Русский Галантный век в лицах и сюжетах. Kнига первая

Бердников Лев

Мимолетные фавориты

 

 

В истории Дома Романовых трудно найти государыню столь же щедрую в любви, как императрица Елизавета Петровна. Эта монархиня умела быть благодарной и награждать по-царски даже за краткий миг доставленного ей счастья. Она спешила делать добро даже своим кратковременным сердечным избранникам и не успокаивалась, пока не устраивала их судьбы. О трех ее мимолетных фаворитах наш рассказ.

 

Лялина фортуна. Пимен Лялин

В Басманном районе Москвы, между Бульварным и Садовым кольцами, расположилась Лялина площадь. Это одна из немногих сохранившихся старых площадей Первопрестольной с характерным клином расходящихся переулков, среди коих есть и Лялин переулок. А вот московский дом Пимена Васильевича Лялина (ум. 1754), именем которого названы и площадь, и переулок, до нас не дошел (он сгорел во время нашествия французов в 1812 году). Впрочем, и о самом Лялине, совершенно забытом историческом персонаже, сведений сохранилось очень немного. Между тем, этот москвич, пусть мимолетно, сумел завоевать сердце самой императрицы Елизаветы Петровны, сделал себе тем самым карьеру и был обласкан Фортуной…

Как ни обворожительна и весела была красавица Елизавета, он, Пимен Лялин, и не дерзал смотреть на агустейшую цесаревну с вожделением, хотя и сам не из подлости вышел. Был он отпрыском хотя и обедневшего, но старинного рода, восходившего к боярину великого князя Московского Василия I Дмитриевича – Михайлы Лялина, погибшего в бою на р. Смядве в 1409 году. А вот герцог Карл-Август Голштинский, епископ Любской епархии, при коем он служил камер-юнкером, специально приехал в Петербург, чтобы просить руки Елизаветы, и это было ею с благодарностью принято. Пимен от души радовался за своего патрона, ибо его обручение с Елизаветой состоялось, и все клонилось к свадьбе. И разве кто чаял, что венценосный жених через несколько недель, а именно 19 мая 1727 года, умрет от оспы и все расстроится? Впрочем, по словам Екатерины II, Елизавета “сохранила о [герцоге] трогательные воспоминания и давала тому доказательства всей семье этого принца”. Дщерь Петрова уже более ни с кем и никогда не свяжет себя брачными узами, хотя ее сердце, жаждавшее удовольствий и любовных утех, редко оставалось свободным.

Придворный штат Карла-Августа был расформирован, и Пимен перешел на службу к его бывшей невесте Елизавете – гоф-фурьером. Лялина называли “юный прелестный камер-паж”, но цесаревна обратила на него внимание только после вынужденного расставания со своим долговременным фаворитом Алексеем Шубиным, в которого была пылко влюблена (ревнивая к чужому счастью царствующая императрица Анна Иоанновна сослала его на Камчатку). Тогда-то в ее жизни и появился Пимен. Согласно преданию, их случайный роман начался так: Лялин, одетый в щеголеватый матросский костюм, катал Елизавету на барке по Москве-реке и при этом лихо греб веслами, а та поощрительно смеялась.

Он впечатлил ее своей статью, ибо, по словам современников, был мужчиной видным, громадного роста, с отлично развитой мускулатурой. А если прибавить к сему галантность и искусство политеса Лялина, станет понятна его притягательность для придворных дам (которые, кстати, втайне завидовали цесаревне). И вот что удивительно: бравый вид гоф-фурьера побудил всесильного герцога Курляндского Эрнста Иоганна Бирона, ценившего хорошую выправку, увеличить сумму на содержание Двора Елизаветы.

Пимену сходила с рук даже его невоздержность на язык, то, что он не церемонился в выражениях и резко отзывался о царедворцах, за что прослыл “опасным вольнодумцем”. А все потому, что был надежно защищен цесаревной. А когда та взошла на российский престол, на Лялина словно пролился золотой дождь чинов, наград и званий. В 1743 году он получил звание подполковника и был пожалован в камер-юнкеры императрицы, а в 1751 году – в камергеры. Со временем Пимен Васильевич стал кавалером ордена св. Александра Невского. Вдобавок к сему, он получил знатные поместья во Владимирской губернии и дом в Москве.

Возвышение Лялина стало костью в горле для многих придворных, обойденных чинами и наградами при Елизавете. Об этом свидетельствуют материалы так называемого “Лопухинского дела”. Так, согласно одному извету, подполковник Иван Лопухин произнес такие хулительные слова: “Был я при Дворе принцессы Анны камер-юнкером в ранге полковничьем, а теперь определен в подполковники, и то не знаю куда; канальи Лялин и Сиверс в чины произведены; один из матросов, а другой из кофешенков за скверное дело”. Иван Лопухин, вестимо дело, был пытан и сослан, но поносил он Лялина совершенно облыжно, ибо есть свидетельства того, что помимо неоспоримых мужских достоинств, тот обладал и даром недюжинного организатора и службиста. Между прочим, он возглавил работу по розыску беглых крестьян и оставил о себе мнение как о начальнике исполнительном, добросовестном и несколько суровом. Особенно же ярко проявил себя на Брянщине, где возглавил следствие по делу крепостных помещиков Гончаровых, и, по данным историка Сергея Соловьева, составил для Правительствующего Сената экстракт, в коем толково изложил проступки и вину каждого беглеца.

Однако после возвращения из ссылки “сердечного друга” императрицы Алексея Шубина Пимен Васильевич получил отставку на романтическом фронте. Говорят, что этот разрыв он переживал очень остро. Впрочем, впоследствии он обзавелся семьей, а когда получил отставку по службе, провел последние годы вместе с супругой, Дарьей Матвеевной, в своем родовом имении. Иногда Лялин наезжал в Первопрестольную в свой дом, что стоял на месте бывших огородов Барашевской слободы, около церкви Иакова.

В 1754 году Пимена Лялина не стало. А вскоре благодетельная Елизавета решила увековечить его имя. Памятуя о том, что на Руси существовал давний обычай называть улицы городов по имени проживавших на них домовладельцев, монархиня повелела аттестовать район в Москве, где жительствовал герой ее кратковременного романа, Лялиной площадью и Лялиным переулком. Так они именуются и поныне. Правда, сегодня нежное, ласкающее слух название “Лялин” ни у кого уже не вызывает романических воспоминаний.

 

Кучер во дворянстве. Никита Возжинский

Действительный камергер Никита Андреянович Возжинский (1696–1764) пользовался большим расположением Елизаветы Петровны. Курьезна история самой фамилии “Возжинский”. Таковая исстари существовала на Смоленщине и происходила от слова “вожжи” (в реестре поселения Василев за 1661 год значится коновал Феликс Возжинский). Никите Андреяновичу фамилия досталась в наследство отца, Андреяна Савельева, человека с амбициями, лейб-кучера императрицы Екатерины I, который возмечтал стать дворянином и облагородить себя и свое потомство такой “лошадиной” фамилией.

Факты свидетельствуют о том, что действовал этот соискатель весьма напористо и энергично, причем по всем мыслимым направлениям. Он писал челобитные самому императору Петру Великому, напоминая о своей прежней беспорочной службе при комнатах малолетних царевен Анны и Елизаветы. А летом 1724 года он обратился с прошением (и изрядным подношением) к всесильному тогда камергеру ее величества Виллиму Монсу. Тот все устроил, и государыня дало добро, чему воспоследовало письмо вице-канцлеру Андрею Остерману: “сочините-де надлежащий патент”. Диплом о дворянском роде Возжинских был составлен, о чем Остерман сообщил 7 августа 1724 года, хотя и отметил, что по заведенному порядку, патенты “определено давать из Сената” и надобно “не учинить какой противности указам и регламентам”.

Впрочем, бюрократические препоны были вскоре устранены, и 19 апреля 1725 года вожделенный “патент на благородство” Андреяну был, наконец, вручен. Мастера геральдического художества сочинили и родовой герб этого кучера во дворянстве (он внесен в Общий гербовник дворянских родов Всероссийской империи. Т. 1, № 87). На щите зеленого цвета изображено золотое Колесо Святой Екатерины, с проходящими сквозь него диагонально справа и налево двумя клетчатыми тесьмами из серебра и красного цвета. Щит увенчан дворянским шлемом, на поверхности которого видна половина колеса, а на колесе распространяется узел, сплетенный из тесьмы. Намет на щит с правой стороны зеленый, а с левой красный, подложенный серебром и золотом.

По такому случаю в петербургском доме Андреяна, что на Московской стороне за рекой Мойкой, на Першпективной дороге, было знатное торжество. И виновником его был не только лейб-кучер, но и его дети, Никита и Иван, ставшие теперь полноправными шляхетскими сынами. Особенно радовал отца старший, Никита, основательный и домовитый, которого с его легкой руки еще двенадцатилетним отроком взяли ко Двору императора Петра “служить в стрелецком полку” (нечто вроде почетного караула).

Проницательный Петр заприметил радение и исполнительность Никиты и порекомендовал его императрице Екатерине, которая в 1724 году призвала Возжинского к себе и пожаловала хоть и невысоким, но облеченным особым монаршим доверием чином мундшенка. Хотя в придворной иерархии это был самый низкий чин, в обязанности его входили многотрудные хозяйственные дела всего царского Двора. И наш герой справлялся с ними наилучшим образом.

Видимо, поэтому в 1731 году он по наследству от матери перешел к цесаревне Елизавете, которая назначила Никиту гофинтендантом. И надо сказать, Возжинский оказался на высоте положения и вполне оправдал надежды дщери Петровой. Он разумно и торовато помогал ей распоряжаться теми невеликими средствами, которые давала на содержание крохотного елизаветинского Двора отнюдь не благоволившая к ней императрица Анна Иоанновна. В окружении цесаревны Возжинский обладал завидным авторитетом: не раз выручал Шуваловых, Скавронских, Чоглоковых, Шепелевых то бесплатной квартирой, то даровыми свечами или дровами. Елизавета всегда ставила в пример Никиту Андреяновича как рачительного и экономного хозяина, при котором она ухитрялась жить безбедно и притом без долгов. “У меня их не было, – говорила она, поминая добром своего придворного завхоза, – потому, что я боялась Бога и не хотела, чтобы моя душа пошла в ад, если бы я умерла, и мои долги остались неуплаченными”.

Не знаем, в какой момент Елизавета вдруг распознала в своем усердном слуге и сильную мужскую харизму, но известно, что Никита Возжинский в конце концов покорил ее сердце и стал ее фаворитом. Произошло это в годину царствования Анны Иоанновны, при которой веселая цесаревна-нимфоманка, не страшась Бога, меняла амурщиков, как перчатки. Хотя знаток альковных тайн царского Двора князь Петр Долгоруков и называет Возжинского счастливым соперником Алексея Разумовского (с которым Елизавета, по слухам, тайно венчалась), убедительнее, однако, выглядит версия историка Владимира Балязина, для которого он лишь “мотылек-однодневка” в рассеянной жизни этой венценосной вертопрашки.

Так или иначе, но Елизавета, став самодержавной императрицей, в 1742 году пожаловала Никиту Андреяновича в камер-юнкеры, по-видимому, в награду за былую любовь и в воздаяние за ревностную службу. Любопытный эпизод: в сентябре 1743 года она посылает его в Казанскую губернию с благой вестью о заключении мира между Россией и Швецией. При сем местным начальникам Елизавета повелела “за такую радостную ведомость его [Возжинского – Л.Б.] дарить тем, а особливо купечеству, как в Казани, так и во всех городах Казанской губернии… чтоб собрали в одно место, чем его подарить и оное ему в Казани отдать”. И дарили – чиновники, купцы, дворяне: камер-юнкер получил тогда немало подношений, а также 100 рублей денег.

В 1745 году Возжинского производят в действительные камергеры, минуя очередной чин. А в 1751 году он уже кавалер двух орденов – св. Анны и св. Александра Невского I-й степени (причем последний получил в день тезоименитства императрицы) и генерал-поручик. Головокружительная карьера! Он отвечал за хранение бриллиантовых, яхонтовых, изумрудных, прочих ювелирных изделий всего императорского Двора. При этом получал жалование 1500 рублей, что по тем временам было суммой весьма внушительной. Ему было определено “дворовых людей и крестьян мужеского полу… в Белозерском, в Переславском-Залеского, в Кромском уездах, в Санкт-Петербурхе, в мызе Кемполовой двести двенадцать душ”. В 1752 году Никита Возжинский и его брат Иван (тот тоже служил при Дворе, мундшенком) получили подтвердительные дипломы на дворянское достоинство.

Никита Андреянович был женат дважды, причем обеих своих избранниц он встретил при Дворе. Вторая его супруга, Елена Константиновна Скороходова (1713–1775), была происхождения благородного и пользовалась особым благоволением Елизаветы. Ее брат, слепой от рождения, был любимым бандуристом императрицы, сестры же, Анна и Татьяна, – камер-юнгферами великой княгини Екатерины Алексеевны. А мать, Матрена Константиновна Скороходова, стала няней при великом князе Павле Петровиче. Детьми Никиту Возжинского Господь не наградил, да и у его брата Ивана наследников мужского пола тоже не оказалось. Потому этот дворянский род угас уже в XVIII веке, и едва ли кто помнит о нем. Но в анналы русской истории “лошадиная” фамилия Возжинский все же вошла, и сопрягается она с веселой царицей Елизаветой.

 

Страж царского алькова. Василий Чулков

Известно, что Елизавета Петровна панически боялась ночного нападения и зареклась ложиться спать до рассвета. А все потому, что она сама совершила дворцовый переворот ночью, а ранее под покровом темноты был арестован и низложен регент империи герцог Курляндский Эрнст Иоганн Бирон. Она приказала отыскать надежного человека, который бы имел “тончайший сон”. И такого человека-сову нашли. Секретарь французского посольства Клод Карломан де Рюльер свидетельствовал, что им был простолюдин, который проводил в опочивальне монархини все время, сторожа ее альков. Речь идет о придворном истопнике Василии Ивановиче Чулкове (1700–1775).

Несмотря на отнюдь не аристократическую фамилию, Чулков плебеем не был. Он происходил из старинного именитого рода, пращуром коего считался Радша, выходец то ли из Германии, то ли из Литвы, поступивший на службу к русским князьям еще в конце XII в. Его праправнук Григорий получил прозвище Чулок, и все его потомки стали именоваться Чулковыми. В родовых дворянских книгах можно встретить указание, что прадед Василия, Иван, жил в Москве и в 1619 году был награжден имением. Родственник Василия Ивановича, Климент Чулков, при императоре Петре I был стольником, а затем руководил оружейными заводами в Туле.

Да и сам Василий Иванович поступил на придворную службу еще в царствование Петра Великого, в 1718 году, сначала “простым служителем”. Толковый и расторопный, он привлек внимание Елизаветы. В сентябре 1731 года она отдала под его команду свой гардероб, назначив камердинером. Как отмечает историк Константин Писаренко, “камердинерская должность способствовала росту высочайшего доверия, которое позднее подняло безвестного слугу на недосягаемую высоту”. Истово преданный Елизавете, Чулков в 1739 году становится ее придворным истопником.

Надо иметь в виду, что должность истопничего – царедворца, следившего за чистотой покоев, существовала еще в Московской Руси. В “Лексиконе Российском историческом, географическом, политическом и гражданском” Василия Татищева (составлен в середине века, издан в 1793 г.) читаем: “Истопник, чин придворный, одни названы комнатной, другие просто, и первые то ж самое, что ныне камер-лакеи… часто от государя к знатным с подачами и приказами посылались; а просто истопники должны были топить покои и внешнее содержать в чистоте”.

По словам филолога Александра Осповата, в отечественной культуре XVIII века формируется представление об истопнике как о человеке, “делающем карьеру за счет повседневного контакта с августейшими особами и неразборчивости в средствах; а в условиях женского правления такое возвышение намекало на готовность к услугам специфического рода”. А князь Петр Долгоруков приводит в пример Алексея Милютина, который, входя в покои Анны Иоанновны, раболепно “простирался на полу и целовал ее ногу, а затем делал то же самое с ногами Бирона”. За отменное усердие сей истопник получил дворянство вместе с красноречивым гербом: две серебряные вьюшки, окаймляющие золотой шеврон на голубом поле. Характерно, что в “Путешествии из Петербурга в Москву” (1790) Александра Радищева приводится “послужной список” некоего ловкого асессора: “Начал службу свою при Дворе истопником, произведен лакеем, камер-лакеем, потом мундшенком; какие достоинства надобны для прехождения сих степеней придворныя службы, мне неизвестно”. Таким истопником и был Чулков.

Современники считали его человеком без особых дарований: он не отличался образованностью и остроумием, не выделялся ростом и фигурой и, как тогда говорили, «был слишком прост», но зато обладал покладистым и спокойным нравом и приятной внешностью. В щегольстве замечен не был, но отличался необычайной опрятностью, что в те времена вызывало удивление. Среди особенностей характера Чулкова придворные мемуаристы отмечали прямодушие, умение быть «всегда под рукой», острый слух и бесшумную «кошачью» походку.

Своей преданностью, немногословностью и ненавязчивостью Чулков постепенно заслужил полное доверие императрицы. Его незатейливый, мягкий, «домашний» облик служил ей отдушиной на фоне неискренности и показного блеска придворных. Поговаривали даже о кратковременном амуре между ним и Елизаветой в ее бытность цесаревной, перешедшем потом в глубокую привязанность. Писательница Елена Арсеньева в повести “Царственная блудница” рассказывает: “В ту пору, когда ее чаще звали Елизаветкою, не было у нее друга верней и няньки нежней, чем этот молодой человек, служивший в полунищем дворце истопником… Никто лучше не мог так мешать веселые, а порой и похабные сказки (Елисавет была до них большая охотница) с вещественным и весьма умелым осуществлением. И при этом он не превратился в ревнивого любовника, не пользовался теми альковными секретами, которые становились ему ведомы, а сумел остаться заброшенной царевне верным другом и товарищем”.

Когда же Елизавета Петровна взошла на российский престол, Чулкову придумали специальную должность, на которую тот заступил 27 февраля 1742 года, – метер-де-гардероб (гардеробмейстер) с повышенным жалованием (788 рублей). На самом же деле, прямые обязанности Чулкова состояли в том, что он, по словам мемуариста, “служил, как божеству, дочери Петра Великого”… в ее опочивальне. Каждый вечер ложе монархини окружали чесальщицы ее августейших пяток. То был целый штат записных кумушек-интриганок, злословия коих опасались даже самые титулованные особы. “У этих женщин была возможность, пересказывая всякие сплетни, оказывать услугу своим друзьям или повредить врагам; из этих сплетен возникали многие состояния и прерывались многие жизни; поэтому этих полуночниц щедро оплачивали самые знатные вельможи”, – сообщает мемуарист. Бессовестные наушницы до того досаждали строгому Чулкову, что тот обзывал их в сердцах “гнусными тварями” и поносил такими словами, “которые во дворце слышать бы не должно было”, гнал их вон и “успокаивал рождающиеся подозрения добродушной царицы”. Когда же ближе к рассвету те удалялись, уступая место Разумовскому, Шувалову или другому елизаветинскому избраннику, Чулков оставался при ней: “Верный слуга, Василий Иванович, должен был также тут находиться и невзирая на разницу лет и звания, являясь опять прежним истопником, смиренно клал на пол тюфячок свой подле кровати императрицы и, как бессменный страж, ложился у ног ее”. И монархиня знала, что перешагнуть порог ее спальни можно было разве только через труп верного друга. А на следующий день, обыкновенно в двенадцать часов по полудни, Елизавета, “вставая ранее утомленного старика”, будила его, вытаскивая из-под головы подушки или щекоча под мышками, а он, “приподымаясь легонько, потрепывал ее, говоря: “Ох, ты, моя лебедка белая!”.

Биограф Георг фон Гельбиг резюмирует: “Так как у Чулкова была оригинальная должность – проводить все ночи у императрицы, то легко понять, что государыня должна была иметь к нему полное доверие. Он знал все тайны ее частной жизни… Можно сказать, что она не провела без него ни одной ночи”. Сколько фаворитов промелькнуло перед взором верного Василия Ивановича! Самые приятельские отношения сохранил он с Алексеем Шубиным. Он знал, что истомилась по нему цесаревна, когда того упекли на Камчатку, хотела даже постричься в монастырь города Александровска, стихи писала, такие пронзительно искренние. И каким же ненужным ей оказался он, вернувшись из ссылки, когда она, зазноба его, стала самодержавной императрицей! Дала Алексею звание генерал-майора, словно за былую любовь награду! И Чулков присоветовал тогда Шубину отбыть на Новгородчину, чтобы сердце попусту не рвать в Петербурге.

Видел он и внезапно вспыхнувшую звезду – красавца-кадета Никиту Бекетова. Видел и его стремительный закат. Наблюдал он за Фортуной вознесенного на гребень славы малоросса-бандуриста Алексея Разумовского. Встречал и скромного и рассудительного Ивана Шувалова, самого молодого из всех ее избранников. И вот что примечательно: присяжный истопник был так понятлив, излучал столько душевного тепла и стал для Елизаветы столь необходимым и повседневным (точнее, повсеночным) предметом, что та, нимало не конфузясь, на его глазах предавалась страсти с очередным фаворитом, словно Василий Иванович был чем-то неодушевленным – грелкой или же аксессуаром спального гарнитура. “Чулок – государыни вещь”, – говорили о нем злые языки. Впрочем, сам истопник был исполнен значимости от порученного ему дела и унижения не чувствовал.

Столь безграничная близость к царице принесла Чулкову высокие чины, ордена, звания, поместья. В 1749 году монархиня пожаловала ему село Гагино во Владимирской губернии. В сентябре 1751 года Василий Иванович, перепрыгнув ранг камер-юнкера, получил камергерский ключ; в 1752 году стал кавалером ордена св. Анны; в 1756 году – ордена св. Александра Невского. В 1762 году он получает чин действительного камергера, а также, не приняв участия ни в одной баталии, генерал-лейтенанта.

Обзавелся Чулков и знатной недвижимостью. В Петербурге он владел двумя домами: “стоящим на Неву реку и Немецкую улицу у Мошкова переулка” (Дворцовая набережная, 22) и на Миллионной улице (№ 23/3), “напротив Иберкамфова двора”. Еще один его поместительный каменный двухэтажный дом находился в Москве, на Новобасманной улице (на месте нынешнего дома № 16), он сгорел во время пожара 1812 года и в 1815 году был отстроен заново и стал красивым особняком с шестикодонным портиком. Это как будто о Чулкове сказал поэт пушкинского круга, некий В. Гаркуша, в “Отрывке из современной повести” (1831):

…истопник в чины пробрался, Жил, нажил дом, а все служил…

Пользуясь исключительным доверием императрицы, он был вхож к ней в любое время, и это определяло его огромное влияние при Дворе. Известно, что многие вельможи пытались заручиться его расположением при решении личных вопросов. Но Чулков никогда не злоупотреблял своим особым положением при монархине.

По словам графа Федора Головкина, “днем он был камергером, Александровским кавалером, а ночью становился “истопником”. Однако высокие чины никогда не были для Чулкова лишь синекурой. Долгое время он исполнял обязанности обер-кригскомиссара в Москве – ведал снабжением войск деньгами, обмундированием, ручным оружием, обозным и лагерным снаряжением, госпиталями и др. А позднее, став камергером, заведовал выдачей денег из Кабинета ее величества (имя его упоминается в письмах Михаила Ломоносова и Александра Сумарокова, имевших с ним дело).

Писатель Казимир Валишевский называет его “человеком неподкупной честности”. Ему вторит Александр Герцен, говоря о душевной отзывчивости Чулкова и его потребности творить “добрые дела”. В качестве подтверждения сему он приводит “трогательное семейное предание” литератора Филиппа Вигеля. Оказывается, Чулков, приходившийся дальним родственником матери Вигеля, урожденной Лебедевой, был ее пестуном и воспитателем – он ее “вспоил, вскормил, берег и лелеял, оставил ей пример своих добродетелей”. И Вигель не устает благодарить Провидение, что семье их был ниспослан Чулков, “как будто, для того, чтобы дать защиту круглой сироте, [его] матери”. И о службе Василия Ивановича он самого лестного мнения: “Я знавал людей, кои помнили еще царствование Елисаветы Петровны, и со слезами умиления вспоминали об нем”.

Добавим к сему, что Чулков, как и его царственная хозяйка, был человеком богомольным и соблюдал все церковные обряды. В принадлежащем ему селе Гагино он в 1740-е годы поставил каменную церковь Великого Спаса, снабдил ее ризницей и богатейшей утварью, замечательной по своей ценности и древности (достаточно сказать, что здесь хранились 70 мощей разных святых). Он общался и вел переписку со многими видными иереями и особенно сблизился с настоятелем Московского Златоустовского монастыря архимандритом Лаврентием (-1758).

Вскоре после кончины своей повелительницы Елизаветы, 8 марта 1762 года, Чулков был уволен со службы, получив высокое звание генерал-аншефа. Он удалился из столицы в свое родовое имение село Гагино Александровского уезда Владимирской губернии, где доживал свой век с супругой Дарьей Семеновной, урожденной Брюховой (1694–1776). О ней известно мало. Происходила она из старинного, восходящего к началу XVI века дворянского рода, и вращалась в высших сферах (ее племянник Семен Брюхов, которому достался впоследствии московский дом покойного Чулкова, был выпускником балетной школы Жана Батиста Ланде и выступал на придворной сцене во времена Екатерины II).

Престарелые супруги немало времени проводили в молениях, а в 1769 году, по распоряжению Василия Ивановича, для Спасской церкви был отлит и освящен большой медный колокол. Похоронен Чулков здесь же. Его тело погребено на правой стороне, при входе в церковь, под столбом. К столбу прибита медная доска, на коей выгравирована стихотворная эпитафия, подводящая итог его земному бытию:

Воззрите, смертные, своими днесь очами, Загладьте место вы прежалкими слезами! Бессмертной славы муж повержен здесь лежит, Молчанья вечного приняв спокойный вид. Закрыв свое лицо, Отечества любитель, Императрицы Елизаветы Петровны раб и вернейший служитель, За многие труды кой назван камергер, Был аншев-генерал, великий кавалер. Препроважая жизнь, хранил он добродетель, Для бедных и сирот усердный благодетель, Он ближних, как себя, любил и почитал, С законом Божиим согласно поступал… Да будем помнить мы, что здесь Василий Иванович лежит Чулков. В 700 году от матери рожденный, В осьмнадцатом же служить определенный, В 1775 год похитил и сразил для всех любезный плод, Четвертое число июня показал И по полудни во 2-м часу жизнь его скончал.

Такое возвеличивание Чулкова за его рабское и беззаветное служение императрице кажется чрезмерным и до смешного высокопарным. Но для этого есть и свои резоны. Василий Иванович все же останется в российской истории. Конечно, имя его сопрягается с делами амурными и предметом самым прозаическим – тюфячком у монаршего ложа. Но, как отметил историк, биография фаворитов царствующих особ “не представляет из себя главу любовной хроники; это глава истории России, и с ней следует ознакомиться – хотя бы рискуя натолкнуться на Чулкова… со своими подушками, матрацем и всем остальным”.

