Смиренный Аникита. Никита Зотов
Дьяк Челобитного приказа Никита Моисеевич Зотов (ок.1644–1718) был с младых ногтей беззаветно предан Дому Романовых. Ему доверяли ответственные задания самого деликатного свойства. “Тишайший” царь Алексей Михайлович поручил ему расследование злоупотреблений и казнокрадства боярина Ивана Хитрово, служившего на Дону. При царе Федоре Алексеевиче Зотов был отправлен в Крым для переговоров о мире со спесивым крымским ханом Мурад-Гиреем, что потребовало от московита немалого самообладания и изворотливости. А сколько немыслимых унижений пришлось пережить Зотову (вкупе с другими эмиссарами царя) за долгие десять месяцев крымского плена! Басурмане не думали церемониться с русскими и отвели им весьма убогое помещение, скорее напоминавшее загон для скота. “Воистину объявляем, – писали заложники в Белокаменную, – что псам и свиньям в Московском государстве далеко покойнее и теплее, нежели там нам, посланникам царского величества, а лошадям не только никаких конюшен нет, и привязать не за что; кормов нам и лошадям ничего не давали, а купить с великою нуждою хлеба, и ячменя, и соломы добывали, и то самою высокою ценою”. Истый государственник и патриот, Зотов, несмотря на все угрозы крымцев (а ему угрожали смертью), отчаянно отстаивал интересы России. Бахчисарайский договор с Мурад-Гиреем был, в конце концов, заключен, но на не слишком выгодных для России условиях. В этом-то “оскорбительном” для русских договоре обвинили как раз Зотова, забыв о том, что если бы не он, перемирия вообще бы не состоялось.
Вернувшись из крымского плена в Первопрестольную, Никита Моисеевич попал, что называется, из огня да в полымя. Он подвергся жестокой опале и был посажен под домашний арест. От Зотова шарахались в буквальном смысле как от чумы – запрещали видеться с друзьями и передавать другим личные вещи, опасаясь, что тот привез из Крыма моровое поветрие. Однажды его посетил пристав и приказал Зотову немедленно покинуть столицу и отбыть в свою деревню. Но Никита не сразу покорился: интуиция подсказывала ему, что именно здесь, в Москве, он вскоре будет востребован и оценен. Он тянул время, обставляя свой предполагаемый отъезд все новыми и новыми препятствиями; говорил, к примеру, что без письменного царского указа боится трогаться с места, “чтоб ему того в побег не поставили”. Отправиться в свое захудалое имение Донашево, что под Коломной, ему все-таки пришлось, но жительствовать там довелось недолго: очень скоро туда прибыл специально отряженный вестовой с приказанием мчать Зотову в Москву и предстать пред царские очи.
Прибыв во дворец, Никита и ведать не ведал, отчего удостоился монаршего внимания. Не знал, что много лестных слов насказал о нем царю Федору Алексеевичу боярин Федор Соковнин – он-де, Зотов, муж и трезвый, и кроткий, и смиренный, и всяких добродетелей исполнен, и в грамоте и писании искусен. Все это было сказано боярином в нужном месте и в нужное время, ибо царь озаботился тогда образованием своего малолетнего брата и крестника, царевича Петра (будущего императора Петра Великого), и как раз искал для него подходящего учителя и наставника. Все сошлось на Зотове: “Его кандидатура удовлетворяла всех, – отмечает исследователь Ирина Грачева, – и окружение царевны Софьи, озабоченно следившее за подраставшим Петром, и царя Федора Алексеевича, проявлявшего заботу о своем крестнике, и мать Петра, не доверявшую Милославским”.
Когда придворный спальник объявил Никите, что государь требует его к себе, тот “пришел в страх и беспамятство, так что не мог сдвинуться с места… Постояв немного и отдышавшись, сотворил он крестное знамение и истово, тихими стопами пошел со спальником во внутренние покои к царскому величеству”. Федор Алексеевич принял его ласково, пожаловал к руке и подверг испытанию: известный ученый-архиерей и стихотворец Симеон Полоцкий проверял знания Никиты и в чтении, и в письме, и в Священном Писании. Полоцкий остался доволен экзаменуемым и доложил царю: “Яко право то писание и глагол чтения”. Мать Петра, Наталья Кирилловна, стала напутствовать оробевшего Зотова: “Вручаю тебе единородного сына моего, – объяснила она, наконец, причину его вызова в царевы палаты. – Прими его и прилежи к научению божественной мудрости и страху Божию и благочинному житию и писанию”. Тут только Зотов понял, в чем дело, и, “весь облияся слезами”, упал к ногам царицы со словами “несмь достоен прияти в хранилище мое толикое сокровище”, сиречь Петра. Та ободрила дьяка и повелела завтра же приступить к занятиям с царевичем.
На другой день Никита Моисеевич явился во дворец уже в качестве учителя. Патриарх отслужил по сему случаю молебен, окропил Петра освященною водою, благословил его и вручил Зотову. Новоиспеченный ментор был сразу же осыпан щедрыми дарами: патриарх пожаловал его ста рублями, Федор Алексеевич – двором в Москве, Наталья Кирилловна – двумя парами богатого одеяния.
Чему же обучал Зотов венценосного отрока? Прежде всего, старинному русскому школьному знанию XVII века, включавшему в себя традиционные букварь, часослов, Евангелие, Псалтирь и Деяния апостольские. Никита Моисеевич дополнил, однако, эти премудрости сведениями из истории, рассказывая юному Петру о прославленных российских и иноземных государях и героях прошлого. Педагогом Зотов оказался замечательным, ибо блестяще использовал в своем преподавании способ наглядного обучения. Воспользовавшись свойственным всем детям жадным вниманием к книжкам с картинками, он, по словам биографа Петра I Ивана Голикова, “велел изобразить красками и расписать всю российскую историю в лицах…, а притом и знатные европейские города, великолепные здания, корабли и прочее; и сии рисунки расположил по разным покоям, в которые, приводя его [Петра – Л.Б.], изъяснял ему оные и нечувствительно давал ему разуметь, что без знания истории невозможно государю достойно царствовать”. К тому же Никита Моисеевич привлекал весьма распространенные с конца XVII века так называемые русские лубочные листы с картинами светского содержания (их специально покупали для царевича в Овощном ряду в Москве). На гравюре того времени изображен бородатый Зотов, показывающий своему царственному ученику “потешные и учительные” картинки. Любопытно, что, став императором, Петр будет всячески поощрять лубочное производство, полагая, что такие картинки станут наглядной энциклопедией различных знаний и сведений.
Зотовскую науку Петр постиг довольно быстро: читал наизусть Евангелие и “Апостол”, сносно писал, знал обряды церковной службы и даже пел на клиросе “по крюкам”. И хотя потом Петр, с высоты своего универсального самообразования, отзывался о своем начальном обучении не вполне лестно, следует признать: уроки Никиты Моисеевича пробудили в нем ту удивительную любознательность и жажду нового, что впоследствии столь резко выделяло этого преобразователя России из общего ряда правителей.
В русской исторической романистике Зотов, особенно на раннем этапе, предстает истым христианином, благочестивым и скромным, строго соблюдавшим все православные обряды. Он рьяно служил делу Петра, с которым уже не расставался до конца своих дней. Рабскую покорность своему бывшему ученику Никита Моисеевич проявлял еще будучи думным дьяком, то есть с 1683 года. Есть свидетельства, что юный царь даровал ему за службу то денежные суммы, то лисий и песцовый мех на кафтан, то сукно кармазин, то китайскую камку, то плетеную золотую нашивку и галун. Зотов неизменно сопровождал Петра в загородных и богомольных походах. И в знаменитой “потешной” Кожуховской баталии 1694 года он тоже был рядом со своим воспитанником.
Историк Сергей Соловьев назвал Зотова “старым, опытным излагателем царской воли в указах”, а потому Никита получил титул “ближнего советника”. Особенно он отличился в Азовском походе 1695–1696 гг., где заведовал походной канцелярией государя. Монаршии приказы ему надлежало записывать и на военных бивуаках, и на поле брани. “Бдел в непрестанных же трудах письменных, расспрашиванием многих языков и иными делами”, – удовлетворенно говорил о нем Петр. И неслучайно на триумфальном шествии по случаю Азовской победы Зотов, со щитом и саблей в руках, горделиво восседал в парадной царской карете во главе церемониала. За Азов он получил от Петра “кубок с кровлею, кафтан золотный на соболях, ценою 200 р, золотой в 4 золотых да в вотчину 40 дворов”.
В бытность же противостояния царя и его амбициозной сестры, цесаревны Софьи, Никита сразу же занял сторону Петра и был первым из думных дьяков, прибывших ему на помощь в Троице-Сергиев монастырь. Тогда же, в 1689 году, Никита принял деятельное участие в расправе над мятежными стрельцами. Петр всегда безгранично доверял своему “дядьке”, поручил ему в 1698 году вести жестокий розыск по стрелецкому бунту. В прошлом тихий и робкий, Никита в угоду царю пытает и допрашивает с пристрастием врагов трона и рьяно “кнутобойничает” в Преображенском застенке.
Карьера его вполне задалась. С 1699 года он – думный дворянин и печатник, с 1701 – генерал-президент Ближней канцелярии. В 1702–1703 гг. при закладке Северной Пальмиры наблюдал за укреплением Шлиссельбурга и возведением одного из бастионов (получившего название “бастион Зотова”). К послужному списку Никиты надо прибавить, что он входил в состав “кумпанств”, совместными усилиями строивших военные и торговые корабли для России. Постепенно он становится состоятельным человеком: по реестрам Генерального двора, он имел 446 крестянских дворов в Вяземском, Коломенском и Ружском уездах. Ему принадлежало и богатое подворье у Боровицких ворот Кремля, а также другие дорогие усадьбы в Москве.
Казалось, исполнительный Зотов потрафлял царю во всем, даже в мелочах. Тем большего внимания заслуживает сцена, в коей наш герой, зная импульсивность и крутой нрав Петра, не убоялся перечить венценосцу. Однажды, за обедом, царь весьма осердился на воеводу Алексея Шеина за то, что тот производил офицеров в полковники не по заслугам, а за деньги. “В справедливом негодовании, – рассказывает очевидец, – царь подошел… к князю Ромодановскому и думному дьяку Никите Моисеевичу; заметив, что, однако, они оправдывают воеводу, до того разгорячился, что, махая обнаженным мечом во все стороны, привел тут всех пирующих в ужас… Никита Моисеевич, желая отвратить от себя удар царского меча, поранил себе руку”. Впрочем, царь любил своего бывшего наставника, и подобные случаи были редки.
С начала 1690-х годов ведет свой отсчет организованный по воле Петра Всешутейший и Всепьянейший Собор, дикие оргии которого нужны были царю, чтобы преодолеть свою неуверенность и страх, снять стресс, выплеснуть необузданную разрушительную энергию. Историки рассматривают этот культурный, точнее, антикультурный, феномен как способ порвать со стариной, а также дискредитировать церковные традиции вообще и патриаршества в частности. Оказалось, что распрощаться с этим легче хохоча и кривляясь.
В этой шутовской иерархии Зотов получил звание “шутейшего князя-папы” и титул “архиепископа Прешбургского, всея Яузы и всего Кокуя патриарха (Прешбург – потешная крепость на Яузе, где проходили учения петровских полков; Кокуй – название Немецкой слободы в Москве). Произошло это на святочном празднестве в селе Преображенском, где сей разгульный потешный “священнослужитель” предстал во всей своей бесстыдной красе: митра его была украшена нагим Вакхом, посох – нагими же Венерой и Амуром, возбуждавшими страстные желания. За ним следовала толпа вакханок и селадонов с кружками и флягами, наполненными пивом и водкой. На мотивы церковных гимнов они пели ернические и похабные песни, а шутовской патриарх кадил в помещениях табачным дымом.
Согласно версии современника Франца (Никиты) Вильбоа, “пьяница” Зотов, домогавшийся высокой должности, якобы сам напросился на сию шутовскую роль. “Ты будешь назначать кардиналов, которые будут князьями, – подбадривал царь честолюбивого Никиту, – обязанными восхищаться всем, что ты скажешь, и подчиняться этому… К этому я добавляю пансион в две тысячи рублей и за первые шесть месяцев заплачу тебе вперед, утверждая тебя в твоей новой должности”.
На самом же деле Никита Моисеевич отнюдь не страдал приверженностью к зеленому змию, а, наоборот, слыл трезвенником и постником. И, как это ни парадоксально, именно это и определило его назначение в пьяные патриархи. Ведь Собор, как и другие петровские кощунства, был одушевлен законами мировой карнавальной культуры, согласно которым действительность воссоздавалась здесь в перевернутом, “опрокинутом” виде. Все выворачивалось наизнанку: и надетые тулупы вывертывались вверх мехом, и человек представал здесь в совершенно не свойственном для него положении. Так, четверо заик выполняли на всешутейших сборищах обязанности церемонийместеров; толстяки, задыхавшиеся от ходьбы, – роль скороходов.
Отлынивать от участия в Соборе было столь же опасно, как от государевой службы. Известен такой случай: отличавшийся беспримерным косноязычием недоросль Иван Карамышев был назначен “быть при шутовском патриархе [т. е. Зотове – Л.Б.] в чтецах”. Измучившись непосильными обязанностями, тот сбежал домой, известив патрона, что занемог “животною и ножною болезнью”. Петр, однако, вытребовал его назад, настаивая на продолжении шутовского служения. Недорослю пришлось подчиниться: ведь за неповиновение царю любой мог быть выслан в Сибирь или даже казнен!
О том, сколь разительна была перемена, произошедшая в поведении Никиты Моисеевича, свидетельствуют факты. В 1690 году, когда состоялось избрание нового патриарха Адриана, богомольный Зотов был в числе тех, кто после торжественной церемонии в Успенском соборе благоговейно сопровождал сего пастыря в патриаршие палаты. А всего лишь несколько лет спустя, на официальной церемонии во дворце Лефорта, “думный дьяк Моисеевич, разыгрывающий роль патриарха, по требованию царя начал пить на поклонение. В то время как этот лицедей, подражающий духовному сановнику, пил, каждый должен был, в виде шутки, преклонить перед ним колено и просить благословления, которое он давал двумя чубуками, крестообразно сложенными… Тот же Моисеевич, с посохом и прочими знаками патриаршего достоинства, первый, пустившись в пляс, изволил открыть танцы”.
Сохранилось свидетельство очевидца кощунственного обряда вступления во Всешутейший собор, сопровождавшегося отречением от традиционных духовных ценностей и принятием прямо противоположных им новых. “Брали меня в Преображенское, и… Никита Зотов ставил меня в [потешные] митрополиты, и дали мне для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а в отречении спрашивали вместо: веруешь ли? – пьешь ли? И тем своим отречением я себя пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше бы мне было мучения венец принять, нежели такое отречение чинить”.
Подробно описывать кощунственные церемонии, оргии, празднества и шутовские свадьбы мы не будем. Скажем лишь, что Зотов был не просто их непременным участником, но и одним из главных действующих лиц. И все это Никита делал в угоду авторитарному царю. Он, в частности, ведал кубком Большого Орла о двух литрах, который заставлял выпить разом проштрафившегося придворного, после чего тот без памяти валился с ног.
Соборяне испрашивали у Всешутейшего благословение и состояли с ним в переписке, исполненной цинизма и кощунства. Свои послания князь-папа обычно заканчивал словами: “При сем мир Божий да будет с вами, а с нашего смирения благословение с вами есть и будет. Smirennii Anikit властною рукою”. Петр оказывал Никите Моисеевичу всевозможные почести и награждал своего “дядьку”.
После победоносной Полтавской баталии Зотов был пожалован царской “персоной” (т. е. портретом в драгоценной оправе). Но этого “дядьке” царя показалось мало. И в день взятия города Риги, 8 июля 1710 года, он испросил у Петра награду более весомую, а именно был возведен в графы Российской империи при таком рескрипте: “По прошению и за службу Миките Моисеевичу Зотову дается надание “граф”, а также ближнего советника чин и ближней канцелярии генерал-президент”. Внизу грамоты рукой Зотова приписано: “Благодарствен за Вашу Государскую премногую милость”. В 1713 году царь утвердил графский герб рода Зотовых: “Сердце красное на поле синем округлом, пронзенное от земли на крест златыми стрелами с короной, за тою и прочие гербовые знаки…”.
Историк Ирина Грачева эффектно назвала свою статью о Зотове: “Из шутов – в графы!”, подчеркнув тем самым, что титула сего он достиг своим скоморошеством. На самом же деле (и об этом свидетельствует начертанная рукой Петра I надпись на графском гербе Никиты: “Верность и терпение”) он достиг успеха благодаря долгоголетней верной и беспорочной службе-царю на всех занимаемых им должностях, где шутовство было лишь одной из граней его многотрудной деятельности. Неслучайно он будет определен в Сенатскую канцелярию и назван одним из пяти верховных господ – “принципалов”. В 1711 году Никита Моисеевич был назначен государственным фискалом, взяв на себя “сие дело, чтобы никто не ухоронился и прочего худа не чинил”. Именно за служебное рвение Зотов получил тогда высокий чин тайного советника.
В 1714 году произошло нечто чрезвычайное: семидесятилетний всешутейший патриарх Зотов решает совершить поступок – не в шутку постричься в монахи и определиться в самый что ни на есть настоящий монастырь. Можно лишь догадываться, как надоели ему на склоне лет кощунства вкупе с беспрестанной пьяной вакханалией. Быть может, Никита вспоминал молодость, когда он, смиренный наставник царевича, тщился приобщить его к благочинному житию и страху Божьему. Вышло совсем наоборот – это Петр превратил его из трезвенника в бражника, приобщил к откровенным издевательствам над святостью и благочестием.
И вот впервые Никита решился ослушаться: отпросился в Первопрестольную в надежде принять там постриг. Но царь, который рассматривал монастыри исключительно как прибежище для тунеядцев, остался непреклонен, посоветовав ему лучше приискать себе жену. (К слову, это была не единственная матримониальная инициатива царя: ранее, в 1712 году, он отверг прошение о монашестве престарелого графа Бориса Шереметева и самолично нашел ему суженую).
И в который уже раз Никита Моисеевич вновь покорился воле своего царственного патрона. “А в приезде, Государь, нашем [т. е. его и жены] в Петербург, – подобострастно писал он Петру, – какую изволишь для увеселения Вашего Государского публику учинить, то радостною охотою Вас, Государя, тешить готов!”
Узнав о приготовлениях к задуманной царем шутовской свадьбе, обеспокоились дети Зотова от первого брака, и, прежде всего, забил тревогу его сын, Конон Никитич. Тот сетовал, что его отец станет всеобщим посмешищем; кроме того, как и его братья, боялся лишиться наследства. Конон написал царю отчаянное письмо, в коем слезно просил Петра отменить позорище и приводил подлинные слова отца: “Я бы и рад отречься от моей женитьбы; но не смею царское величество прогневать, сколько-де стариков собрано для меня, и платья наделано”. Письмо, однако, запоздало: он написал его 14 января 1715 года, а 16 января уже должна была состояться свадьба Никиты Моисеевича и вдовы Анны Еремеевны Стремоуховой, урожденной Пашковой.
Гости явились на торжество в самых экзотических карнавальных костюмах. Тут были лютеранские пасторы и католические епископы, бернардинские монахи и рыцари, рыбаки и немецкие пастухи, матросы, крестьяне и т. д. Поражала и этнографическая пестрота гостей: в свадебном поезде шествовали рядом армяне, китайцы, американские эскимосы, японцы, самоеды, турки, лопари, поляки, итальянцы и т. д. А какой шум поднялся! Оглушительные звуки барабанов, дудок, медных тарелок, флейт, свирелей, трещоток, сковородок, рожков, собачьих свистков, волынок, колокольчиков, пузырей с горохом сливались в невообразимую какофонию.
Обрученная чета шла пешком, поддерживаемая четырьмя старцами. Их венчал поп девяноста лет от роду, специально выписанный из Москвы. На улицах выставили бадьи с вином и пивом и разные яства для народа. Многие кричали: “Патриарх женился! Патриарх женился!” и “Да здравствует патриах с патриаршею!”.
Точное описание этой шутовской свадьбы оставил камер-юнкер Фридрих Вильгельм Берхгольц: “Новобрачный и его молодая, лет 60, сидели за столом под прекрасными балдахинами, он с царем и господами кардиналами, она с дамами. Над головою князя-папы висел серебряный Бахус, сидящий верхом на бочке с водкой… После обеда сначала танцевали; потом царь и царица, в сопровождении множества масок, отвели молодых к брачному ложу. Жених в особенности был невообразимо пьян. Брачная комната находилась в… широкой и большой деревянной пирамиде, стоящей пред домом Сената. Внутри ее нарочно осветили свечами, а ложе молодых обложили хмелем и обставили кругом бочками, наполненными вином, пивом и водкой. В постели новобрачные, в присутствии царя, должны были еще раз пить водку из сосудов, имевших форму partium genetalium [половых органов – Л.Б.]… и притом довольно больших. Затем их оставили одних; но в пирамиде были дыры, в которые можно было видеть, что делали молодые в своем опьянении”.
В 1718 году Всешутейший патриарх отошел в мир иной. Дети его, вынужденные вести с мачехой тяжбу из-за наследства, не уставали говорить о невменяемости старика-отца, “обретавшегося в младенческом состоянии”, и корили Стремоухову, что та “уморила его плотской похотью”. Царь же писал о Никите Моисеевиче: “Отец наш и богомолец князь-папа, всешутейший Аникита, от жития сего отъиде, и наш сумасброднейший собор остави безглавлен”.
Но – свято место пусто не бывает! – вскоре был найден новый князь-папа, дворянин Петр Бутурлин. Ему-то от почившего в бозе Зотова перешла вместе с шутовскими атрибутами и жена Всешутейшего патриарха – Анна Еремеевна.
Лютый и преданный. Федор Ромодановский
Существует легенда, о которой поведал панегирист Петра Великого Андрей Нартов. После поражения под Нарвой царь был озабочен нехваткой денег на артиллерию для новых баталий с неприятелем. В смятении духа он решился было переплавить на пушки церковные колокола, как вдруг к нему обратился почтенный старик (царь называл его “дедушкой”): “Успокойся!.. Я помощь государству в такой крайности учинить должен… Пойдем теперь, но не бери с собой никого”. Под покровом ночи они прокрались в палату Тайного приказа, где “дедушка” подвел Петра к массивной железной двери. Заржавевший от времени замок с трудом поддался и “к несказанному удивлению, увидел его величество наваленные груды серебряной и позолоченной посуды и сбруи, мелких серебряных денег и голландских ефимков… множество соболей, прочей мягкой рухляди, бархатов и шелковых материй”. Растроганный царь благодарил верного слугу и недоумевал, откуда сии сокровища. “Когда родитель твой царь Алексей Михайлович в разные времена отъезжал в походы, – ответствовал “дедушка”, – то по доверенности своей ко мне лишние деньги и сокровища отдавал на сохранение мне. При конце жизни своей, призвав меня к себе, завещал, чтоб я никому сего из наследников не отдавал до тех пор, разве воспоследует в деньгах при войне крайняя нужда. Сие его повеление наблюдая свято и видя ныне твою нужду, вручаю столько, сколько надобно…”.
Уточним: “дедушкой” именовался не кто иной, как князь Федор Юрьевич Ромодановский (1640–1717) – глава зловещего Преображенского приказа, князь-кесарь Всешутейшего, Сумасброднейшего и Всепьянейшего собора и начальник Первопрестольной русской столицы в одном лице.
Прямые потомки славного Рюрика, князья Ромодановские были особенно обласканы царем Алексеем Михайловичем. И дед, и отец князя получили при “тишайшем” высокие боярские чины. Когда под Москвой, в селе Преображенском, был создан государев Тайный приказ с его многочисленными подземными темницами и пыточным арсеналом, то руководство им было доверено Ивану Ивановичу Ромодановскому и фактически стало наследственным делом для всей его семьи. И отец нашего героя, Юрий Иванович, пользовался неограниченным доверием царя, был его любимцем и другом. При дворе находился сызмальства и Федор Ромодановский, ставший в 1675 году комнатным стольником. Потому привязанность к нему царя Алексея была велика.
Но подлинное возвышение нашего героя началось при Петре I. И символично, что Федор пестовал будущего российского императора буквально с колыбели. “Когда в 1672 году праздновалось рождение Петра Алексеевича, – сообщает историк, – то в числе десяти дворян, приглашенных к родинному столу в Грановитой Палате, князь Федор Юрьевич Ромодановский показан первым”.
В первый же год вступления юного монарха на престол Ромодановскому, “мужу верному и твердому”, доверяются весьма ответственное задания – подавление стрелецкого бунта, а затем надзор за мятежной царевной Софьей, заключенной в Новодевичий монастырь. Одновременно он становится и неизменным участником марсовых и нептуновых потех, столь любимых Петром. Так, осенью 1690 года потешные полки и дворянская конница под водительством Федора – “генералиссимуса Фридриха” побила армию другого “генералиссимуса” – Ивана Бутурлина, состоявшую из ненавистных царю стрельцов. Те же “генералиссимусы” возглавляли армии в потешном сражении осенью 1694 года, вошедшего в историю как Кожуховские маневры, где опять солдатские полки вкупе с рейтарами и драгунами Петра I сошлись со стрельцами… “Марш [армий] носил шутовской характер, – отмечает историк Николай Павленко. – Впереди Ромодановского маршировала рота под командованием царского шута Якова Тургенева. Ей предстояло сражаться под знаменем, на котором был изображен герб Тургенева – коза… Впереди Преображенского полка шли артиллеристы, среди них бомбардир Петр Алексеев [сам царь – Л.Б.]. В шествии участвовала рота в составе 25 карлов. Вся эта процессия двигалась под шум барабанов, флейт и литавр”. Победа осталась за войсками Ромодановского, которого называли “королем Пресбургским”. Всем участникам маневров этот “король”-триумфатор закатил великолепный пир.
Князь Федор Юрьевич был лют к тем, кого считал изменниками, бунтовщиками и предателями России. Неслучайно при Петре он возглавлял Преображенский приказ, ведавший политическим сыском, то есть был главным палачом державы. Одно его имя наводило на окружающих ужас и трепет. “Сей князь был характеру партикулярного, – свидетельствует князь Борис Куракин, – собою видом, как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому, пьян во все дни, но его величеству верный так был, как никто другой”. Кстати, о пьянстве: сам царь, относившийся к алкоголю, мягко говоря, терпимо, корил в письмах князя за то, что тот слишком часто “знался с Ивашкой Хмельницким” (то есть пил горькую запоем). “Неколи мне с Ивашкою знаться – всегда в кровях омываемся”, – оправдывался этот заплечных дел мастер.
