показал на многих примерах лексические соответствия и сходный характер стиля двух авторов. Интересно, что Фруг, вслед за Лермонтовым, обращается к образу Демона. Впрочем, здесь он опирается на ветхозаветную традицию из 4-й части «Книги Бытия» («А теперь ты, проклятый от земли, что раскрыла уста свои, чтобы принять кровь брата с твоей руки»), в то время как русский стихотворец трактует образ с христианских, православных позиций. Лермонтовский Демон наказан одиночеством, и ангел побуждает и преображает его божественным словом. Демон же Фруга дан в ипостаси вселенского зла. В сюжет вводятся новые образы – «глаза Сатаны» и «чело Сатаны».

Коварным блеском ярко пламенеют Две красные сверкающие искры, Два острых, чёрных бархатных крыла Со светлою мерцающей каймою Виднеются из чащи изумрудной, И резкий очерк бледного чела С дрожащими угрюмыми бровями То скроется за черною листвою, То вновь мелькнёт в сиянии луны: На башенку с мерцающим просветом, Пытливой хищной зоркостью сверкая, Сурово смотрят очи Сатаны.

Яркие, неожиданные противопоставления («чёрна я листва» – «сияние луны») создают ощущение безысходности. Близки по сюжету поэмы «Мцыри» Лермонтова и «Рок» Фруга. В обеих речь идет о смерти юноши «во цвете лет». Отличие здесь, однако, не только в том, что в первом случае перед нами грузинский монах, а во втором – индийский раджа. Различно их отношение к уходу из жизни. Если умирающий Мцыри завидует старому монаху, что у того «есть в мире, что забыть», герой Фруга покорен судьбе и воспринимает кончину в духе Вечности Бытия.

Интересно и его стихотворение «Памяти А. Н. Островского». Согласно Фругу, великий драматург начал свой литературный путь в «счастливые те дни», когда

…дума русская, порвав оковы страха, Вставала гордая, восставшая из праха.

А ведь в ранний период Александр Островский был сотрудником известного своим почвенническим направлением журнала «Москвитянин» и сосредоточился на идеях национального своеобразия и русской самобытности, поэтизируя народный быт. Как это ни парадоксально, но еврейского поэта привлекает в Островском именно национальный характер его творчества. Как и первый русскоязычный еврейский литератор Лев Невахович, проявивший себя как истый русофил, наш поэт слагает гимн «живительной речи» русского писателя:

И этих сил родник, и звуки речи этой В душе твоей, огнём божественным согретой, Кипели до конца твоих блаженных дней… И шла вся Русь к тебе со всех сторон родных, С любовью, с гордостью твой труд благословляя, И в твой венок цветы бессмертия вплетая Восторгов чистых и святых.

Показательно, что критик-западник Константин Арсеньев (1837-1919) заметил чуждую ему славянофильскую тенденцию сего сочинения и заключил поэтому, что оно «неверно освещает фигуру умершего писателя» Островского.

Интересно, что и своему стихотворению «Давид и Голиаф» Фруг предпослал эпиграф из Алексея Хомякова (1804-1860), одного из основоположников славянофильства:

…когда на битву с ложью Восстанет правда дум святых, Не налагай на правду Божью Гнилую тягость лат земных. Доспех Саула – ей окова, Саулов тягостен шелом: Её оружье – Божье слово, А Божье слово – Божий гром!

Слова о доспехах и «шеломе» Саула, противных Божьей правде, связаны с легендарной историей о вероломном преследовании этим царем прославленного Давида, завоевавшего после победы над филистимлянином Голиафом любовь всего народа израильского. Автора-иудея и православного стихотворца объединяет благоговейное отношение к Ветхому Завету: ведь и сам Иисус считал, что эта Книга – слова самого Бога или же слова, написанные пусть даже и человеческой рукой, но по вдохновению Святого Духа. Фруг вкладывает в уста Давида монолог, служащий непосредственной реминисценцией пассажа Хомякова:

А мне легко бороться с ложью, И перед тьмою страха нет: Моё оружье – правда Божья, Моя защита – Божий свет.

Следует отметить, что тема использования литераторами-славянофилами мотивов и сюжетов Ветхого Завета ещё ждёт своего исследователя. Не хочется говорить об этом скороговоркой, но совершенно очевидно, что они прибегали к Писанию, когда речь шла о борьбе с внешними врагами, нравственном и гражданском противостоянии злу. Известный организатор «Беседы любителей российской словесности» адмирал Александр Шишков (1754-1841) во время Отечественной войны с Наполеоном писал по поручению императора Александра I (1777-1825) манифесты и воззвания к народу. То был замечательный образчик стилизации под библейскую риторику. И, наряду с традиционными в русской литературе переложениями псалмов, здесь возникал и образ Израиля, причем борьба за его освобождение ассоциировалась с гражданской ответственностью за судьбу России. В этом же духе выдержаны стихи Николая Шатрова (1765-1841), в коих ветхозаветные мотивы также непосредственно соотнесены с событиями войны 1812-1814 годов. Напомним, что в 1811 году известный поэт и драматург князь Александр Шаховской написал трагедию «Дебора, или Торжество веры», которая была вскоре представлена на петербургской сцене (его консультантом по еврейской истории был еврей Невахович). В трагедии Шаховской героизировал еврейский народ в его борьбе за свободу [заметим, что столь же приподнято изображены израильтяне в трагедии Петра Корсакова (1790-1844) «Маккавеи» (1813)]. Показательно, что близкий к Шишкову литератор и педагог Иван Ястребцов (1776-1839) писал в 1833 году: «Беспримерная характерность Иудейского народа, неизгладимая его пребываемость вопреки всем враждебным, разрушительным веяниям, рассеяние по земному шару, как бы для того, чтобы собирать нечувствительно все плоды цивилизации, для удобнейшего их потом соединения в одно целое, общее – могут служить намёками будущей участи Евреев для историка». Всё это к тому, что поиск самобытности славянства вовсе не соседствовал с презрением и враждебностью к иным культурам и традициям. И те, у кого сегодня всплеск национального чувства плавно переходит в демонстрацию антисемитизма, только порочат русскую идею.