 

Обойденный наградой. Платон Мусин-Пушкин

Среди фаворитов будущей императрицы Елизаветы Петровны граф Платон Иванович Мусин-Пушкин (1698–1745) стоит особняком. Как и два других ее высокородных аманта Александр Бутурлин и Семен Нарышкин, он был знатным дворянином и находился с ней в кровном родстве. Однако граф оказался единственным из сердечных избранников Елизаветы, кому она, обыкновенно столь благодарная за любовь и щедрая в наградах, не воздала по заслугам за доставленные ей минуты счастья. На прочих ее фаворитов, даже мимолетных, пролился золотой дождь чинов и почестей; Мусин-Пушкин же остался ни с чем. Об этом наша история…

Старинный, восходящий к XV веку род Мусиных-Пушкиных в XVIII веке обессмертил Алексей Иванович Мусин-Пушкин (1744–1817), известный археолог, президент Академии художеств, открыватель “Слова о полку Игореве” и Лаврентьевской летописи. Пращуром же его считается Михаил Тимофеевич Улитин-Пушкин по прозвищу Муса. Дед нашего героя, Алексей Богданович Мусин-Пушкин, служил комнатным стольником при государе Алексее Михайловиче, причем слыл человеком книжным, ибо проявлял острый интерес к истории Отечества. Вместе с супругой Ириной Ивановной (урожденной Полозовой), тоже дамы весьма просвещенной, они составили сборник “Книга о великих князьях русских, отколь произыде корень их”, основанный на самом широком круге источников – летописях, русских сказочных повестях, народных преданиях и т. д. Впрочем, Ирина Ивановна отличалась еще и вольностью поведения, ибо есть неоспоримые свидетельства, что сын их, Иван Алексеевич Мусин-Пушкин (1661–1730), на самом деле был плодом ее амурной связи с “тишайшим” царем. Это, кстати, признавал и сам Алексей Михайлович, который в минуты веселости называл его “мой сын Пушкин”. Говорили, что и внешне Иван был необыкновенно похож на своего царственного брата, Петра I. Так что, можно считать, что эта линия Мусиных-Пушкиных была первой внебрачной ветвью царского рода Романовых.

Надо сказать, что карьера отца нашего героя Ивана Алексеевича задалась сразу: как и его отец, он с отрочества служил царевым стольником, в 1682 году был пожалован чином окольничего и послан воеводой в Смоленск, а и затем в Астрахань. Но поистине стремительно взошел Иван Мусин-Пушкин уже при Петре, который в приватных разговорах часто называл его “братцем”. Он получил боярство, а после Полтавской баталии, где “был от его величества неотлучен”, и высокий чин тайного советника.

Женатый на племяннице патриарха Иоакима Мавре Савеловой, Иван еще при жизни этого пастыря глубоко вник в дела духовного правления и оставался небезучастным к ним и при следующем патриархе, Адриане. Потому именно Иван Алексеевич возглавил в 1701 году Монастырский приказ – светское учреждение, управлявшее церковными имениями в пользу государства. И вовсе не случайно Петр поручил ему сколь масштабную, столь и скрупулезную работу по сбору копий с древних рукописей (летописцев, хронографов, степенных книг, жалованных грамот великих князей московских) для сохранения памятников русской старины. Государем были оценены широкая эрудиция “братца”, его знание истории, полученное от родителей, и то, что Иван был отчаянным книгочеем и собрал знатную библиотеку книг самого разнообразного содержания.

И вот уже Иван Алексеевич начальствует на Московском печатном дворе, редактирует, готовит к тиснению первые русские книги гражданского шрифта, о чем ведет оживленную переписку с царем. Заслуги Ивана Алексеевича были столь впечатляющими, что Петр возвел его в 1710 году в графы, в 1711 году, когда был учрежден Сенат, назначил сенатором, а в 1723 году – членом Высшего суда. Иван Мусин-Пушкин был непременным участником оргий и вакханалий недоброй памяти Всешутейшего, Всепьянешего и Сумасброднейшего собора, где выступал под шутовским именем Иоанникия, митрополита Киева и Галиции. Известно, что в этой заведенной Петром институции государственного смеха все переворачивалось с ног на голову, сакральное объявлялось абсурдным, а профанное сакральным. И то, что Мусин-Пушкин занимал две церковные должности: серьезную – руководитель Монастырского приказа, и шутовскую – потешный митрополит – сулило ему все новые и новые царские милости и щедроты.

Современники отзывались о графе Иване, как о человеке даровитом и умном, однако пронырливом, изворотливом и до чрезвычайности “подлого характера и придворного низкопоклонства”. Известен случай, когда граф, желая подольститься к Петру, стал превозносить до небес его заслуги, всячески принижая при этом его отца, царя Алексея Михайловича. Тогда император схватил его за плечи и гневно сказал: “Унижая отца моего, ты огорчаешь меня более, если б ты унижал меня самого. А тебе хорошо известно, что у тебя меньше, чем у кого бы то ни было, прав нападать на моего отца”. После сего Петр обрушил на него град ударов своей знаменитой трости. И Мусин-Пушкин со словами “Виноват, государь” раболепно поцеловал каравшую его руку.

А вот наш герой, сын Ивана Алексеевича, Платон, в отличие от отца, был смел, отважен, решителен, обладал обостренным чувством собственного достоинства и верностью кодексу дворянской чести. Он ни перед кем не прогибался, не скрывал презрительного отношения к подлецам и пролазам, даже самым сиятельным. Отличался раскрепощенностью, остроумием и, как говорила Екатерина II, “свободоязычием” – свойством, столь редким в сервильной среде придворных льстецов.

Надо сказать, что Петр с самого начала проявлял к Платону повышенное внимание и заботу, называя его в шутку “господином племянником”. После того, как тот получил надлежащее домашнее образование, царь рассудил за благо направить его учиться в Европию. И вот Мусин-Пушкин объявляется в Париже с рекомендательным письмом, адресованным свояку Петра (они были женаты на двух сестрах Лопухиных), российскому послу князю Борису Куракину: “Посылаем мы к вам для обучения политических дел племянника Нашего Платона, которого вам, яко свойственнику, как свойственника рекомендую. – Петр”. Подробностей заграничного школярства нашего героя не находится, кроме одной характерной детали, свидетельствующей о широте души этого русского студиозуса. Знаменитый Арап Петра Великого, Абрам Ганнибал, обучавшийся тогда в парижской военно-инженерной школе, в своих письмах к секретарю царя Алексею Макарову жаловался на нищету и долги, добавляя: “ежели бы здесь не был Платон Иванович, то я бы умер с голоду. Он меня по своей милости не оставил, и я обедал и ужинал при нем все дни”.

По просьбе престарелого отца, остро нуждавшегося в поддержке, Мусин-Пушкин частенько наезжал в родные пенаты. И Петр всегда был чрезвычайно рад таким встречам. Великий реформатор понимал, что обрел в лице племянника талантливого и умного исполнителя своих грандиозных преобразовательных планов. “Политичный” кавалер, владевший несколькими иностранными наречиями, блестяще образованный, Платон в то же время был и ревностным российским патриотом (слово это будет введено в русский язык вице-канцлером Петром Шафировым в 1722 году). Его галантные манеры и европейский лоск особенно выделяли его, поскольку и сама природа наградила его весьма привлекательной наружностью, благородной осанкой, статью, отменным сложением. Добавим к этому знатность рода графа Платона – и портрет одного из самых завидных российских женихов той поры будет завершен.

Неудивительно, что монарх решил устроить счастье своего “господина племянника” и сосватал ему богатейшую невесту, младшую дочь сибирского губернатора, князя Матвея Гагарина (по иронии судьбы, казненного впоследствии за непомерное казнокрадство). Сговор состоялся, и уже был назначен день свадьбы, но нежданно-негаданно строптивая княжна прямо из-под венца сбежала в монастырь и приняла монашескую аскезу. Как ни возмущался Петр, как ни усовещивал беглянку разгневанный отец – все без толку. На сердце Платона Ивановича, так и не уразумевшего резоны своего амурного афронта, легла тяжелая печаль.

И панацею от душевных невзгод Мусин-Пушкин находит вдали от дома, в государевой службе на дипломатическом поприще. С 1716–1719 гг. граф состоит при миссии посла князя Бориса Куракина во Франции и Голландии. В 1719 году Петр посылает его эмиссаром в Данию, вести судьбоносные для России переговоры о военном сотрудничестве двух стран. Причем царь даёт Платону поручения самого деликатного свойства. Так, 3 июня 1719 года он вручает ему секретную инструкцию о возможном французском посредничестве при заключении русско-шведского мира, в коей предлагает заменить своего парламентера барона Шлейница “министром российской нации”. И граф исполнил волю монарха в точности, как, впрочем, выполнял и прочие дипломатические задания императора в Гессен-Касселе, Гааге или Париже.

Возвратившись из чужих краев, Мусин-Пушкин был прикомандирован к особе его высочества герцога Голштейн-Готтопского Карла-Фридриха, находившегося в России в качестве жениха дочери царя, цесаревны Анны Петровны. Претендент на шведскую корону, августейший жених был принимаем при Дворе с особой торжественностью и, как это водилось в петровские времена, торжества эти сопровождались обильными приношениями Ивашке Хмельницкому (то есть беспробудным пьянством). И не кто иной, как Петр, буквально заставлял каждого опустошить кубок “большого орла”, так что гости не вязали лыка и едва стояли на ногах. Как же держится на таких раутах наш граф Платон? Голштинский камер-юнкер Фридрих Вильгельм Берхгольц составил описание празднества с участием герцога по случаю спуска российского корабля “Пантелеймон” 27 июля 1721 года. Он сообщает о всеобщем “совершенном пьянстве” и “дурачествах, какие были сделаны [опьянелыми гостями] в продолжение нескольких часов”. И далее о Мусине-Пушкине, который “нарочно притворялся пьяным”. “Конечно, – резонерствует Берхгольц, – [граф] должен был воздерживаться от питья, потому что находился при герцоге, однако ж не имел надобности так страшно притворяться, как он это делал”. Впрочем, такое притворство помогло Платону, не прогневив Петра, охранить высокую особу герцога от докучливой толпы пьяных почитателей.

А 29–30 сентября 1721 года весь царский Двор пышно праздновал бракосочетание Мусина-Пушкина с очаровательной княжной Марией Ржевской. Новобрачные сидели под балдахином, украшенным лентами и венками из цветов. Подругами невесты, дружками и шаферами выступали первые лица империи, генералитет, прочие придворные чины. И снова лилось рекой вино, и трубили трубачи, и поднимались заздравные тосты, а затем гости, под водительством франтоватого свадебного маршала с жезлом в руке, танцевали церемонные польский и менуэт. И разве кто ведал тогда, что не пройдет и нескольких лет, и молодая Мария оставит этот мир, а граф будет просить руки другой завидной невесты – княжны Марфы Черкасской.

А тем временем по настоянию Ивана Мусина-Пушкина, президента Московской Сенатской конторы, сын его Платон был определен ему в помощники и назначен присутствующим с присвоением чина статского советника. По отзывам начальства, Мусины-Пушкины “к исполнению повелений показали себя зело ревностно”. Когда же в начале 1727 года в подчинении сей конторы оказались монетные дворы, энергичный граф Платон учинил им строжайшую инспекцию. В результате вскрылись такие вопиющие злоупотребления, что воспоследовали жестокие запретительные указы, и покраже казенных средств был положен предел.

Природные аристократы, Мусины-Пушкины с пренебрежением относились к плебеям-выскочкам; особенно же досаждал им сын конюха, светлейший князь Александр Меншиков, этакая ворона в павлиньих перьях. Между ним и старшим графом часто вспыхивали ссоры. Когда же на престол взошел император-отрок Петр II и светлейший стал фактическим правителем империи, тут-то и поквитался он с ненавистным семейством: по его повелению Иван Алексеевич и Платон были сосланы в Соловецкий монастырь. И хотя сей временщик вскоре был низложен и сам оказался в северной ссылке, в столицу графы Мусины-Пушкины были возвращены только в 1730 году, уже при императрице Анне Иоанновне.

И вот Платон Мусин-Пушкин снова оказался востребованным. В 1730 году его направляют в Смоленск наместником, с 1732 он служит губернатором в Казани (преемником известного Артемия Волынского, с которым их тогда связала дружба), а с 1735 года – губернатором Эстляндии.

Мемуаристы свидетельствуют: несмотря на положение мужа и отца семейства, Платон был заправским донжуаном и “снискал славу завзятого сердцееда своего времени”, “ферлакура”, как таких тогда аттестовали. Это его ферлакурство вкупе с галантными манерами и мужской статью обратили на себя внимание цесаревны Елизаветы Петровны. Когда именно скрестились судьбы капризной цесаревны и честолюбивого графа, точно неизвестно. Зная характер этой августейшей щеголихи, можно предположить, что Елизавета, падкая на внешний эффект, не увидела в нем человека незаурядного, не смогла принять его гордый независимый нрав, так что в мимолетном их амуре очень скоро коса на камень нашла. Привыкшая верховодить во всем, а особенно в любви, цесаревна была не просто недовольна – взбешена, когда Платон с свойственной ему мусин-пушкинской упрямостью стал норов свой выказывать, дерзал ей перечить, а бывало, что и голос повышал! Романическая пылкость быстро переросла у Елизаветы в холодность, а затем и в неприязнь. И не столь уж важно, кто был инициатором разрыва.

И ведь ведала “рассеянная Елизаветка” (так аттестовала ее ревнивица к чужой красоте и женскому счастью, самодержица Анна Иоанновна), что амуриться с ней под сенью такой порфироносной тетушки было более чем рискованно для амантов. Любовный жар мог обернуться… огнедышащими Камчатскими сопками (как это случилось с ее сердечным другом Алешей Шубиным, который был сослан в эту глухомань и насильно обвенчан с камчадалкой). А вот граф не убоялся и посмел вступить в связь с цесаревной, чем весьма рассердил мстительную императрицу. И хорошо, что кабинет-министр Алексей Черкасский (на племяннице которого Платон был в то время женат) и его влиятельный друг Артемий Волынский, как могли, утишили гнев монархини, а то бы наш ферлакур мог, пожалуй, и “во глубине Сибирских руд” оказаться.

По счастью, все обошлось, и карьера Платона снова стала набирать обороты. В 1736 году его назначают президентом Коммерц-коллегии, а в 1739 ему предписано заведовать Канцелярией конфискации и Коллегией экономии. Он имел несколько тысяч душ крестьян, многочисленные селения и земельные угодия, большой каменный дом в Москве и три в Петербурге. Сенатор и тайный советник, Мусин-Пушкин становится одним из приметных государственных деятелей того времени.

Но все в одночасье переменилось, когда сгустились тучи над его товарищем и покровителем, кабинет-министром Артемием Волынским. Мусин-Пушкин особенно тесно сошелся с ним в середине 1730-х годов и вошел в ближний круг его “конфидентов”. Как и другие, Платон участвовал в подготовке и обсуждении “Генерального проекта о поправлении внутренних и государственных дел”, расширявшего права шляхетства в управлении страной, и выражал недовольство немецким засильем.

Трагическое “дело Волынского”, спровоцированное временщиком Эрнстом Иоганном Бироном, детально изложено историками, и останавливаться на нем мы не будем. Отметим лишь, что обвиняли этого вождя “русской партии” при Дворе в смертных грехах, вплоть до попытки узурпации трона. Оказалось, на своем генеалогическим древе “злокозненный” Волынский пририсовал царские короны двум своим родовитым предкам – Дмитрию Волынскому и его жене Анне, сестре великого князя Дмитрия Донского. А все потому, что метил, шельма, на место благоверной государыни!

Многие “конфиденты” были подвергнуты ежедневным жесточайшим пыткам и наговорили на своего бывшего патрона и товарища разную напраслину. Не то граф Мусин-Пушкин – он не выдал никого. Когда 30 мая 1740 года к нему в дом явился начальник Тайной канцелярии, инквизитор Андрей Ушаков, дабы подвергнуть его допросу, граф вел себя весьма дерзко, а когда его попросили рассказать, что происходило в доме Волынского, небрежно бросил: “Пушкины не доносчики!” Слова сии были тут же переданы императрице, а уже на следующий день Платон был схвачен и брошен в крепость; его жену и детей посадили под домашний арест, а возле дверей их дома дежурили часовые.

Вскоре состоялось и судилище, согласно которому Мусина-Пушкина надлежало подвергнуть четвертованию. Однако Анна Иоанновна смилостивилась и “великодушно” приговорила его к битью кнутом, урезанию языка (за дерзостные речи!) и ссылке в Соловецкий монастырь со строжайшим там содержанием, вплоть до получения харчей простого монаха. Платон был лишен всего имущества, а также чинов, орденов и графского достоинства, а дети его имели право наследования состояния только от прадеда и матери.

И сколь же малодушно, низко повели себя неверные товарищи бывшего сенатора. Сиятельный трус Алексей Черкасский даже не попытался защитить своего свойственника. На одну из дач Платона, расположенную между Стрельной и Петергофом, позарился фельдмаршал Бурхард Христофор Миних; другая, в окрестностях Копорья, была отдана брату временщика Густаву Бирону. Но, пожалуй, всех обошел в подлости и лихоимстве прежний близкий друг Платона, генерал-прокурор князь Никита Трубецкой – он нижайше ходатайствовал о получении в дар великолепного петербургского особняка Мусина-Пушкина, что на Мойке, и свое получил.

В холодном каземате Головленковской тюрьмы на Соловках Платон Иванович тяжело заболел, хотя томиться там ему пришлось недолго, менее двух месяцев. Любопытно, что из северного плена его вызволил лютый и главный враг “русской партии” – Эрнст Иоганн Бирон. По-видимому, сей временщик не считал графа злостным своим супротивником, ставил высоко его способности и гордый независимый нрав. Потому, став регентом империи, он не преминул облегчить его участь. 28 октября 1740 года Мусин-Пушкин был освобожден и переселен в Симбирский уезд, в одно из дальних поместий своей жены.

Известие о восшествии на престол Елизаветы застало Платона в селе Карлинском, родовом имении его супруги Марфы Черкасской. Но, памятуя о прежних размолвках со своей порфирородной любовницей, милостей от нее он не ждал. И не дождался. Лишь 25 июня 1742 года последовал монарший указ о прощении всех “конфидентов” Артемия Волынского, в том числе и Мусина-Пушкина, однако с предписанием: к делам его не определять и из деревни ему не выезжать. Не вернула императрица и конфискованные у него имения и земельные угодья. Когда супруга Платона Марфа обратилась с прошением об этом к канцлеру Алексею Бестужеву-Рюмину, тот посоветовал “сделать записку лучшим деревням”, а сам (не иначе как в награду за хлопоты!) вместо покровительства убедил Елизавету пожаловать сии имения ему, канцлеру. Забегая вперед, скажем, что только императрица Екатерина II восстановит потом справедливость и возвратит все сполна уже потомкам Мусина-Пушкина.

В сельской тиши и закончил свои дни этот бывший сердечный избранник любвеобильной государыни, проявившей к нему теперь равнодушие и неприязнь. В последние годы он стал истым богомольцем, выстроил в Карлинском большую каменную церковь, где долгие часы стоял перед аналоем, обретая силу и радость в молитвах. Еще одна отрада его жизни – Платон Иванович был чадолюбивым отцом. У него было много детей: дочь от первого брака, а от второго – три сына и шесть дочерей.

Знаток альковных тайн русского Двора, князь Петр Долгоруков утверждал, что у Мусина-Пушкина был еще один сын, причем от его временной связи с Елизаветой, “окрещенный под именем Алексея Федорова и воспитанный возле отца, в деревне под Симбирском, как мнимый купеческий сын. Став взрослым, он поселился в Перми и посватался там к Федосье Михайловне Турчаниновой, дочери местного землевладельца. Отец [невесты] поднял страшный шум; но пермский воевода, у которого были особые инструкции, побеседовал с ним с глазу на глаз, свадьба была назначена, и родители невесты выглядели очень счастливыми. Через несколько недель после этого из Петербурга прибыл указ, по которому Алексею Федорову предписывалось принять имя Турчанинова, ему жаловалось дворянство и передавались в дар заводы и обширные земли, населенные десятью тысячами крепостных душ”.

Хотя дата рождения и происхождение Алексея Федоровича Турчанинова достоверно не установлены, думается, что князь Долгоруков здесь неточен. Ведь известно, что в 1737 году, в возрасте около двадцати лет, Алексей Федоров женился, а это полностью исключает его сыновнюю принадлежность к Елизавете (которая в момент его появления на свет была маленькой девочкой). Да и проживать вместе с “отцом” в Симбирской губернии он никак не мог, поскольку Мусин-Пушкин обосновался там лишь в 1740 году. Супругой Алексея Федоровича была дочь видного уральского промышленника Михаила Филипповича Турчанинова, у которого он ранее служил приказчиком. После венчания Алексей действительно принял фамилию тестя и стал продолжателем его дела. Однако о каких-либо неожиданных монарших благодеяниях, оказанных этому новоиспеченному Турчанинову, говорить не приходится. Только в 1752 году Елизавета жалует его чином титулярного советника. Позднее близкий к императрице генерал-аншеф Петр Шувалов назначает Турчанинова своим поверенным на Гороблагодатских заводах, а в 1759 году он получает в частное владение ещё три завода.

Но все это будет уже на излете елизаветинского царствования, и, понятно, никак не связано с каким-то мнимым особым статусом Алексея. Так что нить, связующая Елизавету и Платона Ивановича, была порвана еще тогда, в лихолетье Анны Иоанновны, порвана разом – полностью и окончательно!

Граф Мусин-Пушкин был обойден наградой за свою любовь к самодержице. Но, человек независимый и гордый, он и не чаял получить ее и благодарил судьбу за то, что ни у кого ничего не просил и никому не был должен.

 

“Счастье во сне пришло”. Никита Бекетов

Историки отмечают забавный театральный эпизод периода царствования императрицы Елизаветы Петровны. Эта государыня, как известно, покровительствовала русским актерам. Среди них были и кадеты Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса. Императрица непременно посещала все их спектакли. Однажды во время представления трагедии Александра Сумарокова “Синав и Трувор” (1751) произошел конфуз: пригожий молодой кадет Никита Бекетов (1729–1794), игравший Синава, вдруг смутился, забыл свою роль и, по-видимому, под влиянием эмоционального стресса и непомерной усталости прямо на сцене заснул глубоким сном. Казимир Валишеский рассказывает далее: “Занавес стал опускаться, но по знаку императрицы его снова подняли, музыканты заиграли под сурдинку томную мелодию, а Елизавета с улыбкой, с блестящими и влажными глазами любовалась заснувшим актером”. Бекетов заснул кадетом, а проснулся сержантом и фаворитом императрицы-вакханки. “Счастье во сне пришло”, – говорили о нем.

Обратимся к родословной нашего героя и первым милостям Фортуны, поначалу так благоволившей к нему. Фамилия Бекетов происхождения тюркского (“бекет” – воспитатель ханского сына). В Московии дворяне Бекетовы известны уже с XVI века. В письменных источниках XVII века упоминается Петр Иванович Бекетов (1610–1656), боярский сын, стрелецкий сотник, землепроходец, воевода, голова в Енисейске и строитель Якутского острога (1653). Известно, что наш Никита приходился ему внучатым племянником. Отец же Никиты Бекетова, Афанасий, служил воеводой в Симбирске и вышел в отставку при Екатерине II. (Надо сказать, что воеводство рассматривалось в то время как возможность обогатиться – “покормиться”, как говорили тогда).

Литератор Михаил Дмитриев приводит любопытный диалог Бекетова – отца и государыни: “Она его спросила: “А много ли ты, Афанасий Алексеевич, нажил на воеводстве?” – “Да что, матушка Ваше Величество! Нажил дочери приданое хорошее: и парчовые платья, и шубы; все как следует”. – “Только и нажил?” – “Только, матушка! И то, слава Богу!” – “Ну, добрый ты человек, Афанасий Алексеевич! Спасибо тебе”. По словам того же Дмитриева, это приданное стоило не более 2-х тысяч рублей, что, хотя и было немалой суммой по тем временам, свидетельствует о весьма скромном достатке семьи. И уж, конечно, отцовские деньги не могли покрыть расходы на модные французские костюмы, которые носил в столице его щеголь-сын.

А в Петербурге Никита Бекетов оказался, когда ему только минуло тринадцать лет. Как сын дворянина он был принят в Сухопутный Шляхетный кадетский корпус – привилегированное учебное заведение, которое по праву называли Рыцарской академией. Программа корпуса была универсальной: наряду с гуманитарными и техническими дисциплинами, кадеты обучались иностранным языкам, танцам, фехтованию и основам политеса (или “учтивствам”). Многие воспитанники корпуса писали стихи, и сам Бекетов сочинял любовные песни – занятие, свойственное молодому щеголю (Николай Новиков утверждал, что эти песни помещены в изданных в XVIII веке сборниках песен, но какие из них сложил Бекетов, не установлено). Кадеты нередко устраивали драматические представления, в которых исполняли не только мужские, но и женские роли. Как мы уже сказали, на одном из таких спектаклей и решилась судьба Бекетова.

О любовных отношениях Елизаветы и Никиты известно мало. Как правило, это вольная трактовка писателей, временами скабрезного характера. Но ясно одно: именно сексуальные услуги государыне обеспечили Никите Афанасьевичу головокружительный карьерный взлет. Произошло это столь стремительно, что даже видавшие виды царедворцы не переставали удивляться такому “случаю”. И действительно, слыханное ли дело, – этот кадет на другой день после знакомства с Елизаветой стал сержантом, через несколько дней – премьер-майором с предписанием быть адъютантом у влиятельного графа Алексея Разумовского (тоже фаворита императрицы), а еще через месяц – полковником.

О Бекетове говорили, что он возгордился своим новым положением и стал спесивым, важным и неприступным. Когда же его поселили во дворце и дали покои рядом с императрицей, он окончательно уверовал в свою значительность и могущество. Любовался он и собственной красотой, и не случайно Александр Сумароков вывел его под именем Нарцисса в одноименной комедии. Нарцисс, как и Бекетов, занимается рифмотворчеством; он читает вслух Оду, восхваляющую самого себя.

Но наивный красавец едва ли подозревал, что каждый близкий к монархине “припадочный человек” находился под пристальным вниманием конкурирующих между собой придворных партий, стремившихся с его помощью всячески упрочить свои позиции. Так, графы Александр и Петр Шуваловы старались выдвинуть во временщики своего молодого кузена – Ивана Шувалова, и вкупе с любимой подругой императрицы Маврой Шуваловой, урожденной Шепелевой, нахваливали его стать и мужские достоинства. Бекетов же сделался ставленником вице-канцлера Алексея Бестужева, пытавшегося ослабить влияние клана Шуваловых и самолично управлять государственными делами. Их соперничество носило и политический характер, поскольку Шуваловы были горячими приверженцами Франции, а Бестужев был сторонником союза с Австрией. Именно Бестужев одарил Никиту французскими костюмами с бриллиантовыми пуговицами цены баснословной, драгоценными кольцами, великолепными часами из червонного золота.

Поначалу, когда летом 1751 года его протеже последовал за Елизаветой в Петергоф, а Шувалов спешно оттуда уехал, Бестужев торжествовал. Однако фавор Бекетова был недолгим и рассыпался в одночасье благодаря интригам шуваловской партии. Произошло это так: Петр Шувалов втерся к Никите в доверие и расточал всевозможные комплименты по поводу его красоты. Под предлогом заботы о внешности фаворита он дал ему “чудодейственные” притирания для улучшения цвета кожи. В результате пользования этим косметическим средством лицо Бекетова покрылось прыщами и угрями. Тогда Шуваловы нашептали императрице, что новый фаворит ведет разгульный образ жизни и заразился дурной болезнью, опасной для ее здоровья. К тому же, воспользовавшись тем, что Бекетов руководил хором мальчиков-певчих и проводил с ними много времени, они намекнули на его педофилию, что в глазах Елизаветы было величайшим грехом. Бекетов за “непристойное поведение” был немедленно удален из дворца и отправлен в действующую армию. А Иван Шувалов вернулся во дворец.