Историки говорят об особом “пыточном таланте” Ромодановского, о том, что жестокостью он превосходил самого царя, который иногда называл его зверем и выражал возмущение (возможно, показное) его “кровопийством”. Розыск в подвалах приказа он вел под хмельком, осушив полштофа “бодрянки”. И ежели кто в лапы Федору Юрьевичу попадался, тот заранее должен был готовиться к отходной. Ромодановский подвергал обвиняемых самым безжалостным пыткам. “С дедушком нашим, как с чертом вожуся, – писал по этому поводу Петр, – а не знаю, что делать. Бог знает, какой человек! Он казнил множество воров и убийц, но, видя, что злодеяния продолжаются, велел повесить за ребра двести преступников”. Известно, что князь собственноручно отрубил головы четырем стрельцам. Неслучайно, путешествуя по Европе, Петр послал ему из Митавы в подарок адскую машину (он назвал ее “мамура”) для отсекания голов. И Ромодановский не без удовольствия отписал царю, что этой “мамурою” уже обезглавлены два человека.
Даже мрачноватый дом князя, что находился рядом с Преображенским приказом, на Моховой, у Каменного моста, люди старались обходить стороной. Устрашали и герб Ромодановского на воротных столбах с черным драконом на золотом поле, и темные оконные занавески, подвешенные на клыки кабана, убитого князем на охоте (а стрелком он был знатным!). Судачили, что во дворе вырыты пыточные казематы: “с одной стороны там были железные решетки, через которые узникам просовывали еду, а с трех других сторон, чтобы предупредить возможность побега, был глубокий ров, где жили медведи, и предание гласит, что приговоренных к смерти, иногда еще живых, бросали в ров на съедение медведям!” А в покоях дома располагались клетки с говорящими скворцами, один из которых явственно голосил: “Дядя, водочки!”.
На дворе Ромодановского были приняты диковатые шутки: гостей встречал специально обученный медведь, который подносил каждому на подносе кубок перцовки. И если несчастный тушевался или отказывался пить, косолапый нещадно драл гостя, на что хозяин лишь усмехался: “Медведь знает, какую скотину драть!”. Рассказывают, что эту медвежью забаву Петр I приспособил к пользе государственной: тот, кто в объятиях зверя праздновал труса, на царскую милость мог больше не рассчитывать. Такому унизительному испытанию подвергся и Павел Ягужинский, будучи уже генерал-адъютантом: взяв из лап косматого чарку, он осушил ее одним махом; зверь, однако же, не отпускал его. Тогда Ягужинский со всей мочи ударил медведя в промежность и спокойно сел за стол. На следующий день Ромодановский докладывал царю: “Твой Ягужинский зашиб моего Мишуту. Но скажу тебе, как перед образом, – орел!”. (Показательно, что А. С. Пушкин, занимавшийся углубленно историей Петра Великого, в своем романе “Дубровский” воссоздаст характерную сцену травли гостей ученым медведем.)
Федор Юрьевич приходился царю свойственником, ибо состоял в браке с сестрой жены его брата, Ивана V Алексеевича, Анастасией Федоровной, урожденной Салтыковой. И Салтыковы, и Ромодановские придерживались взглядов патриархальных, поначалу одевались и трапезничали по старорусскому обычаю. Вот как описывает князя Алексей Н. Толстой в своем знаменитом романе “Петр Первый”: “В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный – до полу – клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые – со слезой – глаза выпучены, как у рака”.
Говорили, что хлебосольством князь превосходил прочих “птенцов гнезда Петрова”. Но изысканных блюд не жаловал, потчуя гостей русскими щами, бужениной из баранины с чесноком, ставленными медами, а также – после перцовки на закуску – пирогами с угрем. Страстный любитель охоты (которую Петр не любил), он обладал знатным охотничьим снаряжением, коему могли позавидовать и самые искушенные в этом деле польские магнаты.
Сторонник старины, Ромодановский следовал, однако, всем новациям, введенным царем-реформатором. В угоду Петру I (правда, не без некоторого борения) он сбрил ветхозаветную бороду и облачился в немецкое платье. Мало того, он стал в этом пункте большим роялистом, чем сам король – нещадно раправлялся с теми, кто дерзал явиться к нему в дом в старинной длинной шубе и с бородой до пят. Такой незадачливый гость уходил от Федора Юрьевича в шубе, отрезанной до колен, и с бородой, торчащей из кармана, чтобы “ее в гроб положить, если перед Богом стыдно”. Оценивая подданных по ”годности” и отвергая притязания на исключительность со стороны природных аристократов, Ромодановский и здесь шел за царем. Сам потомок бояр, он, по словам А. С. Пушкина, стал истинным “бичом горделивости боярской”, высмеивая и унижая тех, кто кичился своим знатным родом.
В созданном Петром Всешутейшем соборе, члены которого имели каждый свой сан, Ромодановский занял самый высокий пост – князя-кесаря. Заметим, что сам царь был всего лишь скромным протодьяконом. И вот что характерно: соборяне часто употребляли в речи ненормативную лексику (вместо “монахиня” они говорили “монахуйня”, вместо “анафемствовать” – “ебиматствовать” и т. п.). По настоянию Петра все они получили матерные прозвища – сам Петр именовался “Пахом-пихайхуй” а, к примеру, бывший учитель царя Никита Зотов, помимо патриарха “от великих Мытищ до мудищ”, звался “Петрапизд”. И только один князь-кесарь Ромодановский был лишен бранной клички. Соборяне торжественно пели ему аллилуйю.
Как известно, кесарю – кесарево: Ромодановский, обладавший высоким шутовским титулом, был окружен отнюдь не шуточными почестями. Когда кесарь восседал на троне и произносил, как заклинание: “Пьянство Бахусово да будет с тобою!”, все ему раболепно кланялись, не смея даже поднять глаза от страха. Сам царь Петр Алексеевич целовал кесарю руку, а в письмах аттестовал его: “Государь”, “Min Her Kenich”, “Ваше Пресветлейшество”, “Ваше Величество”, себя же называл “рабом” и “холопом”, демонстрируя тем самым свое верноподданичество.
Некоторые исследователи склонны видеть в таком восхвалении насмешку царя над Ромодановским. Этот почин Петра сравнивают с известной лицедейской причудой Ивана Грозного, когда тот вдруг назвал “царем Московским” крещеного татарского князя Семена Бекбулатовича и писал ему льстивые послания. Но татарин пробыл на русском престоле недолго и был чисто ходульной фигурой, между тем как в руках Ромодановского Петр сосредоточивает вполне реальную, а подчас даже неограниченную власть. И речь идет не только о Преображенском приказе, где Федор Юрьевич хозяйничает по своему хотению. Отправляясь за кордон, царь доверяет ему Первопрестольную, приказав “править Москву, и всем боярем и судьям прилежать до него, Ромодановского, и к нему съезжаться всем и советовать, когда похочет”. Если Ромодановский – только шут, то как объяснить то, что царь поручал ему серьезнейшие и ответственнейшие дела, от которых в буквальном смысле зависела судьба всей империи? Приведем отрывок из его письма к Ромодановскому от 22 февраля 1706 года, где Петр конкретно указывает князю: “Пороху изволь держать 25000 пуд постоянно всегда, а что убудет, сейчас дополнить. Фитилю 40 пуд изволь прислать; також 600 палуб для пороха и две тысячи телег простых с нарочитым числом колес и осей… Изволь, сделав… сим путем прислать в Смоленск”. И таких писем множество! Известно, что князь-кесарь скрупулезно выполнял все поручения царя, в особенности же это касалось поставок артиллерии для военных баталий. И Петр регулярно отправлял князю подробные рапорты с мест сражений, по-прежнему называя себя его нижайшим рабом.
Такое уничижение всамделишного царя перед князем-кесарем тем более объяснимо, если учесть, что именно последнему было поручено производство подданных в чины за вполне реальные заслуги перед Отечеством. И касалось это прежде всего самого Петра, коему Ромодановский пожаловал звания полковника (1706), генерал-поручика и контр-адмирала (1709), вице-адмирала (1714). Подобная практика имела глубокий смысл, ибо показывала, что, несмотря на свое августейшее происхождение, цари должны заслужить перед народом и державой тот или иной чин. (Примечательно, что и последний российский император Николай II был лишь полковником армии.)
Многоликая, на первый взгляд, фигура Федора Ромодановского наводит на размышление о феномене шутовства в Петровскую эпоху. Петр Великий считал шутов “умнейшими русскими людьми” и многих из них назначал, наряду с потешными, на самые что ни на есть серьезные должности (так, князь-папа Никита Зотов имел чин действительного тайного советника, а Юрий Шаховской, он же архидьякон Гедеон, был гевальдигером, то есть полицейским экзекутором, и т. д). Но важно то, что в сознании людей того времени строго очерченной границы между этими сферами деятельности не существовало – шутовство тоже рассматривалось как государева служба. А потому можно говорить о различных гранях личности Ромодановского – этого свирепого, но без лести преданного служителя делу великого Петра, истого патриота России.
Кавалер Ордена Иуды. Юрий Шаховской
Можно только посетовать, что в современной России отсутствует орден Иуды, введенный некогда еще самим Петром Великим. А как было бы здорово увидеть сегодня такой презренный знак на груди какого-нибудь завзятого русофоба, бессовестного казнокрада, предателя интересов Отечества, ведь страна должна знать не только своих героев, но и своих антигероев! Собственно, таковым и был замысел царя-преобразователя, учредившего сию оригинальную награду для изменника – гетмана Ивана Мазепы (1644–1709).
Киевские письменники и историки тщатся нынче представить Мазепу ревностным борцом за “самостийность” и “незалежность” Украины, посвящая его апологетике целый ворох литературы вкупе с весьма тенденциозным фильмом “Молитва за гетмана Мазепу”. Однако у Петра I были свои веские резоны ненавидеть мятежного малоросса, предавшегося врагам России – шведскому королю Карлу XII и польскому королю Станиславу Лещинскому. Позицию Петра очень точно выразил писатель-эмигрант Владимир Максимов, назвавший имя Мазепы в числе имен, “покрытых несмываемым позором предательства, вероломства, клятвопреступления и измены”.
Предательство это было тем более оскорбительным для Петра, что он до самого последнего момента питал к Мазепе самые дружеские чувства, безгранично доверял (и даже выдавал ему как клеветников всех, предупреждавших царя о готовящейся измене гетмана), жаловал с поистине гарун-аль-рашидовским размахом, сделав его владельцем 120 тысяч крестьян! Мазепа (второй в империи) получил высшую российскую награду – орден св. Андрея Первозванного. А Петр чрезвычайно высоко ценил свой орден, и потому измену андреевского кавалера воспринял особенно тяжело. В отличие от высокочтимого Андрея Первозванного, орден Иуды был задуман Петром как антиорден, как орден-перевертыш, и носить его надлежало вовсе не благородному кавалеру, а корыстолюбцу и предателю помазанника Божьего, Спасителя России – царя (параллель с проданным Иудой Спасителем Христом вполне очевидна).
Исполняя поручение Петра, Александр Меншиков отправил в Москву следующее повеление: “По получении сего сделайте тотчас манету серебреную весом в десять фунтов, а на ней велите вырезать Июду, на осине повесившегося, и внизу тридесят серебреников лежащих и при них мешочек, а назади надпись против сего: “Треклят сын погибельный Июда, еже за сребролюбие давится”. И к той манете, сделав цепь в два фунта, пришлите к нам на нарочной почте немедленно”.
Петр намеревался надеть эту увесистую “манету” на шею предателя, а затем примерно вздернуть его на виселице. Но планам царя не суждено было сбыться: бежавший вместе с Карлом XII в Османскую империю Мазепа в августе 1709 года испустил дух в турецкой крепости Бендеры. Царю пришлось ограничиться лишь преданием имени Мазепы анафеме и публичным надругательством над его портретом.
Но история со злополучным орденом на этом не окончилась. Совсем скоро его получил из рук Петра шут-князь Юрий Федорович Шаховской (1672–1713), который, собственно, спровоцировал на это царя сам. Вот пространное свидетельство датского посланника при российском дворе Юста Юля от 1 декабря 1709 года: “Царь рассказывал мне, что этот шут один из умнейших русских людей, но при том обуян мятежным духом, когда однажды царь заговорил с ним о том, как Иуда-предатель продал Спасителя за 30 серебряников, Шаховской возразил, что этого мало, что за Христа Иуда должен был взять больше. Тогда в насмешку Шаховскому и в наказание за то, что он, как усматривалось из его слов, казалось, тоже мог продать Спасителя, если бы он жил в настоящее время, только за большую цену, царь тотчас же приказал изготовить вышеупомянутый орден Иуды”. Простим мемуристу неточность: царю не пришлось ничего изготавливать наново – он просто переадресовал предназначенный для Мазепы орден своему придворному шуту. С этой наградой Шаховской, как свидетельствуют очевидцы, никогда не расставался и требовал к себе особого почтения.
Слова датчанина о “мятежном духе”, которым был одержим новый кавалер ордена Иуды, справедливы, если обратиться к истории рода Шаховских, чье прошлое вполне сопоставимо с предательством малорусского гетмана. В Смутное время предок нашего шута Григорий Федорович Шаховской служил ненавистному Московии Лжедмитрию I, а затем Лжедмитрию II, и был причастен к знаменитому восстанию Ивана Болотникова, за что был сослан в Кубенское озеро, в пустынь. Летописец метко назвал его “крови заводчиком”.
И позднее князья Шаховские отличались нелояльностью и неверностью царскому дому Романовых. В памяти московитов сохранился язвительный политический бурлеск, представленный двоюродным дедом нашего Шаховского, Матвеем Федоровичем. То была пародия на избрание на царство в 1613 году первого Романова, Михаила Федоровича. Матвей Шаховской играл в этом действе роль самозванного царя и даже держал в руках монарший скипетр, в то время как другие его родичи изображали ближних к “его величеству” бояр и сановников. Подтекст был ясен – “затейным воровским обычаем” (как говорили потом об этом московские власти) бунтовщики старались подчеркнуть, что низкородные Романовы были правителями случайными, а потому вполне могли быть заменены княжеским родом, ну хотя бы таким, как Шаховские.
В 1620 году после официального расследования “о словах и делах Шаховских против монарха” Матвей Федорович с сотоварищами были обвинены в “злодействах” и приговорены к смерти. И только благодаря вмешательству патриарха Филарета (отца Михаила Романова) казнь была заменена сибирской ссылкой, продолжавшейся четырнадцать лет. Лишь благодаря покаянию и обещанию “искупить свою вину царской службой” они были возвращены ко Двору. Но “при первых государях из дома Романовых Шаховские не поднимались высоко и только некоторые из них достигали думных чинов”. По-видимому, памятуя об аристократической фанаберии рода Шаховских, князь Федор Ромодановский – этот “истинный бич горделивости боярской” – в письме к царю иронически назвал Юрия Федоровича “благочестивым князем, благородного корени, благоверные кости”. Таким образом, симптоматично, что внук царя Михаила Федоровича, Петр Романов наградил орденом Иуды отпрыска бунтарей – Шаховских.
В карьере Юрия Федоровича затейливо переплелись шутовство и всамделишная служба при дворе Петра. Точнее, шутовство воспринималось тогда тоже как разновидность государевой службы. Считается, что Петр благоволил к шутам оттого, что они помогали ему бороться с невежеством, ленью и самомнением бояр, развенчивать их предрассудки. Не только! И как раз об этом говорит “феномен Шаховского”.
В самом деле, князь Юрий с 1687 года состоял в свите молодого царя, а в 1696 году после счастливой Азовской компании получил при Петре должность камергера. Однако шутовские обязанности Шаховской стал исполнять едва ли не раньше. Так, во Всешутейшем соборе князь Юрий именовался архидьяконом Гедеоном, которому вменено было в обязанность вести строгий учет всех участников пьяных сборищ. Для мздоимца Шаховского такая бумажная канитель была особенно прибыльной – как свидетельствует современник, этот шут “наживал от того себе великие пожитки, понеже власть имел писать… из стольников и из гостей, из дьяков, из всяких чинов, из чего ему давали великие подарки”. Рассказывают также, что за деньги он готов был принимать даже пощечины, причем и от людей самого низкого звания. То, что Шаховской участвовал во “всепьянейших” вакханалиях, было “знаком особого царского доверия, визитной карточкой тех, с кем государь не только делил свободное время, но и кому давал ответственные поручения”.
Юрий Федорович служил царю осведомителем и наушником, что на современном языке называется не иначе, как стукачеством. Вот что говорит о Шаховском князь Борис Куракин: “И всем злодейство делал, с первого до последнего. И то делал, что проведывал за всеми министры их дел и потом за столом при его величестве явно из них каждого лаевал и попрекал всеми теми делами, чрез который канал его величество все ведал”. Подчас шуты выполняли роль знаменитой карающей царевой дубинки: “И когда его величеству на которого министра было досадно и чтоб оного пообругать, то при обедах и других банкетах оным дуракам [шутам – Л.Б.] было приказано которого министра или которую знатную персону напоить и побить и побранить, то тотчас чинили, и на оных никому обороны не было”.
Куракин дает Шаховскому прозвище – “лепень-прилипало”, что характеризует шута как человека докучливого, навязчивого, въедливого. Возможно, кавалер ордена Иуды и получил свою награду, чтобы доносительством искупить вину своего рода перед Романовыми, потому-то он и вынюхивал иуд около трона и доносил о них царю. И знаменательно, что в 1711 году, то есть через два года после получения ордена, Петр назначил его на только что созданный пост главного гевальдигера, то есть начальника всей военной полиции России. В подчинении шута-орденоносца оказались военные прокуроры, фискалы и палачи с их зловещими причиндалами – виселицами, кандалами, оковами. Обязанности же его состояли в осуждении и экзекуциях предателей, дезертиров, паникеров, а также тех, кто сеял смуту и беспорядки. Так, человек, щеголявший орденом с изображением повесившегося на осине Иуды, возглавил службу, в ведении которой находилось повешение врагов Отечества. А это, понятно, уже не было игривой пародией. Должность Шаховского была в буквальном смысле убийственно серьезной.
Похороны Шаховского 30 декабря 1713 года при всей их помпезности были не серьезными, а скорее шутовскими. Гроб архидьякона Гедеона сопровождали бражники, именовавшиеся “духовными особами” Всешутейшего и Всепьянейшего собора, во главе с князем-кесарем и князем-папой. Так покидал сей мир первый и последний в российской истории кавалер ордена Иуды. Думается, однако, что и в сегодняшней России немало кандидатов на этот забытый наградной знак. Серьезных кандидатов на получение потешного ордена!
Из шутов – в адмиралы. Иван Головин
Наследник знатного рода, Иван Михайлович Головин (1672–1737) был любимцем Петра Великого. Он начал службу комнатным стольником и сопровождал монарха и в Азовских походах (1695–1696), и по Европе в составе “большого посольства” (1697). Царь вознамерился послать его в Италию, где Головину надлежало учиться “корабельной архитектуре”. Пробыв за кордоном четыре долгих года, он вернулся, наконец, в Петербург. Монарх препроводил его в Адмиралтейство и подверг строгому экзамену. Тут-то и выяснилось, что Иван не ведал в корабельном деле ни уха, ни рыла. “Выучился ли ты по крайней мере по-итальянски?” – спросил рассерженный Петр. Головину пришлось ответить, что и тут он не преуспел. “Что же ты делал все это время?” – “Всемилостивейший государь! Я курил табак, пил вино, веселился, учился играть на басу и редко выходил со двора”, – откровенно признался этот горе-ученик. Как ни горяч был Петр, такой искренний и прямодушный ответ утишил его гнев. Он не только не наказал Ивана Михайловича, но велел нарисовать его парадный портрет, где Головин с трубкой в зубах, окруженный музыкальными инструментами, торжественно восседает за столом, а рядом валяются в небрежении навигационные металлические приборы. Более того, царь дал ему прозвище “князь-бас” (игра слов: “бас” – одновременно и музыкальный инструмент, и, в переводе с голландского, “искусный мастер”), а также – вот, казалось бы, парадокс! – объявил его главным корабелом всего российского флота.
Почему же на столь ответственный пост Петр назначил человека несведущего, явного лентяя и неуча? Вот что говорят по этому поводу современники. Камер-юнкер Фридрих Вильгельм Берхгольц утверждает, что Головин получил это звание “только в качестве царского любимца”. Другой иноземец Фридрих-Христиан Вебер подчеркивает шутовской характер должности князя-баса и говорит о ней как о наказании, которому Петр подверг нерадивого подданного. Граф Геннинг-Фридрих Бассевич изъясняется более высокопарно и объясняет выбор Петра “одним из тех капризов благоволения, от которых не изъяты и благоразумнейшие из государей”.
Хотя некоторые назначения царя действительно можно отнести к “капризам благоволения” (так, он произвел в адмиралы весьма далекого от морского дела Франца Якоба Лефорта, а Алексея Шеина сделал генералиссимусом, хотя тот до того ни разу не побывал на поле брани), случай с Головиным иного свойства. В нем весь Петр – не только великий преобразователь, но и главный шутник своей эпохи. Конечно, князь-бас стал членом его собора и был окружен всеми внешними атрибутами власти. Царь величал его “высокоблагородным господином” и “высокопочтеннейшим учителем”, называл “вторым Ноем”, сравнивая заботы Головина о российском флоте с трудами строителя ветхозаветного ковчега. Кроме того, именно Иван Михайлович ведал производством в чины (по ходатайству царя) российских корабелов. Он также получил право при спуске каждого нового корабля на воду церемонно “вбивать в него первый гвоздь и прежде всех помазать немного киль дегтем, только после чего прочие корабельщики, в том числе и сам царь, следовали его примеру”. И тогда в Адмиралтействе во славу князя-баса торжественно палили пушки! Петр взял за правило на каждом застолье поднимать тост “за деток Ивана Михайловича”, то есть за корабли российского флота. Он даже обязался выплатить своему шуту Яну Лакосте астрономическую сумму в 100 тысяч рублей, ежели паче чаянья позабудет поднять за Головина заздравный кубок (впрочем, денщики всякий раз услужливо напоминали ему об этом).
Казалось, и сам Головин был преисполнен гордости и чванства. Он одевался щеголевато, вызывающе бряцал двумя золотыми компасами, украшенными драгоценными камнями. На царевых трапезах вальяжно садился по правую руку от Петра, тогда как сам “полудержавный властелин” светлейший князь Александр Меншиков пристраивался слева.
Безусловно, импульсивный Петр не всегда оказывал князю-басу должное почитание и уважение. Иногда он срывался, забывая правила придуманной им же самим шутовской игры. Рассказывают, что однажды во время трапезы Головину устроили настоящую экзекуцию: прознав о том, что князь-бас – большой любитель фруктового желе, царь “велел ему открыть рот…, взял стакан с желе и, отделив его ножом, влил одним разом тому в горло, что повторял несколько раз и даже своими руками открывал Ивану Михайловичу рот, когда он разевал его недостаточно широко”. В другой раз, будучи на Каспии, Петр собственноручно бросил не умевшего плавать Головина в море, сопроводив сие комическое действо забавным стихотворным каламбуром: “Опускается бас, чтоб похлебал каспийский квас!”. Если принять во внимание, что вода в Каспийском море из-за содержавшихся в ней нефтепродуктов была горькой, шутка царя выглядела особенно уморительно.
Известный английский историк Линдси Хьюз в своей блистательной статье “И. М. Головин и потешный двор Петра Великого” отмечала, что князь-бас играл чисто декоративную роль, в то время как подлинным строителем российского флота был сам царь Петр Алексеевич. Таким образом, Иван Михайлович предстает здесь этаким свадебным генералом, точнее, адмиралом, поскольку речь идет о военно-морском деле. На наш взгляд, это справедливо только в отношении самых первых лет службы корабела Головина. Деятельность же его следует рассматривать не статично, а в динамике и развитии.
Прежде всего (и это отмечали даже его недоброжелатели), Головин вовсе не был человеком бездеятельным, а стяжал себе славу хорошего сухопутного командира – в 1712 году он был произведен в генерал-майоры. И хотя его участие в морских баталиях было менее удачным (в Гангутском сражении его команда потеряла 5 галер, 6 шлюпок и 74 человека убитыми), сам он показывал чудеса храбрости. Не потому ли царь еще в 1713 году доверил ему возглавить весь гребной флот?
Если мы обратимся к переписке Петра и Головина, становится видно, как из дилетанта и шутовского князя-баса постепенно вырастает настоящий специалист своего дела, радетель российского кораблестроения. Царь поручает Ивану Михайловичу весьма важные задания, которые тот неукоснительно выполняет. Вот послание Головина Петру, писанное в ноябре 1716 года, в котором тот рапортует: “Получил я, раб Твой, которое письмо… и против того Указа Твоего Царского Величества, принужден я, раб Твой, собрав у них, корабельных мастеров, рапорты такие, что при сем письме до Вашего Царского Величества посылаю. Я, раб Твой, их как возмог собрать к себе и был с ними в Сенате, и после того числа у них бываю и принуждаю… что плотников надлежит и работных людей, дабы толикое число было у мастеров при работах их в собрании в скором времени; и они, г.г. Сенаторы принуждены иметь старание о том скорое… Еще Вашему Царскому Величеству доношу, что у которого мастера при корабельной работе сделано, и о том прилагаю рапорт же…”. За тяжеловесным слогом угадываются вполне реальные обязанности князя-баса. Ясно, что вовсе не синекурой была его должность – он распоряжался работой всех корабельных мастеров и строителей, сносился с Сенатом, настаивая на строгом выполнении распоряжений Петра, да и сам проявлял завидную инициативу. Шутовской начальственный тон отсутствует вовсе: Головин трижды (!) уничижительно называет себя рабом его Величества. В других письмах он обнаруживает тонкое знание мельчайших деталей корабельной архитектуры, подтверждая тем самым, что оправдал изначальный смысл своего шутовского прозвища – стал искусным мастером.
C 1720 года Головин курировал работы якорных мануфактур в Петербурге и одновременно нес службу камер-советника в Адмиралтейской коллегии.
Со смертью царя прекратил свое существование Всешутейший и Всепьянейший собор, и само прозвание Головина “князь-бас” стало забываться. Но военная карьера Ивана Михайловича задалась и при преемниках Петра. Императрица Екатерина Алексеевна в мае 1725 года назначила его вице-адмиралом и удостоила ордена св. Александра Невского. Особой милостью пользовался Головин и у императрицы Анны Иоанновны, которая в августе 1732 года произвела его в полные адмиралы от галерного флота.
Линдси Хьюз высказала справедливую мысль, что выдающейся карьерой Иван Михайлович искупил перед Петром свое прежнее нерадение и леность. Но верно и то, что сам Петр, не делая никаких скидок, предъявлял к своим шутам весьма серьезные, а подчас и повышенные требования. А потому именно под его десницей шут Головин стал не декоративным, а настоящим адмиралом, прославившим свое имя в истории российского флота.
В заключение несколько слов о потомках Ивана Михайловича. Головин был женат на Марии Богдановне, урожденной Глебовой, от которой имел двоих сыновей, Александра и Ивана, и трех дочерей: Наталью, Ольгу и Евдокию. Сыновья пошли по стопам отца: Александр стал адмиралом, а Иван дослужился до генерал-майора. Наталья вышла замуж за князя Константина Кантемира, сына знаменитого стихотворца; Ольга – за действительного тайного советника Юрия Трубецкого. А третьей дочери, Евдокии Ивановне Головиной, вышедшей замуж за офицера лейб-гвардии Александра Петровича Пушкина, суждено было стать прабабкой А. С. Пушкина. Впрочем, этот брак был весьма несчастен – Александр Петрович в припадке сумасшествия зарезал жену, был арестован и скоро умер в тюрьме. К чести Головина, он заботился о воспитании внуков-сирот, которых взял на свое попечение. В их числе был и Лев Александрович Пушкин, будущий дед великого поэта. Сам же Иван Михайлович приходится А. С. Пушкину прапрадедом.