Фругу были понятны «муки, гнев и печаль» Некрасова, с поэзией которого его роднит идейность и подчёркнутая гражданственность. Можно указать на близость тем и мотивов стихотворений «Сеятелям» и «Пророк» Некрасова и «В поле» и «Мой Бог» Фруга, на сходство женских образов в поэмах «Мороз Красный нос» и «Дочь Иефая». В этом свете кажутся нам совершенно необоснованными утверждения современного литературоведа Елены Бескровной о том, что Некрасов был знаком с Талмудом и «делал попытку отойти от христианства».

Творчество Фруга и Семёна Надсона развивались параллельно, они были почти сверстниками и знали друг друга лично. Их имена часто ставили рядом и критики-антисемиты (Виктор Буренин и др.), и литераторы еврейского происхождения. А филолог Юлий Айхенвальд (1872-1928) даже назвал Фруга «еврейским Надсоном». И действительно, по своей тональности, стилю и настроению многие его стихи близки надсоновским. Надсон, как отмечалось, пришёл к трагедии еврейства через своеобычно осмысленные им христианские догматы и посвятил иудеям только одно стихотворение, правда, весьма пронзительное: «Я рос тебе чужим, отверженный народ…»; Фруг же, в отличие от него, был еврейским поэтом и правоверным иудеем. Интересно, что художественным образам, которые у Надсона универсальны и наднациональны, Фруг придаёт еврейское звучание. Так, в стихотворении «Грёзы» Надсон говорит об «огненном слове», которое необходимо поэту для борьбы с неправдой и злом:

О, если б огненное слово Я в дар от музы получил, Как беспощадно б, как сурово Позор и злобу я клеймил.

Лирическому герою Фруга вечное слово даровано Творцом (это Божье слово!), и от гонений, неправды и зла оно защищает еврейский народ:

Для защиты от гоненья, Для борьбы со злом и ложью Я иное спас оружье – Спас я – слово Божье… Не слабеет и не вянет И не ржавеет то слово Вечно живо, вечно юно, Вечно, вечно ново.

На дсон взывает к поэту-единомышленнику, Фруг – ко всему народу израильскому. А потому даже слово «вперёд» получает у них разное смысловое наполнение. У Надсона читаем:

Вперёд, забудь свои страданья, Не отступай перед грозой, – Борись за дальнее сиянье Зари, блеснувшей в тьме ночной! Трудись, покуда сильны руки, Надежды ясной не теряй, Во имя света и науки Свой честный светоч подымай!

Не то Фруг:

Ты к сонму будущих столетий, Чрез бездну мук, чрез цепь невзгод Ступай вперёд!.. Вперёд – под звуки старой песни… Смелей, седой старик-народ, Вперёд! Вперёд!

В лирике Афанасия Фета (1820-1892), в его «звёздных песнях» Фруг видел торжество добра и красоты. «Тихая» поэзия вызывала у него возвышенно-приподнятое настроение:

Светлой полная отрады, Жизнь и радость льют мечты На угасшие лампады, На увядшие цветы.

Вслед за Фетом он переводил немецкого поэта Фридриха Рюккерта (1788-1866), что говорит об известной близости их литературных пристрастий. И на смерть Фета в 1892 году он отозвался полными горечи стихами с обращенным в Вечность риторическим вопросом:

О, зачем Вы нас лишили Этих милых грёз и снов!

Близок Фругу по мелодичности стиха и Яков Полонский (1819-1898). Интересно его стихотворное посвящение этому русскому поэту:

В голубые ночи майские, В золотые лета дни Петь он начал гимны райские, Песни нежные свои… Волос сед, но сердце молодо, Неслабеющий талант Напрягая вместо молота, Всё куёт, куёт из золота Наш «Кузнечик-музыкант».

Здесь явственно обозначено музыкальное, певческое начало поэзии Полонского. И действительно, 75 его стихотворений в сотворчестве с Петром Чайковским (1840-1893), Александром Даргомыжским, Сергеем Рахманиновым, Сергеем Танеевым (1856-1915), Антоном Рубинштейном и другими могут быть названы не иначе как «гимны райские», а знаменитые «Песнь цыганки» и «Затворница» стали подлинно народными. Благозвучие отличало и стихи Фруга, которые тоже перекладывались на музыку и пелись (он говорил о них: «Аккорд за аккордом, волна за волною // Катились ликующим строем»).

Примечательно, что Фруг аттестует этого маститого поэта – «Кузнечик-музыкант». Так называлась «шутка в виде поэмы» Полонского, имевшая шумный читательский успех. Написанная лёгким виртуозным стихом, поэма в лирико-ироническом духе изображала незавидное положение «артиста» в светском обществе. При этом Полонский вовсе не идеализировал своего героя Кузнечика, ибо музыкантом тот слыл только среди насекомых. Его стрекотание было отнюдь не пленительным: «Этот свист трескучий, этот звон безбрежный, // Разлитой повсюду, и сухой, и нежный…// Это всё былые, вечные созданья моего героя». Поэтому (так в поэме) у Кузнечика нашёлся счастливый соперник – Соловей сладкозвучный, который тут же «увёл» у него легкомысленную Бабочку-кокетку («бобошку»), навеки разбив сердце влюблённого. Фруг осмысливает образ совершенно в ином ключе, у него Кузнечик – признанный мастер, поэт милостью Божьей.

Исследователь Светлана Бойко в статье «О Кузнечиках» («Вопросы литературы», 1998, № 2) говорит о мнении на сей предмет Гаврилы Державина, но оно, на наш взгляд, полностью совпадает с позицией Фруга. Читаем: Кузнечик «всеми музами любим» и одновременно «на земле знаменит», он «Аполлона нежный сын», и люди говорят ему: «Удивление ты нам». Признание соединяется с темой поэтического бессмертия: Кузнечика «чтут живые и потомки». Показательно, что Державин называл Кузнечика «песнопевец тепла лета» (а в посвящении Полонскому как раз варьируется этот мотив). Непосредственное влияние Державина на нашего поэта безусловно: Фруг был человеком, осведомлённым в истории русской поэзии.