Но все же – в благодарность за доставленные дни счастья – государыня пожаловала Бекетова богатыми поместьями, в том числе имением Отрада близ Царицына в благодатной Астраханской губернии. Современник так живописал владения опального фаворита: “Великолепная деревня Отрада, с виноградными садами, мраморными водоемами, роскошной мельницей, в которой не было ни малейшего стука, ни малейшей пыли; и стояли красного дерева ломберные столы для игры в карты; наконец, ему же принадлежали богатые рыбные ловли на Волге, от которой произошла Бекетовская икра, некогда знаменитая”.

Несмотря на фиаско при дворе, Бекетов, по словам исследователей Ивана Мартынова и Ирины Шанской, во мнении многих оставался “эталоном истинного петиметра” (то есть щеголя-галломана) и знатоком в амурных делах: “По всей России ходили слухи о его дорогих и экстравагантных нарядах. Не менее широкой известностью пользовались любовные похождения этого редкостного красавца, щедрого кутилы и галантного острослова”.

В начале 1750-х годов литератор Иван Елагин написал “Сатиру на петиметра и кокеток” (1753). Разразилась жаркая литературная полемика о щеголях. В числе ее материалов было и стихотворное “Письмо к Бекетову”, принадлежавшее перу преподавателя Артиллерийского и инженерного корпуса Николая Муравьева. Последний отчаянно спорит с Елагиным и его сторонниками, видевшими в петиметрстве опасный общественный порок, и обращается к авторитетному Бекетову для подтверждения собственной позиции. Начав свое послание с филиппики ученым-педантам, Муравьев сосредоточивается на “советах влюбленным”. Он воспевает дерзость в любви, порицает бесполезную ревность, которая “паче всех мученьев на свете”, и приглашает к разговору самого Бекетова. И Никита Афанасьевич ответил Муравьеву стихами “Правила как любиться без печали. Письмо к приятелю”. Проникнутое здоровым гедонизмом, “Письмо” отвергает переживания безответной любви как бесплодные, глупые и анахроничные для XVIII века:

Сурова кто к тебе – предстань о том вздыхать И злым мучением приятства обретать, Томитца страстью злой – то было в древни веки, Тех нет теперь времен, не те и человеки.

Бекетов – сторонник любви тайной, удаленной от чужих глаз и неподвластной досужим судачествам света:

Когда с обех стран страсть нежна изъяснитца, То должно обоим отнють того хранитца, Чтоб новой сей любви никто не мог узнать. Кто может тайною любовию пылать, — В прямой тот роскоши, веселье пребывает, Молчание сердца в любови услаждает…

Может показаться странным, что Бекетов, несмотря на свое женолюбие и бурную молодость, так и остался холостяком. Возможно, какие-то властные нити связывали его с Елизаветой, имевшей сильную любовную харизму (ведь так и не женились и другие ее фавориты – Иван Шувалов и Алексей Разумовский). Никакими сведениями о дальнейшей личной жизни Бекетова мы не располагаем. С Никитой Афанасьевичем, подобно многим деятелям XVIII века, произошла метаморфоза – щегольская юность, которую Ломоносов назвал “златой младых людей и беспечальный век”, сменилась зрелостью, посвященной серьезной государственной деятельностью на благо Отечества.

На полях брани Семилетней войны он стяжал себе славу отважного воина. И как не поспорить тут с Екатериной II, говорившей, что Никита был слишком изнежен для военного ремесла.

После сражения при Грос-Егерндорфе (август 1757 года) он был назначен командиром 4-го гренадерского полка, с которым участвовал в занятии Кенигсберга (январь 1758 года), осаде крепости Кюстрин и сражении при Цорндорфе (август 1758 года). В последней баталии полк Бекетова был почти весь уничтожен фланговыми атаками неприятеля, а сам командир вместе с графом Захаром Чернышевым попал в плен к пруссакам, где провел целых два года. В народе даже сложили об этом песню:

Как возговорит прусский король: Ой ты гой еси российский граф, Чернышев Захар Григорьевич, Со своим ли сотоварищем, Со Никитой Афанасьичем По фамилии Бекетовым! Послужите мне службу верную, Как служили вы монархине! Как возговорит российский граф, Чернышев Захар Григорьевич: Послужу я тебе службу верную, Что своей ли саблей острою, На твою ли шею толстую.

Вернувшись из неволи, Бекетов был произведен в бригадиры, а в 1762 году – в генерал-майоры. Императрица Екатерина II в 1763 году назначила его астраханским губернатором. Деятельность Бекетова на этом посту была исключительно продуктивна. Губернатор построил Енотаевскую крепость для защиты местных жителей от набегов киргизов. Под его непосредственным патронажем было основано поселение Сарепта, где разместились приглашенные из Германии колонисты – так называемые “моравские братья”. Это было живописнейшее место неподалеку от Царицына, с холмами, покрытыми густым лесом, на берегу впадавшей в Волгу реки Сарпы. Название оно получило от древней сирийской Сарепты, упоминаемой в Ветхом Завете, где говорится: “Как повелел Господь устами пророка Ильи: “Встань и пойди в Сарепту Сидонскую и оставайся там”, и далее: “где мука в кадке не истощится, и масло в кувшине не убудет”. Примечательно, что герб астраханской Сарепты заключал в себе сосуд, колосок и масличное дерево с елейной кружкой под ветвями. Переехавшие сюда немецкие пасторы-миссионеры обращали кочевых калмыков в христианство.

Но Бекетов приглашал в губернию на поселение не только иноземцев. Он остро ощущал нехватку людей для сельскохозяйственных работ, которыми до него мало занимались, и заселил земли крепостными крестьянами из внутренних губерний, которым помогал обустраиваться на новом месте. Многие из них благодаря ему стали жить вольготно и зажиточно. Так, он уделил особое внимание разведению лучших сортов винограда, для чего даже выписывал из-за границы искусных виноделателей.

Заботился он и о заведении шелководства; увеличил торговый оборот с Персией; значительно улучшил рыбные промыслы и установил новые правила взимания податей, благодаря чему доходы стали поступать в казну со всей империи и превратились в важную статью государственного бюджета. За свою неутомимую службу Никита Афанасьевич был награжден орденом Св. Анны I степени, пожалован чином генерал-поручика и стал сенатором.

В 1780 году Бекетов вышел в отставку, но так и не угомонился, продолжая заниматься селекцией и сельским хозяйством. С его именем связаны, между прочим, первые в России опыты по производству горчицы. Никита Афанасьевич получил эту превосходную приправу, не уступающую западным образцам, и даже собирался поставить ее на промышленную основу. Бекетовская горчица была отправлена для освидетельствования в Петербург, и ее создатель получил в результате золотую медаль Вольного Экономического общества.

Рукотворный памятник, оставшийся после Бекетова – это построенная им домовая церковь в Отраде в честь его небесного покровителя Никиты-исповедника. Этот храм в стиле зрелого классицизма, заложенный в 1782 году, утопает в зелени; он являет собой самый древний памятник русской архитектуры Волгограда, дошедший до наших дней. Среди жителей Отрады бытует легенда, что прах Никиты Афанасьевича пребывает в склепе этого Никитского храма.

Воспитанник любви и счастия богини, Он сердца своего от них не развратил; Других обогащал, а сам, как стоик, жил. И умер посреди безмолвныя пустыни,

– написал о нем его племянник, известный русский поэт Иван Дмитриев.

“Счастье во сне пришло”, – говорили о Никите Бекетове. Если вспомнить метафору испанского драматурга XVII века Педро Кальдерона де ла Барка: “Жизнь есть сон”, то эти обращенные к Никите Афанасьевичу слова приобретут ясный и вполне определенный смысл. Не слишком долгая жизнь, отпущенная Бекетову (65 лет), на всех ее этапах была наполнена верой, любовью, творчеством, заботами о благе страны, а потому была счастливой. И из жизни он ушел в теплую июньскую ночь, когда сны так воздушны, сладки и безмятежны.

 

Русский Помпадур. Иван Шувалов

“Помпадур мужского рода” – так метко прусский король Фридрих II охарактеризовал любимца императрицы Елизаветы Петровны, обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова (1727–1797). Как известно, всякое сравнение хромает, и тем не менее, в нашем случае параллель со знаменитой метрессой Людовика XV обладает известной исторической точностью. Ведь и Шувалов, и его современница маркиза де Помпадур (1721–1764) долгие годы были в фаворе у своих венценосных покровителей, отличавшихся взбалмошностью и непостоянством. Любвеобильность Людовика, которого так и называли “Людовик Влюбленный”, вошла в легенду; не отставала от него и “любострастная” (как сказал о ней Михаил Щербатов) Елизавета, которую когда-то даже прочили Людовику XV в жены. Оба фаворита не могли похвастаться своей родословной: Помпадур была внучкой крестьянина, а Шувалов хоть и происходил из дворян, но весьма худородных, средней руки. Однако их путь наверх был разным.

Будущая маркиза, которой еще в детстве предсказали, что она будет принадлежать монарху, неукротимо шла к цели:

в течение двенадцати лет она плела интриги вокруг короля, подкупала придворных, облачалась в броские эффектные костюмы (Дианы-охотницы, например); досконально изучила психологию своего патрона, предугадывала все его желания, и, привязав к себе, ловко нажимала на все тайные пружины его сердца.

Шувалов же, начавший службу при Дворе рядовым пажом, со свойственной ему скромностью не прилагал никаких усилий, чтобы понравиться монархине. Вот как отзывалась об Иване накануне его сближения с Елизаветой Екатерина II (тогда еще великая княгиня): “Я вечно находила его в передней с книгой в руке… Ему было тогда 18 лет, он был очень недурен лицом, очень услужлив, очень вежлив, очень внимателен, и казался от природы очень кроткого нрава… Кроме того, он был очень беден”. Иван был тогда сильно увлечен фрейлиной княжной Анной Гагариной, на которой даже хотел жениться, и об императрице вовсе не помышлял. Шувалова выдвинули исключительно его властолюбивые родичи, пользовавшиеся влиянием при Дворе и стремившиеся с помощью красавца Ивана еще более укрепить свое положение. О его достоинствах монархине нашептали всесильный кузен Петр Шувалов, а главное, любимая подруга юности Елизаветы Мавра Шувалова, урожденная Шепелева. А уж стать, красота и молодость Ивана Шувалова довершили дело. Он обратил на себя высочайшее внимание и был тут же произведен в камер-юнкеры.

Однако увлечение Шуваловым поначалу не помешало Елизавете иметь одновременно с ним трех других фаворитов. И хотя императрица отдавала Ивану явное предпочтение, трудно согласиться с историком Виктором Наумовым, утверждающим что она испытывала к Шувалову “глубокое и сильное чувство”. Императрица-щеголиха, императрица-вакханка, она смолоду отличалась “рассеянной жизнью” и была падка лишь на внешний эффект. Бесспорно одно – Шувалов привлек ее внимание не своим “скучным” книгочейством, а молодым задором и щегольством. А мода была для Елизаветы делом первостепенной важности. Законом для ее Двора стали французские образцы и французская грация.

И как не вспомнить тут маркизу Помпадур, с именем которой связана целая эпоха в истории моды: она ввела в светский обиход высокие каблуки и высокие прически (поскольку была маленького роста), маленькую дамскую сумочку ридикюль, а также известный камин “Помпадур-пети”. Шувалов, хотя и не был законодателем в сфере одежды, всегда носил наряды в последнем парижском вкусе и также служил придворным образцом для подражания. Правда, в отличие от Помпадур, которая слыла большой мотовкой, он был более сдержан и бережлив. Его костюмы были нарядны, но лишены бьющей в глаза роскоши, отличавшей платья таких великосветских модников того времени, как Семен Нарышкин, Петр Шувалов, Иван Чернышев, Кирилл Разумовский, Степан Апраксин, Петр Шереметев и др. К примеру, один из кафтанов Семена Нарышкина не только изобиловал драгоценностями, но заключал в себе шитый золотом узор в виде экзотического дерева, ветви которого отливали чистым серебром. Поистине азиатской пышностью славился и кузен Ивана Петр Шувалов – он носил бриллиантовые застежки даже на ботинках. А гардероб генерал-фельдмаршала Степана Апраксина был столь велик, что едва размещался на обозе из десятков карет.

Поистине зоологическую ненависть вызывали у Елизаветы те, кто обращали на себя внимание ее фаворитов и прежде всего, конечно, на Шувалова. Историк Алексей Степанов сообщил следующее: “Все заподозренные в романе с Шуваловым арестовывались и отправлялись в заключение. Даже замужних женщин и матерей и тех не щадила бездушная рука петербургской инквизиции: их силой вырывали из рук мужей, уводили от плачущих сирот, и все это по одному лишь подозрению, в действительности даже часто лишенному всякого основания”.

Причем Елизавета ревновала своих любимцев даже к прошлому: современники свидетельствуют, что монархиня была сильно ожесточена против княжны Анны Гагариной, бывшей некогда дамой сердца Шувалова, и третировала ее при каждом удобном случае. Дело дошло до того, что придворные красавицы даже боялись попадаться на глаза Ивану и “смотрели на него, как на чуму, от которой надо бежать”, – и это несмотря на свойственные ему любезность и галантность! Они возненавидели фаворита, ставшего невольной причиной монарших нареканий и возможной их опалы. Ходили слухи, что в насмешку над Шуваловым некоторые фрейлины завели себе пуделей и назвали их Иванами Ивановичами. Екатерина II сообщает, что эти дамы “заставляли пуделей выделывать разные штуки и носить светлые цвета”, в которые любил рядиться и Шувалов. Впрочем, Елизавета быстро пресекла это “безобразие”.

Шувалова называли галломаном. По словам Казимира Валишевского, он был “самым убежденным франкофилом той эпохи”. Иван, по мнению иностранных дипломатов, обладал “чисто французской манерой держаться и говорить”, глубоко интересовался литературой французского Просвещения и вел оживленную переписку с Вольтером, Дени Дидро и Клодом Адрианом Гельвецием. Говорили даже, что его дом походил своими украшениями на манжетки алансонского кружева.

Конечно, и до Шувалова русские дворяне заводили франц узские библиотеки и выписывали для своих де тей французских гувернеров. Учиться говорить по-французски заставляла нужда, потребность образования. Не только в России, но и во всей Европе владение французским языком, французской литературой и французским политесом были необходимы для светского человека. Однако именно в России соблазны Франции породили особый культурно-исторический тип. Историк Василий Ключевский назвал его – “елизаветинский петиметр” и связал его появление с одним из этапов развития русского дворянства. Думается, однако, что это известное обобщение: ведь в ту эпоху слово “петиметр” имело ярко выраженный негативный, пренебрежительный оттенок. Особенно рельефно это проглядывает в комедиях Александра Сумарокова 1750-х годов, где бичуются пустота, невежество, дурная нравственность, галломания новоявленных щеголей, их презрение к своему Отечеству. Примечательна и статья “petite-maitre” в издаваемом тогда “Новом лексиконе на францусском, немецком, латинском и на российском языках…» (1755–1764), где этому слову дается такое определение: “Молодой человек, который много о себе думает и лучше себя ни кого не ставит”.

В этой связи мнение авторитетного историка Евгения Анисимова о том, что Шувалов оставался человеком высшего света, а значит – петиметром, иначе говоря, модником, представляется нам спорным. Ведь петиметрство не исчерпывается щегольством костюма во французском вкусе. (Яркий пример тому – Сумароков, одевавшийся нарочито щеголевато, но презиравший и высмеивавший петиметров). Это еще и определенный склад личности, мировосприятие, манера поведения, рабское преклонение перед Францией. Именно в это время вокруг петиметров разгорелась бы ожесточенная литературная полемика. Некоторые участники этой поэтической баталии видели в петиметрстве опасный общественный порок и прямо бросали своим оппонентам обвинения в распутстве.

Развратных молодцов испорченный здесь век Кто хочет защищать, тот скот – не человек.

А началось все с “Сатиры на петиметра и кокеток” (1753) литератора Ивана Елагина, метившая вроде бы в собирательного щеголя-галломана, который отрицает немецкую да и отечественную культуру, тщится, “следуя обычаям французским, / быть в посмеяние разумным людям русским”. Исследователи отмечали, что Шувалов узнал в этом портрете себя, свое чрезмерное пристрастие ко всему французскому. И хотя в елагинском петиметре были и черты, вовсе Ивану не свойственные, его, тем не менее, задели пассажи сатирика о том, что петиметр

….только новые уборы вымышляет, Немый и глупый полк кокеток лишь прельщает… Когда его труды себе воображаю И мысленно его наряды я считаю, Тогда откроется мне бездна к смеху вин [причин – Л.Б]; Смешнее десяти безумных он один…

Как отметил наш современник Евгений Лебедев, петиметр – это не только “модник”, “ветреный молодой человек”, но и “ветреный молодой человек, находящийся на содержании у знатной и богатой дамы” (в Италии он назывался “чичисбеем”). Еще один нюанс смысла слова может объяснить жгучую обиду на эту сатиру 26-летнего Шувалова, покровительствуемого 44-летней Елизаветой.

По настоятельной просьбе фаворита его защитники (Михаил Ломоносов, Николай Поповский, Иван Барков) написали стихотворные отповеди Елагину, где изобразили последнего ханжой и лицемером, пытающимся морализировать по поводу грехов, свойственных юности – поры, предшествующей серьезной деятельности на благо Отечества (которой, кстати, и был занят Шувалов).

Иван Иванович приобрел себе известность не тем, что любил французскую культуру, а тем, что старался поднять родную литературу, увеличить средства на образование россиян. К нему, как к никому другому пристало почетное звание “меценат”. И здесь еще одна параллель. Меценатствовала и маркиза Помпадур: при ее содействии Вольтер получил места придворного камергера и главного историка Франции; открылась Военная школа для сыновей ветеранов войны и обедневших дворян; она заложила в своем имении Севр всемирно известный фарфоровый завод и т. д. Но какими же ничтожными в сравнении с шуваловскими выглядят ее свершения! “Министром новорожденного русского просвещения” называли его. Он покровительствовал знаменитым словесникам века – Александру Сумарокову и Михаилу Ломоносову. Последний обессмертил имя Шувалова в знаменитом “Письме о пользе стекла” (1752) и посвященной ему героической поэме “Петр Великий”(1760). Да и сам Иван писал под руководством Ломоносова русские стихи и конспектировал его риторику.

По инициативе Шувалова в Москве в 1755 году были открыты университет, первым куратором которого он стал, и две гимназии. “Через университет, бывший под его попечением… – писал современник, – многие дослужились [до] знатных чинов, как-то: Потемкин, Попов”. “Ради успешного освоения знаний” он обустроил университетскую типографию, в которой печаталась им же заведенная газета “Московские ведомости”. Шувалов стоял у истоков и образованной в 1757 году Петербургской Академии художеств и до 1763 года был ее президентом. В 1758 году он основал Казанскую гимназию (здесь он познакомился с ее питомцем – великим Гаврилой Державиным). Как и маркиза Помпадур, он был близко знаком с Вольтером, и подвиг этого “фернейского патриарха” к написанию истории царствования Петра Великого, сыгравшей роль в повышении престижа России в Европе. В 1760 году он горячо поддержал начинание известного литератора Михаила Хераскова издавать при университете журнал “Полезное увеселение” (1760–1762). Примечательно, что этому изданию были свойственны столь близкие Шувалову настроения дворянского стоицизма.

Не ищи ты в титлах славы, Ум в богатство не вперяй, И душе своей отравы Ослепленно не желай

– писал Херасков, и Иван Иванович вполне разделял эти убеждения.

В последние годы жизни Елизаветы, когда она часто болела и больше стремилась к уединению, роль Шувалова усилилась: он стал при ней главным докладчиком и секретарем. Он нередко объявлял Сенату именные повеления; через него же подавались просьбы и доклады на высочайшее имя. Однако, в отличие от всесильной французской маркизы, которой были свойственны известный снобизм и изощренное интригантство, Шувалов всегда действовал бескорыстно, мягко и со всеми ровно и добродушно. Современник писал о нем: “Он выслушивал всякого и даже самых беднейших людей, к нему приходящих, не уподобляясь истукану”. Его равнодушие к богатству и титлам вошло в пословицу. Он наотрез отказался от предложенных ему императрицей графского достоинства, денежных пожалований и обширных поместий, не принял и предложения о чеканке в свою честь памятной медали. Говорили, что государыня приготовила для Шувалова сундук с драгоценностями и слитками золота и серебра. Но Шувалов отверг и этот подарок. “Могу сказать, что я рожден без самолюбия, без желания к богатству, честям и знатности”, – сказал он.

Шувалову был присущ философский склад ума, меланхолический темперамент и неторопливый ритм жизни, отразившийся в его любимой поговорке: “Потихоньку, мало-помалу”. Но при этой внешней медлительности Шувалов спешил делать добро. А, как сказала маркиза Помпадур, “чтобы делать добро, надо иметь ум; дураки на это не способны”. Иван Иванович и являл собой тип выдающегося интеллектуала, мецената, тонкого ценителя искусства и науки. Историк Сергей Платонов отозвался о нем: “На нем не лежит ни одного пятна. Напротив, это была личность замечательно привлекательная, представитель гуманности и образованности, лучший продукт петровских преобразований и украшение елизаветинской эпохи”.

Но елизаветинская эпоха ушла в небытие, и Шувалов потерял прежнюю силу. Предчувствуя опалу, он в 1763 году отправляется за границу, где живет 14 лет. И в Вене, и в Париже, и в Неаполе, в Берлине, и в Риме его принимали с великими почестями. Сам император Священной Римской империи Иосиф II возил его в своем экипаже. Иван Иванович был принят и при дворе Людовика XV, где первый принц крови герцог Орлеанский подарил ему табакерку с финифтяным портретом Петра I – драгоценность для россиянина! Он общался со знаменитыми философами французского Просвещения. Его приветствовали энциклопедисты Дени Дидро и Жан Лерон Д’Аламбер; Жан Франсуа Мармонтель слагал стихи в его честь. Все, кому доводилось говорить с ним, восхищались эрудицией и широтой взглядов этого русского. Особенно близко сошелся он с Вольтером. До нас дошел такой их диалог:

– Петр I и Екатерина II сблизили Россию с Европой, – обронил Вольтер.

– Нет, – парировал Шувалов, – просто они Европу приблизили к России.

И сам Шувалов, казалось, приближал к нам ценности европейской культуры и делал их российским достоянием. Он собрал коллекцию редчайших антиков, шедевров живописи, заказывал формы лучших итальянских статуй, которые передал потом в Академию художеств и Эрмитаж. А как благотворительствовал он русским художникам и ученым за границей! Поручались ему и деликатные дипломатические задания – Екатерина II доверила вести важные для России переговоры о замене папского нунция в Варшаве, что он с блеском исполнил.

В 1777 году Шувалов возвратился на родину и был встречен радушно. Екатерина II в честь его приезда устроила грандиозный бал. Она пожаловала ему должность обер-камергера, наградила высшим российским орденом – св. Андрея Первозванного – и вообще находила особое удовольствие в беседах с ним. Одами, эпистолами, посвященными меценату, откликнулись на это событие многие литераторы. Одно из стихотворных обращений к нему начиналось характерными словами: “Ревнитель росских муз, талантов покровитель…”.

Дом Ивана Ивановича стал средоточием интеллектуальной жизни страны. В нем собирались такие замечательные деятели культуры, как Екатерина Дашкова, Алексей Храповицкий, Осип Козодавлев, Иван Дмитриев, Александр Шишков, Алексей Оленин и другие. Шувалов с его безошибочным вкусом к изящному угадал в юном Гавриле Державине будущего великого поэта и всячески содействовал его известности. Заметил он и талант поэта Ермила Кострова, переводчика “Илиады”, которого даже поселил в своем доме. Многим обязаны ему писатели Денис Фонвизин и Иполлит Богданович. Но Иван Иванович покровительствовал не только дворянам; он ценил и выдвигал даровитых русских самородков – возвысил тверского крестьянина-самоучку Ивана Свешникова. Не оставил Шувалов и литературных занятий – издавал совместно с Дашковой журнал “Собеседник любителей российского слова” (1783–1784).

Увенчанный негромкой, но почетной славой, Иван Иванович ушел из жизни в 1797 году, уже при императоре Павле I. В последний путь его провожал весь Двор. У могилы в Александро-Невском монастыре слово о нем произнес известный тогда вития архимандрит Анастасий (А. С. Братановский-Романенко). “Жизнь Шувалова достойна пера Плутархова”, – произнес он в торжественной тишине. А император, проезжавший на другой день мимо дома Шувалова, остановился, снял шляпу и низко поклонился, отдавая тем самым последний долг его заслугам.

Гаврила Державин адресовал Ивану Шувалову следующие строки:

Не умирает добродетель, Бессмертна музами она. Бессмертны музами Периклы, И Меценаты ввек живут. Подобно память, слава, титлы Твои, Шувалов, не умрут!

Память о Шувалове жива и сегодня. В МГУ им. М. В. Ломоносова учреждены именная стипендия и научная премия в честь его первого куратора. Именем Шувалова будет вскоре названа одна из проектируемых улиц в Западном административном округе Москвы.

И Шувалов, и маркиза Помпадур вошли в историю. Но Шувалов занял в ней особое место именно как меценат и деятель русского просвещения. И если современники находили в нем некую схожесть с маркизой и даже называли ее именем, было бы точнее аттестовать Шувалова Помпадуром русским. С поправкой на российские вкусы и черты, на российскую веру в себя и в свою великую культуру.

 

“Создала славу русских”. Екатерина II

Сохранился литературный анекдот. При создании знаменитого монумента Петру Великому императрица Екатерина II настаивала на том, чтобы скульптор Этьен Морис Фальконе нарядил этого Медного всадника в русский костюм. Фальконе возражал; и в самом деле, это было бы вопиющим искажением истории: ведь именно Петр, заимствовав у Запада образцы европейской одежды, был рьяным гонителем русского платья. Оно олицетворяло для него ненавистную старину и противников реформ. За изготовление, ношение и продажу русских народных костюмов в городах в петровские времена карали жестоко (хорошо, если дело ограничивалось только денежным штрафом или кромсанием русских нарядов беспощадными цар евыми ножницами). В дв орянской и меща нской среде старо-русское платье воспринималось как пародийное, маскарадное. В него рядили и провинившихся гимназистов. Европейский же кафтан, помимо обычной функции одежды становился, по словам Александра Каменского, “двигателем просвещения и олицетворением петровского абсолютизма, он получал воспитательную значимость”.

В этом споре вокруг памятника возобладало соломоново решение – преобразователь России явился на постаменте не в русском и не в европейском костюме, а в простой древнеримской тоге. Возможно, потому, что в русском фольклоре царь предстает преимущественно как любитель самой простой одежды, а Екатерина, с ее подчеркнутым пиететом к Петру I, воспринимала образ великого реформатора исключительно по преданиям.

Продолжая курс Петра I на европеизацию (пункт 6 “Наказа” гласил: “Россия есть европейская держава”), Екатерина в то же время привнесла народные вкусы и черты в придворный костюм – как об этом сказал мемуарист, она “и в области моды хотела оставаться прежде всего русскою”. “Семирамида Севера” и создала свой неповторимый самобытный стиль в моде. При этом, в отличие от своих предшественников, она не навязывала под страхом наказания собственные образцы, а предоставляла их выбор воле подданных. Николай Карамзин отметил: “Петр, насильствуя обычаи народные, имел нужду в средствах жестоких, – Екатерина могла обойтись без оных, к удовольствию своего нежного сердца”.