Петр Великий и страна лилипутов
Известный современный художник и скульптор Михаил Шемякин изваял сразу два памятника Петру I – один в Гринвиче, что на туманном Альбионе, другой в пригороде Петербурга Стрельне. И на каждом из монументов фигуру великого реформатора неизменно сопровождает карлик.
Сколь ни курьезно выглядит это соседство двухметрового царя с коротышкой, оно обладает исторической точностью. Ведь Петр сызмальства проявлял к маленьким человечкам живой и постоянный интерес. Державному отроку не было еще и десяти лет, когда его старший брат, Федор Алексеевич, подарил ему двух низкорослых шутов. Одного звали Комар, другого – Сверчок, причем первый благополучно пережил Петра и развлекал монарха вплоть до самой его смерти. А с другим своим любимым “карлом”, Якимом Волковым, царь вообще не расставался – возил его и по заграницам, и по военным бивуакам.
В этом своем пристрастии Петр не был одинок. История придворных карликов ведет свой отсчет с глубокой древности – их держали для потехи египетские фараоны, древнегреческие цари и императоры Рима. Затем мода на них перекинулась в Византию, и, наконец, в Западную Европу, где без таких забавников (часто выполнявших роль шутов) не обходился ни один уважающий себя королевский двор.
Петр, как известно, называл себя учеником Запада и обустраивал Россию по европейскому образцу. Однако его внимание к карликам отнюдь не было вызвано рабским подражанием дворам “политичной Европии”, а коренилось в психологическом складе самого царя, проявлявшего особое любопытство к явлениям аномальным, к всякого рода уродам и монстрам (свидетельство тому – его знаменитая Кунсткамера). Историки говорят в связи с этим о свойственном Петру стремлении к “барочной сенсационности” с ее отклонением от привычного устоявшегося шаблона, ориентацией на неожиданное и удивительное. Именно феноменальный, патологический характер лилипутства оказался притягательным для царя. К слову, Петра занимала и аномалия обратного свойства, а именно – люди непомерно высокого роста: известно, что царь преподнес прусскому королю Фридриху-Вильгельму восемьдесят солдат-великанов, которых собрал по городам и весям России.
В силу своей диковинной природы карлики как будто спровоцировали Петра смоделировать для них миниатюрный, но схожий с обыденным мир. Любитель увеселений и всякого рода кощунств, царь задействует в них и “карлов”, тщательно продумывая мельчайшие детали их наряда, поведения, а также сценарии зрелищ с их участием. То была карикатурная имитация всамделишных обрядов и церемоний русской придворной жизни. Она носила ярко выраженный пародийный характер, ибо эстетически снижала эти вполне реальные действа.
Карлики часто сопровождали его. В 1693 году, отправляясь в порт Архангельск, он взял с собой двух лилипутов. А в потешных кожуховских маневрах 1694 года принимала участие целая рота карликов – 25 человек. Примечательно, что на свадьбе племянницы Петра Анны Иоанновны и герцога Курляндского в залу гостям внесли два огромных пирога. Когда их разрезали, то из каждого выскочила карлица, станцевала на столе менуэт и произнесла приветственную речь в стихах.
Более того, он вознамерился развести в России целую колонию лилипутов. Думается, что сия мысль пришла к Петру самостоятельно, ибо коли ведал бы он о бесплодном опыте XVI века Екатерины Медичи, оставил бы это дело раз и навсегда. Да и современные врачи утверждают, что подавляющее большинство карлиц к деторождению не способны. Но Петр таких медицинских тонкостей не знал, а потому не думал сдаваться!
19 августа 1710 года последовал монарший указ: “Карл мужского и женского пола…, собрав всех, выслать из Москвы в Петербург сего августа 25-го дня, а в тот отпуск, в тех домах, в которых те карлы живут, сделать к тому дню для них, карл, платье: на мужской пол кафтаны и камзолы нарядные, цветные, с позументами золотыми и с пуговицами медными золочеными, и шпаги, и портупеи, и шляпы; и чулки и башмаки немецкие; на женский пол верхнее и исподнее немецкое платье, и фантажи, и всякий приличный добрый убор.” В результате в Петербург съехалось свыше 80 маленьких щеголей и щеголих. Все они должны были гулять на устроенной Петром пышной свадьбе Якима Волкова, сочетавшегося браком с любимой карлицей царицы Прасковьи Федоровны.
Согласия молодых никто не спрашивал – они шли под венец не по сердечной склонности, а по приказу авторитарного Петра. Причем до самого наступления торжеств с “малютками” особо не церемонились: “Их заперли, как скотов, в большую залу на кружале, так они пробыли несколько дней, страдая от холода и голода, так как для них ничего не приготовили, питались они только подаянием, которое посылали им из жалости частные лица”. Вспомнили о них только за день до свадьбы. Тогда отрядили двух карлов-шаферов, которые зазывали гостей на торжество, колеся по Петербургу в карете, запряженной маленькой лошадью, убранной яркими разноцветными лентами.
Присутствовавший на церемонии датский посланник Юст Юль разделил всех карликов на три разряда: “Одни напоминали двухлетних детей, были красивы и имели соразмерные члены, к их числу принадлежал жених. Других можно было сравнить с четырехлетними детьми. Если не принимать в расчет их голову, по большей части огромную и безобразную, то и они сложены хорошо, к числу их принадлежала невеста. Наконец, третьи похожи лицом на дряхлых стариков и старух, и если смотреть на одно их туловище, от головы и примерно до пояса, то можно с первого взгляда принять их за обыкновенных стариков, нормального роста, но когда взглянешь на их руки и ноги, то видишь, что они так коротки, кривы и косы, что иные карлики едва могут ходить”. Свадебное шествие открывали карлики с презентабельной внешностью, а замыкали те, которые были старше, уродливее и рослее.
Впереди рядом с царем шел виновник торжества – разодетый в пух и прах жених. За ними выступал маленький свадебный маршал с жезлом в руке. Далее следовали попарно восемь карликов-шаферов, потом – невеста, и, наконец, чета за четой, еще 35 пар. Большинство коротышек были из сословия крестьянского и имели мужицкие ухватки, потому их потуги на европейский политес выглядели весьма комично – шли они неуклюже и нестройно. Сию забавную процессию торжественно встретил поставленный в ружье полк с распущенными знаменами, исполнивший ради такого случая военный марш.
Затем молодых повели в церковь, где их и обвенчали по всем православным канонам. Обряд этот, однако, превратился в самый настоящий балаган – сам священник из-за душившего его смеха насилу мог выговаривать слова. На вопрос жениху, хочет ли он жениться на своей невесте, тот громко произнес: “На ней и ни на какой другой”. Невеста же на вопрос, хочет ли она выйти замуж за своего жениха и не обещалась ли уже другому, ответила: “Вот была бы штука!”. Но ответ этот утонул во всеобщем гомерическом хохоте.
После церемонии все отправились в дом Александра Меншикова, на Васильевский остров, где гостей ждал званый обед. “Карлы сидели в середине; над местами жениха и невесты были сделаны шелковые балдахины, убранные по тогдашнему обычаю венками… Кругом, по стенам залы, сидела царская фамилия и прочие гости”. Петр усердно спаивал и новобрачных, и их маленьких гостей. А когда объявили танцы, вот уж началась настоящая потеха! Захмелевшие карлики то и дело падали, а, упав, были не в силах подняться и долго ползали по полу. Распоясавшись, они хватали друг друга за волосы, бранились, а если карлицы танцевали не по их вкусу, давали им увесистые пощечины. Свадьба кончилась тем, что Петр отвез новобрачных во дворец и присутствовал при их брачных играх. Им выделили в Петербурге дом, что находился на углу Б. Левшинского и Штатного (ныне Кропоткинского) переулков.
Увы! Забеременевшая карлица не смогла разрешиться от бремени и умерла вместе с ребенком. А вдовец Яким Волков после смерти жены начал, как говорили тогда, знаться с “Ивашкой Хмельницким” (пить горькую) и “Еремкой” (то есть распутничать). Есть свидетельства, что Петр тешил себя тем, что заставлял своих крошек прилюдно заниматься групповым сексом. Не Яким ли был здесь заводилой?
Когда в январе 1724 года Волков умер, ему устроили беспрецедентные похороны на кладбище Ямской слободы. Как ни дико это звучит, но то были пародийные, “шутовские похороны”, возможные только при Петре. “Едва ли где-нибудь в другом государстве, кроме России, можно увидеть такую странную процессию!” – в сердцах воскликнул наблюдавший ее заезжий иноземец. В самом деле, зрелище было презабавное. Шли впереди 30 мальчиков-певчих; вышагивал за ними в полном облачении поп-карлик; ехали сани, запряженные шестью крошечными пони в черных попонах. На санях стоял гроб усопшего, обитый малиновым бархатом с серебряными позументами. На спинке саней сидел пятидесятилетний карлик, брат покойного. Позади гроба следовал лилипут с большим маршальским жезлом, обтянутым флером. Все были в длинных черных мантиях. Потом выступали карлицы, самую крошечную из которых в глубоком трауре вели под руку двое наиболее рослых карл. А по обеим сторонам процессии выступали рослые гвардейцы и верзилы-гайдуки с зажженными факелами. По окончании погребения состоялся поминальный обед.
Подобная же церемония сопровождала кончину другого крошки его величества, Фрола Сидорова, ушедшего в мир иной в феврале того же 1724 года. В ней также приняли участие все наличествовавшие тогда в Петербурге “малютки”. И опять все сопровождали гроб в черных одеяниях и были выстроены по росту – поменьше впереди, чуть побольше сзади. И снова гроб везли пони, и снова витийствовал крошечный поп, а по бокам процессии стояли и жгли факелы высоченные солдаты.
Как указывает антрополог Михаил Волоцкой, предпринятые Петром браки лилипутов оказались стерильными. И, видимо, убедившись, что план его не удается, император вовсе запретил им жениться, похоронив сие начинание. Это потом – как отголосок идеи Петра – свадьбы коротышек будут играться при Дворе Анны Иоанновны, служить забавой иным барам-самодурам, о чем поведают Иван Лажечников в “Ледяном доме”, Николай Лесков в “Соборянах”, другие наши беллетристы.
Завершая разговор, остановимся на одной параллели, которую культуролог Д. И. Белозерова провела в статье “Карлики в России XVII – начала XVIII века”. Она обратила внимание на то, что Джонатан Свифт опубликовал свою прославленную книгу “Путешествие Гулливера в страну лилипутов” в 1726 году, то есть всего через год после смерти Петра. Она высказала дерзкое предположение о том, что карлики Петра I были прототипом свифтовских лилипутов, что весьма сомнительно, ибо данных о каком-либо влиянии опыта Петра на английского сатирика нет. Тем не менее, своим почином создать в Россию колонию карликов – своего рода Лилипутию в миниатюре, Петр, так же как и Свифт, намеревался едко пародировать вкусы, черты и обычаи современного ему общества. И то, что не удалось великому реформатору, обрело свою жизнь в бессмертном творении классика.
Есть искус распространить метафору английского сатирика шире – на всю эпоху петровских преобразований. Напомним, что русский царь часто сравнивал своих подданных с малыми детьми, не знающими своей пользы, а потому обязанными подчиняться воле мудрого монарха. Россияне и были для реформатора своего рода лилипутами, коими повелевал и над которыми высился он, венценосный Гулливер – Петр по имени Великий.
Иван, что за словом не лез в карман. Иван Балакирев
Иван Алексеевич Балакирев (1699–1763), или, как его называют в устных сказаниях, Ванька Балакирь, – самый, пожалуй, знаменитый российский шут. Имя его неизменно связывается с именем Петра Великого. Это он, “Иван, что за словом не лез в карман”, перед лицом грозного монарха высмеивал сиятельных спесивцев и казнокрадов, защищал гонимых и сирых. В нашем фольклоре Балакирев обрел черты подлинно народного героя, став и ярким воплощением русского национального характера. Бессребренник и патриот, он чудесным образом соединил в себе правдолюбие и прямоту с озорством, изворотливостью и изрядной долей простонародной хитрости и лукавства.
Память о легендарном царском забавнике жива в русских народных преданиях Поволжья и Сибири, Карелии и Башкирии, в городском фольклоре Москвы и Петербурга. Причем сказители всегда почитали за честь объявить Балакиря своим земляком: сибиряки говорили, будто бы он был сослан в их край и одно время служил там писарем на заводах Демидовых; волжане же величались тем, что последние годы Иван якобы провел в городе Касимове, где имел земельный надел, и т. п. И сегодня фольклористы привозят из экспедиций все новые и новые варианты рассказов о проделках шута. Само словосочетание “шут Балакирев” настолько прочно вошло в народное сознание, что стало синонимом таких устойчивых выражений, как “шут гороховый” и “шут полосатый”.
До нас дошел рассказ о том, как Балакирев придумал первую петербургскую пословицу: “Однажды Петр I спросил у своего шута: “Ну-ка, умник, скажи, что говорит народ о новой столице?” – “Царь-государь, – отвечает Балакирев, – народ говорит: с одной стороны море, с другой горе, с третьей – мох, а с четвертой – ох!”. Царь закричал: “Ложись!!”. И тут же наказал его дубинкой, приговаривая с каждым ударом: “Вот тебе море, вот тебе горе, вот тебе мох, а вот тебе и ох!”.
Еще один пример неистощимого остроумия Ивана: “Шут Балакирев просил Петра Великого дать ему должность, и тот пообещал ему. Балакирев сказал ему, что он малограмотный, и поэтому просил дать ему должность мухобоя. Однажды к Петру Великому приехали два немецких министра. Они были лысыми. Вот села муха одному министру на лоб. Тогда шут Балакирев взял в руку мухобойку и ударил министра по лбу. Министр покраснел, а Петр Великий набросился на шута. Шут Балакирев сказал: “Вы дали мне должность мухобоя. А если муха села на лысину такого важного лица, то должен же я ее убить”.
В другом анекдоте Петр привлекает шута для борьбы с ненавистными ему староверами – противниками реформ. “Как бы мне отучить бояр от грубых привычек их?” – сказал однажды государь Балакиреву. – “Мы их “попотчуем стариной”, – отвечал последний, – а чтоб действительнее была цель наша, то мы состроим свадьбу какого-нибудь шута придворного”. – “Ну и дело, – сказал государь, – Исайков надоел мне просьбами о женитьбе. Ты будешь его дружком и поусерднее попотчуешь их стариною!” – “Только вели, государь, побольше купить жиру, перцу и самого дурного полугару”, – сказал шут. Во дворце Лефорта Балакирь устроил все к свадьбе в старинном вкусе и обычаях, а государь приказал, чтобы к назначенному дню все вельможи со своими женами съехались в старинном русском наряде. Наконец началась пирушка. Балакирь, как дружка жениха, преусердно потчевал гостей стариною, а особливо тех, которые негодовали на нововведения царя. Когда же недоставало его усилий к угощению, то он просил о том государя, которого повеление довершало намерение. Можно представить, как приятно было такое угощение даже самым грубым староверам, которые, не оставляя старых обычаев, платья и бороды, познакомились, однако ж, охотно с лучшими кушаньями и винами. И как жестока была для них такая насмешка! С тех пор они стали не так грубы, как прежде”.
Читатель, даже поверхностно знакомый с Петровской эпохой, увидит здесь явное смещение времени: упоминаемый в тексте адмирал Франц Якоб Лефорт скончался в 1699 году; дворец же его был известен позднее как дворец Александра Меншикова, к которому это здание перешло после смерти Лефорта. Да и сама отчаянная борьба Петра с ветхозаветными бородами и старорусским платьем была актуальна для 1698–1700 годов, и, понятно, что Балакирев, родившийся в 1699 году, принимать в ней участие никак не мог.
Как попали подобные легенды в народную среду? Исследователи отмечают, что основой для них послужили книги: “Собрание анекдотов о Балакиреве” (Берлин, 1830), составленное литератором Ксенофонтом Полевым, и “Анекдоты о Балакиреве, бывшем шутом при дворе Петра Великого” (М.: Унив. тип., 1831) некоего Александра Данилова. Только в XIX веке различные вариации анекдотов о шуте печатались под разными заглавиями свыше семидесяти (!) раз. “Можно думать, – замечает по этому поводу историк Евгений Анисимов, – что они были в числе самых читаемых народных изданий и вместе с лубками их развозили с ярмарок по всей России”. Сведения об Иване взяты по преимуществу из этих сборников и потому за достоверность их нельзя поручиться.
Что же касается сюжетов о царском шуте, то Полевой, Данилов и их последователи позаимствовали их из собраний анекдотов, каламбуров и острот XVIII века, к Балакиреву никакого отношения не имеющих. Можно назвать такие издания, как “Разные анекдоты, содержащие в себе мудрыя деяния, великодушныя и добродетельныя поступки, остроумные ответы, любопытныя, приятныя и плачевныя произшествия” (М.: Тип.
Х. Клаудия, 1792) и знаменитый “Письмовник” Николая Курганова, выдержавший десять переизданий (из них шесть в – XVIII веке), а также книги: “Товарищ разумной и замысловатой, или Собрание хороших слов, разумных замыслов, скорых ответов, учтивых насмешек и приятных приключений знатных мужей древняго и нынешняго веков. Переведенной с французскаго, и умноженной из разных латинских к сей же материи принадлежащих писателей, как для пользы, так и для увеселения общества. Петром Семеновым” (3-е изд. – М., 1787) и “Кривонос домосед страдалец модной” (СПб., 1789). А сюжеты этих книг восходят, в свою очередь, к рукописным стихотворным жартам о скоморохе-плуте и переводным рассказам о проделках шутов (Совестдрала, Гонеллы, Станчика и др.).
Таким образом, русские компиляторы использовали “бродячие” по европейским культурам сюжеты анекдотов, которые они приноровили (более или менее ловко) к нашей действительности, приписав их Балакиреву и Петру. Однако, не отягощенные знаниями реалий Петровской эпохи, они допустили множество временных несообразностей. Нам же предстоит выяснить, насколько реален исторический характер шута Балакирева.
Сведения о жизни Ивана Алексеевича во времена Петра I довольно скудны. Он происходил из костромской ветви довольно древнего, восходившего ко второй половине XVI века, но обедневшего дворянского рода. Есть упоминание о том, что одно время он был стряпчим в Хутынском монастыре близ Новгорода. Известно, однако, что шестнадцати лет Балакирев, как и полагалось дворянскому недорослю, был представлен на смотр в Петербург и определен в гвардейский Преображенский полк; ему также было велено обучаться инженерному искусству. Но солдатскую лямку тянуть пришлось недолго: около 1719 года его взяли в царский дворец. “Назначенный в ездовые к государыне Екатерине Алексеевне, Балакирев сумел воспользоваться обстоятельствами и сделался полезным разным придворным… Как человек умный и весьма дальновидный, он скоро постиг значение, каким пользовалась у императора его супруга, а у этой последней камергер Виллим Монс; Балакирев сделался у него домашним человеком, служил рассыльным между ним и Екатериною”.
Вскоре он был пожалован чином камер-лакея. Именно Иван доставлял любовные цидулки неверной жены Петра сердцееду Монсу, о чем как-то под хмельком проболтался обойного дела ученику Ивану Суворову. И полетел анонимный извет, коему дали ход в ноябре 1724 года. Розыск поручили начальнику Тайной канцелярии Андрею Ушакову. Утром 8 ноября схватили Балакирева, а вечером того же дня – Монса вкупе с другими его подельниками: статс-дамой Матреной Балк и подьячим Егором Столетовым. Петр не хотел обнародовать действительные причины дела (жена Цезаря – вне подозрений!), потому Монсу инкриминировалось непомерное взяточничество (что, впрочем, соответствовало действительности), а остальным – сообщничество и потворство ему “в плутовстве таком”. 16 ноября в 10 часов утра перед зданием Сената на Троицкой площади состоялась казнь Монса. Когда его отрубленную голову взгромоздили на высокий шест, заплечных дел мастера принялись, наконец, за других фигурантов дела. Балакирев получил 60 ударов батогами и был выслан вон из Петербурга в Рогервик на строительные работы.
Правомерен вопрос: а был ли в самом деле у Петра такой шут – Иван Балакирев, или это фигура чисто апокрифическая? Исследователь Людмила Старикова категорично утверждает: “На самом деле никакого “шута Балакирева” при Петре I не существовало, как доказал в статье о нем известный архивист П. Н. Петров”. Имеется в виду биографическая статья о нем Петра Петрова, опубликованная в журнале “Русская старина” в 1882 году, где автор действительно заявляет, что Балакирев шутом Петра не был. Но высказывания этого автора противоречивы. Дело в том, что Петр Петров – не только ученый, но и автор исторических романов. В своем же романе “Балакирев” (1881) он повествует о том, как судьбу Ивана Алексеевича в 1719 году решили именно его шутовство и неистощимое остроумие. Писатель воссоздает характерную сцену: солдат Балакирев стоит с ружьем на солнцепеке и несет вахту на берегу Большой Невы. Измучившись от зноя и жажды, он скинул “суму и перевязь, кафтан, рейтузы и рубашку… сложил на берегу и сам – бац в Неву”. Тут вдруг неожиданно является Петр и пальцем грозит. Проштрафившийся служивый, как ошпаренный, “выскочил на берег, взял сапоги, схватил суму, надел перевязь по форме, шапку на голову, ружье в руки и мастерски при подходе его величества отдернул под караул… – Хоть гол – да прав! – с улыбкой довольства за находчивость милостиво молвил государь и добавил: – Насквозь виден – сокол!.. Расцеловать готов за находчивость. Истинно русская удаль!”. После сего растроганный Петр взял Ивана во дворец.
Интересно, что коллизия с купанием в Неве перекочевала в комедию Григория Горина “Шут Балакирев” (1999), где она переосмысляется и предстает как чисто шутовское действо. Правда, на этот раз в реке спасается от зноя целая рота солдат; Иван же выстраивает бесштанных купальщиков по ранжиру, чем вызывает поощрительную реплику светлейшего князя Меншикова: “Фамилия – звучная! Смекалка – быстрая! Рожа – наглая!.. В общем, пойдешь, Балакирев, служить к царскому Двору… в специальную шутовскую команду!”
Блистательно (как будто сам подсмотрел!) Горин раскрывает и яркую самобытность Балакирева. Так, когда он прибывает во дворец, шутовская “кувыр-коллегия” требует от новоиспеченного шута показать свое искусство. Иван же говорит, что шутить может только по вдохновению и шевелить ушами, ползать на коленях, музицировать задницей категорически отказывается. “Каков, ребята, – разъярился один из шутов, – мы здесь без продыху сутки дрочим шутки, а ему, вишь, настроение подавай? Щас! А ну, вяжи его, братцы! Отпетушим по полной!”. И шуты набросились на Балакирева, схватили за руки, начали стаскивать штаны. Ивана спас Петр Алексеевич, который явился весьма кстати в самый пикантный момент. “Кто из них тебя первый огулял? Кто принудил?! Говори!” – грозно возопил монарх. Но Балакирев не стал выдавать товарищей: “Да никто не принуждал… Я сам вроде как предложился”. И он поведал байку о том, что когда-то, в бытность свою в Костромском крае, царь Петр будто бы случайно заглянул в дом Балакиревых. “А нет ли в этом доме того, кто главней меня? – спросил тогда царь и, подойдя к люльке, где лежал плачущий Иван, заметил: “Вот кто главней меня. Я ему прикажу “молчи!” – он приказания не выполнит. А он мне орет, мол, возьми меня на руки, царь, – я подчиняюсь!”. “Взяли вы меня, государь, на руки, – продолжил Балакирев, – я и затих… Вы, ваше величество, рассмеялись. И при всех меня поцеловали…” – “И куда ж я тебя поцеловал?” – с усмешкой спросил царь. – “А вот я и собирался это господам шутам показать… Они уж очень просили. Уж коли, говорят, сам царь тебя туда целовал, Ваня, нам, стало быть, тоже это особенно приятственно будет… Вот только, значит, приготовились, а вы и помешали…”. Петр захохотал и заставил всех шутов целовать по очереди зад Балакирева.
Шутом по призванию, по вдохновению предстает Иван и в комедии Анатолия Мариенгофа “Шут Балакирев”. Петр предлагает здесь Балакиреву оставить шутовское ремесло и занять высокую должность, на что тот отвечает:
В “Деяниях Петра Великаго, мудраго преобразователя России…” Ивана Голикова, человека, всецело посвятившего себя изучению той эпохи, Балакирев фигурирует именно как любимый царский шут. Свидетельства Голикова заслуживают тем большего доверия, что он ссылается на устные рассказы современников – крестника царя, знаменитого “арапа Петра Великого” Абрама Ганнибала и гидрографа, адмирала Алексея Нагаева. Он приводит подлинные анекдоты о том, как изобретальный Балакирев, надев на себя личину дурачества, разгонял мрачные мысли царя, избавляя его от участившихся в последние годы спазматических припадков. “В одно из таковых припадков время, – рассказывает Голиков, – шут сей пригнал к самым окошкам комнаты, в которой находился Монарх, целое стадо рогатой скотины, из которых на каждой к рогу привязана была бумага. Рев и топот скотины принудил Монарха взглянуть из окошка, и, увидя на рогах их навязанные бумаги, велел одну из них подать к себе. Балакирев, как начальник сей, так сказать, депутации, принес первый их к Государю, говоря: “Это челобитная быков на Немцев, что они у них всю траву поели”. Сие развеселило Монарха, и он сам стал читать сию странную челобитную, в которой скотина сия доносит, что трава создана от Творца на их только пищу, и они пржде одни оною и питались; а ныне-де, Немцы лишают их оной, употребляя вместо их сами оную в пищу себе (разумея о салатах), и просят запретить им есть ее, а оставить им одним по-прежнему”.
О шутовстве Ивана Алексеевича в Петровское время говорят и крупные русские историки XIX века. “Прикинувшись шутом, – свидетельствует Сергей Шубинский, – [Балакирев] сумел обратить на себя внимание Петра Великого и получил право острить и дурачиться в его присутствии”. Михаил Семевский уточняет: “В неисчерпаемой веселости своего характера, в остроумии, в находчивости и способности ко всякого рода шуткам и балагурству, он нашел талант “принять на себя шутовство” и этим самым… втереться ко двору его императорского величества… Верно одно: что Балакирев умел пользоваться обстоятельствами, умел делаться полезным разным придворным, был действительно из шутов недюжинных”.