Объединяет Полонского и Фруга и трепетная преданность своей «малой родине». Образ её неразрывно слит в их творчестве с образами «простора», «степи». А потому слова критика «чувствуешь в поэтическом порыве ту землю, от которой он оттолкнулся» можно отнести к творчеству обоих поэтов.

Российские антисемиты лгут, когда говорят, что родная природа – область заповедная и постичь ее нутряную суть, пропустить через душу может только человек истинно русский, православный. А «Золотая осень» некрещёного Исаака Левитана (1860-1900)? Говорил же мечтательно Чехов о своём благоговении перед красотами среднерусской полосы: «В молодости я был такой левитанистый». Ранние стихотворения Фруга оставляют ощущение глубокой укоренённости поэта в земле «родимой» (он часто употребляет это слово!) Новороссии. Поэт, родившийся в земледельческом поселении, оживает, когда перед ним встаёт «цветущий уголок, любимый и родной», «широкая привольная степь», а урожай – «что солнышко для сада: облитый теплом и ярким сиянием, стоит, просвечивая каждым листиком своим, светлый, свежий и радостный». Самые краски в стихах поэта молодеют, сверкают и загораются всеми цветами радуги:

Весь в цвету, душист и бел, Облит утренней росою, Зашумел, зашелестел Сад вишнёвый надо мною. С зеленеющих полей Вея миром, жизнью, силой, Шлёт мне отзвук детских дней Уголок родной и милый Новороссии моей…

В вечерней синей мгле возникают и «тополь серебряный, грёзою скованный», и старая ива, склонившаяся над поросшим осокой прудом:

Молятся оба, объяты восторгом одним, Каждым листочком своим… Каждою струйкою сока в изгибах ветвей, Каждою жилкой корней.

Поэт внимает звону тёплого весеннего дождя, брызги которого летят «над зеленью полей в просторе благовонном». Его захватывают вестники весны. Просторы родных полей радуют сердце и греют душу:

Какая ширь и сколько света! Да, здесь и только здесь, друзья, Опять свежа, опять согрета, Опять жива душа моя.

От степного приволья веет свободой:

«…я хочу глядеть, не уставая, На степь зелёную, на эту ширь без края, – И людям рассказать, как люба, как мила, Как сладостна она, святая воля эта, Где взору нет границ, где сердцу нет запрета, Как быстрому крылу нагорного орла».

И Фруг провозглашает:

Хочу царём быть, властелином Меня питающей земли!

Но слова внука и сына пахаря тонут в оглушительном гомоне «истинных ценителей» российской природы. Их разглагольствования крепко запали ему в душу и неотвязно преследовали еврейского поэта. Юные и не очень юные натуралисты, называвшие себя «патриотами России», вдохновенно витийствовали. Семён Григорьевич вспоминает:

«Поднялся оратор. Сжимая всей пятернёй огромный бокал, наполненный шампанским пополам с квасом, он начал свою речь. Говорил он о беспредельной шири родных степей, но, боже мой, сколько фальшивого ухарства, сколько бесшабашной хвастливости звучало в его словах! Он ораторствовал о том, как обильны не токмо грибами и ягодами, но ещё неисчерпаемыми естественными богатствами не только леса, горы и курганы, но даже болота его родины, эти топкие, засасывающие болота, в которых есть что-то такое особенное, глубоко лежащее под глухим липким слоем вековой тины, но несомненно очень хорошее… А потому (о, это “потому” было верх совершенства!), а потому, – говорил оратор, – пуще всего одно: не пущай жида! Жида, говорю, не пущай!

– Браво! – кричали слушатели. – Браво!

Другой оратор говорил о “простоте, добродушии, хлебосольстве, выносливости и бесконечной симпатичности нашей меньшой братии”… Но наиглавнейшее – это чтобы жида не было-с!

– Браво, – кричали слушатели, – ур-р-ра!

Третий оратор торжественно заявлял, что согласен с обоими предшествующими насчёт грибов, ягод… и других “естественных богатств”.

– Согласен, – говорил он, – совершенно согласен. И могу, со своей стороны, сказать, что поелику всё это, понимаете, всё – наше, то мы, значит, никому, ни-ни… Ни вот эстолько! А наипаче и наиважнейшее – это чтобы жиду – ни шагу! Стой! Не смей!..

– Ура! – заголосили восхищённые слушатели. – Ура! Ур-р-ра! – громко, раскатисто разнеслось кругом».

И поэта пронизывает горькое сознание того, что никакой он не властелин земли, а пришлый, чужак, изгой, а те, которые считают себя хозяевами жизни, всегда будут говорить ему и его соплеменникам: «Не вашими силами собиралась земля наша, не вашими руками строилась, не вашим подвигом росла и крепла. Не ели вы веками долгими хлебушка нашего, липкого да кислого, с татарвой не бились, на барщину не ходили. И нельзя нам вас рядом с собою посадить. Невместно!»

И если бы это были только слова!.. Фругу как лицу иудейского исповедания суждено было испить до дна горькую чашу оскорблений и издевательств, коим подвергались на родине его единоверцы. Весной 1881 года поэт по приглашению редакции журнала «Рассвет» переезжает в Петербург. Но в ходатайстве о его прописке как «переводчика с еврейского языка» власти категорически отказали. И хлопоты частных лиц с высоким общественным положением тоже остались втуне. Тогда Семёна Григорьевича, не имевшего права жить вне черты оседлости, прописал у себя кандидат прав Марк Варшавский (1853-1897) в качестве «домашнего служителя». Но поэта то и дело теребили, подвергали унизительным проверкам, вызывая по поводу и без повода в полицейскую канцелярию. «Да поймут ли десятки лучших русских людей, – писал Фруг, – сколько обиды, сколько унижения лежит на мне за несколько лет пребывания в этом самом заветном центре умственной жизни. Нет, им этого не понять… Еврей, получающий повестку, по которой он приглашается к господину участковому надзирателю по делу о “праве жительства” – вот в сущности и главный образ той драматической коллизии. Когда господин с галунами начинает варьировать слово “жид” в связи с терминами “арест” и “этап” по всем склонениям, заставляет вас бегать к нему сотни раз по поводу каждой мелочи и глупости… тогда вы чувствуете нечто такое».