Историк моды Федор Комиссаржевский свидетельствует, что основные формы костюма XVIII века создавались в Париже, и если “русские и другие народы вносили в одежды и “свое”, оно выражалось почти всегда только в деталях”. Однако в истории русской культуры такие “детали” обретают и смысл, и самостоятельное значение; они имеют и явный идеологический подтекст. А потому представляется важным проследить эти “детали”, воссоздавая шаг за шагом взгляды императрицы на моды и щегольство. В этом нам помогут собственноручные “Записки” Екатерины, охватывающие период с раннего ее детства до вступления на российский престол.

И повествование следует начать с самой ранней реакции тогда еще четырехлетней немецкой принцессы Софии-Федерики Ангальт-Цербстской на модное платье. Будучи представлена в Берлине прусскому королю Фридриху-Вильгельму, она тихо сказала матери: “Почему у короля такой короткий костюм? Он ведь достаточно богат, чтобы иметь подлиннее”. Это замечание, услышанное Фридрихом-Вильгельмом, ему не понравилось, тем более, что в Европе он слыл монархом-скупердяем.

И хотя София была знакома не только с прижимистым Берлином – она повидала претенциозную роскошь Потсдама и красоту Шарлоттенбургских дворцов, соблазны Брауншвейгского Двора, считавшегося самым значительным в Германии, она “до 14–15 лет больше старалась о приобретении достоинств, нежели думала о своей наружности…” Читаем: “Я не считала себя созданной, чтобы нравиться; я вовсе не заботилась о нарядах; мне внушили отвращение ко всякому кокетству; я даже не знала, в чем оно состоит, и знала одно только название”.

До 13 лет София не имела даже придворного платья. И в Россию она приехала бесприданницей в качестве невесты великого князя Петра Федоровича, прихватив с собой лишь несколько сорочек, три платья да медный кувшин для умывания. Как и другие иностранцы, она, оказавшаяся среди головокружительной роскоши русского Двора, поначалу чувствовала себя бедной родственницей. Куда там Брауншвейгу и Потсдаму, где была тяжелая, крепкая, серая и во всем своем великолепии как бы скромная и бедная роскошь. В России же и роскошь была какая-то кричащая, дерзкая – словно играла яркими сказочными красками. Казалось, София перенеслась в другой мир – золотая карета с хрустальными окнами, запряженная шестью прекрасными лошадьми, влекла ее к Северной Пальмире. А “перед дворцом выстроен почетный караул, в вестибюле часовые перед каждой внутренней дверью, трубы ревут, литавры звенят, барабаны гремят, генералы и маршалы склоняются и целуют ручку, представители дворянства отвешивают низкие поклоны, всюду, куда ни кинешь взор, роскошные, цветные, украшенные золотым шитьем мундиры петербургской гвардии”.

Свою новоиспеченную невестку Елизавета осыпала подарками буквально с ног до головы. И на обряде крещения, после которого София была наречена Екатериной Алексеевной, крестница была в наряде, дарованном императрицей. После пышных свадебных торжеств Екатерина получила долгожданный титул русской великой княгини.

Бесконечная череда маскарадов, балов, празднеств поначалу закружили юную Екатерину. Она находилась под неподражаемым обаянием своей порфироносной “тетушки”. Елизавета окружила Екатерину целым штатом придворных служительниц, ведавших ее одеждой, туалетом, ювелирными украшениями: одна из них отвечала за бриллианты; другая хранила белье; третья следила за платьями; еще одна – за лентами; имелись карлицы для наблюдения за пудрой и всякими притираниями, гребенками, румянами, булавками и мушками. Проводя долгие часы за уборным столом и меняя наряды по нескольку раз на дню, императрица пыталась пристрастить к этому и Екатерину.

Впрочем, великая княгиня не избежала кратковременной опалы со стороны щеголеватой императрицы. И это притом, что Екатерина старалась одеваться и причесываться по тем фасонам, которые нравились Ее Величеству. Более того, подчиняясь общей моде, она в угоду Елизавете пудрила свои волосы “великолепного каштанового цвета, очень густые”, которые от этого только теряли свою прелесть. Монархиня налагала запреты и на некоторые костюмы ее подопечной: “быть может, императрица нашла мое платье красивее своего, и вот настоящая причина, из-за которой она велела его снять”, – заметила в связи с этим Екатерина. В такие минуты императрица, распаляясь гневом на свою элегантную невестку, корила ее в сердцах за расточительность и вспоминала собственную молодость, когда ее, цесаревну, в бытность царствования Анны Иоанновны, держали в черном теле: “Дома я одевалась очень просто, обыкновенно я носила юбку из черного глазета и кофту из белой тафты; в деревне я также не одевалась в дорогие материи”.

Неудовольствие Елизаветы Петровны было тем более обоснованно, что молодая Екатерина, по ее собственному признанию, теперь “отдалась более, чем когда-либо, нарядам и всяким модам”. Настолько, что даже получила от одного проницательного царедворца такой упрек: “Вы думаете только о нарядах… Ваш гений рожден для великих подвигов, а Вы пускаетесь во все эти ребячества”. По счастью, приверженность моде не превратилось у нее, как у Елизаветы, в фанатическую всепоглощающую страсть. Общеизвестно, что еще до вступления на престол Екатерина снискала славу “просвещенной великой княгини”. И замечательна произошедшая с ней перемена – начав с робкого ученического подражания Елизавете, Екатерина постепенно обретает свое лицо во всех сферах и в моде в том числе.

Следя за модами, культивируемыми императрицей, великая княгиня предавалась и собственным своевольным фантазиям. Впоследствии она вспоминала: “Я велела подрезать себе челку, хотела ее завивать и потребовала, чтобы вся эта бабья орава [ее придворный штат – Л.Б.] сделала то же; многие воспротивились, другие плакали, говоря, что будут иметь вид хохлатых птиц, но, наконец, мне удалось заставить их носить челки”. И это вопреки запрету Елизаветы завивать челки!

Со временем Екатерина, по ее словам, “придумала” в одежде своеобразный стиль изысканной классицистической простоты, воспринимавшийся как новое слово на фоне затейливой моды барокко и рококо, насаждаемой Елизаветой.

“Как-то раз, – вспоминает Екатерина, – на одном из публичных маскарадов, узнав, что все делают новые и прекраснейшие платья, я придумала надеть гродетуровый белый корсаж… и такую же юбку на очень маленьких фижмах; я велела убрать волосы спереди как можно лучше, а назади сделать локоны из волос… я велела их завязать белой лентой сзади в виде лисьего хвоста и приколола к ним одну только розу с бутонами и листьями, которые до неузнаваемости походили на настоящие; другую я приколола к корсажу; я надела на шею брыжжи из очень белого газу, рукавчики и маленький передник из того же газу, и отправилась на бал. В ту минуту, как я вошла, я легко заметила, что обращаю на себя взоры… Я встретила императрицу, которая мне сказала: “Боже мой, какая простота! как! даже ни одной мушки?” Я засмеялась и ответила, что это для того, чтобы быть легче одетой… Не помню, чтобы когда-либо в жизни я получала столько от всех похвал, как в тот день. Говорили, что я прекрасна, как день, и поразительно хороша… Я нравилась, и полагаю, что в этом была моя сила”.

Именно великая княгиня способствовала распространению при русском Дворе “более простых и строгих форм одежды, сдержанных очертаний силуэта, более удобного и целесообразного покроя”. Изысканность ее убора не походила ни на подчеркнутую простоту незамысловатых нарядов Петра I, ни на вычурную барочную роскошь платьев Елизаветы Петровны. То была счастливая “золотая середина” этих двух стилей одежды в органическом сочетании с традицией русского народного костюма.

На современников производили впечатление не только сами наряды Екатерины, но и ее удивительное искусство их носить. Возникала иллюзия своего рода нарочитой элегантной небрежности – ощущение, которое тонко уловил английский граф Джон Бекингхэмшир, бывший в 1762–1765 гг. при русском Дворе: “Кажется, что она не обращает на свой костюм никакого внимания, однако она всегда бывает одета слишком хорошо для женщины, равнодушной к своей внешности”. Теоретик щегольства Томас Карлейль, рассматривавший подобное свойство как феномен дендизма, назвал бы эту ее особенность воплощением “могущества одежды, божественной идеи одежды”. И все это не было отягощено ухищрениями церемонного политеса, а создавало особую атмосферу раскованности и непринужденной легкости, о чем свидетельствовал французский посланник Мари Даниель Бурре де Корберон: “В ее присутствии дышится необыкновенно свободно; не чувствуешь ни малейшего стеснения, садишься, где хочешь”.

Неподражаема была Екатерина в мужском костюме – в этом она едва ли не превзошла модницу-тетушку. Наиболее живописно и ярко она выглядела в памятный день июньского переворота 1762 года, когда гвардейцы присягнули ей как русской императрице. Верхом, в мундире Преображенского полка, в шляпе, украшенной дубовыми ветвями, она величественно выступила с войском из Петербурга. Само появление Екатерины в мундире, введенном в обиход Петром Великим и традиционно воспринимаемом как русский, было явным вызовом коротким прусским кафтанам с бранденбургскими петлицами, в которые успел одеть гвардию к этому времени уже низложенный император Петр III. Расчет новоявленной императрицы был точен: голштинская униформа оскорбяла национальное достоинство русских, кроме того, была непригодна для холодной российской зимы. Она прекрасно знала, что гвардейцы “громко роптали на это нововведение” бывшего монарха. “Ярость солдат против Петра III была чрезвычайна”, – призналась Екатерина впоследствии и вспомнила, как разгневанные военные сбрасывали “неудобь носимую” форму и “встречали громким смехом тех, которые по скорости прибегали в сем платье”. По-прусски они в шутку нарядили приблудную собаку и “прогнали с великим гиканьем; они топтали ногами все, что для них исходило от этого государя”.

Примечательно и то, что униформа Петра III осознавалась тогда как щегольская. Екатерина же ратовала против “вредного щегольства, удручающего тело”.

Под ее непосредственным руководством враг прусского педантства светлейший князь Григорий Потемкин разработал новую амуницию русского солдата. Он пояснил потом: “Завивать, пудриться, плесть косы – солдатское ли это дело? У них камердинеров нет. На что же пукли? Всяк должен согласиться, что полезнее голову мыть и чесать, нежели отягощать пудрой, салом, мукой, шпильками, косами. Туалет солдатский должен быть таков, что стал и готов”. Именно с “потемкинской” формой связаны в XVIII веке замечательные победы российского оружия, и только пруссофил Павел I повернул все вспять, но это уже другая история…

Воспитанная на французской культуре, Екатерина в то же время высмеивала легкомысленных щеголей-галломанов, так называемых петиметров. Выпады против них находятся и в издаваемом ей журнале “Всякая всячина” (1769), и в ее комедийном творчестве. Так, в комедии “Именины госпожи Ворчалкиной” (1774) выведен петиметр Фирлюфюшков, у которого пристрастие к модам сочетается с воинствующим невежеством. “Что ты, не читать ли хочешь? – с ужасом вопрошает он, – книг и письма терпеть не могу. Это великое дурачество, кто к ним привяжется”. Негодование монархини вызывали и некоторые французские моды, в которых она усматривала чуждый ей пафос. В революционной Франции, к примеру, в моду тогда вошли узорчатые фраки, которые быстро перереняли и русские щеголи. Подобная одежда воспринималась Екатериной как якобинская зараза, покушение на государственные устои России. Но какими же остроумными и мягкими методами боролась с ними государыня! Она приказала всем петербургским будочникам надеть такой же наряд и дать им в руки лорнеты. Устыдившиеся франты после этого отказались от этой моды.

Князь Петр Вяземский заметил: “Как странна наша участь! Русский силился сделать из нас немцев; немка хотела переделать нас в русских”. Именно немка Екатерина ввела в моду народное платье, проявив в этом завидную самостоятельность (ведь “прорусская” Елизавета такие костюмы отнюдь не жаловала). Она первая стала носить открытое и широкое платье с двойными рукавами, сохранившееся под названием русского. Александр Сумароков в стихотворении “О французском языке”, приветствовал этот почин монархини (“в российскую облегшися одежду”), назвав его “надеждой” для страны.

Историк-популяризатор Михаил Пыляев, говоря об изящной простоте наряда Екатерины, отмечал: “Государыня придумала себе костюм, похожий на старинный русский, с фатою и открытою проймою на рукавах… Еще позднее костюм государыни имел характер мужского: свободный кафтан без талии (молдован) и меховая венгерская шапочка с кистью”.

Адриан Грибовский так характеризовал убор императрицы: “Утреннее одеяние: простой чепец, белый атласный или гродетуровый капот. Гостиная одежда: другой чепец белый с белыми лентами; верхнее платье молдован, по большей части лилового цвета, и нижнее белое гродетуровое. В торжественные дни: русское шелковое, редко глазетовое, и на голове малая корона при выходах”.

Любопытно, что русский журнал “Магазин английских, французских и немецких новых мод” (1791) сообщал, что многие почтенные дамы носят “русские платья из объярей, двойных тафт и из разных как английских, так и французских материй, шитые шелками или каменьями”. Впрочем, подчинились такой моде далеко не все – молодые придворные галломанки продолжали следовать Парижу, причем делали это свободно, поскольку государыня и в этом отношении не была строгим педантом.

Императрица была достаточно скромна и умеренна в повседневной жизни. Она не любила изысканных блюд, предпочитая простую пищу – разварную говядину с солеными огурцами. Часто ходила пешком. Ее туалет занимал не более десяти минут. Не случайно поэт Гаврила Державин в своей бессмертной “Фелице” противопоставил простоту Екатерины варварской пышности окружавших ее вельмож.

Но, проявляя исключительное благодушие, императрица потрафляла и, по словам Шарля Франсуа Филибера Массона, “рукоплескала беспорядочной роскоши, которую она принимала за доказательство благоденствия своего государства”. И роскошь превзошла тогда все границы. Чего стоят, например, затканный бриллиантами от шеи до колен наряд Григория Потемкина, триклиний (род столовой) Александра Строганова, где подавались экзотические лосиные губы, лапы медведя, жареная рысь, котлеты из фарша рябчиков; великолепие празднеств, царственные многомиллионные дары фаворитам, дорогостоящие путешествия и т. д. В России, по тогдашним рассказам, “платилось по 500 рублей за пять огурцов для любимца и выходило угля для щипцов придворного парикмахера на 15 тысяч рублей в год”.

Позиция Екатерины в отношении роскоши толкуется историками по-разному. Князь Щербатов, рассматривавший всю русскую послепетровскую историю как поступательное движение к все возрастающей роскоши, заметил: “Императрица от простоты своего одеяния отстала и хотя в молодости не любила златотканных одеяний… сама стала с летами, стараясь закрыть ущерб, летами приключенный, ко изобретению приличных платьев и богатому их украшению страсть свою оказывать, а сим не только женам, но и мужчинам подала пример к таковой роскоши”. Авторитетный же современный ученый Александр Каменский, наоборот, полагает, что “страсть к нарядам и драгоценностям она утолила еще в ту пору, когда была великой княгиней… С годами же Екатерина… все чаще появлялась в простых платьях и головных уборах, составлявших резкий контраст с нарядами многих придворных дам”.

Можно привести и конкретные указы императрицы “к отвращению разорительной роскоши”.

Однако положение Екатерины требовало роскоши: необходимо было поддерживать статус одного из самых пышных дворов Европы. Она наслаждалась убранством, комфортом и красивым местоположением своих дворцов, дач, оранжерей, садов и искренне радовалась, когда заезжие иноземцы удивлялись и восторгались богатством России. Тем самым она поддерживала авторитет величайшей монархии мира, который и был приобретен в ее счастливое царствование.

На известном портрете Екатерины, гравированном Вильямом Дикинсоном в 1773 году, она изображена в народном кокошнике. Эта “русскость” знаменует собой нечто большее, чем просто наряд. Очень точно сказал об этом граф Федор Головкин: “Явная любовь Екатерины к старинным костюмам и обычаям вовсе не была причудой с ее стороны; в ее уме… жил план снова “обнародить народ” и поднять русских в их собственных глазах”. Своеобразная реабилитация народной одежды в екатерининскую эпоху связана, таким образом, с подъемом национального духа и гордости и замешана на патриотическом чувстве к Великой России – державе, занявшей, наконец, подобающее ей место среди других наций. Не случайно Екатерина говорила, что заставит инфантов из Европы одеваться как русские великие князья.

Императрице нравилось, когда ее сравнивали с блистательным Людовиком XIV, королем-солнце. Но, как заметил один француз, “лично Екатерина была более велика, чем этот король. Французы создали славу Людовика. Екатерина создала славу русских”. На эту славу работала и апология народного костюма. И хотя имя Екатерины не прописано в руководствах по истории моды, русское платье обрело под ее скипетром государственное признание и почет.

 

Демон интриги. Сергей Салтыков

“Нет ничего смешнее на свете женатого щеголя”, – говорили в Европе в XVIII веке. Однако применительно к России эта формула не работала: холостяк воспринимался в то время как нечто аномальное, выходившее за привычные рамки. И франты здесь исключения не составляли. А потому никто не удивился, когда камергер великого князя Петра Федоровича, признанный щеголь и фат Сергей Васильевич Салтыков (1726–1807) женился на фрейлине императрицы Матрене Павловне Балк-Полевой. Тем более что та отличалась замечательной и притом наследственной красотой – приходилась внучатой племянницей печально известным в истории Анне и Виллиму Монсам, некогда вскружившим голову двум венценосным особам России: она – Петру I, он – Екатерине I.

Салтыков пленился ею, когда она грациозно качалась на качелях в Царском Селе, и тут же сделал предложение, которое было с радостью принято. И, в самом деле, трудно было найти более выгодную партию, чем Сергей Васильевич. Потомок древнего рода, Салтыков, как говорила о нем впоследствии Екатерина II в своих “Записках”, “был прекрасен, как день, и, конечно, никто не мог с ним сравняться ни при большом Дворе, ни тем более при нашем. У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какой дают высший свет и особенно двор… Вообще, и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся”.

Добавим, что он был и модником высшего разряда – самодовольно любовался своим новым камзолом и даже высмеивал диктат императрицы в этой области (надев на себя по приказу Елизаветы белый с серебром костюм, брюнет Салтыков сказал, что походит в нем на “муху в молоке”).

Как подобает истому щеголю, он и, женившись, оставался все тем же ловеласом и сердцеедом и буквально через год охладел к своей молодой и, как утверждали, “любимой” жене, предпочтя искать удовольствия на стороне. В этом отношении он был достойным сыном своей матери, Марии Алексеевны, урожденной Голицыной, которая, по слухам, хаживала в казармы и была любовницей трехсот гренадеров.

Одно свойство делало его в глазах прекрасного пола исключительно притягательным. Будучи сам склонен к измене, он все же относился к любви чрезвычайно серьезно. Добиваясь какой-нибудь женщины, он бывал всецело захвачен страстью, развивал решимость полководца, хитрость дипломата, смелость казака и настойчивость ученого, ни перед чем не уступал, брал в союзники небо и ад, всякое сопротивление утраивало его страсть – словом, это был идеальный тип соблазнителя. Ради утоления любовного желания Сергей Васильевич не просто рисковал, но даже ставил на карту собственную жизнь. Не прельщаясь легкими победами, он был и по-своему смел, и бескорыстен – мало кто бы решился отказаться от домогательств самой русской императрицы Елизаветы. А Салтыков посмел, сделав вид, что не понял соблазнительного предложения этой стареющей нимфоманки!

Он был из тех, кто внемлет лишь голосу собственной страсти и не приходит, когда его зовут. И чем неприступнее твердыня, тем сладостнее становилась победа над ней. Салтыков был искушен в любовных интригах, за которые, как писал один француз при русском Дворе, “мог бы угодить прямо в Сибирь”. Он даже получил прозвище – сущий “демон интриги”.

Об одной из таких его интриг, имевшей важное значение в истории Дома Романовых, и пойдет здесь речь.

Перенесемся же в Петербург начала 1750-х годов, и сразу бросится в глаза одно обстоятельство – при елизаветинском Дворе не было дамы более недосягаемой, чем очаровательная великая княгиня. Окружив невестку целой армией соглядатаев (в их числе всевидящие супруги Мария и Николай Чоглоковы), императрица и великий канцлер Алексей Бестужев повелели следить за каждым ее шагом. С Екатериной запрещали даже говорить вполголоса.

Но именно эта недоступность и соблазняет неустрашимого Салтыкова, решившего взять великую княгиню штурмом. На какие только педали он не нажимал, какие тайные пружины не приводил в действие! Как изощренный стратег, он терпеливо просчитал все детали; как тонкий психолог, учел все малейшие душевные движения своей жертвы; как искусный музыкант, виртуозно играл на струнах ее жаждавшего любви сердца.

Ведь кому, как не ему, особе, приближенной ко Двору, было известно, сколь несчастна в браке была Екатерина. И дело не только в том, что ее инфантильный супруг был не способен к деторождению, и в течение восьми лет жизни с ним великая княгиня так и оставалась девственницей – Петр Федорович не уважал в ней ни жену, ни женщину, надоедая то излюбленной игрой в солдатики и прусскими экзерцисициями, то пиликаньем на скрипке (что было чуждо Екатерине), то оскорбляющей ее самолюбие беззастенчивой болтовней о своей (платонической, но при этом какой-то извращенной) влюбленности в хорошеньких фрейлин и статс-дам.

А все началось с того, что малый Двор вдруг стали частенько посещать два родовитых царедворца – Сергей Салтыков и Лев Нарышкин. Приставленная к великой княгине недалекая Мария Чоглокова пребывала в полной уверенности, что визиты молодых людей относились исключительно к ней. Друзья и не нарушали этих ее иллюзий. Польщенная вниманием столь блистательных кавалеров, Чоглокова и сама веселится, и разрешает резвиться молодежи. Как правило, они собираются у великого князя, где сторожит другой елизаветинский цербер – Николай Чоглоков. Последний особенно насторожен, поскольку сам пытается приударить за Екатериной на глазах у своей вечно беременной жены. Но Салтыков не был бы Салтыковым, если бы не подобрал ключик и к этому докучливому “поборнику добродетели”. Он вдруг делает потрясающее открытие – Чоглоков, “человек самый тупой и лишенный всякого воображения”, обладает, оказывается, недюжинным поэтическим даром! Сергей Васильевич не скупится на панегирики новоявленному стихотворцу, заставляя его каждый вечер писать то буриме, то любовную песенку. А Лев Нарышкин тут же сочиняет на эти стихи музыку. Опьяненный славой, глуповатый Чоглоков становится пленником муз, усаживается в углу комнаты и уже не мешает честной компании. Салтыкову же только этого и надо – улучив момент, он объясняет Екатерине, почему он посещает ее Двор, почему восхваляет бездарные вирши Чоглокова и льстит великому князю, – словом, говорит о своей любви к ней.

Как же реагировала на эти признания Екатерина? Вот что рассказала об этом она сама в своих “Записках”:

“Я не сразу ему ответила; когда он снова стал говорить со мной о том же, я спросила его: на что же он надеется? Тогда он стал рисовать мне столь же пленительную, сколь полную страсти картину счастья, на какое он рассчитывал; я ему сказала: “А ваша жена, на которой вы женились по страсти… в которую вы, говорят, влюблены и которая любит вас до безумия, – что она об этом скажет?” Тогда он стал мне говорить, что не все то золото, что блестит, и что он дорого расплачивается за миг ослепления. Я приняла все меры, чтобы заставить переменить эти мысли; я простодушно думала, что мне это удастся”.

Но сопротивление Екатерины шло от рассудка, а не от сердца. Очень точно чувства великой княгини описала австрийская писательница Гина Каус: “Человек, ежевечерне нашептывающий ей пламенные речи, прекрасен собой, любит ее, ставит ради нее на карту собственную жизнь. Стоит ей поглядеть в сторону, и она видит своего уродливого рябого супруга, открыто компрометирующего ее своей страстью к фрейлине… Невозможно быть только благоразумной. Уста ее, правда, говорят всякие разумные вещи… но в устах любящей женщины каждое “нет” звучит как “да”. Как-то Екатерина сказала ему: “Почем вы знаете, может быть, мое сердце занято в другом месте?”. Но Салтыков был мастером в интонациях любви, а потому не отнесся серьезно ни к одному возражению великой княгини. Его преследования, по словам Екатерины, только “стали еще жарче”.

Наедине они впервые остались на охоте, организованной Чоглоковым на одном из островов Невы. Екатерина рассказала: “Сергей Салтыков улучил минуту, когда все были заняты погоней за зайцами, подъехал ко мне, чтобы поговорить на свою излюбленную тему; я слушала его терпеливее обыкновенного. Он нарисовал мне картину придуманного им плана, как покрыть глубокой тайной, говорил он, то счастье, которым некто мог бы наслаждаться в подобном случае. Я не говорила ни слова. Он воспользовался моим молчанием, чтобы убедить меня, что он страстно меня любит, и попросил позволить ему надеяться, что я, по крайней мере, к нему неравнодушна… Наконец, он стал делать сравнения между другими придворными и заставил меня согласиться, что заслуживает предпочтения, откуда он заключил, что и был уже предпочтен. Я смеялась тому, что он мне говорил, но в душе согласилась, что он мне довольно нравится. Часа через полтора разговора я сказала ему, чтобы он ехал прочь, потому что такой долгий разговор может стать подозрительным. Он возразил, что не уйдет, пока я не скажу ему, что я к нему не равнодушна; я ответила: “Да, да, но только убирайтесь”, а он: “Я это запомню”, и пришпорил лошадь; я крикнула ему вслед: “Нет, нет”, а он повторил: “Да, да”.

Они расстались тогда, но (это понимали оба) только для того, чтобы встретиться вновь. В тот памятный день бушевала буря, вода поднялась на несколько футов, и вся компания с Чоглоковым во главе вынуждена была остаться на острове. Салтыков, снова оказавшийся вдвоем с великой княгиней, шептал тихое, говорил, что само небо благоприятствует влюбленным. Екатериной же владели смешанные чувства. “Я не совсем была счастлива, – признается она, – Тысяча опасений смущали мой ум, и я была… в этот день очень недовольна собою; я думала, что могу управлять его головой и своей и направлять их, а тут поняла, что и то, и другое очень трудно, если не невозможно”…

Как ни таились новоявленные любовники, по Двору поползли темные слухи об их возможной связи. Дабы пресечь их, Сергею Васильевичу было велено оставить на месяц дворец и схорониться в своем родовом имении. Разлука его с Екатериной, однако, затянулась из-за болезни, а затем и смерти матери Салтыкова. Когда же он вернулся, великая княгиня с удивлением обнаружила произошедшую в нем метаморфозу: “Сергей Салтыков стал меньше за мною ухаживать… становился невнимательным, подчас фатоватым, надменным и рассеянным”.

Это впоследствии Екатерина будет едко высмеивать ветреность и легкомыслие так называемых петиметров (щеголей-галломанов). Тогда же она еще не вполне понимала, что быстрое пресыщение в любви – типичная черта щеголя (склонив к себе красавицу, петиметр тут же терял к ней интерес и устремлялся к новой цели). Потому она лишь сердилась и упрекала Сергея в равнодушии. Но, как заметил один русский литератор XVIII века, петиметры не имеют сердец – они “любят языком”. И речистый Салтыков в ответ на укоры всякий раз заверял ее в своей страсти, убеждая, что холодность – это только маска, что Екатерина должна наконец понять “всю ловкость его поведения”.