Слова “принять на себе шутовство” взяты из официального обвинительного заключения по делу Монса, а потому они документально подтверждают: шут Балакирев в Петровское время существовал, здравствовал и забавлял русского царя. И то, что он служил камер-лакеем и ездовым императрицы, сему нисколько не противоречит. Ведь при Петре потешников штатных, выполнявших исключительно шутовские обязанности, мы просто не находим: шутовской князь-кесарь Федор Ромодановский одновременно являлся начальником зловещего Преображенского приказа; князь-папа Никита Зотов имел чин действительного тайного советника и титул графа; кавалер шутейного ордена Иуды Юрий Шаховской был по совместительству главным российским гевальдигером и т. д. Таким образом, все названные лица время от времени “прикидывались шутами”, “принимали на себя шутовство”, которое, кстати, тоже почиталось как своего рода государева служба. Но приведем текст документа, относящийся к Балакиреву полностью: “Понеже ты, отбывая от службы и от инженерного, по указу его величества, учения, принял на себя шутовство и чрез то Виллимом Монсом добился ко двору его императорского величества, и в ту бытность во взятках служил Виллиму Монсу и Егору Столетову, чего было тебе по должности твоей, чинить не надлежало, и за ту вину указал его величество высечь тебя батогами и послать в Рогервик, на три года”.
Видно, под горячую руку попал Балакирев императору: ему пеняли даже на то, что так радовало и веселило всех – на шутовство. В воспаленном воображении Петра даже излюбленные им прежде проделки паяца становились жупелом, обманом, орудием преступного заговора. Как будто не собственным талантом добился Иван своего возвышения, а втерся в доверие, пролез – все по каверзам злокозненного Монса! Но и в припадке гнева царь наказал своего бывшего любимца мягче, нежели других обвиняемых по сему делу – Иван получил три года каторги (Егор Столетов – десять лет; Матрена Балк – пожизненную ссылку в Сибирь).
В 1725 году на престол вступила Екатерина Алексеевна. Сама едва не пострадавшая из-за любви к несчастному камергеру, она возвратила в столицу всех фигурантов по делу Монса и осыпала их милостями. Балакиреву был пожалован чин прапорщика Преображенского полка и он был определен ко Двору императрицы. Исполнял ли он в это время шутовские обязанности – неизвестно. Видно только, что он весьма потрафлял Екатерине и ладил с придворными, иначе не удержался бы ни при ней, ни при сменившем ее на троне императоре Петре II.
Иван Алексеевич оказался вновь востребованным при императрице Анне Иоанновне, которая сделала его штатным, официальным своим потешником. “Балакирев… отличался остротою и имел забавную наружность, что при первом взгляде на него возбуждало смех”, – говорит его современник Иоганн Эрнст Миних.
Характер шутовства при новой монархине изменился, однако, самым разительным образом. С большой выразительностью это показал Валентин Пикуль в своем романе-хронике “Слово и дело”. Писатель изобразил шута, который посмел высмеивать злоупотребления и лихоимство, на что императрица в сердцах бросила: “Мы тебя для веселья звали! Не пойму я шуток твоих: то ли весел ты, то ли злишься? Государи за весельем к шутам прибегают, а ума чужого им не надобно… Своего у нас полно!”. И действительно, если при Петре шуты резали правду-матку, называя вора вором, клеймя невежество и пороки, то при Анне они сделались бесправными забавниками, призванными тешить двор своими дикими выходками. В ход пошли отчаянные потасовки: шуты царапались, дрались до крови, таскали друг друга за волосы; их заставляли делать идиотские рожи, кукарекать, садиться нагими на лукошко с яйцами, кувыркаться, ползать по полу. Другим развлечением было поставить шутов в ряд и приказать им бить друг друга палками по ногам до тех пор, пока все не падали. В большой чести были шуты заморские:
Лакоста и Педрилло, которых Балакирев презрительно называл “картофельщиками”.
В новых условиях Иван Алексеевич вынужден был мимикрировать, что давалось ему нелегко. О его моральном состоянии очень точно сказал писатель Иван Лажечников в романе “Ледяной дом”: “Старик Балакирев – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слезы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена Бенедетто, собственно для них учрежденного. А он, любимый шут Петра Великого, не имеет этого значка и донашивает свой кафтан, полученный в двадцатых годах”.
Справедливости ради надо сказать, что Лажечников здесь ошибается: кафтан на Иване был новый, с иголочки. Ведь к Балакиреву императрица явно благоволила. Она часто жаловала его щедрыми денежными субсидиями, “питьем и припасами”. Известно также, что когда в 1732 году он женился на дочери посадского Морозова и не получил обещанных ему в приданое 2000 рублей, Анна приказала немедленно “доправить” эти деньги с Морозова и отдать их Балакиреву. В другой раз она организовала в пользу Балакирева специальную лотерею. Монархиня подарила ему и дом в Петербурге, в приходе Воскресения Христова, за Литейным двором.
Иван старался вести себя осторожно, но его вольнолюбивая натура нет-нет, да и давала о себе знать. Как-то раз он позволил себе подшутить над всесильным временщиком Бироном, за что был прилюдно бит палками. В другой раз он нелицеприятно высказался о самой монархине. На Балакирева был сделан донос о произнесении слов, оскорбляющих ее величество, и его препроводили в Тайную канцелярию, где допросили с пристрастием. Анна, однако, смилостивилась и вернула шута во дворец, сделав внушение: не говорить лишнего. Он не раз уклонялся от шутовских потасовок и бывал за это примерно наказан.
Привыкший острить и балагурить вдохновенно, по страсти, Балакирев не мог смириться с необходимостью шутить натужно, из-под палки. По-видимому, из-за полной безысходности своего положения при Дворе он пристрастился к зеленому змию. Сохранился именной указ императрицы (она терпеть не могла пьяных!) от 23 мая 1735 года, где, в частности, говорится: “Ежели те, приезжающия к нему, Балакиреву, в дом или он к кому приедет и будет пить, а чрез кого донесено будет, и за то о штрафовании оных людей”. К слову, сама же Анна ранее невольно потворствовала сему пороку: она распорядилась отпускать Ивану “каждый день вина по бутылке, один день красного, а на другой день рейнвейну по бутылке, пива три бутылки”.
Устав от обязанностей забавника по принуждению, Иван Алексеевич весною 1740 года отпросился на время у императрицы в свои костромские деревни. Там его застало известие о смерти Анны Иоанновны. А совсем скоро новая правительница Анна Леопольдовна упразднила штат придворных дураков и дур и отпустила их всех восвояси, наградив дорогими подарками. Так что ко Двору Балакирев уже больше не вернулся.
В русском народном творчестве мы не находим упоминаний о службе Балакиря при Дворе Анны Иоанновны. Потому, наверное, что этой императрице вообще не суждено было стать фольклорным персонажем. Но память об этом сохранилась при царском дворе. Воспитатель цесаревича Павла Петровича Семен Порошин записал 5 декабря 1764 года: “Проезжая по Литейной бывший двор г. Балакирева, рассказывал его превосходительство Никита Иванович [Панин – Л.Б.] об оном шуте, также и о графе Апраксине, кои оба во время императрицы Анны Иоанновны были. Его превосходительство о Балакиреве сказывал с похвалою, что шутки его никогда никого не язвили, но еще многих часто и рекомендовали”.
Неслучайно, будучи уже императором, Павел распорядился выделить потомкам Балакирева несколько сот десятин земли. Ивана Алексеевича вдохновляли воспоминания о том, как когда-то он радовал своими остроумными выходками первого российского императора. Даже знаменитая дубинка Петра, которая в недобрый час нещадно колотила шута по бокам, вызывала у него благодарность и умиление. По преданию, Балакирев завещал, “чтоб по смерти его, тело его обернули рогожей и положили на чистом воздухе, в поле, да просил положить возле себя и Алексеевичеву дубинку (которая в то время стояла праздною и уже никому не была нужна), чтоб ни зверь, ни птица не могли тронуть его тела”. Казалось, шут Балакирев наяву грезил о том, чтобы имя его неизменно ассоциировалось с именем великого преобразователя России. И мечты эти сбылись.
Король Самоедов. Ян Лакоста
Когда-то, в лихие девяностые, известный российский политик Александр Лебедь придумал забавный оксюморон – “еврей-оленевод”. И ведь не ведал тогда этот генерал-остроумец, что совсем скоро охотники и оленеводы изберут начальником Чукотки еврея Романа Абрамовича. Однако (прости, читатель, но без этого “однако” не обходится ни один анекдот про чукчей!) еврейская жизнестойкость оказалась не только востребованной, но и удивительным образом созвучной чаяньям заполярных аборигенов. И ведь Абрамович был не единственным евреем в России, правившим северным народом – в позапозапрошлом веке император Петр Великий пожаловал своему любимому шуту, этническому еврею Яну Лакосте (1665–1740) титул короля другого морозоустойчивого племени – самоедов. Кем же был Лакоста и за какие-такие заслуги он удостоился чести главенствовать над самоедами?
Известно, что Ян был потомком марранов, бежавших из Португалии от костров инквизиции. Он родился в г. Сале (Берберия, ныне Марокко). До шестнадцати лет наш герой путешествовал, а затем с отцом и братьями обосновался в Гамбурге, где открыл маклерскую контору. Но торговля у него не задалась, доставляя одни лишь убытки. Обладая изысканными манерами версальского маркиза, Лакоста принялся было давать уроки всем “желающим в большом свете без конфузу обращаться зело премудреную науку, кумплименты выражать и всякие учтивства показывать, по времени смотря и по случаю принадлежащие”. Но и политес оказался делом неприбыльным. И тогда Ян решил “на ловлю счастья и чинов” отправиться в далекую Московию. Согласно одной из версий, он получил от русского резидента в Гамбурге разрешение приехать туда. Есть на сей счет и весьма авторитетное свидетельство друга Лакосты, лейб-медика при русском дворе Антонио Нуньеса Рибейро Санчеса: “Когда Петр Первый, император России, был проездом в Гамбурге, кажется, в 1712 или 1713 году, Коста ему был представлен. Петр Первый взял его с собой… вместе с женой и детьми”.
И в том, и в другом случае Ян (или, как его стали величать, Петр Дорофеевич) мог поселиться в России только при одном условии: его отказе от религии отцов.
Лакоста не был религиозным иудеем, значился католиком и потому-то беспрепятственно достиг Северной Пальмиры, а вскоре был принят на службу к русскому царю. “Смешные и забавные его ухватки полюбились Государю, – говорит описатель “Деяний Петра Великого” Иван Голиков, – и он был приобщен к числу придворных шутов”.
Назначая забавником еврея, ведал ли Петр о давней традиции изображать шута, равно как и иудея, отрицателем Бога? Причем образы эти подчас замещали друг друга. Ведь в патристике евреи иногда отождествлялись с шутами, да и в средневековой иконографии они представлены буффонами, глумящимися и насмехающимися над мучимым Христом. По логике таковых ревнителей благочестия, шута и еврея объединяло то, что оба они погрязли в грехе, оба заправские мошенники, оба похотливы и обладают повышенной сексуальностью. И в визуальном искусстве той поры буффон и иудей облачены в одинаковую (и дьявольски отвратительную) одежду, в том же головном уборе, и несут в себе все внешние атрибуты демонизма. Характерно, что на картине Иеронима Босха “Корабль дураков” один из шутов наделен характерным еврейским символом. А в Московии XV века, во время расправы над так называемыми “жидовствующими”, церковные ортодоксы наряжали их скоморохами и со словами: “Се есть сатанинское воинство” – возили по новгородским улицам. Впрочем, русский царь был сам главным шутником эпохи и если даже был наслышан о подобных аллюзиях, ему не было решительно никакого дела до мнения оголтелых поборников старины – он издевался над ними и… грубо вышучивал.
А вот широчайшая эрудиция Петра Дорофеевича самодержца и впрямь покорила. Новоявленный шут свободно говорил на испанском, итальянском, французском, немецком, голландском и португальском языках. Был весьма сведущ в вопросах религии: цитировал наизусть целые главы из Священного Писания и вел с монархом бесконечные богословские дебаты. Пользуясь схоластической богословской казуистикой и риторическими приемами, он подводил свои суждения к неожиданным смешным умозаключениям, что особенно импонировало Петру. Находившийся при русском Дворе голштинский камер-юнкер Фридрих-Вильгельм Берхгольц вспоминает: “Я услышал спор между монархом и его шутом Лакоста, который обыкновенно оживляет общество… Дело было вот в чем: Лакоста говорил, что в св. Писании сказано, что “многие придут от востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом”; царь опровергал его и спрашивал, где это сказано?”. Тот отвечал, в Библии. Государь сам тотчас побежал за Библией и вскоре возвратился с огромною книгою, требуя, чтобы Лакоста отыскал ему то место; шут отозвался, что не знает, где находятся эти слова. “Все вздор, там этого нет”, – отвечал государь. В этом диспуте прав, однако, оказался Лакоста, ибо он привел по памяти слова Иисуса из Евангелия от Матфея (Матф. 8:11). Смысл сего пророчества в том, что языческие народы признают учение Христова, а Израиль, то есть еврейский народ, христианства не примет. Сам же Петр Дорофеевич Лакоста в 1717 году принял православие.
А потому трудно даже предположить, что шут пытался приобщить Петра I к иудейской вере, как об этом рассказывает в своей повести “Еврей Петра Великого…” (2001) израильский писатель Давид Маркиш. Он рисует фантастическую картину:
Лакоста, Шафиров, Дивьер и откупщик из Смоленска Борух Лейбов вместе празднуют Песах и побуждают русского царя надеть на голову ермолку, что Петр, кстати, без колебания делает. Понятно, что в исторической беллетристике позволительно, чтобы, как поется в песне Булата Окуджавы, “были дали голубы, было вымысла в избытке”, но с действительностью это – увы! – никак не сопрягается. Сомнительна не только эта сцена, но и само существование в Петербурге начала XVIII века какой-то особой еврейской партии, покровительствующей своим соплеменникам и крепко спаянной корпоративными или религиозными интересами. Достаточно сказать, что опальный Борух Лейбов в петровское время как раз находился под следствием, а позднее, обвиненный в прозелитизме, он будет сожжен на костре. Между прочим, к эпохе Петра I относится и первый случай кровавого навета в России (местечко Городня на Черниговщине, 1702 год).
Лакоста обладал внешностью сефарда; у него было умное и волевое лицо. “Он был высокого роста, – рассказывает его друг, тоже потомок марранов, лейб-медик императрицы Антонио Рибейро Санчес, – сухощавый, смуглый, с мужественным голосом, резкими чертами лица”. И современники, и позднейшие биографы не забывали о еврейском происхождении Петра Дорофеевича. Историк Сергей Шубинский, характеризуя Лакосту, замечает: “Свойственная еврейскому племени способность подделаться и угодить каждому доставила ему место придворного шута”. Думается, что Петр обратил на него внимание не из-за этих качеств (присущих, кстати, не только евреям, но и всему роду человеческому), а как раз напротив, – за бескомпромиссность и прямоту. Шут был исполнен достоинства, грозного царя-батюшку звал кумом, с сановниками разговаривал на равных, деликатностью и тонкостью в обращении изумляя природных россиян. Лакоста называл вора вором, без обиняков высмеивал пороки и злоупотребления придворных, а когда те жаловались царю на бесцеремонное поведение шута, тот невозмутимо отвечал: “Что вы хотите, чтобы я с ним сделал? Ведь он дурак!”.
Нередко Петр Дорофеевич в своей скоморошеской роли выступал своего рода дублером царя. Известно, что он помогал монарху резать боярам полы кафтанов и стричь ветхозаветные бороды. Лучше Лакосты никто не мог ненавязчиво напомнить подданным о благе государства, о былых победах и достижениях. Неистощимое остроумие этого шута вошло в пословицу – он стал героем многочисленных литературных и окололитературных анекдотов. В них рассказывается о неизменной находчивости Петра Дорофеевича в любых житейских передрягах. Вот лишь некоторые примеры.
Лакоста пускается в морское путешествие, и один из провожающих его спрашивает: – Как ты не страшишься садиться на корабль – ведь твой отец, дед и прадед погибли в море!? – А твои предки каким образом умерли? – осведомляется Лакоста. – Преставились блаженною кончиною на своих постелях. – Так как же ты, друг мой, не боишься каждую ночь ложиться в постель?”.
Один придворный спрашивает Лакосту, почему он разыгрывает из себя дурака. Шут отвечает: “У нас с вами для этого разные причины: у меня недостаток в деньгах, а у вас – в уме”.
Лакоста в церкви ставит две свечи: одну перед образом Архангела Михаила, а другую – перед демоном, которого Архангел попирает своими ногами. К нему тут же обращается священник: “Сударь! Что вы сделали? Вы же поставили свечу дьяволу!” – “Ведь мы же не знаем, куда попадем, – невозмутимо отвечает Лакоста, – так что не мешает иметь друзей везде: и в раю, и в аду”.
Лакоста прожил много лет со сварливой женой. Когда исполнилось двадцать пять лет со дня их женитьбы, друзья просили его отпраздновать серебряную свадьбу. “Подождите, братцы, – предлагает шут, – еще пять лет, и мы отпразднуем Тридцатилетнюю войну!”.
Жена Лакосты, ко всему прочему, была мала ростом. “Почему, будучи разумным человеком, ты взял в жены такую карлицу?” – спрашивают его. – “Когда я собирался жениться, то заблаговременно решил выбрать себе из всех зол самое меньшее,” – парирует шут.
Лакоста принял православие. Через шесть месяцев его духовнику сказали, что шут не исполняет никаких церковных обрядов. Духовник призвал новообращенного к себе и стал корить. “Батюшка, – ответствовал Лакоста, – когда я сделался православным, не вы ли сами мне говорили, что я стал чист, словно переродился? – “Правда, говорил, не отрицаюсь”. – А так как тому не больше шести месяцев, как я переродился, то можно ли требовать чего-нибудь от полугодовалого ребенка?”.
Имея с кем-то тяжбу, Лакоста часто наведывался в одну из коллегий, где судья, наконец, однажды говорит ему: “Из твоего дела я, признаться, не вижу для тебя хорошего конца. – “Так вот вам, сударь, хорошие очки,” – отвечал шут, подав судье пару червонцев.
Мы выбрали наудачу лишь несколько забавных эпизодов из жизни Петра Дорофеевича. Разумеется, некоторые из них – плод досужей фантазии (как и появившиеся в XIX веке анекдоты о проделках шута Ивана Балакирева). Но есть и истории, имеющие под собой документальную основу и ярко свидельствующие о приятельском отношении Петра Великого к своему любимому шуту. Говорится, в частности, о ненависти Лакосты к гоф-хирургу Иоганну Герману Лестоку, будущему графу и всесильному временщику Елизаветы Петровны. И эта ненависть была объяснима: влиятельный хирург соблазнил дочь шута. Какую же позицию занял в этом конфликте царь Петр Алексеевич? Он принял сторону отца поруганной дочери и жестоко наказал обидчика, сослав в 1719 году Лестока в Казань под крепкий караул и без права переписки (тот был возвращен из ссылки уже только в царствование Екатерины I).
Интересен и такой факт: когда государь путешествовал по Франции, то сопровождавший его “господин Дакоффа” (так аттестовали Лакосту) считался важной фигурой в глазах тамошних дипломатов и был отнесен к первому разряду лиц царской свиты. А в конце 1718 года именно на Лакосте проверяли действенность вновь открытых Марциальных вод. Приставленный к нему сержант В. Свищов доносил кабинет-секретарю Алексею Макарову, что “господин Дакоста пил воду с 5 дня по 29 число, и от оной воды ему есть изрядная свобода и ест с хорошим аппетитом”. И вскоре последовал указ об открытии Марциальных вод. При этом, по словам ганноверского резидента Христиана Вебера, “забавным поведением своим на Олонецких лечебных водах, на которых он поневоле должен был держать добрую диету”, Петр Дорофеевич очень потрафил самодержцу. Историк Сергей Соловьев отмечает, что Лакоста был главным шутом государя, а у Петра, между прочим, было не менее дюжины забавников.
Есть искус окунуться в ту далекую атмосферу неистового балагурства и скоморошества, где правил бал великий шутник своего времени – Петр I. Это он издал знаменитый указ: “От сего дня всем пьяницам и сумасбродам сходиться в воскресенье, соборно славить греческих богов” и воспевать здравницы и многая лета “еллинскому богу Бахусу и богине Венус”. Это при нем был создан недоброй памяти Всепьянейший, Сумасброднейший, Всешутейший Собор, состоявший из людского отребья – чем дряннее человек, тем больше было у него шансов попасть в число “прихожан”. При этом сам Петр занимал в этой шутовской иерархии скромную должность протодиакона, “исполняя обязанности свои с таким усердием, как будто это было совсем не в шутку”. А знаменитые шутовские свадьбы, где невесте перевалило за шестьдесят, а жениху – за восемьдесят! А похоронные процессии карликов! А такое, к примеру, свидетельство очевидца: “Князя Волконского намазали смолой, поставили кверху ногами, забили ему в зад свечу, подожгли и стали водить хороводы с песнями. Дворянина Ивана Маслова надували мехом в задний проход, отчего тот и помер. К потехам царя все готовились, как к смерти”. Шутовство Петра – тема отдельного обстоятельного разговора. Мы же сосредоточимся на одном забавном эпизоде того времени, а именно – на выборе потешного короля самоедов.
Здесь необходим исторический экскурс, иначе будет совершенно непонятно, кто же такие эти самоеды, как они жили в начале XVIII века, и почему в голову царя пришла мысль поставить над ними главного.
Самоедами называли тогда кочевых ненцев. Российский географ XVIII века Иоганн Готлиб Георги рассказывает, что живут они на Ямале и Мангазее, ведут кочевой образ жизни, а промыслы их состоят в звериной и рыбной ловле да в содержании оленей: “Семояди росту самаго небольшаго и редко бывают ниже четырех, а выше пяти футов. Впрочем, они коренасты, ноги и шея у них короткия, голова большая, лицо и нос нарочито плоския, нижняя часть лица немало выдалась вперед, рот и уши большия, глаза маленькие черные, веки продолговатыя, губы тонкия, ноги маленькия, кожа смуглая; волосу кроме головы нигде нет… он у всех черной и жесткий. У мужчин виден на бороде один только пух. Женьщины их постатнее, ростом ниже, и черты лица их понежнее, но так же, как и мужчины, некрасивы”.
Самоеды были язычниками и поклонялись идолам, питались сырым мясом и пили кровь с большей охотой, чем воду, отличались воинственностью. Зимнее одеяние, которое они носили на голое тело, было сшито из оленьих, лисьих и других кож, а летнее – из рыбьих “шкурок”. Это были люди весьма своеобычной ментальности. Знаменитый шведский этнограф и путешественник Филипп Юхан фон Страленберг, побывавший у самоедов как раз в описываемое время, обратил внимание на то, что они пользовались даже особым способом подсчета: “Когда самоеды приносят свою дань, они связывают горностаев, белок и другие шкурки по девять штук. Но русские, которым это число девять не так нравится, при приемке развязывают эти связки и делают новые, по десять штук в каждой”. Дикари при этом не понимали, чем не устраивают их такие замечательно удобные для подсчета связки. Как водилось у аборигенов, самоеды имели своего вождя, которому беспрекословно подчинялись.
Но великому реформатору Петру не было никакого дела до их традиций и обычаев. Он отчаянно воевал с отжившей стариной и своих-то русских часто сравнивал с “детьми малыми”, которых надлежало воспитать по его разумению. Что же говорить о каких-то там аборигенах! Самоедами должен править не невежественный дикарь-вождь, прислушивающийся к заунывным камланиям шамана, а именно “король” – политичный кавалер в европейском вкусе. Пусть даже экзотики ради он обрядится в самоедские шкуры!
Было это задумано Петром еще до приезда Лакосты в Россию, в 1709 году. Царь пожаловал тогда титул короля самоедов их “бледнолицему брату” по фамилии Вимени. Есть и другое свидетельство – этот авантюрист якобы сам объявил себя главным самоедом, а царь лишь подхватил и одобрил это. Так или иначе, Петр устроил Вимени шутовскую коронацию, для которой были специально вызваны 24 самоеда с множеством оленей, присягнув новоявленному королю в верности.
Этот коронованный шут, сообщает мемуарист, принадлежал к “хорошему французскому роду, но в отечестве своем испытал много превратностей и долгое время содержался в заключении в Бастилии, что отразилось на нем периодическим умопомешательством”. Приехав в Московию, он не разумел по-русски (не говоря уже о самоедском), и сохранилось письмо, в котором монарх приказывает: “Самоедского князя, который к вам из Воронежа прислан, вели учить по-руски говорить, также и грамоте по-славянски”. С русским, однако, Вимени освоился довольно быстро и вскоре по приказу Петра перевел комедию Ж. Б. Мольера “Драгие смеянные” (“Les precieuses ridicules”). Впрочем, как замечает писатель Дмитрий Мережковский в своем романе “Петр и Алексей”, этот “перевод сделан…, должно быть с пьяных глаз, потому что ничего нельзя понять. Бедный Мольер! В чудовищных самоедских [писаниях] – грация пляшущего белого медведя”. А впоследствии Михаил Булгаков в “Жизни господина де Мольера” назвал этот же перевод “корявыми строками”.
Царь, однако, очень дорожил Вимени и поселил самоедов из его свиты на Петровском острове, близ Петербурга. Тут-то и произошла стычка между шутовским королем самоедов и их натуральным вождем. Рассказывают, что вождь “напал на людей, приехавших осматривать остров, изгрыз им уши и лица и вообще ужасно зло и свирепо их принял”, а когда его примерно наказали, вождь, словно подтверждая название своего народа, “вырвал зу бами кусок собственного мяса из своей руки”. Историк XVIII века Василий Татищев считал, что самоеды человеческое мясо “прежде ели и от того имянованы”. В этой связи понятно, что на этом фоне, невзирая на любые литературные огрехи, Вимени был угоден Петру как человек европейской культуры, и его назначение королем “дикарей” весьма симптоматично.
Кортеж самоедов с Вимени во главе принимал участие в триумфальном шествии 19 декабря 1709 года, по случаю победы над шведами в Полтавской баталии. Датский посланник Юст Юль оставил детальное описание этой процессии. “В санях, на северных оленях и самоедом на запятках, – пишет датчанин, – ехал француз Вимени; за ним следовало 19 самоедских саней, запряженных парою лошадей, или тремя северными оленями. На каждых санях лежало по одному самоеду… Они были с ног до головы облечены в шкуры северных оленей мехом наружу; у каждого к поясу был прикреплен меховой куколь”. И далее очевидец говорит об идейной подоплеке этого комического для европейского глаза действа: “Это низкорослый, коротконогий народ с большими головами и широкими лицами, – говорит он о самоедах и добавляет: – Нетрудно заключить, какое производил впечатление и какой хохот возбуждал этот поезд… Но без сомнения, шведам было весьма больно, что в столь серьезную трагедию введена была такая смешная комедия”. Вместе с тем, шутовской король и его свита, по замыслу царя, символизировали сумасбродство настоящего шведского короля Карла XII, который пытался осуществить несбыточное – завоевать Россию, поделить ее на части и свергнуть Петра I с престола.
Вскоре после описываемого события француз-король самоедов ушел в мир иной. Очевидец описывает похороны, устроенные Вимени царем в начале 1710 года: “Много важных лиц, одетые поверх платья в черные плащи, провожали покойного, сидя на… самоедских санях, запряженных северными оленями с самоедом на запятках…”.