«Нечто такое» чувствовал поэт и когда думал о судьбах своего народа в Российской империи. Неизбывной болью отозвались в нём кровавые погромы. Он описывал дикую вакханалию разъярённых громил, врывающихся в еврейские дома: «Крик, вой, рёв. Стон стоит в воздухе. Отчаянные вопли женщин и детей, неистовые крики грабителей – пьяных, остервенелых. Треск ломающейся мебели, звон разбиваемых стёкол. „Ломай… бей!“… „Помогите!“ Всё слилось в один гул». Знал Фруг и об ужасающей бедности большинства российских иудеев, ограждённых от мира мрачными гетто черты оседлости. Так, он писал о Мессии, будто бы возжелавшем посетить еврейское местечко Шмойновку, а всё потому, что у жителей не оказалось ни одной копейки! Ибо в Талмуде сказано, что Мессия явится в то время, когда в кармане не останется ни гроша. И как же не похожи нищие обитатели Шмойновки и тысячи других еврейских селений на конспираторов-жидомасонов и ритуальных убийц христианских младенцев, о коих не уставали твердить бдительные «разоблачители» – юдофобы.

Фруг в своём творчестве представил целую галерею еврейских людей, которых вполне можно назвать «типическими характерами в типических обстоятельствах». Вот, к примеру, реб Эле-Меер. Поэт называет его «симпатичнейшим типом». «Ежегодно он выдаёт замуж самое меньшее пятнадцать бедных невест, устраивает не менее двадцати… обручений, печёт “халы”, наверное, в 15-20 печах, зажигает субботние свечи в десятках квартир, свозит в больницу, провожает на кладбище… Он никогда не самодурствовал, не грабил, не лихоимствовал, не обманывал. А ведёт он свой подвижнический образ жизни потому, что “так надо”, что это обязан делать всякий, у кого есть Бог и совесть в душе. Если же он и вздыхает так часто, сокрушаясь о “грехах наших незамолимых”, то ведь тут подразумеваются не только его собственные грехи, но вся ужасающая масса грехов всех нас, грешных людей».

Реб Эле-Меер – и это подчёркивается – типический национальный характер, ибо так, как он, поступает каждый верующий еврей: «Есть книга, которая называется Торой. Реб Эле-Меер знает, что он создан исключительно для того, чтобы исполнять всё, что повелевается Торой. А что повелевается Торой? О, кто же этого не знает! Любой еврейский мальчик вам скажет. Тора повелевает: не красть и в субботу не носить шёлкового платка с собою; не свидетельствовать ложно и не петь “зугос” (чётного числа бокалов); не делать себе кумиров, не поклоняться идолам…; не употреблять в пищу крови и не прикасаться к кошке; любить ближнего, как самого себя…; в Пасху не есть “хлеба” и замужним женщинам брить волосы на голове; не есть свинины и не носить короткополого платья; не произносить имени Господа всуе и не ронять на пол ни одного обрезка ногтей, – и проч. в том же роде, целых 613 крутых и скользких истин, на которые каждому еврею надлежит карабкаться, насколько сил его хватает, и даже сверх сил своих, ибо всё это повелевается Торой, а еврей создан исключительно затем, чтобы исполнять веления Торы…» Такого религиозного иудея нередко корят в педантизме, но тот же упрек можно адресовать и благочестивому христианину, неукоснительно следующему всем евангельским заповедям.

Поэту мил тихий, незаметный и непритязательный еврей-труженик. В очерке «Лея-магид» он подводит итог жизненного пути скромной хозяюшки и восхищается: «Разве не она собственными руками раскопала эти грядки, полет и поливает их, возится с каждым отдельным овощем, как заботливая мать со своим дитятей? Разве мало труда стоило ей выходить заболевшую нарывом на вымени корову, приготовляя собственноручно различные припарки и мази? Разве каждый у голок, кажда я кру пинка в этом ма леньком хозяйстве не носят следов ее забот и труда? Зато с какой радостью и гордостью смотрит она на эти пестреющие цветущие грядки… И читала Лея каждую субботу молитвы прихожанкам, и полола, и поливала свой огородик, и за коровками ходила, и с птицей возилась, покуда не закрыла свои добрые глаза и не уснула тихим сном под курганчиком, поросшим зелёной травой и пёстрыми полевыми цветами».

Под пером Фруга оживают и вечно спешащий, обаятельный в своей чудаковатости меламед Хаим-Гершон, общественный деятель и «ярый охранитель» иудейского благочестия; и «шаблонный тип» проповедника, «высокий и худой, как жердь, старый еврей с жиденькой, сивой бородкой, в ветхом, совершенно вылинявшем в зелёный цвет длиннополом кафтане, остроконечной плисовой ермолке и с клетчатым платком, обмотанным вокруг шеи… было что-то глубоко болезненное в этом судорожном подёргивании губ и закрывании глаз при частых перерывах и остановках речи»; и синагогальный певчий Зуся: «Боже мой, сколько глубокой, мучительной тоски, сколько горячей мольбы и раскаянья звучало в его мелодии, и как живо и ясно возникало в душе слушателя сознание нашего великого народного горя, нашей сиротливости и бесприютности». Поэт восклицает: «Бедная еврейская душа! Сколько мук залегло в глубину твою бездонную, сколько горечи и яду напитало тебя, сколько горьких обид пало на долю твою!»