Он и вправду был осмотрителен и осторожен. Ведь от любви, как известно, рождаются дети, и, прекрасно понимая, с чем сопряжена опасность быть любовником великой княгини при импотенте-муже, этот “бес интриги” замыслил хитроумную комбинацию. Под видом заботы о будущем наследнике престола он убедил Елизавету Петровну в необходимости сделать великому князю хирургическую операцию (обрезание), после которой тот якобы вполне сможет иметь потомство. “Императрица не только согласилась, но дала даже понять, что этим он окажет ей большую услугу”. Пользуясь своей близостью к Петру Федоровичу, Салтыков открыл ему в доверительной беседе и политические резоны, обязывавшие к этому, и сопутствующие несказанные удовольствия, которые ему, порфирородному счастливцу, предстоит изведать. В минуту хмельного веселья великий князь дал наконец согласие на операцию, которая и была весьма удачно сделана придворным хирургом. Вскоре мужские достоинства Петра были проверены на подкупленной для такого случая молодой вдове одного придворного живописца, некоей госпоже Грот. Салтыков получил за посредничество великолепный бриллиант от императрицы.

Деля теперь супружеское ложе с постылым мужем, Екатерина делает это лишь по обязанности – секс с ним скорее напоминал ей жалкое гимнастическое упражнение. Зато любовники были вполне уверены, что рождение наследника престола непременно будет принято великим князем на свой счет. Одним словом, Петра Федоровича подготовили к тому, чтобы “с честью носить те рога, которые наставили ему Екатерина и Салтыков”.

Но как же побыть с глазу на глаз с окруженной со всех сторон шпионами великой княгиней? Тут Салтыкову приходит в голову блестящая идея – сблизиться с главным тюремшиком Екатерины, великим канцлером Алексеем Бестужевым. Расчет был точен – положение Бестужева при Дворе не слишком прочно, и примирение с великой княгиней ему на руку. Великий канцлер встретил Сергея Васильевича с распростертыми объятиями и обещал улучшить участь Екатерины. И, действительно, вскоре контроль за ней был заметно ослаблен. Он затем убедил императрицу, что в интересах империи в видах обеспечения престолонаследия надлежит призвать человека молодого, знатного, приятной наружности, и свести его с Екатериной.

Кинорежиссер Армен Оганезов в своем сценарии “Личная жизнь Екатерины II” воссоздает следующую сцену в комнатах императрицы: “Елизавета окинула оценивающим взглядом стоящих перед ней молодых людей Сергея Салтыкова и Льва Нарышкина, и обратилась к ним, сделав многозначительную паузу: “Дело, по которому я вас пригласила, весьма деликатно. Оно касаемо великой княгини Екатерины Алексеевны и августейшего супруга ее Петра Федоровича… Я окончательно изверилась в способности своего племянника стать отцом наследника престола… Канцлер, Бестужев Алексей Петрович, предложил для действия оного Вас, Сергей Васильевич, как прекрасного собой, умного и отличного поведения пред прочими… И вас, Лев Александрович, как отличающегося небывалым остроумием, веселостью и находчивостью…”. Елизавета пристально посмотрела на молодых людей, проверяя их на лояльность, и закончила: “Предлагаю вам незамедлительно начать действовать в этом направлении, и надеюсь, что все услышанное вами сегодня останется в глубочайшей тайне”… ”Не смейте беспокоиться, Ваше Величество!” – ответил Салтыков с дежурной улыбкой на лице, целуя ручку императрице с чувством собственного достоинства”.

Так, уже затухающий роман Екатерины и Салтыкова по монаршему повелению неожиданно обрел новый импульс. Императрице, пребывавшей в неведении об этом уже существующем романе, требовалось теперь убедить в необходимости адюльтера великую княгиню, и сие было поручено приставленной к ней Чоглоковой. Вот как передает их разговор Екатерина: “Однажды [Чоглокова] отвела меня в сторону и сказала: “Послушайте, я должна поговорить с вами очень серьезно”. Я, понятно, вся обратилась в слух; она с обычной своей манерой начала длинным разглагольствованием о привязанности своей к мужу, о своем благоразумии… и затем свернула на заявление, что бывают иногда положения высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правила. Я дала ей высказать все, что она хотела… вовсе не ведая, куда она клонит, несколько изумленная, и не зная, была ли это ловушка, которую она мне ставит, или она говорит искренне. Пока я внутренно так размышляла, она мне сказала: “Вы увидите, как я люблю свое отечество и насколько я искренна; я не сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю вам выбрать между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным. Если не ошибаюсь, то избранник ваш последний”. На это я воскликнула: “Нет, нет, отнюдь нет”. Тогда она мне сказала: “Ну, если это не он, так другой наверно”. На это я не возразила ни слова, и она продолжала: “Вы увидите, что помехой вам я не буду”.

После двух неудачных беременностей 20 сентября 1754 года Екатерина разрешилась сыном. Его нарекли Павлом, по отчеству Петровичем, хотя в глазах многих настоящим отцом ребенка был Сергей Салтыков. На это весьма прозрачно намекала и Екатерина в своих “Записках”, хотя, сближаясь попеременно то с мужем, то с любовником, она едва ли знала точный ответ на этот вопрос. Литератор XIX века Николай Греч отрицал причастность великого князя к рождению наследника: “Петр III был, что называется в просторечии “кудря”, неспособный к сожитию или по крайней мере к произведению плода, хотя он впоследствии имел много любовниц”. Современники находили цесаревича удивительно схожим с братом Салтыкова – Петром Васильевичем и вообще со всей салтыковской породой. От них он унаследовал вздернутый нос и большие глаза. По меткому выражению Максима Горького, происхождение Павла выдавал этот “предательский нос Салтыкова на лице Романова”. А британский исследователь Себаг Монтефиоре утверждает, что Петр III, помышлявший о разводе с Екатериной и о браке с фавориткой Елизаветой Воронцовой, хотел заставить Салтыкова признать, что тот настоящий отец Павла.

Однако есть и иные суждения. Так, американский историк Джоан Хэслип находит, что и физически, и нравственно, и даже своей ненормальностью Павел походил на Петра III – добрые, благородные чувства сочетались в обоих с жестокостью, злобой и беспощадностью к слабым. Историк Александр Мыльников, опираясь на широкую источниковую базу, приходит к выводу, что “великий князь не только признавал свое отцовство, но и болезненно относился к любым действиям, которые могли бы поставить это под сомнение”. С другой стороны, и Павел, почитая в Петре Федоровиче отца, относился к нему с исключительным почтением. Всю свою жизнь он словно тщился подчеркнуть свою глубокую связь с “родителем”. Он ему сознательно подражал и восхвалял его. Отсюда и завещанная Петром III отчаянная пруссофилия Павла с ее муштрой и педантством, отсюда и демонстративно помпезное захоронение останков “отца” в монаршей усыпальнице в Петербурге. Роднит императоров и выпавшая на их долю варварская насильственная смерть от недовольных правлением мятежников.

И все же утверждать однозначно, что Павел – сын Петра, как, впрочем, и то, что он – сын Салтыкова, мы не беремся. Как резюмировала крупный исследователь Екатерининской эпохи Исабель де Мадариага, “до настоящего времени трудно определенно сказать, чей же сын Павел”.

Отметим, что вопрос о происхождении Павла и, соответственно, всей династии после него был особенно болезненным для Романовых. Признать, что царский род, правивший до того Россией, сменился дворянским родом Салтыковых, было выше их сил. По этому поводу сохранилось следующее свидетельство. Некто назвал всердцах императора Николая I “сыном ублюдка”, отпрыском Салтыковых. Разгневанный монарх стал нещадно бить нахала, и, если бы не подоспевшие царедворцы, забил бы его до смерти…

Но вернемся в конец 1754 года. Сразу же после рождения цесаревича Салтыкова посылают в Швецию с радостным известием о появлении наследника престола. Для придворного такого ранга, как Сергей Васильевич, это, несомненно, была почетная ссылка, своего рода опала, призванная утишить нежелательные слухи о сомнительном происхождении Павла – Елизавета не желала больше терпеть его скандальную связь с Екатериной, а потому удалила от Двора. И от Двора, как оказалось, он будет отлучен навсегда…

После Стокгольма Салтыкова направили в Гамбург, потом в Париж. В время своих кратковременных наездов в Петербург он был холоден с великой княгиней, которая однажды тщетно прождала его до трех часов ночи. Переживания Екатерины об измене своего первого мужчины были тем более глубоки, что она почитала его самым близким и преданным ей человеком. До нее доходили неутешительные слухи о многочисленных амурных похождениях Салтыкова; более того, желая повысить свои акции в глазах тамошних красавиц, этот петиметр бахвалился связью с ней и утверждал, что Павел – плод их любви. После этого оскорбленная великая княгиня, по ее признанию, “не могла и не хотела никого видеть, потому что была в горе”.

Но Екатерина недаром получила впоследствии имя “Великая”. Несчастная любовь, равно как и удручающее одиночество, не сломили ее поистине мощного духа. 10 февраля 1755 года, облачившись в “великолепное платье из голубого бархата, вышитое золотом”, она явилась, точнее, возникла при Дворе. “Я держалась очень прямо, – говорит она, – высоко несла голову, скорее как глава очень большой партии, нежели как человек униженный и угнетенный”.

Позднее ее, создательницу целого института фаворитизма в России, будут упрекать чуть ли не в разврате, называть новой Мессалиной. По этому поводу Екатерина писала Григорию Потемкину: “Бог видит, что не от распутства, к которому никакой склонности не имею, и если бы я в участь получила смолоду мужа, я бы вечно к нему не переменилась. Беда то, что сердце мое не хочет быть ни на час без любви”. Подобно императрице Елизавете Петровне, Екатерина была щедра и благодетельна в любви (а Салтыкова она именно полюбила), но при этом начисто лишена злопамятства и мстительности. Даже тем фаворитам, которые поступали с ней дурно и оставляли ее, она раздавала деньги, имения, драгоценности и неизменно присутствовала на их свадьбах, празднуемых за ее счет. Такое же великодушие проявила она и к неверному Салтыкову – пожаловала ему в 1762 году 10,000 рублей для выезда из Петербурга в Париж. Чтобы понять всю широту ее души, достаточно сравнить такое поведение с поступками, например, Елизаветы I английской, приказавшей обезглавить нескольких своих фаворитов и соперниц, или королевы шведской Христины, на глазах у которой был казнен один из ее бывших любовников.

Взойдя на российский престол, Екатерина не стала призывать к себе бывшего любовника. “Предполагают, – доносили королю прусскому Фридриху II, – что она нашла это назначение [Салтыкова посланником в Париж – Л.Б.] самым удобным средством, чтобы удалить его от своего Двора и, вместе с тем, дать возможность жить в довольстве…” Некоторые исследователи утверждают, что дипломатическая карьера Сергея Васильевича вполне задалась; она как нельзя более подходила натуре изощренного интригана. Между тем, представители стран, где он был аккредитован, придерживались противовоположного мнения. Так, Версальский Двор прямо высказал свое недовольство поступками Салтыкова. “Еще недавно он был заключен в тюрьму, – сообщали из Парижа, – как за долги, так и за различные дурные проделки. Покидая тюрьму… он принужден был, как поруку в уплате, оставить во Франции свою жену… Во Франции все его презирают…” Да и сама Екатерина наложила в 1764 году такую резолюцию на ходатайство графа Никиты Панина о назначении Салтыкова посланником в Дрезден: “Разве он еще не довольно шалости наделал? Но, если вы за него поручаетесь, то отправьте его, только он везде будет пятое колесо у кареты”.

О дальнейшей судьбе Салтыкова известий в печати не встречается – в биографических справочниках не указывается даже год его смерти. Есть сведения только о его жене Матрене Павловне, урожденной Балк-Полевой. До своей кончины в 1813 году она жила в Москве, в собственном доме, на углу Большой Дмитровки. Переулок около этого дома получил название Салтыковский. Она была набожна и регулярно жертвовала средства в Успенский собор. Известно также, что сам Сергей Васильевич совершил, по крайней мере, один благочестивый поступок: в доставшемся ему от отца сельце Ершово, что под Звенигородом, построил вместо обветшавшей новую церковь, которая простояла до 1829 года.

Мемуарист Шарль Франсуа Филибер Массон говорит, что Салтыков “умер в изгнании”. Однако Николай Греч, близко знавший племянника Салтыкова, сообщает, что последние годы Сергей Васильевич “жил в своих деревнях до кончины своей” и называет дату его смерти – 1807 год. Дожив до восьмидесяти лет, не превратился ли он под старость в брюзжащего моралиста – участь многих донжуанов? Вспоминал ли он о шашнях своей молодости, о великой княгине и об обидном приставшем к нему прозвищу – демон интриги?

 

Человек утонченно-безнравственный. Андрей Разумовский

Имя графа Андрея Кирилловича Разумовского (1752–1836) обессмертил великий Людвиг Ван Бетховен, посвятив ему три квартета. Надо сказать, что и сам граф был тонким меломаном, играл на скрипке, устраивал музыкальные вечера, покровительствовал даровитым композиторам, в их числе Вольфгангу Амадею Моцарту, Францу Йозефу Гайдну и Бетховену. Снискала славу и собранная им картинная галерея, где произведения современных художников соседствовали с шедеврами мастеров Средних веков и Возрождения.

Но меценатом Разумовский стал под старость; в молодости же он был одержим погоней за новомодными щегольскими нарядами. Достаточно сказать, что в его гардеробе одних только жилетов насчитывалось несколько сотен. До нас дошел фрагмент его разговора с отцом, Кириллом Григорьевичем Разумовским (1728–1803), в прошлом малоросским пастухом, а затем волею судеб вознесенным на высшую ступень государственной власти – фельдмаршала и гетмана Украины. Тот в сердцах корил сына за расточительность и в назидание ссылался на собственную молодость, отличавшуюся скромностью запросов. “Ты же был сыном убогого крестьянина, а я – самого гетмана. Стоит ли удивляться!” – парировал Андрей.

Как подобает отпрыску именитого вельможи, он получил блестящее по тем временам образование: сначала под руководством знаменитого академика-историка Августа Людвига Шлецера, а затем – в Европе, в престижном Страсбургском университете. В 1773 году он был принят на службу к великому князю Павлу Петровичу камер-юнкером. “Красивый, статный, вкрадчивый и самоуверенный, – говорит о нем историк, – Разумовский сумел вскружить головы всем петербургским красавицам; любезностью и щегольством он превосходил всех сверстников”. Его обаянию поддался и великий князь, с которым Разумовского еще сызмальства связывала нежная дружба.

Андрей был старше Павла, а следовательно, опытнее, и потому сделался неизменным советчиком цесаревича, в особенности в делах сердечных. А амурам или, как говорили тогда, “маханию” Павел был привержен еще с отрочества. “Он не будет со временем ленивым или непослушным в странах цитерских [любовных – Л.Б.],” – прозорливо говорили о нем царедворцы. И действительно, взбалмошный и влюбчивый, он неровно дышит то к одной придворной даме, то к другой, а одной прелестнице посвящает даже самодельные вирши:

Я смысл и остроту всему предпочитаю, На свете прелестей нет больше для меня. Тебя, любезная, за то и обожаю, Что блещешь, остроту с красой соединяя.

Во французском энциклопедическом словаре царственный отрок упорно ищет слово “любовь” и охотно принимает приглашение фаворита императрицы Григория Орлова нанести визит молоденьким фрейлинам. После приятного времяпрепровождения с ними Павел, как говорит современник, “вошел в нежные мысли и в томном услаждении на канапе повалился”. Известно, что в ранней юности цесаревич, по желанию матери, выдержал испытание на половую зрелость и способность к деторождению – плодом его связи с хорошенькой вдовой княгиней Софьей Чарторыйской стал родившийся в 1772 году сын-байстрюк, названный Семеном Великим.

Мемуарист приводит подлинную реплику юного Павла о своем будущем браке: “Как я женюсь, то жену свою очень любить стану и ревнив буду. Рог мне иметь крайне не хочется. Да то беда, что я очень резв, намедни слышал я, что таких рог не видит и не чувствует тот, кто их носит”. Великий князь не подозревал, что этим его словам суждено будет стать пророческими.

Женитьбой наследника его венценосная мать озаботилась, когда он достиг совершеннолетия. В жены Павлу Екатерина прочила, как водилось, одну из родовитых немецких принцесс. Поиски достойнейшей были поручены верному человеку – барону Ахацу Фердинанду Ассебургу. В прошлом дипломат, он, казалось, как нельзя более подходил для роли искушенного державного свата, доставляя монархине подробные сведения обо всех потенциальных невестах. После длительных размышлений, интриг и каверз заинтересованных сторон (не обошлось и без участия короля прусского Фридриха II, лоббировавшего свою кандидатуру), выбор был сделан в пользу принцесс Гессен-Дармштадтской фамилии. Из пяти дочерей ландграфини Генриетты Каролины Гессен-Дармштадтской, отличавшейся широкой образованностью и обостренным честолюбием (что передалось и ее детям), две старшие уже сделали выгодные партии. “Слава богу, есть еще три дочери на выданье, – писала Екатерина воспитателю великого князя Никите Панину. – Попросим ее приехать сюда с этим роем дочерей; мы будем очень несчастливы, если из трех не выберем ни одной нам подходящей”. В письме Екатерины от 28 апреля 1773 года Генриетте Каролине было официально предложено прибыть с дочерьми в Петербург. Тот факт, что иностранные принцессы сами должны были отправиться к жениху, пусть даже порфирородному (а не наоборот), был событием для Запада беспрецедентным и, безусловно свидетельствовал о могуществе и авторитете империи под скипетром Семирамиды Севера – Екатерины.

Соглашаясь на эту поездку за счет российской стороны, ландграфиня признавалась своей будущей сватье: “Мой поступок докажет Вам, что я не умею колебаться в тех случаях, когда дело идет о том, угодить ли Вам и повиноваться или же следовать предрассудкам, делающим публику судьею строгим и страшным”.

Павел Петрович как будто устранился от выбора невесты, полагаясь целиком на волю матери. Готовясь к новой для него супружеской жизни, он, по словам историка Дмитрия Кобеко, “почувствовал свое одиночество. Какая-то тайная грусть закрадывалась в сердце молодого великого князя. Он начал вдумываться в свое положение и углубляется в самого себя”.

В этой душевной сумятице особый смысл и значение приобрела для него привязанность к товарищу юности камер-юнкеру Разумовскому. Он писал ему: “Дружба Ваша произвела во мне чудо… Теперь я поставил себе за правило жить как можно согласнее со всеми. Прочь, химеры! Прочь, тревожные заботы! Поведение ровное и согласованное лишь с обстоятельствами, которые могут встретиться, – вот мой план. Я сдерживаю, насколько могу, мою живость; ежедневно выбираю предметы, дабы заставить работать мой ум и развивать мои мысли, и черпаю понемногу из книг”.

Разумовский познакомился с будущей женой Павла раньше, чем сам великий князь: он командовал фрегатом “Св. Марк”, который на пути в Петербург доставил дармштадтское семейство из Любека в Ревель. Пригожий граф понравился не только ландграфине, но и ее дочерям. В особенности им пленилась средняя принцесса, семнадцатилетняя Вильгельмина, сразу же увидевшая в Андрее “героя своего романа”. Не остался равнодушным к ней и Разумовский, пользовавшийся безграничным доверием великого князя…

Теодор Мундт в романе “Тихий ангел” (1911) говорит о пропасти непонимания и отчужденности между Екатериной и юной Вильгельминой, открывшейся якобы уже в день их первой встречи. Факты, однако, свидетельствуют о том, что императрица, хотя и видела недостатки невесты и выражала свои опасения по сему поводу, все же явно склонялась в ее пользу. Историк-популяризатор Александр Крылов привел размышления монархини, навеянные внешностью Вильгельмины: “Этот портрет выгодно располагает в ее пользу, и надобно быть очень взыскательною, чтобы найти в ее лице какой-нибудь недостаток. Черты ее лица правильные… Веселость и приятность, всегдашняя спутница веселости, исчезли с этого лица и, быть может, заменились натянутостью от строгого воспитания и стесненного образа жизни. Это скоро изменилось бы, если бы эта молодая особа была бы менее стеснена и если бы она знала, что напыщенный и слишком угрюмый вид – плохое средство успеть согласно видам или побуждениям честолюбия… Может статься, что если ее главный двигатель – честолюбие, она в тот же вечер или на другой день переменится, ибо таковы молодые люди и такова даже половина рода человеческого. Мало-помалу она отвыкнет от неприятных и жеманных манер… Из нее может сложиться характер твердый и достойный”. Вера в добрые начала Вильгельмины не изменила Екатерине и при их очном знакомстве.

Что до Павла, то он сразу же, что называется, положил глаз на Вильгельмину и, казалось, был на седьмом небе от счастья. “Великий князь, сколько можно заметить, полюбил мою дочь и даже больше, чем я ожидала”, – говорила по этому поводу ландграфиня. Пышно была обставлена процедура принятия Вильгельминой православия, после которой она была наречена Натальей Алексеевной и русской великой княгиней, что язвительный Вольтер назвал “натализацией” немецкой принцессы.

Более десяти дней продолжались пышные свадебные торжества. Венчание проходило в величественном Казанском соборе. Невеста в усыпанном бриллиантами парчовом серебряном платье была неподражаема. Императрица одарила ее с поистине русской широтой – роскошным убором из изумрудов и бриллиантов, великолепными пряжками; а великий князь преподнес невесте ожерелье из рубинов, стоившее 25 тысяч рублей. Крупные суммы получили все придворные из свиты ландграфини.

И заливались малиновым перезвоном колокола, и гремели пушки, и были выстроены войска по обе стороны Невского проспекта, и торжественно шествовали конные гвардейцы, камергеры, камер-юнкеры и заморские гости, и плыл кортеж из запряженных цугом тридцати придворных экипажей… Народ потчевали жареными быками и бьющим из фонтанов вином. Друг за другом следовала череда официальных обедов, балов, куртагов, театральных представлений.

Екатерина писала ландграфине на исходе медового месяца их высочеств: “Ваша дочь здорова. Она всегда тиха и любезна, какой Вы ее знаете. Муж ее обожает. Он только и делает, что хвалит ее всем и рекомендует; я слушаю его и задыхаюсь иногда от смеха, потому что она не нуждается в рекомендациях. Ее рекомендация в моем сердце; я люблю ее, она этого заслуживает, и я чрезвычайно этим довольна. Нужно быть ужасно придирчивой и хуже какой-нибудь кумушки, чтобы не оставаться довольной этой принцессой, как я ею довольна, что и заявляю Вам, потому что это справедливо… Вообще наша семейная жизнь идет очень хорошо”.

Однако такая идиллическая картина быстро померкла. И причина в том, что проницательная Екатерина, обладавшая к тому же и обостренной интуицией, вскоре разгадала безошибочным женским чутьем, что невестка ее сына вовсе не любит – сердце Натальи Алексеевны отдано счастливому сопернику великого князя. Известный французский писатель Анри Труайа, пытаясь проникнуть в ход рассуждений императрицы, говорит о характерной исторической параллели: “Екатерина обнаружила недовольство Натальи Павлом и вспомнила, как некогда она сама, в бытность великой княгиней, была разочарована мужем, Петром Федоровичем. Все повторилось с точностью, только в другое время и в других условиях”.

И если Екатерина нашла когда-то забвение в объятьях камергера Сергея Салтыкова, то супруга Павла предпочла мужу “профессионального пожирателя женских сердец” Андрея Разумовского.

И каким же самодовольным простаком, к тому же непривлекательным, скучным (а подчас и жестоким) был в глазах Натальи великий князь! Как раздражала даже эта его восторженная, рабская влюбленнос ть в нее! А каков красавец Андрей с его блестящей эрудицией, тонким юмором, безукоризненными светскими манерами! Это с ним, человеком европейски образованным, она могла вести запросто непринужденную беседу о французской поэзии или обсуждать изречения мудрого Сенеки – с Андреем они были людьми одной культуры, в отличие от Павла, которого требовалось к этой культуре только приобщать. Их часто можно было видеть втроем: Наталью, Разумовского и Павла, не чаявшего души в друге и не ведавшего, что все вместе они образуют пресловутый любовный треугольник. Великий князь не только ничего не подозревал, но сам предложил графу покои во дворце рядом со своими апартаментами. Иностранные посланники открыто писали в своих депешах о связи жены наследника с его близким другом. Поговаривали также, что Наталья и Андрей, чтобы остаться наедине, нередко подсыпали в пищу великого князя снотворный опиум.

Екатерина поначалу относилась к роману своей невестки “терпимо и даже покровительственно”. Она забила тревогу только тогда, когда поняла опасность этой связи. Дело в том, что честолюбивая Наталья Алексеевна пользовалась огромным авторитетом у супруга. Она стремилась изолировать Павла от влияния матери и ее ближайшего окружения, полностью подчинив его своей воле. Но честолюбие великой княжны не шло ни в какое сравнение с честолюбием ее избранника, Разумовского, о чем француз при русском Дворе Мари Даниель Бурре де Корберон писал: “Тщеславие ослепило его, и… в большинстве его поступков оно часто (даже, пожалуй, всегда) было главным двигателем”. Потакая во всем любившей роскошь Наталье и тем самым привязывая ее к себе, Андрей не только сам ссужал великую княгиню деньгами, но и заимствовал крупные суммы у своей сестры; не гнушался он брать займы и у иностранных банкиров. Скоро граф всецело подчинил себе Наталью, которая, в свою очередь, верховодила Павлом. Таким образом, великий князь сделался послушным орудием в руках жаждавшего повелевать кукловода Разумовского, который вел свою тонкую игру. Наталья и Андрей даже обсуждали возможность свержения Екатерины и передачу трона покорному им Павлу.

Надо думать, что Екатерина сумела разобраться в ситуации, сложившейся при малом Дворе. В письме к князю Григорию Потемкину она назвала сына “ослепленным” и говорила о необходимости выслать Разумовского за границу, “дабы слухи городские, ему противные, упали”. Гина Каус отмечала, что императрица только тогда вызвала к себе Павла и открыла ему глаза на неверность жены и вероломство лучшего друга, когда узнала об этом ребяческом заговоре против себя. Великий князь, хотя и не желал верить словам матери, насторожился, поддавшись своей всегдашней подозрительности. Очевидец рассказывает, что однажды он дал задание двум своим приближенным не отходить от Натальи Алексеевны ни на шаг: “Оба они по приказу отправились к великой княгине, которую застали наедине с Разумовским. Великая княгиня сказала, что не нуждается в них, но так как они все-таки, согласно приказу великого князя, настаивали на своем, она отошла к окну и продолжала беседу с Разумовским шепотом. Тогда они прошли в соседнюю комнату. Вернувшись с прогулки и увидав великую княгиню одну с Разумовским, великий князь спросил [своих слуг], почему они ушли? Выслушав объяснение, он сказал: “А все же надо было остаться, как я вас просил; у меня на это были свои причины”.

Однако ни это, ни другие испытания, которым мнительный Павел подвергал жену, никаких результатов не дали. Наталья без труда разыграла перед ним оболганную невинность и направила гнев великого князя против… Екатерины, якобы стремившейся внести разлад в их семейную жизнь.