Свято место пусто не бывает! Вместо француза следовало найти нового властителя самоедов. И таковым был объявлен Петр Михайлович Полтев. По-видимому, о его годности к исполнению столь августейших обязанностей нашептали Петру советчики из его ближнего круга. И личная встреча с соискателем отнюдь не разочаровала царя, так что он пожелал “за тое его [Полтева – Л.Б.] охотное к нам прибытие не только щедрою государскою нашею из казны нашей повелели его спомочь милостию”, но и возвести в “честь вице-рейства провинции Самоецкой”.
В мае 1711 года царь торжественно вручил Полтеву надлежащий диплом, шутливый тон которого говорит сам за себя. Здесь новоявленный самоедский венценосец называется уроженцем Польши, происходящим “из древней фамилии князей Готтолянских”, секретарем польского короля и “кавалером Португальским”. (Дворянский род Полтевых, по некоторым данным, и в самом деле восходит к шляхтичу Якубу Александровичу, выехавшему из Литвы в Москву при великом князе Василии Васильевиче, но русские потомки его – думные дворяне, стольники, стрелецкие воеводы – не имели к Польше, а тем более к Португалии, ни малейшего отношения.)
Неизвестно, сколько процарствовал Петр Полтев, только 3 августа 1718 года новым и уже последним в российской истории королем самоедов был уже назначен наш Петр Дорофеевич. Писатель Александр Родионов в своем романе “Хивинский поход” вкладывает в уста Петра Великого следующую реплику: “Шут он [Лакоста – Л.Б.] изрядный, скоро я повышу его в звании. Лакоста будет королем самоедов и станет управлять “шитыми рожами” при моем дворе, а именовать его надлежит титулярным графом”.
Понятно, что Петра I вовсе не интересовала национальная принадлежность начальника дикарей: Лакоста, как и его предшественники, был человеком политичным, образованным, и именно это определило выбор царя. По свидетельству современников, церемонию коронования шута царь отпраздновал в Москве с большим великолепием: на поклонение новоявленному “королю” явились 24 самоеда, приведшие с собой целое стадо оленей.
Трудно предположить, что шутовской король действительно правил самоедами. По-видимому, он играл чисто декоративную и представительскую роль и тем самым увеселял государя. Современники так и говорили, что должность его “сопряжена со званием советника увеселений”. Петр Дорофеевич, изощренный в политесе, щеголял теперь своим самоедским одеянием, в высоченной короне из жести на голове, сдвинутой на одно ухо. В таком виде он принимал участие в многочисленных маскарадах.
За исправную шутовскую службу царь пожаловал Лакосте, как это значилось в дипломе, “в вечное и суверенственное владение” острова Соммерс и Зецкер, что в Финском заливе, со всеми обретающимися там “замками, дистриктами и поселениями” и с правом “собирать и употреблять по своему самовластному расположению” все доходы. Надо оценить юмор Петра: на самом деле острова состояли “все из камня и песку и не имели вовсе жителей”. Остров Соммерс не превышал в длину и пятисот метров, а Зецкер был и того меньше, так что никакого барыша Лакосте они не сулили. Но наш главный самоед был не промах и пытался извлечь из этой царской шутки максимальную выгоду, о чем говорят архивные материалы. Он, похоже, добился права на беспошлинную торговлю рыбой в Ревельском дистрикте. Более того, упросил Петра подарить ему остров Готланд, самый большой в Балтийском море. Петербургский журналист Андрей Епатко сообщает, что в сатирическом немецком издании, вышедшем в Лейпциге в 1736 году, он обнаружил гравюру с изображением Лакосты. На ней представлена башня готландского маяка, из окошка которой высовывается физиономия шута, где тот обозревает свои островные владения (прилагается).
Впрочем, когда впоследствии шут пытался подтвердить права на острова, получил отказ: оказывается, и Петр сыграл с ним озорную шутку: к своей жалованной царской грамоте вместо государевой печати приложил… рубль. Но правда и то, что обижаться на своего державного патрона Лакоста никак не мог, ведь тот одаривал его прямо по-царски: денежный оклад шута в 20 (!) раз превышал оклады прочих монарших забавников, что, безусловно, говорит о его особом положении при Дворе.
Как сложилась судьба Петра Дорофеевича в царствование Екатерины I Алексеевны и Петра II, надежных сведений нет. Согласно одной из версий, повздорив со всесильным “полудержавным властелином” Александром Меншиковым, он был облыжно обвинен в “преступной связи” с осужденным на смерть вице-канцлером Петром Шафировым и в 1723 году сослан в сибирское село Воскресенское (ныне Каслинский район Челябинской области). Однако известно: в 1724 году он вел имущественные тяжбы со шведами по поводу острова Готланд, что позволяет в этом усомниться. Но и утверждения некоторых исследователей о том, что Лакоста “сохранял за собой тогда звания шута и самоедского короля”, тоже подтвердить не удается.
А вот при императрице Анне Иоанновне Петр Дорофеевич вновь активно подвизается на шутовском поприще. В новых условиях он, однако, был вынужден мимикрировать. Дело в том, что в подборе шутов и шутих для Двора императрицы обнаруживается смешение варварского, низменного и галантного, изысканного. Если при Петре шутам поручалось высмеивать предрассудки, невежество, глупость (они подчас обнажали тайные пороки придворной камарильи), то при Анне шуты были просто бесправными потешниками, которым запрещалось кого-либо критиковать или касаться политики. Теперь вся шутовская кувыр-коллегия подчеркивала царственный сан своей хозяйки – ведь забавники выискивались теперь все больше из титулованных фамилий (князь Михаил Голицын, князь Никита Волконский, граф Алексей Апраксин), а также из иностранцев (Педрилло, он же Пьетро Мира).
Остроты шутов отличались редким цинизмом и скабрезностью. Монархиня забавлялась, когда забавники, рассевшись на лукошках с куриными яйцами, начинали по очереди громко кукарекать. Ей были любы самые низкопробные выходки придворных дураков и дур – чехарда, идиотские гримасы, побоища. “Обыкновенно шуты сии, – писал мемуарист, – сначала представлялись ссорящимися, потому приступали к брани; наконец, желая лучше увеселить зрителей, порядочным образом дрались между собой. Государыня и весь двор, утешаясь сим зрелищем, умирали со смеху”.
Чаша сия не миновала и Лакосту: писатель Валентин Пикуль в своем романе-хронике “Слово и дело” живописует нешуточную баталию шутов с участием Петра Дорофеевича. Впрочем, этот любимый шут Петра I выделялся на фоне других забавников Анны Иоанновны: как отмечал ученый швед Карл Берк в своих “Путевых заметках о России”, среди всех шутов монархини “только один Лакоста – человек умный”. Петр Дорофеевич, надо думать, весьма потрафлял императрице – недаром был награжден специальным шутовским орденом св. Бенедетто, напоминавшим своим миниатюрным крестом на красной ленте орден св. Александра Невского. Орден сей “был покрыт красной эмалью с маленькими отшлифованными драгоценными камнями вокруг”. Так Лакоста стал любимцем и императрицы Анны.
Иной историко-культурный смысл обрела и вся история с самоедским королем. В отличие от Петра I, при котором национальные костюмы служили мишенью пародии и сатиры, для Анны с ее любовью к фольклору они имели самостоятельную ценность. Ведь это под ее патронажем учеными Петербургской Академии наук был осуществлен целый ряд научно-этнографических экспедиций в отдаленнейшие уголки России. Очевиден и интерес императрицы к северным народам. Она не только подтвердила за Лакостой титул самоедского короля, но и указом от 22 июля 1731 года обязала Архангельского губернатора “чтоб человек десять самояди сыскать и с ними по одним саням с парою оленей, да особливо одни сани зделать против их обыкновения болши и к ним шесть оленей… И вести их, доволствуя, а не озлобляя, чтоб они охотнея ехали и за оленми смотрели”. Известно, что по ее повелению в октябре 1731 года самоеды приехали в Москву.
А в 1735 году под водительством Лакосты состоялось карнавальное действо – “аудиенция самоядей” у императрицы. Сообщается, что “шут Лакоста разыгрывал роль важной особы при представлении самоедских выборных и, выслушав их приветствие, в старинной одежде московского двора… сыпал серебро пригоршнями из мешка, с тем, чтобы для большей потехи государыни, смотревшей на шутовскую церемонию, самоеды, бросившись собирать деньги, потолкались и подрались между собою”.
В знак особого благоволения к любимому шуту монархиня распорядилась назвать именем Лакосты фонтан в Летнем саду, и на сем фонтане установить его каменную фигуру в натуральную величину. По сведениям петербургского археолога Виктора Коренцвига, строительство фонтана начал осенью 1733 года мастер Поль Сваль, а в 1736 году он уже задорно бил, омывая струями это шутовское изваяние. До наших дней фонтан – увы!
– не дожил, ибо в 1786 году почти все водометы Летнего дворца были разобраны и засыпаны землей.
К празднованию свадьбы шу та Михаила Голицына и шу тихи Авдотьи Бужениновой в знаменитом Ледяном доме зимой 1739–1740 гг. императрица “повелела губернаторам всех провинций прислать в Петербург по несколько человек обоего пола… не гнусного вида. Сии люди по прибытии своем в столицу были одеты на иждивении ее Двора каждый в платье своей родины”.
И со всех концов в Северную Пальмиру съехались представители наличествовавших в империи народов, даже самых малочисленных. Посланцы разных племен ехали на санях, запряженных оленями, волами, свиньями, козлами, ослами, собаками, верблюдами; играли на народных “музыкалиях”, а затем ели каждый свою национальную пищу и залихватски плясали свои туземные пляски. Этнографическая пестрота костюмов призвана была продемонстрировать обширность могущественной империи и процветание всех ее разноплеменных жителей. Придворный пиит Василий Тредиаковский возгасил по сему случаю:
Но стоит ли удивляться, что “златые годы” – это не про иудеев сказано, и в этом шумном интернациональном празднестве не слышался идишский говор, не было зажигательных еврейских танцев? А все потому, что евреев в России вроде бы как и не было вовсе, точнее, не надлежало быть. И неважно то, что и вид их был “не гнусен”, и число их в империи значительно превышало количество аборигенов какого-нибудь северного племени (по сведениям историка Юлия Гессена, проживало тогда, преимущественно в Малороссии и на Смоленщине, до 35 тысяч иудеев!) – терпеть в Отечестве “врагов Христовой веры” строго возбранялось законом. Зато участниками веселой процессии были “копейщик один, во образе воина, в самоедском платье”, “самоеды, один мужского, а другой женского вида”, и во главе дикарей – отпрыск марранов Ян Лакоста, сокрывший свою “жидовскую породу” под оленьими шкурами.
Последний раз имя Петра Дорофеевича упоминается в сентябре 1740 года вместе со своим сыном, Яковом Христианом, подпоручиком полевой артиллерии. А месяцем позже Анна Леопольдовна, ставшая регентшей-правительницей России при младенце-императоре Иоанне Антоновиче, уволила всех придворных шутов, наградив их дорогими подарками. Она гневно осудила унижение их человеческого достоинства, “нечеловеческие поругания” и “учиненные мучительства” над ними. И необходимо воздать должное ей, уничтожившей в России само это презренное звание. А что Лакоста? Он ушел в мир иной в самом конце того же 1740 года. Может статься, устав от светской мишуры и придворной кутерьмы, он скинул с себя одежду самоедского короля и доживал свои последние дни тихо и неприметно, как бы предвосхитив горькую мудрость своего далекого потомка-соплеменника, писателя Лиона Фейхтвангера, сказавшего словами своего героя: “Зачем еврею попугай?”.
Дурак корысти ради. Пьетро Мира
Этот пожилой синьор определился на русскую службу в День дурака, а именно – 1 апреля 1732 года. Тогда он еще не ведал, что станет впоследствии любимым дураком императрицы Анны Иоанновны. Звали его Пьетро Мира и был он скрипачом-виртуозом и актером-буфф в итальянской театральной труппе маэстро Франческо Арайя, прибывшей в Северную Пальмиру для царской забавы. В интермедиях Мира часто исполнял роль Петрилло (одна из масок итальянской комедии “дель арте”), а при русском дворе его стали не вполне благозвучно называть – Адамка Педрилло.
Впрочем, то был не первый его вояж в холодную Московию. В 1700 году, будучи еще совсем молодым человеком, он уже значился придворным шутом Петра Великого. Биограф императора Иван Голиков рассказывает: “А как между тем, к удовольствию Его Величества, явились к нему прибывшия из прежде посланных в чужие краи ученики, то монарх сам в успехах их свидетельствовал, и оказавшихся достойными определил по способности каждого к должности; а нашедших между ними таких, кои или от небрежения, или по тупости своей почти ничему не обучились, в досаде своей отдал во власть шуту своему Педриеллу, а сей и распоряжал ими по своему изволению, определяя их в помощь истопникам и в другия низкия должности”. Поскольку имя этого шута в документах Петровской эпохи нигде позже не упоминается, есть основания думать, что он вскоре покинул Россию. Вероятной причиной тому была прижимистость Петра, не воздавшего своему корыстолюбивому забавнику по заслугам.
А корыстолюбие было отличительной чертой итальянца, который во второй раз “и приехал в Россию, конечно, с тою целью, чтобы заработать побольше денег и затем снова вернуться на родину”. Тем более, что Анна Иоанновна, как утверждали заезжие иноземцы, была щедра до расточительности. Есть сведения, что императрица в 1733 и 1734 годах дважды пожаловала “италианскому музыканту” Пьетро Мира по 700 рублей. Вскоре же последний, однако, повздорил с капельмейстером Арайя (не на денежной ли почве?) и опять подался в придворные дураки. Адамка Педрилло был шутом уникальным. Ведь другие монаршие потешники были именно разжалованы в шуты (князь Михаил Голицын и граф Алексей Апраксин – за отступничество от православия; князь Никита Волконский – из-за ненависти императрицы к его жене). И только Адамка стал шутом по доброй воле, так сказать, по зову своей продажной души.
Среди других забавников императрицы Педрилло выделялся своими галантными манерами, тонкими остротами и каламбурами, напоминавшими французских шутов времен блистательного Франциска I и Людовика XIII. Вскоре, однако, наш Адамка смекнул, что русскому Двору потребны дикие выходки и юмор самого грубого свойства. Педрилло быстро мимикрирует и становится заводилой тешивших монархиню шутовских потасовок. “Поднялся гам между шутами, – описывает тогдашний Двор Иван Лажечников в романе “Ледяной дом”. – Надобно было всем рассеять гнев государыни. Педрилло, приняв команду над товарищами, установил их, одного за другим, около стены, как дети ставят согнутые пополам карты, так что, толкнув одну сзади, повалишь все вдруг… Педрилло дал толчок своей команде, и все повалились один на другого”. Шуты награждали друг друга тумаками, царапались, дрались, а монархиня с челядью, глядя на них, заливалась гомерическим хохотом.
Имя “Педрилло” обычно вызывает ассоциации с человеком нетрадиционной сексуальной ориентации. Именно это и сбило с толку замечательного драматурга Григория Горина, который в своей комедии “Шут Балакирев” изобразил Педрилло насильником, стаскивающим штаны с одного из шутов. На самом же деле у итальянца никаких сексуальных отклонений не было – он был женат, правда, неудачно.
Императрица-сплетница, Анна живо интересовалась интимными делами своих подданных и бесцеремонно вмешивалась в их жизнь. В особенности же она вникала в личную жизнь шутов, двоих из которых (Голицына и Волконского) даже женила по своему произволу. Потому для нее вовсе не были секретом отношения Педрилло с его сварливой, некрасивой, да к тому же неверной женой. Об этом ходили упорные сплетни. Придворные пересказывали друг другу подробности частых ссор супругов.
Рассказывали, например, что жена Педрилло спрашивала мужа: “Кого из твоей родни посоветуешь ты мне посещать чаще?” – “Кого хочешь, мой друг, – и тем чаще, тем лучше: отсутствием твоим я всегда буду доволен,” – отвечал шут.
Или другой случай: Педрилло пришел на исповедь и покаялся, что только что поколотил жену. Духовник спросил тому причину. “Дело в том, батюшка, – парировал шут, – что я забывчив и не могу припомнить всех своих грехов, а как начну бить жену, так она мне все грехи и выговорит. Ради этого я, идя к тебе, и поколошматил ее”.
А вот еще два анекдота. Педрилло, живший со своей женой очень дурно, спрашивал ее, на ком бы ему жениться, если она умрет. “На чертовой матери,” – с неудовольствием отвечала жена. “Это противно закону, – возразил шут, – ибо я женат на чертовой дочери”. Жена Педрилло, журя своего брата за карточную игру, из-за чего тот и промотался, говорила ему: “Долго ли ты будешь транжирить денежки?”– “До тех пор, пока ты будешь изменять мужу!” – отвечал брат. – “О, несчастный, видно картежничать тебе по гроб свой!” – заметил шурину Педрилло.
Этот шут обладал удивительным свойством извлекать выгоды из самых, казалось бы, невыигрышных ситуаций. Кто бы мог думать, что можно обратить себе на пользу непривлекательность и бранчливость жены?! “Это правда, что ты женат на козе?” – спросил как-то, шутя, Педрилло Курляндский герцог Бирон, знавший о его семейных неурядицах. В голове Педрилло мгновенно созрел хитроумный план. “Не только правда, – отвечал находчивый шут, – но жена моя беременна и на днях должна родить. Смею надеяться, что Ваше Высочество не откажется по русскому обычаю навестить родильницу и подарить что-нибудь на зубок младенцу”. Бирон расхохотался и обещал исполнить просьбу. Педрилло этим не ограничился и обратился к самой императрице. “Ах! Если бы Ваше Величество видел la mia cara [моя возлюбленная – Л.Б.]. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейштока, ножка тоненька, маленька, меньше шем у княжон, проворно тансуй, прыжки таки больши делай, и така, така молоденька!” – говорил он с акцентом, коверкая русские слова, живописуя свою четвероногую прелестницу-козу. Через несколько дней шут объявил, что жена его, коза, наконец, благополучно разрешилась от бремени. Анне Иоанновне идея с родинами козы очень понравилась, и она устроила великолепный праздник, на котором повелела быть всему Двору. Вот что рассказывает об этом писатель: “Диво дивное ожидало зрителей в квартире Педрилло, превращенной на сей раз из нескольких комнат в одну обширную залу со сценою, на которую надобно было всходить по нескольким ступеням. Сцена была убрана разными атрибутами из козьих рогов, передних и задних ног, хвостов и так далее, связанных бантами из лент или веревок. В глубине сцены на пышной постели и богатой кровати, убранной малиновым штофным занавесом, лежала коза, самая хорошенькая из козьего прекрасного пола… Из-под шелкового розового одеяла, усыпанного попугаями и заморскими цветами, заметно было беспокойное движение связанных ножек. Впрочем, она глядела на посетителей довольно умильно, приподнимая по временам свою голову с подушки. Подле нее на богатой подушке лежала новорожденная козочка, повитая и спеленутая как должно”. Рядом с козочкой возлежал Педрилло и с серьезным видом принимал от гостей поздравления и бесчисленные подарки (ведь одарить счастливого “отца” должен был каждый!). В результате изобретательный шут сорвал в тот день весьма солидный куш: десять тысяч рублей!
“Педрилло был силен, ловок, великолепно владел шпагой, а еще лучше книжалом, – сообщает писатель Юрий Нагибин, – его опасались задевать. Бирон, не разделявший пристрастия императрицы к шутам, – он сам любил только денег и лошадей, – делал исключение для Педрилло”. В большом фаворе был он и у самой Анны Иоанновны, которая наградила его специально учрежденным шутовским орденом св. Бенедетто, напоминавшим своим видом второй по значению российский орден св. Александра Невского. И сам Педрилло старался всемерно потрафлять монархине, тонко чувствуя придворную конъюнктуру. Рассказывают, что он однажды весьма кстати ударил головой в живот бывшего кабинет-министра, опального Артемия Волынского, когда тот отважился прийти во дворец. И не беда, что обреченный Волынский в сердцах побил шута, главным для Педрилло было заслужить поощрение императрицы, которая и отблагодарила сполна своего храброго Адамку.
А вот характерный эпизод с влиятельным Бироном. Педрилло жаловался, что ему нечего есть, и выпросил у Курляндского герцога пенсию в 200 рублей. Спустя какое-то время он снова обратился к Бирону с просьбой о пенсии. “Как, разве тебе не назначена пенсия?” – спросил герцог. – “Назначена, ваша светлость, и благодаря ей я имею, что есть. Но теперь мне решительно нечего пить.” Герцог улыбнулся и снова наградил шута.
Но Педрилло наживал себе деньги не только шутовством. Он был многолик и, как говорят современники, “счастливым образом сочетал в себе скрипача, певца, буффона, ростовщика и трактирщика”. Адамка угождал своей венценосной благодетельнице чем только мог и не гнушался ничем: то был озабочен наймом итальянских певцов и танцоров, то занимался покупкой для Двора драгоценных камней, материй и разных безделушек. Вдобавок ко всему он был заправским карточным шулером и нечистой игрой (а императрица часто поручала ему держать за себя банк) утроил свое состояние. Современники говорили, что монархиня часто проводит время с придворным шутом Педрилло, которого обогащает.
По заданию Анны он, как истый комиссионер, неоднократно посылался за границу и даже вступал в переписку с владетельными особами. Сохранилось его поразительное по нагло-издевательскому тону письмо к слабоумному итальянскому герцогу Гастону Медичи, обладателю знаменитого тосканского алмаза, весившего 139 каратов. Именно этот алмаз и желала заполучить через посредство шута русская императрица. Воспользовавшись моментом (в Тоскану тогда вторглись испанские войска), Адамка в своем послании был щедр на посулы, пообещав герцогу помощь славного российского воинства. “Однако же надлежит для содержания сих храбрых войск, – предупреждает он, – чтобы ваше королевское высочество приказал приготовить довольное число самой крепкой гданской водки, такой, какою ваше королевское высочество пивал… и оною охотно напивался допьяна”. Тут же Педрилло берет быка за рога: “Ее Императорское Величество намерена тот алмаз купить и деньги за оный заплатить; но изволит, чтоб я купцом себя представил и торговал”. И далее (лихой аргумент!) он напоминает герцогу о его неизбежной кончине: “Я бы надеялся, что ваше королевское высочество, не имея наследников, не пренебрежет сею оказиею и продажею сего алмаза к ненужде себя приведет, понеже великий Бог ведает, кому после преставления вашего имение ваше достанется”. И хотя старания Педрилло успехом не увенчались (алмаз в конце концов купил австрийский император), письмо это – яркий образчик ловкости и изворотливости этого шута-комиссионера.
Довольно обогатившись в России, Педрилло вернулся на родину, где сменил шутовской колпак на неброское платье неапольского трактирщика. Ведь ему, в сущности, было все равно, каким ремеслом зарабатывать себе капитал. Корысти ради он был готов и на шутовство, и на ростовщичество, и на плевки и окрики пьяных посетителей у трактирной стойки.
Квасник – дурак. Михаил Голицын
Имя забавника Анны Иоанновны, князя Михаила Алексеевича Голицына (1688–1778) увековечил Юрий Нагибин в своей повести “Шуты императрицы”. Писатель представил в ней яркий, выразительный, психологически мотивированный образ шута. Однако, как известно, правда художественная не всегда отвечает требованиям исторической достоверности, да, собственно, и не должна им отвечать. Очень точно сказал об этом русский драматург Александр Вампилов: “Искусство существует для того, чтобы искажать действительность”. А потому не удивительно, что свидетельства и документы той эпохи не укладываются в заданную Юрием Нагибиным схему и рисуют иной характер. Надо также иметь в виду, что сам исторический факт в сущности бездонен и допускает множество самых различных толкований. Художник на то и художник, чтобы давать волю фантазии, чтобы у него, как поется в песне Булата Окуджавы, “были дали голубы, было вымысла в избытке”. Мы же, следуя законам жанра исторической миниатюры и строго опираясь на факты, представим свою, отличную от Ю. М. Нагибина, версию обстоятельств жизни шута императрицы Михаила Голицына и дадим его образ.
Отпрыск знатного рода, восходившего к легендарному литовскому князю Гедемину, Михаил приходился внуком известному временщику и фавориту сводной сестры Петра I царевны Софьи Алексеевны Василию Голицыну. После низвержения Софьи, в 1689 году, последнего постигла опала, и, лишенный чинов и поместий, он был сослан (вместе с сыном Алексеем) в северную глухомань – на Пинегу, в деревню Кологоры. Там-то и жил до своего совершеннолетия наш герой Михаил Голицын, воспитанием коего после скорой смерти отца Алексея Васильевича озаботился его некогда именитый дед. А Голицын-старший, как мы уже писали, был эрудиции феноменальной – владел несколькими европейскими языками, а также латынью и греческим, был тонким знатоком древней истории и западной культуры, искушен в дипломатии и политесе. Его познаний с лихвой доставало на то, чтобы дать внуку самое блестящее и универсальное образование. Но едва ли учеба пошла Михаилу впрок, и причиной тому историки называют его врожденное слабоумие.
Когда Михаил повзрослел, Петр Великий вытребовал его в столицу и в числе прочих недорослей отправил учиться в чужие края. За границей Голицын тоже ничему не выучился.
Как известно, существуют мужчины недалекие от природы, но проявляющие удивительную изобретательность, находчивость и даже остроумие в дамском обществе. Наш герой принадлежал именно к таким субъектам. О том, как он обращался с прекрасным полом, сохранилось множество забавных анекдотов. Рассказывали, к примеру, что как-то раз одна пригожая девица сказала Голицыну: “Кажется, я вас где-то видала”. – “Как же, сударыня, – ответил тот, – я там весьма часто бываю”. Еще одна байка: “Вы всегда так любезны!” – обратился Голицын к молодой даме. “Мне было бы приятно сказать и вам то же самое,” – заметила она. – “Помилуйте, – парировал Голицын, – это вам ничего не стоит! Возьмите только пример с меня и солгите!”. Или вот такая сценка: одна престарелая вдова, пассия Голицына, оставила ему после смерти богатую деревню. Молодая племянница покойной начала с Голицыным тяжбу и заявила ему в суде: “Деревня досталась вам за очень дешевую цену!”. “Сударыня, – нашелся тот, – если угодно, я уступлю вам ее за ту же самую цену”.
Михаил Алексеевич только официально был женат четыре раза, что прямо противоречило брачным канонам православия. Так, в 1729 году, сразу же после кончины первой жены Марфы Хвостовой, не слишком сокрушаясь о потере суженой, легкомысленный Голицын, оставив в России детей Алексея и Елену, в поисках новых амуров устремился в Италию. Предметом вожделений князя стала хорошенькая дочь тамошнего трактирщика Лючия, которая была моложе его на добрых 20 лет. Но – и ее родители были здесь непреклонны! – путь к сердцу красавицы лежал только через законный, освященный римско-католической церковью брак. И Голицын, недолго думая, принимает католичество. Комментируя эту его перемену веры, Юрий Нагибин замечает: “Ему захотелось хоть раз в жизни совершить свой поступок… Тут был вызов, пусть тайный, тому порядку, который угнетал его всю жизнь. Он впервые почувствовал себя человеком, способным на самостоятельный жест”. На наш взгляд, ни о чем бунтарском и революционном князь даже и не помышлял. Его одушевляла неукротимая любовная страсть. И, не отличаясь особой религиозностью, он принял католичество, безболезненно устранив мешающее ему искусственное препятствие.