Семён Григорьевич зачастую предавался унынию и однажды даже хотел свести счёты с жизнью. И в те мрачные дни отчаявшегося поэта спасло то, что его полюбили и он полюбил. «Пришла хорошая женщина, – вспоминал современник поэта, – русская, с жертвенной любовью, не озирающаяся назад, – пришла, не справляясь на бирже жизни, во что оценят её “суженого”, её “желанного”, пришла и сожгла себя, чтобы пламенем своим согреть стынущего, замерзающего, из сердца которого проклятая жизнь выстудила всё тепло». И самозабвенная любовь к нему этой русской женщины, ставшей его гражданской женой (ибо официальный брак между иудеем и православной был невозможен), ещё теснее связывала Фруга с Россией.

Семён Фруг был снедаем противоречивыми чувствами. С одной стороны, он был сыном земли, которую возделывали его предки, и врос в российскую почву, с другой – она, эта земля, отторгала его как парию, и он оказался отверженным иудеем-изгоем. Забегая вперёд, скажем, что позже поэт преодолеет эту мучительную раздвоенность и обретёт долгожданный мир и покой. Но душевная борьба была долгой и весьма непростой. И прежде всего она отразилась в его творчестве, где отношение поэта к Родине получило своё художественное воплощение. Причём образ Отчизны заметно трансформировался, всё более и более отдаляясь от его взора.

Поначалу общение с родной природой вызывает у него прилив сил и поэтическое вдохновение:

…радостью немой душа моя полна, Той тихой радостью, той светлой тишиною, Что веют в полумгле румяных вечеров С обрывов и низин днепровских берегов, Где в светлой глубине души моей впервые Два звука родились, согласные, родные, Как два подземные ключа, – И песня первая, свежа и горяча, Зажглась в моих устах, вскипела под перстами И брызнула со струн звенящими струями.

Родина помогает поэту отрешиться от «думы беспощадной, что каждый вольный шаг… угрюмо мерила карающей рукой»:

И всей душой своей я жажду лишь упиться Теплом и прелестью, согреться и забыться, Как этот маленький и нежный василёк, Как этот крохотный, зелёный червячок, Прилипший к стебельку душистого пырея, В дремоте сладостной блаженствуя и млея.

Но радостная картина урожайного летнего поля постепенно сменяется иной, осенней, унылой:

Печален вид немых полей В часы осенней непогоды, Когда, пред мглою зимних дней, Наступит долгий сон природы.

И ещё:

Наши будни – пустыни осенних полей, Наши праздники – тощая нива, Где, сожжённые зноем лучей, Досыхают колосья тоскливо.

Всё чаще звучит мотив тоски и безнадёжности. Нива ассоциируется уже не с «подъёмом бодрого и свежего зерна», а с душащими её терниями:

Но день идёт за днем, – и гуще, и темней, Бурьяны жёсткие и жгучая крапива Со всех сторон ползут и стелятся по ней.

И хотя поэт ещё называет поля «родными», надежда навсегда покидает его:

О, не пой, не пой, как прежде, В дни весны, в родных полях, О немеркнущей надежде, О невянущих цветах.

Песни поэта «на светлом просторе полей» исполнены горечи:

Ни зари, ни пути, Ни луча впереди… О, зачем отравили вы песни мои!

И вот в воображении Фруга рождается новая метафора, и степная ширь уподобляется вековой печали поэта:

Уноси мою душу в ту синюю даль, Где степь золотая легла на просторе – Широка, как моя роковая печаль, Как моё безысходное горе.

Ещё шаг – и родина видится ему «унылым гнездом», где

…каждый уголок на радостный привет Простонет: «Уходи! Тебе здесь места нет!»

Он чувствует себя теперь как «бездомный парий» в «бесприветной, убогой Отчизне моей», и то, что раньше возбуждало в нём щемящее чувство родного очага, отзывается чужим холодным блеском. И теперь к степям Новороссии, где он родился и вырос, обращены его слова – «блеск чужой природы». Дальше – больше. Он приходит к тому, что полностью отстраняется от судьбы страны:

Россия – родина моя, Но мне чужда страна родная, Как чужеземные края: Как враг лихой, как прокажённый, От них запретом ограждённый, Я не видал дубрав и гор, Ее полей, ее озёр…

Не сыном России ощущает он себя, а её жалким пасынком:

В семье рабов у мачехи-отчизны Я вырос бесприютным сиротой.

Он пояснит: «Везде и повсюду, куда ни уйдешь ты, вечный скиталец, ты принесёшь с собою непобедимое, неотвратимое сознание своего круглого сиротства и одиночества, своей беззащитности и безутешности, своей горькой, постылой доли!»

«Мачеха-отчизна» – горькие, беспощадные слова. И похоже, понимая это, Фруг просит прощения у отторгнувшей его родины:

Не осуждай меня за слово укоризны, Что вырвется из уст моих порой… Пойми, пойми тогда, как я скорблю глубоко, – Мучительной тоске излиться дай, И за слова невольного упрёка Не осуждай, не осуждай…

В одном стихотворении (оно так и называется – «Любовь к родине») Фруг словно подслушал «беседу двух старых рабов под сенью цветущей маслины». Они говорили о «родном уголке», который сердцу всего милее, хотя здесь, в неволе, им и живётся вольготно, и труд не в тягость. О чём же тоскуют старцы? Откуда они родом? Ответ: «Мы выросли оба в Долине Могил, вблизи Пустыря Прокажённых». Старцы из Долины Могил наверняка хлебнули там горя и лиха, но любить её от этого не перестали.