Императрица подняла перчатку, брошенную великой княгиней. Тон ее высказываний о Наталье Алексеевне резко меняется: “Она всех честолюбивее, кто не интересуется и не веселится ничем, того заело честолюбие… До сих пор нет у нас ни в чем ни приятности, ни осторожности, ни благоразумия, и Бог знает, чем у нас все это кончится, потому что мы никого не слушаем и решаем все собственным умом… все у нас вертится кубарем; мы не можем переносить то того, то другого; мы в долгах в два раза противу того, что имеем…”. Злость на невестку усиливалась, тем более что в окружении монархини настойчиво твердили об опасности, исходившей от великой княгини: “Уж если эта не устроит переворота, то никто его не сделает”. Однако, даже если отвергнуть версию о перевороте, который Наталья якобы желала осуществить (в этой связи упоминают о так называемом “панинском заговоре” и о “заговоре Салдерна”), одно то, что она брала взаймы деньги у иностранных послов, могло, по словам историка Александра Каменского, “рассматриваться как государственная измена, даже если деньги предназначались не на заговор, а на личные цели”.

Неизвестно, какие бы формы приняло противостояние императрицы и великой княгини, если бы не неожиданная развязка – беременная Наталья не могла разродиться и угасла за пять дней. Некоторые авторы исторических романов, пытающиеся воссоздать цепь тех печальных событий, утверждают, что с молчаливого согласия Екатерины к роженице была приставлена повитуха-убийца, которая будто бы и загубила ее и ребенка. На деле же за Натальей ухаживала лучшая в городе повивальная бабка, а Екатерина и Павел находились у ее одра неотлучно. Вот что говорит о причинах смерти сама императрица: “Великая княгиня с детства была повреждена, что спинная кость не токмо была, как “S”, но та часть, коя должна быть выгнута, была вогнута и лежала на затылке дитяти; что кости имели четыре дюйма в окружности и не могли раздвинуться, а дитя в плечах имел до девяти дюймов… Одни словом, таковое стечение обстоятельств не позволяло ни матери, ни дитяти оставаться в живых”. И далее – характерное признание: “Скорбь моя была велика, но, предавшись в волю Божию, теперь надо помышлять о награде потери”.

Думается, однако, что Екатерина здесь лукавит: слова о скорби сильно преувеличены. С самого начала монархиня пыталась всячески смягчить горечь потери в глазах сына – не случайно сразу же после кончины жены Павел, “дабы отдалить его от сего трогательного позорища”, был увезен ею в Царское Село. Она пыталась всячески очернить перед ним память о Наталье и преуспела в этом, продемонстрировав великому князю шкатулку несчастной с денежными займами у иностранных послов и ее любовной перепиской с Разумовским. Теперь уж Павел, поняв, наконец, что он рогоносец, не мог не поверить матери. Он не только перестал принимать у себя Разумовского, но стал требовать отправки этого соблазнителя в ссылку, и если бы не заслуги отца, сидеть бы Андрею Кирилловичу в каком-нибудь сибирском остроге.

Все попытки графа оправдаться перед великим князем (Андрей послал ему не одно письмо, где уверял в своей чисто дружеской привязанности к нему и великой княгине) оказались тщетными. Разочарованный Павел не пожелал даже присутствовать на похоронах неверной жены, которую предали земле не в Петропавловской крепости, как подобало августейшей особе, а в Александро-Невской лавре. У ее гроба рыдал лишь потрясенный горем Разумовский.

Остановимся на мгновение на этой сцене плача. Словосочетание “рыдающий щеголь” звучало в ту эпоху как оксиморон. Франты и петиметры (щеголи-галломаны), воспринимавшие жизнь исключительно с внешней стороны, по определению были неспособны на глубокие переживания, а тем более не проливали слезы. О Разумовском же, напротив, говорили, что он “человек с сердцем”. И это при том, что никто, кажется, не ставил под сомнение его донжуанство и щегольство, коим граф был привержен всю свою долгую жизнь. ”Всегдашняя страсть к прекрасному полу была отличительной чертой Разумовского, – говорит великий князь Николай Михайлович, – а его [изменчивые вкусы] заставляли его постоянно менять свои привязанности”. Многие аттестовали его как человека без принципов, “утонченно-безнравственного”, вкравшегося в доверие к великому князю и причинившего тому много горя своей близостью с его супругой. Тем не менее, граф, надо полагать, испытывал к Наталье Алексеевне нечто большее, чем мимолетную страсть. Здесь можно говорить и о глубоком чувстве, и об особой привязанности к этой немке. Неслучайно он впоследствии и женится исключительно на немках – графине Елизавете Тун-Гогенштейн (1770–1806) и графине Константине – Доменике Тюргейм (с 1816 года).

Но вернемся вновь к событиям, последовавшим за кончиной великой княжны. Павел утешился быстро: в том же 1776 году он по настоянию матери женился на принцессе Вюртембергской, получившей имя Марии Федоровны. Разумовского же постигла заслуженная, но краткосрочная опала. Императрица выслала его из столицы сначала в Ревель, а затем к отцу, в Батурин, но уже через полгода граф был прощен и в январе 1777 года направлен полномочным министром и чрезвычайным посланником в Неаполь. Там произошла его знаменательная встреча с великим князем, путешествовавшим по Европе с новой женой. Будущий император, увидев Разумовского, бросился на него со шпагой. Тот сумел выкрутиться из этой мушкетерской ситуации и даже пошел на повышение: в 1784 году он уже в Копенгагене, а с 1786 года – посланник в Стокгольме. Императрица была очень довольна депешами графа о положении дел в Европе и в 1790 году назначила его сначала в помощь русскому послу, а потом и самим послом “к королю Венгеро-Богемскому” – в Вену.

Разумовский зажил здесь с поистине российским размахом. Как истый щеголь, он выставлял напоказ свое несметное богатство. Его великолепный венский дворец с мостом через Дунай вызывал всеобщее восхищение. Это был подлинный храм искусств, украшенный полотнами первоклассных художников. Расточительный русский устраивал там званые приемы, где соблюдался строгий этикет во вкусе дореволюционных французских салонов. Его библиотека и оранжереи поражали воображение австрийцев. О его богатстве ходили темные слухи: что нажито оно неправедно, что доходы граф будто бы получал от иностранных правительств, сначала от Бурбонов, а потом от Англии и Австрии. Разумовский пользовался ошеломляющим успехом у дам, в том числе коронованных, – им увлекались и неаполитанская королева Каролина, и даже супруга шведского короля Густава III.

По восшествии на престол Павла I положение посла осложнилось. Известный наш поэт Денис Давыдов рассказывал в этой связи забавный анекдот: “Павел сказал однажды графу Ростопчину: “Так как наступают праздники, надобно раздать награды; начнем с андреевского ордена; кому следует его пожаловать?”. Граф обратил внимание Павла на Андрея Кирилловича Разумовского… Государь, с первою супругою коего, великою княгинею Наталиею Алексеевною, Разумовский был в связи, изобразив рога на голове, воскликнул: “Разве ты не знаешь?” Ростопчин сделал тот же самый знак рукою и сказал: “Потому-то в особенности и нужно, чтобы об этом не говорили”. На самом же деле Павел не только не помышлял о награждении посла, но отозвал его из Вены, вновь приказав безвыездно жить в малороссийском Батурине. Причиной тому был, однако, не гнев монарха на амурные дела своего бывшего друга, а действия последнего как дипломата: сблизившись с австрийским министром иностранных дел, Разумовский целиком подпал под его влияние и, по мнению Павла, не всегда действовал надлежащим образом.

По воцарении императора Александра I Разумовский вновь был назначен послом в Вену, где содействовал вступлению Австрии в антинаполеоновскую коалицию. После Тильзитского мира (1806) Андрей Кириллович вышел в отставку и жил в Вене как частное лицо. Он занимался устройством своей знаменитой картинной галереи и не менее славившихся музыкальных вечеров. В начале 1814 года, во время похода на Францию, он был вновь востребован Родиной – вступил в свиту Александра I и был назначен уполномоченным для переговоров о мире. За участие в Венском конгрессе он был возведен в княжеское достоинство Российской империи с титулом “светлости”. Он получил также и высший гражданский чин – действительного тайного советника I-го класса.

Свои труды и дни граф и светлейший князь Разумовский закончил в Вене на 84-м году жизни. Перед смертью он под влиянием второй жены принял католичество, а потому назван историком “космополитом в полнейшем смысле этого слова”. Думается, однако, что наш герой оставил по себе добрую память как видный дипломат, отстаивавший в Европе интересы России. И пожалованные ему чины, титулы и регалии – знаки не только монаршей милости, но и признания Отечества. Несмотря на некоторые личные непривлекательные черты характера Разумовского и на закрепившееся за ним прозвание – “человек утончённо-безнравственный”.

 

Бриллиантовый князь. Александр Куракин

Как-то по вечернему Петербургу шли двое. Один в простом военном мундире, другой – в щегольском кафтане. Настроение у попутчиков было веселое, они травили анекдоты, как вдруг тот, что в мундире, явственно различил голос: “Павел, бедный Павел, бедный князь!”. Он невольно вздрогнул, остановился и оглянулся. Перед глазами предстал таинственный некто в испанском плаще, со шляпой, надвинутой на глаза. Сомнений быть не могло – орлиный взор, смуглый лоб и строгая улыбка выдавали великого прадеда Павла – Петра I. “Не особенно привязывайся к этому миру, Павел, – продолжал державный призрак с неким оттенком грусти, – потому что ты недолго останешься в нем”.

“Видишь ли ты этого… идущего рядом? Слышишь ли его слова?” – обратился Павел к своему товарищу. “Вы идете возле самой стены, – ответствовал тот, – и физически невозможно, чтобы кто-то был между вами и ею… Я ничего не слышу, решительно ничего!” – “Ах! Жаль, что ты не чувствуешь того, что чувствую я, – обронил Павел укоризненно. – Во мне происходит что-то особенное”.

В этом ставшем хрестоматийным эпизоде, после коего Павел Петрович получил известное прозвание “Русский Гамлет”, примечателен не только сам будущий монарх, но и сопровождавший его франт. Последнего за любовь к пышности и блеску именовали не иначе как “бриллиантовый князь”. То был князь Александр Борисович Куракин (1752–1818), который действительно ничего не слышал, ибо его никак нельзя было упрекнуть в нежелании понять мысли и чувства своего царственного друга.

Отпрыск древнего боярского рода, восходящего к легендарному литовскому Гедимину и Владимиру Красное Солнышко, Куракин еще с младых ногтей сблизился с великим князем, став непременным товарищем его детских забав. Дело в том, что обер-гофмейстером Павла был граф Никита Иванович Панин, родственник Куракина, ставший после смерти родителя мальчика (1764) его “вторым отцом”. Как свидетельствовал Семен Порошин, князь Александр Борисович “почти каждый день у его высочества и обедает и ужинает”; они забавляются также игрой в карты, шахматы и волан.

Дружба Александра с Павлом не прерывалась и во время их пятилетней разлуки: Куракин, как и подобало родовитому отроку, получил образование за границей – сначала в Альбертинской академии (Киль), а затем в Лейденском университете. Между ним и цесаревичем завязывается оживленная переписка. “Как мне приятно видеть, что Ваше высочество удостоивает меня своими милостями”, – написал Александр в мае 1767 года. Павел поддерживает контакты с Куракиным и когда тот путешествует по Речи Посполитой, Дании и Германии.

Учеба пошла впрок нашему князю (он овладел несколькими языками, приобрел интерес к наукам и просветительской литературе, к тому же искусился в придворном политесе), но что касается воспитания нравственного… Одно из правил академии, которое студиозусы должны были неукоснительно выполнять, было следующим: “Соблюдайте в жизни целомудрие, умеренность и скромность, избегайте поводов к распутству… Избегайте роскоши, надменности и тщеславия и прочих язв душевных”. А этим-то руководством Александр Борисович как раз открыто пренебрегал.

C 1773 года Куракин состоит уже непосредственно при великом князе, став одним из самых преданных ему лиц. Они часто видятся. Причем их дружеские отношения постоянно крепнут. Привязанность Павла к князю тем более укрепляется после того, как с позором изгнали другого ближайшего сподвижника цесаревича, графа Андрея Разумовского, оказавшегося соблазнителем его первой жены. В 1776 году именно Куракин сопровождал Павла в Берлин на встречу с его невестой Софией Доротеей (будущей императрицей Марией Федоровной). В 1778 году князь был пожалован чином действительного камергера, а в 1781 году избран предводителем дворянства Петербургской губернии. Зная о его близости к Павлу, многие через посредство Куракина ходатайствовали перед великим князем о своих делах и неизменно получали искомую помощь. Настроение таких облагодетельствованных просителей выразил стихотворец Петр Козловский:

Один ли я тебе обязан? Тобою многие живут! Тебе в сердцах мы зиждим троны: Ах, благодарности законы И самые злодеи чтут.

Во время путешествия по Европе в 1781–1782 годах Александр Борисович также состоял в свите Павла Петровича. По единодушному мнению, Куракин был признан тогда наиболее изящным кавалером в окружении цесаревича. Так, герцог Тосканский Леопольд в письме к своему брату, императору Иосифу II от 5 июня 1782 года говорит, что из всех русских вельмож считает князя самым ”тонким”.

Однако по возвращении из этого путешествия Куракин подвергся опале со стороны императрицы и был отдален от Двора. Причинами сего называют казавшуюся Екатерине вредной масонскую деятельность князя (в 1779 году он был принят в главную Петербургскую масонскую ложу) и перлюстрированное письмо к Александру его приятеля, полковника Павла Бибикова, в котором тот будто бы злословил о монархине, и, наконец, “подозрительная” близость “бриллиантового князя” к наследнику престола. К слову, монархиня вообще ревниво и с опаской относилась к окружению сына; как об этом сказал в сердцах Павел: “Ах, как бы я жалел, имея в свите своей даже преданного мне пуделя; матушка велела бы утопить его”.

Долгие четырнадцать лет Александр Борисович провел в своем имении в саратовской глуши. Но и здесь он поддерживал переписку с великим князем, который испросил у матери разрешение видеться с князем два раза в год.

Свою усадьбу, получившую по его прихоти характерное название Надеждино (он имел в виду надежду, которую не оставлял даже в лихолетье опалы со стороны императрицы), Куракин обустроил по образцу самых изысканных европейских Дворов. Архитектором надеждинского особняка был известный Джакомо Кваренги, однако внутренние покои и три фасада были спроектированы самим князем. Его трехэтажный дом-дворец с торжественным портиком включал в себя 80 комнат, облицованных алебастровыми массами различных цветов. Покои украшала дорогая, редкой красоты и изящества мебель. Богатая картинная галерея содержала несколько сот полотен первоклассных мастеров. Для ее создания Куракин пригласил в Надеждино пейзажистов Якова Филимонова и Василия Причетникова. Обращала на себя внимание и коллекция великолепных гобеленов и собранная хозяином обширная фундаментальная библиотека с книгами на нескольких языках.

Вокруг особняка был разбит английский сад, высились деревянные храмы Дружбы, Истины, Терпения, Благодарности, павильон-галерея “Вместилище чувствий вечных”, памятники-обелиски монархам; в зеленой траве бежали тропинки, названные именами родственников и друзей князя.

Но более всего поражал воображение обслуживавший Куракина придворный штат. Самолюбию князя весьма льстило, что должности дворецких, управителей, шталмейстеров, церемонийместеров, секретарей, библиотекарей и капельмейстеров у него занимали исключительно дворяне (Куракин не скупился, платя им знатное жалование). Свиту его составляли и десятки других “любезников”, без должностей, восхвалявших хозяина. Один историк сказал по этому поводу: “Как у него не кружилась голова в омуте лести, со всех сторон ему расточаемой!”

Александр щеголял и своими “открытыми столами”, за которые обыкновенно усаживались разом несколько десятков человек, в том числе и едва знакомые князю лица. В распоряжении гостей всегда были экипажи и верховые лошади; а на надеждинских прудах желающих ждали шлюпки с разудалыми гребцами. Князь напечатал специальную инструкцию, которая подавалась каждому посетителю Надеждино; в ней есть и такие пункты: “Хозяин почитает хлебосольство и гостеприимство основанием взаимственного удовольствия в общежитии… Всякое здесь деланное посещение хозяину будет им принято с удовольствием и признанием совершенным… Хозяин просит тех, кои могут пожаловать к нему… чтобы почитали себя сами хозяевами и распоряжались своим временем и своими упражнениями от самого утра, как каждый привык и как каждому угодно, отнюдь не снаравливая в провождении времени самого хозяина”.

По инициативе Куракина при усадьбе была открыта школа живописи, а затем – музыкальная школа, в которой проводили занятия парижские музыканты; был создан домашний театр, роговой и бальный оркестры; учреждена богадельня. “Роскошь, которую он так любил и среди коей всегда жил, и сладострастие, к коему имел всегдашнюю склонность, размягчали телесную и душевную его энергию, и эпикуреизм был виден во всех его движениях. Никто более князя Куракина не увлекался удовольствиями наружного тщеславия”, – резюмирует мемуарист. И, действительно, князь похвалялся не только своей баснословно дорогой одеждой, но и великолепными экипажами. Показательно, что во времена Александра I, когда исчезли богатые экипажи, один только Куракин ездил в вызолоченной карете о восьми стеклах, цугом, с одним форейтором, двумя лакеями и скороходом на запятках, двумя верховыми впереди и двумя скороходами, бежавшими за каретой.

Куракин создал в своем Надеждино своего рода культ цесаревича – именем великого князя были названы аллеи и храмы; в покоях стояли бюсты и статуэтки, изображающие Павла; стены украшали его парадные портреты.

В то же время существовал один пункт, в котором князь и цесаревич решительно не сходились. Это их отношение к одежде и щегольству. Великого князя аттестовали как противника мужской элегантности. Поначалу он вообще не придавал нарядам особого значения и не просиживал, как многие царедворцы, часами за уборным столом, а затем он стал ревнителем платья старого прусского образца. Не то Куракин, одежда для которого был вещью архиважной. Михаил Пыляев рассказал: “Каждое утро, когда он просыпался, камердинер подавал ему книгу, вроде альбома, где находились образчики материй, из которых были сшиты его великолепные костюмы, и образцы платья; при каждом платье были особенная шпага, пряжки, перстень, табакерка”.

По словам этого историка, с Александром Борисовичем произошел однажды трагикомический случай: “Играя в карты у императрицы, князь внезапно почувствовал дурноту: открывая табакерку, он увидал, что перстень, бывший у него на пальце, совсем не подходит к табакерке, а табакерка не соответствует остальному костюму. Волнение его было настолько сильно, что он с крупными картами проиграл игру”.

Комментируя случившееся с князем, исследователь дендизма Ольга Вайнштейн отмечает: “Для него согласованность в деталях костюма – первое условие душевного спокойствия и основной способ самовыражения. Он ведет себя, как классический придворный, использующий моду как устойчивый семиотический код, знак своего высокого положения, богатства и умения распорядиться собственным имуществом. Поэтому невольная небрежность в мелочах для него равнозначна потере статуса или раздетости”.

Но следует оговорить, что Куракин, будучи щеголем, одевался по собственным, им же самим придуманным законам изящества, роскоши и великолепия. Он, по словам Филиппа Вигеля, не желал “легкомысленно и раболепно подчиняться моде, он хотел казаться не модником, а великим господином, и всегда в бархате или парче, всегда с алмазными пряжками и пуговицами, перстнями и табакерками”.

Его глазетовый кафтан, звезды и кресты на шее из крупных солитеров, жемчужный эполет через правое плечо, ажурные кружева на груди и рукавах говорили о своеобразии его вкуса.

Александру был свойственен подчеркнутый нарциссизм. Чем иначе может быть объяснена его поистине маниакальная страсть заказывать свои портреты и раздаривать их своим знакомым?

А писали сии полотна живописцы недюжинные – Помпео Баттони и Ричард Бромптон, Мари Элизабет Луиза Веже-Лебрен и Жан Лоран Монье, Александр Рослин и Иоганн Баптист Лампи-младший, Августин Христиан Ритт и Жан Луи Вуаль. Портреты копировались и размножались крепостными художниками, их повторяли в бесчисленных гравюрах. В письме к Куракину от 22 декабря 1790 года Жан Луи Вуаль сетует, что “чрезмерно светлый цвет одежды и вообще слишком блестящие детали” (на чем настаивал князь) “ослабили немного главную часть… а именно голову, которой должно быть подчинено все остальное”. Однако, такие “блестящие детали” были самоценными для Куракина, и он вовсе не желал ими поступиться.

Именно таким, во всем блеске своего величия, предстает Александр на известном портрете кисти Владимира Боровиковского (1799). Достойно внимания подобранное самим князем гармоничное сочетание цветов в костюме. Искусствовед Татьяна Алексеева описала потрет: “Яркие контрастирующие краски одежды – сверкающее золото и серебро, переливающееся синее и красное, голубовато-белое и черное – лишены резкости, сопоставлены близкими по цвету, но менее интенсивными оттенками малинового, темно-голубого, коричневатого и золотистого”.

Кстати, впоследствии роскошный, залитый золотом мундир спас нашего князя от неминуемой гибели на пожаре, случившемся в Париже во дворце австрийского посла Карла Филиппа Шварценберга 1 июля 1810 года. Золото на одежде Куракина тогда нагрелось, но не расплавилось и послужило своеобразной защитой от огня, а потому он, хотя и получил многочисленные ожоги и лишился бриллиантов на сумму 70 тысяч франков, все же сохранил себе жизнь. На этом пожаре Александр Борисович, как истый кавалер, оставался почти последним в огромной объятой пламенем зале, выпроваживая особ прекрасного пола и не позволяя себе ни на шаг их опереживать.

Надо сказать, что думами о женитьбе Александр Борисович озаботился довольно рано. В письме к Никите Панину от 16 декабря 1773 года князь был откровенен: “Что есть мне полезнее, оставаться холостым, или приступить к предприятию приобрести себе жену, почтенную, добродетельную и со всеми нашим желаниям соответствующими качествами? Правда, что я еще молод, что время от меня еще не ушло, что всегда можно будет по сердечной страсти решиться; но сей страсти самой более всего опасаюся: ею быв ослеплен, редко можно зло от блага отличать. А я предпочтительно желаю, чтобы столь важный выбор во мне единою силою рассудка… руководстван был, и чтобы вместо жаркого любовного пламени, между мною и будущей моею женою сильная, тесная, твердая и неразрушимая стояла дружба”. Показательно, что Куракин апеллирует здесь к рассудку, а не к чувству. Потому, надо полагать, он не женился на прелестной, но небогатой шведской графине Софии Ферзен, к которой испытывал сердечную склонность. Брак между влюбленными не состоялся, но глубина и постоянство их взаимного чувства поражали современников. И каких только именитых барышень не прочили в жены Александру Борисовичу! Среди них и графиня Варвара Шереметева, внучка государственного канцлера Алексея Черкасского и легендарного петровского фельдмаршала Бориса “Шереметева благородного”, и княжна Анастасия Дашкова, дочь знаменитой “Екатерины Малой” (Дашковой), и многие другие.

Друзья не оставляли попыток женить князя и тогда, когда его матримониальные планы терпели фиаско. Старший друг Павел Левашов ободрял его в 1777 году: “Новоподрослых здесь [в Москве – Л.Б.] красавиц не есть конца, невест тысячи, между коими есть и весьма богатых. Я одну из них для Вас заприметил, в которой соединены красота, разум и богатство”. Но, видно, и эта “запримеченная” кандидатура не приглянулась нашему князю. Он так и остался холостяком.

И как не обратиться здесь к любопытной классификации русских бобылей XVIII века, представленной современником Куракина литератором-пародистом Николаем Ивановичем Страховым (1768–1825) в журнале “Сатирический вестник” (1790–1792): “Некто из отродья славных Пустомозгловых говорит: “Будь хоть свинка, да только золотая щетинка”; а как еще таковой из невест для него не выискалось, то по сей причине он и не женится… Г. Спесяга не иначе соглашается согнуть свое колено, как только перед тою, которой бы благородство простиралось за 20 или за 15 колен; но как девушки с толико многими поколениями не отыскивается, по тому самому он не женится… Г. Знатнов сочинил в воображении своем таковое новое положение о невестах, которое превышает силу ума человеческого, а именно: за чины свои, благородство, знатное родство, знатное знакомство положил он за премудрое правило требовать за невестами обычайно всегда вдвое, нежели сколько за ними дают, а как ни которая из невест не удовлетворила сих премудрых его ожиданий, то сей великий человек премалые имеет надежды к браку”.

Оставив в стороне обидные “говорящие” фамилии Пустомозглова, Спесягу и Знатнова, следует признать, что наш князь чудным образом соединял в себе запросы всех этих трех закоренелых холостяков. Родные нередко упрекали его и за боярскую фанаберию, и за погоню за богатым приданым.

Последняя по времени попытка обрести семью, казалось, сулила князю, перевалившему тогда за пятьдесят, удачу – двадцатилетняя богатая невеста графиня Анна, дочь блистательного екатерининского “Алехана”, Алексея Орлова-Чесменского, была весьма к нему благосклонна, равно как и ее отец. Но и тут жених оказался нерешительным, и брак расстроился.

Лучше всего об этом сказал сам Александр, который был не рад своему холостяцкому состоянию. Он написал Панину: “Рассмотрим, милостивый государь, несчастные и часто необходимые, от холостой жизни происходящие следствия, разврат нравов, удаление от добродетели, похищение невинности, забвение собственных дел и собственного домостроительства и разные подобные тому неустройства”.

Очень точно отношение Куракина к дамам охарактеризовал историк Петр Дружинин: “Не сыщется в ту эпоху в России более известного, чем князь ферлакура [вертопраха – Л.Б.] – по примерным подсчетам он имел до семидесяти детей и при этом ни разу не был женат”. В самом деле, не забавен ли этот феномен – обычно дерзкий и напористый с женщинами, он становился нерешительным и пассивным, как только речь заходила о браке!

В этом князь походил на своего титулованного деда, графа Никиту Панина, который безбрачие соединял с самым утонченным распутством. Холостяк Куракин слыл одним из самых искусных обольстителей XVIII века, и астрономическая цифра прижитых им детей-байстрюков ничуть не преувеличена. Известна судьба лишь некоторых из них, получивших потом стараниями князя потомственное дворянское достоинство и величественные родовые гербы. Это дети Куракина от некой Акулины Самойловой – Борис, Степан, Мария, а также единокровные (от других матерей) Павел, Иполлит и Александр, которым были пожалованы титулы баронов и фамилия Вревские (топоним села Александро-Врев Островского уезда Псковской губернии). Другие побочные чада Александра Борисовича – Александр (1), Александр (2), Алексей, Екатерина, Лукерья, София и Анна – стали баронами Сердобиными (от реки Сердобы Сердобского уезда Саратовской губернии, где находилось имение Куракино). Поговаривали, что сластолюбивый князь устроил на верхнем этаже своей фамильной усадьбы нечто вроде гарема. Судачили также, что Куракин не гнушался и связями с дамами самого низшего разбора – главным критерием служила здесь ему та же “сердечная страсть”, которой он так опасался в делах брачных.

Конечно же, Куракин был многогранен и интересен не только своим щегольством и эпикурейством. Александр Борисович был плоть от плоти XVIII века с его глубокими контрастами и противоречиями. Ощущая себя представителем древней фамилии, он всемерно содействовал появлению в печати своего родословия и сотрудничал с знаменитыми Николаем Новиковым, Николаем Бантыш-Каменским. С последним его связывала длительная переписка в течение сорока (!) лет, в которой обсуждались преимущественно темы на злобу дня. Опальный князь даже в ссылке живо интересовался текущей политикой, о чем свидетельствует его обширное эпистолярное наследие. Говоря о политических взглядах Куракина, приходится признать, что он, подобно Павлу, ненавидел радикальных деятелей и Французскую революцию, бичуя в своих письмах “ехидно бредящих” “филозофов нынешнего столетия”, и Александра Радищева прежде всего. Не чужд он был образованности и литературе, и сам грешил сочинительством, издав несколько книг на русском и французском языках. Князь меценатствовал, и многие словесники обращались к нему за помощью, а некоторые даже посвящали ему свои книги. Куракин покровительствовал известному автору “Душеньки” Иполлиту Богдановичу, который, кстати, подражал князю и своим франтовством (этот поэт тоже “ходил всегда щеголем в французском кафтане с кошельком на спине, с тафтяной шляпой под мышкою”). Александр Борисович был также отменным агрономом, применяя на практике, в Надеждино, знания по сему предмету и даже был принят в Вольное Экономическое Общество.