О последствиях же своего отступничества он задумался позднее, в 1732 году, когда, уже в бытность Анны Иоанновны, вместе с женой-итальянкой и их кареглазой дочуркой вернулся в Россию. Как ни беспечен был князь, но о религиозной нетерпимости императрицы наслышан. За богохульство она вообще карала смертью. Это по ее монаршему повелению будут потом заживо сожжены смоленский купец Борух Лейбов и обращенный им в иудаизм капитан-лейтенант Александр Возницын. Отход от православия в пользу других христианских конфессий наказывался, конечно, не столь сурово, но также весьма чувствительно. Поэтому Голицын, тщательно скрывая от всех и жену, и перемену религии, тайно поселился в Москве, в Немецкой слободе. Поговаривали, что Лючия в целях маскировки даже носила мужское платье.
Но бдительная Анна Иоанновна через своих соглядатаев спознала о проступке князя и немедленно распорядилась препроводить его в Петербург. Голицын был взят в Тайную канцелярию и допрошен с пристрастием заплечных дел мастерами. От жестокой расправы Михаила Алексеевича спасло… крайнее слабоумие, которым и объяснили при Дворе его вероотступничество: с дурака какой спрос! Брак с Лючией по приказу Анны был расторгнут, и итальянка вскоре сгинула (ее, скорее всего, выслали из страны). А “дурак”-князь был взят под монарший присмотр и сделан штатным придворным дураком (шутом). Для подобного унижения представителя знатного рода у императрицы были и дополнительные резоны: она ненавидела всех князей Голицыных, двое из которых, Дмитрий Михайлович и Михаил Михайлович, будучи членами Верховного тайного совета, пытались в 1730 году ограничить ее власть.
Французский писатель Анри Труайя в своем историческом романе “Этаж шутов” приводит слова, якобы говоренные Анной каждому новоиспеченному забавнику: “Изображать обезьяну, петь петухом, мяукать и лаять умеют другие и делают это лучше тебя. Постарайся придумать свое!”. И вот парадокс: пресловутое слабоумие Голицына странным образом уживалось в нем с раболепием и угодничеством перед сильными мира сего, причем свойство это обнаружилось еще до его обращения в шуты: при Екатерине I он юлил перед могущественным Александром Меншиковым, а затем, при Петре II, ублажал сиятельных князей Долгоруковых. Князь весьма потрафлял и своей венценосной хозяйке и делал это по-своему, лучше других. “Семен Андреевич! – писала императрица в 1733 году московскому градоначальнику Салтыкову. – Благодарна за присылку Голицына; он здесь всех дураков победил; ежели еще такой же в его пору сыщется, то немедленно уведомь”.
Что же входило в шутовские обязанности Михаила Алексеевича? Известно, что ему было поручено обносить императрицу и ее гостей русским квасом. Именно вследствие этого (а не из-за того, что мать его была из рода Квашниных) к нему приросла кличка “Квасник” – под этим прозвищем он фигурировал даже в официальных документах. И придворные взяли за правило непременно обливать нашего шута опитками кваса и громко потешаться над этим.
Зная грубые вкусы императрицы, можно с уверенностью сказать, что Голицын участвовал в тешивших монархиню шутовских потасовках. Его сажали голым задом в лукошко с сырыми яйцами. Но и здесь он выходил победителем. “Тут все шуты встрепенулись, – рассказывает Валентин Пикуль в своем романе “Слово и дело”, – руками стали махать. И все на разные голоса закудахтали, на яйцах поговаривая: – Куд-куды-кудах! Куд-куд-куд-кудах!.. Михаил Алексеевич тоже руками взмахнул, подпрыгнул и запел курицей. Лучше всех запел”.
Вместе с тем Голицына часто характеризуют как самого униженного шута Анны Иоанновны. ”Он потешал государыню своей непроходимой глупостью, – отмечает французский историк А. Газо. – Все придворные как бы считали своей обязанностью смеяться над несчастным; он же не смел задевать никого, не смел даже сказать какого-либо невежливого слова тем, которые издевались над ним…”. По мнению А. Газо, отуманенный потерей своей итальянки, Голицын впал в слабоумие и вовсе не понимал, что над ним потешаются: “Он был до такой степени глуп, что часто отвечал совершенно невпопад на предлагаемые вопросы, так что возбуждал в слушателях громкий взрыв хохота; но он только глупо улыбался и блуждающим взором обводил присутствующих”. Но, как мы уже знаем, слабоумием князь отличался сызмальства, а, памятуя о его ветрености, трудно допустить, что он долго и глубоко переживал разлуку с женой-итальянкой.
Писатель Иван Лажечников в своем знаменитом “Ледяном доме”, где этот шут выведен под именем Кульковского, презрительно называет его “нечто” и пространно описывает пресмыкательство перед всесильным монаршим фаворитом, Курляндским герцогом Бироном: “Это нечто была трещотка, ветошка, плевальный ящик Бирона. Во всякое время носилось оно, вблизи и вдали, за своим владыкою. Лишь только герцог продирал глаза, вы могли видеть сие огромное нечто в приемной зале его светлости смиренно сидящим у дверей в прихожей на стуле; по временам, оно вставало на цыпочки, пробиралось к двери ближайшей комнаты так тихо, что можно б было в это время услышать падение булавки на пол, прикладывало ухо к замочной щели и опять со страхом и трепетом возвращалось на цыпочках к своему дежурному стулу. Если герцог кашлял, то оно тряслось, как осиновый лист. Когда же на ночь камердинер герцога выносил из спальни его платье, нечто вставало со своего стула, жало руку камердинеру и осторожно… выползало и выкатывалось и нередко, еще на улице, тосковало от сомнения: заснул ли его светлость и не потребовал бы к себе, чтоб над ним подшутить”.
Голицын получил при дворе и другое прозвище – “Хан самоедский”. Не из-за своего ли недомыслия к числу незатейливых аборигенов Севера был причислен и наш Квасник? Но причем тут “хан” – титул, свойственный не самоедам, а воинственным обитателям Крыма – давним врагам России? Необходимо помнить, что действия против Крымского хана и охрана от него пограничных территорий, завершившиеся победоносным взятием русскими Перекопа, были тогда у всех на устах. Очень вероятно, что прозвище “хан” заключало в себе насмешку над поверженным крымским владыкой. Если же учесть, что князь Василий Голицын возглавлял Крымские походы 1687 и 1689 годов, закончившиеся полным провалом, то выбор его внука в качестве “хана” также может показаться неслучайным.
Анну Иоанновну называли еще императрицей-свахой, ибо она обожала женить и выдавать замуж своих подданных, и шутов прежде всего. Чаша сия не миновала и Голицына, тем более, что на него давно уже положила глаз любимая шутиха и приживалка Анны калмычка Авдотья Ивановна. Настоящей ее фамилии никто не знал, а поскольку она страсть как любила буженину, ее стали называть Бужениновой. Низкорослая, колченогая и чернявая, она обла дала острым языком и сметливос тью, потешая свою августейшую хозяйку присказками, прибаутками, меткими народными пословицами. Государыня обряжала ее, как рождественскую елку, а та платила ей заразительной улыбкой, открывающей белейшие неровные, спереди выпирающие зубы. Желание Бужениновой обзавестись родовитым мужем было сейчас же принято к сведению, и Голицына, согласия которого никто не спрашивал, повелели готовиться к предстоящей свадьбе. Женитьба князя-отступника приобретала назидательный характер, ибо вместо итальянки-католички он вступал в брак с крещеной калмычкой. Таким образом, утверждалась незыблемость православия, на которое опиралась монархиня.
Суровой зимой 1739–1740 годов решено было построить на Неве дом изо льда и обвенчать в нем шута и шутиху. Лед разрезали на большие плиты, клали их одну на другую, поливали водой, которая тотчас же замерзала, накрепко спаивая плиты. Фасад собранного здания был 16 метров в длину, 5 метров в ширину и около 5 метров в высоту. Кругом крыши тянулась галерея, украшенная ледяными столбами и статуями. Крыльцо с резным фронтоном разделяло дом на две половины – в каждой по две комнаты (свет попадал туда через окна со стеклами из тончайшего льда).
Перед зданием были выставлены шесть ледяных пушек и две мортиры, из которых не один раз стреляли. У ворот (также изо льда) красовались два ледяных дельфина, выбрасывающие с помощью насосов из челюстей огонь из зажженной нефти. По правую руку стоял в натуральную величину ледяной слон с ледяным персиянином. По словам очевидца, “сей слон внутри был пуст и столь хитро сделан, что… ночью, к великому удивлению, горящую нефть выбрасывал”. В покоях же Ледяного дома находились два зеркала, туалетный стол, несколько подсвечников, двуспальная кровать, табурет, камин с ледяными дровами, резной поставец, в котором стояла ледяная посуда – стаканы, рюмки, блюда. Ледяные дрова и свечи намазывались нефтью и горели. При доме была выстроена ледовая баня. Ее несколько раз топили, и охотники вполне могли в ней париться.
Жениха и невесту посадили в железную клетку, а ее водрузили на слона (подарок персидского шаха), за которым следовал свадебный поезд из 150 пар, представляющих народы бескрайней России – черемисов, башкир, татар, самоедов, мордву, чувашей и т. д. Они были одеты в национальные костюмы, причем не в обиходные, а парадные. Ехали на санях, имевших форму экзотических зверей, рыб и птиц, управляемых оленями, свиньями, собаками, волами, козами. Каждую пару потчевали их национальной пищей, а они, в свою очередь, устраивали свои туземные пляски. Историк Елена Погосян отмечает, что празднества в Ледяном доме напоминали шутовские свадьбы и кощунственные церемонии при Петре Великом. Тем не менее, сама идея Ледового дворца была, без сомнения, новацией аннинского времени.
Когда все разместились за праздничными столами, “карманный стихотворец” Анны Василий Тредиаковский, в маскарадном костюме и маске, огласил корявые свадебные вирши:
Эти грубые, похабные, бесчестившие новобрачных стихи были встречены громким дружным гоготом. Ирония состояла в том, что Голицына и Буженинову язвил пиит, положение которого было немногим лучше судьбы безответных шутов. Достаточно сказать, что буквально накануне он был жестоко избит (причем трижды!) устроителем празднества кабинет-министром Артемием Волынским, приказавшим ему незамедлительно сочинить сей непристойный опус. Маска же, надетая на стихотворца, скрывала следы побоев на его лице.
А новобрачных после свадебного пира отвезли в Ледяной дом и положили на ледяную кровать, где, по замыслу устроителей празднества, им надлежало провести первую брачную ночь. Чтобы шут и шутиха не вздумали бежать из ледяного плена, к дому приставили крепкий караул. Литературное предание гласит, что Авдотья Ивановна, подкупив стражу, раздобыла овечий полушубок и тем самым спасла себя и мужа от неминуемой смерти.
О дальнейшей жизни Голицына известно немного. С Бужениновой, ставшей после замужества княгиней, они стали безбедно жить в родовом имении Голицыных – подмосковном Архангельском. До нас дошел портрет, на котором рядом с вальяжным барином сидит маленькая, широкоскулая, “беспородная” особа. С ней, улучшившей свежей азиатской кровью род Голицыных, князь прижил двух сыновей – Андрея и Алексея. В конце 1742 года, при родах Алексея, калмычка скончалась. И уже в 1744 году Михаил Алексеевич обвенчался в четвертый раз с Аграфеной Хвостовой, бывшей моложе его на целых 45 лет! От этого брака родились три дочери – Варвара, Анна и Елена.
Михаил Алексеевич Голицын прожил до 90 лет. Тело его погребено в селе Братовщина, по дороге от Москвы к Троице-Сергиевой Лавре. Историк-этнограф Иван Снегирев сообщал, что на церковной паперти Братовщины видел надгробный камень князя, вросший в землю и отмеченный полустертой надписью. Едва ли он сохранился до наших дней. Но своеобразным памятником этому незамысловатому потешнику императрицы стали произведения о нем писателей и историков.
Наказание за любовь. Никита Волконский
В романе Валентина Пикуля “Слово и дело” есть выразительная сцена с участием шута Анны Иоанновны, князя Никиты Фёдоровича Волконского: “Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко Двору забрали. Письма были любовные… И письма те при Дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными… Называл князь жену свою “лапушкой”, да “перстенёчком сердца моего”, да “ягодкой сладкой”… Вот хохоту-то было!..”. Гоготала вся шутовская кувыр-коллегия, а пуще других – самодержавная императрица, которая присвоила себе право устраивать семейную жизнь подданных, заставляя их любить друг друга не по зову души, а по её монаршему приказу. Вот и Волконскому она повелела о жене не горевать, а, не мешкая, полюбить другую, точнее, другого. Ее величество изволили разыгрывать бесконечный шутовской спектакль, будто Волконский по ошибке женился на шуте Михаиле Голицыне. Увлеченная этой “интригой”, она наказала главнокомандующему Москвы Семену Салтыкову подготовить от имени шута Никиты любовное письмо, “в котором написано, что он женился взаправду”. И, позабавившись вволю, не без удовольствия заключила: “Да здесь играючи женила я князя Никиту Волконского на Голицыне”.
Анна Иоанновна тщилась истребить в Волконском всякую память о супруге, с которой он был так счастлив.
Надо сказать, что Анне, не изведавшей радостей материнства, как будто пристала роль всероссийской крестной матери. Самой лишенной супружества, ей нравилось по своей прихоти женить своих подданных.
Особенно же усердствовала императрица, женя наиболее бесправных своих холопов – придворных шутов. В поисках забавников для Двора по городам и весям России колесили специально отряженные вестовые. И от участи царского шута не был застрахован никто, даже природный аристократ.
Хотя при Анне куролесили три отпрыска знатных семейств (князья Михаил Голицын и Никита Волконский, граф Алексей Апраксин), назначение их придворными шутами ни в коей мере не было связано с их происхождением. Критерий отбора здесь был замешан на мстительном чувстве императрицы по отношению к своим «избранникам». О том, что послужило причиной сделать шутом князя Никиту Волконского, и пойдёт разговор ниже.
Супружество самой Анны было и кратковременным, и отнюдь не по сердечной склонности. То был невиданный со времен Киевской Руси династический эксперимент, предпринятый её дядей, царем-реформатором Петром, на гребне Полтавского успеха. Защищая российские интересы на северо-западе Европы, он удумал сочетать племянницу браком с молодым Курляндским герцогом Фридрихом-Вильгельмом, заручившись на то согласием влиятельного прусского короля Фридриха I. Невесту же и жениха лишь поставили перед фактом. Так, Анна стала первой в череде московских царевен “невестой на выезд”.
Участь эта была, однако, счастливее доли её предшественниц, которые старились в своих домостроевских теремах и ни о каком замужестве не помышляли. “А государства своего за князей и за бояр замуж выдавати их не повелось, – объяснял Григорий Котошихин, – потому что князи и бояре их есть холопи. И то поставлено в вечный позор, ежели за раба выдать госпожу. А иных государств за королевичей и за князей давати не повелось для того, что не одной веры и веры своей оставить не захотят, то ставят своей вере в поругание”. Последнее препятствие было легко устранено Петром, и в браке Анне было разрешено исповедовать православие. Но средняя дочь царя Иоанна едва ли испытывала радость от вынужденного переселения в чужую землю.
Сохранилось исполненное политеса письмо от имени Анны к жениху (писанное, понятно, не самой невестой, а грамотеями из Посольской канцелярии). В нем нет ни слова о любви, зато говорится о предстоящем браке как о “воле Всевышнего и их царских величеств”. Завершался текст характерной подписью: “Вашего высочества покорная услужница”. Это очень точное слово – “услужница”! Пётр вообще был склонен воспринимать связь с женщиной как именно её службу себе, сопоставимую с работой подданных-мужчин (в этом духе он высказался о своей мимолётной пассии, английской актрисе Летиции Кросс). И новоиспеченная герцогиня Курляндская была услужницей не столько мужу, сколько амбициям и планам молодой северной империи.
Историки свидетельствуют: ни на невесту, ни на петербургский свет хилый и жалкий курляндец не произвёл впечатления. Свадьбу, между тем, закатили знатную. Празднество проходило в роскошном дворце Александра Меншикова, куда гости прибыли по Неве на 50 шлюпах по особо установленному церемониалу. Над невестой венец держал светлейший князь, а над женихом – сам царь, который исполнял роль свадебного маршала. И звенели заздравные чаши, и гремели пушки после каждого тоста, и горели над фейерверками приличные такому случаю слова, обращенные к молодым супругам: “Любовь соединяет”. Более всего поражало убранство невесты – Анна была в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаями; на голове красовалась величественная царская корона. Но словно злой рок тяготел над брачующимися в тот день: совсем скоро на пути в Курляндию скончается от спиртных излияний молодой муж Анны Фридрих-Вильгельм, не успев прожить с молодой женой и медового месяца. (С тех пор Анна терпеть не могла пьяных!)
По политическим конъюнктурам Петра новоиспечённая герцогиня Анна Иоанновна должна была остаться в курляндской Митаве, куда царь направил и собственного резидента Петра Бестужева. Последний, получивший должность обер-гофмаршала, фактически управлял всеми делами герцогства. И немудрено, что лишенная мужской ласки молодая вдова сошлась со своим первым советчиком, хотя тот годился ей в отцы и имел троих взрослых детей (по иронии судьбы его дочь, злополучная Аграфена Петровна, будет женой князя Никиты Волконского!). Но “беззаконная” (в терминологии той эпохи) связь с престарелым царедворцем тяготила Анну, мечтавшую о благочестивой семье с супругом-ровней.
Курляндская вдова в ожидании героя будущего романа вела жизнь, небогатую внешними событиями. И только через пятнадцать лет милый её сердцу жених явился, точнее, метеором ворвался в затхлую атмосферу этого медвежьего угла Европы. Избранника Анны звали граф Мориц Саксонский. Незаконный сын короля польского Августа II (признанного сердцееда), он снискал себе славу повесы и петиметра, скитавшегося по европейским Дворам в поисках любовных утех и игры в войну (он потом станет маршалом Франции). “Война и любовь сделались на всю жизнь его лозунгом, – сообщает историк, – но никогда над изучением первой не ломал он слишком головы, а вторая никогда не была для него источником мучений: то и другое делал он шутя, зато не было хорошенькой женщины, в которую бы он не влюбился мимоходом, как не раздалось в Европе выстрела, на который не счел бы он своею обязанностью прилететь”. Вволю натешившись громкими амурными победами и промотав последнее состояние в карточной игре, он вздумал, наконец, остепениться и остановил свой выбор на дородной и малопривлекательной Анне с расчетом получить во владение Курляндию и герцогскую корону.
Не любовной интрижки с роковым красавцем желала Анна, а законного брака. “Живу я здеся с таким… намерением, – писала она 2 июня 1726 года Меншикову, – чтоб я супружество здеся могу получить”. “Принц мне не противен”, – сдержанно говорила она о Морице, хотя на самом деле испытывала к нему сильную, неукротимую страсть. Едва ли нашей герцогине не было известно, что её жених-вертопрах, даже приехав улаживать свои матримониальные дела, остался верен себе: гроза мужей-рогоносцев, он перепробовал всех мало-мальски смазливых курляндских дам. Однако герцогиню это не только не смущало, но еще более распаляло – говорят, что вдовы особенно падки на ловеласов. Она, надо полагать, не знала или не желала знать известную мудрость: “Нет ничего смешнее на свете женатого петиметра”. В её желании связать Морица брачными узами было что-то наивное; Анна заблуждалась насчёт графа и боролась за свою любовь до конца. Сколько посланий настрочила она в Петербург к императрице Екатерине Алексеевне, Меншикову, Остерману, где настойчиво и униженно испрашивала разрешение на брак с Морицем! Мемуарист Василий Нащокин сообщает, что однажды “вдовствующая герцогиня, узнав о прибытии [Меншикова] в Ригу, отправилась из Митавы на коляске с одною только девушкою, остановилась за Двиною и, призвав к себе Меншикова, умоляла его, с великою слезною просьбою, чтобы он исходатайствовал у императрицы утверждение Морица герцогом и согласие на вступление с ним в супружество”. Но – увы! – Меншиков категорически отказал, “ибо утверждение Морица герцогом противно выгодам России, а брак ея с ним неприличен”.
Не будем описывать все перипетии борьбы за курляндскую корону (а в ней принял участие и властолюбивый Меншиков, также домогавшийся герцогства). Отметим лишь, что Морица наконец выдворили оттуда российские войска во главе с боевым генералом Петром Ласси. Граф, впрочем, сражался как лев, и русские оставили на поле боя более 70 человек, после чего Мориц благополучно бежал. О чем же скорбел впоследствии этот несостоявшийся венценосец? Уж только не о курляндской вдовушке! Встретившийся с ним тогда испанский посол де Лириа-и-Херика говорит, что граф был обескуражен исключительно потерей… своего сокровенного дневника, куда регулярно вписывал всякие интимные подробности своих амурных дел.
А что Анна? Она длила свой давний роман с Бестужевым, пока того не отозвали в столицу, облыжно обвинив (с подачи Меншикова) в “курляндском кризисе”. Вновь оставшись одна, герцогиня отчаянно бомбардировала Петербург – сохранилось 26 жалобных писем, где она умоляла, просила, настаивала, требовала: верните Бестужева, без него все дела “встанут!”
Но письма от Анны вдруг словно оборвались в одночасье: в спальне герцогини место Петра Михайловича занял его протеже, тридцатисемилетний камер-юнкер Эрнст Иоганн Бирон. “Не шляхтич и не курляндец, – сетовал потом Бестужев, – пришёл из Москвы без кафтана и чрез мой труд принят ко Двору без чина, и год от году я, его любя, по его прошению, производил и до сего градуса произвел, и, как видно, то он за мою великую милость делает мне тяжкие обиды… [он] пришёл в небытность мою [в Курляндии] в кредит”.
“Кредит” Бирона, получившего впоследствии чин обер-камергера и титул герцога, оказался исключительно высоким – он занял главное место в сердце Анны. Это стало особенно ясно, когда она стала императрицей. Её привязанность к нему была настолько глубокой и сильной, что по существу составляла весь смысл её жизни. Говорили, что государыня, образуя вместе с Бироном и его женой Бенингной пресловутый любовный треугольник и воспитывая их, Биронов, детей, как родных, делала только то, что было угодно этому временщику. Вдова ревностно следила за любимым, не позволяя ему самовольно, без её участия, посещать пиры и увеселения. “Бирон, со своей стороны, тщательно наблюдал, дабы никто без ведома его не был допускаем к императрице, и если случалось, что по необходимой надобности герцог долженствовал отлучиться, тогда при государе неотступно находились Биронова жена и дети”. Михаил Щербатов отмечает, что Бирона и Анну связывала прочная дружба: “Она его более яко нужного друга себе имела, нежели как любовника”. Причём Бирон нравственно подчинил себе Анну и искусно пользовался этим для извлечения многообразных выгод и почестей, сделавших его одним из богатейших вельмож при Дворе. Однако, при всей гармоничности их отношений, императрица не могла не понимать, что с общепринятой точки зрения она погрязла в грехе сожительства с чужим мужем. Неудивительно, что под прицелом самодержицы оказалась мозолившая ей глаза своим семейным счастьем чета Волконских.
История их любви замечательна. А все началось с того, как записанный в Преображенский полк юный Волконский остановился в Митаве у Петра Бестужева, к которому имел рекомендательное письмо. Здесь-то и увидел он дочь обер-гофмаршала, Аграфену Петровну, поразившую его сразу своей раскрепощённостью и живостью: “Бестужева не только не робела перед ним, но, напротив, он чувствовал, что сам с каждым словом все больше и больше робеет пред нею и не смеет поднять свои глаза, глупо уставившиеся на маленькую, плотно обтянутую чулком, точеную ножку девушки, смело выглянувшую из-под её ловко сшитого шелкового платья… Волконский никогда еще не видал такой девушки. Тут не красота, не стройность, не густые брови и быстрые большие глаза притягивали к ней; нет, она вся дышала какою-то особенною чарующею прелестью”. Широко образованная и острая на язык, Аграфена уже в Митаве сделалась душой общества, развлекавшегося на свой лад в доме её отца. И сколь же не похожи были эти развеселые сборища на чопорные и натянутые куртаги герцогини курляндской! Там царствовала скука, здесь торжествовала непринужденность, радость общения. Неудивительно, что сама Анна нередко посещала Бестужевых, но главенствовала на сих празднествах вовсе не герцогиня, тяжеловесная и мрачноватая, а лёгкая в общении, притягательная Аграфена Петровна.
Между двумя дамами, казалось, установилось своего рода соперничество, в котором каждая из них тщилась уколоть и уязвить другую. Рассказывают, что однажды Бестужева, прознав о том, что герцогиня намерена прийти на бал в ярко-жёлтом пышном платье, распорядилась обить точно такою же материей всю мебель в гостиной. Разъяренная Анна уехала с бала, не желая ни минуты больше оставаться в проклятом доме. Она была вне себя.
В день свадьбы Аграфены и Никиты бестужевский дворецкий по русскому обычаю весело грохнул об пол поднос с хрусталём. Молодые были так несхожи: основательный, спокойный и домовитый Волконский и амбициозная, стремительная, жаждавшая широкого поля деятельности Бестужева. Но их любовь была воистину огромной.
Поступив на службу к своему тестю Петру Михайловичу, Никита поначалу и обосновался в Митаве, где у них с женой родился сын Михаил. “Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточилась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Федоровича”.
Однако семейная идиллия продолжалась недолго. Честолюбивой княгине было не по себе в курляндской глуши – она рвалась в столицу, думала о большом Дворе, о положении, которое могут занять со временем она и её князь. Наконец Никита уступил, и чета Волконских уехала в Петербург.
И поначалу всё как будто складывалось благополучно – Аграфену Петровну зачислили гоф-дамой в придворный штат императрицы Екатерины I. Более того, она энергично боролась за высокий чин обер-гофмейстерины при великой княжне Наталье Алексеевне. И в Северной Пальмире её прирождённая светскость оказалась крайне востребованной – вокруг обаятельной княгини объединились люди недюжинные (неслучайно с её именем историки связывают появление в России первого светского салона!). Пристанищем друзей стал небольшой дом Асечки Ивановны (так они называли княгиню) на Адмиралтейском острове, в Греческой улице. Среди завсегдатаев были: фаворит Елизаветы Петровны, будущий генерал-фельдмаршал Александр Бутурлин, камергер Екатерины I Семен Маврин, дипломат Исаак Веселовский и др. Нередко в салон Волконской захаживал знаменитый арап Петра Великого Абрам Ганнибал.
Никита Федорович не вмешивался в дела жены и собраний её друзей не посещал. Но от этого чувства Волконского нисколько не ослабели: “Он любил жену и был влюблён в неё так же, как и на другой день их свадьбы… Ему она казалась совершенно такою, какую он увидел её в первый раз, и он всегда с одинаковою нежностью и восторгом любовался ею”.