Тогда отчего же, позволительно спросить, Россия, изобильная, прекрасная Россия становится для Семена Фруга «мачехой-отчизной»? Понятно, что как иудей он был глубоко травмирован и волной кровавых погромов, и юдофобской истерией, охватившей тогда широкие круги русского общества, и дискриминационным антиеврейским законодательством. Но даже если жгучая обида застит глаза, даже если покажется вдруг, что обречён жить «в Долине Могил, вблизи Пустыря Прокажённых», мыслимое ли это дело – отказываться от своего Отечества? И хотя во времена, когда евреев бу квально выта лкива ли из страны и власть предержащие цинично заявляли: «Западная граница открыта для вас!», поэт никуда из России не уезжал, кое-кто тут же запишет его в «безродные космополиты». Но словцо «космополит», ставшее ругательным с лёгкой руки идеологов Третьего рейха и сталинского режима, к нему никак не подходит (даром, что в его творчестве мы находим мотивы и вариации итальянской, греческой, ирландской, арабской и албанской поэзии). Нельзя назвать его и «безродным». И не только потому, что он, как тургеневский Базаров, мог сказать о себе: «Мой дед землю пахал», – и всё же Семён Фруг твёрдо знал, какого он рода-племени, и гордился этим. Именно осознание своей причастности к еврейскому народу, трагическая, но великая судьба которого исчислялась тысячелетиями, одушевляло его жизнь и творчество. Перефразируя известные строки, он всегда был рядом со своим народом, там, где его «народ, к несчастью, был». И Россия стала поэту чужой только тогда, когда он ясно осознал (прав ли он был или ошибался?): у его народа здесь нет будущего.

К такому убеждению он пришёл, рассматривая судьбы еврейства в исторической перспективе, «на вековых путях скитальческой печали». Фруг очень любил исторические аналогии. Он писал о провинции Гошен, что в древнем Египте, где дозволялось жить томящимся в плену иудеям, которую аттествовал «египетской чертой оседлости», а тамошнего начальника над евреями – «Ваше египетское благородие», «египетский Держиморда». Но вид и норов сего Держиморды точь-в-точь российские. «Глазища красные, навыкат, нос тёмно-сизый, в руках нагайка со свинцовыми подвесками, да как топнет он ногою, да как гаркнет он на всю фараонскую: «Гей, вы, жидова треклятая! За каким дьяволом пожаловать изволили?.. Что? Не проведёте, голубчики, нет! Я вашу братию знаю, мошенники вы первостатейные!»

То, что происходит с его единоверцами, подчёркивает поэт, уже было в истории, ибо, как сказал древнееврейский венценосец и философ, «нет ничего нового под солнцем!»:

О, братья по судьбе, в ряду тысячелетий! Зачатые в скорбях, рождённые во мгле, Народа-узника замученные дети, Как горек и тяжёл удел наш на земле!

Эти слова он обращает к своим российским соплеменникам, но их можно адресовать к евреям всех стран, потому что

…как зёрна лёгкие посева Дыханьем грозных непогод, Рассеян всюду мой народ.

И весь трагизм евреев в том, не уставал повторять Фруг, что «у нас отняли родину! Если человеку нужны зимою тёплая одежда и летом тень, чтоб укрыться от палящего солнца, то родина нужна ему, как свет, как воздух, как кровь для его сердца… У нас отняли родину!»

Когда жизнь иудеев в диаспоре протекает мирно и их существованию, мнится, ничто не угрожает, то народ, словно «инвалид» (это его сравнение!),

…забросив знамя и щит, В старчески-смутной дрёме лежит.

Но если близка опасность, если кольцо врагов сжимается вокруг, сразу же оживает историческая память вековых гонений и преследований, обостряется национальное чувство:

Старые раны, Вскрывшись опять, Мукою станут Сердце сжимать, – Встанет он… Бледные Губы дрожат, Щёки пылают, Очи горят, – Словно воскреснув, С мощью былой, Снова готов он Ринуться в бой.

Фруг верит в будущее своего народа:

Вера – твердая, как камень, Вера – светлая, как солнце, Вера – жаркая, как пламень.

Он знает, что у его народа «зорок глаз» и «крепки ноги», и «посох цел», и даже удары судьбы зовут его к воскресению:

И громы нам поют «воскресни»! И бури гимны нам поют!

По Фругу, залогом счастья и благоденствия станет национальное единение и стремление вырваться из духовного плена:

Свободой гений наш рождён, Одною с нею связан долей, – Он вместе с ней убит неволей И вместе с ней воскреснет он.

Поэт придавал решающее значение еврейской духовной традиции, религиозному воспитанию своего читателя. Специалисты спорят, был ли Фруг приверженцем хасидизма или более склонялся к взглядам традиционного иудаизма. Это не столь важно. Главное – он обращался в своём творчестве ко всем иудеям, стремясь подчеркнуть то, что их объединяет, а не разъединяет. Критик Лейб Яффе подчеркнул утверждающий характер творчества Фруга, то, что он был певцом «пробуждения национального сознания русского еврейства» («Рассвет», 1910, № 44). И, разумеется, непререкаемой священной книгой для всех являлась Тора, которую когда-то Генрих Гейне правомерно называл «портативной родиной евреев». Как заметил один критик, «Библия [Ветхий Завет, Тора] дала ему материал для картин, для мечтаний, для снов, дала пищу… мирным грёзам об идеальном счастье». Впечатляют такие его произведения, как «Пророк-пастух», «Видение пророка Исайи», «Аман», «Смерть Самсона», «Легенда о чаше», «Быстро одёрнулся полог шатра», «Старое горе» и другие.

Приходится, однако, признать, что сцены из Библии, представленные поэтом, уступают по своему эмоциональному воздействию его живым описаниям природы Новороссии, в которых он выступает как художник-пейзажист. И это неудивительно: ведь Тора почти совсем не прибегает к детальным описаниям природы – и в этом как раз и состоит тайна того неизгладимого впечатления, которое она производит: фантазия сама дорисовывает картину, которая здесь только намечена, означена двумя-тремя словами. (Фруг и сам признавал, что библейские реалии никак не сопрягались в его сознании с новороссийскими, близкими ему с детства: «Даже хорошо знакомое название предмета и то же название, встречаемое в книге, ничуть не связываются между собою, и хотя [я] сто раз видел лошадей у водопоя, всё-таки не представил себе с достаточной ясностью простой картинки, изображающей элиазаровых верблюдов у степного колодца, не представил себе ни иоильской саранчи, ни той или другой картинки из “Песни Песней”, несмотря на то, что всё это в основных чертах, хотя и в иных размерах, [мне] очень хорошо знакомо… Ведь всё это говорится о тех полях и сёлах, ручьях и цветниках, оленях и горлицах, которые цветут, журчат, резвятся, воркуют там, в далёкой, далёкой стране, в том дивном, но, увы! потерянном рае, о котором мы скорбим, вздыхаем и плачем вот уже много веков, и разве же здесь или где бы то ни было может быть такой колос, как там? А голубка, приютившаяся под застрехой местной бани, неужели вы не шутя станете отождествлять её с горлицей, о которой говорит Суламита?..» Художник, желающий закрепить картины Библии в рельефных образах, нуждается в гениальном полёте фантазии и стилистической технике высшей пробы. Но то, что оказалось под силу Джону Мильтону (1608-1674) и Виктору Гюго, Фругу удавалось не вполне. Как отмечает литератор Нестор Котляревский (1863-1925), здесь «его кисть слишком слаба, и на его палитре слишком мало красок».