После смерти Екатерины II на Куракина словно пролился дождь чинов, наград и прочих милостей от благоволившего к нему (теперь уже императора) Павла I – гофмаршал, действительный тайный советник, вице-канцлер, кавалер всех высших российских орденов и т. д. Ему были пожалованы дом в Санкт-Петербурге, 4300 душ в Псковской и Петербургской губерниях, а затем вместе с братом он получил 20 тысяч десятин земли в Тамбовской губернии, рыбные ловли и казенные участки в Астраханской губернии и многое другое. И хотя этот головокружительный карьерный взлет “бриллиантового князя” несколько омрачила кратковременная опала, наложенная на него в 1798 году взбалмошным другом-монархом (под давлением соперничавших с Куракиным царедворцев Ивана Кутайсова и Федора Растопчина), положение его в начале 1801 года вновь упрочилось – Александр Борисович вновь стал занимать все мыслимые высшие должности-синекуры.

Вот что говорит о Куракине проницательный современник граф Федор Головкин: “Он любил блистать, не в силу заслуг или внушаемого им доверия, а своими бриллиантами и своим золотом, и стремился к высоким местам лишь как к удобному случаю, чтобы постоянно выставлять их напоказ”.

Потому чины, титулы и награды служили ему в сущности такими же атрибутами щегольства, как пышный наряд или золоченая карета.

В период правления Александра I почетных должностей у Куракина не убавилось. Он стал членом Непременного совета и управляющим Коллегией иностранных дел, затем назначен Канцлером российских орденов. С июля 1806 года он – посол в Вене, после, с 1808 года, – в Париже. В 1812 году Александр Борисович, между прочим, предпринял попытку урегулировать русско-французские отношения и после неудачи сложил с себя обязанности посла.

В последние годы жизни он не играл заметной политической роли, оставаясь фигурой ушедшего века и – зенита своего величия – Павловского царствования. И вовсе не случайно, что именно ему было поручено разбирать бумаги покойного Павла. В память о той эпохе на почетном месте в его Надеждино длительное время висело огромное живописное полотно Мартина Фердинанда Квадаля “Коронация Павла I и Марии Федоровны в Успенском соборе Московского Кремля 5 апреля 1797 года”, где среди прочих сановников задорно щеголял своим роскошным платьем и сам “бриллиантовый князь”. То, что некогда воспринималось как особый шик и блеск, в новое Александровское царствование, с новыми идеями, дало повод сравнивать Куракина с павлином.

Возлюбивший роскошь, Александр Борисович был, однако, похоронен “без всякой пышности” в Павловске 29 августа 1818 года; на церемонии присутствовали только близкие. В их числе благоволившая к князю вдовствующая императрица Мария Федоровна, которая повелела поставить памятник с барельефом князя и скромной надписью “Другу супруга моего”. Эта эпитафия обладает известной точностью: ведь в историю Куракин вошел, прежде всего, как сподвижник “Русского Гамлета”.

 

Тирания моды. Павел I

В известном кинофильме “Тот самый Мюнхгаузен” (автор сценария Григорий Горин, режиссер Марк Захаров) перед нами предстает герцог (его играет актер Леонид Броневой), озабоченный прежде всего одеждой подданных. “Как вы думаете, где мы будем делать талию? – вопрошает этот титулованный модельер. – Два ряда выточек слева, половина справа. Я не разрешу опускать талию на бедра. В конце концов мы – центр Европы… Рукав вшивной… Лацканы широкие”. Справедливости ради отметим, что обостренное, гипертрофированное внимание к костюму – это не просто карикатурная черта незадачливого правителя.

В российской истории XVIII века по крайней мере два монарха – Петр Великий и Павел I, стремившиеся регламентировать все стороны жизни государства, строго предписывали подданным, какое платье им следовало носить. Оба императора присвоили себе право вводить, разрешать или запрещать ту или иную моду на одежду и прическу. Однако, по словам Александра Каменского, “в повышенном внимании к регламентации внешнего вида у Петра стояло стремление к европеизации, то есть к изменению, новации, в то время как у Павла – к унификации, единообразию”.

Мы говорили уже о том, что некоторые виды одежды (русское платье, “гишпанские камзолы” и панталоны) категорически запрещались Петром. И эта практика объвлять те или иные виды костюма вне закона была продолжена преемниками российского императора. Своего апогея она достигла у его правнука – Павла I.

Петр Первый был всему начало; Но с Павлом Первым воссияло В России счастие людей. Вовек, вовек неразделимы, Вовеки будут свято чтимы Сии два имени царей! —

провозглашал Николай Карамзин в подносной оде 1796 года Павлу I. И действительно, Петр I был для Павла Петровича идеалом человека и монарха: подражанию великому прадеду его учили с детства. Своеобразный памятник этому подражанию – воздвигнутая по приказу Павла конная скульптура Петра работы Бартоломео Карло Растрелли (перед фасадом Михайловского замка) с лаконичной надписью на пьедестале – “Прадеду правнук”. Показательно, что Василий Ключевский назвал Павла Петровича “маленьким Петром Великим”. Поистине в петровском духе Павел неуклонно трудился на царстве: наряду с реформами государственного управления, армии, законодательства, он осуществил революционные изменения и в одежде подданных.

Один из современников писал, что история не знает перемены более резкой, более внезапной, чем та, которая совершилась по воцарении Павла I. Все изменилось менее чем за сутки: одежда, прически, походка, выражение лиц. Прежде всего, императором были категорически запрещены детали костюма, даже в отдаленной степени напоминавшие моды Французской революции и Директории (существенно повлиявшие, как говорит американский ученый Квентин Белл, на развитие мирового костюма). Историки, помимо знаменитых красных колпаков, включают в эти моды панталоны и жилеты (часто трехцветные), фраки причудливого фасона, куртки, едва доходящие до поясницы, круглые шляпы и высокие цилиндры, высокие сапоги с цветными отворотами, башмаки со шнуровкой вместо пряжек.

Гонение Павла на подобную одежду тем понятнее, что именно революционную Францию он считал наиболее опасной для такого “устроенного государства”, как Россия. Граф Федор Головкин вспомнил впоследствии: “Французская революция произвела на него сильнейшее впечатление: он был от нее в ужасе. Однажды он мне сказал: “Я думаю о ней лихорадочно и говорю о ней с возмущением”.

Павел, воспитанный с детства в духе охватившего тогда русское общество пристрастия ко всему французскому, в совершенстве знал французский язык и литературу, а нравы и вкусы этой страны “воспринял в свои привычки”. Но страшная смерть Людовика XVI и Марии Антуанетты, которые еще недавно, в 1782 году, торжественно и весело принимали его, тогда еще великого князя, в Париже, оставили в душе Павла Петровича неизгладимое впечатление. К тому же хлынувшая в Россию толпа французских эмигрантов, ищущих покровительства и средств на жизнь, проповедовала реакцию и абсолютизм. Во всем видел Павел революционный дух, везде чудились ему якобинцы.

Вот лишь некоторые указы того времени о недопустимости ношения того или иного вида одежды:

13 января 1797 года – запрещение носить круглые шляпы.

1 октября 1798 года – запрещение неслужащим носить шинели с разноцветными и отложистыми воротниками.

25 декабря 1798 года – запрещение офицерам носить шубы и муфты.

2 апреля 1799 года – запрещение мужчинам носить тупей (взбитый хохол на голове).

6 мая 1799 года – запрещение дамам носить через плечо разноцветные ленты.

17 мая 1799 года – запрещение мужчинам носить широкие букли.

12 августа 1799 года – запрещение носить бакенбарды.

28 ноября 1799 года – запрещение дамам носить синие сюртуки с кроенным воротником и белой юбкой.

19 марта 1800 года – запрещение мужчинам носить жилеты, куртки, панталоны, фраки, толстые галстуки.

Запретительные указы Павла подражают установлениям Петра I о бритье бород и запрещении долгополых одежд. Добавим к названным и указ об испанском костюме: эта одежда, культивирующая праздность, была столь же неприемлема для динамичной эпохи Петра, как круглые шляпы, фраки, жилеты и другие якобинские жупелы были органически чужды режиму Павла. По мысли последнего, подражание в безделицах – свидетельство готовности подражать в деле: поэтому он так немилосердно гнал из России новейшие французские моды. Якобинство в костюме трактовалось им как намерение последовать французам в “свободе, равенстве, братстве”. (Кстати, сами эти слова, наряду с такими, как “гражданин”, “отечество”, “представитель” были им категорически запрещены).

Наказание для ослушников царских повелений было весьма суровым. “Достаточно было императору где-нибудь на улице заприметить жилет, – вспоминает Дарья Ливен, – тотчас его злосчастный обладатель попадал на гауптвахту”. Нередки были случаи, когда новоявленных “якобинцев” лишали чинов и ссылали в Сибирь. Ретивые полицейские бесцеремонно срывали круглые шляпы, а всякого, кто воспротивится, было приказано бить по голове; затем проштрафившегося доставляли в участок. Виновному полагалось 100 палок за такое преступление. За ношение круглой шляпы из России в декабре 1796 года был даже выслан поверенный в делах Сардинии. Рвали в клочья и другую “неуказную” одежду – фраки, куртки, жилеты и т. д. И никакие объяснения в расчет не принимались. Рассказывали (как образчик гуманности Павла), что однажды, увидев офицера в неуставной шубе, он не стал примерно наказывать нарушителя, а ограничился лишь тем, что отдал его шубу местному будочнику…

Меры Павла по борьбе с “безбожными правилами” якобинцев нельзя не назвать крутыми. Это особенно бросается в глаза, если сравнить его способы борьбы с теми, которые были предприняты его матерью – императрицей Екатериной II, которая так же, как Павел, воспринимала революционные моды как покушение на государственные устои России.

Историк-эмигрант Николай Потоцкий, издавший в 1957 году в Буэнос-Айресе монографию о Павле, видел в крутых мерах императора “проявления его мудрой отеческой заботливости о сохранении духовной чистоты народа”, начинавшего утрачивать “после своего русского обличия и свой русский дух”. Однако, хваля самодержца за то, что он не допускал “жалкого обезьянничанья” французских мод, Потоцкий забывает, что Павел ориетировался не на русский, а исключительно на прусский костюм. Император запретил, в частности, разъезжать в экипажах с русской упряжью; приказал переодеть кучеров в немецкое платье и сбрить стародавние бороды. Показательно, что фельдмаршал, великий Александр Суворов как раз порвал с Павлом Петровичем из-за забвения последним русских традиций и преклонения перед Пруссией. “Русские всегда били пруссаков, – говорил Суворов. – Так чего же тут перенимать?”. А когда фельдмаршал получил от Павла палочки для измерения солдатских кос и буклей, то сказал: “Пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, я не немец, а природный русак”.

Однобортные кафтаны со стоячим воротником, треугольные шляпы, камзолы, короткое нижнее платье, напудренные волосы, связанные в косу или сетку, бриджи или чулки, ботфорты – старым формам прусского костюма отдавалось предпочтение над новыми. Не случайно герцогиня Саксен-Кобургская, мать супруги великого князя Константина Павловича, говорила о Павле, что “около него все устроено на прусский лад и еще по старинным образцам прусским… Солдаты русские, обращенные в пруссаков… одеты по старинной форме Фридриха Вильгельма I” (то есть первой половины XVIII века – Л.Б.). Именно в Пруссии Павел заимствует преувеличенный интерес к муштре, военному строю, регламентации, форме и даже таким ее элементам, как размер косицы и ее направление по шву.

Император проводит полную унификацию чиновничьей одежды. В 1797 году был введен единый статский мундир для всех губерний. Для всех был определен кафтан темно-зеленого сукна “с наблюдением в воротниках и обшлагах тех цветов, какие заключаются в губернских гербах”. Мундир наглядно демонстрировал положение человека в обществе, его сословную принадлежность, говорил о роде службы и ранге. Новый мундир по прусскому образцу, а также штиблеты и парик с буклями и косой получили также гвардия и армия.

Любые мелочи в одежде были для Павла делом государственной важности. Реформы коснулись цвета кокарды на шапке, окраски плюмажа, высоты сапог, пуговиц на гетрах и т. д. Подчас для того, чтобы выслужиться перед царем, достаточно было явиться на вахтпарад с теми новшествами в форме, которые Павел ввел днем раньше. Готовность исполнить малейший каприз самодержца награждалась орденом и производством в следующий чин.

Внедрение прусских форм производилось столь активно, что вызвало неодобрение именно прусского посла, генерала Брюля: “Император не нашел ничего лучшего, как взять за модель прусский образец и слепо ему следовать без предварительного серьезного размышления о необходимых приспособлениях этого образца к месту, климату, нравам, обычаю, национальному характеру”. Брюль находит, что прежняя екатерининская форма, удобная и соответствующая национальному вкусу, теперь заменена менее удобной и неразумной: “Гренадерская шапка, штиблеты, тесная форма – все это мешает, стесняет солдата!”.

Прусский посол был не одинок – многие роптали на старинную прусскую форму. Среди недовольных нашелся один балагур, дворянин Алексей Копьев, решивший сыграть над Павлом дерзкую шутку. Он заказал все в преувеличенном, карикатурном виде: ботфорты, перчатки с раструбами, прицепил уродливые косу и букли и в этом шутовском наряде явился к Павлу. Император посадил шутника под арест на сутки, а потом велел отправить его в драгунский полк в Финляндию.

Другой пример куража над прусскими порядками Павла I представил князь Александр Порюс-Визанпурский. Он надел внушительных размеров напудренный парик, треугольную шляпу, напомадил свои длинные, черные усы и закрутил их вверх на прусский манер. Узкий мундир сжимал его корпус; живот был подтянут широким поясом, на котором висела длинная шпага. Перчатки по локоть, ботфорты, в которых исчезали его тощие ноги, и тамбур-мажорская палка довершали эту странную карикатуру. В таком виде явился он на парад, умышленно утрируя быструю и мерную походку солдат Фридриха.

– Хотели, чтоб я был пруссаком, – громко сказал он, – ну вот!

Шутка не понравилась Павлу. Сильно оскорбленный такою насмешкою, государь отправил виновника сначала в крепость, а затем предал военному суду. И только благодаря тому, что князь притворился сумасшедшим во время суда, ему удалось избежать сурового наказания.

И все-таки в реформе одежды, осуществленной Павлом I, было одно существенное достоинство, роднящее ее с преобразованиями Петра I, о чем проницательно сказал Андрей Болотов:

“Гонитель на всякую роскошь, он (Павел – Л.Б.) отменно любил простоту”. И действительно, Павел Петрович, говоря словами Болотова, “нанес чувствительный удар нашему мотовству, пышности и роскоши, достигшей высочайшей уже степени, и о уменьшении которой он равномерно вознамеривался стараться”. Достаточно сказать, что павловский мундир стоил всего 22 рубля, в то время как екатерининский 122!

Однако в истории одежды эпоху Павла называют периодом безвременья. От поклонения моде все были удерживаемы полицейскими мерами. Монарх бросал вызов мужской и женской элегантности. Именно поэтому павловские запреты не могли действовать долго. Характерно, что на следующий же день после трагической смерти Павла 11 марта 1801 года в столицах, как по мановению волшебной палочки, появились прежде опальные круглые шляпы, фраки, жилеты и панталоны – французская мода снова властно внедрилась в русский дворянский быт…

Но вернемся к фильму “Тот самый Мюнхгаузен”. Герцог восклицает там: ”Форма одежды летняя, парадная. Синие двубортные мундиры с золотой оторочкой – в однобортном сейчас никто не воюет. Талия на десять сантиметров ниже, чем в мирное время. Люди непременно должны знать, что надевать – нарядный сюртук или деловой камзол! – и добавляет, обращаясь уже непосредственно к барону. – Я всегда уважал ваш образ мысли, свободную линию плеча, зауженные панталоны. Вы могли бы стать примером для нашей молодежи”.

Замечательно то, что одежда здесь – такая же добродетель, как душевные, интеллектуальные, моральные качества человека. Такая завышенная оценка внешнего облика свойственна всему русскому XVIII веку. Комедийная и журнальная сатира того времени бичевала щеголей-петиметров, для которых следование моде было одним из главных пристрастий. Но наряду с непосредственными заимствованиями европейской моды россиянами (из путешествий за границу, журналов мод, общения с иноземцами и т. д.), немалую, а в некоторые периоды и определяющую роль в этом деле играл монарший диктат. И здесь особое место занимают Петр I с его настойчивым введением французского костюма и Павел I с не менее насильственным переодеванием подданных в старинное прусское платье. И хотя преобразования Петра в этой сфере определили дальнейшее развитие одежды в России, а новации Павла оказались исторически бесперспективными и не получили какого-либо продолжения, оба императора смело могут быть названы костюмерами своей эпохи и своей страны.

 

Щеголь павловских времен. Иван Брызгалов

Обычно щеголем называют человека, который рядится в платье самого новомодного фасона, да и сам механизм моды традиционно связывают с принципом новизны в культуре. А что сказать о франте, который разодет по последнему слову моды… “времен Очаковских и покоренья Крыма” или иной седой старины, и следует ее правилам неукоснительно, с педантической точностью?

В 1810-1830-е годы на улицах северной столицы мелькала презабавная фигура бригадира Ивана Семеновича Брызгалова (1753–1841), одетого в строгом соответствии с дресс-кодом давно почившего в бозе государя Павла I. Можно было бы считать такую блажь делом его личного вкуса (прославленный фельдмаршал Михаил Каменский тоже носил косу и армейский мундир прусской формы, в котором был отставлен при Павле), однако Брызгалов беззастенчиво и с нарочитой помпой всячески сие афишировал.

Он устраивал пешие выходы, на которые сбегались и стар, и млад. И было чему дивиться: все носили английские фраки и круглые цилиндрические шляпы, а тут является этот Брызгалов в прусском мундире малинового цвета, напудренном парике с длинною косою, в шляпе с белым плюмажем и широкими галунами, с огромными ботфортами и шпорами. В правой руке он держит огромную бамбуковую лакированную трость, обвитую яркими узкими лентами. Он исполнен величия, шествует чинно, и для пущей торжественности всегда в сопровождении двух сыновей – инвалидов с громадными головами (их называли “головастиками Брызгаловской Кунсткамеры”), заплетающимися ногами, волочившимися по земле руками.

Сии великовозрастные молодцы (в 1820-е годы им было уже по двадцать лет) в белых канифасных панталончиках и в желтых гусарских сапожках вооружены были бумажными саблями, а в руках держали игрушечные деревянные ружья. А когда уличные мальчишки особенно докучали им приставаниями и подначками: “Брызгалята, у, у!” или “Бригадирские щенки!”, те по команде милого родителя: “Пали!”, стреляли в озорников горохом.

Примечательно, что А. С. Пушкин посчитал феномен Брызгалова значимым в истории отечественной культуры. “Полоумный старик, щеголяющий в шутовском своем мундире, в сопровождении двух калек-сыновей, одетых скоморохами”, – записал поэт в своем дневнике и сделал характерное пояснение: “Замеч[ание] для потомства”. Так чем же интересен нам, потомкам, этот реликт павловских времен, чей наряд еще в пушкинскую эпоху воспринимался как шутовской? Почему дресс-код Павла I, насаждаемый грубыми полицейскими мерами (гауптвахтой, розгами, ссылкой в Сибирь и т. д.), нашел в его лице столь фанатичного ревнителя? Почему наш бригадир положил остаток жизни на то, чтобы всем и каждому напоминать о “мрачном” царствовании Павла, словно о золотом веке? И знал ли Пушкин о том, что под малиновым мундиром Брызгалова билось сердце злодея?

Сама фамилия Брызгалов говорящая, ибо в старину прозвание “Брызгало” давали человеку упертому, который, не выслушав собеседника хорошенько, готов был спорить и скандалить, – что называется, слюной брызгать в запальчивости. И впрямь, стоило только кому-то высказать при Иване Семеновиче что-то не вполне лестное в адрес императора Павла, тот тут же бросался на обидчика, как на заклятого врага, и с пеной у рта защищал его благословенную память. А все потому, что годы его царствования были для него, бригадира Ивана Брызгалова, желанным и счастливым времечком, когда, казалось, и карьера его задалась, и капризница Фортуна улыбнулась так широко и безмятежно.

Сын зажиточного дворцового крестьянина Тверской волости, он достиг Северной Пальмиры и по протекции дальнего родственника был принят на службу в Гатчинский дворец Павла Петровича, тогда цесаревича, сперва в качестве придворного истопника. Надо сказать, что должность истопника – лакея, следившего за чистотой покоев, существовала еще в Московской Руси и всегда пользовалась особым доверием царя. Она часто служила трамплином для дальнейшего карьерного роста. Новоиспеченный истопник никакими способностями не отличался, в грамоте был не силен, да и красотой не блистал. Вот как живописует его современник: “Физиономия Брызгалова была крайне невзрачная: сухая, морщиноватая, бурокрасная, с крючковатым, узким, тонким и узковатым носом в виде птичьего клюва, белесоватыми глазами, выглядывавшими почти всегда сердито из-под черных широких и густых бровей, слегка напудренных. Прибавьте к этому необыкновенно продолговатый, костлявый, узкий, выдающийся подбородок, всегда тщательно выбритый, да во рту у него торчало несколько зубов желто-бурого цвета, узкие же губы всегда были искусаны в ранках, иссиня-фиолетовые, точившие из себя кровь, какою нередко была испачкана нижняя часть этого далеко не интересного и не привлекательного облика”. Однако великий князь Павел Петрович, которого называли “врагом мужской элегантности“, разглядел в Иване Семеновиче скрытые от прочих достоинства и возвысил его, назначив камер-лакеем, а затем и гоф-фурьером своего Двора. Когда же сей государь в 1796 году взошел на престол, Брызгалов был пожалован чинами обергоф-фурьера и статского советника. Он тогда и женился по уму, взяв себе в супруги дочь придворного служителя Зимнего дворца со знатным приданым. В 1798–1799 годах наш герой в чине полковника командует Санкт-Петербургским гарнизонным полком. Наконец, в ноябре 1799 года – пик карьеры Брызгалова! – его производят в бригадиры и назначают кастеляном внутренних дворов с обязанностью наблюдать за поднятием и опусканием мостов, коими был окружен Михайловский замок.

По кончине императора Павла Иван Семенович всю оставшуюся жизнь только и делал, что неустанно курил ему фимиам. Он серьезно утверждал, что дожидается возвращения сего государя из дальнего путешествия и что тогда напляшутся те, кто считал его умершим. Он не пропускал ни одной панихиды по Павлу и падал ниц перед его саркофагом. Весь дом его полнился картинами, гравюрами, бюстами, статуями и статуэтками своего державного кумира. Казалось, время остановилось для Брызгалова, и он замурован в нем, как сонная муха в янтаре. Все-то он мерил старым аршином! По старой памяти, ему оказывал покровительство всесильный Алексей Аракчеев и в день ангела Брызгалова, 25 июня, всегда посылал в подарок пакет с ассигнациями. А когда Ивану Семеновичу случалось проходить по Литейной мимо дома этого временщика, он, бывало, спрашивал привратника:

– А что, барон дома?

Ему отвечали, что его сиятельство граф у себя.

– Никакого Александровского графа я знать не знаю, я ведаю лишь Павловского барона Аракчеева, Алексея Андреевича.

И Аракчеев, хотя и тяготился назойливой фамильярностью экс-кастеляна, принимал его ласково, приказывал подавать водку с закуской и напоследок говорил:

– Не забывай, Семеныч, меня и мою тминную!

Однако наиболее наглядно истовая преданность императору материализовалась в Павловском платье Брызгалова, которое тот не снимал сорок лет кряду. О том, что же побуждало Ивана Семеновича рядиться таким экстравагантным образом, мнения разнились. Кто-то видел в этом искреннее проявление любви к императору, иные объявляли Брызгалова помешанным и отказывались искать логику в таких его “диковатых” выходках. Большинство, однако, сходились на том, что он лишь симулировал юродство и тем самым ловко устраивал свои дела. И были правы: при всей фанатичной любви к Павлу Брызгалов все же стремился извлечь из всего, что связано с памятью о нем, материальные выгоды.

Надо заметить, что “бессребренник” – это не про Ивана Семеновича сказано. Он знал, что фасон его мундира оживлял у вдовствующей императрицы Марии Федоровны память о горячо любимом муже, а для Александра I служил немым укором из-за его невольной вины в цареубийстве отца. И он не преминул этим воспользоваться – добился того, что эти августейшие особы изъявили готовность определить детей Брызгалова в самые престижные учебные заведения Петербурга. При этом оборотистый бригадир, прикинувшись нежным родителем (каковым никогда не был), объявил, что расстаться с детишками никак не сможет, и получил на их “надлежащее воспитание” весьма внушительную сумму. Однако денежки на попечительство прикарманил, а воспитание чад ограничил начатками русской грамоты, которые сам же втемяшивал в их большие и на диво бестолковые головы при посредстве своей знаменитой трости, которую изящно называл “портером”.

Брызгалов не гнушался и тем, что давал деньги в рост, а в те времена это почиталось делом презренным. Был он одержим и какой-то неукротимой страстью к попрошайничеству. Причем выпрашивал даже предметы, вовсе ему не надобные. Читать он не любил, а вот у своего давнего знакомца, действительного статского советника Михаила Киселевского, клянчил то книгу, то журнал, то афишку, то какой-нибудь печатный придворный церемониал – откроет титул, глянет на гравированные картинки, прошелестит страницами, и на полку! А как-то выпросил у него “Историю государства Российского” почтенного Николая Карамзина, просмотрел том, да и вернул обратно, сказав, что сказку об Илье Муромце он, “по чувствиям своим, более одобряет”.

Когда 7 ноября 1824 года в Петербурге случилось наводнение, ему удалось спасти почти все свое имущество, в том числе и парадный малиновый мундир. Между тем, он подал прошение императору Александру I, в коем исчислил свои якобы невосполнимые потери, присовокупив к ним и помянутый мундир, за который просил немалую сумму. И обернул дело так, что, будто бы, он, Брызгалов, еще и о государственной экономии печется и даже выступает в роли филантропа: “Всепокорнейше прошу повелеть выдать мне на мундир лишь две сотни рублей, – настаивает он, – обходится же он ежегодно казне в три сотни, и, таким образом, одну сотню я жертвую людям, потерпевшим от ярости водной стихии”.

Надо сказать, Иван Семенович часто напускал на себя личину благотворителя и человеколюбца – и все корысти ради. Рассказывали, что он выманил из деревни свою единокровную родню – престарелую тетушку, сестер и племянниц, – и поселил их в своей квартире, оказалось, для того, чтобы сэкономить на прислуге, ибо все эти жилицы были разом обращены в кухарок, прачек, посудомоек. И не дай бог такой “нахлебнице” пожаловаться на судьбину: новоявленный их “благодетель” тут же пускал в ход свой “портер”. Если же бунтовщица выказывала особую непокорность, то была сопровождаема в полицейский участок. Разумеется, Брызгалов выставлял здесь ослушницу не сродницей вовсе, а своей крепостной. Понятное дело, стражи порядка его высокородию бригадиру верили на слово, так что несчастную после порки посредством “портера” наказывали еще и розгами.