“Как это часто бывает в молодежных компаниях, – говорит историк, – друзья создали некий собственный мир шутливых отношений, со своими обычаями, смешными церемониями, словечками и прозвищами. Они любили собраться вместе, поболтать, потанцевать, выпить вошедшего в моду “кофею”. О том, насколько изощрялись друзья в словотворчестве, свидетельствуют письма Ганнибала к “милой государыне Асечке Ивановне”, подписанные “верный слуга Абрам”: “Кокетка, плутовка, ярыжница… непостоянница, ветер, бешеная, колотовка, долго ли вам меня бранить, своего господина, доколе вам буду терпеть невежество…, сударыня глупенькая, шалунья…”. Впрочем, друзей объединяло ещё одно свойство – все они (каждый по своим резонам) ненавидели могущественного тогда светлейшего князя Меншикова, на чей счет постоянно чесали языки.
Болтовня-то и погубила салон Волконской. Как-то раз Асечка принесла из дворца свежую сплетню: Меншиков возжелал женить наследника престола Петра Алексеевича (будущего Петра II) на своей дочери Марии. Услышав сие, друзья, не церемонясь в выражениях, костерили светлейшего князя, узурпировавшего власть в стране. Узнав о таком злословии, Меншиков незамедлительно расправился и с Асечкой и с её неосторожными товарищами. Волконской велено было ехать в её подмосковную деревню, Ганнибала отправили в сибирскую глухомань, остальных понизили в должности.
Есть и другая версия событий, выдвинутая известным историком Николаем Костомаровым. Согласно ей, Асечка подверглась опале по настоянию давно имевшей на нее зуб Анны Иоанновны: якобы во время обыска в доме Волконских “нашли у ней письмо родителя, в котором тот жаловался, что “отменилась к нему любовь друга Анны Ивановны”, отзывался с горечью и досадой о Бироне, а сама княгиня в перехваченном письме… называла Бирона “канальею” и просила говорить о нем дурно. Бирон был чрезвычайно мстителен и, узнав, как о нем отзываются, настраивал Анну Ивановну против Бестужева и его родни”. На наш взгляд, обе версии имеют право на существование: они не исключают, а дополняют друг друга.
Казалось, после низвержения и ссылки “прегордого Голиафа” Меншикова участь друзей должна была бы измениться к лучшему. Ан нет! Клеймо опалы продолжало тяготеть над ними и при новых правителях, ибо есть в России старое правило: “Власть зря не наказывает”. Масла в огонь подлил извет на Волконскую, писанный её дворней: она-де не сидит, как велено, смирно в своей деревне, а тайно отлучается в Москву, пишет какие-то цидулки, а то и встречается с приятелями. И хотя важных улик против нее не было, Верховный тайный совет, следуя навету, 28 мая 1728 года усмотрел в действиях обвиняемой заговор и постановил: “Княгиню Волконскую за… продерзости и вины… сослать по указу в дальной девич монастырь, а именно Введенский, что на Тихвине, и содержать её тамо неисходну под смотрением игуменьи… А ежели она, Волконская, станет чинить еще какие продерзости, о том ей, игуменье, давать знать тихвинскому архимандриту, которому велено… писать о том в сенат немедленно”. После заточения жены в монастырь “душевное состояние князя Никиты дошло до таких пределов невыразимой, безмерной муки, что он по временам терял сознание под её безысходным гнетом”.
Вступившая в 1730 году на престол Анна Иоанновна намеревалась поквитаться с Волконской и примерно наказать прежнюю соперницу и обидчицу. Но, заточенная в монашескую келью, Аграфена Петровна оказалась недосягаемой для мстительной императрицы. Все, что могла сделать Анна – это ужесточить в монастыре режим, посадить узницу на хлеб и воду. Но и этого монархине показалось мало. Тогда-то и пришла в голову Анны мысль отыграться на муже Аграфены. В наказание за жену она произвела его в шуты и вменила ему в обязанность пестовать и беречь, как зеницу ока, свою любимую собачку-левретку. С нескрываемым торжеством Анна распорядилась уведомить об этом честолюбивую княгиню. Последняя, переживая падение мужа и не выдержав унижений и тягот монашеской аскезы, в 1732 году умерла.
Как сложилась дальнейшая жизнь Никиты Федоровича? Известно лишь, что Анна Иоанновна впоследствии сменила гнев на милость, освободила его от обязанностей шута и в 1740 году пожаловала чин майора. Вскоре он умер и был похоронен в Боровском-Рождественском-Пафнутиевом монастыре, где покоились и его предки.
Сразу же после его кончины сын Волконских Михаил по милости императрицы был доставлен в Петербург и определен в привилегированный Кадетский корпус. Уж не запоздалое ли это раскаянье порфироносной самодурки?
Михаилу Никитичу Волконскому (1713–1788) суждено было войти в русскую историю. Он получил высокий чин генерал-аншефа, был кавалером всех российских и польских орденов, главнокомандующим Москвы, сенатором, полномочным министром. Словом, ему довелось оправдать надежды своей амбициозной матери.
Последний придворный шут. Петр Аксаков
Казалось, в тот погожий летний день 1744 года ничто не предвещало грозы. Ее величество с многочисленной свитой изволили выехать на охоту в подмосковное Софьино. Остановились и разбили царские шатры на живописной лесной поляне. И все бы ладно, но монархине вдруг показалось, что зайчишек, коих она страсть как любила выслеживать и травить собаками, решительно мало. И виной тому, конечно, этот олух егермейстер – не доглядел, негодник, и, вообще, что он смыслит в управлении?! Распекая главного зайчатника, Елизавета Петровна все более распалялась. Всякому, наступала она, надлежит уметь вести свои дела, уж ей-то пришлось научиться сему смолоду. Вот покойная Анна Иоанновна, этакая скупердяйка, давала на содержание ее, Елизаветы, Двора сущую малость, а долгов-то не было! “У меня их не было, – повторила она с каким-то иезуитским удовольствием, – потому что я боялась Бога и не хотела, чтобы моя душа пошла в ад, если бы я умерла, и мои долги остались неуплаченными”. Тут она метнула злобный взгляд на щеголевато одетую великую княгиню Екатерину Алексеевну, и та поняла, что монарший гнев обратился теперь и на ее голову. Вот что она пишет: “Ее величество еще долго продолжала в том же духе, переходя от одного предмета на другой, задирая то одних, то других и возвращаясь к тому же припеву”.
Утишить гнев государыни, к своему вящему несчастью, решился бригадир Петр Аксаков. Он вошел в царский шатер, держа в руках шапку с ежом, и объявил, что поймал на охоте редкостного зверя. Елизавета решила узнать, что за тварь такая дивная в шапке, и в эту самую минуту еж поднял голову. Случилось нечто чрезвычайное – монархиня пронзительно вскрикнула и бросилась бежать вон со всех ног. Испуг был так силен, что она долго отказывалась от приема пищи. Оказывается, ее величество безумно боялась мышей, и ей привиделось, что то была мышиная голова.
История со злосчастным ежом, которого Аксаков, по его словам, принес монархине “для смеху”, приняла отнюдь не шутейный оборот. Вице-канцлер Михаил Воронцов посчитал нужным известить канцлера Алексея Бестужева-Рюмина, что государыня “следствие Аксакова дела и его самого графу Андрею Ивановичу Ушакову [начальнику Тайной канцелярии – Л.Б.] поручить соизволила с таким всевысочайшим присовокуплением, что хотя бы с ним и до розыску дошло”. Он подчеркнул, “какой важности сие дело есть”, и объявил об отсылке Аксакова в Петербург. Тот был вскоре схвачен и доставлен в пыточную камеру Тайной канцелярии, где был допрошен с пристрастием: “Для чего ты это учинил?”, “Кто тебя это сделать подучил?”. Следователи расценили сей его поступок как государственное преступление, попытку напугать императрицу, то есть вызвать у нее опасный для здоровья страх и ужас.
Однако Елизавета Петровна умела прощать, тем более, что были веские основания воспринять предерзкую выходку Аксакова как дикую, но невольную шутку. Дело в том, что шутить и забавлять монархиню ему было положено “по должности своей”. Как сообщает Екатерина II, Аксаков был “своего рода шут”, которого императрица специально “взяла ко Двору”. И надо сказать, что этот прощенный забавник продолжал развлекать и тешить ее величество, получив в 1748 году синекуру чин – бригадира, присутствующего в Провиантской канцелярии, а в 1760 году – действительного камергера.
А ведь мнилось, что с придворным шутовством в России покончено полностью и бесповоротно. Забылись поощряемые Петром Великим диковатые оргии Всешутейшего, Всепьянейшего и Сумасброднейшего собора, когда сакральное выставлялось абсурдным, а профанное сакральным, и носители государственного смеха совмещали шутовские и самые ответственные должности в империи. Но вот “безобразия”, чинимые над шутами при Дворе Анны Иоанновны, были еще свежи в памяти. Правительница Анна Леопольдовна при малолетнем императоре Иоанне Антоновиче (впрочем, имена сии после дворцового переворота Елизаветы упоминать строжайше возбранялось) обнародовала в 1741 году известный указ о запрете шутовства. В нем с осуждением говорилось о “частых между [шутами] заведенных драках и других оным учиненным мучительствам и бесстыдных мужеска и женска пола обнажениях, и иных скаредных между ними… пакостях… что натуре противно и объявлять стыдно и непристойно”. Повелевалось распустить всех царских шутов по домам, наградив их дорогими подарками, и никогда более не призывать их ко Двору. Хотя императрица Елизавета в молодости и забавлялась в веселые часы со своими шутами и шутихами, возобновлять традицию Анны Иоанновны (писатель-историк Анри Труайя назвал ее “этажом шутов”) она не собиралась. Видимо, поэтому литератор Казимир Валишевский назвал Петра Аксакова “последним шутом при русском Дворе”. Как же стал этот человек забавником Елизаветы Петровны? Что привело его к шутовству?
Петр Дмитриевич Аксаков был отпрыском древнего дворянского рода, восходящего к знатному варягу Симону Африкановичу, тому самому, что в 1027 году прибыл в Киев и построил в Киево-Печерской Лавре церковь во имя Успения Пресвятой Богородицы. Пращуром же самого рода был Иван Федорович Вельяминов по прозвищу “Аксак” (хромой), подвизавшийся на государевой службе во времена Ивана III. В XVI–XVII веках среди Аксаковых можно встретить много наместников, стряпчих и прочих близких к царю людей. Известно, что дед нашего героя, стряпчий Семен Протасьевич Аксаков (1659-) служил у царского стола “тишайшего” Алексея Михайловича при приемах знатных иноземцев. Отец же его, Дмитрий Семенович, был стольником при Дворе царицы Прасковьи Федоровны.
О годе и месте рождения Петра Аксакова сведений нет, неизвестно также, какое именно образование он получил, но современники отмечали его широкое знание законов, владение несколькими иностранными наречиями, искусство заправского подьячего. В 1713 году он в чине капитана несет службу в Можайском уезде, где ему поручено “воров и разбойников всякими меры как возможно сыскивать и ловить и отсылать к розыскам”. А с 1719 года наш герой уже в Оренбургском крае, где командует полками ландмилиции Башкирии, сначала в качестве армии майора, а затем и подполковника. Примечательно, что в 1732–1737 годах он находится в Астрахани, при доме грузинского царя Вахтанга VI (1675–1737). Этот выдающийся монарх-просветитель и законовед был основателем первой в Тбилиси типографии, комментатором поэмы Шота Руставели “Витязь в тигровой шкуре” (1712). Под его редакцией вышло в свет издание законов Грузии “Картлис Цхвореба” (грузинские хроники от античности до 1469 года), что позволяет говорить о нем как о видном историке. Несомненно, годы общения с сим ученым на троне расширили умственные горизонты Аксакова и заронили в нем интерес к истории.
Летом 1738 года наш герой получает назначение возглавить Уфимскую провинциальную канцелярию. А через несколько месяцев, когда была образована Уфимская провинция, получает и воеводскую должность (продолжая одновременно командовать ландмилицкими полками). Он тесно сближается с начальником Оренбургской экспедиции, видным интеллектуалом, а в прошлом – членом “ученой дружины”, историком Василием Татищевым (1686–1750), причем исследователи называют их единомышленниками. Вместе с Татищевым они совершенствуют работу Оренбургской и Башкирской комиссий, пытаются навести порядок и в делах местной администрации. Как и Татищев, Аксаков изучает историю края, а также собирает башкирский фольклор, и по собственному почину выучил татарский и башкирский языки. Забегая вперед, скажем что, по иронии судьбы, их обоих обвинят в злоупотреблении служебными полномочиями.
В 1740 году, когда в Уфимской провинции была заведена должность вице-губернатора, после тщательного отбора кандидатов на этот пост был назначен Аксаков “с производством его в чин бригадира”. Сему немало способствовали личные качества соискателя. Современники говорят об остроте ума Петра Дмитриевича (что на языке того времени означало “способность душевная скоро понимать что, проникать во что”), о его изощренном крючкотворстве, а также особом сатирическом складе мышления, так что “даже деловые бумаги его не лишены едкого сарказма”. А то, что Аксаков самоуправен, гневлив, дает волю рукам, до мзды охоч и за словом в карман не лезет, так на то он и губернский гроза-начальник!
Неудивительно, что заступив на должность, Петр Дмитриевич объявил, что “никаких оренбургских командиров знать не хочет” и все решает только сам. Между ним и предводителем Военно-судебной комиссии генерал-лейтенантом Леонтием Соймоновым сразу же началась перепалка, перешедшая в самую ожесточенную войну, в коей оказались задействованы и слои местного населения. Аксаков старался выставить себя покровителем башкир, будто бы теснимых начальником края. И летели жалобы в Сенат, и шли депутации башкирского народа к Елизавете Петровне, в результате чего вице-губернатор восторжествовал, а “злокозненный” Соймонов был отправлен в отставк у.
Новым губернатором был назначен тайный советник Иван Неплюев, с коим у Аксакова сложились поначалу отношения вполне приятельские. Вместе они подготовили важные проекты по увеличению народонаселения и развитию ремесел в крае, а также в военной области. Однако через некоторое время опять начались взаимные обвинения, вспыхнули столь же яростные ссоры. Причины толкуются исследователями по-разному. Историк Владимир Витевский корит во всем Аксакова, говорит о его злоупотреблении властью, “полном неуважении к правосудию и закону”, растрате казенных средств, что он, дескать “бесцеремонно обирал башкир, брал не только деньгами, но и натурой” и т. д. А современный башкирский исследователь Ильшат Биккулов, напротив, считает, что “талантливый и умный правитель” Петр Аксаков, “пытаясь искоренить злоупотребления и навести порядок в крае, навлек на себя гнев главных командиров”. Он ставит в заслугу Аксакову и то, что он собрал ценный исторический материал о Башкирии, ее народе, хозяйстве, который не утратил ценности и сегодня.
Впрочем, документы той поры характеризуют Аксакова как человека “неустрашимого и смелого до дерзости в своих поступках”. Что до самих поступков, то, по словам очевидцев, вице-губернатор “всегда неподобными словами ругался и грозил”, так что опасались, “что мог до смерти убить каким-нибудь случаем”. Он “забирал в свою канцелярию невинных и бил их”, ”держал на гауптвахте приказных служителей”. В результате губернатор Неплюев рассудил за благо самую должность вице-губернатора упразднить, “находя ее, судя по поступкам Аксакова, даже вредной”. Состоявшийся суд отстранил Петра Дмитриевича от должности, однако тот продолжал жительствовать в поместительном вице-губернаторском доме, исправно получал жалование в размере 600 рублей и разъезжал по Уфе, как положено бригадиру, на шестерике “с гайдуками и скороходами”. Он бомбардировал письмами Сенат, а также своих влиятельных друзей в Москве и Петербурге, вопия, что “окружен злодеями, которые покушаются на [его] жизнь”.
И вот – свершилось, Аксакова заприметили при Дворе. В Уфу пришла гербовая бумага за подписью генерала-фельдмаршала Людвига Гессен-Гомбургского о том, что отставленному бригадиру надлежит незамедлительно явиться в Москву, в Правительствующий Сенат для личных объяснений. С изрядной суммой “прогонов и подъемных денег” наш герой въезжает в Белокаменную, что называется, на белом коне, сопровождаемый почетным охранным конвоем, ватагой крепостной дворни, а также поварами и походной кухней. Петр Дмитриевич был принят самой императрицей и услышал из монарших уст “милостивое слово”. В знак расположения к бригадиру Елизавета тут же пригласила его сопровождать ее на богомолье, в Троице-Сергиеву Лавру. А вскоре Петру Аксакову было велено остаться при Дворе и забавлять императрицу остроумными шутками.
Существует предание, что Аксаков стал шутом исключительно из-за “огорчения по службе”. Говорили, он стремился избежать ответственности за свои прегрешения на посту вице-губернатора, а потому огласил себя сумасшедшим, чтобы великодушная Елизавета пожалела его и помиловала. Постарались и влиятельные патроны Петра Дмитриевича, они насказали монархине, что тот “в безумии своем кроток, безвреден, шутлив, мил и остроумен”. Склонность к юмору и меткому слову довершили дело, и Аксаков стал неизменным спутником императрицы, участником всевозможных дворцовых празднеств, балов, куртагов, выездов. При этом он сумел настолько оправдать себя перед государыней, что комиссии под руководством обер-прокурора Никиты Трубецкого предписывалось не только не судить Аксакова, но и рассмотреть поданное им доношение о “противозаконных поступках и притеснениях, делавшихся башкирскому народу бывшими там командирами”. А пока елизаветинские чиновники искали виноватых в Оренбуржье и Уфимской провинции, Петр Дмитриевич шутил отчаянно и дерзко. Возможно, с монархиней он и впрямь был мил и кроток, а вот с прочими вовсе нет. По словам современника, он “не щадил в своих шутках и людей сильных и знатных, а шутки его были таковы, что кололи, как говорится, не в бровь, а в глаз; вельможи только морщились от его шуток”.
Интересные воспоминания о насмешнике-бригадире оставил его знакомец по Башкирии заводчик-миллионер Иван Твердышев (-1773). “Аксаков, что на Уфе обретался, в Москве проживая, дурь, шутовство на себя напустил, – писал он в 1750 году, – паче молвит – юродствует; как начнет шутить – нету никому спуска: все под видом шутовства, на-прямки, кто бы какого высокого ранга ни был; да шуту, да безумцу, да юроду все прощаемо, так и с Аксаковым. Он же Аксаков в дерзновении своем, под видом шутовства, воочию прямо его сиятельству, такой высокой персоне, встретя его, сказал: ”Здоровеньки-ли сиятельный! – маленький-де вор Аксаков челом бьет большому вору, вашему то есть сиятельству!” – И ничего: такая первая, такая высокая особа только смеху далась; другого бы всякого за такие продерзости… в Стуколков монастырь отсылают – только не Аксакова”. И далее Твердышев говорит, что этот самый юрод Аксаков – человек ядовитый и злой, а иногда и буен бывает, и приводит пример такового его неистовства: “Не любит он больно, кто свистит: на того Аксаков бросается ругаться, даже драться, и раз будучи у обедни, выходя из церкви, [услышал, как кто-то] засвистал, так он, Аксаков-то, рассвирепел и шпагу вынул, да только виноватого не нашел, а то бы, пожалуй, пырнул”. А Владимир Витевский склонен объяснять все его издевки выплеском обиды и злобы на сильных господ, которым Аксаков якобы оказал некие услуги, но не получил желаемого вознаграждения. Подтвердить или опровергнуть сие трудно.
Замечательно, однако, то, что Петр Дмитриевич, будучи записным оригиналом, являл свое шутовство и весьма эксцентричным образом. Зрелище было самое презабавное! Аксаковская “карета диковинная, раскрашенная и размалеванная шутовски, висящая на железных цепях, чтобы те цепи побольше грома делали, а кучера в шутовских балахонах, а лошади разношерстные – какая чалая, какая вороная, какая иная”, – поражали воображение даже видавших виды московских обывателей. А в другой раз он – на потеху всей Первопрестольной! – “ездил по людным улицам, поставив большую лодку на колеса, и на этой лодке сидел, да еще посадил музыкантов; а он сам, Аксаков, сидел в разнополом кафтане; одна пола была красная, а другая желтая, а на голове колпак, как у китайцев рисуют”. Современники тщились объяснить, что же одушевляло действия сего насмешника, и веских резонов не находили. Некоторые говорили, что он тем самым искал популярности. А Иван Твердышев мнил, что юродствовал и шутил Петр Дмитриевич “из притворства и хитрости”. Но дело тут, думается, в особом складе ума этого оригинального русского человека.
И как не вспомнить тут вольного или невольного последователя Аксакова, известного благотворителя и мецената, москвича Прокофия Акинфиевича Демидова (1710–1786). Этот, по словам А. С. Пушкина, “проказник Демидов” был настолько широко известен, особенно в Москве, что приобрел черты личности легендарной. Вот уж кто был горазд на выдумки разных экстравагантностей! Когда появилась мода на очки, Демидов заставил носить их всю прислугу, а также лошадей и собак. Современники утверждали, что животные, для которых изготовили эту стеклянную невидаль, приобретали характерный задумчивый вид. А на демидовский выезд сбегались целые толпы: ярко-оранжевая колымага, запряженная тремя парами лошадей – одна крупной, две мелкой породы, форейторы – карлик и великан. И все – в очках! Да и свою челядь он одел весьма оригинальным образом: одна половина ливреи была шита золотом, другая – из деревенской сермяги; одна нога обута в шелковый чулок и изящный башмак, другая – в лапоть. Примечательно, что Екатерина II, хотя и не приветствовала чудачества Демидова, пожаловала ему, нигде не служившему, чин действительного статского советника.
По прихоти судьбы, в 1760 году в действительные статские советники был пожалован и Петр Аксаков. Есть основания думать, что получив генеральский чин, он окончательно отстал от шутовства и сосредоточился на трудах письменных, благо, что образование и знание истории сему споспешествовали. Известно, что с 1762 по 1765 год он заведовал архивом Кабинета Петра Великого. Новая императрица Екатерина II, которая и раньше, в бытность Елизаветы, считала Аксакова “шутом, очень мало забавным”, внимала ему, теперь уже новоиспеченному архивариусу, – тот знакомил ее с содержанием особо важных документов. Есть известие, что в 1768 году наш герой состоял членом Экспедиции о колодниках Правительствующего Сената. Далее следы его теряются. Но в истории российской он затеряться не должен как наш последний придворный шут.
Титулованный арлекин. Лев Нарышкин
В 1783 году на страницах журнала “Собеседник любителей российского слова” разыгралась ожесточенная словесная баталия. Скрывшийся под маской анонима писатель Денис Фонвизин обратился к автору “Былей и небылиц” (а им была сама императрица Екатерина II) с весьма острыми вопросами на злобу дня. “Отчего в прежние времена, – вопрошал, в частности, Фонвизин, – шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют и весьма большие?”. Писатель здесь не вполне точен, ибо при Петре I потеха неизменно сопровождаласть серьезной государевой службой и многие царские шуты имели весьма высокие чины. Под “прежними” Фонвизин разумел здесь, надо полагать, времена Анны Иоанновны, когда штатные монаршие забавники выполняли исключительно шутовскую роль. Говоря же о шутах чиновных, Фонвизин метил в записного балагура при Дворе Екатерины II Льва Александровича Нарышкина (1733–1799) по прозванию “шпынь”, известного своими остроумными выходками и занимавшего высокий пост обер-шталмейстера.
Венценосная сочинительница сочла слова Фонвизина неслыханной дерзостью. “Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели, – резко одернула она писателя, – буде же бы имели, то начли бы на нынешнего одного десять преждебывших”. Мало того, Екатерина рассудила за благо дать нахалу и более пространную отповедь: в том же журнале она в разделе “Были и небылицы” противопоставляет некоего балагура (сиречь Нарышкина) скучным “маремиянам, плачущим и о всем мире косо и криво пекущимся, от коих обыкновенно в десяти шагах слышен уже дух скрытой зависти противу ближнего”.
Своей кульминации монарший гнев на “дурацкие вопросы” достиг в комедии-памфлете Екатерины “Вопроситель” (1783), направленной непосредственно против Фонвизина. Рассерженная самодержица называет главного героя комедии Вестолюба “посмешищем целого города”, говорит, что он “всех… глупяе и несноснее”, что его “любопытство, в гнусной обратившись порок, до того его доводит, что он весь день проводит докучая всем, кто с ним встретится, вопросами своими”.
Литературовед Станислав Рассадин полагает, что монархиню задели за живое именно разглагольствования Фонвизина о Нарышкине, над коим она и сама была не прочь подшутить, но не любила, когда на эти ее права посягали другие. Чем же привлек к себе августейшее внимание титулованный “шпынь” Нарышкин? Вот признание самой императрицы: “Эта была одна из самых странных личностей, каких я когда-либо знала, и никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был врожденный арлекин и, если бы он не был знатного рода, к какому он принадлежал, то он мог бы иметь кусок хлеба и много зарабатывать своим действительно комическим талантом: он был очень неглуп, обо всем наслышан, и все укладывалось в его голове оригинальным образом. Он был способен создавать целые рассуждения о каком-угодно искусстве или науке; употреблял при этом технические термины, говорил по четверти часа и более без перерыву, и в конце концов ни он, ни никто другой ничего не понимали во всем, что лилось из его рта потоком вместе связанных слов, и все под конец разражались смехом. Он, между прочим, говорил об истории, что он не любит истории, в которой были только истории, и что для того, чтобы история была хороша, нужно, чтобы в ней не было историй, и что история, впрочем, сводится к набору слов. Еще в вопросах политики он был неподражаем. Когда он начинал о ней говорить, ни один серьезный человек этого не выдерживал [без смеха]”.
Приязнь императрицы к своему “шпыню” была прочна и проверена временем. И ведет она свое начало с 1751 года, когда тот был назначен камер-юнкером ко Двору наследника престола Петра Федоровича. Отпрыск известного с XV века знатного русского дворянского рода, Лев Александрович приходился внучатым племянником самому Петру I (это родство было предметом особой гордости Нарышкина: на его надгробном памятнике в Благовещенской церкви в Петербурге выгравирована надпись: “От племени их Петр Великий родился”).
Литератор Мария Евгеньева утверждает, что великая княгиня до восхождения на престол была в любовной связи с Нарышкиным, от которого она якобы даже родила ребенка. Это утверждение голословно и фактами не подтверждается. Известно другое – Лев Александрович волею судеб стал доверенным лицом, советчиком и наперсником Екатерины в ее амурных делах с другими кавалерами. Именно Нарышкин усыплял бдительность соглядатаев великой княгини – Чоглоковых, способствуя тем самым тому, чтобы великая княгиня сошлась с первым своим мужчиной, роковым красавцем и сердцеедом Сергеем Салтыковым. Это он, Нарышкин, зазывно мяукал под дверью Екатерины, приглашая ее, одетую для конспирации в мужской костюм, на ночные свидания с графом Станиславом Августом Понятовским и т. д. Можно лишь согласиться с современным культурологом Олегом Соловьевым, отметившим, что наш герой был большой дока по части сводничества.