Тем не менее, когда поэт повествует о Земле Обетованной – потерянной исторической родине евреев, его рассказ отличают взволнованность и страстность. Интересен очерк «Пальма». Экзотическое дерево, пращуры коего когда-то горделиво росли «под знойным небом Палестины», ныне одиноко стоит в кадке у одного еврейского мальчугана. Эта пальма вдруг заговорила с ним «нежным, ласковым человеческим голосом»: «Ты понимаешь, дитя моё, любовь к природе родного края и любовь к Творцу всего живущего – вот что хотел укрепить в каждом творении священный закон Торы». И дерево напоминает ему об уроженцах Святой Земли, которые «горячо любили и родину свою, и своего Бога. Богатырь Самсон, пророчица Дебора, цари Саул и Давид выросли в тишине и раздолье полей, в тени уютных рощ и садов Палестины… Я никогда не была в той далёкой священной стране, не видала ни тех рощ, ни того неба. Но я пальма; предки мои – пальмы, от которых я происхожу, росли в том обетованном краю, и где бы я ни росла теперь, я вечно буду чувствовать свою связь и с той землёй, которая питала их своими соками, и с тем небом, которое согревало их своим благодатным теплом. Милое дитя! – (наставляет пальма) – И ты родился и живёшь далеко от священной родины своих предков, но ты должен вечно помнить и любить ту далёкую землю, то далёкое, знойное и яркое небо».

Палестина дорога́ Фругу не только как памятник былого величия народа. Своих соплеменников, которые видят в ней лишь тень, призрак отжившего прошлого, он гневно бичует, называя «бессмысленными пигмеями»:

Мне говорят они: «Священный край отцов, Чьё прошлое тобой восторженно воспето, Нам дорог лишь как мавзолей поэта, Пророка и царя, – как памятник веков На век минувшего расцвета…» Слепцы безумные, в бесстыдной наготе Отвергшие покров родной печали! Гордиться предками имеют право те, Стыдиться за кого их предки бы не стали.

И поэт призывает:

Любить Сион, – любить, как любит ствол черешни Душистый, белый цвет своих ветвей, Как любит землю в полдень вешний Зерно, посеянное в ней.

И шепчет молитву:

Зажги, о, Господи, над нашею дорогой Зарю, веками жданную зарю, Чтобы скитальца на родное лоно Зовущая теперь, звезда Сиона, Звезда надежды, не была одной Из тех падучих звёзд, что столько раз являли Свой блеск мгновенный в ночь его печали И гасли в тьме ночной.

Он верит в возрождение евреев на земле праотцов:

Я вижу мой народ в стране его родной, Как в старые, давно исчезнувшие годы, То мирным пахарем с кошницей и сохой, То гордым витязем под знаменем свободы.

Его пламенная вера в будущее возвращение иудеев на Святую Землю отражена в сборниках «Сиониды и другие стихотворения. 1897-1902» (СПб., 1902) и «Песни исхода» (СПб., 1908). (Кстати, название «Сиониды» заимствовано Фругом у великого еврейского поэта средневековой Испании Иегуды Галеви.). Примечательно, что жизнь в Палестине ассоциируется у него с трудом на земле, и почти во всех стихотворениях на эту тему есть образы нивы и пахаря. Образы эти под его пером обретают многомерность и многозначность. Характерно, что и Всевышнего он называет «Хлебодатель всей вселенной» и говорит, что им, этим Хлебодателем, уготовлена для евреев «нива светлая для мирного труда». Но слово «нива» вдруг наполняется новым, широким смыслом:

Господь мой! Как пахарь, тебя я молю! Воззри на народ мой – на ниву мою.

И пахоте – процессу утомительному, длительному, но животворному, он уподобляет движение истории, которую «с острым заступом» проходит сквозь тысячелетия племя Израиля. И поэт настоятельно призывает евреев обратиться к своим истокам, вернуться к земле:

Вернись к Земле, – к садам и нивам, Когда-то, в блеске лучших дней, Приютом мирным и счастливым Служившим юности твоей. Вернись к труду, к земле исконной. Среди лугов, среди равнин, Ты станешь, ими возрождённый, Душой и телом исполин. Как пыль с цветка в алмазных росах, С души ты смоешь прах забот; Скитальца посох, старый посох, Как жезл библейский процветёт.

Памятник С. Г. Фруга на 2-м Христианском кладбище в Одессе (открыт к 100-летию со дня кончины поэта).

Для него самая высшая молитва – это «пахаря грустный и кроткий псалом о ниве плодородной, о тучных пастбищах, о гроздях, о цветах». Самые заветные мечты – о поле, о сохе. Своё посвящение воспитанникам одесской земледельческой фермы он венчает словами:

Запишите слово «пахарь», Как залог счастливых дней, Золотыми письменами В глубине души своей.

Он сочувственно цитирует слова пророка Иеремии: «Распашите себе новые нивы и не сейте между тёрнами». В «Гимне Сиона» поэт обращается к традиционному и близкому ему по жизни образу сеятеля:

Мы работники народа; Божья нива нам дана; Вера, знанья и свобода – Это наши семена. Ждали солнца мы веками, – Сейте ж, братья, в тьме ночной, Сейте бодрыми руками, Сейте с ясною душой.