А для владельцев домов, где нанимал квартиры Брызгалов, он был и вовсе сущею язвою – кляузничал, затевал длительные судебные тяжбы, бомбардировал начальство. Его бесконечное ябедничество, доносы так умучили обер-полицмейстера Петербурга Сергея Кокошкина, что тот сделал его имя нарицательным. Это с легкой руки Кокошкина человека скандального, назойливого и придирчивого стали называть “Брызгалов № 2”.

Лишь однажды в жизни обратился он из аспида в саму услужливость и предупредительность. И виной тому не оставившая его и в старческие годы изрядная похотливость, что называют, “бес в ребро”, в жертву чему он готов был принести все свои дряхлеющие силы. Этот видавший виды амурщик присмотрел себе дочь купца-лабазника, аппетитную пухленькую девицу, годившуюся ему в правнучки, и объявил ее отцу о самых серьезных намерениях. Лабазник был крайне польщен, что дочь его станет почти генеральшею, и охотно благословил сей неравный брак. Жажда собственника настолько овладела Брызгаловым, что он оковал молодуху цепью таких несусветных запретов, перед коими и домостроевские порядки показались бы кодексом женской эмансипации. Он следил за каждым ее шагом, запирал на ключ, не подпускал к ней и женскую прислугу, работу коей, даже самую черную, выполнял сам (очевидцы видели, как его высокородие выносил за женой ночную вазу). И при этом подобострастничал перед ней и отвратительно сюсюкал, вызывая у нее стойкое чувство гадливости. Такое затворничество, отравляемое еще докучливыми ласками сладострастного старца, превратили цветущую деву в подобие мумии, и уже через год свело ее в могилу.

Шло время, вот уже сменились три поколения петербужцев, а Брызгалов продолжал мозолить всем глаза своими шутовскими выходами. Когда же встречал насмешки, грозил своей увесистой тростью и что-то злобно бормотал. Неудивительно, что комически-карикатурный бригадир стал объектом шаржей и карикатур петербургских рисовальщиков.

Известны два портрета Брызгалова, выполненные знаменитым художником Александром Орловским. Один живописует его в маленькой треуголке, с косой, с кульмским крестом на груди; на небритом подбородке волоса стоят щетиной. Второй, рисунок (литография Карла Беггрова) изображает обращенного к зрителю спиною сутуловатого старика, прогуливающегося по Адмиралтейской площади. На нем мундир Павловских времен, на голове перевязанная лентою длиннейшая коса, тянущаяся до талии во всю спину; на ногах – ботфортища невероятного размера. Под рисунком надпись: “Всем в Петербурге известный малиновый мундир времен Павловских, коса которого лучше его рожи изображает его персону”.

Портрет-шарж Брызгалова с такой надписью (ее, по слухам, придумал известный остроумец князь Василий Мещерский) имел любопытную историю. Книгопродавец Иван Заикин выставил его на продажу, и от покупателей не было отбоя. Видя, что товар ходкий, картинку выставили в рамке под стеклом у входа в лавку, и все только и спрашивали: “Подай-ка Брызгалова в его малиновом мундире!” Торговля шла весьма бойко, пока в лавку Заикина не заглянул сам оригинал портрета – Иван Семенович Брызгалов собственной персоной. Вот уж досталось тогда незадачливому купчишке! Отчаянно размахивая тростью, Иван Семенович, осыпав Заикина самыми площадными ругательствами, потребовал изъять “проклятый портрет” из продажи, а на рисовальщика грозился подать в суд за оскорбление этой самой “персоны”. Он напирал на то, что верой и правдой служил императору Павлу, а ныне царствующий государь, как любящий сын своего отца, не отдаст его, Брызгалова, на посмеяние и обиду каким-то там прощелыгам. В довершение ко всему, он запечатал сургучом тюк со всеми экземплярами портрета, строго наказав печатей не трогать.

Между тем, Орловский заручился поддержкой обер-полицмейстера Петербурга, генерала Ивана Горголи, а тот распорядился снять с тюка печати и, хотя не выставлять портрет на витрине лавки, но продавать всякому, кто пожелает. Но Брызгалова не проведешь: он явился опять и закричал благим матом, мол, никакого такого Горголи он знать не хочет, а знаком был коротко с прежним градоначальником Федором Эртелем, вот тот такого злодейского приказа нипочем бы не отдал. И опять про то, что сам царь-батюшка его, бывшего кастеляна, ценит и любит, и неправды не попустит; да и на супостата, этого рисовальщика, в суд подано, а пока дело не решено, продавать его мерзостный пасквиль строго возбраняется.

Словом, вышел целый скандал: к дверям лавки набежала целая толпа, которую тщетно пытались успокоить городовые и будочники. В результате все интересанты, включая и “виновника торжества”, отправились на дрожках прямиком к обер-полицмейстеру для увещевания. И не единожды Горголи вызывал к себе Брызгалова и пытался утишить его гнев. Наконец, спустя две недели споров и препирательств было достигнуто соломоново решение: насмешливая надпись, столь оскорбительная для бригадира, была зачернена, сам же портрет-шарж дозволялось продавать в книжных лавках обеих столиц (экземпляр его хранится ныне в Русском музее).

Нельзя не сказать и об одной тщетной потуге Брызгалова быть востребованным в новое время, за которым он решительно не поспевал. В 1829 году, во время первой турецкой кампании, Иван Семенович сочинил прожект о Крестовом походе России против Турции для отвоевания Гроба Господня из рук неверных. Для этого он предлагал сформировать специальный Российский полк, которому, по его разумению, надлежало идти в бой с басурманами под святыми хоругвями, и уже одно это, будто бы, приблизит час победы.

Не говоря о вопиющих огрехах слога и грубых нарушениях правил грамматики в сем сочинении, поражает, с какой скрупулезной точностью Брызгалов исчисляет личный состав воинства: “во всем полку назначено быть строевых чинов: генералов, штаб и обер-офицеров и унтеров и рядовых строевых 34,356 человек, нестроевых разных чинов 7,191 человек, попов всяких и прочего духовенства 192, лекарей и медицинских чинов 77, при медицинских госпиталях разных чинов 1,074, мастеровых 4320, при обозе разных чинов 5.020 и т. д.”. Откуда эти конкретные цифры? Нет ответа. И быть не может, поскольку взяты они с потолка, причем человеком вздорным, к тому же никогда пороху не нюхавшим. Кроме того, для успеха операции он предлагал взять в поход двух своих сыновей (инвалидов с заплетающимися ногами!): “пущай идут свами в Иерусалим, выгоняют Турков и зо всеи Греции”. И ведь Брызгалов придавал этому проекту огромное значение – он предназначался для государя Николая I, у которого бригадир добивался личной аудиенции “для пополнения словесно о важнейших обстоятельствах всему прожекту принадлежащих”! Стоит ли пояснять, что император прожектера не принял…

Зато о бригадире вспоминали всякий раз, когда при Дворе затевали балы-маскарады в мундирах времен Павла I. Например, 6 февраля 1835 года государь, как бывало при живом родителе, нарядился в форму полковника Измайловского полка, статс-секретарь Виктор Панин был одет дитятей рубежа веков, а шталмейстер Двора граф Алексей Бобринский щеголял именно в мундире a la Брызгалов.

Казалось, Павловский кастелян настолько сросся с той эпохой, что и спустя десятилетия оставался живым и каким-то ее необходимым воплощением. И похоронен был Иван Семенович в том же малиновом бригадирском мундире, в каком обыкновенно шествовал по петербургским улицам. Согласно духовному завещанию Брызгалова, миниатюрный портрет Павла I, выполненный из слоновой кости, был положен с ним в гроб.

“Время, все истребляющее, все более и более покрывает забвением странности сего несчастного царствования, – говорит о времени Павла I литератор Филипп Вигель и называет “шутовской наряд” Брызгалова “последним его памятником”. И в этом, думается, и состоит отмеченный А. С. Пушкиным живой интерес к этому историческому феномену.

 

Галстук от Горголи. Михаил Магницкий. Иван Горголи

Умолк рев Норда сиповатый, Закрылся грозный страшный взгляд, —

эти державинские стихи подвели итог мрачному царствованию императора Павла I, кончина которого была встречена многими без тени сожаления. Адмирал Александр Шишков свидетельствовал: “Почти все находившиеся при покойном государе чиновники обнимались между собой и целовались, словно бы поздравляли друг друга с каким-то торжественным приключением… Конец жизни Павловой, равно как и Петра Третьего, не был никем или весьма немногими оплакиваем”. О покойном монархе говорили как о тиране “с нетерпимостью и жестокостью армейского деспота”. И его самовластье наиболее ярко проявилось в “жестокой, беспощадной войне со злейшими врагами государства русского – круглыми, шляпами, фраками и жилетами”. Всем жителям империи, включая отставных, Павел повелел носить прусской формы мундиры, ботфорты, крагены, шпагу на пояснице, шпоры с колесцами, трость почти в сажень, шляпу с широкими галунами и напудренный парик с длинною косою. “Зашумели шпоры, ботфорты, тесаки, и будто бы по завоевании города ворвались в покои военные люди с великим шумом”, – сетовали петербургские жители.

При известии о воцарении Александра I восторг был всеобщим и искренним. “Знакомые обнимались и целовались на улице, как в первый день Светлого праздника, поздравляя друг друга с новым государем, на котором опочивали все надежды. – свидетельствовал современник. – Во всех семействах провозглашали тосты за его вожделенное здравие; церкви наполнены были молельщиками. Радостные восклицания повсюду встречали и сопровождали его!”

Век новый! Царь младой, прекрасный…

Все повторяли слова молодого царя: “Я дышу свободно вместе со всей Россией”.

Казалось, наступила новая эра – свободы, кротости и человеколюбия. Дух вольнодумства охватил и окрылил общество, и первым зримым его воплощением оказалось свержение ига Павловского дресс-кода с его “ощипанной, кургузой прусской формой”. Литератор Яков де-Санглен вспоминал, как уже накануне присяги Александру I “среди залы несколько офицеров изъявляли радость свою, что будут по-старому носить фраки и круглые шляпы”. О том, что запрещенные ранее моды воспринималась именно как символы свободы, свидетельствует немецкий писатель Август Коцебу, оказавшийся в Петербурге через два дня после кончины Павла I: “Я с большим трудом протиснулся через толпу, чтобы взглянуть, что там происходит. Наконец, мне это удалось – и что же я увидел? По улице проходила первая круглая шляпа [курсив А. Коцебу – Л.Б.]. Она, по-видимому, произвела на толпу более благоприятное впечатление, нежели освобождение всех государственных преступников; все лица сияли радостью, все ликовали”.

Моды уже не насаждались по капризу взбалмошного венценосца, но были желанны для всех, а потому всякое новое веяние подхватывалось и принималось с жадностью. Время выдвигало своих лидеров моды, лансеров (от глагола “lancer” (фр.) – запускать, вводить, кидать) – тех, чье харизматическое обаяние вызывало неукротимое желание подражать их манерам, одежде, прическе. Лансер обладал особым инстинктом моды. О таких людях с удивительной проницательностью писал Иван Гончаров: “Ни у кого нет такого тонкого чутья в выборе того или иного покроя, тех или иных вещей; он не только первый замечает, но и издали предчувствует появление модной новости, модного обычая, потому что всегда носит в себе потребность моды и новизны. Эта тонкость чутья, этот нежный изощренный вкус во всем, …когда другой не поспел или не посмел и подумать подчиниться капризу [моды], и охладеть, когда другие только что покорятся ей”.

Оказавшись в марте 1801 года на знаменитом Невском проспекте, можно было наблюдать, как толпа зевак жадно глазела на двух щеголеватых молодцов, а некоторые, самые дерзкие, подошли вплотную и взяли их в кольцо. Эти молодые люди были приметными лансерами эпохи: Михаил Леонтьевич Магницкий (1778–1855) и Иван Савич Горголи (1773–1862), приковавшие к себе общее внимание. Мнилось, что тогда пробил их звездный час. Кто же они?

Сразу же после смерти Павла I Михаил Магницкий прибыл в Северную Пальмиру из Парижа, где находился в составе русской дипломатической миссии, и сразу же был признан “первым франтом в петербургском обществе”. Он отчаянно щеголял модным платьем французского покроя a l’incroyable (на манер “невероятных”), узкими панталонами с узорами по бантам, шляпой a la Robinson и сапогами по-гусарски. “Народ бегал на улицах за М. Л. Магницким и любовался его нарядом. – свидетельствовал литератор Фаддей Булгарин. – Он имел вместо трости огромную сучковатую палицу, называвшуюся в Париже droit de l’homme (права человека); шея его была окутана огромным платком, что называлось жабо”. Привлекательная внешность, светские манеры, артистизм Магницкого производили на окружающих, особенно на дам, самое выгодное впечатление. Да что там дамы! Взыскательный и желчный литератор Филипп Вигель вспоминает: “Когда я начал знать его, он был франт,… был вежлив, блистателен, отменно приятен и изо всего этого общества мне более всех полюбился”. Революционер в одежде, молодой Михаил Леонтьевич и по взглядам своим был вольнодумцем и либералом. Его называли тогда “кощуном и безбожником первого класса”, одним из тех, “которые вместе с европейским образованием проповедовали и европейскую безнравственность”.

И в самом деле, он был питомцем, причем одним из лучших, Благородного Пансиона Московского университета – этой колыбели свободомыслия и западничества, причем на доске почета сего Пансиона имя Магницкого значилось по списку третьим (в то время как знаменитый пиит Василий Жуковский занимал в нем лишь 13-е место!). Занимался он и версификаторством, сочинил несколько недурных од и стихотворных безделок, чем обратил на себя внимание самого Николая Карамзина, который сразу же опубликовал их в альманахе “Аониды”. Начав карьеру на военном поприще, Михаил в 1798 году перешел в Коллегию иностранных дел и стал секретарем русского посольства в эпикурейской Вене, где был прикомандирован к Александру Суворову; а с 1801 года подвизался на дипломатической службе уже в революционном Париже. Изысканность манер, галантность и вкус Магницкого поражали даже утонченных французов, которые называли его не иначе, как “русский лев”; сам Наполеон Бонапарт напророчил этому русскому блестящее будущее на Родине. Михаил вернулся из-за границы обожателем Наполеона и благодаря своему “проекту конституции и запискою о легком способе ввести ее”, тесно сблизился с влиятельным тогда реформатором Михаилом Сперанским, получил важный пост статс-секретаря департамента законов в Государственном совете. Как верно сказал современный историк: “Если бы в это время совершенно прекратилась его деятельность, он унес бы с собой репутацию ревностного поборника широко задуманных преобразований, главным двигателем которых был Сперанский”.

Важно понять психологию Магницкого: почему на заре Александровского царствования он вдруг стал лансером. Весь гвоздь в том, что Михаил, как говорили современники, “дорожил единственно благосклонностью предержащих властей”. Он понял, что новая мода – не просто примета нового времени, но и возможность выделиться, а главное – способ обратить на себя внимание начальства. Логику всех его поступков очень точно охарактеризовал тот же Филипп Вигель: “Это один из чудеснейших феноменов нравственного мира. Как младенцы, которые выходят в свет без рук или без ног, так и он родился совсем без стыда и без совести. Он крещен во имя архангела Михаила; но, кажется, вырастая,… предпочел покровительство побежденного архистратигом противника. От сего бесплотного получил воплощенный враг рода человеческого сладкоречие, дар убеждения, искусство принимать все виды… В действиях же, в речах Магницкого все носило в себе печать отвержения: как он не веровал добру, как он тешился слабостями, глупостями людей, как он радовался их порокам, как он восхищался их преступлениями! Как он должен быть проклинать судьбу свою, избравшую Россию ему отечеством, Россию,…столь бесплодную землю для террориста и инквизитора”. Магницкий был лансером по расчету – из сервильных видов он готов был рядиться в любые одежды, даже самые вызывающие и кричащие…

Другим видным отечественным модником той поры был Иван Савич Горголи, служивший образцом рыцаря и франта. Это он ввел в обиход тугие галстуки на свиной щетине (прозванные в его честь “горголиями”), которые носили тогда не только вся лейб-гвардия, но и люди штатские. Современник писал: “Никто так не бился на шпагах, никто так не играл в мячи, никто не одевался с таким вкусом, как он”. Это был человек свободного духа, записной удалец, красавец и силач. Родом грек, он после окончания греческой гимназии в Петербурге поступил в Сухопутный шляхетский Кадетский корпус, из коего был “выпущен с отличием”. Служил в Павловском гренадерском полку, героически сражался в Польше и Голландии, за что в 1800 году был назначен плац-майором в Петербурге. Ненавистник тирании, он принял участие в заговоре против Павла I, хотя и не на первых ролях. Мемуарист Николай Саблуков рассказывает, что Горголи, вознамерившись арестовать царева фаворита графа Ивана Кутайсова, ворвался в дом его полюбовницы, актрисы Генриетты Шевалье. И хотя та “приложила все старания, чтобы показаться особенно обворожительной”, стойкий плац-майор “не отдал дань ее прелестям, так что она отделалась одним страхом”. Для Ивана Савича служение свободе оказалось сильнее женских чар…

Но все в мире скоротечно. И вот “дней Александровых прекрасное начало” получило аракчеевское продолжение, а обожествляемый народом Благословенный царь стал восприниматься уже как “властитель слабый и лукавый”; утратили былую свежесть, медленно выветрились и популярные модные веянья. Подвластные общему закону, менялись и сами лансеры, и вскоре перестали быть таковыми, и лишь историческая память хранит минуту их былой славы. Что же с ними сталось?

Сначала о Магницком. Когда реакционеры в окружении Александра I взяли верх, а “дерзкий” Сперанский был в 1812 году низложен и обвинен в “намерении ниспровергнуть существующий порядок“, государственным преступником был объявлен и Михаил Леонтьевич. Однако, пробыв четыре года под надзором полиции в вологодской ссылке, наш вчерашний либерал и прогрессист не преминул решительно перестроиться. Он стал (а может статься, и принял вид) апологетом обскурантизма и вошел в историю как гонитель и душитель всякой свободной мысли в России. Карьера теперь уже мрачного изувера и мракобеса началась наново и была столь же головокружительной: он получил назначение сперва на должность вице-губернатора в Воронеже, а затем гражданского губернатора в Симбирске. Смекнув, что деятельность Российского Библейского общества весьма поощряема правительством, лютый Магницкий не только принуждал вступать туда всех местных дворян и чиновников, но устроил на главной площади города показательное аутодафе сочинений Вольтера и других “безбожных” философов XVIII века. “Это сожжение, – отмечал литератор Николай Греч, – понравилось государю, и хотя для виду порицали в газетах излишнее усердие губернатора, но на деле увидели в нем сильного поборника и верного друга”.

И вот уже “верный и набожный” Михаил Леонтьевич пошел на повышение – стал членом Главного правления училищ и попечителем Казанского университета. “Что он там дела л, – продолжает Греч, – какими негодяями и бездельниками окружил себя, как жестоко, нагло и с насмешками гнал честных и полезных людей, не соглашавшихся быть его клевретами, шпионами и рабами, об этом можно написать несколько томов… Едва ли найдется в летописях инквизиции что-либо подобное!”. Озаботившись тем, чтобы искоренить “вредный дух времени”, Магницкий повсюду искал крамолу и предал суду университетского совета передовых профессоров за якобы “преступные внушения вольнодумства”. Он установил тотальный контроль и слежку за студентами и профессорами, которые называл “нравственным надзором”, поощряя доносы и ябеды. Как отмечал историк Михаил Сухомлинов, “религиозность здесь ограничивалась одною только внешностью, за набожною обстановкою скрывались недостойные религии свойства: лицемерие, раболепство, отсутствие убеждений и нравственных начал”. Дело дошло до того, что Магницкий восстал против такой учебной дисциплины, как философия, которая, по его разумению, есть “страшное всепожирающее чудовище”, ибо “наносит святотатственные удары престолу царей, властям и таинству супружеского союза”!

А что же юношеское увлечение Магницкого модными нарядами? О том, как он одевался в разгар своего религиозного кликушества, сведений нет. Известно, впрочем, что от якобинской дубинки с серебряной бляхой он тогда избавился – она перешла к Фаддею Булгарину, о чем тот сообщил не без гордости: “По особенному случаю эта трость-палица досталась мне и хранится у меня”. Любопытна инструкция, утвержденная Магницким, в коей рекомендовано наказать одного проштрафившегося студента Казанского университета. Вместо университетской формы надлежало “надеть на него рубашку, порты, лапти и кафтан мужичьи” – в назидание того, “что за мотовством следует бедность, а за развращением презрение”. И хотя такое наказание оригинальностью не отличалось (еще Петр I после проигранного сражения на Нарве с горя облачился в крестьянское платье, а в XVIII веке в одежду простолюдина часто рядили нерадивых гимназистов), видно, что Михаил Леонтьевич по-прежнему придавал наружности серьезное значение.

Конец Магницкого был бесславным. Помимо некомпетентности профессоров, невежества и дурной нравственности студентов, правительственная комиссия, ревизовавшая Казанский университет, выявила, что сей изувер и ханжа к тому же был еще и нечист на руку – расходовал казенные деньги отнюдь не на богоугодные дела. Николай I, еще до вступления на престол, распорядился выслать Магницкого вон из столицы. “Он барахтался несколько времени, но должен был повиноваться, – сообщал современник. – Вскоре он был уволен от службы, с приказанием жить в Ревеле. Впоследствии жил он в Одессе, где и умер. Все его старания выкарабкаться оттуда были напрасны”…

Теперь о дальнейшей судьбе Горголи. Император Александр I не смог простить Ивану Савичу участия в убийстве отца, потому карьерный его рост был затруднен, и наш герой вынужден был пойти служить в полицию. В 1811 году он был назначен обер-полицмейстером Санкт-Петербурга и находился на сем посту десять лет, сохраняя при этом благородные гвардейские замашки, а также беспечность и благодушие. Причем современники единодушно отмечают, что некогда мужественный и грозный вояка преобразился в человека доброго, кроткого и всепрощающего. Известен эпизод, когда молодой Александр Пушкин поссорился в театре с неким чиновником, обругав того самыми “неприличными словами”. Обер-полицмейстер пытался его усовестить, на что поэт запальчиво отвечал: “Я дал бы ему пощечину, но поостерегся, чтобы актеры не приняли это за аплодисмент”. Пушкин понимал, что дерзость по отношению к добросердечному Ивану Савичу останется безнаказанной. Так оно и оказалось. А знаменитый Александр Дюма в романе “Учитель фехтования” (1840) вспоминал о Горголи как об “одном из лучших, благороднейших людей, каких когда-либо знал”, и дал ему такую характеристику: “Грек по происхождению, красавец собою, высокого роста, ловкий, прекрасно сложенный, он… являл собой тип настоящего русского барина”. Все говорили о нем как градоначальнике мягком и чутком, свидетельством чему стало обращенное к нему стихотворение, заканчивающееся двустишием:

Как не любить по доброй воле Ивана Савича Горголи.

Говорят, что когда сей опус попался на глаза Горголи, тот, улыбнувшись, добавил:

А то он вам задаст же соли.

Иван Савич сказал это в шутку, но император Николай I вполне серьезно называл его человеком “строгим и проворным”. Из сего следует, что Горголи знал, как хорошо выглядеть в глазах начальства и для пущей важности напускал на себя грозный вид. Кстати, при Николае I Горголи быстро пошел в гору, стал сенатором и дослужился до высшего чина в российской табели о рангах – действительного тайного советника. Характерно, что в сатирическом ноэле А. С. Пушкина “Сказки” службист Горголи олицетворял собой российское самовластье, ибо от имени государя здесь провозглашалось:

Закон постановлю на место вам Горголи, И людям я права людей, По царской милости моей, Отдам из доброй воли.

И вот что интересно – в глазах некоторых николаевских чиновников Иван Савич вызывал суеверный страх. Так, в 1828 году Горголи ревизовал присутственные места в Пензенской губернии, о чем с содроганием писал местный житель Федор Буслаев: “О нем много шушукались, с соблюдением строжайшей тайны, но в этой тихомолке мне не раз звучало слово “Горголи”, – должно быть, имя того таинственного обозревателя. Невольно сближая это слово с античною Горгоною и Медузою, я представлял себе грозного незнакомца безобразным страшилищем с длинными волосами наподобие змеиных хвостов”. Как отмечал литературовед Илья Виницкий, этот мотив Горголи-Горгона созвучен со знаменитой немой сценой из гоголевского “Ревизора”. Страшную Медузу, перед которой каменели мифические герои, этот исследователь связывает с окаменением (оцепенением) при встрече грешника с Угрозом Световостоковым, а также обыгрывает сходство имен самого Гоголя и ревизора Горголи. На самом же деле, параллель красавца Горголи с безобразной Горгоной совершенно безосновательна, кроме того, как свидетельствуют факты, и в Пензе сей “страшный” ревизор вовсе не лютовал, напротив, нашел местное управление в “хорошем положении”, и даже, “отобрав у чиновников частную переписку”, не нашел “никаких указаний на противозаконный образ действий губернатора”.

Под старость Иван Савич преобразился в святошу и подкаблучника, совершенно обезличенного в семье женой и тремя перезрелыми девицами-дочерьми. Композитор Михаил Глинка, служивший под началом Горголи и бывавший в его доме, вспоминал, что “к суматошным провинциальным приемам все четыре [жена и три его дочери – Л.Б.] присоединяли страсть говорить весьма громко, так что не только гостей, но и самого генерала заставляли молчать”. Когда же Глинка перестал навещать обитель Ивана Савича, то одна из дочерей, Поликсена, имевшая на него амурные виды, затаила обиду и нажаловалась отцу. Что же наш бывший рыцарь Горголи? Он стал совершенно не по-рыцарски то и дело придираться к Глинке и буквально вынудил его подать прошение об отставке. Современники называли Ивана Савича человеком невежественным, а один литератор громко возмущался: “Подумайте, он спрашивал у меня, какова история Карамзина, которой не случалось ему читать!”. Забавно, что при этом в 1848 году Горголи был избран… почетным членом Императорской Российской Академии.

Впрочем, галантность и молодцеватость не покидали нашего героя до конца отпущенной ему почти столетней жизни. Писатель Владимир Бурнашев, встретивший его уже в 1850-е годы, живописал: “То был из себя генерал ражий, как лунь белый, приветливый и на словах мягкий и учтивый со всяким. Он был очень прыток и ловок… каждый день брал ледяную ванну и тотчас после ванны, едва одевшись на скорую руку, ранехонько из Большой Морской бежал пешком на Васильевский остров… играть в мяч с кадетами, словно парнишка какой-нибудь”. При этом одевался этот бывший лидер моды на скорую руку, франтовство и изысканность наряда уже заботили его мало…

Однако как бы ни сложились судьбы самих лансеров, в историю прочно вошли и эта якобинская трость-палица Магницкого, и галстук Горголи. Они несли в себе нечто большее, чем просто модные аксессуары. В них воплотился, опредметил себя дух времени, “дней Александровых прекрасное начало”. Любопытен и сам этот культурно-исторический феномен – превращение прогрессистов и революционеров (и не только в сфере моды) в завзятых консерваторов и ретроградов. Но память оживляет картину минувшего: старый Петербург, ротозеи, бегущие по улицам за своими кумирами и тот резвый расфуфыренный франт, что спешно, на ходу, тщится завязать новомодный галстук от Горголи.