Заметим, однако, что в конфликтах великокняжеской четы Нарышкин нередко брал сторону Петра Федоровича, в особенности же когда тот стал императором. Льва правомерно называли фаворитом Петра III, имевшим на последнего неослабное и, как свидетельствуют современники, не вполне благотворное влияние. Историк Михаил Щербатов так характеризовал Нарышкина: “…ни к какому делу стремления не имеет, труслив, жаден к честям и корысти, удобен ко всякому роскошу, шутлив, и словом по обращениям своим и по охоте шутить более удобен быть придворным шутом нежели вельможею. Сей был помощник всех его страстей”.
В краткое царствование Петра III дары, почести, награды сыпались на Льва Александровича, словно из рога изобилия. В 1761 году Нарышкин был награжден орденом св. Александра Невского, и ему пожаловали 16 000 рублей из денег Камер-конторы. В 1762 году его произвели в шталмейстеры, даровали роскошный дом на Исаакиевской площади в Петербурге, сделали кавалером высшего российского ордена – св. Андрея Первозванного. И хотя этот взбалмошный и импульсивный монарх не всегда ровно относился к своим фаворитам (однажды по его приказу Нарышкина прилюдно высекли), Лев Александрович остался до конца верен своему благодетелю и находился при нем неотлучно вплоть до самого его низложения и кончины. Он, как и другие ревностные приверженцы бывшего государя, был схвачен в Ораниенбауме и арестован.
Но очень скоро Нарышкин был не только прощен, но и обласкан Екатериной II, помнившей об их прежней дружбе: в день своей коронации 22 сентября 1762 года она пожаловала его в обер-шталмейстеры. Он стал неотлучно находиться при особе ее величества и сопровождал ее даже в путешествиях: в Белоруссию, Вышний Волочек и Крым (1780–1786), причем часто удостаивался чести ехать с государыней в одной карете. Лев Александрович входил в ближний круг Екатерины и даже в будние дни трапезничал вместе с ней. Он неизменно ублажал императрицу. Француз Шарль Франсуа Филибер Массон, оставивший записки о последних днях ее царствования, свидетельствует, что 4 ноября 1796 года Екатерина “много забавлялась с Львом Нарышкиным, ее обер-шталмейстером и первым шутом, торгуя и покупая у него всевозможного сорта безделушки, обыкновенно носимые им в кармане с целью продать их ей, как это сделал бы бродячий торговец, роль которого он играл”.
Императрица явно находилась под обаянием личности шпыня. А личность эта, надо сказать, была презабавная:
Нарышкин счастливым образом соединил в себе светский лоск и горячую любовь к своему народу, истинно русскую широту и паясничество в европейском вкусе (он брал уроки у французского актера-комика Жана Рено), лукавство и стремление резать правду-матку. Это был шут новой формации, дитя века Просвещения. Историк Александр Брикнер заметил, что весельчак Нарышкин разительно отличался от придворных шутов времен Петра Великого и Анны Иоанновны. И в самом деле, если те острили и каламбурили под страхом наказания, то при “Семирамиде Севера”, дозволившей приближенным в шутку называть себя “твое величество”, царили свобода общения и непринужденное веселье.
Лев Александрович занимал в ближнем кругу императрицы особое место. Он привык шутить, не стесняясь в своих речах. Исследователи подчеркивают: сознательная ориентация поведения Нарышкина на маску шута (дурака) делала в глазах общества допустимым то, чего не могли гарантировать ни богатство, ни высокое общественное положение. Для его острот была характерна преднамеренная открытость и даже резкость слова, дерзость и свобода жеста. Современники говорили, что под видом шутки, всегда острой и язвительной, он умел легко и кстати высказать императрице самую горькую правду.
Характер шпыня лучше всего раскрывают его поступки, о которых рассказывают очевидцы. И вот что важно (об этом говорят все сохранившиеся о нем воспоминания): этот русский арлекин неизменно предстает как покровитель убогих и сирых, как человек, неразрывно связанный со своим народом.
Известный литератор того времени Сергей Глинка, всегда относившийся к Нарышкину с большим пиететом, даже назвал его посредником между Екатериной и мнением народным. “Приготовляясь издать какой-нибудь указ, – поясняет он, – [Екатерина] поручала ему узнать: что скажет о том народ? Нарышкин знал дух народный и острыми замысловатыми шутками умел вызвать мысль народную. В простой одежде ходил он по площадям, протирался, никого не толкая, везде, где был народ, заводил речь, как бы неумышленно, о том, что нужно было ему выведать. Люди русские любили его. Затейливым балагурством и радушной лаской приманивал он сердца их”.
А вот сцена, виденная Сергеем Глинкой собственными глазами: “Однажды при мне сходил он с крыльца к карете. Его встретил хлебник с корзинкой и говорит: “Батюшка, Лев Александрович! Прикажите выдать за хлебы деньги”. – “Скрипку, скорее скрипку!” – закричал он. Принесли скрипку. – “Ну, брат! Ты славный парень; попляши бычка”! Тут вельможа-скрипач засучил рукава, заиграл, загудел и запел; словом, как говорилось, отодрал бычка, а хлебник удалой выкинул лихую выпляску. “Славно! Славно, брат!” – вскричал Лев Александрович. – “Вот мы и расплатились. Я играл, ты плясал”. Разумеется, что деньги были отданы”.
В этом же ключе Нарышкина живописует в “Записках современника” мемуарист Сергей Жихарев. Он приводит анекдот, слышанный будто бы от свойственников обер-шталмейстера. Как-то раз императрица стала утверждать, что столичные полицейские относятся к богатым и беднякам одинаково беспристрастно. Нарышкин в сем усомнился и, надев на парадный мундир с орденами грубую сермягу, отправился на толкучий рынок. “Господин честной купец, – обратился он к первому попавшемуся ему курятнику, – почем ты продаешь цыплят?” – “Живых – по рублю, а битых – по полтине пару” – отвечал торгаш. – “Ну так, голубчик, убей же мне парочки две живых”. Когда купец исполнил его просьбу, Нарышкин протянул ему рубль, но купец затребовал больше: живые цыплята были вдвое дороже. Тут к спорящим подошел полицейский, который, смерив “бедняка” презрительным взглядом, вступился за торгаша, пригрозив покупателю сибиркой. Тогда Лев Александрович как бы невзначай скинул с себя сермягу и предстал во всем своем великолепии. Полицейский, сродни чеховскому надзирателю-“хамелеону” Очумелову, подобострастно залебезил перед ним и вскинулся на курятника: “Ах ты, мошенник!.. Этот плутец узнает у меня не уважать таких господ и за битых цыплят требовать деньги, как за живых!”. Когда Нарышкин представил это происшествие императрице, та возмутилась: “Завтра же скажу обер-полицмейстеру, что, видно, у них по-прежнему: “расстегнут – прав, застегнут – виноват”.
Историк Сергей Шубинский приводит такой эпизод. Однажды, во время посещения ее величеством Тулы, местный начальник Михаил Кречетников похвалялся низкими ценами на жизненно важные продукты. Но Нарышкина не проведешь: он снова оделся весьма скромно и, смешавшись с толпой народа, быстро спознал действительное положение дел. А затем явился к императрице с палкой, на которую была нанизана огромная коврига хлеба. – “Что все это значит?” – вопрошает императрица. – “Я принес тульский ржаной хлеб,” – отвечает Нарышкин. – “А по какой цене за фунт купил ты этот хлеб?” – заподозрила неладное Екатерина. Шут докладывает, что за фунт хлеба он заплатил по четыре копейки. “Быть не может! Цена неслыханная… Мне же донесли, что в Туле такой хлеб продается за копейку!” – разгневалась монархиня. Так играючи шут открыл глаза Екатерине на дела отнюдь не шуточные – на недород хлеба в тот год и голод среди тульских поселян. Вот уж поистине никто как Нарышкин не умел ненавязчиво “истину царям с улыбкой говорить”!
Некоторые острые ответы и каламбуры Льва Александровича стали крылатыми и дошли до нас в виде многочисленных литературных анекдотов. “Нарышкин своим присутствием оживлял Двор. – рассказывает историк-популяризатор Михаил Пыляев. – На одном придворном бале государыня сделала ему выговор. Нарышкин ушел и забрался на хоры к музыкантам, Екатерина не раз посылала за ним, но он отказывался сойти в залу, говоря, что ему невозможно показаться в зале с намыленной головой”. А вот другой случай. Он открыто манкировал своими обязанностями обер-шталмейстера и годами не являлся на службу. Когда же он наведался, наконец, в конюшенную контору и спросил секретаря: “Где мое место?”, тот указал на президентское кресло и добавил: “Более десяти лет на нем никто не сидел, кроме кота, который тут же и спит”. – “Так, стало быть, мое место занято и мне нечего делать”, – сказал Нарышкин и уехал. Но особенно уморителен был “шпынь”, когда самозабвенно, с таким пафосом, что вызывал всеобщий неудержимый смех, читал наизусть строфы из тяжеловесной поэмы Василия Тредиаковского “Телемахида”.
Впрочем, не все проделки шута были так безобидны. Бывший при Дворе Екатерины бельгийский принц Шарль Жозеф де Линь записал: “Обер-шталмейстер, прекраснейший человек и величайший ребенок, пустил волчок, огромнее собственной его головы. Позабавив нас своим жужжанием и прыжками, волчок с ужасным свистом разлетелся на три или четыре куска, проскочил между государыней и мною, ранил двоих, сидевших рядом с нами, и ударился об голову принца Наусского, который два раза пускал себе кровь”. Интересно, что в языке того времени “волчок” имел своим синонимом слово “кубарь”. Литературовед Владимир Западов обратил внимание на глагол “кубарить” – словцо, введенное в литературный обиход самой Екатериной II. По ее разъяснению, это означает “мешкать на одном месте, не делая ничего, или слоняться без толку, когда предстоит дело”. Показательна в этом отношении комедия княгини Екатерины Дашковой “Тоисиоков, или человек бесхарактерный” (1786), где, по мнению большинства исследователей, выведен Лев Нарышкин. “Что муженек-то по-старому кубарит?” – говорит о Тоисиокове героиня вдова Решимова и называет его “болваном” и “пошлым дураком”, “без царька в голове” и т. д.
Историк литературы Павел Берков полагает, что попытки развенчать шпыня предпринимались в печати и ранее, а именно – в журнале “Адская почта, или Переписки Хромоногого беса с Кривым” (1769–1770), издаваемом Федором Эминым. По мнению ученого, Нарышкин выведен здесь под именем Горбатыниуса, о котором, в частности, говорится: “У здешних господ он в великом почтении за то, что одного перед другим весьма живо представлять пересмехать умеет… Горбатыниус славнейший здесь сатирик и едва не умнейший человек… Он своими писульками и насмешками весьма счастлив”. Процитирован журнальный отрывок из “Письма 103 от Хромоногого к Кривому”, но все дело в том, что Горбатыниус упоминается и в “Письме 100 от Кривого к Хромоногому”, где он представлен чванливым горбатым стариком, сватающимся к юной девице, что к молодому женатому Льву Александровичу никакого отношения иметь не могло.
Имя Нарышкина называют в ряду известных меценатов того времени. Фаддей Булгарин свидетельствует: “Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтобы украсить ими свое общество”. Серьезного внимания заслуживает тот факт, что известный издатель Николай Новиков посвятил ему одно из изданий своего знаменитого журнала “Трутень” (1770). Льва Александровича воспевали в стихах Петр Карабанов, Николай Струйский, Дмитрий Хвостов, Родион Чернявский. Впрочем, в отличие от древнеримского любителя искусств Мецената, Нарышкин покровительствовал не только служителям муз, а всем без разбора, в том числе и тем, кого в то время презрительно называли чернью. “Пред домом его на светлых праздничных неделях, – рассказывает Гаврила Державин, – обыкновенно поставлялися народные качели, на которых весь день вертелся в воздухе народ, что он чрезвычайно любил и тем забавлялся, а если когда случалось, что приказано было от правительства в другом месте быть качелям, то он чрезвычайно огорчался… Хлебосольством своим Лев Александрович равно угощал и бедных и богатых”. Державин нашел для определения Нарышкина очень точное русское слово – “хлебодар”:
Современники сравнивали дом шпыня с дворцом легендарного Соломона – царя, который некогда собрал на пир весь народ. И в самом деле, дом Нарышкина был открыт с утра до вечера для всех, причем хозяин часто не знал даже имени гостей. И каждого он принимал с одинаковым радушием. Достаточно сказать, что на грандиозном празднестве, устроенном однажды в его роскошной мызе Левендаль, ужинали разом более 2000 человек. Известна давно ставшая библиографической редкостью брошюра “Описание маскарада и других увеселений, бывших в Приморской мызе Льва Александровича Нарышкина даче, отстоящей от Санктпетербурга в 11 верстах по Петергофской дороге, 29 июля 1772 году”. Здесь рассказывается и о возведении величественной колонны в честь побед российского оружия, и о божественных звуках труб, литавр и пастушьих свирелей, и о фейерверке и торжественной пальбе из пушек, и о разноцветье экзотических маскарадных костюмов и т. д. “Не можно совершенно описать удивления, радости и удовольствия, – говорится далее, – всех бывших тут гостей, которые приносили виновнику сих увеселений изустную благодарность”. Рассказывали, что этот маскарад стоил Льву Александровичу 300 000 рублей – сумма по тем временам колоссальная.
Дом Нарышкина был в известном смысле представительским, ибо по желанию Екатерины его посещали и европейские монархи, в том числе прусский король Фридрих II, император Священной Римской империи Иосиф II и шведский король Густав III. В нем гостил и французский просветитель Дени Дидро. Двери его открывались и для калмыков и киргиз-кайсаков, приезжавших в Петербург на поклон к государыне. Вот как описывает такой прием очевидец: “За столом было для каждого родное, любимое его блюдо. По пестроте разнообразных одежд различных племен, казалось, видишь не обед, а какой-то волшебный съезд из “Тысячи и одной ночи”. Хозяин азиатских своих гостей осыпал приветами и ласками, шутил, смешил их, забавлял музыкой и плясками. А они, возвратясь восвояси, говорили своим друзьям и родным: “Какая царица! Какие у нее бояре!”
О Нарышкине говорили, что и в старости он держался прямо, одевался щегольски и никогда не казался усталым. Лев Александрович был счастлив в браке. Его жена, статс-дама Марина Осиповна Закревская (1741–1800), приходилась племянницей последнему гетману Малороссии Кириллу Разумовскому. Из их детей особенно прославился старший сын Александр Львович (1760–1826), унаследовавший от отца его неиссекаемое остроумие, меценатство и хлебосольство: обер-гофмаршал, обер-камергер, канцлер российских орденов, действительный тайный советник, он был в течение двадцати лет главным директором Императорских театров. Его дом на Большой Морской, 31, также был открыт для широкой публики. Блестящие приемы устраивал и другой сын, Дмитрий Львович (1764–1838), который слыл одним из богатейших вельмож екатерининской эпохи. Достойно похвалы, что в 1812 году он обязался выплачивать ежегодно 20 000 рублей на нужды правительства, пока неприятель будет находиться в России. В историю отечественной культуры вошла и их дочь Мария Львовна, воспетая Державиным в его оде “К Евтерпе” (1789). Замечательная красавица (за ней ухаживал сам светлейший князь Григорий Потемкин), она играла на арфе, прекрасно пела и сама сочиняла музыку. Ее песням “По горам, по горам я ходила” и “Ах, на что ж было, ах, к чему ж было” суждено было стать народными. Многочисленные потомки нарышкинского рода своей неутомимой деятельностью составили славу Отечества и достойны нашей благодарной памяти.
Чиновный проказник. Дмитрий Кологривов
Эта старая, одетая в отрепья чухонка выказывала нрав буйный и склочный. И петербургские тротуары она мела с каким-то особым остервенением; стоило же ей завидеть какого-нибудь прилично одетого прохожего, она бросалась к нему и, – нет, не просила! – скандально требовала подаяния. И не дай Бог отказать сварливой бабе: тогда та осыпала скрягу целым градом отборных финских ругательств, а то и грозно замахивалась на него метлой. А однажды у Казанского собора она затеяла нешуточную свару с нищими иноками, после чего была даже взята в участок. Там-то старуха сбросила свой маскарадный наряд, и перед стражами порядка предстал видный чиновник Коллегии иностранных дел Дмитрий Михайлович Кологривов (1779–1830), обожавший всякого рода розыгрыши и мистификации. Так что перед “чухонкой”, оказавшейся родовитым дворянином, полицейские еще и извинились.
А род Кологривовых, внесенный в Родословные книги Московской, Воронежской, Калужской, Курской, Орловской и Пензенской губерний, был древен и вел свое начало от славного выходца из Прусской земли, “мужа честна” Радши (XIII век). Его потомок в 10-м колене – Иван Тимофеевич Пушкин, прозванный “Кологривом”, и стал основателем династии. В роде Кологривовых было много людей самых серьезных, в шутовстве не замеченных, зато отличившихся на военном поприще. Да и отец Дмитрия, Михаил Алексеевич Кологривов (1719–1788), был гвардии капитаном. Он женился на вдове князя Николая Голицына Александре Хитрово (1737–1787), которая и произвела на свет троих детей, в том числе и нашего героя. Помимо родной сестры, Елизаветы Михайловны Кологривовой (1777–1845), Дмитрий имел и единоутробного брата от другого отца, Александра Николаевича Голицына (1773–1844). Братья совсем не походили друг на друга: Голицын был сероглаз и русоволос; Кологривов – скорее цыганской масти: жгучий брюнет с пронзительными черными глазами. Но их объединяла безудержная склонность к озорству.
Это потом Голицын оставит след в истории как обер-прокурор Синода и министр Духовных дел и народного просвещения России, открывший по всей империи целую сеть Библейских обществ; а его благочестие, приправленное изрядной долей мистицизма, войдет в легенду. В молодости же Александр слыл неисправимым шалуном, безбожником и эпикурейцем. Какой же пример мог подать он меньшому брату? Сызмальства Голицын был определен в Пажеский корпус – заведение, которое называли не иначе, как “школа затейливых шалостей”. Здесь этот “мальчик крошечный, веселенький, миленький, остренький, одаренный чудесною мимикой, искусством подражать голосу, походке, манерам особ каждого пола и возраста”, обратил на себя внимание влиятельной камер-фрейлины императрицы Екатерины II Марьи Перекусихиной. Проникшись симпатией к “беднейшему князьку”, да к тому же еще и круглому сироте, она присоветовала императрице определить мальчика в товарищи к его малолетнему царственному тезке – будущему императору Александру I.
Дети быстро подружились и принялись так нещадно шалить, что Двор от их выходок только за голову держался. Рассказывали, что Екатерина, проведав о даре Голицына к имитации, заставляла его передразнивать речь и повадки великого князя Павла Петровича и при этом заразительно хохотала. Известен и такой случай (об этом рассказывал сам Голицын). Однажды он поспорил, что сумеет прилюдно дернуть Павла Петровича за косу. Прислуживая за столом, он и впрямь что есть мочи рванул косу наследника престола. Взбешенный Павел вскочил и, сверкнув глазами, приказал запороть наглого постреленка. Однако Голицын, потупившись, объяснил, что, мол, коса была сбита набок, и он ее просто поправил. Великому князю ничего не оставалось, как поблагодарить “усердного” слугу.
Не отставал от шалуна Александра Голицына и Дмитрий Кологривов. Проделки братьев шокировали Петербург и были в начале XIX века на слуху у многих. При этом сии озорники подчас проявяли себя как закоренелые атеисты, глумившиеся над самым святым – христианским милосердием. Вот какую комедию разыграли они, например, с истой ревнительницей православия княгиней Татьяной Борисовной Потемкиной. Благотворительность Потемкиной не знала границ и была известна всей России. Творя благодеяния, она никогда никому не отказывала. Потому, когда княгине доложили, что к ней явились две монашенки, они были немедленно впущены. Войдя в приемную, жены Христовы пали ниц и, осеняя себе крестным знамением, стали жалостно вопить, умоляя о милостыни. Растроганная Татьяна Борисовна пошла за деньгами, но, вернувшись, остолбенела от ужаса: монахини бойко отплясывали камаринского! То были переодетые Голицын и Кологривов.
В другой раз братья, вырядившись в морских разбойников, угнали с пристани Зимнего дворца ялик и учинили “пиратское нападение” на прогулочное судно графа Салтыкова, до смерти перепугав находившихся на нем знатных дам. За это проказники были примерно наказаны: сосланы на три месяца на юг, где уныло пьянствовали и играли в карты.
Товарищем Кологривова в его шалостях был и другой Голицын, Федор Сергеевич (1781–1826), дальний родственник Александра. Галантный кавалер и человек “большого света”, родившийся и воспитывавшийся во Франции, этот Голицын был чрезвычайно тучен, за что получил прозвище “пудовик”. Вот как характеризует его современник: “Я мало знал людей, которые бы имели столько светской любезности и ума. Лицо русской кормилицы, белое, полное, широкое и румяное, но с огненным взглядом и привлекательною улыбкой, делали его наружность весьма приятною; самой необычайной толщине своей умел он в молодости, посредством туалета, давать щеголеватую форму. Он прекрасно пел романсы и прилежно читал романы; в этом, кажется заключались все его знания”. Добавим к этому, что Федор был не чужд веселым мистификациям и тоже имел охоту к переодеваниям. Случилось, что он устроил маскарад, на коем Кологривов “пугал всех Наполеоновою маскою и всем его снарядом и походкою, даже его словами”.
Писатель Владимир Соллогуб оставил следующее свидетельство: “Однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг пред ним развернутым фронтом пронеслась марш-маршем неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама в зеленой амазонке и шляпе с перьями. Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ними следовала еще небольшая свита. Неуместный маскарад был тотчас же остановлен. Дамою нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын. Любезным кавалером оказался Кологривов”. Шалунам был объявлен августейший выговор.
Но Кологривов не унимается. Он продолжает насмешничать и подтрунивать, выставляя свои жертвы в самом комическом виде. Мишенью его неистощимого остроумия становятся щеголи. Раньше он сам рядился в броский, кричаще модный костюм; теперь же он предпочитает язвить по поводу других франтов. Рассказывают, что один столичный щеголь, поднаторевший в изобретении новомодного платья, заказал себе синий плащ с длинными широкими, подбитыми малиновым бархатом рукавами, и в таком экстравагантном виде явился в театр. Кологривов к нему подсел и, расточая комплименты его изысканному вкусу, стал незаметно вкладывать в рукава плаща увесистые медные пятаки. Когда в антракте щеголь поднялся с кресел, пятаки разом грянули об пол и покатились во все стороны, производя неимоверный шум. А Кологривов начал подбирать и подавать их с такими ужимками и прибаутками, что публика буквально помирала со смеху. Так франт, стремившийся выделиться из толпы своим нарядом, оказался в центре внимания совсем по другой причине – благодаря той несуразной, нелепой и заведомо глупой ситуации, в которую был поставлен.
Но не все сходило Кологривову с рук. Однажды он, сам того не ведая, задел ненароком известного в то время матроса-силача Дмитрия Александровича Лукина (1770–1807). А человек этот, надо сказать, был личностью весьма примечательной. Подлинный русский богатырь, он легко ломал подковы, одним пальцем вдавливал гвоздь в стену и мог с полчаса держать в распростертых руках пудовые ядра. Говорили, что, будучи в Англии, Лукин побил четырех лучших боксеров, схватив их за пояс и лихо перекинув через плечо.
А произошло вот что: в театре, где шла пьеса на французском языке, Кологривов заметил зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал.
– Вы говорите по-французски? – спросил наш герой.
– Нет, – отрывисто ответил незнакомец.
– Так не угодно ли, чтобы я объяснял Вам, что происходит на сцене?
– Сделайте одолжение.
Кологривов начал объяснять и понес такую околесицу, что дамы в ложах фыркали от смеха. Вдруг якобы не знающий французского языка зритель спросил по-французски:
– А теперь скажите мне, зачем Вы говорите такой вздор?
Кологривов сконфузился.
– Вы не знаете, что я одной рукой могу поднять Вас за шиворот и бросить в ложу к тем дамам, с которыми Вы перемигивались? – продолжил незнакомец и представился: “Я Лукин”.
Дабы проучить насмешника, Лукин отвел его в буфет и заставил выпить с ним на брудершафт восемь стаканов пунша, после чего силач был трезв, как стеклышко, а мертвецки пьяного Кологривова не выводили – выносили из театра…
“Ума он был блестящего, – говорит о Кологривове Соллогуб, – и если бы не страсть к шутовству, он мог бы сделать завидную карьеру”. С этим согласиться трудно, ибо озорные выходки Дмитрия Михайловича его продвижению по службе никак не помешали. Просмотр российских “Адрес-календарей” первой четверти XIX века позволяет нам воссоздать ступени его карьерного роста. В 1803 году он в чине коллежского асессора служит в канцелярии русского посольства в Гааге; в 1806-м получает чин камер-юнкера; в 1812-м он уже камергер и числится в Коллегии иностранных дел; в 1814-м становится церемониймейстером и действительным статским советником; наконец, в том же году он получает чины тайного советника и обер-церемониймейстера, сохранив за собой и должность камергера. В 1823 году он удостоен ордена св. Анны I-й степени. Тайный советник и обер-церемонийместер – чины, согласно “Табели о рангах”, равнозначные генерал-лейтенанту и вице-адмиралу! Чем не блистательная карьера для “шута”!?
Он вращался в кругу сильных мира сего. “Семья Кологривовых, – отмечает историк Милица Нечкина, – тесно связана с двором, находится в родственных отношениях с крупнейшей знатью – Голицыными, Трубецкими, Румянцевыми, Вельяминовыми-Зерновыми… В московском доме Кологивовых – между Грузинами и Тверской – танцует на балу Александр I”. Но Кологривов никогда не изменял себе: даже вышагивая в парадном церемониймейстерском мундире темно-зеленого сукна с узорным золотым шитьем на воротнике и обшлагах, он, казалось, тоже участвовал в каком-то маскараде. Но маскараде чужом, ему не свойственном, ибо в душе он оставался все тем же неисправимым озорником и острословом. “Это человек был, в полном смысле, душою общества. – вспоминает о нем мемуарист Александр Белев, – Приятный в высшей степени, всегда веселый, остроумно-шутливый, он часто до слез заставлял смеяться самого серьезного человека. В то же время он был очень доброго сердца и, как говорили, делал много добра, скрывая его от глаз света… Где только был Дмитрий Михайлович, там уж непременно общество было в самом приятном настроении”.
Как-то на дипломатическом приеме он, словно проказник-мальчишка, исподтишка выдернул стул из-под одного иностранного посланника, после чего тот упал и беспомощно растянулся на паркете.
– Я надеюсь, что негодяй, позволивший себе эту дерзость, объявит свое имя! – возопил разъяренный посол.
Кологривов, конечно же, “дипломатично” промолчал.
Шли годы… Брат нашего героя, Александр Голицын, превратился в унылого богомольца. А Кологривов не менялся: в нем всегда звучала только ему присущая особая веселая нота. Вот примечательная сцена: едут братья в карете, Голицын закатывает глаза и исступленно поет кантату: “О, Творец! О, Творец!”. Кологривов слушает и вдруг затягивает плясовую, припевая в рифму: “А мы едем во дворец, во дворец!”.
И это бьющее через край озорство, столь замечательное на фоне чопорности придворной камарильи, без сомнения, делает проказника Кологривова фигурой привлекательной, вызывающей к себе наш живой интерес.