Неслучайно колонистам Святой Земли он посвятил стихотворение, которое так и назвал – «Сеятелям». Он воспевает созидательный труд на своей земле, на родной ниве:

Сочных колосьев, с любовью взлелеянных, С пашен, рукою народной засеянных, Нет, не в кровавом дыму алтаря, Над преклоненной толпою, – Неугасимая наша заря Светит над нивой родною!

Как это ни парадоксально, но при всей разности и даже полярности взглядов и мировоззрений их создателей, идеал человека для Семёна Фруга чем-то поразительно близок образу русского крестьянина так называемых «писателей-деревенщиков». И у него, и у них это – человек труда с его любовью к родной земле, гордостью своими предками, добротой, прямодушием и чистотой помыслов. Хотя, как известно, каждый труд почётен, поэт считал, что светлые, кристально чистые еврейские души можно встретить не в сутолоке городской и местечковой жизни, не в водовороте купли и продажи, а на лоне природы, на груди кормилицы-земли. И он не боялся обличать свой народ, видя, что слова «пахарь» и «нива» подчас звучали диссонансом на русско-еврейской улице. Фруг высмеивал нервную суету делового мира, пресловутую «коммерцию», соседствующую с вопиющей нуждой основной массы еврейского трудового люда. В написанном на идиш стихотворении «Жарко и холодно» он бичует бездуховность и бессмысленность существования таких гешефтмахеров:

Кипятитесь, горячитесь, господин еврей, Вы скоро остынете… Вы спешите за товаром, За досками, за железом, За полотнами, шелками? Вы горите, вы кипите? Не забудьте ж, будьте добры, Когда вернётесь с ярмарки, С собою захватить Кусочек полотна, любезный! Стучат уж кружками! Работает пила, Четыре доски, два черепка, И всё готово. Вернулись с ярмарки последней… Скорей же, служки, засыпьте землёй! Ой, братики, холодно там, Ой, холодно, братики, там!

Он с болью признаёт, что часть его соплеменников, забыв заветы Торы, сотворила себе кумира в виде золотого тельца и тупо и слепо поклонялась ему:

Моисея с пылающим факелом нет… Аароны бесстыдно, открыто, Преклоняясь пред ним, и поют, и кадят, Золотые лобзая копыта.

Таких евреев-торгашей он разил беспощадной иронией:

…Базар их – край родной, Их поле – улица…Отчётливо, игриво Дух века написал властительной рукой На их мече: делец! – на знамени: нажива!

Но не они были героями поэзии Семёна Фруга, а честные трудяги-евреи – абсолютное большинство возлюбленного им народа. Именно к ним, «братьям и сестрам» – своим читателям-единомышленникам, обращены его слова:

Так пойте ж, хвалите вы труд и работу, Так пойте ж, от сердца приветствуйте их!.. Пусть здравствуют мозолистые руки И лоб, с которого льётся пот трудовой!

Могут сказать: Семён Фруг – еврей нетипичный, ибо в Российской империи сельским трудом занималась лишь малая толика иудеев, а потому его призыв к единоверцам стать крестьянами был гласом вопиющего в пустыне. Не преминут и упомянуть о том, что и в СССР, несмотря на широковещательную пропагандистскую кампанию, перед началом войны трудились на земле лишь 200 тысяч евреев, что составляло лишь 10 % от их общего числа. Приведут, пожалуй, и другие факты, вполне укладывающиеся в знакомую формулу Бориса Слуцкого: «Евреи хлеба не сеют!»

Но правда и то, что мечта о земледелии стала основой идеологии еврейского национального возрождения, что первые палестинофилы и билуйцы грезили об аграрном освоении страны отцов, что идея «своей земли» оказалась неразрывно связанной с идеей своей страны. Правда и то, что современный Израиль являет собой беспрецедентный пример в мировой истории, когда за короткое время на ранее не обработанных землях было создано самое передовое, образцовое сельское хозяйство. Сегодня маленький Израиль лидирует в мире по разведению пород скота, устойчивых к любым природным прихотям, а также сельскохозяйственных культур, способных выживать при самом неблагоприятном климате. Здесь изобретена и успешно применяется система капельного орошения, позволяющая сэкономить огромное количество столь дефицитной в Израиле живительной воды. Еврейское государство первенствует в мире по надоям молока, по урожайности хлопка и финиковой пальмы, удерживает второе место по урожайности корнеплодов (в том числе «второго хлеба» – картофеля), третье место – по производству цитрусовых. Так что (хотя это неприятно признавать антисемитам) российскому крестьянину есть чему поучиться у его израильского собрата, агрария кибуца или мошава. Нынче Израиль широко экспортирует не только свои сельхозпродукты, но и новейшие аграрные технологии, компьютеризированные теплицы, животноводческие и рыбоводческие комплексы, технологические линии по обработке и хранению урожая. Но примечательно, что первые колонисты ехали из России в Палестину отвоёвывать землю у безжизненной пустыни с песнями на стихи Фруга:

Встань, народ, И – вперёд Неуклонно! С нами Бог! С нами Бог! Страж Сиона!

«Сейте разумное, доброе, вечное!» – призывал столь ценимый нашим героем Николай Некрасов. Фруг, которого называли «еврейским Некрасовым», сеял семена правды, красоты, надежды и добра в своём народе. Вслед за русским поэтом-гражданином он говорил:

Ты сей по зёрнышку, по колосу сбирай, Но всё, что соберёшь ты с полосы убогой, – Подобно нищему библейской старины, Неси на жертвенник всезиждущего Бога, Клади на трапезу своей родной страны.

И произведения его учат любить свой народ, хранить его историческую память, быть верным духовной традиции, завещанной предками. А патриотизм в самом высоком смысле этого слова – это тоже общечеловеческая ценность. Глубоко символично, что русский патриот, писатель Николай Лесков восторгался еврейским патриотом Семёном Фругом и его стихами. А потому творчество этого еврейского поэта перерастает национальные и временные рамки и обретает особую значимость, вызывая сегодня сочувствие и живой интерес.